Книга для школьников и учителей
     Бенедикт Михайлович Сарнов - М.: Текст,2003. - 398 с.
     I5ВN 5-7516-0058-4
     OCR Васильченко Сергей

     Книга "Занимательное  литературоведение, или Новые похождения  знакомых
героев"  продолжает  серию литературных расследований Бенедикта  Сарнова,  в
которых автору помогают Шерлок  Холмс и доктор Уотсон. Насыщенная  примерами
из  школьной  программы, она в живой и  доступной  форме  раскрывает секреты
писательского   ремесла,   рассказывает  о   взаимоотношениях   прототипа  и
персонажа, разъясняет, чем фабула отличается  от сюжета, словом, отвечает на
множество  вопросов, которые  обычно возникают  у молодого  читателя.  Книга
предназначена  прежде всего  школьникам,  но  будет  также полезна учителям,
желающим сделать свои уроки интереснее и разнообразнее.

     Федеральная   целевая   программа   "Культура   России"   (подпрограмма
"Поддержка полиграфии и книгоиздания России")









     в  котором автор вспоминает  диалог Шерлока  Холмса и  доктора Уотсона,
завершавший  его  книгу,  написанную  и опубликованную  тринадцать лет  тому
назад.
     ПРОТОТИП И ЛИТЕРАТУРНЫЙ ГЕРОЙ
     ПИСАТЕЛЬ ВЫДУМЫВАЕТ СВОИХ ГЕРОЕВ ИЛИ ОНИ СУЩЕСТВОВАЛИ НА САМОМ ДЕЛЕ?
     КАК СОЗДАВАЛАСЬ ПОВЕСТЬ Л. Н. ТОЛСТОГО "ХАДЖИ-МУРАТ"?
     Расследование ведут Шерлок Холмс и доктор Уотсон
     ГЛАЗ ХУДОЖНИКА - НЕ ОБЪЕКТИВ ФОТОАППАРАТА
     КАК НЕКРАСОВ СОЗДАВАЛ СВОЮ ПОЭМУ "РУССКИЕ ЖЕНЩИНЫ.
     Расследование ведут Шерлок Холмс и доктор Уотсон
     ПОРТРЕТ - ЭТО ВСЕГДА АВТОПОРТРЕТ
     КРЕСТНАЯ НАТАШИ РОСТОВОЙ, ОНА ЖЕ - СВОЯЧЕНИЦА ФАМУСОВА
     Расследование ведут Шерлок Холмс и доктор Уотсон
     МОЖЕТ ЛИ У ОДНОГО ЛИТЕРАТУРНОГО ГЕРОЯ БЫТЬ НЕСКОЛЬКО ПРОТОТИПОВ?
     Расследование ведут Шерлок Холмс и доктор Уотсон




     РАЗГАДКА ТАЙНЫ ТРЕХ КАРТ В ПОВЕСТИ А. С. ПУШКИНА "ПИКОВАЯ ДАМА"
     Расследование ведут Шерлок Холмс и доктор Уотсон
     КАКАЯ СИЛА ТОЛКАЕТ ПИСАТЕЛЯ К ПЕЧАЛЬНОЙ РАЗВЯЗКЕ?
     ПОЧЕМУ Л. Н. ТОЛСТОЙ УМЕРТВИЛ САМЫХ ЛЮБИМЫХ СВОИХ ГЕРОЕВ
     Расследование ведут Шерлок Холмс и доктор Уотсон
     ПРАВДА ФАКТА И ПРАВДА ХУДОЖЕСТВЕННОГО ВЫМЫСЛА
     ОТКУДА А. С. ПУШКИН ВЗЯЛ СЮЖЕТ ДЛЯ СВОЕЙ "СКАЗКИ О ЗОЛОТОМ ПЕТУШКЕ"
     Расследование ведут Шерлок Холмс и доктор Уотсон






     в котором автор  объясняет, почему он решил отказаться от услуг Шерлока
Холмса и доктора Уотсона и заменить их другими персонажами




     Расследование ведут  Автор  и  его воображаемый собеседник по  прозвищу
Тугодум
     СЮЖЕТ - ВЫРАЖЕНИЕ АВТОРСКОЙ МЫСЛИ
     ПРАВДОПОДОБНО ЛИ ТО, ЧТО ПРОИСХОДИТ В КОМЕДИИ Н. В. ГОГОЛЯ "РЕВИЗОР"?
     Расследование ведут Автор  и  его  воображаемый собеседник по  прозвищу
Тугодум
     НЕОБХОДИМОСТЬ В ОДЕЖДЕ СЛУЧАЙНОСТИ
     СЮЖЕТ И ХАРАКТЕР
     КАК СКЛАДЫВАЛСЯ ХАРАКТЕР ГЕРОЯ
     ПОВЕСТИ А. С. ПУШКИНА "КАПИТАНСКАЯ ДОЧКА"
     ПЕТРА АНДРЕЕВИЧА ГРИНЕВА
     Расследование  ведут  Автор  и  его воображаемый собеседник по прозвищу
Тугодум
     ХАРАКТЕР И СЮЖЕТ
     КАК РОЖДАЛСЯ И СКЛАДЫВАЛСЯ СЮЖЕТ ДРАМЫ Л. Н. ТОЛСТОГО "ЖИВОЙ ТРУП"
     Расследование ведут  Автор и его  воображаемый  собеседник  по прозвищу
Тугодум
     ХУДОЖЕСТВЕННЫЙ ОБРАЗ
     ХУДОЖНИК МЫСЛИТ
     РАССЛЕДОВАНИЕ, в ходе которого ХЛЕСТАКОВА РАЗОБЛАЧАЮТ КАК САМОЗВАНЦА
     ВТОРОЕ  ЗАСЕДАНИЕ  ПРЕЗИДИУМА  ВСЕМИРНОГО  СООБЩЕСТВА  ПЛУТОВ,  в  ходе
которого выясняется, что НОЗДРЕВ ЗА ОДИН ВЕЧЕР ДВАЖДЫ СКАЗАЛ ПРАВДУ
     ЕЩЕ  ОДНО  РАССЛЕДОВАНИЕ,  в ходе которого ОСТАП  БЕНДЕР ЗНАКОМИТСЯ  СО
СВОИМ ДЕДУШКОЙ
     ЧТО ЭТО ЗНАЧИТ - МЫСЛИТЬ ОБРАЗАМИ?
     РАССЛЕДОВАНИЕ, в ходе которого ТАТЬЯНЕ ЛАРИНОЙ СНИТСЯ СОН ОБЛОМОВА
     НОВОЕ  РАССЛЕДОВАНИЕ, в  ходе которого ЗАГОРЕЦКИЙ  И МОЛЧАЛИН СУДАЧАТ О
ТАТЬЯНЕ ЛАРИНОЙ
     ВЕЧНЫЕ СПУТНИКИ
     РАССЛЕДОВАНИЕ, в ходе которого ЖЮЛЬЕН СОРЕЛЬ ЗАЩИЩАЕТ МОЛЧАЛИНА
     САТИРА ИЛИ ТРАГЕДИЯ?


     Сарнов  Б.  С20  Занимательное литературоведение,  или Новые похождения
знакомых героев.  Книга  для школьников  и  учителей  / Бенедикт  Михайлович
Сарнов - М.: Текст, 2003. - 398 с.
     ISВN 5-7516-0058-4


     ...И даль свободного романа
     Я сквозь магический кристалл
     Еще не ясно различал.
     А. С. Пушкин


     Шерлок Холмс меняет профессию


     в котором автор вспоминает диалог
     Шерлока Холмса и доктора Уотсона,
     завершавший его книгу, написанную и опубликованную
     четырнадцать лет тому назад

     В  1989  году  в издательстве "Искусство"  вышла моя  книга  "По следам
литературных героев". Среди многочисленных ее  персонажей был и Шерлок Холмс
с неизменным своим другом  и  помощником доктором Уотсоном. Они  - вместе  с
автором - участвовали в разгадывании разных  литературных загадок, а в самом
конце книги, на последних ее страницах между ними завязался такой разговор:
     -  По совести говоря, мой  милый Уотсон,  -  сказал Холмс,  - мы с вами
должны признать, что труд литературоведа в некоторых отношениях даже важнее,
чем труд нашего брата сыщика.
     - Не думал я,  Холмс, что вы способны  на такое  нелепое умаление своих
заслуг, - нахмурился Уотсон.  -  Впрочем, я  забыл пословицу, гласящую,  что
самоуничижение паче гордости.
     - О, нет! - усмехнулся Холмс. - В данном случае мною движет не гордыня,
а простое чувство  справедливости. Я  ведь сказал еще не все, что  думаю  по
этому поводу.
     - Вот как?
     -  Ну   да.  Я  отметил   лишь,  что  отчеты  литературоведов  о  своих
исследованиях остротой интриги не уступают порой рассказам о  подвигах наших
с вами коллег. Но я пока еще ни словом  не  обмолвился о  тех преимуществах,
которыми  литературоведы обладают по сравнению с нашим братом криминалистом.
Вспомните, на пример, о строфах из десятой главы  "Евгения Онегина", которые
Пушкин так тщательно и остроумно  зашифровал, что их чуть ли не  сто  лет не
могли расшифровать. Только в 1910 году литературовед Морозов...
     - Мне кажется, Холмс, - запальчиво прервал своего друга Уотсон, - что у
вас  тоже  есть кое-какие  заслуги  в  этой  области. Не  вы ли блистательно
разгадали шифр пляшущих человечков? Я готов поверить,  что  этот ваш Морозов
совершил нечто похожее. Иначе говоря, я  готов допустить,  что  какой-нибудь
выдающийся литературовед иной раз может оказаться  равен  Шерлоку Холмсу. Но
ведь вы, кажется, говорили  о  преимуществах, которыми литературоведы  якобы
обладают  перед  нами? Так  вот,  извольте прямо  сказать:  каковы  эти  так
называемые преимущества?
     - На этот ваш вопрос, -  возразил Холмс, - я  отвечу словами  одного из
родоначальников   жанра  литературоведческого   детектива.  Словами  Ираклия
Андроникова.
     Сняв с полки книгу Андроникова, Холмс полистал ее, нашел нужное место и
прочел:
     - "Несколько слов о Холмсе..."
     - О! Речь идет о вас? Интересно! - оживился Уотсон.
     - "Несколько слов о  Холмсе,  - невозмутимо продолжал великий сыщик.  -
Рассказы о нем в высшей степени отвечали своему времени...  В  то же время в
них  заключалось то ценное,  что  позволяет  наряду  с рассказами  Эдгара По
лучшие рассказы о приключениях этого сыщика относить к настоящей литературе.
Я имею в  виду  умение героя связывать  отдельные тончайшие наблюдения цепью
неопровержимых  логических умозаключений,  имею в виду  "торжество  логики",
аналитический подход к явлениям жизни,  увлекательные  поиски доказательств,
умение строить гипотезы..." Как видите, Уотсон, - заметил Холмс, оторвавшись
от книги, - он отдает мне должное. Вы должны быть довольны.
     - Ах, милый Холмс! - вздохнул  Уотсон.  -  Вы  забыли  мудрую поговорку
древних:  "Бойтесь данайцев, дары  приносящих..." Чует мое  сердце,  что  за
всеми этими комплиментами последует какое-то "но".
     -  На  этот  раз ваша интуиция  вас  не обманула,  - улыбнулся  Холмс -
Правда, тут следует не "но", а "однако". Но это, разумеется, дела не меняет.
Надеюсь, вы позволите мне дочитать рассуждение Андроникова до конца?
     Уотсон  пожал  плечами, словно говоря: "А что еще мне остается  делать?
Ведь вы же все равно сумеете настоять на своем".
     -  "Однако, - продолжил  чтение  Холмс,  - чего  бы ни касался западный
детектив,  в  основе  даже  и  лучших  его  рассказов  лежит  принцип  прямо
противоположный  тому,   который  развивает  литература  "научного  поиска".
Принцесса  потеряла  кольцо.  Украли  шкатулку,  в которой лежало  завещание
банкира.  Вследствие  происков  акционер  теряет  свое  состояние.  Детектив
находит  кольцо,  обнаруживает  похитителей,  пресекает  шантаж.  Но кольцо,
шкатулка,  миллионное  состояние  принадлежит   не  читателю,  а  принцессе,
банкиру,  миллионеру. А  рукопись Пушкина  или  Байрона,  полотна Рафаэля  и
Ренуара, расшифрованный алфавит  - это общая собственность.  Она принадлежит
всем читателям, потому что раздвигает границы наших познаний".
     -  Ловко он это повернул, ничего не скажешь, - вынужден был согласиться
Уотсон.  -  Однако я не понимаю, Холмс,  почему вы  с таким довольным  видом
приводите  аргументы, дискредитирующие профессию, которой вы  отдали столько
сил, ума, наконец, таланта.
     - Потому что я всю жизнь служу  истине, Уотсон. Истина для меня превыше
всего. И уж во всяком случае, выше мелкого самолюбия. Я склоняю голову перед
истиной, друг мой.  Торжественно признаю, что профессия  литературоведа куда
почтеннее  профессии  сыщика,  и  объявляю  о своем  твердом  и непреклонном
решении окончательно переквалифицироваться в литературоведа.
     - Боже! Что я слышу?! - всплеснул руками Уотсон.
     - Не стоит так  отчаиваться, друг мой, - успокоил его Холмс. - Ведь все
лучшее из того, что присуще ремеслу детектива,  останется при нас.  И умение
связывать   отдельные    наблюдения    цепью    неопровержимых    логических
умозаключений,  и  аналитический  подход  к явлениям жизни, и умение строить
гипотезы... Впрочем,  если вы не согласны, если вы  предпочитаете  сохранить
приверженность нашим прежним занятиям...
     - Ну что вы, Холмс! - прервал друга верный Уотсон. - Вы же знаете, куда
бы вы ни направили свои стопы, я всюду последую за вами.
     - Другого ответа я от вас не ожидал,  - промолвил растроганный Холмс. -
Вашу руку, дружище!

     Как  уже было сказано, этим диалогом великого  сыщика  со  своим верным
другом и соратником заканчивалась моя книга, вышедшая  в свет тринадцать лет
тому назад.
     Но  там  Шерлок  Холмс  еще  только собирался  переквалифицироваться  в
литературоведа.  Во всяком  случае, делал на этом поприще самые первые  свои
шаги.
     В книге, которую вы сейчас раскрыли, он уже гораздо увереннее чувствует
себя в этой своей новой роли.
     Ну, а о том, насколько эта роль ему удалась, судить не мне. Ответить на
этот вопрос я предоставляю вам, дорогие мои читатели.




     ИЛИ ОНИ СУЩЕСТВОВАЛИ НА САМОМ ДЕЛЕ?

     Такой вопрос  задают  всякий  раз, когда  заходит речь о том, что такое
художественная  литература. В самом деле:  выдумал  Марк  Твен  своего  Тома
Сойера  или  действительно  существовал  такой озорной  мальчишка,  которого
писатель вывел  в своей знаменитой повести  под  этим  именем?  Жил на свете
человек,  которого  Пушкин изобразил в своей "Капитанской  дочке" под именем
Петруши  Гринева?  Или  и  сам  Петруша,  и  все  события,   которые  с  ним
приключились, выдумка Пушкина, плод его художественной фантазии?
     Или вот,  скажем,  знаменитые  три мушкетера Александра Дюма. Ведь  они
действуют в романе, который в какой то мере тоже можно назвать историческим.
     Не  только  потому, что  в нем  - правдиво,  или не  очень  правдиво  -
изображена определенная историческая эпоха, но  прежде всего по той причине,
что  многие его  герои такие, как король Людовик Тринадцатый, королева  Анна
Австрийская, кардинал Ришелье, герцог Бэкингемский и некоторые другие, - это
вполне реальные  исторические  фигуры.  Были ли  они  на самом  деле такими,
какими  изобразил  их в своем романе Дюма, - это  уже другой вопрос. И мы  к
нему, я надеюсь, когда-нибудь  еще вернемся.  Пока  же  мы  можем  с  полной
уверенностью  сказать  лишь  одно:  эти  персонажи  романа  Дюма  не  совсем
выдуманы.  У  них  были  свои прообразы.  Или, как принято  в таких  случаях
говорить, - прототипы.
     А вот были ли прототипы у других, главных героев романа? У д'Артаньяна,
Атоса, Портоса, Арамиса?
     В  романе  Льва   Толстого   "Война  и  мир"  тоже  действуют  реальные
исторические  лица:  Наполеон,  Кутузов,  Багратион...  Под  именем  Василия
Денисова,  друга  Николая  Ростова,  Толстой   вывел  в  этом  своем  романе
знаменитого поэта-партизана Дениса Давыдова. Ну, а сам Николай? А его сестра
Наташа? Андрей Болконский? Пьер Безухов? Соня? Мать  и отец Наташи и Николая
- все эти  неисторические  герои  "Войны  и  мира",  -  можно  ли  с  полной
уверенностью сказать, что у каждого из них не было своего прототипа?
     А Робинзон Крузо? Дон-Кихот? Плюшкин? Чацкий? Обломов?
     Да, конечно, многое писатели, наверное, и понапридумывали обо всех этих
персонажах своих книг. Но ведь что-то же, наверное, все-таки было? С кого-то
же срисовывали они все  эти портреты,  как это  делает портретист-живописец,
когда рисует, как говорят в таких случаях, с натуры?
     Человек,  позирующий  живописцу,  называется натурщиком. Натурщик  (или
натурщица; или,  как  часто  называют позирующего им  человека художники,  -
модель) сидит напротив художника,  создающего  задуманную им картину, а тот,
поминутно взглядывая на модель своим зорким художническим глазом, кладет  на
холст мазок за мазком. Сюжет картины художник,  конечно,  придумывает сам. И
натурщика (модель) тоже подбирает сам, в зависимости от того, кто ему  лучше
подходит для воплощения его замысла. Но без натурщика (без  модели)  картина
даже  гениального  художника  вряд  ли  получилась  бы  такой  жизненной,  а
изображенные на ней  люди  вряд  ли  казались бы  нам  такими  натуральными,
реальными, живыми.
     Писатели  работают  не  так,  как  живописцы  или  скульпторы.  Никаких
"натурщиков" и "натурщиц" у них не бывает.
     Писатель  часто  даже  обижается, когда  его  подозревают  в  том,  что
какого-то своего героя он писал "с натуры".
     Вот,   например,  одна  из  княгинь  Волконских,  прочитав  роман  Льва
Николаевича Толстого  "Война  и мир", решила, что  под  именем князя  Андрея
Болконского он вывел в этом своем романе какого-то ее родственника.
     Лев  Николаевич  этим  предположением  был очень  раздосадован  и  даже
оскорблен. Он  написал княгине  в  ответ  на  этот ее  запрос  довольно-таки
сердитое письмо.
     Вот что в нем говорилось.



