...Вспоминается  мне  ранняя  погожая  осень. Август был с
теплыми дождиками, как будто нарочно выпадавшими  для  сева,  с
дождиками  в самую пору, в середине месяца, около праздника св.
Лаврентия. А "осень и зима хороши живут, коли на Лаврентия вода
тиха и дождик". Потом бабьим летом паутины много село на  поля.
Это  тоже  добрый знак: "Много тенетника на бабье лето -- осень
ядреная"... Помню раннее, свежее, тихое утро... Помню  большой,
весь золотой, подсохший и поредевший сад, помню кленовые аллеи,
тонкий  аромат  опавшей  листвы  и  -- запах антоновских яблок,
запах меда и осенней  свежести.  Воздух  так  чист,  точно  его
совсем  нет,  по всему саду раздаются голоса и скрип телег. Это
тархане, мещане-садовники, наняли мужиков  и  насыпают  яблоки,
чтобы в ночь отправлять их в город, -- непременно в ночь, когда
так   славно   лежать   на  возу,  смотреть  в  звездное  небо,
чувствовать  запах  дегтя  в  свежем  воздухе  и  слушать,  как
осторожно  поскрипывает  в  темноте  длинный  обоз  по  большой
дороге. Мужик, насыпающий яблоки, ест их сочным треском одно за
одним, но уж таково заведение --  никогда  мещанин  не  оборвет
его, а еще скажет:
     -- Вали, ешь досыта, -- делать нечего! На сливанье все мед
пьют.
     И  прохладную  тишину утра нарушает только сытое квохтанье
дроздов на коралловых рябинах в чаще  сада,  голоса  да  гулкий
стук ссыпаемых в меры и кадушки яблок. В поредевшем саду далеко
видна  дорога  к  большому  шалашу,  усыпанная соломой, и самый
шалаш,  около  которого  мещане  обзавелись   за   лето   целым
хозяйством.  Всюду  сильно  пахнет яблоками, тут -- особенно. В
шалаше   устроены   постели,   стоит    одноствольное    ружье,
позеленевший самовар, в уголке -- посуда. Около шалаша валяются
рогожи,  ящики,  всякие  истрепанные  пожитки,  вырыта земляная
печка. В полдень на ней варится  великолепный  кулеш  с  салом,
вечером   греется   самовар,   и   по  саду,  между  деревьями,
расстилается длинной полосой голубоватый дым. В праздничные  же
дни  коло  шалаша  -  целая  ярмарка,  и за деревьями поминутно
мелькают красные  уборы.  Толпятся  бойкие  девки-однодворки  в
сарафанах,  сильно пахнущих краской, приходят "барские" в своих
красивых и  грубых,  дикарских  костюмах,  молодая  старостиха,
беременная,  с  широким сонным лицом и важная, как холмогорская
корова. На голове ее "рога", -- косы положены по бокам  макушки
и   покрыты   несколькими  платками,  так  что  голова  кажется
огромной; ноги, в  полусапожках  с  подковками,  стоят  тупо  и
крепко;  безрукавка -- плисовая, занавеска длинная, а понева --
черно-лиловая с  полосами  кирпичного  цвета  и  обложенная  на
подоле широким золотым "прозументом"...
     -- Хозяйственная   бабочка!  --  говорит  о  ней  мещанин,
покачивая головою. -- Переводятся теперь и такие...
     А  мальчишки  в  белых  замашных  рубашках  и  коротеньких
порточках,  с белыми раскрытыми головами, все подходят. Идут по
двое, по трое, мелко перебирая босыми  ножками,  и  косятся  на
лохматую  овчарку,  привязанную  к  яблоне.  Покупает, конечно,
один, ибо и  покупки-то  всего  на  копейку  или  на  яйцо,  но
покупателей  много, торговля идет бойко, и чахоточный мещанин в
длинном сюртуке и рыжих сапогах  --  весел.  Вместе  с  братом,
картавым,   шустрым  полуидиотом,  который  живет  у  него  "из
милости", он торгует с шуточками,  прибаутками  и  даже  иногда
"тронет"  на  тульской  гармонике.  И до вечера в саду толпится
народ, слышится около шалаша смех и говор,  а  иногда  и  топот
пляски...
     К  ночи  в  погоду  становится  очень  холодно  и росисто.
Надышавшись на гумне ржаным ароматом  новой  соломы  и  мякины,
бодро идешь домой к ужину мимо садового вала. Голоса на деревне
или  скрип ворот раздаются по студеной заре необыкновенно ясно.
