Мишель Фуко. Воля к истине: по ту сторону знания, власти и сексуальности
КНИГА ИЗДАНА ПРИ ФИНАНСОВОЙ ПОДДЕРЖКЕ МИНИСТЕРСТВА ИНОСТРАННЫХ
ДЕЛ ФРАНЦУЗСКСКОЙ РЕСПУБЛИКИ И ПРИ СОДЕЙСТВИИ ФРАНЦУЗСКОГО
КУЛЬТУРНОГО ЦЕНТРА В МОСКВЕ
---------------------------------------------------------------
Составление, перевод с французского, комментарий и
послесловие Светланы Табачниковой.
Общая редакция А.Пузырея
Фуко Мишель. ВОЛЯ К ИСТИНЕ: по ту сторону знания, власти и
сексуальности. Работы разных лет. Пер. с франц.-- М., Касталь,
1996.-- 448 с.
Сборник работ выдающегося современного французского
философа Мишеля Фуко (1926 -- 1984), одного из наиболее ярких,
оригинальных и влиятельных мыслителей послевоенной Европы,
творчество которого во многом определяло интеллектуальную
атмосферу последних десятилетий.
В сборник вошел первый том и Введеиие ко второму тому
незавершенной многотомной Истории cексуальности, а также другие
программные работы Фуко разных лет, начиная со вступительной
речи в Коллеж де Франс и кончая беседой, состоявшейся за
несколько месяцев до смерги философа.
© Edition Gallimard 1971, 1976, 1984, 1994
© Магистериум, макет серии
© Составление, перевод с французского, комментарий и
послесловие С,Табачниковой, 1996
© Подготовка и осуществление издания Издательского Дома
"Касталь" Школы культурной политики
ISBN 5-85374-006-7
---------------------------------------------------------------
Ч Т 0 ТАКОЕ АВТОР?
ПОРЯДОК ДИСКУРСА
Воля К ЗНАНИЮ
МЫ, ДРУГИЕ ВИКТОРИАНЦЫ
111 ГИПОТЕЗА ПОДАВЛЕНИЯ
Побуждение к дискурсам
133 Имплантация перверсий
175 ДИСПОЗИТИВ СЕКСУАЛЬНОСТИ
179 Задача
191 Метод
204 Область
218 Периодизация
238 ПРАВО НА СМЕРТЬ И ВЛАСТЬ НАД ЖИЗНЬЮ
ИСП0ЛЬЗОВАНИЕ УДОВОЛЬСТВИЙ ВВЕДЕНИЕ
ЗАБОТАОБ ИСТИНЕ
Беседа с Франсуа Эвальдом
К О М М Е Н Т А Р И И С.В. Табачникова
МИШЕЛ ФУКО: ИСТОРИК НАСТОЯЩЕГО БИБЛИОГРАФИЯ
---------------------------------------------------------------
Выступление на заседании Французского философского
общества 22 февраля 1969 года в Колледж де Франс под
председательством Жана Валя
Жан Валь. Сегодня мы имеем удовольствие видеть среди нас
Мишеля Фуко. Мы с нетерпением ждали его прихода и немного уже
беспокоились из-за его опоздания -- но вот он здесь. Я вам его
не представляю: это "настоящий" Мишель Фуко -- Фуко Слов и
вещей, Фуко диссертации О Безумии. Я сразу предоставляю ему
слово.
Мишель Фуко. Я полагаю, не будучи, впрочем, слишком в этом
уверен, что существует традиция приносить в это Философское
общество результат уже завершенной работы, дабы предложить его
вашему рассмотрению и вашей критике. К сожалению, то, что я
принес вам сегодня, является, боюсь, слишком незначительным,
чтобы заслужвать вашего внимания. То, что я хотел бы вам
представить,-- это проект, опыт анализа, основные линии
которого я пока едва смутно просматриваю. Но мне показалось,
что пытаясь их наметить перед вами, обращаясь к вам с просьбой
вынести о них суждение и выправить их, я, подобно "настоящему
невротику", ищу двойную выгоду: во-первых, уберечь результаты
работы, которой пока еще не существует, от суровости ваших
возражений, и, во-вторых, сделать так, чтобы в момент своего
рождения она воспользовалась не только преимуществом иметь в
вашем лице своего крестного отца, но также и вашими советами.
Я хотел бы обратиться к вам еще с одной просьбой: проявить
ко мне снисхождение, если, слушая в скором времени ваши
вопросы, я буду все еще -- и здесь особенно -- ощущать
отсутствие одного голоса, который до сих пор был мне необходим.
Вы хорошо понимаете, что вскоре именно этот голос -- голос
моего первого учителя -- я и буду пытаться -неодолимо --
услышать*. В конце концов, именно ему первому я рассказал о
первоначальном замысле работы. Несомненно, мне очень было бы
нужно, чтобы он присутствовал при первом испытании этого
проекта и чтобы он еще раз помог мне в моих сомнениях. Но, так
или иначе, поскольку отсутствие и есть первое место дискурса,
то согласитесь, прошу вас, чтобы сегодня вечером я обращался в
первую очередь именно к нему.
По поводу предложенной мною темы: "Что такое автор?" мне
следует, по-видимому, как-то объясниться перед вами.
Если я выбрал для обсуждения этот несколько странный
вопрос, то в первую очередь потому, что мне хотелось бы
провести определенную критику того, что мне довелось уже
написать прежде. И вернуться к некоторым опрометчивым
действиям, которые мне довелось уже совершить. В Словах и вещах
я попытался проанализировать словесные массы, своего рода
дискурсивные пласты**, не расчлененные привычными единствами
книги, произведения и автора. Я говорил о "естественной
истории", или об "анализе богатств", или о "политической
экономии" -- вообще, но вовсе не о произведениях или же о
писателях. Однако на протяжении всего этого текста я наивным, а
стало быть -- диким образом использовал-таки имена авторов. Я
говорил о Бюффоне, о Кювье, о Рикардо и т.д. и позволил этим
именам функционировать неким весьма затруднительным
двусмысленным образом. Так что на законном основании могли быть
сформулированы двоякого рода возражения -- что и произошло. С
одной стороны, мне сказали: Вы не описываете как следует ни
Бюффона, ни совокупности его произведений, равно как и то, что
Вы говорите о Марксе, до смешного недостаточно по отношению к
мысли Маркса. Эти возражения были, конечно, обоснованными; но я
не думаю, что они были вполне уместными по отношению к тому,
что я делал; поскольку проблема для меня состояла не в том,
чтобы описать Бюффона или Маркса, и не в том, чтобы
восстановить то, что они сказали или хотели сказать,-- я просто
старался найти правила, по которым они произвели некоторое
число понятий или теоретических ансамблей, которые можно
встретить в их текстах. Было высказано и другое возражение: Вы
производите -- говорили мне -- чудовищные семейства, Вы
сближаете имена столь противоположные, как имена Бюффона и
Линнея, Вы ставите Кювье рядом с Дарвиным,-- и все это вопреки
очевиднейшей игре естественных родственных связей и сходств. И
здесь опять же я не сказал бы, что возражение это кажется мне
уместным, поскольку я никогда не пытался создать
генеалогическую таблицу духовных индивидуальностей, я не хотел
образовать интеллектуальный дагерротип ученого или натуралиста
XVI или XVII веков; я не хотел сформировать никакого
семейства: ни святого, ни порочного; я просто искал -- что
является куда более скромным делом -- условия функционирования
специфических дискурсивных практик. Зачем же было тогда --
скажете вы мне -- использовать в Словах и вещах имена авторов?
Нужно было или не использовать ни одного из них, или же
оределить тот способ, каким Вы это делаете. Вот это возражение,
как я полагаю, является вполне оправданным -- и я попытался
оценить допущения и последствия этого в тексте, который должен
скоро появиться*. Там я пытаюсь установить статус больших
дискурсивных единств -- таких, как те, что называют
Естественной историей или Политической экономией. Я спросил
себя, в соответствии с какими методами, с помощью каких
инструментов можно было бы их засекать, расчленять,
анализировать их и описывать. Вот первая часть работы,
предпринятой несколько лет назад и ныне законченной.
Но встает другой вопрос: вопрос об авторе -- и именно об
этом я и хотел бы сейчас с вами побеседовать. Это понятие
автора конституирует важный момент индивидуализации в истории
идей, знаний, литератур, равно как и в истории философии и
наук. Даже сегодня, когда занимаются историей какоголибо
понятия, или литературного жанра, или какогонибудь типа
философии, эти единства, как мне кажется, по-прежнему
рассматривают как расчленения сравнительно слабые, вторичные и
наложенные на первичные, прочные и фундаментальные единства,
каковыми являются единства автора и произведения.
Я оставлю в стороне, по крайней мере в сегодняшнем
докладе, историко-социологический анализ персонажа автора.
Каким образом автор индивидуализировался в такой культуре, как
наша, какой статус ему был придан, с какого момента, скажем,
стали заниматься поисками аутентичности и атрибуции, в какой
системе валоризации автор был взят, в какой момент начали
рассказывать жизнь уже не героев, но авторов, каким образом
установилась эта фундаментальная категория критики
"человек-ипроизведение",-- все это, бесспорно, заслуживало бы
того, чтобы быть проанализированным. В настоящий момент я
хотел бы рассмотреть только отношение текста к автору, тот
способ, которым текст намечает курс к этой фигуре -- фигуре,
которая по отношению к нему является внешней и предшествующей,
по крайней мере с виду. Формулировку темы, с которой я хотел
бы начать, я заимствую у Беккета: "Какая разница, кто
говорит,-- сказал кто-то,-- какая разница, кто говорит". В
этом безразличии, я полагаю, нуно признать один из
фундаментальных этических принципов современного письма. Я
говорю "этических", поскольку это безразличие является не
столько особенностью, характеризующей способ, каким говорят или
пишут, сколько, скорее, своего рода имманентным правилом, без
конца снова и снова возобновляемым, но никогда полностью не
исполняемым, принципом, который не столько маскирует письмо как
результат, сколько господствует над ним как практикой. Это
правило слишком известно, чтобы нужно было долго его
анализировать; здесь будет вполне достаточно специфицировать
его через две его важнейшие темы. Во-первых, можно сказать,
что сегодняшнее письмо освободилось от темы выражения: оно
отсылает лишь к себе самому, и, однако, оно берется не в форме
"внутреннего",-- оно идентифицируется со своим собственным
развернутым "внешним". Это означает, что письмо есть игра
знаков, упорядоченная не столько своим означаемым содержанием,
сколько самой природой означающего; но это означает и то, что
регулярность письма все время подвергается испытанию со стороны
своих границ; письмо беспрестанно преступает и переворачивает
регулярность, которую оно принимает и которой оно играет;
письмо развертывается как игра, которая неминуемо идет по ту
сторону своих правил и переходит таким образом вовне. В случае
письма суть дела состоит не в обнаружении или в превознесении
самого жеста писать; речь идет не о пришпиливании некоего
субъекта в языке,-- вопрос стоит об открытии некоторого
пространства, в котором пишущий субъект не перестает исчезать.