     Очень  рад,  любезная   княгиня,  тому  случаю,  который  заставил  Вас
вспомнить  обо  мне,   и   в  доказательство  того  спешу  сделать  для  Вас
невозможное, то есть ответить на Ваш вопрос. Андрей Болконский НИКТО,  как и
всякое лицо романиста,  а не писателя личностей или мемуаров.  Я бы стыдился
печататься, ежели бы весь мой  труд состоял  в  том,  чтобы списать портрет,
разузнать, запомнить.

     Желая,  чтобы  имена  его  героев  звучали  достоверно  для  слуха  его
читателей,  знающих отечественную историю,  Лев Николаевич, придумывая,  как
ему  назвать своих  героев,  брал  за  основу  подлинные,  знакомые  каждому
русскому  уху  дворянские  фамилии. Так появились  в  его романе  Друбецкой,
Болконский. (Слегка измененные подлинные фамилии: Трубецкой, Волконский.)
     Эта замена в подлинной фамилии всего лишь одной буквы навела  некоторых
наивных  читателей  на  мысль, что  под  видом  Друбецкого в романе  выведен
какой-то  реальный  Трубецкой,  а под видом  Болконского  -  какой-то вполне
конкретный   Волконский.  Оставалось  только   догадаться,  кого  именно  из
Трубецких и Волконских имел в виду автор.
     Догадок и предположений было много. И все  они так раздражали Толстого,
что  в  конце концов  он  даже  написал  на  эту  тему  специальную  статью:
"Несколько слов по поводу книги "Война и мир"".


     "НЕСКОЛЬКО СЛОВ ПО ПОВОДУ КНИГИ "ВОЙНА И МИР""

     Я   бы   очень   сожалел,  ежели  бы   сходство   вымышленных   имен  с
действительными могло  бы кому-нибудь дать мысль, что я хотел описать то или
другое  действительное  лицо,  в особенности  потому,  что та  деятельность,
которая состоит в описании действительно  существующих лиц,  не имеет ничего
общего с тою, которою я занимался.

     Но многих читателей  Толстого, и в  том числе даже людей очень  к  нему
близких, это его  заявление ни в чем  не убедило. Они как были раньше, так и
продолжали  оставаться  в уверенности, что и в  "Войне  и мире", и в  других
своих произведениях  Лев Николаевич описывал не вымышленных, а действительно
существующих лиц.
     У жены Льва Николаевича,  Софьи Андреевны,  была младшая сестра - Таня.
Таня Берс (Берс - девичья фамилия обеих  сестер) вышла впоследствии замуж за
человека  по  фамилии Кузминский  и  стала  именоваться  Татьяной Андреевной
Кузминской.
     Так вот эта Татьяна Андреевна Кузминская написала в свое время довольно
толстую книгу  воспоминаний под названием "Моя жизнь дома и в Ясной Поляне".
И в этой книге она постоянно дает понять, что Толстой во всех своих романах,
как правило, описывал живых людей, своих родственников, друзей, знакомых.
     Она приводит, например, такой случай.


     "МОЯ ЖИЗНЬ ДОМА И В ЯСНОЙ ПОЛЯНЕ"

     Я помню, когда  вышел  роман "Анна Каренина", в Москве  распространился
слух, что  Степан Аркадьевич Облонский  очень напоминает типом своим Василия
Степановича Перфильева. Этот слух дошел до ушей самого  Василия Степановича.
Лев Николаевич не опровергал этого  слуха. Прочитав в начале романа описание
Облонского за утренним кофе, Василий Степанович говорил Льву Николаевичу:
     - Ну, Левочка,  целого калача с маслом за кофеем  я никогда  не съедал.
Это ты на меня уже наклепал!
     Эти слова насмешили Льва Николаевича.

     Как  видим,  на этот раз Толстой довольно добродушно отнесся  к слуху о
том, что он вывел в своем романе живого человека, своего доброго знакомого.
     Но еще удивительнее его реакция на другое утверждение Татьяны Андреевны
Кузминской.
     Рассказывая  о  том,  как Лев Николаевич, еще в пору ее детства,  часто
ходил  к  ним  в дом и  как  атмосфера и  вся  жизнь  этого дома  были потом
воссозданы им в романе "Война и мир", Кузминская точно называет, кого именно
из  ее родственников и знакомых  Толстой вывел в  своем романе и  под какими
именами: "Борис Друбецкой  - это  Поливанов. Графиня Ростова - живая мама. А
Наташа это я!"
     Казалось бы,  это должно  было сильно рассердить  Толстого.  Во  всяком
случае,  если  его  раздраженные  уверения,  что  он  никогда  не  занимался
списыванием  реально  существовавших  людей,  а  случись  ему заняться таким
пустяковым делом, он просто стыдился бы печататься, были  искренни, прочитав
(или услышав)  безапелляционное утверждение  сестры своей  жены,  что Наташа
Ростова - это не кто иная, как  она сама, Лев  Николаевич должен был хотя бы
мягко попенять свояченице, разъяснив ей, что она заблуждается, что на  самом
деле  Наташа Ростова  - вовсе  не она,  не  Таня  Кузминская,  и  не  другая
какая-нибудь девочка или молодая женщина, а "вообще НИКТО, как и всякое лицо
романиста".
     Толстой, однако, этого не сделал.
     Мало того!  Он  даже  подтвердил однажды, что  нахальное  заявление его
свояченицы,  будто Наташа Ростова  -  это  она, и  в  самом деле не  так  уж
безосновательно.
     8 декабря 1866 года Лев Николаевич  написал письмо  художнику Башилову,
который  работал над иллюстрациями к "Войне и миру". Особое внимание в  этом
письме он уделил рисунку, на котором была изображена Наташа.



     Я чувствую, что бессовестно говорить Вам теперь о типе Наташи, когда  у
Вас уже сделан прелестный рисунок;  но само собой разумеется, что  вы можете
оставить  мои  слова  без  внимания. Но  я уверен,  что  вы,  как  художник,
посмотрев Танин  дагерротип 12-ти  лет,  потом  ее карточку в белой  рубашке
16-ти  лет  и  потом  ее  большой  портрет  прошлого   года,   не   упустите
воспользоваться этим  типом и его переходами, особенно  близко  подходящим к
моему типу.

     Выходит,  сам Толстой как бы подтверждает, что его  Наташа  -  это Таня
Кузминская. Ну, если даже и не совсем Таня, то, во всяком случае, облик Тани
"особенно близко подходит" к созданному им "типу".
     Но  как  же тогда  нам быть  с его  решительным утверждением,  что  "та
деятельность, которая состоит в описании  действительно существующих лиц" не
имеет решительно ничего общего с тою, которой он всю жизнь занимался?
     Чем  больше  читаешь писем Толстого, тем более странным и  непримиримым
кажется это противоречие.
     С  одной   стороны,  Толстой  не  устает   подчеркивать,  что  описание
действительно существующих или существовавших лиц не имеет  ничего  общего с
работой настоящего писателя.
     С другой стороны, он то  и  дело обращается к родственникам,  друзьям и
знакомым с такими, например, просьбами:



     Таня, милый друг, сделай  мне одолжение. Спроси  у Саши брата, можно ли
мне  в   романе,  который  я  пишу,  поместить   историю,  которую  он   мне
рассказывал...
     У меня давно  бродит  в голове план  сочинения, место действия которого
должен  быть Оренбургский край, а  время -  Перовского.  Теперь я  привез из
Москвы целую кучу матерьялов для этого. Я сам не знаю, возможно ли описывать
В. А. Перовского и, если бы и было возможно, стал  ли бы я описывать его; но
все, что касается его,  мне ужасно интересно,  и должен вам сказать, что это
лицо, как  историческое  лицо  и характер, мне очень симпатично. Что  бы  вы
сказали  и  его родные? Не  дадите ли  Вы и  его родные мне  бумаг, писем? с
уверенностью, что никто, кроме меня, их читать не будет, что я их  возвращу,
не переписывая и ничего из них не помещу. Но хотелось бы  поглубже заглянуть
ему в душу.

     Так что же, может быть, Т. А.  Кузминская все-таки была  права? И может
быть, даже  княгиня Волконская, решившая, что под  именем Андрея Болконского
Толстой вывел  какого-то  ее  родственника, тоже  была  не так  уж далека от
истины?  Может быть,  Толстой просто не хотел посвящать  широкую  публику  в
секреты своего ремесла и сознательно утаивал правду?  Я мог бы высказать тут
много  разных  догадок  и предположений. И  даже  сообщить некоторые  факты,
подтверждающие эти мои догадки.
     Но  чтобы  всерьез  ответить  на  этот  вопрос,   надо  провести  целое
расследование. И может быть, даже не одно.
     Взять,  скажем, какое-нибудь произведение  того же Толстого или другого
какого-нибудь  писателя и  проследить  по  письмам,  документам, черновикам,
свидетельствам современников, - как оно создавалось.
     Если вы прочли мое предисловие и еще не забыли, о чем там шла речь, вы,
наверно,  уже  догадались, что провести это расследование  я поручу  Шерлоку
Холмсу и его верному другу и соратнику доктору Уотсону.


     "ХАДЖИ-МУРАТ"?

     Расследование ведут Шерлок Холмс и доктор Уотсон

     Холмс курил свою знаменитую трубку и с интересом поглядывал на Уотсона,
который листал  какую-то книгу  и при этом хмурился,  вопросительно  вздымал
брови и недоверчиво хмыкал.
     -  Ну-с,  друг  мой,  так к  какому же выводу вы пришли?  - наконец  не
выдержал  Холмс.  -  Можно  ли  верить графу  Толстому и  рассматривать  его
Хаджи-Мурата как фигуру историческую? Или все это - просто красивая выдумка,
сочиненная с  единственной целью: растрогать, разжалобить нас, вызвать  наше
сочувствие к герою этой сентиментальной повести?
     - Вы просто дьявол, Холмс! Самый настоящий дьявол! - бурно отреагировал
на этот  вопрос  Уотсон. - Конечно, для такого проницательного человека, как
вы, не составило большого труда угадать,  о  чем я думал. Тем более что я не
делал секрета из того, что мои мысли в настоящий момент заняты повестью Льва
Толстого "Хаджи-Мурат", которую я только что с интересом дочитал  до  конца.
Но как,  черт побери, вам удалось  сформулировать возникший у  меня вопрос с
такой потрясающей точностью?
     - Ничего не может быть  легче, - улыбнулся Холмс, попыхивая  трубкой. -
Наблюдая  за  вами, я  заметил,  что,  дочитав  книгу  до  конца,  вы  вновь
обратились к ее началу. А в начале этого своего повествования Толстой, как я
хорошо помню,  говорит: "Мне вспомнилась одна давнишняя кавказская  история,
часть  которой  я видел, часть слышал  от очевидцев, а часть вообразил себе.
История эта, так, как  она сложилась в моем  воспоминании и воображении, вот
какая". Мудрено ли было предположить, что,  прочитав  эти толстовские слова,
вы  задались вопросом:  что же именно в этой рассказанной им истории Толстой
выдумал, то есть вообразил, а что было на самом деле?
     - Да, верно, - признался Уотсон. - Именно об этом я и подумал.
     - И  к какому же выводу пришли?  - повторил свой первоначальный  вопрос
Холмс.
     - Вывод нам подсказывает  сам Толстой. Он ведь прямо говорит: что-то он
видел сам,  что-то  слышал от  очевидцев,  а  что-то  вообразил.  При  таком
раскладе  резонно  предположить,  что  большую часть  рассказанного  в  этой
повести он все-таки выдумал. Что  же касается той части  истории, которую он
слышал от очевидцев...
     - Ну, ну? Что же вы замолчали? - подбодрил его Холмс.
     -  Вы  же   сами  знаете,  -  неуверенно  продолжил   Уотсон,   -   что
свидетельствам  очевидцев не  следует  особенно  доверять.  Существует  даже
поговорка: "Врет, как очевидец".
     -  Иными словами, - сделал вывод Холмс,  - вы  считаете,  что  история,
рассказанная   Львом  Толстым  в  его  повести  "Хаджи-Мурат",   не  слишком
достоверна?
     - Да, пожалуй. Во всяком  случае, я не считаю, что героя  этой  повести
можно  рассматривать как историческое лицо. Скорее он - плод  художественной
фантазии автора.
     -  Допустим, - согласился с Уотсоном Холмс. - Допустим, утверждая,  что
многое в этой истории им выдумано, Толстой сказал правду.
     - Что значит - допустим?  - возмутился  Уотсон. - Ведь не  хотите же вы
сказать, что Толстой сознательно ввел своих читателей в заблуждение?
     Этот возмущенный, а отчасти даже риторический вопрос  Холмс оставил без
ответа. Он подошел  к  своему  знаменитому  бюро, где  хранились  документы,
оставшиеся  от  множества  расследовавшихся  им  дел,  откинул  его  крышку,
выдвинул ящик и сказал:
     - Взгляните сюда, друг мой.
     Уотсон взял из рук Холмса толстую папку и, с  трудом разбирая выцветшие
буквы, прочел: "Материалы Хаджи-Мурата".
     - Ого! -  удивился он. - Неужели вся эта груда бумаг  связана с работой
Толстого только над одной этой маленькой повестью?
     - На самом деле их было гораздо больше, - ответил Холмс. - Здесь только
выписки из  исторических источников.  Взгляните на этот  лист.  Это перечень
вопросов,  ответы  на которые  Толстой  искал  лишь в  одной книге: "Сборник
кавказских горцев",  изданной в  тысяча восемьсот шестьдесят восьмом году  в
Тифлисе.
     - Ну и ну!  -  изумился Уотсон. - Этих вопросов тут, я думаю, не меньше
сотни!
     - Сто тридцать четыре, - невозмутимо отреагировал Холмс. - Подсчитывать
нет нужды, поскольку все они тщательно перенумерованы. По пунктам. Вот пункт
первый:  о браках. Пункт  второй: свадьбы,  обряды,  похороны,  оплакивания,
гаданья, песни о мщении и удальстве. Пункт третий: приветствия, проклятия...
Пункт  пятый:  подробности жизни,  пища, учение... Пункт двадцатый: гуляния,
брачный  пир, зурна... Пункт двадцать седьмой:  разговоры. Двадцать восьмой:
вечерняя  молитва...  Пятьдесят  девятый:  костюмы  и  пляски...  Ну, и  так
далее...   Как   видите,   Уотсон,  работая  над   "Хаджи-Муратом",  Толстой
пользовался не только личными впечатлениями и рассказами очевидцев. Но книга
про обычаи и нравы кавказских горцев - это только начало.  Вот, взгляните...
Это   переписка   Толстого,   относящаяся  ко   времени   его   работы   над
"Хаджи-Муратом". Прочитав эти письма, вы убедились бы, что почти в каждом из
них,  к кому бы  оно ни было обращено, Лев Николаевич просит сообщить ему те
или иные сведения о Николае Первом.
     - И что же это значит?
     - Нетрудно угадать.  В  процессе  работы над  повестью  Николай  Первый
понадобился Толстому  в качестве одного из ее персонажей. И  вот он начинает
целую кампанию по  добыванию  интересующих  его  подробностей.  Вот  письмо,
адресованное   Львом   Николаевичем  его  старинной   приятельнице   графине
Александре  Андреевне Толстой,  бывшей фрейлине двора. Он просит ее дать ему
сведения о частной и домашней жизни Николая. Взгляните!
     Холмс извлек  из своего  досье листок  пожелтевшей от  времени бумаги и
протянул его Уотсону. Уотсон почтительно, как величайшую драгоценность, взял
его в руки и углубился в чтение.



     Мне  нужны  именно  подробности, именно  обыденной  жизни.  История его
интриг, завязывающихся в маскараде, его отношение  к Нелидовой и отношение к
нему жены...

     Подождав, пока Уотсон  дочитает это письмо до конца, Холмс протянул ему
следующее. Оно  было адресовано редактору журнала "Русский архив" Бартеневу.
Толстой  просил Бартенева добыть ему  из  архива  князя Воронцова материалы,
характеризующие отношение Николая к Воронцову в 1852 году.
     Прочитав и это письмо, Уотсон воскликнул:
     - Какая потрясающая добросовестность!
     -  Это  еще  далеко  не  все, -  усмехнулся  Холмс и  протянул  Уотсону
следующее письмо из своего уникального архива. Оно было адресовано Стасову.



     Пришлите,  пожалуйста, газеты за декабрь 1851 и январь 1852, Московские
или  Петербургские,  или  Правительственный Вестник.  Потом нельзя ли список
всех министров и главных сановников в 1852 году.

     Ознакомившись с этой просьбой Льва Николаевича, Уотсон удивился:
     - Неужели все эти подробности вошли в повесть?
     - О, лишь ничтожная их часть,  - улыбнулся  Холмс. - Однако знать их он
хотел  все.  В  другом  письме  тому  же  Стасову  он  просил  прислать  ему
камер-фурьерские журналы, в которых  записывалось  все, что делал  император
день  за днем, час за  часом. В третьем он просит  подробную карту  Чечни  и
Дагестана. В четвертом спрашивает,  "нет ли каких-нибудь иностранных историй
Николая  с  отрицательным  отношением  к  нему".   Стасов  по  просьбе  Льва
Николаевича посылал ему целые тома из Публичной  библиотеки, даже  секретные
документы.  А вот письмо,  в  котором Толстой  спрашивает о тех  документах,
которые на руки читателям не выдавались. Взгляните!



     Нет ли книжки резолюций Николая, хоть не  прислать книгу, но  позволить
выписать из нее самые характерные резолюции. Я тогда попросил бы кого-нибудь
выписать такие с 1848 года по 1852. Хоть бы десяток.

     Прочитав  это  письмо,  Уотсон  не  удержался  от  нового восторженного
восклицания:
     - Вы знаете, Холмс, эта последняя просьба меня просто потрясла!
     - Ради  добывания материала, -  невозмутимо продолжал Холмс, -  Толстой
даже обратился  к родственнику покойного  императора, великому князю Николаю
Михайловичу. Он просил его дать ему на время... вот, читайте сами...
     - "...доклады, донесения и резолюции государя, относящиеся к управлению
Кавказом со времени назначения Воронцова и до 1852 года, а также Десятый том
актов  Кавказской  военно-архивной  комиссии", -  медленно,  чуть  ли не  по
складам прочел Уотсон.
     - Ну как? - иронически осведомился Холмс. - Вам этого мало? Может быть,
хотите еще? Извольте... - И он потянулся за следующим письмом.
     - Нет-нет! - остановил его Уотсон.  - Приведенных вами фактов более чем
достаточно. Вы  вполне меня убедили. Однако ведь  все это касается человека,
так или иначе оставившего свой след в истории. Немудрено, что, изображая эту
историческую личность, Толстой хотел быть скрупулезно точным. Он, видимо, не
хотел,  чтобы его  упрекнули хоть  в малейшем искажении исторической правды.
Зато, когда  он писал о  людях не столь известных, вот тут, я полагаю,  он и
давал волю своей фантазии.
     -  Хорошо, друг  мой, - согласился  Холмс.  - Давайте  проделаем  такой
эксперимент. Вот вам "Хаджи-Мурат". Укажите  мне  в  этой  повести хоть один
эпизод,  о котором вы  предположительно  могли бы  сказать, что  он  целиком
является плодом художественного вымысла писателя.