Темнеет. И вот еще запах: в саду  --  костер,  и  крепко  тянет
душистым  дымом  вишневых  сучьев. В темноте, в глубине сада --
сказочная картина: точно в  уголке  ада,  пылает  около  шалаша
багровое  пламя,  окруженное  мраком,  и  чьи-то  черные, точно
вырезанные из черного дерева силуэты двигаются  вокруг  костра,
меж  тем  как  гигантские  тени  от них ходят по яблоням. То по
всему дереву ляжет черная рука  в  несколько  аршин,  то  четко
нарисуются  две  ноги  --  два  черных  столба. И вдруг все это
скользнет с яблони -- и тень упадет по всей аллее, от шалаша до
самой калитки...
     Поздней ночью, когда на деревне  погаснут  огни,  когда  в
небе  уже высоко блещет бриллиантовое созвездие Стожар, еще раз
пробежишь в сад.
     Шурша по сухой листве, как слепой, доберешься  до  шалаша.
Там  на  полянке  немного светлее, а над головой белеет Млечный
Путь.
     -- Это вы, барчук? -- тихо окликает кто-то из темноты.
     -- Я. А вы не спите еще, Николай?
     -- Нам нельзя-с спать. А, должно, уж поздно? Вон,  кажись,
пассажирский поезд идет...
     Долго  прислушиваемся  и  различаем  дрожь  в земле, дрожь
переходит в шум, растет, и вот, как будто уже за  самым  садом,
ускоренно  выбивают  шумный  такт  колеса:  громыхая  и  стуча,
несется поезд... ближе, ближе, все громче и сердитее... И вдруг
начинает стихать, глохнуть, точно уходя в землю...
     -- А где у вас ружье, Николай?
     -- А вот возле ящика-с.
     Вскинешь кверху тяжелую, как лом,  одностволку  и  с  маху
выстрелишь.  Багровое  пламя  с оглушительным треском блеснет к
небу, ослепит на миг и погасит звезды,  а  бодрое  эхо  кольцом
грянет  и  раскатится  по  горизонту,  далеко-далеко  замирая в
чистом и чутком воздухе.
     -- Ух,  здорово!  --  скажет   мещанин.   --   Потращайте,
потращайте,  барчук,  а  то просто беда! Опять всю дулю на валу
отрясли...
     А черное небо чертят огнистыми полосками падающие  звезды.
Долго   глядишь   в   его  темно-синюю  глубину,  переполненную
созвездиями,  пока  не  поплывет  земля   под   ногами.   Тогда
встрепенешься  и, пряча руки в рукава, быстро побежишь по аллее
к дому... Как холодно, росисто и как хорошо жить на свете!







     "Ядреная антоновка -- к веселому году".  Деревенские  дела
хороши,  если  антоновка  уродилась: значит" и хлеб уродился...
Вспоминается мне урожайный год.
     На ранней заре,  когда  еще  кричат  петухи  и  по-черному
дымятся  избы,  распахнешь,  бывало,  окно  в  прохладный  сад,
наполненный лиловатым  туманом,  сквозь  который  ярко  блестит
кое-где  утреннее  солнце,  и  не  утерпишь  -- велишь поскорее
заседлывать лошадь, а сам побежишь умываться .на  пруд.  Мелкая
листва  почти  вся облетела с прибрежных лозин, и сучья сквозят
на бирюзовом небе. Вода под лозинами стала прозрачная,  ледяная
и  как  будто  тяжелая. Она мгновенно прогоняет ночную лень, и,
умывшись  и  позавтракав  в  людской  с  работниками   горячими
картошками   и   черным   хлебом   с  крупной  сырой  солью,  с
наслаждением  чувствуешь  под  собой  скользкую   кожу   седла,
проезжая  по  Выселкам  на  охоту.  Осень  --  пора престольных
праздников, и народ в это время прибран, доволен,  вид  деревни
совсем  не  тот,  что в другую пору. Если же год урожайный и на
гумнах возвышается целый золотой город,  а  на  реке  звонко  и
резко гогочут по утрам гуси, так в деревне и совсем не плохо. К
тому  же  наши  Выселки  спокон  веку,  еще  со времен дедушки,
славились "богатством". Старики и старухи жили в Выселках очень
подолгу, -- первый признак  богатой  деревни,  --  и  были  все
высокие,  большие  и белые, как лунь. Только и слышишь, бывало:
"Да, -- вот Агафья восемьдесят три годочка  отмахала!"  --  или
разговоры в таком роде:
     -- И  когда  это  ты  умрешь, Панкрат? Небось тебе лет сто
будет?