Вторая тема еще более знакома: это сродство письма и
смерти. Эта связь переворачивает тысячелетнюю тему; сказание и
эпопея у греков предназначались для того, чтобы увековечить
бессмертие героя. И если герой соглашался умереть молодым, то
это для того, чтобы его жизнь, освященная таким образом и
прославленная смертью, перешла в бессмертие; сказание было
выкупом за эту принятую смерть. Арабский рассказ (я думаю тут
о Тысяче и одной ночи), пусть несколько иначе, тоже имел своим
мотивом, темой и предлогом "не умереть" -- разговор, рассказ
длился до раннего утра именно для того, чтобы отодвинуть
смерть, чтобы оттолкнуть этот срок платежа, который должен был
закрыть рот рассказчика. Рассказ Шехерезады -- это отчаянная
изнанка убийства, это усилие всех этих ночей удержать смерть
вне круга существования. Эту тему рассказа или письма,
порождаемых, дабы заклясть смерть, наша культура преобразовала:
письмо теперь связано с жертвой, с жертвоприношением самой
жизни. Письмо теперь -- это добровольное стирание, которое и
не должно быть представлено в книгах, поскольку оно совершается
в самом существовании писателя. Творение, задачей которого
было приносить бессмертие, теперь получило право убивать --
быть убийцей своего автора. Возьмите Флобера, Пруста, Кафку. Но
есть и другое: это отношение письма к смерти обнаруживает себя
также и в стирании индивидуальных характеристик пишущего
субъекта. Всевозможными уловками, которые пишущий субъект
устанавливает между собой и тем, что он пишет, он запутывает
все следы, все знаки своей особой индивидуальности; маркер
писателя теперь -- это не более чем своеобразие его отсутствия;
ему следует исполнять роль мертвого в игре письма. Все это
известно; и прошло уже немало времени с тех пор, как критика и
философия засвидетельствовали это исчезновение или эту смерть
автора.
Я, однако, не уверен ни в том, что из этой констатации
строго извлекли все необходимые выводы, ни в том, что точно
определили масштаб этого события. Если говорить точнее, мне
кажется, что некоторое число понятий, предназначенных сегодня
для того, чтобы заместить собой привилегированное положение
автора, в действительности блокирует его и замалчивает то, что
должно было бы быть высвобождено. Я возьму только два из этих
понятий, которые являются сегодня, на мой взгляд, особенно
важными.
Первое -- это понятие произведения. В самом деле, говорят
(и это опять-таки очень знакомый тезис), что дело критики
состоит не в том, чтобы раскрывать отношение произведения к
автору, и не в том, чтобы стремиться через тексты
реконструировать некоторую мысль или некоторый опыт; она
должна, скорее, анализировать произведение в его структуре, в
его архитектуре, в присущей ему форме и в игре его внутренних
отношений. Но тогда сразу же нужно задать вопрос: "Что же такое
произведение? Что же это за такое любопытное единство, которое
называют произведением! Из каких элементов оно состоит?
Произведение -- разве это не то, что написал тот, кто и есть
автор?". Возникают, как видим, трудности. Если бы некоторый
индивид не был автором, разве тогда то, что он написал или
сказал, что оставил в своих бумагах или что удалось донести из
сказанного им,-разве все это можно было бы назвать
"произведением"? Коль скоро Сад не был автором,-- чем же были
его рукописи? Рулонами бумаги, на которых он во время своего
заключения до бесконечности развертывал свои фантазмы.
Но предположим теперь, что мы имеем дело с автором: все
ли, что он написал или сказал, все ли, что он после себя
оставил, входит в состав его сочинений? Проблема одновременно и
теоретическая, и техническая. Когда, к примеру, принимаются за
публикацию произведений Ницше,-- где нужно остановиться?
Конечно же, нужно опубликовать все, но что означает это "все"!
Все, что Ницше опубликовал сам,-- это понятно. Черновики его
произведений? Несомненно. Наброски афоризмов? Да. Но также и
вычеркнутое или приписанное на полях? Да. Но когда внутри
блокнота, заполненного афоризмами, находят справку, запись о
свидании, или адрес, или счет из прачечной,-- произведение это
или не произведение? Но почему бы и нет? И так до
бесконечности. Среди миллионов следов, оставшихся от кого-то
после его смерти,-- как можно отделить то, что составляет
произведение? Теории произведения не существует. И такой теории
не хватает тем, кто простодушно берется издавать произведения,
из-за чего их эмпирическая работа очень быстро оказывается
парализованной. И можно было бы продолжить: можно ли сказать,
что Тысяча и одна ночь составляет одно произведение? А
Строматы Климента Александрийского или Жизнеописания Диогена
Лаэртского? Начинаешь понимать, какое множество вопросов
возникает в связи с этим понятием "произведения". Так что
недостаточно утверждать: обойдемся без писателя, обойдемся без
автора, и давайте изучать произведение само по себе. Слово
"произведение" и единство, которое оно обозначает, являются,
вероятно, столь же проблематичными, как и индивидуальность
автора.
Есть еще одно понятие, которое, я полагаю, мешает
констатировать исчезновение автора и каким-то образом
удерживает мысль на краю этого стирания; cвоего рода хитростью
оно все еще сохраняет сущестрование автора. Это -- понятие
письма. Строго говоря, оно должно было бы позволить не только
обойтись без ссылки на автора, но и дать основание для его
нового отсутствия. При том статусе, который имеет понятие
письма сегодня, речь не идет, действительно, ни о жесте писать,
ни об обозначении (симптоме или драке) того, что кто-то якобы
хотел сказать; предпринимаются замечательные по глубине усилия,
чтобы мыслить условие -- вообще -- любого текста: условие
одновременно -- пространства, где он распространяется, и
времени, где он развертывается*.
Я спрашиваю себя: не есть ли это понятие, подчас
редуцированное до обыденного употребления, не есть ли оно
только транспозиция -- в форме трансцендентальной анонимности
-- эмпирических характеристик автора? Бывает, что
довольствуются устранением наиболее бросающихся в глаза следов
эмпиричности автора, заставляя играть -- в параллель друг
другу, друг против друга -- два способа ее характеризовать:
критический и религиозный. И в самом деле, наделить письмо
статусом изначального,-- разве это не есть способ выразить в
трансцендентальных терминах, с одной стороны, теологическое
утверждение о его священном характере, а с другой --
критическое утверждение о его творящем характере! Признать, что
письмо самой историей, которую оно и сделало возможной,
подвергается своего рода испытанию забвением и подавлением,--
не означает ли это представлять в трансцендентальных терминах
религиозный принцип сокровенного смысла (и соответственно
-необходимость интерпретировать) -- с одной стороны, и
критический принцип имплицитных значений, безмолвных
определений, смутных содержаний (и соответственно --
необходимость комментировать) -с другой? Наконец, мыслить
письмо отсутствие -- разве не значит это просто-напросто:
повторять в трансцендентальных терминах религиозный принцип
традиции,-- одновременно и нерушимой и никогда не исполняемой
до конца, или, с другой стороны, разве это не эстетический
принцип продолжения жизни произведения и после смерти автора,
его сохранения по ту сторону смерти и его загадочной
избыточности по отношению к автору?
Я думаю, следовательно, что такое употребление понятия
письма заключает в себе риск сохранить привилегии автора под
защитой a priori: оно продлевает -- в сером свете нейтрализации
-- игру тех представлений, которые и сформировали определенный
образ автора. Исчезновение автора -- событие, которое начиная с
Малларме без конца длится,-- оказывается подвергнутым
трансцендентальному запиранию на засов. И не пролегает ли
сегодня важная линия водораздела именно между теми, кто считает
все еще возможным мыслить сегодняшние разрывы в
историко-трансцендентальной традиции XIX века, и теми, кто
прилагает усилия к окончательному освобождению от нее*?
Но, конечно же, недостаточно просто повторять, что автор
исчез. Точно так же, недостаточно без конца повторять, что Бог
и человек умерли одной смертью. То, что действительно следовало
бы сделать, так это определить пространство, которое вследствие
исчезновения автора оказывается пустым, окинуть взглядом
распределение лакун и разломов и выследить те свободные места и
функции, которые этим исчезновением обнаруживаются.
Вначале я хотел бы кратко напомнить проблемы, возникающие
в связи с употреблением имени автора. Что такое имя автора? И
как оно функционирует? Будучи весьма далек от того, чтобы
предложить вам ответ на эти вопросы, я укажу только на
некоторые трудности, перед которыми оно нас ставит.
Имя автора -- это имя собственное, и потому ведет нас к
тем же проблемам, что и оно. Здесь, среди прочего, я сошлюсь на
исследования Серля. Невозможно, конечно же, сделать из имени
собственного просто-напросто референцию. Имя собственное вообще
( и имя автора) имеет и другие функции, помимо указательной.
Оно больше, чем просто указание, жест,-- чем просто
направленный на кого-то палец. До известной степени оно есть
эквивалент дескрипции. Когда говорят "Аристотель", то
употребляют слово, которое является эквивалентом одной или,
быть может, целой серии определенных дескрипций наподобие
таких, как "автор Аналитик", или "основатель онтологии" и т.д.