     Выждав минут пять или десять, Холмс окликнул своего друга, погруженного
в перелистывание толстовской повести:
     - Ну что, Уотсон! Вы, кажется, в затруднении?
     - Ничуть!  -  встрепенулся Уотсон. - Я уже  нашел  эпизод, о котором  с
уверенностью  могу  сказать, что он вымышлен.  Надеюсь, вы помните  ту милую
женщину, хозяйку дома, в котором поселили Хаджи-Мурата и  его товарищей? Она
еще  с таким сочувствием, с  такой  искренней симпатией  отнеслась к  своему
необыкновенному постояльцу... Так вот, я  совершенно уверен, что и эту Марью
Дмитриевну, и все подробности  жизни  Хаджи-Мурата в этой маленькой крепости
Толстой попросту выдумал.
     - Пальцем в небо, Уотсон! - улыбнулся Холмс.  -  Вы  попали  пальцем  в
небо. Представьте себе, эта Марья Дмитриевна отнюдь не выдумана Толстым. Она
существовала!  Да, да, поверьте, я вас  не обманываю. Сохранилась  переписка
Толстого с вдовой начальника Нухинской крепости Карганова. Толстой обратился
к ней с просьбой рассказать ему о жизни Хаджи-Мурата в Нухе.
     - У  вас есть эти письма? -  недоверчиво  спросил  Уотсон. - Вы  можете
показать их мне?
     -  Я могу  сделать нечто  лучшее, -  не без  самодовольства  усмехнулся
великий сыщик. - Сравнительно легко угадав, какой именно эпизод вы выберете,
я  заранее  вызвал  кеб.  Так что  сейчас,  мой  милый  Уотсон,  мы  с  вами
прямехонько  отправимся  к  госпоже  Каргановой,   местонахождение  которой,
признаюсь,  не  без некоторого  труда,  мне  удалось  выяснить,  и она сама,
собственной  персоной  предстанет  перед  вами  и  расскажет, какими  именно
подробностями  жизни   Хаджи-Мурата  в  Нухе  интересовался  Лев  Николаевич
Толстой.
     - Вы просто волшебник, Холмс!
     -  Полноте,  Уотсон, - скромно отвел Холмс комплименты  своего друга. -
Никакого волшебства тут нет и в помине. Вы ведь знаете, что розыск - это моя
профессия. По скорее надевайте вашу шляпу и - поехали. Кеб ждет нас...

     И  вот уже оба друга  беседуют  с вдовой бывшего  начальника  Нухинской
крепости. Она,  разумеется,  ничуть не похожа на милую Марью  Дмитриевну  из
повести Толстого, хотя бы потому,  что в описываемые  автором "Хаджи-Мурата"
времена  она  была молодой  женщиной,  а сейчас  перед  Холмсом  и  Уотсоном
предстала глубокая  старуха. Но что-то от той, толстовской Марьи  Дмитриевны
все-таки проглядывает в ней.
     -  Мы  осмелились   побеспокоить  вас,  уважаемая  Анна  Авессаломовна,
поскольку нам стало известно... - начал Холмс.
     - Я  догадываюсь,  откуда  вам  стало известно мое имя,  и  поэтому мне
нетрудно представить себе, о  чем вы будете  меня расспрашивать, - прерывает
его старая дама.
     - Я  так и  думал, что  вы поймете меня с  полуслова. Итак, - продолжил
Холмс,  - вы не станете  отрицать, что  вам посчастливилось переписываться с
Львом Николаевичем Толстым?
     -  Это,  пожалуй,  сказано  слишком  сильно. Лев Николаевич написал мне
всего  лишь  одно-единственное  письмо. До  этого  он, правда,  обратился  с
письмом к моему  сыну. Но сведения, полученные от сына, его,  как  видно, не
удовлетворили.
     -  Понимаю, - кивнул Холмс. -  Не удовлетворившись ответом вашего сына,
Лев  Николаевич  решил  обратиться  к  вам.  Я  надеюсь,  его  письмо у  вас
сохранилось?
     - Помилуйте, сударь! - изумилась она. - Как могло оно не сохраниться? Я
берегу его как святыню.
     - В  таком случае, быть может, вы  не откажете в любезности  ознакомить
нас с ним?
     Не говоря ни  слова,  старая дама  отперла шкатулку,  достала  письмо и
протянула его Холмсу. Холмс, не разворачивая, передал его Уотсону.
     Уотсон  осторожно  развернул  ветхие  пожелтевшие листки  и углубился в
чтение.



     Глубокоуважаемая Анна Авессаломовна,
     Ваш  сын, Иван Иосифович, узнав  о том, что я пишу о  Хаджи-Мурате, был
так любезен, что сообщил мне многие подробности  о нем и кроме того разрешил
мне обратиться к вам с просьбой о более подробных сведениях... Хотя сведения
Ивана  Иосифовича  и  очень  интересны,  но  так  как  он  был  в  то  время
десятилетним  ребенком, то  многое  могло остаться для  него неизвестным или
ложно  понятым. И  поэтому  позволю  себе  обратиться к вам, уважаемая  Анна
Авессаломовна,  с просьбой ответить  мне на некоторые вопросы и сообщить мне
все, что вы помните об этом человеке, об его бегстве и трагическом конце.
     Всякая  подробность о  его  жизни во  время пребывания у  вас,  об  его
наружности и отношениях к вашему семейству и другим лицам,  всякое кажущееся
ничтожным обстоятельство, которое сохранилось у вас в памяти, будет для меня
очень интересно и ценно.
     Вопросы же мои следующие:
     1) Говорил ли он хоть немного по-русски.
     2)  Чьи  были лошади, на которых  он  хотел бежать Его собственные  или
данные ему. И хороши ли это были лошади и какой масти.
     3) Заметно ли он хромал.
     4) Дом, в котором жили вы наверху, а он внизу, имел ли при себе сад.
     5)  Был  ли  он  строг в исполнении магометанских обрядов:  пятикратной
молитвы и др.
     Простите,   Уважаемая  Анна  Авессаломовна,  что  утруждаю  вас  такими
пустяками, и примите мою  искреннюю благодарность за все то, что вы сделаете
для исполнения моей просьбы.
     Еще вопрос:
     6)  Какие были  и  чем отличались  те мюриды,  которые были и бежали  с
Хаджи-Муратом.
     И еще вопрос:
     7) Когда они бежали, были ли на них ружья.

     - Ну,  друг  мой, что скажете? -  спросил  Холмс,  когда Уотсон дочитал
письмо до конца.
     - Поразительно! Просто поразительно! -  отвечал ошеломленный Уотсон.  -
Подумать только! Даже  такая мелочь, как масть лошадей, и то его интересует!
Казалось бы, уж тут-то он мог бы дать полную волю своему воображению...
     - Да,  как видите, даже в  таких мелочах он старался  быть  скрупулезно
точным. Но я бы  хотел, с вашего  позволения, задать  еще несколько вопросов
госпоже Каргановой...  Скажите,  -  обратился Холмс к владелице письма, - вы
ведь, разумеется, ответили Льву Николаевичу? А что именно? Не помните?
     - Отвечала, как могла. Все, что помнила, не утаила. А на память свою я,
слава Богу, не жалуюсь. Но Льву Николаевичу все было мало...
     - Вот как? -  оживился Холмс. - Стало быть, он прислал вам  еще письмо,
кроме этого?
     - Нет, - покачала  головой  Анна Авессаломовна. - Писем граф мне больше
не писал. Но  по  его просьбе  меня  навестил один господин по фамилии, если
память  мне не изменяет,  Шульгин. Представился  преподавателем  словесности
тифлисской гимназии и,  сославшись  на  то, что  выполняет  поручение графа,
долго  меня  расспрашивал. Интересовался, например,  сколько комнат  было  в
помещении,  отведенном   для  Хаджи-Мурата  и   его  мюридов.   А  когда   я
удовлетворила его  любопытство, спросил: не  вспомню ли я сама  какую-нибудь
характерную подробность? Какую-нибудь  особенность поведения Хаджи-Мурата  в
пору нашего с ним короткого знакомства.
     - И что же вы припомнили? - спросил Холмс.
     -  Я,  помнится, тогда рассказала господину Шульгину для передачи графу
Толстому,  что  для Хаджи-Мурата  были  заказаны татарские кушанья,  кажется
плов. А мы ели свою, обычную еду. Но Хаджи-Мурат ни до чего не дотрагивался,
опасаясь, как мы тогда подумали,  отравы. Заметив это, муж первый начал есть
с его блюда. Тогда и Хаджи-Мурат,  повернув к  себе  блюдо той  же стороной,
откуда начал муж, тоже стал есть.
     - Какая красноречивая подробность!  - воскликнул Уотсон. - Удивительно,
что Толстой ее не использовал.
     - Почему это вы решили, что не использовал? - осведомился Холмс.
     - Пока вы беседовали с госпожой Каргановой, - объяснил Уотсон, - я  все
время следил по тексту повести. Все, решительно все, о чем здесь говорилось,
вошло  в описание  жизни  Хаджи-Мурата  в крепости.  И  про  лошадей,  и про
мюридов, и про комнаты, и про соблюдение обрядов,  и про то, на каком  языке
они  с  ним  объяснялись. А вот этой чудесной подробности  про еду нету и  в
помине.
     - Вы просто не там  ее  искали,  мой милый Уотсон, - улыбнулся Холмс. -
Такой  яркой, колоритной деталью Толстой, конечно же,  не мог пренебречь. Но
он использовал ее совсем  в другом эпизоде - при описании обеда Хаджи-Мурата
у Воронцова. Вот, прочтите!
     Заглянув в указанное ему место книги, Уотсон стал читать.



     Прием, сделанный ему Воронцовым, был гораздо лучше того, что он ожидал.
Но чем лучше был этот прием, тем меньше доверял Хаджи-Мурат Воронцову  и его
офицерам. Он боялся всего: и того, что его схватят, закуют и сошлют в Сибирь
или просто убьют, и потому  был настороже. Он спросил у пришедшего  Эльдара,
где поместили мюридов, где лошади, и не отобрали ли у них оружие.
     В пятом часу его позвали обедать к князю.  За обедом Хаджи-Мурат ничего
не ел, кроме плова, которого он взял  себе  на тарелку из того самого места,
из которого взяла  себе Марья  Васильевна. "Он боится,  чтобы мы не отравили
его, - сказала Марья Васильевна мужу. - Он взял, где я взяла".

     - Ну что, убедились? - обратился Холмс к Уотсону,  когда тот дочитал до
конца. - Даже такая деталь, как то, что он ел плов, а не какую-нибудь другую
еду,  и то  вошла в  повесть. Надеюсь,  вы поняли,  почему  эту  подробность
Толстой  решил  использовать  именно   здесь,  а   не  при   описании  жизни
Хаджи-Мурата в крепости?
     - По правде говоря, Холмс, - после недолгого раздумья признался Уотсон,
- я не берусь ответить на этот ваш вопрос.  Не все ли равно, кем Хаджи-Мурат
опасался быть отравленным: комендантом маленькой крепости, где его поселили,
или самим  Воронцовым? По-моему, у него  были  равные основания опасаться их
обоих. Ведь и там, и тут он был среди своих недавних врагов.
     -  Нет,  друг мой. Толстой  вполне резонно  рассудил,  что  страх  быть
отравленным или  убитым гораздо  в  большей степени должен  был преследовать
Хаджи-Мурата,  когда  он  пользовался  официальным   гостеприимством   князя
Воронцова.   Толстой   хотел  подчеркнуть,  что  душевное,  доброжелательное
отношение к Хаджи-Мурату жены  начальника крепости было искренним. А  пышное
гостеприимство  Воронцова - показным,  нарочитым,  и  Хаджи-Мурату поведение
князя вполне могло показаться лицемерием, прикрывающим какие-нибудь коварные
замыслы. Недаром Толстой отмечает, что чем лучше  был  прием, сделанный  ему
Воронцовым, тем меньше Хаджи-Мурат доверял князю и его офицерам.
     -  Это  вы верно  сказали, - вмешалась прислушивавшаяся  к  беседе двух
друзей  Карганова. - Я к Хаджи-Мурату очень душевно относилась.  И он не мог
не почувствовать, что я от души желала ему добра. А уж когда  он погиб,  мне
так горько стало, что и не сказать словами.
     -  Мы  в этом  не сомневались,  -  сердечно  сказал Холмс.  - Позвольте
поблагодарить вас, дорогая Анна Авессаломовна, за все, что вы  нам сообщили.
Вы очень нам помогли.

     И  вот  уже  оба  друга  снова  сидят  в  уютном  кабинете   Холмса  на
Бейкер-стрит и, греясь у пылающего камина, обмениваются впечатлениями.
     - Я, кажется, понял, в чем тут  дело, - задумчиво сказал Уотсон. - Судя
по  тому,  что  мы узнали. Толстой действительно был  очень щепетилен насчет
фактов.  Все  события, о которых он рассказал в своей  повести, - подлинные,
тщательно  выверенные.  И  даже  не  только события, но и весь, так сказать,
антураж:  быт,  нравы, окружающие его  героев  предметы быта, особенности их
поведения. Тут Толстой старался ничего не выдумывать.
     - А что же, по-вашему, он выдумывал? - осведомился Холмс.
     -  Вот,  вот! - оживился Уотсон. - К  этому  я  и клоню!.. А  все живые
сцены,  реплики, диалоги - вот это  уж  наверняка  плод его  художественного
воображения.  Даже  вот в  этом  примере насчет  боязни отравления.  Госпожа
Карганова просто сообщила ему, что Хаджи-Мурат опасался, что  плов отравлен.
А Толстой изобразил эту сцену в лицах. Вложил эту реплику в  уста жены князя
Воронцова, Марьи Васильевны.
     - Ваше предположение не так уж далеко от  истины, согласился Холмс. - И
все  же...  Повторим-ка еще раз тот  же  эксперимент. Вот вам "Хаджи-Мурат".
Прошу вас, укажите  мне здесь какой-нибудь диалог или  монолог,  который был
бы, на ваш  взгляд,  целиком и полностью  плодом художественного воображения
Толстого.
     - Ничего не может быть легче! - живо откликнулся Уотсон.
     Раскрыв книгу, он обрадованно воскликнул:
     -  Пожалуйста! Возьмите  хотя бы вот эту  сцену... Званый обед в  честь
уезжающего  генерала Козловского. Может быть, вы помните? Этот  генерал  там
произносит  прощальную  речь,  то  и  дело  вставляя,  совершенно  невпопад,
словечко  "как"... Так вот, я совершенно уверен,  что всю эту  колоритнейшую
речь косноязычного генерала Толстой выдумал. От начала и до конца.
     Высказав  так  убежденно  это  свое  суждение,  Уотсон протянул  Холмсу
раскрытую книгу, отчеркнув на странице то место, о котором он говорил.
     Холмс углубился в чтение выбранного Уотсоном эпизода.



     Бутлер  сидел  рядом  с  Полторацким,  оба  весело  болтали  и  пили  с
соседями-офицерами. Когда  дело дошло до жаркого,  и денщики стали разливать
по бокалам шампанское,  Полторацкий с искренним страхом  и сожалением сказал
Бутлеру:
     - Осрамится наш "как".
     - А что?
     - Да ведь ему надо речь говорить. А что же он может?
     -  Да, брат, это не то, что под  пулями завалы брать.  А  еще тут рядом
дама, да эти придворные господа.  Право, жалко смотреть  на него, - говорили
между собой офицеры.
     Но  вот наступила торжественная минута.  Барятинский  встал  и,  подняв
бокал,  обратился к Козловскому с  короткой речью. Когда Барятинский кончил,
Козловский встал и довольно твердым голосом начал:
     - По Высочайшей Его Величества воле, я уезжаю от вас, расстаюсь с вами,
господа офицеры, - сказал он. - Но считайте меня всегда, как, с вами... Вам,
господа,  знакома, как, истина - один  в поле не воин. Поэтому все, чем я на
службе  моей,  как,  награжден,  все,  как, чем  осыпан, великими  щедротами
государя императора, как, всем положением моим, и, как, добрым именем, всем,
всем решительно,  как... - здесь голос  его задрожал, - я, как, обязан одним
вам и  одним вам,  дорогие друзья мои!  - И морщинистое лицо  сморщилось еще
больше.  Он всхлипнул, и слезы выступили  ему на  глаза.  - От  всего сердца
приношу вам, как, мою искреннюю задушевную признательность...
     Козловский  не мог говорить  дальше и,  встав, стал  обнимать офицеров,
которые подходили к нему. Все были растроганы.