     -- Как изволите говорить, батюшка?
     -- Сколько тебе годов, спрашиваю!
     -- А не знаю-с, батюшка.
     -- Да Платона Аполлоныча-то помнишь?
     -- Как же-с, батюшка, -- явственно помню.
     -- Ну, вот видишь. Тебе, значит, никак не меньше ста.
     Старик, который стоит перед барином вытянувшись, кротко  и
виновато  улыбается. Что ж, мол, делать, -- виноват, зажился. И
он, вероятно, еще более  зажился  бы,  если  бы  не  объелся  в
Петровки луку.
     Помню я и старуху его. Все, бывало, сидит на скамеечке, на
крыльце,  согнувшись,  тряся  головой,  задыхаясь  и держась за
скамейку руками,  --  все  о  чем-то  думает.  "О  добре  своем
небось",  -- говорили бабы, потому что "добра" у нее в сундуках
было, правда, много. А она  будто  и  не  слышит;  подслеповато
смотрит куда-то вдаль из-под грустно приподнятых бровей, трясет
головой и точно силится вспомнить что-то. Большая была старуха,
вся  какая-то  темная.  Панева  --  чуть  не прошлого столетия,
чуньки -- покойницкие, шея  --  желтая  и  высохшая,  рубаха  с
канифасовыми  косяками  всегда  белая-белая,  -- "совсем хоть в
гроб клади". А около крыльца большой камень лежал: сама  купила
себе  на  могилку,  так  же  как  и саван, -- отличный саван, с
ангелами, с крестами и с молитвой, напечатанной по краям.
     Под стать старикам были и  дворы  в  Выселках:  кирпичные,
строенные  еще  дедами.  А  у  богатых  мужиков -- у Савелия, у
Игната, у Дрона --  избы  были  в  две-три  связи,  потому  что
делиться  в  Выселках  еще  не было моды. В таких семьях водили
пчел, гордились жеребцом-битюгом сиво-железното цвета и держали
усадьбы  в  порядке.  На  гумнах  темнели   густые   и   тучные
конопляники, стояли овины и риги, крытые вприческу; в пуньках и
амбарчиках  были  железные двери, за которыми хранились холсты,
прялки,  новые  полушубки,  наборная  сбруя,  меры,   окованные
медными обручами. На воротах и на санках были выжжены кресты. И
помню,  мне порою казалось на редкость заманчивым быть мужиком.
Когда, бывало, едешь солнечным утром по деревне, все думаешь  о
том,  как хорошо косить, молотить, спать на гумне в ометах, а в
праздник встать вместе с  солнцем,  под  густой  и  музыкальный
благовест из села, умыться около бочки и надеть чистую замашную
рубаху,  такие  же  портки  и несокрушимые сапоги с подковками.
Если же, думалось, к этому прибавить здоровую и красивую жену в
праздничном  уборе,  да  поездку  к  обедне,  а  потом  обед  у
бородатого  тестя,  обед  с  горячей  бараниной  на  деревянных
тарелках и с ситниками, с сотовым медом и брагой, -- так больше
и желать невозможно!
     Склад средней дворянской жизни еще и на  моей  памяти,  --
очень недавно, -- имел много общего со складом богатой мужицкой
жизни   по   своей   домовитости   и  сельскому  старосветскому
благополучию.  Такова,  например,  была  усадьба   тетки   Анны
Герасимовны,  жившей  от  Выселок  верстах  в двенадцати. Пока,
бывало, доедешь до  этой  усадьбы,  уже  совсем  обедняется.  С
собаками  на  сворах  ехать  приходится  шагом, да и спешить не
хочется, -- так весело в открытом поле в солнечный и прохладный
день! Местность ровная,  видно  далеко.  Небо  легкое  и  такое
просторное   и  глубокое.  Солнце  сверкает  сбоку,  и  дорога,
укатанная после дождей телегами,  замаслилась  и  блестит,  как
рельсы.   Вокруг   раскидываются   широкими   косяками  свежие,
пышно-зеленые  озими.  Взовьется   откуда-нибудь   ястребок   в
прозрачном  воздухе  и  замрет  на одном месте, трепеща острыми
крылышками. А в ясную даль  убегают  четко  видные  телеграфные
столбы,  и  проволоки  их,  как  серебряные струны, скользят по
склону ясного неба. На них  сидят  кобчики,  --  совсем  черные
значки на нотной бумаге.