Но мало этого: имя собственное не только и не просто имеет
значение. Когда обнаруживается, что Рембо не писал Духовной
охоты, то нельзя сказать, чтобы это имя собственное или имя
автора изменило при этом смысл*. Имя собственное и имя автора
оказываются расположенными где-то между этими двумя полюсами:
дескрипции и десигнации; они, несомненно, имеют определенную
связь с тем, что они называют но связь специфическую: ни
целиком по типу десигнации, ни целиком по дескрипции. Однако --
и именно здесь и возникают трудности, характерные уже для имени
автора,-- связи имени собственного с именуемым индивидом и
имени автора с тем, что оно именует, не являются изоморфными
друг другу и функционируют различно. Вот некоторые из различий.
Если я, например, узнаю, что у Пьера Дюпона глаза не
голубые, или что он не родился в Париже, или что он не врач и
т.д.,-- само это имя "Пьер Дюпон", тем не менее, по-прежнему
будет относиться к тому же самому лицу; связь десигнации при
этом не так уж сильно изменится. Проблемы же, встающие в связи
с именем автора, оказываются куда более сложными: конечно же,
если бы выяснилось, что Шекспир не родился в доме, который
сегодня посещают, то это изменение, разумеется, не нарушило бы
функционирования имени автора. Однако если было бы доказано,
что Шекспир не написал сонетов, которые принимаются за его
сочинения, это было бы изменением совсем другого рода: оно
оказалось бы совсем не безразличным для функционирования имени
автора. А если бы было установлено, что Шекспир написал Органон
Бэкона просто потому, что произведения Бэкона и сочинения
Шекспира были написаны одним автором*, это было бы уже таким
типом изменения, которое полностью меняло бы функционирование
имени автора. Имя автора, стало быть, не есть такое же имя
собственное, как все другие.
Многие другие факты указывают на парадоксальное
своеобразие имени автора. Совсем не одно и то же сказать, что
Пьера Дюпона не существует, и сказать, что Гомера или Гермеса
Трисмегиста не существовало; в одном случае хотят сказать, что
никто не носит имени Пьера Дюпона; в другом -- что несколько
авторов были совмещены под одним именем, или что подлинный
автор не обладает ни одной из черт, традиционно приписываемых
таким персонажам, как Гомер или Гермес. Точно так же совсем не
одно и то же сказать, что настоящее имя некоего Х не Пьер
Дюпон, а Жак Дюран, и сказать, что Стендаля на самом деле звали
Анри Бейль. Можно было бы также спросить себя о смысле и
функционировании предложения типа: "Бурбаки -- это такой-то и
такой-то"** или "Виктор Эремита, Климакус, Антикпимакус, Фратер
Тацитурнус, Константин Констанциус -- это Кьеркегор".
Эти различия, быть может, связаны со следующим фактом: имя
автора -- это не просто элемент дискурса, такой, который может
быть подлежащим или дополнением, который может быть заменен
местоимением и т.д.; оно выполняет по отношению к дускурсам
определенную роль: оно обеспечивает функцию классификации;
такое имя позволяет сгруппировать ряд текстов, разграничить их,
исключить из их числа одни и противопоставить их друругим.
Кроме того, оно выполняет приведение текстов в определенное
между собой отношение. Гермеса Трисмегиста не существовало,
Гиппократа тоже,-- в том смысле, в котором можно было бы
сказать о Бальзаке, что он существовал, но то, что ряд текстов
поставили под одно имя, означает, что между ними устанавливали
отношение гомогенности или преемственности, устанавливали
аутентичность одних текстов через другие, или отношение
взаимного разъяснения, или сопутствующего употребления.
Наконец, имя автора функционирует, чтобы характеризовать
определенный способ бытия дискурса: для дискурса тот факт, что
он имеет имя автора, тот факт, что можно сказать: "Это было
написано таким-то", или: "Такой-то является автором зтого",
означает, что этот дискурс -- не обыденная безразличная речь,
не речь, которая уходит, плывет и проходит, не речь, немедленно
потребляемая, но что тут говорится о речи, которая должна
приниматься вполне определенным образом и должна получать в
данной культуре определенный статус. В силу всего этого можно
было бы прийти в конце концов к идее, что имя автора не идет,
подобно имени собственному, изнутри некоторого дискурса к
реальному и внешнему индивиду, который его произвел, но что оно
стремится в некотором роде на границу текстов, что оно их
вырезает, что оно следует вдоль этих разрезов, что оно
обнаруживает способ их бытия, или по крайней мере его
характеризует. Оно обнаруживает событие некоторого ансамбля
дискурсов и отсылает к статусу этого дискурса внутри некоторого
общества и некоторой культуры. Имя автора размещается не в
плане гражданского состояния людей, равно, как и не в плане
вымысла произведения,-- оно размещается в разрыве,
устанавливающем определенную группу дискурсов и ее особый
способ бытия. Можно было бы, следовательно, сказать, что в
цивилизации, подобной нашей, имеется некоторое число дискурсов,
наделенных функцией "автор", тогда как другие ее лишены.
Частное письмо вполне может иметь подписавшего, но оно не имеет
автора; у контракта вполне может быть поручитель, но у него нет
автора. Анонимный текст, который читают на улице на стене,
имеет своего составителя, но у него нет автора. Функция
"автор", таким образом, характерна для способа существования,
обращения и функционирования вполне определенных дискурсов
внутри того или иного общества.
Теперь следовало бы проанализировать эту функцию "автор".
Как в нашей культуре характеризуется дискурс, несущий функцию
"автор"? В чем он противостоит другим дискурсам? Я полагаю,
что даже если рассматривать только автора книги или текста,
можно распознать у него четыре различных характерных черты.
Прежде всего эти дискурсы являются объектами присвоения;
форма собственности, к которой они относятся, весьма
своеобразна; она была узаконена уже достаточно давно. Нужно
отметить, что эта собственность была исторически вторичной по
отношению к тому, что можно было бы назвать уголовно наказуемой
формой присвоения, У текстов, книг, дискурсов устанавливалась
принадлежность действительным авторам (отличным от мифических
персонажей, отличным от великих фигур -- освященных и
освящающих) поначалу в той мере, в какой автор мог быть
наказан, то есть в той мере, в какой дискурсы эти могли быть
преступающими. Дискурс в нашей куьтуре (и, несомненно, во
многих других) поначалу не был продуктом, вещью, имуществом; он
был по преимущесгву актом -- актом, который размещался в
биполярном поле священного и профанного, законного и
незаконного, благоговейного и богохульного. исторически,
прежде чем стать имуществом, включенным в кругооборот
собственности, дискурс был жестом, сопряженным с риском. И
когда для текстов был установлен режим собственности, когда
были изданы строгие законы об авторском праве, об отношениях
между автором и издателем, о правах перепечатывания и т.д., то
есть к концу XVIII -- началу XIX века,-- именно в этот момент
возможность преступания, которая прежде принадлежала акту
писания, стала все больше принимать вид императива,
свойственного литературе. Как если бы автор, с того момента,
как он был помещен в систему собственности, характерной для
нашего общества, компенсировал получаемый таким образом статус
тем, что вновь обретал прежнее биполярное поле дискурса,
систематически практикуя преступание, восстанавливая опасность
письма, которому с другой стороны были гарантированы выгоды,
присущие собственности.
С другой стороны, функция-автор не отправляется для всех
дискурсов неким универсальным и постоянным образом. В нашей
цивилизации не всегда одни и те же тексты требовали атрибуции
какому-то автору. Было время, когда, например, те тексты,
которые мы сегодня назвали бы "литературными" (рассказы,
сказки, эпопеи, трагедии, комедии), принимались, пускались в
обращение и приобретали значимость без того, чтобы ставился
вопрос об их авторе; их анонимность не вызывала затруднений --
их древность, подлинная или предполагаемая, была для них
достаточной гарантией. Зато тексты, которые ныне мы назвали бы
научными, касающиеся космологии и неба, медицины и болезней,
естественных наук или географии, в средние века принимались и
несли ценность истины, только если они были маркированы именем
автора. "Гиппократ сказал", "Плиний рассказывает" -- были
собственно не формулами аргументов от авторитета; они были
индикаторами, которыми маркировались дискурсы, дабы быть
принятыми в качестве доказанных. Переворачивание произошло в
XVI или в XVIII веке; научные дискурсы стали приниматься
благодаря самим себе, в анонимности установленной или всегда
заново доказываемой истины; именно их принадлежность некоему
систематическому целому и дает им гарантию, а вовсе не ссылка
на произведшего их индивида. Функция-автор стирается, поскольку
теперь имя открывшего истину служит самое большее для того,
чтобы окрестить теорему, положение, некий примечательный
эффект, свойство, тело, совокупность элементов или
патологический синдром. Тогда как "литературные" дискурсы,
наоборот, могут быть приняты теперь, только будучи снабжены
функцией "автор": по поводу каждого поэтического или
художественного текста будут спрашивать теперь, откуда он
взялся, кто его написал, когда, при каких обстоятельствах или в
рамках какого проекта. Смысл, который ему приписывается, статус
или ценность, которые за ним признаются, зависят теперь от
того, как отвечают на эти вопросы. И если в силу случая или
явной воли автора текст доходит до нас в анонимном виде, тотчас
же предпринимают "поиски автора". Литературная анонимность для
нас невыносима; если мы и допускаем ее, то толь ко в виде
загадки. Функция "автор" в наши дни впол не применима лишь к
литературным произведениям.
(Конечно же, все это следовало бы продумать более тонко: с
какого-то времени критика стала обращать ся с произведениями
соответственно их жанру и ти пу, по встречающимся в них
повторяющимся эле ментам, в соответствии с присущими им
вариациями вокруг некоего инварианта, которым больше уже не
является индивидуальный творец. Точно так же, ес ли в
математике ссылка на автора есть уже не более чем способ дать
имя теоремам или совокупностям положений, то в биологии и
медицине указание на автора и на время его работы играет совсем
иную роль: это не просто способ указать источник, это так же
способ дать определенный индикатор "надежнос ти", сообщая о
техниках и объектах эксперимента, ко торые использовались в
соответствую эпоху и в определенной лаборатории.)