     - Итак, Уотсон, - сказал Холмс, подняв глаза от книги, - вы продолжаете
настаивать на том, что вся эта сцена была Толстым выдумана?
     Хорошо  зная  своего друга, а потому,  почувствовав в  этом его вопросе
какой-то подвох, Уотсон отвечал уже не так уверенно:
     -  Обо всей сцене  я не говорил.  Сам этот  эпизод прощания генерала  с
офицерами,  быть может, и  не выдуман. А  вот речь... Эта  изумительная  его
речь, и смешная, и трогательная, она, конечно, придумана. И придумана,  надо
сказать, замечательно!
     -  В  таком случае, - сказал Холмс,  достав из своего необъятного  бюро
какой-то старый журнал, - взгляните сюда.
     - Что это? - спросил Уотсон.
     - Журнал  "Исторический вестник" за апрель тысяча  восемьсот  девяносто
третьего года.  В этом  номере были напечатаны воспоминания  Полторацкого...
да, да, того самого  офицера, который  упоминается и  в  этом  эпизоде тоже,
одного из участников описываемых в "Хаджи-Мурате" событий.
     - И что же  там пишет этот Полторацкий? - не без некоторого раздражения
спросил Уотсон.
     - А вот, прочтите сами.
     И  Холмс  передал  Уотсону  раскрытый  журнал, отчеркнув  ногтем нужные
строки,  точь-в-точь  как  это  несколько  минут тому  назад сделал  Уотсон,
протягивая ему развернутый том Толстого.
     С изумлением Уотсон стал читать вслух:
     - "Вам, господа, знакома, как, истина: один в поле не воин...  Все, чем
я  на службе моей,  как, награжден, все,  чем осыпан великими  щедротами..."
Помилуй Бог! - воскликнул он. - Так значит Толстой не выдумал этот монолог?
     - Не  выдумал,  - подтвердил  Холмс. - Весь эпизод  он  заимствовал  из
воспоминаний Полторацкого. А  речь генерала  Козловского,  как вы только что
убедились, была  воспроизведена  им  почти дословно.  Толстой почувствовал в
этом  эпизоде аромат подлинности, художественное очарование живой  натуры. И
сохранил  его  почти  в неприкосновенности, лишь слегка  пройдясь  по тексту
Полторацкого своею рукой.
     - Уж не хотите ли вы сказать, Холмс, что в "Хаджи-Мурате" вообще нет ни
одного вымышленного эпизода, ни одной выдуманной подробности?
     -  О,  нет!  -  покачал  головой  Холмс.  -  Совсем нет. Я  хотел  лишь
сказать... Впрочем,  лучше меня вам это скажет  сам Толстой. Вот, взгляните,
это  его  письмо  к  сыну  госпожи  Каргановой,  - той самой,  с которой  мы
беседовали. Нет-нет, все письмо читать не надо. Только вот эту фразу...
     Уотсон взял протянутое ему письмо и послушно прочел:
     - "Когда я пишу  историческое, я люблю быть до  мельчайших подробностей
верным   действительности"...   Что  ж,  я   могу  только   подивиться  этой
поразительной добросовестности великого писателя. Однако  вы ведь не станете
меня  уверять,  мой   дорогой  Холмс,  что  все  писатели   были  такими  же
добросовестными, как Лев Толстой?
     - О, нет!  Не стану! - рассмеялся Холмс. - Да и сам Толстой тоже далеко
не всегда  был  так  верен натуре. Надеюсь, мой милый  Уотсон, вы еще не раз
сумеете в этом убедиться.

     ГЛАЗ ХУДОЖНИКА НЕ ОБЪЕКТИВ ФОТОАППАРАТА

     Итак,  из расследования,  проведенного Шерлоком Холмсом  и Уотсоном, мы
узнали, что не только сам Хаджи-Мурат, главный герой толстовской повести, но
и многие другие ее персонажи имели реальных прототипов. И Толстой, изображая
их, был верен натуре.
     Значит ли это,  что все  эти его герои получились  у  него  точь-в-точь
такими, какими они были в жизни?
     Нет, конечно!
     Представьте себе,  что в студии  сидят несколько  художников  (положим,
даже учеников),  а  перед  ними  - натурщик, портрет которого каждый из  них
должен  нарисовать.   Совершенно  очевидно,  что   все  эти  портреты  будут
отличаться  друг от  друга.  Может  быть,  даже  очень  сильно.  Кое-кому из
зрителей, не знающих, что все они изображали  одну и то же натуру, возможно,
даже покажется, что рисовали они не одного и того  же человека, а совершенно
разных людей. И это совсем не потому, что художники были плохие или, скажем,
начинающие и не смогли справиться с поставленной перед ними задачей.
     Вся  штука  в  том,  что  портрет, выполненный  художником,  -  это  не
фотография.
     На  разных  фотографиях один  и тот  же  человек тоже  может  выглядеть
по-разному. Это  зависит от  позы,  ракурса,  освещения. Все эти  (и  многие
другие) технические ухищрения дают возможность талантливому фотографу даже и
фотографический портрет сделать художественным. Но все-таки фотография - это
всего лишь фотография. И одно и  то же лицо, снятое в том же ракурсе и в том
же  освещении, пусть даже не только разными фотографами, но  даже  и разными
аппаратами, будет выглядеть более или менее одинаково.
     Художник  отличается  от  фотографа тем, что,  изображая  человека,  он
невольно  выразит и свое  к этому  человеку отношение. Оно  (это  отношение)
может  быть  пристрастным,  даже  несправедливым.  Но  тем-то  и  отличается
человеческий глаз от объектива фотографического аппарата (недаром устройство
это даже и называется - объектив), что взгляд его всегда - субъективен.
     Вот так же и взгляд писателя.
     Даже  изображая  вполне  реального  человека  и  даже  рисуя  его,  что
называется,  "с натуры", писатель - иногда  совершенно сознательно, а иногда
невольно, интуитивно преображает эту натуру, сообразно своим целям, задачам,
в соответствии с владеющим им замыслом.
     Чтобы  более или менее ясно представить себе, как это бывает,  проведем
еще одно расследование.
     Разумеется, с  помощью все того  же  Шерлока Холмса  и его  неизменного
помощника доктора Уотсона.


     "РУССКИЕ ЖЕНЩИНЫ"

     Расследование ведут Шерлок Холмс и доктор Уотсон

     -  Судя по вашему выражению лица, дорогой Холмс, наклевывается какое-то
интересное дело? - рискнул высказать предположение Уотсон, наблюдая, с каким
острым  любопытством  его  великий друг  вчитывается в письмо,  пришедшее  с
утренней почтой.
     - Да, друг  мой.  Вы  угадали.  Эта задача как раз для  меня.  То есть,
виноват, я хотел сказать - для нас с вами. Сделайте милость, прочтите!
     Уотсон взял  переданное ему Холмсом письмо,  водрузил на нос очки  и  с
выражением прочел вслух:
     -  "Глубокоуважаемый  мистер  Холмс!  Я   только  что  прочитала  поэму
Некрасова  "Русские  женщины". Она мне очень  понравилась.  Особенно  вторая
часть, в которой рассказывается про Марию  Николаевну Волконскую. Вернее, не
рассказывается про нее,  а как бы приводится подлинный рассказ самой княгини
Волконской, ее  записки,  которые она будто бы  написала для своих внуков. Я
очень  хочу  узнать,  это  просто  такой  художественный   прием  или  Мария
Волконская действительно оставила после себя воспоминания, которые  Некрасов
переложил в стихи?  Если Некрасов  не выдумал  записки Волконской,  если они
действительно существовали, я бы  хотела узнать, правильно ли  он пересказал
их  в  своей  поэме? Старался  описать все, как было, или  что-то  придумал,
сочинил  от себя?  Очень  прошу ответить на мой  вопрос. Заранее благодарная
вам..."
     - Ну-с, друг мой? Что вы скажете о письме этой юной леди?
     - Юной леди? Но почему вы решили, что это письмо написала какая-то юная
леди? Ведь там нет ни подписи, ни обратного адреса... А вдруг это письмо нам
прислала  вовсе  не  юная  леди,  как  вы  почему-то  решили,  а,  напротив,
какой-нибудь пожилой джентльмен?
     - Как же вы ненаблюдательны, мой  бедный  Уотсон! - вздохнул  Холмс.  -
Ведь там же прямо сказано:  "я прочитала",  "я  хотела бы  узнать", "заранее
благодарная...". Если бы  письмо  сочинял пожилой джентльмен, с  какой стати
стал бы он писать о себе в женском роде?
     - Да,  конечно...  Вы  правы,  -  сконфузился  Уотсон.  Я  так  увлекся
содержанием этого  интереснейшего письма, что просто  не обратил внимания...
Однако на возраст этой нашей корреспондентки в письме,  если не ошибаюсь, ни
каких  указаний  нет. Может  быть, его  написала  совсем  не  юная,  как  вы
утверждаете, а как раз пожилая леди? Или  дама, как принято говорить в таких
случаях, бальзаковского возраста?
     - О,  нет, друг мой, - уверенно возразил Холмс. - Юной леди, сочинившей
это письмо, никак не более четырнадцати лет.
     -  Я никогда не  сомневался в вашей  проницательности, мой милый Холмс.
Знаю,  как  легко  по каким-то  мельчайшим,  незаметным  простому  смертному
признакам вы умеете угадать характер и даже биографию совершенно незнакомого
вам человека. Но тут я просто развожу руками...
     Уотсон и в самом деле развел руками и снова повторил свой недоумевающий
вопрос:
     -  Итак, на  чем  же  основывается  ваша  уверенность,  что этой  нашей
корреспондентке не более четырнадцати лет?  Я переворачивал это письмо вверх
ногами, смотрел его на свет, пробовал даже читать его справа налево...
     - А вы не пробовали его понюхать? - прервал этот саркастический монолог
Холмс.
     - Понюхать? - удивился Уотсон. - Вам угодно издеваться надо мною?
     - Ничуть не бывало. Понюхайте, понюхайте его хорошенько.
     Уотсон послушно выполнил этот совет Холмса. Тщательно обнюхав письмо со
всех сторон, он растерянно заявил:
     - Но ведь оно ничем не пахнет!
     -  Вот  именно,  -  кивнул  Холмс.  -  А теперь  скажите  мне,  Уотсон,
приходилось ли вам встречаться с существом женского пола старше четырнадцати
лет,  от письма или  записки которого не пахло  бы духами? Уотсон был сражен
этим неожиданным аргументом.
     -  Да,  - растерянно признал он.  - Смотрите-ка! Такая простая мысль...
Просто удивительно, что она мне самому не пришла в голову.
     И все-таки он не хотел сдаваться.
     - Вы убедили меня, милый Холмс... процентов на шестьдесят...
     - Только на шестьдесят, не больше? Что же там у вас в остатке?
     - Сорок процентов, Холмс. А это, согласитесь, немало. Я просто подумал:
а  что, если эта леди принципиально не употребляет духов? Такое ведь хоть  и
редко, но  случается. Или, может быть,  она бедна и не  может себе позволить
такую роскошь, как духи, хотя бы даже и самые недорогие.
     -  Вы делаете  успехи,  Уотсон, - признал  Холмс.  -  Да, это, конечно,
возможно. Но, помимо полного отсутствия даже слабого запаха духов, на мысль,
что письмо это писала совсем юная леди, меня навело еще и другое.
     - Что же именно?
     -  Стиль.  Ведь  вам,  наверное,  не  раз  приходилось  слышать   такое
выражение:  "Стиль - это человек" Впрочем, это разговор долгий, и мы к нему,
я надеюсь, когда-нибудь еще вернемся. Пока же поверьте мне на слово, Уотсон:
стиль  этого короткого письма говорит  о  возрасте  нашей  корреспондентки с
точностью  не  меньшей,  чем об  этом  нам  сказало  бы  свидетельство о  ее
рождении.   Однако  -  хватит   болтать!   Пора  нам  приступить  к   нашему
расследованию.

     Для  начала  друзья  решили   встретиться  напрямую  с  героиней  поэмы
Некрасова, княгиней Волконской,  и задать ей несколько вопросов. Но в покоях
у княгини их ждал небольшой сюрприз. Там сидели две княгини Волконские. Одна
в правом углу комнаты, другая - в левом.
     - Все вышло очень  удачно, Уотсон. Положительно, нам с вами везет! Судя
по всему,  мы с вами застали княгиню  в  тот самый  момент, когда она решила
приступить  к писанию своих записок, - шепнул Холмс Уотсону -  Видите?.. Вот
она задумалась... улыбнулась каким-то своим мыслям... Снова погрустнела...
     - Про кого вы говорите, - тоже шепотом спросил Уотсон - Про ту? Или про
эту?
     - Разумеется, про ту, что справа, - ответил Холмс.
     - А слева - кто?
     - Слева тоже она... То есть - не совсем она, конечно. Впрочем, не будем
забегать вперед. Смотрите в оба  глаза, наблюдайте, слушайте. Сейчас вы сами
все поймете.
     Княгиня Волконская, сидящая  слева, оторвалась от  тетради, задумалась.
Вновь улыбнулась каким-то своим мыслям. Наконец, заговорила:

     Проказники внуки! Сегодня они
     С прогулки опять воротились:
     - Нам, бабушка, скучно! В ненастные дни,
     Когда мы в портретной садились
     И ты начинала рассказывать нам,
     Так весело было... Родная,
     Еще что-нибудь расскажи! - По углам
     Уселись. Но их прогнала я:
     "Успеете слушать. Рассказов моих
     Достанет на целые томы,
     Но вы еще глупы. Узнаете их,
     Как будете с жизнью знакомы!"
     И вот, не желая остаться в долгу
     У внуков, пишу я записки.
     Для них я портреты людей берегу,
     Которые были мне близки.

     Произнеся этот монолог, княгиня вновь склонилась над своей тетрадкой, и
перо ее забегало по страницам.
     -  Все понятно,  Холмс! -  обрадованно  шепнул  другу  Уотсон.  -  Это,
конечно, она самая и есть: настоящая княгиня Волконская.
     - Да нет, - покачал головой Холмс. - Настоящая как раз та! Другая... Но
об этом после. Пока давайте слушать да помалкивать. Выводы сделаем потом.
     Тем временем  заговорила вторая  княгиня  Волконская  - та,  что сидела
справа.  Она тоже склонилась над тетрадью  с пером в руке. Написав несколько
строк, откинулась, поднесла тетрадь к глазам и прочла вслух:
     -  "Миша мой, ты меня просишь записать рассказы,  которыми я развлекала
тебя и  Нелли в  дни вашего детства,  словом -  написать  свои воспоминания.
Описание нашей жизни в Сибири может иметь значение только для тебя, как сына
изгнания.  Для  тебя я  и  буду писать,  для  твоей сестры и для  Сережи,  с
условием, чтобы эти воспоминания  не сообщались никому, кроме  твоих  детей,
когда они у тебя будут".
     - Что же  вы мне морочили голову, Холмс! - возмутился Уотсон. - Сказали
бы сразу, что та Волконская - из поэмы Некрасова. А эта -  настоящая... Так,
значит, Некрасов ее "Записки" не выдумал? Они действительно существовали?
     - Как видите, - кивнул Холмс.
     - А кто такие Миша, Нелли и Сережа, про которых она говорила?
     - Миша - это сын Марии Николаевны, Михаил Сергеевич Волконский. Нелли -
старшая ее дочь, Елена Сергеевна. А Сережа - сын Елены Сергеевны, внук Марии
Николаевны, - объяснил Холмс.
     - Ага! Вот вам, стало быть, и первая ошибка  Некрасова!  -  обрадовался
Уотсон. - Она, выходит, писала для детей своих, а не для внуков.
     - Как же не  для внуков? Вы ведь слышали,  как  она сейчас сказала, что
пишет эти записки  для внуков:  для  сына своей дочери  - Сережи и для детей
своего сына Михаила, когда они у него появятся.
     - Но у  Некрасова-то  дело  изображается  так, будто  в момент  писания
записок все эти внуки уже появились.  А  на самом деле, выходит,  они  тогда
были... как бы это выразиться поделикатнее... только еще в проекте...
     -  Ну,  это   чепуха!  -  отмахнулся  Холмс.  -  Это  просто  маленькая
поэтическая вольность, которую можно и не принимать во внимание.
     -  Стало быть,  Некрасов  просто взял  да и  переложил  записки княгини
Волконской стихами, -  скорее утверждая, нежели вопрошая, отметил Уотсон. Он
не сомневался в положительном  ответе.  Но  Холмс,  вопреки  его  ожиданиям,
отрицательно покачал головой:
     - Нет,  друг мой.  Такой  вывод был  бы  слишком  поспешным.  Во всяком
случае,  пока  у  нас  еще  нет  для  него  оснований. Давайте  еще  немного
понаблюдаем, послушаем. Внимательно  сопоставим рассказ  героини Некрасова с
подлинными записками Марии Николаевны Волконской.
     - А как мы их будем сопоставлять?
     -  Очень  просто.  Сперва  попросим героиню поэмы  Некрасова рассказать
какой-нибудь эпизод из ее многострадальной жизни. А потом обратимся с той же
просьбой к героине "Записок княгини Волконской".
     - А  вам  не  кажется, что лучше  сделать  наоборот?  Сперва  настоящую
княгиню допросить... то есть расспросить. А уж потом героиню Некрасова?
     - Можно  и так, - согласился  Холмс. И почтительно обратился к  героине
"Записок  княгини Волконской": - Мария Николаевна!  Не соблаговолите  ли  вы
рассказать  нам,  как  началась  ваша  совместная  жизнь  с  князем  Сергеем
Григорьевичем Волконским?
     - Об этом  я уже  написала, - отвечала княгиня.  - Если вам  интересно,
можете прочесть.
     - О,  вы  позволяете?  Благодарю,  благодарю вас!  -  живо  откликнулся
Уотсон.
     Склонившись над тетрадью, он начал читать.



     Я  вышла замуж в 1825 году. Вскоре  после свадьбы  я  заболела, и  меня
отправили вместе с матерью, с сестрой Софьей и моей англичанкой в Одессу, на
морские  купания.  Сергей  не мог нас сопровождать,  так  как должен был, по
служебным обязанностям,  остаться при своей дивизии. До свадьбы я его  почти
не знала. Я пробыла в Одессе все лето и, таким образом, провела с ним только
три  месяца  в  первый  год  нашего  супружества.  Я   не  имела  понятия  о
существовании  Тайного общества, которого он был членом. Он был старше  меня
лет на двадцать и потому не мог иметь ко мне доверия в столь важном деле.

     Дочитав до этого места, Уотсон не удержался от вопроса.
     - И  он  так  и не открылся  вам  до  самого ареста?  - обернулся  он к
княгине.
     - Там  у меня  об этом все  сказано, -  отвечала княгиня  - Благоволите
перевернуть страницу.
     -   Ах,  виноват!  -  смутился  Уотсон.  -  Опять  это  мое  всегдашнее
нетерпение!
     Перелистнув страничку, он продолжил чтение.


     М. Н. ВОЛКОНСКОЙ"

     Он приехал за  мной к концу осени,  отвез меня в Умань, где стояла  его
дивизия,  и уехал в Тульчин - главную квартиру второй армии. Через неделю он
вернулся среди ночи. Он меня будит, зовет. "Вставай, скорее!" Я встаю, дрожа
от  страха...  Это внезапное  возмущение,  этот  шум меня напугали. Он  стал
растапливать камин и сжигать какие-то бумаги.  Я  ему  помогала, как  умела,
спрашивая, в чем дело?  "Пестель арестован".  - "За что?" -  Нет ответа. Вся
эта таинственность меня тревожила.  Я видела,  что он был грустен, озабочен.
Наконец,  он  мне  объявил, что обещал  моему  отцу  отвезти меня  к нему  и
деревню... И  вот мы  отправились. Он сдал меня на попечение  моей  матери и
немедленно уехал.