     Крепостного права я не знал и не видел, но, помню, у тетки
Анны Герасимовны  чувствовал  его.  Въедешь  во  двор  и  сразу
ощутишь, что тут оно еще вполне живо. Усадьба -- небольшая,  но
вся старая, прочная, окруженная столетними березами и лозинами.
Надворных  построек  -- невысоких, но домовитых -- множество, и
все они точно слиты из темных дубовых  бревен  под  соломенными
крышами. Выделяется величиной или, лучше сказать, длиной только
почерневшая  людская, из которой выглядывают последние могикане
дворового  сословия  --  какие-то  ветхие  старики  и  старухи,
дряхлый повар в отставке, похожий на Дон-Кихота. Все они, когда
въезжаешь во двор, подтягиваются и низко-низко кланяются. Седой
кучер,  направляющийся  от  каретного сарая взять лошадь, еще у
сарая снимает шапку и по всему двору идет с обнаженной головой.
Он у тетки ездил форейтором, а теперь возит  ее  к  обедне,  --
зимой  в  возке,  а летом в крепкой, окованной железом тележке,
вроде тех, на которых ездят попы. Сад у  тетки  славился  своею
запущенностью,  соловьями,  горлинками  и  яблоками,  а  дом --
крышей. Стоял он во главе двора, у самого сада,  --  ветви  лип
обнимали  его, -- был невелик и приземист, но казалось, что ему
и веку не будет, -- так основательно  глядел  он  из-под  своей
необыкновенно высокой и толстой соломенной крыши, почерневшей и
затвердевшей  от  времени. Мне его передний фасад представлялся
всегда живым: точно старое лицо глядит  из-под  огромной  шапки
впадинами  глаз,  --  окнами с перламутровыми от дождя и солнца
стеклами. А по бокам этих глаз  были  крыльца,  --  два  старых
больших крыльца с колоннами. На фронтоне их всегда сидели сытые
голуби,  между  тем  как  тысячи воробьев дождем пересыпались с
крыши на крышу... И уютно чувствовал себя гость в  этом  гнезде
под бирюзовым осенним небом!
     Войдешь в дом и прежде всего услышишь запах яблок, а потом
уже другие:  старой  мебели  красного дерева, сушеного липового
цвета, который с июня лежит на окнах... Во всех комнатах  --  в
лакейской,  в  зале,  в  гостиной  -- прохладно и сумрачно: это
оттого, что дом окружен садом, а верхние стекла  окон  цветные:
синие и лиловые. Всюду тишина и чистота, хотя, кажется, кресла,
столы  с  инкрустациями  и  зеркала  в узеньких и витых золотых
рамах  никогда  не  трогались   с   места.   И   вот   слышится
покашливанье:  выходит тетка. Она небольшая, но тоже, как и все
кругом, прочная. На плечах у нее  накинута  большая  персидская
шаль.  Выйдет  она  важно,  но  приветливо,  и  сейчас  же  под
бесконечные разговоры про  старину,  про  наследства,  начинают
появляться  угощения:  сперва  "дули",  яблоки, -- антоновские,
"бель-барыня", боровинка, "плодовитка", -- а потом удивительный
обед:  вся  насквозь  розовая  вареная  ветчина   с   горошком,
фаршированяая  курица,  индюшка,  маринады  и  красный квас, --
крепкий и сладкий-пресладкий... Окна в сад  подняты,  и  оттуда
веет бодрой осенней прохладой.







     За   последние   годы   одно  поддерживало  угасающий  дух
помещиков -- охота.
     Прежде такие усадьбы, как усадьба Анны  Герасимовны,  были
не редкость. Были и разрушающиеся, но все еще жившие на широкую
ногу  усадьбы с огромным поместьем, с садом в двадцать десятин.
Правда, сохранились некоторые из таких усадеб  еще  и  до  сего
времени,  но  в  них  уже  нет жизни... Нет троек, нет верховых
"киргизов", нет гончих и борзых собак, нет дворни и нет  самого
обладателя   всего  этого  --  помещика-охотника,  вроде  моего
покойного шурина Арсения Семеныча.
     С конца сентября наши сады и  гумна  пустели,  погода,  по
обыкновению,  круто менялась. Ветер по целым дням рвал и трепал
деревья, дожди поливали их с утра  до  ночи.  Иногда  к  вечеру
между  хмурыми  низкими  тучами пробивался на западе трепещущий
золотистый свет низкого солнца; воздух делался чист и  ясен,  а
солнечный   свет  ослепительно  сверкал  между  листвою,  между
ветвями, которые живою сеткою двигались и волновались от ветра.