Теперь третья характеристика этой функции-автор. Она не
образуется спонтанно как просто атрибуция некоторого дискурса
некоему индивиду. Фикция эта является результатом сложной
операции, которая конструирует некое разумное существо, которое
и называют автором. Несомненно, этому разумному существу
пытаются придать статус реальности: это в индивиде, мол,
находится некая "глубинная" инстанция, "творческая" сила, некий
"проект", изначальное место письма. Но на самом деле то, что в
индивиде обозначается как автор (или то, что делает некоего
индивида автором), есть не более чем проекция -- в терминах
всегда более или менее психологизирующих -- некоторой
обработки, которой подвергают тексты: сближений, которые
производят, черт, которые устанавливают как существенные,
связей преемственности, которые допускают, или исключений,
которые практикуют. Все эти операции варьируют в зависимости от
эпохи и типа дискурса. "Философского автора" конструируют не
так, как "поэта"; и автора романного произведения в XVIII веке
конструировали не так, как в наши дни. Однако поверх времени
можно обнаружить некий инвариант в правилах конструирования
автора.
Мне, например, кажется, что способ, каким литературная
критика в течение долгого времени определяла автора -- или,
скорее, конструировала форму-автор исходя из существующих
текстов и дискурсов,-- что способ этот является достаточно
прямым производным того способа, которым христианская традиция
удостоверяла (или, наоборот, отрицала) подлинность текстов,
которыми она располагала. Другими словами, чтобы "обнаружить"
автора в произведении, современная критика использует схемы,
весьма близкие к христианской экзегезе, когда последняя хотела
доказать ценность текста через святость автора. В De viris il
lustribus святой Иероним поясняет, что в случаe многих
произведений омонимии недостаточно, чтобы законным образом
идентифицировать авторов: различные индивиды могли носить одно
и то же имя, или кто-то один мог -- умышленно -- заимствовать
патроним другого. Имени как индивидуальной метки недостаточно,
когда имеют дело с текстуальной традицией. Как в таком случае
приписать различные тексты одному и тому же автору? Как
привести в действие функцию-автор, чтобы узнать, имеешь ли дело
с одним или же с несколькими индивидами? Святой Иероним дает
четыре критерия: если среди нескольких книг, приписываемых
одному автору, одна уступает другим, то ее следует изъять из
списка его произведений (автор определяется здесь как некоторый
постоянный уровень ценности); и то же самое если некоторые
тексты находятся в доктринальном противоречии с остальными
произведениями автора (здесь автор определяется как некоторое
поле концептуальной или теоретической связности); нужно также
исключить произведения, написанные в ином стиле, со словами и
оборотами, обычно не встречающимися в том, что вышло из-под
пера писателя (в этом случае автор -- это стилистическое
единство); наконец, следует рассматривать в качестве
интерполированных тексты, которые относятся к событиям,
происходившим уже после смерти автора, или упоминают
персонажей, которые жили после его смерти (автор тогда есть
определенный исторический момент и точка встречи некоторого
числа событий). Так вот, и современная литературная критика,
даже когда она не озабочена установлением подлинности (что
является общим правилом), определяет автора не иначе: автор --
это то, что позволяет объяснить присутствие в произведении
определенных событий, так и различные их трансформации,
деформации и модификации (и это -- через биографию автора,
установление его индивидуальной перспективы, анализ его
социальной принадлежности или классовой позиции, раскрытие его
фундаментального проекта). Равно как автор -- это принцип
некоторого единства письма, поскольку все различия должны быть
редуцированы по крайней мере с помощью принципов эволюции,
созревания или влияния. Автор -- это еще и то, что позволяет
преодолеть противоречия, которые могут обнаружиться в серии
текстов: должна же там быть -- на определенном уровне его мысли
или его желания, его сознания или его бессознательного -- некая
точка, исходя из которой противоречия разрешаются благодаря
тому, что несовместимые элементы наконец-то связываются друг с
другом или организуются вокруг одного фундаментального или
изначального противоречия. Автор, наконец,-- это некоторый очаг
выражения, который равным образом обнаруживает себя в
различных, более или менее завершенных формах: в произведениях,
в черновиках, в письмах, во фрагментах и т.д. Те четыре
модальности, соответственно которым современная критика
приводит в действие функцию "автор", целиком укладываются в
четыре критерия подлинности по святому Иерониму (критерии,
которые представляются весьма недостаточными сегодняшним
зкзегетам).
Но функция "автор" на самом деле не является
просто-напросто реконструкцией, вторичным образом производимой
над текстом, выступающим как инертный материал. Текст всегда в
себе самом несет какое-то число знаков, отсылающих к автору.
Эти знаки хорошо известны грамматикам -- это личные
местоимения, наречия времени и места, спряжение глаголов. Но
следует заметить, что эти элементы выполняют неодинаковую роль
в дискурсах, наделенных функцией "автор", и в тех, которые ее
лишены. В случае последних подобного рода "передаточные звенья"
отсылают к ному говорящему и к пространственновременным
координатам его дискурса (хотя тут возможны и определенные
видоизменения, как например, в том случае, когда дискурсы
приводятся в форме первого лица). В случае же первых их роль
важнее и изменчивей. Хорошо известно, что в романе, который
выступает как повествование рассказчика, местоимение первого
лица, настоящее время изъявительного наклонения, знаки
локализации никогда не отсылают в точности ни к писателю, ни к
моменту, когда он пишет, ни к самому жесту его письма; они
отсылают к некоторому alter еgо, причем между ним и писателем
может быть более или менее значительная дистанция, изменяющаяся
по мере самого развертывания произведения. Было бы равным
образом неверно искать автора как в направлении реального
писателя, так и в направлении этого фиктивного говорящего;
функцияавтор осуществляется в самом расщеплении,-- в зтом
разделении и в этой дистанции.
Скажут, быть может, что это -- особенность исключительно
художественного, прозаического или поэтического, дискурса:
игра, в которую вовлечены лишь эти "квази-дискурсы". На самом
деле все дискурсы, наделенные функцией-автор, содержат эту
множественность Эго. Эго, которое говорит в предисловии
математического трактата и которое указывает на обстоятельства
его написания, не тождественно -- ни по своей позиции, ни по
своему функционированию -- тому Эго, которое говорит в ходе
доказательства и которое появляется в форме некоего "я
заключаю" или "я предполагаю"; в одном случае "я" отсылает к
некоторому незаместимому индивиду -такому, который в
определенном месте и в определенное время выполнил некоторую
работу; во втором -- "я" обозначает план и момент
доказательства, занять которые может любой индивид, лишь бы
только он принял ту же систему символов, ту же игру аксиом, ту
же совокупность предварительных доказательств. Но в том же
самом трактате можно было бы также засечь и третье Эго -- то,
которое говорит, чтобы сказать о смысле работы, о встреченных
препятствиях, о полученных результатах и о стоящих еще
проблемах; это Эго располагается в поле математических
дискурсов -- уже существующих или тех, что только должны еще
появиться. Функция-автор обеспечивается не одним Эго (первым) в
ущерб двум другим, которые при этом выступали бы лишь в
качестве его фиктивных удвоений. Напротив, следует сказать, что
в подобных дискурсах функция-автор действует таким образом, что
она дает место распределению всех этих трех симультанных Эго.
Несомненно, анализ мог бы выявить еще и другие характерные
черты функции-автор. Но я ограничусь сегодня только теми
четырьмя, о которых я только что упомянул, поскольку они
представляются одновременно и наиболее очевидными и наиболее
важными. Я резюмирую их следующим образом: функцияавтор связана
с юридической институциональной системой, которая обнимает,
детерминирует и артикулирует универсум дискурса. Для разных
дискурсов в разные времена и для разных форм цивилизаций
отправления ее приобретают различный вид и осуществляются
различным образом; функция эта определяется не спонтанной
атрибуцией дискурса его производителю, но серией специфических
и сложных операций; она не отсылает просто-напросто к некоему
реальному индивиду -- она может дать место одновременно многим
Эго, многим позициям-субъектам, которые могут быть заняты
различными классами индивидов.
Но я отдаю себе отчет в том, что до сих пор я неоправданно
ограничивал свою тему. Конечно же, следовало бы сказать о том,
чем является функция-автор в живописи, в музыке, в технике и
т.д. Однако, даже если предположить, что мы ограничимся
сегодня, как мне того и хотелось бы, миром дискурсов,-- даже и
тогда, я думаю, я слишком сузил смысл термина "автор". Я
ограничился автором, понимаемым как автор текста, книги или
произведения, производство которых может быть законным образом
ему атрибуировано. Легко увидеть, впрочем, что в порядке
дискурса можно быть автором чего-то большего, нежели книга,--
автором теории, традиции, дисциплины, внутри которых, в свою
очередь, могут разместиться другие книги и другие авторы. Я
сказал бы, одним словом, что такой автор находится в
"транс-дискурсивной" позиции. Это -- устойчивый феномен,
феномен, без сомнения столь же древний, как и наша цивилизация.
И Гомер, и Аристотель, и Отцы Церкви сыграли именно такую роль,
равно, как и первые математики или те, кто стоял в истоке
гиппократовской традиции. Но, мне кажется, в XIX веке в Европе
появились весьма своеобразные типы авторов, которых не спутаешь
ни с "великими" литературными авторами, ни с авторами
канонических религиозных текстов, ни с основателями наук.
Назовем их с некоторой долей произвольности "основателями
дискурсивности"*. особенность этих авторов состоит в том, что
они являются авторами не только своих произведений, своих книг.
Они создали нечто большее: возможность и правило образования
других текстов. В этом смысле они весьма отличаются, скажем,
от автора романа, который, по сути дела, есть всегда лишь автор
своего собственного текста. Фрейд же -- не просто автор
Толкования сновидеиий или трактата Об остроумии; Маркс -- не
просто автор Манифеста или Капитала -- они установили некую
бесконечную возможность дискурсов. Бесспорно, легко возразить:
неверно, что автор романа всего лишь автор своего собственного
текста; в каком-то смысле и он тоже -лишь бы он был, как
говорится, хоть сколько-нибудь "значительным" -- распоряжается
и правит чем-то большим, чем это. Если взять простой пример,
можно сказать, что Энн Рэдклиф не только написала Замок в
Пиренеях и ряд других романов,-- она сделала возмолжыми романы
ужасов начала XIX века, и в силу этого ее функция автора
выходит за границы ее творчества. Да, конечно. Но только, я
думаю, на это возражение можно ответить: то, что делают
возможным эти учредители дискурсивности (я беру здесь в
качестве примера Маркса и Фрейда, поскольку полагаю, что они
одновременно -- и первые, и наиболее значительные), это нечто
совершенно другое, чем то, что делает возможным автор романа.