     -  Благодарю  вас, княгиня,  за  то, что вы  великодушно  позволили нам
ознакомиться  с  вашей  заветной  тетрадью,  -  сказал  Холмс,  поклонившись
задумавшейся Марии Николаевне: она,  как видно,  снова ушла своими мыслями в
то далекое время.
     - А теперь давайте попросим ту, другую, чтобы она рассказала  нам,  как
прошли первые месяцы ее супружества, - шепнул Холмсу Уотсон.
     - Не стоит ее тревожить, Уотсон, -  понизив голос ответил ему Холмс.  -
Вы же видите, в каком она состоянии.
     Вторая княгиня Волконская  и  в самом деле  выглядела неважно.  Картины
далекого прошлого, о которых ей напомнил визит Холмса и Уотсона, как  видно,
сильно ее взволновали. Она  то и дело нервно вздыхала, в  глазах  ее  стояли
слезы.
     - Но ведь мы же должны сравнить... - напомнил Уотсон.
     -  За  чем же  дело  стало?  Вот  вам  поэма  Некрасова.  Читайте  -  и
сравнивайте!
     -  В самом деле.  Так  даже лучше, - заметил  Уотсон. - Когда  читаешь,
сравнивать гораздо удобнее.
     И он склонился над услужливо раскрытой Холмсом книгой Некрасова.


     "РУССКИЕ ЖЕНЩИНЫ"

     Так мало мы жили под кровлей одной,
     Так редко друг друга видали!
     По дальним селеньям, на зимний постой,
     Бригаду его разбросали.
     Ее объезжал беспрестанно Сергей.
     А я между тем расхворалась.
     В Одессе потом, по совету врачей,
     Я целое лето купалась...
     Вдруг слышу я голос Сергея (в ночи,
     Почти на рассвете то было):
     "Вставай! Поскорее найди мне ключи!
     Камин затопи!" Я вскочила...
     Взглянула: встревожен и бледен он был.
     Камин затопила я живо.
     Из ящиков муж мой бумаги сносил
     К камину - и жег торопливо.
     Иные прочитывал бегло, спеша,
     Иные бросал, не читая.
     И я помогала Сергею, дрожа
     И глубже в огонь их толкая...
     Потом он сказал: "Мы поедем сейчас",
     Волос моих нежно касаясь.
     Все скоро уложено было у нас,
     И утром, ни с кем не прощаясь,
     Мы тронулись в путь. Мы скакали три дня,
     Сергей был угрюм, торопился,
     Довез до отцовской усадьбы меня
     И тотчас со мною простился.

     -  Не знаю,  как вам, а мне уже все ясно! - воскликнул  Уотсон, оборвав
чтение некрасовской поэмы.
     - Что же именно вам ясно? - не без иронии осведомился Холмс.
     -  Ясно,  что Некрасов  просто взял записки Волконской  и  переложил их
стихами. Теперь у меня уже в этом нет ни малейших сомнений.
     - По-вашему, значит, он читал эти записки?
     - Смешной вопрос! - горячился  Уотсон. - Мало сказать - читал! Бьюсь об
заклад, что эти записки все время лежали перед  его глазами, когда он  писал
эту свою поэму.
     -  Боюсь,  вы  ошибаетесь,  -  возразил  Холмс.  -  Впрочем,  это легко
проверить...

     И вот  Холмс и  Уотсон  уже  в другой гостиной,  где их встречает  хотя
внешне  и вполне корректный, но все же явно не  слишком довольный их визитом
хозяин.
     - Вы бы все-таки объяснили мне, Холмс,  к кому  это мы явились. Кто он,
этот не слишком любезный господин? - успел шепнуть своему другу Уотсон.
     -  Это  Михаил Сергеевич  Волконский, сын Марии  Николаевны,  тот самый
"Миша",  к  которому она  обращается в  начале  своих записок. Он  долго  не
решался опубликовать их.
     - А почему?
     - Все прочие объяснения - потом.
     - Но...
     - Никаких "но". Не станем же мы с вами выяснять это прямо вот сейчас, в
его присутствии.
     - Чем могу служить вам, господа? - прервал их переговоры хозяин дома.
     -  Я  и  мой друг,  - осторожно  начал Холмс, -  хотели бы  задать  вам
несколько  вопросов,  касающихся  записок   вашей  матушки,   княгини  Марии
Николаевны Волконской.  Вам, быть может,  не очень  приятно говорить  на эту
тему. Однако, согласитесь, дело это не чисто семейное...
     - Дело это сугубо семейное, - холодно оборвал его князь. - Оно касается
только  меня,  моей  сестры  и наших детей,  коим  записки  матери моей были
завещаны. Впрочем, сейчас,  когда записки матушкины все-таки опубликованы, у
меня более нет ни от кого никаких тайн.
     - Ах, значит, они все-таки опубликованы! И  давно?  -  не  удержался от
вопроса Уотсон.
     - В тысяча девятьсот четвертом году, - ответил Волконский.
     - Но ведь Некрасов, если не ошибаюсь, умер гораздо раньше?
     - Да,  Николай  Алексеевич до опубликования этих записок  не  дожил,  -
подтвердил князь.
     - Каким же образом...
     - Простите, - прервал друга Холмс. - Чтобы у нас была полная ясность, я
лучше  сразу объясню вам главную цель нашего визита. Мой друг доктор Уотсон,
которого имею честь  вам  представить,  высказал предположение,  что Николай
Алексеевич Некрасов, сочиняя вторую  часть своей  поэмы  "Русские  женщины",
посвященную  вашей матушке,  постоянно имел перед глазами ее записки. Так ли
это?
     -  Совсем не  так,  сударь.  "Записки"  тогда  не  только  еще  не были
опубликованы, но о самом их существовании знали лишь очень немногие лица.
     - Но Некрасов знал? - снова не выдержал Уотсон.
     - Он знал об этом  от меня, - сказал князь. И пояснил: - Я был знаком с
Николаем Алексеевичем долгие годы. Нас сблизили любовь моя к поэзии и частые
зимние охоты, во время которых мы  много  беседовали.  Задумав  вторую часть
поэмы, он приехал ко мне  и просил  меня  дать ему  "Записки"  княгини, моей
матери.
     -  И  вы,  разумеется, ему  их дали,  - откликнулся Уотсон, не  столько
спрашивая,  сколько  утверждая.  Ответ,  однако, последовал совсем  не  тот,
которого он ожидал:
     - Напротив. Я отказался наотрез.
     - Но почему?!
     - Я уже имел честь доложить вам, - холодно пояснил  князь, - что считал
это делом, касающимся только нашей семьи. Именно так я и ответил Некрасову.
     - А он?
     - Он  сказал: "Не хотите дать, так сами прочтите их мне!" Я отказался и
от этого... Тогда Николай Алексеевич стал горячо убеждать меня, говоря,  что
данных  о княгине  Волконской  у  него  крайне  мало,  что  образ ее  выйдет
искаженным,  неверными явятся и факты, и что мне первому это будет неприятно
и тяжело,  а опровержение  будет для меня затруднительно. При этом он  давал
мне слово принять все мои замечания и не выпускать поэмы без моего  согласия
на все ее подробности...
     - Короче говоря, он вас все-таки уговорил?
     -  Я просил  дать мне несколько  дней на  размышление. Еще раз  перечел
матушкины "Записки"  и в конце концов согласился, несмотря на то что мне, не
скрою,  крайне неприятна  была  мысль  о  появлении  поэмы  весьма интимного
характера  и  основанной  на  рассказе,  который я  в  то  время даже  и  не
предполагал предавать печати...
     - Ага!  Значит,  Некрасов  все-таки читал эти "Записки"! - торжествующе
воскликнул Уотсон.
     - Я  читал их ему сам, -  ответил  Волконский.  -  И поверьте, это было
непростое дело.
     - Непростое? - удивился Уотсон. - А в чем же тут была сложность?
     - Записки моей матери, -  пояснил князь, - были написаны по-французски.
А Николай Алексеевич по-французски не знал, по крайней мере настолько, чтобы
понимать текст  при  чтении  вслух. Поэтому  я должен был  читать,  переводя
по-русски, причем он делал заметки карандашом в принесенной им тетради.
     - И много времени это у вас заняло? - вмешался долго до этого молчавший
Холмс.
     - Три вечера. Вспоминаю, как при этом  Николай  Алексеевич по нескольку
раз в вечер вскакивал и со словами "Довольно, не  могу!"  - бежал  к камину,
садился  к  нему и, схватясь руками за  голову, плакал,  как ребенок.  Тут я
видел, насколько наш поэт жил нервами и какое место они должны были занимать
в его творчестве.
     - Мне все-таки, простите, не верится, чтобы все дело свелось только вот
к  этому  чтению  вслух,  -  заметил Уотсон. -  Неужели  этих  трех  вечеров
Некрасову  оказалось  довольно,  чтобы так  точно  пересказать  эти  записки
стихами?
     - Вы угадали,  - согласился  Волконский. -  Он жаловался, что этого ему
крайне мало.  Впоследствии  он даже  обратился  ко мне с  просьбой дать  ему
"Записки" княгини повторно, на два месяца.  У меня сохранилось письмо его ко
мне по этому поводу. Ежели вам интересно...
     - О, еще бы не интересно! - воскликнул пылкий Уотсон.
     - В таком случае... Вот, извольте...
     Отперев ящик письменного стола, Волконский достал письмо и протянул его
Холмсу и Уотсону.



     В записках есть столько безыскусственной прелести, что ничего подобного
не придумаешь. Но именно этою стороною их я  не могу воспользоваться, потому
что я записывал для себя только ФАКТЫ,  и  теперь, перечитывая мои наброски,
вижу, что колорит пропал. Кое-что  припоминаю, а многое забыл. Чтоб удержать
тон и манеру, мне нужно просто ИЗУЧИТЬ записки.

     - Как я уже имел честь  сообщить вам, -  продолжил  свой  рассказ князь
Волконский,  когда  Холмс  и Уотсон дочитали это письмо до  конца, - Николай
Алексеевич просил дать  ему для такового изучения текст "Записок" хотя бы на
два месяца. При этом он честным словом обязывался никому не оглашать их и не
оставлять у себя копии.
     - И вы, разумеется,  согласились? - на этот раз уж совсем не сомневаясь
в том, каков будет ответ, спросил Уотсон.
     - Увы,  - покачал головой князь. -  Я  вынужден  был  самым решительным
образом отклонить эту просьбу поэта.
     - Но  почему?! Ради всего святого,  почему?! - не в силах скрыть своего
негодования воскликнул Уотсон.
     -  На  то  у меня были  свои причины, - сухо  ответил князь  и наклонил
голову, давая понять, что дальнейший разговор на эту тему не имеет смысла.

     - Тут какая-то тайна, - сказал Уотсон, когда друзья вернулись к себе на
Бейкер-стрит и с комфортом расположились у своего любимого камина.
     - Это вы о чем? - удивился Холмс.
     -  Да  вот об  этом странном его упрямстве.  Ну почему он  так и не дал
Некрасову спокойно прочитать воспоминания своей матери? Ведь, судя по всему,
он к Некрасову относился с приязнью и уважением.
     - О, да! И, добавьте, высоко ценил его поэтический дар.
     - Так почему же  в  таком случае он так странно себя повел? Неужели ему
не хотелось, чтобы поэма  Некрасова  о его матери получилась как можно более
художественной  и правдивой?  Нет, положительно, тут какая-то тайна. Неужели
мы так никогда и не проникнем в нее?
     - Подумаешь,  бином  Ньютона, - усмехнулся Холмс. - Никакой тайны, да и
вообще  ничего  таинственного,  мой  дорогой Уотсон,  тут нет.  Загадка  эта
объясняется  весьма просто. Михаил Волконский родился в ссылке, в Петровском
Заводе. Детство и  юность провел в  среде сосланных  декабристов.  Но  уже в
молодые годы его тяготило положение сына ссыльного. Он изо всех сил старался
показать себя  человеком, как тогда говорили,  благонамеренным. После смерти
Николая Первого он вернулся из Сибири в столицу и стал уверенно,  ступень за
ступенью, подыматься  по  служебной  лестнице. В  семидесятых  годах он  уже
занимал  довольно видное  положение - был статс-секретарем  Государственного
Совета, а впоследствии стал товарищем министра народного просвещения, членом
Государственного Совета, получил одно из высших придворных званий...
     -  Можете не  продолжать, - прервал его  Уотсон.  - Все ясно. Он боялся
публиковать "Записки", потому что опасался за свою карьеру.
     - Вероятно, - кивнул Холмс. - Во всяком случае, он целых пятнадцать лет
хранил мемуары своей матери в строжайшем секрете. И если бы не вмешательство
Некрасова, "Записки княгини Волконской", быть может, еще долго оставались бы
семейной тайной.
     - Но как все-таки удалось Некрасову с одного чтения так все запомнить и
с такой точностью все воспроизвести?
     -  Ну, насчет точности...  Это  ведь только  поначалу  он держался  так
близко к тексту "Записок". А потом...
     - Что потом?  - удивился Уотсон.  - Уж не хотите  ли  вы  сказать,  что
дальше там у него в поэме все не так, как было и действительности?
     -  Так,  да  не так...  Конечно,  воображение  поэта  и  дальше  прочно
опиралось  на  факты,  почерпнутые  из   "Записок   княгини  Волконской".  И
все-таки...  Возьмите еще  раз "Записки",  да и сравните их  с  некрасовской
поэмой... Впрочем, лучше побеседуем еще раз с обеими княгинями...

     И вот они снова в  уже знакомой нам гостиной, в одном  углу  которой за
изящным  дамским  столиком  сидит  со   своей  тетрадкой  настоящая  княгиня
Волконская, а в другом - героиня поэмы Некрасова.
     - Мария Николаевна! - обратился Холмс к "настоящей" княгине. - Сделайте
одолжение, позвольте  еще раз  заглянуть  в  ваши "Записки". Нам хотелось бы
прочесть о первом вашем свидании с мужем после ареста.
     - Извольте. - Она протянула Холмсу  свою тетрадь, а тот, отыскав нужное
место, передал ее Уотсону.



     Я была еще  очень больна  и чрезвычайно  слаба. Я выпросила  разрешение
навестить  мужа  в крепости. Государь, который пользовался  всяким  случаем,
чтобы выказать свое великодушие -  в вопросах второстепенных,  разумеется, -
разрешил нам свидание, но, опасаясь для меня  всякого потрясения,  приказал,
чтобы меня сопровождал  врач. Мы вошли  к  коменданту. Сейчас же привели под
стражей моего мужа.  Это свидание  при посторонних  было  очень тягостно. Мы
старались обнадежить друг друга, но делали это без убеждения. Я не смела его
расспрашивать:  все взоры  были обращены на  нас.  Мы  обменялись  платками.
Вернувшись домой, я поспешила узнать, что он мне передал...

     - И что же там было? -  обернулся нетерпеливый Уотсон к княгине. Но та,
улыбнувшись,  молча  указала ему  на  тетрадь,  давая  понять, что  там  все
сказано.
     И  в самом  деле, продолжив чтение,  Уотсон сразу нашел  ответ на  свой
нетерпеливый вопрос. Однако ответ этот сильно его разочаровал.
     Вот что он там прочел:

     Вернувшись домой, я поспешила узнать, что он мне передал, но нашла лишь
несколько слов утешения,  написанных на  одном углу платка. Всего  несколько
слов. Их едва можно было разобрать.

     - А теперь, - сказал Холмс, протягивая Уотсону уже хорошо  ему знакомую
книгу, - прочтите рассказ героини Некрасова  о  том, как  прошло  ее  первое
свидание с арестованным мужем.
     Развернув книгу на заранее заложенной Холмсом странице, Уотсон прочел:



     Я в крепость поехала к мужу с сестрой.
     Пришли мы сперва к генералу.
     Потом нас привел генерал пожилой
     В обширную, мрачную залу.
     "Дождитесь, княгиня! Мы будем сейчас!"
     Раскланявшись вежливо с нами,
     Он вышел. С дверей не спускала я глаз,
     Минуты казались часами.
     Шаги постепенно смолкали вдали,
     За ними я мыслью летела.
     Мне чудилось: связку ключей принесли,
     И ржавая дверь заскрипела.
     В угрюмой каморке с железным окном
     Измученный узник томился.
     "Жена к вам приехала!.." Бледный лицом,
     Он весь задрожал, оживился:
     "Жена!.." Коридором он быстро бежал,
     Довериться слуху не смея...
     "Вот он!" - громогласно сказал генерал,
     И я увидала Сергея...

     -  Какой  генерал?  -  удивился  Уотсон.  -  У той,  настоящей  княгини
Волконской, ни слова не было ни о каком генерале.
     - Не торопитесь,  Уотсон. Дочитайте ее рассказ до конца, - оборвал  его
Холмс.
     Пожав плечами, Уотсон послушно продолжил чтение:

     Недаром над ним пронеслася гроза:
     Морщины на лбу появились,
     Лицо было мертвенно бледно, глаза
     Не так уже ярко светились...
     Казалось, он в душу мою заглянул...
     Я горько, припав к его груди,
     Рыдала... Он обнял меня и шепнул:
     - Здесь есть посторонние люди...
     И правда, по комнате важно шагал
     Свидетель: нам было неловко...
     Сергей на одежду свою показал:
     - Поздравь меня, Маша, с обновкой...
     Я громко сказала: "Да, я не ждала
     Найти тебя в этой одежде".
     И тихо шепнула: "Я все поняла.
     Люблю тебя больше, чем прежде..."
     - Так вот ты какая! - Сергей говорил,
     Лицо его весело было...
     Он вынул платок, на окно положил,
     И рядом я свой положила.
     Потом, расставаясь, Сергеев платок
     Взяла я - мой мужу остался...
     Нам после годичной разлуки часок
     Свиданья короток казался...

     - Я бы хотел все-таки, если позволите, задать вам только один вопрос, -
прервав  чтение,  обратился  Уотсон к  некрасовской  героине. -  Этот  обмен
платками был чисто символическим?  Или  мужу удалось передать вам вместе  со
своим платком нечто важное?
     Но и вторая княгиня ответила Уотсону совершенно  так же, как  незадолго
до того это сделала первая:  она молча указала ему  на книгу,  давая понять,
что ответ он найдет там.
     И он действительно легко нашел его:

     Великую радость нашла я в платке:
     Целуя его, увидала
     Я несколько слов на одном уголке.
     Вот что я, дрожа, прочитала:
     "Мой друг, ты свободна. Пойми - не пеняй!
     Душевно я бодр, и желаю
     Жену мою видеть такой же. Прощай!
     Малютке поклон посылаю..."

     - Благодарю вас, сударыня,  -  поклонился Холмс героине Некрасова. -  И
вас тоже от  души благодарю,  -  обернулся он  к другой, "настоящей" княгине
Волконской. - Простите, что мы вынудили вас воскресить в  памяти эти горькие
мгновенья.