Холодно и ярко сияло на севере над тяжелыми  свинцовыми  тучами
жидкое голубое небо, а из-за этих туч медленно выплывали хребты
снеговых  гор-облаков.  Стоишь  у  окна  и думаешь: "Авось, бог
даст, распогодится". Но ветер не  унимался.  Он  волновал  сад,
рвал  непрерывно  бегущую  из  трубы людской струю дыма и снова
нагонял зловещие космы пепельных облаков. Они  бежали  низко  и
быстро  -- и скоро, точно дым, затуманивали солнце. Погасал его
блеск,  закрывалось  окошечко  в  голубое  небо,   а   в   саду
становилось  пустынно  и скучно, и снова начинал сеять дождь...
сперва тихо, осторожно, потом все гуще и, наконец,  превращался
в  ливень  с  бурей  и  темнотою.  Наступала  долгая, тревожная
ночь...
     Из такой  трепки  сад  выходил  почти  совсем  обнаженным,
засыпанным  мокрыми листьями и каким-то притихшим, смирившимся.
Но зато как красив он был, когда снова наступала ясная  погода,
прозрачные  и  холодные дни начала октября, прощальный праздник
осени! Сохранившаяся листва теперь будет висеть на деревьях уже
до первых зазимков.  Черный  сад  будет  сквозить  на  холодном
бирюзовом  небе  и  покорно ждать зимы, пригреваясь в солнечном
блеске. А поля  уже  резко  чернеют  пашнями  и  ярко  зеленеют
закустившимися озимями... Пора на охоту!
     И  вот  я  вижу себя в усадьбе Арсения Семеныча, в большом
доме, в зале, полной солнца и дыма от трубок и папирос.  Народу
много -- все люди загорелые, с обветренными лицами, в поддевках
и   длинных   сапогах.   Только   что  очень  сытно  пообедали,
раскраснелись и возбуждены шумными  разговорами  о  предстоящей
охоте,  но не забывают допивать водку и после обеда. А на дворе
трубит рог и завывают на разные голоса собаки.  Черный  борзой,
любимец  Арсения Семеныча, взлезает на стол и начинает пожирать
с блюда  остатки  зайца  под  соусом.  Но  вдруг  он  испускает
страшный  визг  и,  опрокидывая  тарелки  и рюмки, срывается со
стола: Арсений Семеныч, вышедший  из  кабинета  с  арапником  и
револьвером,  внезапно  оглушает залу выстрелом. Зала еще более
наполняется дымом, а Арсений Семеныч стоит и смеется.
     -- Жалко, что промахнулся! -- говорит он, играя глазами.
     Он высок ростом, худощав, но широкоплеч и строен, а  лицом
-- красавец цыган. Глаза у него блестят дико, он очень ловок, в
шелковой   малиновой  рубахе,  бархатных  шароварах  и  длинных
сапогах. Напугав и собаку и гостей выстрелом, он  шутливо-важно
декламирует баритоном:

     Пора, пора седлать проворного донца
     И звонкий рог за плечи перекинуть! --

     и громко говорит:
     -- Ну, однако, нечего терять золотое время!
     Я  сейчас  еще  чувствую,  как жадно и емко дышала молодая
грудь холодом ясного и сырого дня  под  вечер,  когда,  бывало,
едешь   с   шумной   ватагой   Арсения  Семеныча,  возбужденный
музыкальным гамом собак, брошенных в чернолесье, в какой-нибудь
Красный Бугор или Гремячий Остров, уже  одним  своим  названием
волнующий  охотника.  Едешь  на  злом,  сильном  и  приземистом
"киргизе", крепко сдерживая его поводьями,  и  чувствуешь  себя
слитым с ним почти воедино. Он фыркает, просится на рысь, шумно
шуршит  копытами по глубоким и легким коврам черной осыпавшейся
листвы, и каждый звук гулко раздается в пустом, сыром и  свежем
лесу.  Тявкнула  где-то  вдалеке  собака, ей страстно и жалобно
ответила другая, третья -- и вдруг весь лес загремел, точно  он
весь  стеклянный,  от  бурного лая и крика. Крепко грянул среди
этого гама выстрел -- и все "заварилось" и  покатилось  куда-то
вдаль.
     -- Береги-и!  --  завопил кто-то отчаянным голосом на весь
лес.
     "А,  береги!"  --  мелькнет  в  голове  опьяняющая  мысль.