Тексты Энн Рэдклиф открыли поле для определенного числа сходств
и аналогий, которые имели свой образец или принцип в ее
творчестве. Это творчество содержит характерные знаки, фигуры,
отношения, структуры, которые могли быть повторно использованы
другими. Сказать, что Энн Рэдклнф основала роман ужасов,--
значит, в конце концов, сказать: в романе ужасов XIX века будут
встречаться, как и у Энн Рэдклиф, тема героини, попавшей в
западню собственной невинности, фигура тайного замка,
функционнрующего как контргород, персонаж черного проклятого
героя, призванного заставить мир искупить то зло, которое ему
причиняют, и т.д. Когда же я говорю о Марксе или Фрейде как об
"учредителях дискурсивности", то я хочу сказать, что они
сделали возможным не только какое-то число аналогий, они
сделали возможным -- причем в равной мере -- и некоторое число
различий. Они открыли пространство для чего-то, отличного от
себя и, тем не менее, принадлежащего тому, что они основали.
Сказать, что Фрейд основал психоанализ, не значит сказать -- не
значит просто сказать,-- что понятие либидо или техника анализа
сновидений встречаются и у Абрахама или у Мелани Клейн,-- это
значит сказать, что Фрейд сделал возможным также и ряд различий
по отношению к его текстам, его понятиям, к его гипотезам,--
различий, которые все, однако, релевантны самому
психоаналитическому дискурсу.
Тотчас же, я полагаю, возникает новая трудность или по
крайней мере -- новая проблема: разве этот случай не есть, в
конце концов, случай всякого основателя науки или любого
автора, который произвел в науке трансформацию, которую можно
считать плодотворной? В конце концов, Галилей не просто сделал
возможными тех, кто после него повторял сформулированные им
законы,-- он сделал возможными также высказывания, весьма
отличные от того, что сказал сам. Или если Кювье и является
основателем биологии, а Соссюр -- лингвистики, то не потому,
что им подражали, не потому, что снова и снова обращались к
понятиям организма в одном случае и знака -- в другом, но
потому, что в известной мере именно Кювье сделал возможной ту
теорию эволюции, которая по всем пунктам была противоположна
его собственному фиксизму, или именно Соссюр сделал возможной
порождающую грамматику, которая столь отлична от его
структурных анализов. Таким образом, установление
дискурсивности представляется, по крайней мере на первый
взгляд, явлением того же типа, что и основание всякой
научности. Я думаю, однако, что различие здесь есть, и
значительное. В самом деле, в случае научности акт, который ее
основывает, принадлежит тому же плану, что и ее будущие
трансформации; он является в некотором роде частью той
совокупности модификаций, которые он и делает возможными.
Конечно, принадлежность эта может принимать многообразные
формы. Акт основания той или иной научности, например, может
выступать в ходе последующих трансформаций этой науки как
являющийся, в конце концов, только частным случаем некоторого
гораздо более общего целого, которое тогда себя и обнаруживает.
Он может выступать также и как запятнанный интуицией и
эмпиричностью, и тогда его нужно заново формализовать и сделать
объектом некоторого числа дополнительных теоретических
операций, которые давали бы ему более строгое основание. Можно
было бы сказать, наконец, что он может выступить и как
поспешное обобщение, которое приходится ограничивать и для
которого нужно заново очерчивать более узкую область
валидности. Иначе говоря, акт основания некоторой научности
всегда может быть заново введен внутрь той машинерии
трансформаций, которые из него проистекают.
Так вот, я полагаю, что установление дискурсивносии всегда
гетерогенно своим последующим трансформациям. Распространить
некий тип дискурсивности -- такой, как психоанализ, каким он
был установлен Фрейдом,-- это не значит придать дискурсивности
формальную общность, которой она первоначально будто бы не
допускала,-- это значит просто открыть для нее ряд возможностей
ее приложения. Ограничить эту дискурсивность -- это значит на
самом деле: выделить в самом устанавливающем акте какое-то
число, возможно небольшое, положений или высказываний, за
которыми только и можно признать ценность основоположения и по
отношению к которым отдельные понятия или теории, введенные
Фрейдом, можно рассматривать производные, вторичные и побочные.
Наконец, по отношению к отдельным положениям из работ этих
учредителей довольствуются тем, чтобы отказаться от каких-то
высказываний как неуместных,-- либо потому, что их
рассматривают несущественные, либо потому, что их рассматривают
"доисторические" и релевантные другому типу днскурсивности,
никогда не оценивая их при этом как ложные. Иначе говоря, в
отличие от основания науки установление дискурсивности не
составляет части последующих трансформаций, но остается по
необходимости в стороне и над ними. Следствием этого является
то, что теоретическую валидность того или иного положения
определяют по отношению к работам этих установителей, тогда как
в случае Галилея или Ньютона, наоборот, валидность выдвинутых
ими положений утверждается как раз относительно того, чем в
своей внутренней структуре и нормативности являются физика или
космология. Говоря очень схематично: не произведения этих
учредителей располагаюруся по отношению к науке и в
пространстве, которое она очерчивает, но как раз наоборот:
наука и дискурсивность располагаются по отношению к их работам
как к неким первичным координатам.
Благодаря этому становится понятно, что в случае таких
дискурсивностей возникает, как неизбежное, требование некоего
"возвращения к истоку". Здесь опять же нужно отличать эти
"возвращения к..." от феноменов "переоткрытия" и
"реактуализации", которые часто имеют место в науках . Под
"переоткрытиями" я буду понимать эффекты аналогии или
изоморфизма, которые, беря в качестве отправных точек
современные формы знания, делают вновь доступной восприятию
фигуру, ставшую уже смутной или исчезнувшую. Я скажу, например,
что Хомский в своей книге о картезианской грамматике переоткрыл
некоторую фигуру знания, которая имела место от Кордемуа до
Гумбольдта; хотя, по правде говоря, она может быть
восстановлена в своей конституции лишь исходя из порождающей
грамматики, поскольку именно эта последняя и держит закон ее
построения; фактически речь тут идет о ретроспективном
переписывании имевшего место в истории взгляда. Под
"реактуализацией" я буду понимать нечто совсем другое:
включение дискурса в такую область обобщения, приложения или
трансформации, которая для него является новой. Такого рода
феноменами богата история математики. Я отсылаю здесь к
исследованию, которое Мишель Серр посвятил математическим
анамнезам. А что же следует понимать под "возвращением к..."?
Я полагаю, что таким образом можно обозначить движение, которое
обладает особыми чертами и характерно как раз для установителей
дискурсивности. Чтобы было возвращение, нужно, на самом деле,
чтобы сначала было забвение, и забвение -- не случайное, не
покров непонимания, но -- сущностное и конститутивное забвение.
Акт установления, действительно, по самой своей сущности таков,
что он не может не быть забытым. То, что его обнаруживает, то,
что из него проистекает,-- это одновременно и то, что
устанавливает разрыв, и то, что его маскирует и скрывает.
Нужно, чтобы это неслучайное забвение было облечено в точные
операции, которым можно было бы найти место, проанализировать
их и самим возвращением свести к этому устанавливающему акту.
Замок забвения не добавляется извне, он часть самой
дискурсивности -- той, о которой мы сейчас ведем речь,-- именно
она дает свой закон забвению; так, забытое установление
дискурсивности оказывается основанием существования и самого
замка и ключа, который позволяет его открыть, причем -- таким
образом, что и забвение, и препятствие возвращению могут быть
устранены лишь самим этим возвращением. Кроме того, это
возвращение обращается к тому, что присутствует в тексте, или,
точнее говоря, тут происходит возвращение к самому тексту -- к
тексту в буквальном смысле, но в то же время, однако, и к тому,
что в тексте маркировано пустотами, отсутствием, пробелом.
Происходит возвращение к некой пустоте, о которой забвение
умолчало или которую оно замаскировало, которую оно покрыло
ложной и дурной полнотой, и возвращение должно заново
обнаружить и этот пробел, и эту нехватку; отсюда и вечная игра,
которая характеризует зти возвращения к установлению
дискурсивности,-- игра, состоящая в том, чтобы, с одной
стороны, сказать: все это там уже было -- достаточно было это
прочесть, все там уже есть, и нужно крепко закрыть глаза и
плотно заткнуть уши, чтобы этого не увидеть и не услышать; и,
наоборот: да нет же -- ничего зтого вовсе нет ни в этом вот, ни
в том слове -- ни одно из видимых и читаемых слов не говорит
того, что сейчас обсуждется,-- речь идет, скорее, о том, что
сказано поверх слов, в их разрядке, в промежутках, которые их
разделяют. Отсюда, естественно, следует, что это возвращение,
которое составляет часть самого дискурса, беспрестанно его
видоизменяет, что возвращение к тексту не есть историческое
дополнение, которое якобы добавляется к самой дискурсивности и
ее якобы дублирует неким украшением, в конечном счете
несущественным; возвращение есть действенная и необходимая
работа по преобразованию самой дискурсивности. Пересмотр текста
Галилея вполне может изменить наше знание об истории
механики,-- саму же механику это изменить не может никогда.
Напротив, пересмотр текстов Фрейда изменяет самый психоанализ,
а текстов Маркса -самый марксизм. Ну, и чтобы охарактеризовать
эти возвращения, нужно добавить еще одну последнюю
характеристику: они происходят в направлении к своего рода
загадочной стыковке произведения и автора. И в самом деле,
именно постольку, поскольку он является текстом автора -- и
именно этого вот автора,-- текст и обладает ценностью
установления, и именно в силу этого -- поскольку он является
текстом этого автора -- к нему и нужно возвращаться. Нет ни
малейшей надежды на то, что обнаружение неизвестного текста
Ньютона или Кантора изменило бы классическую космологию или
теорию множеств, как они сложились в истории (самое большее, на
что способна эта эксгумация,-- это изменить историческое
знание, которое мы имеем об их генезисе). Напротив, появление
такого текста, как Эскиз Фрейда,-- и в той мере, в какой это
есть текст Фрейда,-- всегда содержит риск изменить не
историческое знание о психоанализе, но его теоретическое поле,
пусть даже это будет только перемещением акцентов в нем или
изменением его центра тяжести. Благодаря таким возвращениям,
составляющим часть самой ткани дискурсивных полей, о которых я
говорю, они предполагают в том, что касается их автора --
"фундаментального"и опосредованного,-- отношение, отличное от
того, что какойлибо текст поддерживает со своим
непосредственным автором.