     Покинув обеих княгинь,  Холмс и Уотсон  тотчас  же  вернулись к себе на
Бейкер-стрит, чтобы обсудить увиденное и услышанное.
     Отправимся и мы вслед за ними.
     - Как видите, мой милый  Уотсон, Некрасов довольно далеко отклонился от
записок Марии Николаевны Волконской, - начал Холмс.
     - Что же тут удивительного, -  пожал плечами Уотсон. - Ведь сын княгини
отказался  дать ему ее  записки. Только  прочел один  раз  вслух. Кое-что из
услышанного  Некрасов  запомнил  правильно,  а  многое не  удержалось в  его
памяти. Вот он и напутал. Я, конечно, его в этом не упрекаю. С одного чтения
всего ведь не упомнишь!
     -  Нет,  друг  мой, -  улыбнулся  Холмс. - Такое  объяснение  было  бы,
извините меня, по меньшей мере наивным. Некрасов ведь не просто изложил этот
эпизод чуть-чуть иначе, чем он выглядит в "Записках княгини Волконской". То,
что в ее "Записках" было всего лишь скупым и  строгим изложением фактов,  он
превратил в красноречивую, исполненную глубокого драматизма сцену.
     - Вы имеете в виду этот их  разговор в тюрьме? И то,  что было написано
на платке?
     - И это тоже, конечно. Но важно даже не то, что Некрасов  обогатил этот
эпизод из "Записок княгини  Волконской" своей фантазией. Так же, кстати, как
и  многие другие  эпизоды, заимствованные из  ее "Записок".  Важно,  с какой
целью он это делал!
     - Какая же, по-вашему, у него тут была цель?
     -  О,  тут  не  может  быть  двух  мнений!  Некрасов  хотел  не  просто
пересказать никому не известную историю...
     - Конечно, не просто пересказать, - заметил Уотсон. - Он хотел изложить
ее стихами. А ведь это, я думаю, гораздо труднее, чем писать прозой.
     - Ну,  на этот счет есть разные мнения,  -  улыбнулся  Холмс. -  Многие
считают, что стихи писать легче, чем прозу. Может быть,  как-нибудь в другой
раз мы к этой проблеме вернемся. Сейчас же  я хочу решительно возразить нам.
Нет,  отнюдь  не  только  желание  облечь  рассказ   княгини  Волконской   в
стихотворную форму вынудило Некрасова отклониться от реальности и  дать волю
своей фантазии. Некрасов  хотел потрясти  воображение  своего  читателя  как
можно более впечатляющим изображением подвига декабристов. Он хотел показать
не только глубину их  страданий, но и  всю меру их душевного величия. Именно
это стремление окрыляло и направляло его художественную фантазию.
     -  Да, - согласился Уотсон. - Это благородное  желание его, конечно, до
некоторой степени оправдывает.
     - До некоторой степени? - изумился Холмс - Нет, Уотсон, не до некоторой
степени.  Да и вообще это ваше  словечко  -  "оправдывает"  - тут совершенно
неуместно. Ни в каких  оправданиях Некрасов  не нуждается.  Ведь он поступил
так, как поступает каждый истинный художник.
     - Что значит - каждый? Уж не хотите ли вы сказать, что мы имеем  тут не
просто некий казус, а как бы некоторую общую закономерность?
     - Вот именно! Это вы  очень верно подметили, мой проницательный друг! -
подтвердил  Холмс.  -  Именно  закономерность!  Художник   всегда  обогащает
избранную им натуру своим  отношением к ней. Мыслями, которые она эта натура
- в нем пробудила... Чувствами, одушевлявшими его в работе  над тем или иным
сюжетом...
     -  Вы   хотите  сказать,  что  писатели  в  своих  книгах  никогда   не
воспроизводят в точности то, что было в жизни? - уточнил Уотсон.
     - Да, я хотел сказать именно  это,  - подтвердил Холмс. -  Подчеркиваю:
никогда!
     - И вы можете подкрепить это свое утверждение фактами?
     - О, множеством  фактов! В чем другом, а в  фактах у меня недостатка не
будет. Но это уж как-нибудь в другой раз.



     Помните,  сравнивая  работу  писателя с работой  художника-живописца, я
говорил, что, если перед несколькими разными  художниками посадить одного  и
того  же натурщика,  у каждого выйдет свой портрет, не похожий на тот, что у
его  соседа. И  чем более  зрелыми, самостоятельными художниками  будут  эти
живописцы,  чем  дальше  ушли  они  от периода ученичества, тем меньше будет
сходства между их картинами, тем резче будет различие между ними.
     В полной мере это относится и к писателям.
     Особенно ясно это  видно, когда разные писатели изображают одну и ту же
историческую фигуру.
     Возьмите, скажем, Наполеона, изображенного Лермонтовым.


     "ВОЗДУШНЫЙ КОРАБЛЬ"

     Скрестивши могучие руки,
     Главу опустивши на грудь,
     Идет и к рулю он садится
     И быстро пускается в путь.

     Несется он к Франции милой,
     Где славу оставил и трон,
     Оставил наследника сына
     И старую гвардию он...

     На берег большими шагами
     Он смело и прямо идет,
     Соратников громко он кличет
     И маршалов грозно зовет.

     Но спят усачи гренадеры -
     В равнине, где Эльба шумит,
     Под снегом холодной России,
     Под знойным песком пирамид.

     И маршалы зова не слышат
     Иные погибли в бою,
     Другие ему изменили
     И продали шпагу свою...

     Зовет он любезного сына,
     Опору в любезной судьбе;
     Ему обещает полмира,
     А Францию только себе!..

     И сравните этого Наполеона с другим -  то  есть не с другим, а с тем же
самым Наполеоном Бонапартом, императором  французов, но изображенным  другим
писателем, в другом художественном произведении - Львом Толстым в его романе
"Война и мир".



     Император Наполеон  еще не  выходил  из  своей спальни и оканчивал свой
туалет. Он, пофыркивая и покряхтывая, поворачивался  то толстой  спиной,  то
обросшей жирной  грудью под щетку,  которою  камердинер  растирал его  тело.
Другой  камердинер,  придерживая  пальцем  склянку,  брызгал  одеколоном  на
выхоленное тело императора с таким выражением, которое говорило, что он один
мог знать, сколько и куда надо брызнуть одеколону. Короткие волосы Наполеона
были мокры и спутаны на лоб.  Но лицо его, хоть опухшее  и желтое,  выражало
физическое удовольствие...

     Таких примеров, когда  одну  и ту  же историческую  фигуру два писателя
изобразили   совершенно   по-разному,  в  литературе  можно   найти  великое
множество.
     Но тут возникает такой вопрос.
     Можем  ли  мы   считать,  что  все  эти  случаи  выражают  определенную
закономерность? Ведь  пока  что  у  нас  речь шла только  об  изображении  в
художественных произведениях реальных исторических лиц.
     Изображая какого-нибудь знаменитого исторического деятеля - императора,
царя, короля или  полководца, писатель  неизбежно бывает тенденциозным.  Его
отношение  к  этому  деятелю зависит от  его политических  взглядов, от  его
мировоззрения.  Наконец,  даже  от  того,  какую  роль  сыграл  тот или иной
исторический деятель в судьбе его Родины. (Наполеон, например, в описываемое
Толстым  время  был врагом России,  так что  отрицательное отношение  автора
"Войны  и  мира" к императору  французов,  быть может, было  продиктовано  и
этим.)
     А вот как обстоит дело с фигурами, так сказать, неисторическими?
     Бывает  ли  так,  чтобы два разных писателя  изобразили -  и изобразили
по-разному - одного и  того же, но при том  самого  обыкновенного,  никакими
историческими подвигами и преступлениями не прославившегося человека?
     Чтобы  ответить  на  этот  вопрос,  нам  придется  провести   еще  одно
расследование,  которое мы,  разумеется,  опять  поручим  Шерлоку  Холмсу  и
доктору Уотсону.


     ОНА ЖЕ - СВОЯЧЕНИЦА ФАМУСОВА

     Расследование ведут Шерлок Холмс и доктор Уотсон

     -  Нет-нет,  Уотсон,  не  становитесь на  этот путь!  Поверьте мне,  он
ошибочен, - сказал Холмс.
     Уотсон вздрогнул.
     - О чем вы? - растерянно спросил он.
     - О выводе, к которому вы сейчас пришли.
     - А к какому выводу, по-вашему, я пришел?
     - Вы размышляли о том, могут ли два  разных  писателя,  отталкиваясь от
одного и того же  прототипа, создать отличающиеся  друг от  друга  и даже не
слишком схожие характеры. Разумеется,  если речь идет о простых  смертных, а
не о каких-либо известных политических или государственных деятелях. И, если
я правильно вас понял, пришли к  выводу, что  этого быть не  может. Так вот,
поверьте мне, друг мой: этот ваш вывод неверен.
     -  Я, видно,  так увлекся  своими мыслями, что,  сам  того  не замечая,
размышлял вслух, - предположил Уотсон.
     - Нет, друг мой, размышляли вы молча.
     - Каким же образом тогда вам стали известны мои мысли? Уж не телепат ли
вы?
     -  Нет,  друг  мой, телепатия  тут ни  при  чем. Я  просто  внимательно
наблюдал за вами.  Сперва вы довольно долго, наморщив лоб, сидели над  томом
"Войны и мира". По том ваш  взгляд  упал на бюст Наполеона, стоящий у нас на
камине. Вы кинули взгляд на  этот бюст, потом на книгу Толстого и недовольно
поморщились.  Из  этого  я заключил,  что  вы  не  разделяете  скептического
отношения Толстого к французскому императору. Затем...
     - Можете  не  продолжать,  Холмс! -  прервал этот  монолог Уотсон.  - Я
просто  забыл,  с  кем  имею  дело.  Да,  не  стану спорить: вы, как всегда,
угадали. Я  действительно подумал,  что  если  прототипом  для  двух  разных
писателей  оказался самый обыкновенный  человек,  а  не какой-нибудь великий
исторический деятель... Скажем, Ивана Грозного, или Петра Великого, или того
же Наполеона  да же  ученые-историки оценивают  по-разному.  Так что уж  тут
говорить  о  писателях. А  вот  когда  описывается  самый  что  ни  на  есть
обыкновенный,  простой человек,  такого, по-моему,  и  в самом деле  быть не
может.  Ну сами подумайте!  Если человек  был хороший, разве может  писатель
изобразить его плохим? И наоборот: если он - негодяй, разве сможет писатель,
будь он хоть трижды гений, сделать из него ангела?
     - Звучит убедительно, - согласился Холмс. - И все же...
     - Вы считаете, что я не прав?
     - Я ведь уже сказал вам...
     - И беретесь это доказать?
     - Во  всяком случае, попробую. Дайте-ка мне том "Войны и мира", который
лежит  у  вас на коленях...  Хотя...  Чем долго и нудно вчитываться в текст,
отправимся-ка туда сами.
     - Куда? - не понял Уотсон.
     - На торжественный  обед  к графам Ростовым.  Это,  если память  мне не
изменяет, глава восемнадцатая.
     - Помилуйте, Холмс! - изумился Уотсон. - Каким  образом мы с вами можем
оказаться на этом обеде?  Ведь  то, что там, у  Толстого, описывается в этой
главе... Ведь все это, некоторым образом, художественный вымысел...
     -  Так ведь и мы с вами, мой дорогой  Уотсон,  тоже, некоторым образом,
художественный вымысел.
     - Положим. Но  ведь это званый обед.  А мы с вами, насколько я знаю, не
числимся в списке приглашенных...
     -  Пустяки,  Уотсон!  Там  будет  такая  пропасть  народу,  что  нашего
присутствия никто не заметит.  Вы  только помалкивайте. Все, что услышите  и
увидите, как говорится,  мотайте  себе на  ус. А обсудим наши впечатления мы
позже.


     Том первый. Часть первая. Глава восемнадцатая

     Было то время  перед званым обедом, когда собравшиеся гости не начинают
длинного разговора  в  ожидании  призыва к закуске,  а вместе  с тем считают
необходимым  шевелиться и не молчать,  чтобы показать, что они  нисколько не
нетерпеливы  сесть  за  стол.  Хозяева   поглядывают  на   дверь  и  изредка
переглядываются между собой. Гости  по этим взглядам стараются догадываться,
кого  или  чего  еще  ждут:  важного опоздавшего родственника  или  кушанья,
которое еще не поспело.
     Гости были все заняты между собой.
     Графиня встала и пошла в залу.
     - Марья Дмитриевна? - послышался ее голос из залы.
     -  Она самая, - послышался в ответ грубый женский голос, и вслед за тем
вошла в комнату Марья Дмитриевна.
     Все барышни и даже дамы, исключая самых старых, встали.
     Удивленный Уотсон не  выдержал и, позабыв настоятельную просьбу  Холмса
помалкивать, вполголоса обратился к сидящему рядом с ним господину:
     - Извините, сударь, я человек здесь новый,  никого не  знаю. Объясните,
сделайте милость, кто эта дама?
     - Марья Дмитриевна Ахросимова, - ответил тот.
     - А кто она? Судя по тому, как ее встречают, это какая-то важная особа.
Может быть, она принадлежит к царствующей фамилии?
     - Марья  Дмитриевна, - снисходительно разъяснил Уотсону его собеседник,
- прозванная в обществе драгуном, дама знаменитая. Однако не богатством и не
почестями, но прямотой ума и откровенною простотой обращения.
     Марья Дмитриевна между  тем  остановилась  в  дверях и, с высоты своего
тучного тела, высоко  держа свою с  седыми буклями пятидесятилетнюю  голову,
оглядела  гостей и,  как бы засучиваясь, оправила неторопливо широкие рукава
своего платья. Марья Дмитриевна всегда говорила по-русски.
     -  Имениннице дорогой  с  детками, - сказала она своим громким, густым,
подавляющим  все  другие звуки  голосом. -  Ты  что,  старый греховодник,  -
обратилась она к графу, целовавшему ей руку, - чай, скучаешь в Москве? Собак
гонять негде? Да что, батюшка, делать, вот как эти пташки подрастут... - Она
указывала на девиц. - Хочешь - не хочешь, надо женихов искать.
     -  Ну  что,  казак  мой?  -  (Марья Дмитриевна  казаком  называла  свою
крестницу Наташу) говорила она,  лаская рукой Наташу, подходящую  к ее  руке
без страха и весело. - Знаю, что зелье девка, а люблю.
     Она достала из огромного  ридикюля яхонтовые  сережки грушками и, отдав
их именинно-сиявшей и разрумянившейся Наташе, тотчас же отвернулась от нее и
обратилась к Пьеру.
     -  Э, э! любезный! поди-ка сюда, - сказала она притворно тихим голосом.
- Поди-ка, любезный...
     И она грозно засучила рукава еще выше.
     - Что это она к нему так? - вполголоса спросил у Холмса Уотсон. - Бить,
что ли, она его собирается?
     -  Бить  - не  бить, - усмехнулся Холмс,  - но  сейчас, я думаю, нашему
любимцу Пьеру достанется на орехи.
     Пьер подошел к Марье Дмитриевне, наивно глядя на нее через очки.
     - Подойди,  подойди, любезный! Я и отцу-то твоему правду одна говорила,
когда он в случае был, а тебе-то и Бог велит.
     Она помолчала. Все  молчали,  ожидая того, что будет,  и  чувствуя, что
было только предисловие.
     - Хорош,  нечего  сказать!  хорош мальчик!.. Отец на одре  лежит, а  он
забавляется, квартального на медведя верхом сажает. Стыдно, батюшка, стыдно!
Лучше бы на войну шел.
     Она отвернулась и подала руку графу, который едва удерживался от смеха.
     - Ну, что ж, к столу, я чай, пора? - сказала Марья Дмитриевна.
     Впереди пошел граф с  Марьей Дмитриевной; потом графиня, которую провел
гусарский  полковник, нужный человек, с  которым Николай должен был догонять
полк. Анна Михайловна - с Шиншиным. Берг подал  руку Вере... За ними шли еще
другие  пары,  протянувшиеся  по всей  зале,  а  сзади всех поодиночке дети,
гувернеры и гувернантки. Официанты зашевелились,  стулья загремели, на хорах
заиграла   музыка,  и   гости  разместились.  Звуки  домашней  музыки  графа
заменились звуками ножей и вилок, говора гостей, тихих шагов официантов...
     На мужском конце стола  разговор все более и более оживлялся. Полковник
рассказал, что манифест об  объявлении войны уже вышел  в  Петербурге и  что
экземпляр, который он сам видел, доставлен ныне курьером главнокомандующему.
     - И зачем нас нелегкая несет воевать с Бонапартом? - сказал Шиншин.
     Полковник  был  плотный,  высокий  и  сангвинический  немец,  очевидно,
служака и патриот. Он обиделся словам Шиншина.
     - А затэм, мылостывый государ, - сказал он,  выговаривая "э" вместо "е"
и  "ъ" вместо "ь". - Затэм, что  импэратор это знаэт. Он в манифэстэ сказал,
что нэ можэт смотрэт равнодушно на опасности, угрожающие России.
     -  "Ерема, Ерема, сидел бы  ты  дома, точил бы свои веретена", - сказал
Шиншин, морщась и улыбаясь. - Уж на что Суворова - и того расколотили, а где
у нас Суворовы теперь?
     - Мы должны драться до  послэднэ капли кров, - сказал полковник, ударяя
по столу, -  и умэр-р-рэт за своэго импэратора, и тогда всэй будэт хорошо. А
рассуждать как мо-о-ожно (он  особенно вытянул  голос на слове "можно"), как
мо-о-ожно меньше, - докончил он, опять  обращаясь  к  графу.  -  Так  старые
гусары  судим, вот и все.  А вы как судитэ,  молодой человек? - прибавил он,
обращаясь к  Николаю, который, услыхав, что дело шло о  войне,  оставил свою
собеседницу и во все глаза смотрел и всеми ушами слушал полковника.
     - Совершенно с вами согласен,  - отвечал  Николай, весь  вспыхнув,  - я
убежден, что русские должны умирать или побеждать!
     - Неужели они все так стремятся умереть? - шепнул Уотсон Холмсу.
     - Почему же. Некоторые, напротив, рассчитывают на то, что умирать будут
другие.  Спросите  хоть  вашего соседа,  -  ответил ему  Холмс, указывая  на
сидящего рядом Берга.
     Уотсон тотчас же осуществил это предложение Холмса.
     - Скажите,  сударь,  - обратился он к Бергу, - вы тоже  радуетесь,  что
война объявлена?
     -  О,  да! -  с готовностью отвечал тот. -  Переводом  в гвардию я  уже
выиграл чин перед своими товарищами по корпусу. А тут - война. Как же мне не
радоваться.  В военное время ротного командира могут убить  и  я,  оставшись
старшим в роте, очень легко могу стать ротным.
     - Настоящий гусар, молодой челолвэк! - крикнул полковник,  ударив опять
по столу.
     - О чем вы  там шумите? - вдруг послышался через  стол  басистый  голос
Марьи Дмитриевны. - Что ты по столу стучишь? - обратилась она к гусару, - на
кого ты горячишься? верно, думаешь, что тут французы перед тобой?
     - Я правду говору, - улыбаясь сказал гусар.
     - Все о войне, - через стол прокричал  граф. - Ведь  у  меня  сын идет,
Марья Дмитриевна, сын идет.
     - А у меня четыре сына в  армии,  а я не тужу. На все  воля Божья: и на
печи лежа  умрешь,  и в  сражении.  Бог помилует,  -  прозвучал  без всякого
усилия, с того конца стола густой голос Марьи Дмитриевны.
     Уотсон с интересом приглядывался к гостям  и прислушивался ко всем этим
застольным  разговорам,  и только начал по-настоящему входить во вкус, когда
вдруг, совершенно неожиданно для него, Холмс  сжал его локоть и прошептал: -
Подымайтесь,  друг мой. Нам  пора.  Уйдем  незаметно. Как говорят в  России,
по-английски.