Гикнешь на лошадь и, как сорвавшийся с цепи, помчишься по лесу,
уже  ничего  не разбирая по пути. Только деревья мелькают перед
глазами да лепит в лицо грязью из-под копыт  лошади.  Выскочишь
из  лесу,  увидишь  на  зеленях пеструю, растянувшуюся по земле
стаю собак и еще сильнее наддашь "киргиза" наперерез зверю,  --
по зеленям, взметам и жнивьям, пока, наконец, не перевалишься в
другой  остров  и  не  скроется  из  глаз  стая вместе со своим
бешеным лаем  и  стоном.  Тогда,  весь  мокрый  и  дрожащий  от
напряжения,   осадишь   вспененную,  хрипящую  лошадь  и  жадно
глотаешь ледяную сырость лесной долины.  Вдали  замирают  крики
охотников  и  лай  собак,  а  вокруг  тебя  --  мертвая тишина.
Полураскрытый строевой лес стоит неподвижно, и кажется, что  ты
попал  в  какие-то заповедные чертоги. Крепко пахнет от оврагов
грибной сыростью,  перегнившими  листьями  и  мокрой  древесной
корою. И сырость из оврагов становится все ощутительнее, в лесу
холоднеет  и темнеет... Пора на ночевку. Но собрать собак после
охоты трудно. Долго и безнадежно-тоскливо звенят рога  в  лесу,
долго  слышатся крик, брань и визг собак... Наконец, уже совсем
в темноте, вваливается ватага охотников в усадьбу какого-нибудь
почти незнакомого холостяка-помещика  и  наполняет  шумом  весь
двор  усадьбы,  которая  озаряется фонарями, свечами и лампами,
вынесенными навстречу гостям из дому...
     Случалось, что у такого гостеприимного соседа  охота  жила
по нескольку дней. На ранней утренней заре, по ледяному ветру и
первому  мокрому зазимку, уезжали в леса и в поле, а к сумеркам
опять возвращались, все в  грязи,  с  раскрасневшимися  лицами,
пропахнув  лошадиным  потом,  шерстью затравленного зверя, -- и
начиналась попойка. В светлом и людном доме очень  тепло  после
целого  дня  на холоде в поле. Все ходят из комнаты в комнату в
расстегнутых  поддевках,  беспорядочно  пьют  и   едят,   шумно
передавая  друг  другу  свои  впечатления  над  убитым  матерым
волком, который, оскалив зубы, закатив глаза, лежит с откинутым
на сторону пушистым  хвостом  среди  залы  и  окрашивает  своей
бледной и уже холодной кровью пол. После водки и еды чувствуешь
такую сладкую усталость, такую негу молодого сна, что как через
воду слышишь говор. Обветренное лицо горит, а закроешь глаза --
вся  земля так и поплывет под ногами. А когда ляжешь в постель,
в мягкую перину,  где-нибудь  в  угловой  старинной  комнате  с
образничкой  и  лампадой,  замелькают  перед  глазами  призраки
огнисто-пестрых собак, во всем теле заноет ощущение  скачки,  и
не  заметишь,  как  потонешь  вместе  со  всеми  эти образами и
ощущениями в сладком  и  здоровом  сне,  забыв  даже,  что  эта
комната  была когда-то молельной старика, имя которого окружено
мрачными крепостными легендами, и что он умер в этой молельной,
вероятно, на этой же кровати.
     Когда  случалось  проспать  охоту,  отдых   был   особенно
приятен.  Проснешься  и долго лежишь в постели. Во всем доме --
тишина. Слышно,  как  осторожно  ходит  по  комнатам  садовник,
растапливая  печи,  и  как  дрова трещат и стреляют. Впереди --
целый день покоя в безмолвной уже по-зимнему усадьбе. Не  спеша
оденешься,  побродишь по саду, найдешь в мокрой листве случайно
забытое холодное и мокрое яблоко,  и  почему-то  оно  покажется
необыкновенно  вкусным,  совсем  не  таким,  как  другие. Потом
примешься за  книги,  --  дедовские  книги  в  толстых  кожаных
переплетах,  с  золотыми  звездочками  на  сафьянных  корешках.
Славно пахнут эти, похожие на церковные  требники  книги  своей
пожелтевшей,   толстой   шершавой  бумагой!  Какой-то  приятной
кисловатой плесенью, старинными духами... Хороши и  заметки  на
их  полях,  крупно  и  с  круглыми мягкими росчерками сделанные
гусиным пером. Развернешь книгу и  читаешь:  "Мысль,  достойная
древних и новых философов, цвет разума и чувства сердечного"...