То, что я сейчас наметил по поводу зтих "установлений
дискурсивности", разумеется, весьма схематично. В частности --
и те различия, которые я попытался провести между подобным
установлением и основанием науки. Не всегда, быть может, легко
решить, с чем имеешь дело: с одним или с другим,-- и ничто не
доказывает, что это две разные процедуры, исключающие друг
друга. Я попытался провести это различение только с одной
целью: показать, что функция-автор, функция уже непростая,
когда пробуешь ее засечь на уровне книги или серии текстов за
одной подписью, требует новых дополнительных определений, когда
пробуешь проанализировать ее внутри более широких единств --
внутри групп произведений или внутри дисциплин в целом.
Я очень сожалею, что не смог предложить для обсуждения
ничего позитивного, чего-то большего, нежели только направления
возможной работы, пути анализа. Но я чувствую свой долг сказать
в заключение хотя бы несколько слов о причинах, по которым я
придаю всему этому определенное значение.
Подобного рода анализ, будь он развернут, мог бы, пожалуй,
стать введением к некоторой типологии дискурсов. Мне и в самом
деле кажется, по крайней мере при первом подходе, что подобная
типология не могла бы быть создана исходя лишь из
грамматических характеристик дискурсов, их формальных структур
или даже их объектов; существуют, несомненно, собственно
дискурсивные свойства или отношения (не сводимые к правилам
грамматики и логики, равно как и к законам объекта) и именно к
ним нужно обращаться, чтобы различать основные категории
дискурсов. Отношение к автору (или отсутствие такого
отношения), равно как и различные формы этого отношения, и
конституируют, причем вполне очевидным образом, одно из этих
свойств дискурса.
С другой стороны, я считаю, что в этом можно было бы
усмотреть также и введение в исторический анализ дискурсов.
Возможно, настало время изучать дискурсы уже не только в том,
что касается их экспрессивной ценности или их формальных
трансформаций, но и с точки зрения модальностей их
существования: способы обращения дискурсов или придания им
ценности, способы их атрибуции и их присвоения -- варьируют от
культуры к культуре и видоизменяются внутри каждой; способ,
которым они сочленяются с социальными отношениями, более
прямым, как мне кажется, образом расшифровывается в действии
функции-автор и в ее модификациях, нежели в темах или понятиях,
которые они пускают в ход.
Точно так же, разве нельзя было бы, исходя из такого рода
анализов, пересмотреть привилегии субьекта? Я хорошо знаю, что,
предпринимая внутренний и архитектонический анализ произведения
безразлично, идет ли речь о литературном тексте, о философской
системе или о научном труде), вынося за скобки биографические
или психологические отнесения, уже поставили под вопрос
абсолютный характер и основополагающую роль субъекта. Но, быть
может, следовало бы вернуться к этому подвешиванию,-- вовсе не
для того, чтобы восстановить тему изначального субъекта, но для
того, чтобы ухватить точки прикрепления, способы
функционирования и всевозможные зависимости субъекта. Речь
идет о том, чтобы обернуть традиционную проблему. Не задавать
больше вопроса о том, как свобода субъекта может внедряться в
толщу вещей и придавать ей смысл, как она, эта свобода, может
одушевлять изнутри правила языка и проявлять, таким образом, те
намерения, которые ей присущи. Но, скорее, спрашивать: как, в
соответствии с какими условиями и в каких формах нечто такое,
как субъект, может появляться в порядке дискурсов? Какое место
он, этот субъект, может занимать в каждом типе дискурса, какие
функции, и подчиняясь каким правилам, может он отправлять?
Короче говоря, речь идет о том, чтобы отнять у субъекта (или у
его заместителя) роль некоего изначального основания и
проанализировать его как переменную и сложную функцию дискурса.
Автор, или то, что я попытался описать как функцию-автор,
является, конечно, только одной из возможных спецификаций
функции-субъект. Спецификацией -- возможной или необходимой?
Если взглянуть на модификации, имевшие место в истории, то не
кажется необходимым,-- вовсе нет, -- чтобы функцияавтор
оставалась постоянной как по своей форме, сложности, так и даже
-- в самом своем существовании. Можно вообразить ткую культуру,
где дискурсы и обращались и принимались бы без того, чтобы
когда-либо вообще появилась функция-автор. Все дискурсы, каков
бы ни был их статус, их форма, их ценность, и как бы с ними ни
имели дело, развертывались бы там в анонимносги шепота. Более
не слышны уже были бы вопросы, пережевывавшиеся в течение столь
долгого времени: кто говорил на самом деле? действительно ли --
он и никто другой? с какой мерой аутентичности или
самобытности? и что он выразил -- от себя самого наиболее
глубокого -- в своем дискурсе? Но слышны были бы другие:
каковы способы существования этого дискурса? откуда он был
произнесен? каким образом он может обращаться? кто может его
себе присваивать? каковы места, которые там подготовлены для
возможных субъектов? кто может выполнить эти различные функции
субъекта? И за всеми этими вопросами был бы слышен лишь шум
безразличия: "какая разница -- кто говорит"*.
Жан Валь. Я благодарю Мишеля Фуко за все, что он нам
сказал и что побуждает к дискуссии. Я позволю себе теперь
спросить: кто хочет взять слово?
Люсьен Гольдманн. Среди выдающихся теоретиков школы,
которая занимает важное место в современной мысли и
характеризуется отрицанием человека вообще, а исходя из этого
-- субъекта во всех его аспектах, точно так же, как и автора,
Мишель Фуко, который хотя и не сформулировал в явном виде
последнее отрицание, но внушал его всем ходом своего доклада,
закончив его перспективой упразднения автора, является,
несомненно, одной из наиболее интересных и наименее уязвимых
для спора и критики фигур. Поскольку Мишель Фуко сочетает с
философской позицией, фундаментальным образом анти-научной,
замечательную работу историка.[...] Мишель Фуко не является
автором и, уж конечно, установителем всего того, что он нам
только что сказал. Поскольку отрицание субъекта является
сегодня центральной идеей целой группы мыслителей, или,
точнее,-- целого философского течения. И даже если внутри
этого философского течения Фуко и занимает особенно
оригинальное и яркое место, его, тем не менее, следует
интегрировать в то, что можно было бы назвать французской
школой негенетического структурализма, включающего, в
частности, имена Леви-Стросса, Ролана Барта, Альтюссера,
Деррида. [...]
Я хотел бы закончить свое выступление упоминанием
знаменитой фразы, написанной в мае* каким-то студентом на
черной доске в одной из аудиторий Сорбонны, фразы, которая, мне
кажется, выражает сущность одновременно как философской, так и
научной критики негенетического структурализма: "структуры не
выходят на улицы!",-- что означает: историю никогда не делают
структуры,-- историю делают люди, пусть действия этих последних
и носят всегда структурированный и значащий характер.
Мишель Фуко. Попытаюсь ответить.
Первое: что касается меня, то я никогда не употреблял
слова "структура". Поищите его в Словах и вещах -- вы его там
не найдете. Так вот, я хотел бы, чтобы меня избавили от всех
вольностей, связанных со структурализмом, или чтобы давали себе
труд их обосновывать**. Кроме того, я не сказал, что автора не
существует; я не говорил этого, и я очень удивлен, что
сказанное мной могло дать повод для подобного недоразумения.
Давайте еще раз вернемся ко всему этому.
Я говорил об определенной тематике, которую можно выявить
как в произведениях, так и в критике, и которая состоит, если
хотите, в том, что автор должен стереться или быть стерт в
пользу форм, свойственных дискурсам. Коль скоро с этим решено,
то вопрос, который я себе задал, был следующий: что это
утверждение об исчезновении писателя или автора позволяет
обнаружить? Оно позволяет обнаружить действие функции-автор. И
то, что я попытался проанализировать,-- это именно тот способ,
которым отправлялась функция-автор в том, что можно назвать
европейской культурой, начиная с XVII века. Конечно, я сделал
это очень грубо и таким способом, который -- я готов признать
это -- является слишком абстрактным, поскольку речь шла об
установлении этого по крупному счету. Определить, каким
образом осуществляется эта функция, при каких условиях, в каком
поле и так далее,-- это, согласитесь, не то же самое, что
сказать, что автора не существует. То же самое касается и
отрицания человека, о котором говорил господин Гольдманн:
смерть человека -- это тема, которая позволяет прояснить тот
способ, которым понятие человека функционировало в знании. И
если бы не ограничивались чтением -- бесспорно, нелегким --
лишь самых первых или самых последних страниц того, что я пишу,
то заметили бы, что зто мое утверждение препровождает к анализу
функционирования. Речь идет не о том, чтобы утверждать, что
человек умер, но о том, чтобы отправляясь от темы -- которая
вовсе не мне принадлежит и которая с конца XIX века
беспрестанно воспроизводится,-- что человек умер (или что он
скоро исчезнет, или что ему на смену придет сверхчеловек),--
чтобы, отправляясь от этого, понять, каким образом, согласно
каким правилам сформировалось и функционировало понятие
человека. И то же самое я сделал по отношению к понятию
автора. Сдержим же слезы.
Еще одно замечание. Было сказано, что я принял точку
зрения не-научности. Конечно, я не настаиваю, что проделал
здесь научную работу, но хотел бы я знать из какой инстанции
исходит этот упрек мне. Морис де Гандильяк. Слушая Вас, я
спрашивал себя, по какому, собственно, критерию Вы отличаете
"установителей дискурсивности" не только от "пророков" в
собственно религиозном смысле, но также и от инициаторов
"научности", к которым, конечно же, неуместно относить Маркса и
Фрейда. Ну а если допустить некую оригинальную категорию,
лежащую в некотором роде по ту сторону научности и пророчества,
но от них зависимую, то я не могу не удивиться, не находя тут
ни Платона, ни, в особенности, Ницше, которого, если мне не
изменяет память, Вы нам представили в свое время в Руайомоне
как оказавшего на наше время влияние того же типа, что и Маркс
и Фрейд.