     И вот уже оба друга снова на Бейкер-стрит, у своего любимого камина.
     - Какая муха  вас укусила! -  возмущенно заговорил  Уотсон.  -  В самый
интересный  момент  вы вдруг  выдергиваете  меня прямо  из-за стола, не  дав
дослушать только начавшийся разговор... Я уж не говорю о том, что вы не дали
мне отведать ни одного блюда и ни одного напитка!
     - Вы забыли,  Уотсон, что на обед к графам Ростовым  мы с вами  явились
совсем не за тем, чтобы дегустировать великолепные яства и напитки, которыми
граф потчевал  своих гостей.  У нас, насколько я  помню,  была совсем другая
цель.
     - Да, верно, - тотчас же охладил свой пыл Уотсон.
     -  Но прежде,  чем  продолжить  наше  расследование, давайте обменяемся
впечатлениями. Скажите, Уотсон, как вам понравился этот гусарский полковник?
     - Как вам, сказать, - замялся Уотсон. - По правде говоря, не очень.
     - А он вам никого не напомнил?
     -  Полковник  этот?..  Да,  пожалуй...  Кого-то  он   мне,  безусловно,
напоминает... Но кого?.. - И тут его словно озарило. - Постойте! Да ведь это
же вылитый полковник Скалозуб!
     - Вот именно - вылитый. А этот молодой офицер, с которым вы беседовали?
Берг...  То, что он сказал вам  в ответ на  ваш вопрос, разве  вам ничего не
напомнило?
     Уотсон смущенно молчал.
     - Надеюсь, вы не  забыли его замечательное рассуждение насчет того, что
на  войне  очень  легко могут  убить  ротного командира  и  тогда  он  сразу
продвинется на ступеньку вверх по служебной лестнице?
     - Полноте, Холмс! Такое разве забудешь!
     - И это вам ничего не напоминает?
     Уотсон и на этот раз сконфуженно промолчал.
     - Ну  что ж,  Уотсон,  так и быть, подскажу  вам, - сжалился над  своим
незадачливым   другом   Холмс.   И   продекламировал,    подделываясь    под
грибоедовского Скалозуба:

     Довольно счастлив я в товарищах моих,
     Вакансии как раз открыты.
     То старших выключат иных,
     Другие, смотришь, перебиты.

     - В самом деле,  похоже,  -  согласился  Уотсон. -  Но что  же из этого
следует? Ведь  и Грибоедов издевался над Скалозубом. И Толстой своего Берга,
да и  полковника  этого  гусарского  тоже  не жалует. А вы ведь, сколько мне
помнится, совсем  другое  собирались мне  доказать:  что одного  и  того  же
человека один  писатель  может изобразить отрицательным  героем, а  другой -
положительным. Ведь так?
     -  Да, верно.  Поэтому  перейдем  к  другому  действующему  лицу  этого
эпизода,  к   Марье  Дмитриевне   Ахросимовой.   Сперва  скажите:  она   вам
понравилась?
     -  Очень! Этот господин, у которого я про нее спросил, очень хорошо про
нее сказал, что она знаменита не богатством и не  знатностью, а прямотой ума
и простотой обращения.
     - А она вам никого не напомнила?
     - А кого она должна была мне напомнить? - удивился Уотсон.
     - Какую-нибудь другую литературную героиню.
     - Да вы хоть намекните: из какого произведения?
     - Да хотя бы из того же "Горя от ума".
     Уотсон задумался.
     - Нет,  - покачал  он  головой. -  В  "Горе от ума" таких нет и быть не
может.  Там  ведь у  него  -  я имею в  виду Грибоедова -  какое-то  скопище
монстров. Ну, кроме Чацкого, конечно.
     - Значит, не помните?  Ну что ж... В таком случае сейчас я вам напомню,
на  кого из  персонажей "Горя от ума"  похожа  толстовская Марья  Дмитриевна
Ахросимова. Только  на этот раз, Уотсон, я убедительно вас  прошу: ни слова.
Ни одной реплики.
     - Так ведь вы же сами мне сказали, чтобы я спросил у Берга...
     - Да, да.  Там  это было можно.  Но комедия  Грибоедова  ведь  написана
стихами. Говорить  стихами вы, я полагаю, вряд  ли сможете.  Впрочем, если у
вас получится...
     - О, нет! Ни в коем случае! - в ужасе воскликнул Уотсон. - Клянусь вам,
я буду нем как рыба!


     Действие третье. Явление десятое

     Хлестова
     Легко ли в шестьдесят пять лет
     Тащиться мне к тебе, племянница, мученье!
     Час битый ехала с Покровки, силы нет;
     Ночь - светапреставленье!

     От скуки я взяла с собой
     Арапку-девку да собачку.
     Вели их накормить, ужо, дружочек мой;
     От ужина сошли подачку.
     Княгиня, здравствуйте! (Села.)
     Ну, Софьюшка, мой друг,
     Какая у меня арапка для услуг,
     Курчавая! горбом лопатки!
     Сердитая! все кошачьи ухватки!
     Да как черна! да как страшна!
     Ведь создал же Господь такое племя!
     Чорт сущий; в девичьей она;
     Позвать ли?

     София
     Нет-с; в другое время.

     Хлестова
     Представь: их как зверей выводят напоказ...
     Я слышала, там... город есть турецкий...
     А знаешь ли, кто мне припас?
     Антон Антоныч Загорецкий.
     (Загорецкий выставляется вперед.)
     Лгунишка он, картежник, вор.
     (Загорецкий исчезает.)
     Я от него было и двери на запор;
     Да мастер услужить: мне и сестре Прасковье
     Двоих арапченков на ярмарке достал;
     Купил, он говорит, чай в карты сплутовал;
     А мне подарочек, дай бог ему здоровье!

     Чацкий
     (с хохотом Платону Михайловичу)
     Не поздоровится от этаких похвал,
     И Загорецкий сам не выдержал, пропал.

     Хлестова
     Кто этот весельчак? Из звания какого?

     София
     Вон этот? Чацкий.

     Хлестова
     Ну? а что нашел смешного?
     Чему он рад? Какой тут смех?
     Над старостью смеяться грех.
     Я помню, ты дитей с ним часто танцевала,
     Я за уши его дирала, только мало.

     - Ну как, Уотсон? Что скажете? Разве не похожа эта дама, - надеюсь,  вы
узнали госпожу Хлестову, свояченицу Фамусова, - разве не похожа она на Марью
Дмитриевну Ахросимову? Вернее, если строго придерживаться хронологии, - ведь
"Войну и мир" Толстой написал  гораздо позже, чем  Грибоедов свою комедию, -
разве не похожа  толстовская  Марья  Дмитриевна Ахросимова  на грибоедовскую
Хлестову?
     - Как вам сказать, -  замялся Уотсон. - Вообще-то,  небольшое сходство,
конечно, есть...
     - Ничего себе небольшое! - усмехнулся Холмс. - Да ведь они - как родные
сестры!  Вы  обратили  внимание,  как Хлестова говорила о  Загорецком?  И ее
ничуть не смутило, что он слышал эту ее  уничтожающую реплику: "Лгунишка он,
картежник,  вор!" А как она  обошлась с  Чацким? Ну  совершенно так  же, как
Марья Дмитриевна Ахросимова с Пьером Безуховым: "Я за уши его дирала, только
мало". И ведь это тоже в его присутствии. Согласитесь, Уотсон, у нее - та же
прямота ума и откровенная простота обращения, которая так восхищала Толстого
в Марье Дмитриевне. Уж в чем другом, а в этом Хлестовой не откажешь.
     - Так-то оно так, - не очень охотно  согласился  Уотсон. - Только Марья
Дмитриевна  -  просто  прелесть  что  за  старуха!  А  эта  ваша Хлестова  -
противная. И не спорьте, пожалуйста, Холмс! Сами знаете, что противная.
     - Да я и не  думаю спорить, - возразил Холмс. - Напротив, я ведь именно
это и хотел вам продемонстрировать. Ведь цель нашего расследования как раз в
том и состояла, чтобы доказать, что одного и того же  человека один писатель
может изобразить как привлекательного, обаятельного, милого, а другой его же
изобразит противным и даже отвратительным.
     -  Вы  что  же,  собираетесь  уверить  меня,  что  у  Марьи  Дмитриевны
Ахросимовой  и  грибоедовской  Хлестовой  был  один  и  тот же  прототип?  -
недоверчиво спросил Уотсон.
     -  Вот  именно!  Поглядите-ка,  что  пишет  по этому поводу  крупнейший
специалист по творчеству Грибоедова Николай Пиксанов.
     Холмс  отпер   свое  бюро,   достал   из  ящика  досье  с  материалами,
относящимися  к  "Горю  от ума",  и  вручил  эту  довольно  объемистую папку
Уотсону.
     Тот с интересом углубился в чтение.


     "ПРОТОТИПЫ ДЕЙСТВУЮЩИХ ЛИЦ КОМЕДИИ
     "ГОРЕ ОТ УМА"

     Наиболее  единодушны  современники и историки  в определении  прототипа
Анфисы Ниловны Хлестовой, свояченицы  Фамусова, тетки Софьи.  Ее  оригиналом
большинство  называет  Настасью  Дмитриевну Офросимову,  большую  московскую
барыню, известную своим умом, крутым характером, откровенностью и причудами.
Она была чрезвычайно популярна в большом обществе тогдашней Москвы, и о  ней
сохранилось  много  рассказов  и  анекдотов.  Свербеев  в  своих  "Записках"
передает любопытные подробности об одной из своих встреч с Офросимовой:
     "Возвратившись в Россию из-за границы в 1822 году, - рассказывает он, -
и не  успев еще сделать в  Москве никаких  визитов, я отправился  на  бал  в
Благородное собрание;  туда  по вторникам  съезжалось  иногда до двух  тысяч
человек. Издали заметил  я сидевшую  с дочерью  на  одной  из скамеек  между
колоннами Настасью Дмитриевну Офросимову и, предвидя бурю, всячески старался
держать себя от нее  вдали, притворившись, будто не слыхал, когда она на пол
зала закричала мне: "Свербеев! Поди сюда!"
     Бросившись в  противоположный  угол  огромного  зала,  надеялся я,  что
обойдусь  без грозной с  нею встречи.  Но  не прошло  и четверти  часа,  как
дежуривший в этот вечер старшина, мне незнакомый, объявил, что ему приказано
немедленно меня к ней привести.
     "Что это ты с собой делаешь? - напустилась она на меня. - Таскаешься по
трактирам, да по кабакам, да где-нибудь  еще хуже, оттого и порядочных людей
бегаешь. Ты знаешь, я любила твою мать, уважала отца..." И пошла, и пошла. Я
стоял перед ней, как осужденный к казни, но как всему бывает конец, то и она
успокоилась".

     - Ну, Уотсон, что скажете? - торжествующе спросил Холмс.
     - Поразительно! - воскликнул Уотсон. - Сходство просто потрясающее. Как
говорится, один к одному. Ведь у Толстого она точь-в-точь так  же обошлась с
Пьером.  Я думаю, Толстой всю  эту сцену отсюда и взял,  из записок этого...
как его... Свербеева...
     -  Очень  может  быть, - согласился Холмс.  - Во  всяком случае, он эти
"Записки"  безусловно  читал. А  вот  послушайте,  что пишет  другой  старый
москвич, Стахович,  в своей  книге "Клочки воспоминаний", вышедшей в  свет в
тысяча девятьсот четвертом году.
     Достав с полки книгу и раскрыв ее на специально заложенной странице, он
прочел:
     -  "Старуху Хлестову  я  хорошо помню:  это  была  Настасья  Дмитриевна
Офросимова... Ее же под именем Марьи Дмитриевны Ахросимовой  описал в "Войне
и  мире"  граф  Лев Николаевич  Толстой".  Ну как?  Теперь,  я  надеюсь,  вы
убедились, что у Хлестовой и Ахросимовой был один и тот же прототип?
     - Похоже, что так, - согласился Уотсон.
     - Впрочем, если вам этого мало, вот  вам еще  один  весьма авторитетный
источник:  книга  известного историка  русской литературы  Михаила Осиповича
Гершензона "Грибоедовская Москва".


     "ГРИБОЕДОВСКАЯ МОСКВА"

     Знаменитую Настастью Дмитриевну Офросимову с фотографической точностью,
вплоть  до фамилии  и  закачиванья  рукавов  изобразил,  как  известно,  Лев
Николаевич  Толстой в  "Войне  и  мире".  Ее  же часто  называют  прототипом
Хлестовой из "Горя от ума". Нет сомнения, что Грибоедов должен был знать ее.
     Сцена между Ахросимовой и Пьером совершенно верна, разве только Толстой
облагородил  свою Марью  Дмитриевну и дал ей слишком мягкие манеры -  Вот! -
обрадовался Уотсон,  прочитав это последнее замечание Гершензона. - Вот этот
вопрос  я  как  раз  и собрался вам задать, мой ученый друг. Кто же все-таки
нарисовал   более   точный  портрет  этой  самой  Офросимовой?  Толстой  или
Грибоедов?  Если  Толстой  ее  облагородил,  значит,  Грибоедов был  ближе к
оригиналу?  Как же тогда этот ваш историк говорит,  что Толстой описал ее "с
фотографической точностью"?
     -  Ну,  во-первых, ни  один  писатель,  как я вам уже  говорил, никогда
никого не  описывает с  фотографической точностью.  Это Гершензон просто так
сказал, не буквально, а метафорически. Каждый писатель описывает то или иное
явление, того или  иного  человека,  исходя из  своих  представлений  о нем,
исходя из того, как он его видит, как он его понимает.
     -  Но как же все-таки могло получиться, - продолжал недоумевать Уотсон,
-  что  одна и та же  женщина у Толстого  получилась такой обаятельной, а  у
Грибоедова...
     - Не слишком обаятельной, - насмешливо подсказал Холмс.
     - Мало сказать - необаятельной. Просто отталкивающей!
     -  Все дело  тут в том, - объяснил  Холмс, - что  Толстой  и  Грибоедов
совершенно  по-разному  смотрели  на  свою  натуру. Не  только  на  Настасью
Дмитриевну Офросимову, а на  весь  этот круг  людей,  которых они стремились
изобразить. Грибоедов ненавидел  и презирал лицемерное фамусовское общество.
Он стремился сатирически разоблачить его.
     - А Толстой?
     -  А   Толстой   относился   к  своей  натуре  совершенно  иначе.  Вот,
прочтите-ка, что он писал в черновом наброске предисловия к "Войне и миру".


     К "ВОЙНЕ И МИРУ"

     Несколько  слов в  оправдание на  замечание, которое  наверное  сделают
многие.  В  сочинении  моем действуют  только  князья,  говорящие и  пишущие
по-французски,  графы и  т. п.,  как  будто  вся русская жизнь  того времени
сосредоточивалась в этих людях. Я согласен, что  это неверно и нелиберально,
и могу сказать один,  но  неопровержимый ответ.  Жизнь  чиновников,  купцов,
семинаристов  и  мужиков  мне  неинтересна  и  наполовину  непонятна,  жизнь
аристократов  того времени,  благодаря  памятникам  того  времени  и  другим
причинам, мне понятна, интересна и мила.

     -  Никогда бы не  подумал,  - сказал Уотсон,  - что Толстой может такое
написать.  А  почему вы  сказали,  Холмс, что это черновой набросок? Он что,
потом написал это предисловие иначе?
     - Он потом вообще от него отказался. Не стал печатать.
     - Вот как? А почему?
     - О,  это очень интересный вопрос... Я думаю, главным  образом  потому,
что в процессе  работы над романом Толстой изменил отношение к своей натуре.
Роман  о  подвиге  народа  в  великой  войне  не  мог  быть  населен  одними
аристократами.  В  нем неизбежно  должны были появиться  и  мужики,  которые
вынесли на своих  плечах главную тяжесть войны, и такие люди, как, например,
капитан Тушин - отнюдь не аристократ по происхождению, - и такие, как Платон
Каратаев. Да и жизнь аристократов в конце концов ему стала далеко не во всем
мила.  Иначе  не появились  бы в его  романе такие люди,  как князь  Василий
Курагин, его сын Анатоль и дочь Элен. Коротко  говоря, Толстой  сперва хотел
написать один роман, а написал - другой...
     -  Если  я  вас правильно понял,  -  прервал его  Уотсон, -  вы  хотите
сказать,  что  в  процессе  работы  над  романом  взгляд   Толстого  как  бы
приблизился к воззрениям Грибоедова?
     -  В  какой-то  мере.  Хотя  роман Толстого, в отличие от грибоедовской
комедии,  - это,  разумеется,  не сатира.  Фамусов  -  сатирический образ, а
старый граф Ростов - отнюдь  нет.  Хотя у  них немало общего.  Вообще,  если
вдуматься,  в  романе Толстого можно  найти более или  менее прямую аналогию
едва ли не каждому грибоедовскому персонажу. Есть в нем и свой Чацкий...
     - Это Пьер?
     - Хотя бы... И свой Скалозуб, как мы с вами только  что убедились. Хоть
он и  не занимает в романе такого заметного места, какое Скалозуб занимает в
комедии Грибоедова...
     - Да, пожалуй.  Но такого человека, как Молчалин, бьюсь об заклад, вы у
Толстого не найдете, - сказал Уотсон.
     -  Вы в этом  уверены? - с  обычной своей  иронической улыбкой  спросил
Холмс.
     Увидав эту улыбку, Уотсон сразу  потерял по крайней мере половину своей
уверенности.
     - Я, конечно,  не Бог весть какой  знаток, -  дал он задний  ход, -  но
по-моему...
     - Так вот, дорогой мой Уотсон, - сказал Холмс. - Смею вас уверить: есть
в романе  Толстого  и свой  Молчалин. На обеде у графов Ростовых он, кстати,
сидел неподалеку от вас.
     - Это тот, с которым я разговаривал?.. Как его... Берг?..
     -  Да, и в Берге, конечно, есть черты  Молчалина. Но я имел  в виду  не
его... Чтобы не утомлять вас,  сошлюсь только на один небольшой эпизод. Вот,
взгляните! - И он протянул Уотсону раскрытый том "Войны и мира".
     Уотсон взял книгу в руки и прочел указанную Холмсом страницу.