И    невольно    увлечешься    и    самой    книгой.   Это   --
"Дворянин-философ", аллегория,  изданная  лет  сто  тому  назад
иждивением какого-то "кавалера многих орденов" и напечатанная в
типографии  приказа  общественного призрения, -- рассказ о том,
как "дворянин-философ, имея время и способность  рассуждать,  к
чему  разум человека возноситься может, получил некогда желание
сочинить план света на  пространном  месте  своего  селения"...
Потом  наткнешься  на  "сатирические  и  философские  сочинения
господина Вольтера" и долго упиваешься милым и манерным  слогом
перевода:   "Государи  мои!  Эразм  сочинил  в  шестом-надесять
столетии  похвалу  дурачеству  (манерная  пауза,  --  точка   с
занятою);   вы   же  приказываете  мне  превознесть  пред  вами
разум..."  Потом  от   екатерининской   старины   перейдешь   к
романтическим       временам,       к       альманахам,       к
сантиментально-напыщенным   и   длинным   романам...    Кукушка
выскакивает  из  часов  и насмешливо-грустно кукует над тобою в
пустом  доме.  И  понемногу  в  сердце  начинает  закрадываться
сладкая и странная тоска...
     Вот "Тайны Алексиса", вот "Виктор, или Дитя в лесу": "Бьет
полночь!  Священная  тишина  заступает  место  дневного  шума и
веселых песен поселян. Сон простирает мрачныя крылья  свои  над
поверхностью  нашего  полушария;  он  стрясает  с  них  мрак  и
мечты... Мечты... Как  часто  продолжают  оне  токмо  страдания
злощастнаго!.."  И  замелькают  перед глазами любимые старинные
слова: скалы и дубравы, бледная луна и одиночество,  привидения
и  призраки,  "ероты", розы и лилии, "проказы и резвости младых
шалунов", лилейная рука, Людмилы и Алины...  А  вот  журналы  с
именами:  Жуковского,  Батюшкова, лицеиста Пушкина. И с грустью
вспомнишь бабушку, ее полонезы на клавикордах, ее томное чтение
стихов из "Евгения Онегина".  И  старинная  мечтательная  жизнь
встанет  перед тобою... Хорошие девушки и женщины жили когда-то
в дворянских усадьбах! Их портреты глядят  на  меня  со  стены,
аристократически-красивые  головки в старинных прическах кротко
и женственно опускают  свои  длинные  ресницы  на  печальные  и
нежные глаза...







     Запах антоновских яблок исчезает из помещичьих усадеб. Эти
дни были  так  недавно,  а  меж  тем мне кажется, что с тех пор
прошло чуть не целое столетие. Перемерли  старики  в  Выселках,
умерла   Анна   Герасимовна,   застрелился  Арсений  Семеныч...
Наступает царство мелкопоместных,, обедневших  до  нищенства!..
Но хороша и эта нищенская мелкопоместная жизнь!
     Вот  я  вижу  себя  снова  в деревне, глубокой осенью. Дни
стоят синеватые, пасмурные. Утром я сажусь в седло  и  с  одной
собакой, с ружьем и с рогом уезжаю в поле. Ветер звонит и гудит
в  дуло  ружья,  ветер  крепко  дует  навстречу, иногда с сухим
снегом. Целый день я скитаюсь по пустым равнинам... Голодный  и
прозябший,  возвращаюсь  я  к  сумеркам  в  усадьбу,  и на душе
становится  так  тепло  и  отрадно,  когда  замелькают  огоньки
Выселок  и потянет из усадьбы запахом дыма, жилья. Помню, у нас
в доме любили в эту пору  "сумерничать",  не  зажигать  огня  и
вести  в  полутемноте беседы. Войдя в дом, я нахожу зимние рамы
уже вставленными, и это еще более настраивает  меня  на  мирный
зимний  лад.  В  лакейской  работник  топит  печку,  и я, как в
детстве, сажусь на корточки около вороха соломы, резко пахнущей
уже зимней свежестью, и гляжу то в пылающую печку, то на  окна,
за  которыми,  синея,  грустно  умирают  сумерки.  Потом  иду в
людскую. Там светло и  людно:  девки  рубят  капусту,  мелькают
сечки,   я   слушаю   их   дробный,  дружный  стук  и  дружные,
печально-веселые    деревенские    песни...    Иногда    заедет
какой-нибудь  мелкопоместный  сосед  и  надолго  увезет  меня к
себе... Хороша и мелкопомествая жизнь!