Фуко. Отвечу Вам, но только в качестве рабочей гипотезы,
поскольку говорю еще раз: то, что я набросал сейчас, было, к
сожалению, не более, чем планом работы, разметкой
стройплощадки,-- я отвечу Вам, что трансдискурсивная ситуация,
в которой оказались такие авторы, как Платон и Аристотель,
начиная с той поры, когда они писали, и вплоть до Возрождения,
должна еще стать предметом анализа: способы, какими их
цитировали или к ним отсылали, какими их интерпретировали или
восстанавливали подлинность их текстов и так далее,-- все это,
несомненно, подчиняется некоторой системе функционирования. Я
полагаю, что в случае Маркса и Фрейда мы имеем дело с авторами,
трансдискурсивная позиция которых не совпадает с
трансдискурсивной позицией таких авторов, как Платон и
Аристотель. И следовало бы описать, чем является эта
современная трансдискурсивность в противоположность прежней.
Люсьен Гольдманн. Один только вопрос: когда Вы допускаете
существование человека или субъекта, сводите ли Вы их -- да или
нет -- к статусу функции? фуко. Я не говорил, что свожу к
функции,-- я анализировал функцию, внутри которой нечто такое,
как автор, может существовать. Я здесь не делал анализа
субъекта -- то, что я тут проделал, это анализ автора. Если бы
я делал доклад о субъекте, то возможно, я точно таким же
образом проанализировал бы функцию-субъект, то есть
проанализировал бы условия, при которых возможно выполнение
неким индивидом функции субъекта. И следовало бы еще уточнить,
в каком поле субъект является субъектом, и субъектом -- чего:
дискурса, желания, экономического процесса и так далее.
Абсолютного субъекта не существует.
Жак Лакан. Я очень поздно получил приглашение. Читая его,
в последнем пункте Вашего текста я отметил это "возвращение к".
Возвращаются, быть может, ко многим вещам, но возвращение к
Фрейду -это есть, в конце концов, то, что я поднял как своего
рода знамя, в некотором поле, и тут я могу Вас лишь
поблагодарить: Вы полностью ответили на мое ожидание. Все, что
Вы сказали, восстанавливая специально по отношению к Фрейду то,
что означает "возвращение к", представляется мне -- по крайней
мере, с точки зрения того, в чем я сам мог поучаствовать,--
совершенно уместным. Далее я хотел бы обратить внимание на то,
что -- структурализм, не структурализм -- нигде, мне кажется, в
поле, туманно определяемом этой этикеткой, не стоит вопрос об
отрицании субъекта. Речь идет о зависиммоти субъекта -- что в
высшей степени другое -и особенно, в случае возвращения к
Фрейду, о зависимости субъекта по отношению к чему-то
действительно элементарному -- к тому, что мы попытались
выделить термином "означающее".
Наконец -- и этим я ограничу свое выступление,-- я никоим
образом не считаю законным написать, что структуры не выходят
на улицу, потому как если что и демонстрируют майские события,
так это именно выход на улицу структур. Тот факт, что слова эти
пишутся на том самом месте, где и произошел этот выход на
улицу, доказывает всего-навсего, что просто то, что очень часто
и даже чаще всего есть внутреннее того, что называют актом,--
это именно то, что он не опознает сам себя.
Жан Валь. Нам остается поблагодарить Мишеля Фуко за то,
что он пришел, за то, что он выступил перед нами, а до того
написал свой доклад, за то, что он ответил на поставленные
вопросы, которые к тому же все были интересными. Я благодарю
также тех, кто выступал, и слушателей. "Кто слушает, кто
говорит",-- мы сможем ответить "дома" на этот вопрос.
Доклад был сделан Фуко 22 февраля 1969 года по приглашению
Французского философского общества в помещении Колледж де Франс
. Поводом для приглашения послужил выход в свет в 1966 году
Слов и вещей - второй (после Folie et deraison. Histoire de la
folie a l'age classique, 1961) из книг Фуко, ставших событием в
интеллектуальной жизни Франции. В отличие, скажем, от Naissance
de la clinique, 1963, оставшейся почти незамеченной, Слова и
вещи вызывыют бурные и долгие дискуссии как в специальных
философских изданиях, так и в широкой прессе. Фуко дает
множество интервью, выступает перед самыми различными
аудиториями. В 1966 году его имя наряду с именем Альтюссера
признано самым цитируемым в студенческих работах, сама же книга
оказалась в списке бестселлеров. За полтора года количество
проданных экземпляров Слов и вещей достигает почти 40 тысяч -
чрезвычайная редкость для философской литературы! (На конец
80-х эта цифра составляла уже более 110 тысяч.)
Обсуждаемые в докладе темы, те или иные их повороты и
кристаллизуются в ответ на эту дискуссию, на высказанные в ней
недоумения и непонимания. Эта рамка задается в докладе самим
Фуко. Но отослав слушателей к фундаментальной Археологии знания
, здесь Фуко выбирает такой аспект, который позволяет ему
продолжить обсуждение одной из сквозных и центральных тем своих
размышлений, темы, в полную силу прозвучавшей как раз в Словах
и вещах в виде наделавшего тогда много шума тезиса о "смерти
человека". Темой этой, этим лейтмотивом является критика
трансцендентального субъекта .
Перевод выполнен по изданию: Michel Foucault, "Qu'est-ce
qu'un auteur?", conference, Bulletin de la Societe frangaise de
philosophie, 63e annee, nј 3, juillet-septembre 1969, pp.73 -
104. Перепечатано в: Dits et ecrits, t.I, pp.789 - 821.
СВЕТЛАНА ТАБАЧНИКОВА
с.10* Речь идет о Жане Ипполите, умершем незадолгодо
этого, 27 октября 1968 года Ж.Ипполит был одним из тех
преподавателей Коллеж де Франс, кто сыграл решающую роль в
избрании Фуко в эту почетнейшую французскую институцию. Демарши
по продвижению кандидатуры Фуко Ипполит начал еще в 1966 году,
после огромного успеха Слов и вещей, однако ему не суждено было
дожить до момента их благополучного завершения. Фуко никогда не
упускал возможности выразить свою признательность Жану Ипполиту
и указать на его действительно первостепенную роль в своей
философской судьбе. См. также последние страницы "Порядка
дискурса", комментарий к нему (с.356) и "Послеслови"
(сс.397-399).
с.10** nappes - один из терминов, относящихся к области
геологии, которые часто встречаются в работах Фуко этого
периода; он означает: "пелена", "пленка", "большая
поверхность", "слой", "пласт"; в данном контексте слово nappes
близко по своему значению к тому, что оно имеет в сочетании
nappes d'еau - "подпочвенные воды".
с.12 Речь идет об Археологии знания, вышедшей в свет в
апреле 1969 года. Не самая, быть может, цитируемая и
анализируемая в литературе о Фуко, эта работа тем не менее
занимает в движении его мысли особое и важное место. Своего
рода "методологическое послесловие" к Словам и вещам книга эта,
пожалуй, единственная из написанных Фуко, где речь идет только
о методе. Он объясняется по поводу задействованных в предыдущих
работах принципов анализа и понятий, проводит необходимые
различения, пытается ответить на заданные ему вопросы и на ту
критику, предметом которой стал использованный им в Словах и
вещах подход к истории знаний и мысли (и в первую очередь -
пытается отмежеваться от структурализма, к которому в один
голос причислили его и друзья, и недруги). Здесь одновременно -
и подведение итогов, и своего рода расчистки пути, чтобы
двигаться дальше. Вот что сам Фуко, представляя эту книгу,
говорит о своих намерениях: "Пояснить то, что я хотел сделать в
предыдущих книгах, где так много вещей оставались еще смутными?
Не только и не столько; но - продвигаясь немного дальше -
вернуться, как бы новом витке спирали, сюда, по эту сторону
того, что я уже предпринял; показать, откуда я говорил; выявить
то пространство, которое делает возможными эти исследования, а
также, быть может, другие, которые я никогда не осуществлю;
короче говоря - дать значение этому слову: архелогия, которое я
оставил пустым" (L'Archeologie du savoir, обложка книги). Это
последняя работа Фуко, где предметом рассмотрения еще выступает
"дискурс", или "знание-дискурс", или "сказанные вещи". В фокусе
следующей, Надзирать и наказывать (Surveiller et punir, 1975),-
уже совершенно другая область практики: формы социального
контроля и появление института тюрьмы.
с.17 Фуко здесь имеет в виду, по всей очевидности, группу
литераторов, издававших в 60-е годы журнал Tel Quel (в котором
одно время он тоже печатался), и в частности - Ролана Барта. С
ним Фуко связывали тесные и давние дружеские отношения и
неявная, как это часто бывает в его текстах, полемика.
Ближайшим поводом в данном случае могла выступить статья Барта
"Смерть автора", опубликованная в 1968 году в журнале Manteia,
где на место фигуры Автора Барт помещает фигуру Письма. Он
задает вопрос, кому принадлежит фраза, которой Бальзак в
рассказе "Сарразин" описывает кастрата, переодетого в женщину,
- индивиду Бальзаку, автору Бальзаку, универсальной мудрости,
психологии романтизма? И отвечает: "Никогда не будет
возможности узнать это по той простой причине, что письмо есть
деструкция всякого голоса, всякого происхождения. Письмо - это
то нейтральное, то разнородное и уклончивое, куда убегает наш
субъект, то бесцветное, где теряется всякая идентичность" ("La
morte de L'auteur", in Roland Barthes, 1984, р.61).
с.18 Критика "историко-трансцендентальной традиции"
составляет лейтмотив того, что пишет и говорит Фуко во второй
половине шестидесятых годов. Ясно артикулированная уже в Словах
и вещах, свое наиболее развернутое и полное выражение эта тема
получает в Археологии знания. Именно ею оказываются схвачены и
через взаимное отображение - усилены основные вопросы,
волнующие Фуко. Это, в первую очередь, оппозиция
внешнего/внутреннего в историческом анализе "сказанных вещей" и
связанная с нею тема "выражения", а также проблема
"основополагающей субъективности". Традиционному историческому
описанию (в частности, истории идей), которое "насквозь
пронизано оппозицией внутреннего и внешнего" и руководствуется
задачей постоянного возвращения от внешнего - к внутреннему, к
некоторому "сущностному ядру", т.е. задачей "проделывать в
обратном направлении работу выражения", раскрывая в сказанном
скрытое там "тайное и глубинное" и тем самым "высвобождая ядро
основополагающей субъективности" (L'Archeologie du savoir,
1969, рр.158 - 159), - такому историческому описанию Фуко
противопоставляет иного рода историю, которую он и называет
"археологией". Термин этот не вполне удачен, что отмечает и сам
Фуко в интервью 1969 года, специально посвященном выходу в сват
Археологии знания, поскольку допускает ассоциации, во-первых, с
поиском начала, а во-вторых - с идеей раскопок, тогда как и то,
и другое является для Фуко предметом критики: "Я не занимаюсь
разысканием этого торжественного начального момента, исходя из
которого оказалась возможной, скажем, вся западная математика.