     Мелкопоместный   встает    рано.    Крепко    потянувшись,
поднимается он с постели и крутит толстую папиросу из дешевого,
черного  табаку  или  просто  из  махорки. Бледный свет раннего
ноябрьского утра озаряет простой,  с  голыми  стенами  кабинет,
желтые  и  заскорузлые  шкурки  лисиц над кроватью и коренастую
фигуру в шароварах и  распоясанной  косоворотке,  а  в  зеркале
отражается  заспанное  лицо  татарского  склада.  В полутемном,
теплом доме мертвая тишина. За дверью  в  коридоре  похрапывает
старая  кухарка,  жившая  в господском доме еще девчонкою. Это,
однако, не мешает барину хрипло крикнуть на весь дом:
     -- Лукерья! Самовар!
     Потом, надев  сапоги,  накинув  на  плечи  поддевку  и  не
застегивая  ворота  рубахи,  он  выходит на крыльцо. В запертых
сенях пахнет псиной;  лениво  дотягиваясь,  с  визгом  зевая  и
улыбаясь, окружают его гончие.
     -- Отрыж!  -- медленно, снисходительным басом говорит он и
через сад идет на гумно. Грудь его широко дышит резким воздухом
зари и запахам озябшего за ночь, обнаженного сада. Свернувшиеся
и почерневшие от мороза листья шуршат под сапогами в  березовой
аллее,  вырубленной  уже  наполовину.  Вырисовываясь  на низком
сумрачном  небе,  спят  нахохленные  галки  на  гребне  риги...
Славный  будет  день  для  охоты! И, остановившись среди аллеи,
барин долго глядит в осеннее поле, на пустынные зеленые  озими,
по которым бродят телята. Две гончие суки повизгивают около его
ног, а Заливай уже за садом: перепрыгивая по колким жнивьям, он
как  будто  зовет  и  просится в поле. Но что сделаешь теперь с
гончими? Зверь теперь в поле, на взметах, на  чернотропе,  а  в
лесу  он  боится, потому что в лесу ветер шуршит листвою... Эх,
кабы борзые!
     В риге  начинается  молотьба.  Медленно  расходясь,  гудит
барабан  молотилки. Лениво натягивая постромки, упираясь ногами
по навозному кругу и качаясь, идут лошади  в  приводе.  Посреди
привода,  вращаясь  на  скамеечке,  сидит  погонщик и однотонно
покрикивает на них, всегда хлестая кнутом только одного  бурого
мерина, который ленивее всех и совсем спит на ходу, благо глаза
у него завязаны.
     -- Ну,  ну,  девки,  девки!  --  строго  кричит  степенный
подавальщик, облачаясь в широкую холщовую рубаху.
     Девки  торопливо  разметают  ток,  бегают   с   носилками,
метлами.
     -- С   богом!   --   говорит  подавальщик,  и  первый  пук
старновки, пущенный на пробу, с жужжаньем и визгом пролетает  в
барабан  и растрепанным веером возносится из-под него кверху. А
барабан гудит все настойчивее, работа  закипает,  и  скоро  все
звуки  сливаются  в  общий приятный шум молотьбы. Барин стоит у
ворот риги и смотрит, как  в  ее  темноте  мелькают  красные  и
желтые  платки, руки, грабли, солома, и все это мерно двигается
и суетится  под  гул  барабана  и  однообразный  крик  и  свист
погонщика.  Хоботье облаками летит к воротам. Барин стоит, весь
посеревший от него. Часто он поглядывает в поле...  Скоро-скоро
забелеют поля, скоро покроет их зазимок...
     Зазимок,  первый снег! Борзых нет, охотиться в ноябре не с
чем; но наступает зима, начинается "работа" с  гончими.  И  вот
опять,  как в прежние времена, съезжаются мелкопоместные друг к
другу, пьют на последние деньги,  по  целым  дням  пропадают  в
снежных  полях.  А вечером на каком-нибудь глухом хуторе далеко
светятся в темноте  зимней  ночи  окна  флигеля.  Там,  в  этом
маленьком  флигеле,  плавают  клубы  дыма, тускло горят сальные
свечи, настраивается гитара...

     На сумерки буен ветер загулял,
     Широки мои ворота растворял, --

     начинает кто-нибудь грудным тенором. И  прочие  нескладно,
прикидываясь,   что   они   шутят,   подхватывают  с  грустной,
безнадежной удалью:

     Широки мои ворота растворял,
     Белым снегом путь-дорогу заметал...

Популярность: 2, Last-modified: Fri, 26 Jun 1998 07:45:11 GmT