Я не восхожу к Эвклиду и Пифагору. Я всегда ищу начала
относительные - скорее установления или трансформации, нежели
основания". И дальше: "Я не хочу искать - под дискурсом, - чем
же является мысль людей, но пытаюсь взять дискурс в его
явленном существовании, как некоторую практику, которая
подчиняется правилам: правилам образования, существования и
сосуществования, подчиняется системам функционирования и т.д. И
именно эту практику, в ее плотности и почти материальности, я и
описываю" (Dits et ecrits,t.1, р.772). Или еще: "Я пытаюсь
определить отношения, которые находятся на самой поверхности
дискурсов; я стараюсь сделать видимым то, что невидимо лишь
постольку, поскольку находится слишком явно на поверхности
вещей" (ibid.). Чуть позже, в Порядке дискурса, Фуко назовет
этот принцип анализа "правилом внешнего" (см. с.80), -
"внешнего, бесспорно - парадоксального, поскольку оно не
отсылает ни к какой противостоящей форме внутреннего" (L'Arche
ologie du savoir, р.159).
с.19 La Chasse spirituelle - название произведения в прозе
Артура Рембо, которое с 1886 по 1949 год считалось безнадежно
утерянным. Упоминания о нем неоднократно встречаются в
переписке и работах Верлена, который очень его ценил и долгое
время предпринимал усилия, чтобы его разыскать. Исчезнувший
текст, который хронологически должен был располагаться между
Illuminations и Une saison en enfer, - то ли в силу своего
содержания (по нескольким оброненным Верленом фразам можно было
сделать вывод, что речь идет о тексте, полном необычайных
мистических откровений и тончайших психологических наблюдений),
то ли в силу того, что жизнь и творчество Рембо вообще давали
повод к этому, - оброс массой легенд и мифов. Так или иначе, но
публикация этого текста в 1949 году в одном из солидных
парижских издательств и с предисловием Паскаля Пиа, издателя
первого полного собрания сочинений Рембо, стала настоящей
сенсацией. Сенсацией, очень быстро, правда, переросшей в
скандал, длившийся несколько месяцев: опубликованный текст
оказался подделкой. Самым поразительным в этой истории
оказалась как раз профессиональная несостоятельность и
некомпетентность литературных критиков и литераторов, которые
(за единичными исключениями, среди которых был Андре Бретон) не
смогли сразу вынести однозначного суждения по поводу этого
текста. Подробный анализ этой истории, как и других случаев
"ложных Рембо", можно найти в работах B.Morrissette, The Great
Rimbaud Forgery, Saint Louis,1956 (фр. перевод: La Bataille
Rimbaud:l'affaire de "La Chasse spirituelle", P.,1959), а также
R. Etiemble, Le Mythe de Rimbaud, t.1 - 2, P., 1968-1970.
с.20* Намек-инверсия на то, что в шекспироведческой
литературе называется "ересями": различные гипотезы, а их не
меньше полусотни, в качестве "подлинного автора" предлагают и
членов королевской семьи, и других драматургов того времени, и
Фрэнсиса Бекона. С ХVIII века имел хождение тезис о том, что
все написанное Шекспиром - все эти великие творения, эта
"антология века" - не могло быть создано "простым комедиантом".
с.21** Бурбаки - "Николя Бурбаки", имя собственное группы
французских математиков середины ХХ века, завоевавшей
исключительный авторитет в современной математике. Каждый из
членов этой группы известен и под своим собственным именем. С
1940 года начинает выходить основной труд группы: Elements de
mathematiques (в 1960 к нему добавляется Elements d'histoire
des mathematiques), публикация которого продолжалась еще в 80-х
годах - уже при участии новых членов группы. Идентичность
группы задавалась способом ее работы: каждый раздел публикации
готовился одним из членов группы, затем подвергался критике со
стороны других ее членов, причем дискуссии - как правило,
бурные и ожесточенные - длились до тех пор, пока все участники
не сходились во мнении, какие именно теоремы и аксиомы нужно
включить, в каком порядке, почему именно это является важным.
Отмечая "многоглавый" характер группы, о ней говорят при этом в
третьем лице единственного числа: "Бурбаки опубликовал", "он
предпринял" и т.д.
с.31 Здесь Фуко в обоих случаях употребляет одно и то же
слово - fondeteur. В дальнейшем он употребляет его только по
отношению к "основателям наук", для второго случая предпочитая
слово instdurdteurs - "учредители", или "установители"
(дискурсивности).
с.41 Позволим себе довольно длинную цитату - последний
абзац из текста, написанного Фуко в 1968 году в ответ на
вопросы, заданные ему читателями журнала Esprit после выхода в
свет Слов и вещей. В переработанном виде этот текст вошел во
"Введение" к Археологии знания "Ну что же, я хорошо понимаю их
беспокойство. Всем им, конечно же, непросто было признать, что
их история, их экономика, язык, на котором они говорят,
мифология их предков, даже сказки, которые им рассказывали в
детстве, - все это подчиняется правилам, не все из которых даны
их сознанию; они совершенно не желают, чтобы у них отняли -
помимо и сверх всего прочего - этот дискурс, в котором им
хочется иметь возможность высказать непосредственно, без
дистанции, то, что они думают, чему верят, что представляют
себе; они скорее предпочтут отрицать то, что дискурс это
сложная и дифференцированная практика, подчиняющаяся доступным
анализу правилам и трансформациям, нежели согласятся лишиться
этой сладкой, такой утешительной уверенности, уверенности в
том, что они могут изменить - ну, если не мир и не жизнь, то по
крайней мере - их "смысл", изменить одною лишь свежестью слова,
которое проистекало бы из них и только из них и пребывало бы -
бесконечно как можно ближе к источнику. Так много вещей в их
языке уже ускользнуло от них; они не желают, чтобы от них
ускользнуло, кроме всего прочего, и то, что они говорят - этот
маленький осколок дискурса (неважно речь или письмо), хрупкое и
ненадежное существование которого должно унести их жизнь вдаль
и вперед. Они не могут вынести - и здесь их нетрудно понять, -
когда им говорят: дискурс - это не жизнь; время дискурса - не
ваше время; в нем вам не примириться со смертью; может статься,
что вы убили Бога тяжестью всего, что вы сказали; но не
думайте, что из всего того, что вы говорите, вам удастся
сделать человека, который будет жить дольше, чем он. В каждой
произносимой фразе, и вот именно в той, которую Вы сейчас как
раз пишете, Вы, уже на стольких страницах упорствующий в том,
чтобы ответить на вопрос, которым Вы почувствовали себя задетым
лично, Вы, собирающийся подписать этот текст своим именем, - в
каждой фразе правит закон без имени, белое безразличие: "Какая
разница, кто говорит, - сказал кто-то, - какая разница, кто
говорит"" ("Reponse a une question", Dits et ecrits, t.1,
р.695).
с.42* Речь идет о майских событиях 1968 года.
с.42** Слово "структура" в Словах и вещах употребляется
неоднократно. Очень часто - в тех главах, где Фуко описывает те
или иные эпистемические фигуры, свойственные различным эпохам
(так, в главе V - "Классифицировать", есть параграф, который
так и называется: "Структура", в котором речь идет о месте
понятия структуры в организации пространства естественной
истории ХVIII века), но не менее часто и там, где он говорит от
своего собственного имени (см. в частности, последний параграф
последней главы). "Система", "элемент", "означающее" и
"означаемое" - всеми этими терминами Фуко пользуется как в
Словах и вещах так и в текстах и беседах, относящихся к этому
времени. Мало этого: даже в данном случае, когда он так рьяно
отмежевывается от структурализма, буквально через несколько
фраз Фуко сам характеризует свой способ работы как
функциональный анализ. Как же понимать реплику Фуко? Только ли
как брошенные в пылу полемики и ни к чему не обязывающие слова!
Едва ли. Тем более, что он слово в слово повторяет их в другом
месте (см. L'Archeologie du savoir, р.261). Быть может, слова
эти обращены не столько в прошлое, сколько в будущее. Как раз в
это время Фуко все больше и больше дистанцируется от
структурализма. Это очевидно как по тону, так и по содержанию
его высказываний, - вплоть до прямого отрицания того, что было
сказано раньше. Так, в интервью 1967 года с характерным
названием "Структуралистская философия позволяет
диагносцировать, что есть "сегодня"", Фуко говорит: "Что я
попытался сделать, так это ввести структуралистского толка
анализы в такие области, куда до того они не проникали, а
именно: в область истории идей, истории знаний, истории теорий"
(Dits et ecrits, t.1, р.580). А двумя годами позже, в 1969, в
Археологии знания читаем: "Речь вовсе не идет о том, чтобы
переносить в область истории - и в особенности истории знаний
структуралистский метод, который зарекомендовал себя в других
областях анализа" (L'Archeologie du savoir, р.25).
Свидетельством этих изменений в позиции Фуко являются и
текстологические изменения при переиздании работ. Так, фраза
из первого издания Рождения клиники (1963): "Мы хотели бы
попытаться проделать здесь структурный анализ некоторого
означаемого - а именно: медицинского опыта - в определенную
эпоху [...]", в издании 1972 года выглядит уже так: "Мы хотели
бы попытаться проделать здесь анализ определенного типа
дискурса а именно: медицинского анализа - в определенную эпоху
[...]" (Naissance de la clinique, Preface, рр.ХIV- ХV).
Подробнее об отношениях Фуко со структурализмом см. комментарий
к "Порядку дискурса" (сс.351 - 356).
Популярность: 2, Last-modified: Mon, 19 Oct 1998 05:16:45 GmT