     Том первый. Часть третья. Глава седьмая

     - Батюшки! как  ты переменился!  - Борис встал  навстречу  Ростову, но,
вставая, не забыл поддержать и поставить на место падавшие шахматы.  Ну, что
ты, как? Уже обстрелен?..
     Ростов,  не  отвечая,  тряхнул  по  солдатскому  Георгиевскому  кресту,
висевшему на снурках мундира, и указывая на свою подвязанную руку.
     - Вот как,  да, да! - улыбаясь, сказал Борис, - а мы тоже славный поход
сделали. Ведь ты знаешь, его высочество постоянно  ехал при нашем полку, так
что  у нас были все удобства и все выгоды. В Польше что за приемы  были, что
за обеды, балы - я не могу тебе  рассказать. И цесаревич очень  милостив был
ко всем нашим офицерам.
     И оба приятеля рассказывали друг другу - один о своих гусарских кутежах
и  боевой   жизни,  другой  о  приятности  и  выгодах  службы  под  командою
высокопоставленных лиц.
     - О гвардия! - сказал Ростов. - А вот что, пошли-ка за вином.
     Борис поморщился.
     - Ежели непременно хочешь, - сказал он.
     И,  подойдя  к  кровати, из-под чистых  подушек  достал кошелек и велел
принести вина.
     - Да, и тебе отдать деньги и письмо, - прибавил он.
     Ростов взял письмо и, бросив на диван деньги, облокотился обеими руками
на стол и стал читать.
     В  письмах  родных  было вложено  еще рекомендательное  письмо  к князю
Багратиону,  которое, по  совету  Анны  Михайловны, через  знакомых  достала
старая графиня  и  посылала  сыну, прося  его  снести  по  назначению  и  им
воспользоваться.
     - Вот глупости!  Очень  мне нужно, - сказал  Ростов,  бросая письмо под
стол.
     - Зачем ты это бросил?
     - Письмо какое-то рекомендательное, чорта ли мне в письме!
     - Как чорта ли в письме? - поднимая и  читая надпись, - сказал Борис. -
Письмо это очень нужное для тебя.
     - Мне ничего не нужно, и я в адъютанты ни к кому не пойду.
     - Отчего же? - спросил Борис.
     - Лакейская должность!
     - Ты все такой же мечтатель, я вижу, - покачивая головой, сказал Борис.
     - А  ты все такой же дипломат.  Ну,  да  не в том дело. Ну, ты  что?  -
спросил Ростов.
     - Да вот, как видишь. До сих пор  все хорошо;  но признаюсь, желал бы я
очень попасть в адъютанты, а не оставаться на фронте.
     - Зачем?
     - Затем, что, уже раз  пойдя по карьере военной службы, надо  стараться
делать, коль возможно, блестящую карьеру.

     - Да,  - задумчиво сказал Уотсон,  дочитав эту  сцену  до  конца.  - Вы
правы.  Ростов, конечно,  не  Чацкий.  Но Друбецкой  - это  и  впрямь второй
Молчалин.  Право,  я  бы  ни чуть  не  удивился, если бы  оказалось,  что  у
Друбецкого и Молчалина был один и тот же прототип. Наверно, так оно и было?
     -  На  этот  счет мне  ничего не известно, - покачал  головой  Холмс. -
Впрочем,  не  думаю.  У Молчалина,  скорее всего, был не один,  а  множество
прототипов. Да и у Друбецкого тоже.
     -  То есть  как это  множество? - изумился Уотсон.  Неужели  такое тоже
бывает?
     - О, разумеется! И  гораздо чаще, чем вы это можете себе представить. Я
вижу, Уотсон, вам не терпится узнать, как именно это происходит?
     - Не стану спорить, друг  мой, - согласился Уотсон. - Вы  в самом  деле
очень меня заинтриговали.
     - В таком случае нам с  вами  придется провести еще одно расследование,
специально посвященное выяснению этого вопроса.



     БЫТЬ НЕСКОЛЬКО ПРОТОТИПОВ"?

     Расследование ведут Шерлок Холмс и доктор Уотсон

     - Любопытный субъект, не правда ли? - сказал Холмс.
     Уотсон вздрогнул и оторвал глаза от окна.
     - Любопытный?  -  переспросил он. - Я бы выразился иначе. Странный... Я
наблюдаю за ним вот уже минут двадцать...
     - Не двадцать, а уже почти двадцать три минуты, - уточнил Холмс. - Срок
достаточный, чтобы выяснить всю его подноготную.
     - Такому проницательному человеку, как вы,  Холмс, быть может,  хватило
бы и трех минут на то, для чего мне понадобилось около получаса.
     Холмс усмехнулся.
     -  Дело не  в  сроках, друг  мой,  -  добродушно сказал он.  - Смею вас
уверить, что, если вы хотя бы даже и за полчаса увидите то,  что я  разгляжу
за три минуты, это будет еще не так худо.
     - Вам угодно считать меня  слепцом, - обиделся Уотсон. - Однако кое-что
я все-таки вижу.
     - Ну-ну, не сердитесь, - миролюбиво сказал Холмс. - Лучше поделитесь со
мною  тем,  что вы увидели. Итак, что  вы можете сказать про этого странного
человека, который  вот уже  битый  час стоит у нас  под окнами,  не  решаясь
сдвинуться с места, подняться по лестнице и постучать в дверь.
     - По-моему, дорогой  Холмс, это  случай  настолько ясный, что  даже  вы
ничего не сможете добавить к тому, что  заметил я. Это  человек прежде всего
весьма предусмотрительный...
     - В самом деле?
     - Ну конечно! Вы только поглядите на него: в  ясный, теплый,  солнечный
день он в теплом  пальто на  вате, в  калошах,  с зонтиком. Это уже  даже не
предусмотрительность, а  какая-то патологическая  боязливость. Как бы  то ни
было,  он  -  чудовищный педант.  Я думаю,  что,  скорее  всего,  он  старый
холостяк. Я сам, как вы  знаете, долгое время жил один и отлично знаю, что у
нашего брата холостяка со временем вырабатывается тьма всяких нелепых и даже
смехотворных привычек.
     - Браво, Уотсон! - одобрительно воскликнул Холмс. - Ну-с? Дальше?
     - Вам  мало? -  удивился Уотсон. - Мне  кажется,  дорогой Холмс,  что я
извлек  из своих наблюдений  все, что из них можно было извлечь.  Боюсь, что
даже вы не сможете тут ничего добавить.
     - Пожалуй, - согласился Холмс - Разве только самую малость.
     Уотсон просиял. Однако торжество его длилось недолго.
     -  Вы отметили только калоши, зонтик да теплое пальто на вате, -  начал
Холмс. - А вы заметили, что зонтик у этого господина в чехле?
     - Ну да, заметил. И что отсюда следует?
     - Думаю, что не ошибусь, - невозмутимо продолжал Холмс,  - если выскажу
предположение, что часы, хранящиеся в его жилетном кармане, тоже в  чехле из
серой замши. А  если вы попросите  у него  перочинный  ножик,  чтобы очинить
карандаш, окажется, что и нож тоже в специальном чехольчике.
     -  Все  это  чистейшие  домыслы,  дорогой  Холмс! Но  да  же  если  это
действительно так,  в чем я, кстати,  очень сомневаюсь,  о чем  это говорит?
Только лишь о том, что господин  этот - препротивнейший педант, о чем я  уже
имел честь вам докладывать.
     - Не только об этом, милый Уотсон! Поверьте мне, не  только об  этом. У
этого  человека наблюдается  постоянное  и непреодолимое стремление окружить
себя оболочкой, создать себе, так сказать, футляр, который бы его защитил от
внешних   влияний.  Действительность  раздражает   его,  пугает,   держит  в
постоянной  тревоге,  и  он  старается  спрятаться  от нее.  Не  случайно  и
профессию он себе выбрал такую...
     - А откуда вы знаете, какая у него профессия? - изумился Уотсон.
     -  Да  уж  знаю.  Можете мне поверить, я не ошибаюсь.  Он  преподает  в
гимназии древние  языки: латынь, греческий. И эта  его  профессия, как я уже
пытался  сказать вам  за  секунду до того, как вы  меня прервали,  эти самые
древние  языки для  него,  в сущности,  - те  же калоши  и зонтик,  куда  он
прячется от действительной жизни.
     -  Ну,  знаете, Холмс, - не выдержал Уотсон,  -  если хотя  бы половина
того, что вы тут наговорили, окажется правдой...
     - А вы  сейчас легко сможете это  проверить,  - пожал плечами  Холмс. -
Насколько я понимаю, наш странный гость вот-вот постучится  к нам в дверь. Я
уже слышу на лестнице его шаги.
     И  в  самом  деле  за дверью  послышались  сперва  робкие  шаги,  затем
осторожное покашливанье и, наконец, негромкий стук.
     Спустя минуту  странный  гость уже  сидел в кресле  напротив  Холмса  и
Уотсона и застенчиво протирал носовым платком свои темные очки.
     -  Прежде  чем  вы  приступите  к изложению тех обстоятельств,  которые
привели вас к нам, - обратился к нему Уотсон, - быть может, вы не откажете в
любезности сказать мне, который час? Мои часы, к сожалению, стоят.
     Гость  неторопливо  достал  из  жилетного  кармана  часы.  Они,  как  и
предсказывал Холмс, оказались в сером замшевом футляре.
     - Два  часа  пополудни  четырнадцать минут  тридцать  одна  секунда,  -
сообщил он.
     - Еще  одна маленькая просьба, -  сказал Уотсон. - У меня, к несчастью,
сломался карандаш. Не найдется ли у вас с собою перочинного ножика?
     -  Извольте.  - Гость достал  из кармана  перочинный нож.  Предсказание
Холмса  и  на  этот раз осуществилось  с поразительной точностью: нож был  в
аккуратном маленьком чехольчике.
     -  Последняя просьба,  -  уже слегка  нервничая,  сказал  Уотсон. -  Не
откажите в любезности, сообщите нам, чем  вы изволите  заниматься? Вы юрист?
Или химик? Или, быть может, мой коллега - врач?
     - Врач?  - с ужасом переспросил гость - О нет! Что  вы! Я педагог. Имею
честь преподавать в гимназии древние языки. Латынь, греческий... О, ежели бы
вы знали, - сладко пропел он, - как звучен, как прекрасен греческий язык!
     - Довольно! - вскрикнул Уотсон.
     Гость испуганно вздрогнул и закрыл глаза.
     Обернувшись к Холмсу, Уотсон торжественно произнес:
     - Дорогой Холмс! Клянусь вам, что никогда больше не стану сомневаться в
ваших словах,  какие  бы нелепые  предсказания  вы ни делали.  Вы волшебник,
колдун, чародей...
     - Перестаньте, Уотсон, - резко оборвал  его Холмс. - Вы отлично знаете,
что  мое  единственное оружие -  дедуктивный  метод. А в данном случае  дело
обстоит  еще  проще. Если бы вы не были таким  чудовищным невеждой  и читали
знаменитый  рассказ русского писателя Антона Чехова "Человек  в футляре", вы
бы тотчас узнали в нашем госте героя этого рассказа, господина Беликова.
     - Совершенно  верно. -  Привстав с  кресла, гость чопорно поклонился. -
Надворный советник Беликов. К вашим услугам.
     - Итак, господин Беликов, -  любезно  осведомился Холмс,  - благоволите
объяснить, что вынудило вас обратиться к Шерлоку Холмсу?
     - Я решил обратиться к вам как к лицу влиятельному, - сказал Беликов, -
хотя,  быть  может, правильнее было бы обратиться  по  инстанциям: сперва  к
директору,  потом к  попечителю и так  далее.  Однако это  заняло  бы  много
времени, а дело не терпит отлагательств. К тому же ваша репутация, да и ваша
профессия...
     - Да в чем,  собственно,  дело?  -  не выдержал Уотсон.  -  Нельзя  же,
ей-Богу, так долго бродить вокруг да около!
     Беликов явно вызывал у верного соратника  Шерлока Холмса острое чувство
антипатии.  Иначе  вряд  ли  корректный   Уотсон   позволил  бы  себе  такую
бестактность.
     - Я взываю к  вашей  помощи, сударь, -  невозмутимо  продолжал Беликов,
обращаясь к  Холмсу.  - Только вы один  можете защитить меня  от  клеветы...
Впрочем, речь  не  только  обо  мне.  Если предположение  мое  подтвердится,
окажется,  что еще больше, чем я, от  этого злобного навета пострадал другой
достойный человек, гораздо более заслуживающий вашего заступничества.
     - Я,  конечно, догадываюсь, о чем идет речь. Но мой друг Уотсон, боюсь,
из  ваших туманных объяснений мало  что  понял.  Сделайте милость, объясните
более  внятно,  от  чего  или, если вам так  больше нравится, от кого мы вас
должны защитить.
     - От автора рассказа, главным  действующим лицом коего я имею несчастье
состоять.  Оный автор изобразил меня нравственным  и  физическим уродом. Меж
тем у меня есть все основания предполагать, что в реальности я - вернее, мой
прообраз, или,  как  принято  это называть у нас, филологов, прототип, - был
совсем  не таков.  Ежели  это мое  предположение окажется  верным,  я  готов
вчинить  автору иск, обвинив его  в  том,  что вместо честного и  правдивого
портрета  он  создал премерзкую карикатуру. Если  же окажется, что, создавая
меня, Антон Павлович Чехов был скрупулезно верен натуре, я обвиню его в том,
что он обрек меня на столь злую долю,  заставив нести бремя чужих  уродств и
прегрешений.  Так  что,  сударь, чем бы ни кончилось  ваше  расследование, к
какому бы выводу вы ни пришли, я при всех вариантах останусь в выигрыше.
     - Вы в этом уверены? - иронически хмыкнул Холмс.
     -  Tertium  non datur,  как  говорили  наши  великие  учителя,  древние
римляне. Что означает: третьего не дано.
     - Ну что  ж,  сударь,  - согласился  Холмс.  - Я  берусь за  ваше дело.
Только, чур, потом не жаловаться!
     - Заверяю вас, что,  каким бы печальным для меня ни оказался ваш вывод,
я приму его со смирением.
     - В таком случае начнем!
     Подойдя  к  своему  необъятному бюро, Холмс откинул  крышку  и выдвинул
ящик,  на  котором  выполненная  его   четким,  каллиграфическим   почерком,
красовалась  надпись:  "А.  П.  Чехов"  Из  ящика  была  извлечена  папка  с
этикеткой, на которой значилось: "Человек в футляре".
     - Итак, господа, -  торжественно объявил он, развязывая тесемки папки и
извлекая  из  нее  толстую  кипу  бумаг, перед вами документ  первый. В.  Г.
Тан-Богораз,  учившийся в Таганроге, в той же гимназии, что и Антон Чехов, в
тысяча девятьсот десятом году в журнале "Современный мир"  опубликовал очерк
"На  родине  Чехова".  Очерк этот был  потом перепечатан  в том  же  году  в
"Чеховском  юбилейном  сборнике".  Так  вот,  автор  этого  очерка  в  самой
категорической форме утверждает, что вашим прототипом, господин Беликов, был
инспектор Таганрогской гимназии А. Ф. Дьяконов.
     - А что он был за человек? - осторожно осведомился Беликов.
     - Об этом  вы можете  прочесть в книге брата Антона  Павловича Чехова -
Михаила.  Книга называется  "Антон  Чехов и его  сюжеты". К счастью,  в моей
библиотеке эта книга имеется...
     - Вы  поразительный человек, Холмс!  - восторженно воскликнул Уотсон. -
Ну кто  бы мог предположить, что в вашей библиотеке окажется такая книга. Да
и на что она вам?
     - Как видите,  пригодилась, - улыбнулся  Холмс.  - Профессия  детектива
такова,  что  никогда  не  можешь   знать  заранее,  какая  информация  тебе
понадобится. Итак, вот что  пишет  о Дьяконове Михаил  Павлович  Чехов: "Это
была машина, которая ходила, говорила,  действовала, исполняла  циркуляры  и
затем  сломалась  и вышла из употребления.  Всю  свою  жизнь  А.  Ф. Дяконов
проходил в калошах даже в очень хорошую погоду и носил с собою зонтик. Таков
был прототип Беликова".
     - Так я и знал! - удрученно вздохнул Беликов. -  Однако, каков бы я  ни
был, я  все-таки  не  машина,  а  человек.  Положим, у  меня есть  некоторые
недостатки.  Да,  я  человек  предусмотрительный. Быть может,  даже  излишне
предусмотрительный. Я действительно в любую погоду на  всякий  случай беру с
собой зонт. Мало ли что может  случиться? Вдруг дождь. Или,  упаси, Господи,
град.  Но из этого вовсе еще не  следует,  что я - такая же машина, как этот
Дьяконов. С какой же стати я должен отвечать за чужие грехи? Слава Богу, что
все так быстро разъяснилось.
     - Не торопитесь, - прервал его Холмс. - Еще ничего  не разъяснилось. Мы
пока еще только в самом начале нашего расследования. Предположение господина
Богораза, поддержанное свидетельством  Михаила  Чехова, почти сразу же  было
опровергнуто.
     - Опровергнуто?
     - Кем же?
     Уотсон и Беликов обрушили на Холмса эти вопросы чуть ли не хором.
     -  Оно было  опровергнуто,  - невозмутимо  продолжал  Холмс,  -  П.  И.
Филевским,  который поступил преподавателем  в  Таганрогскую гимназию спустя
год после того, как Чехов ее окончил. Таким образом, он еще полностью застал
ту  атмосферу,  которая царила в  ней во времена гимназической учебы  Антона
Павловича. В  моем распоряжении имеются любопытнейшие  документы. Во-первых,
книга  Филевского  "Очерки  из прошлого  Таганрогской  гимназии.  По  случаю
столетнего  юбилея  гимназии".  И  во-вторых,  доклад,  прочитанный  тем  же
Филевским  на вечере  в память Чехова в  Ростове-на-Дону  в тысяча девятьсот
двадцать девятом году. Доклад был посвящен ученическим годам Чехова.
     - И там тоже есть про этого Дьяконова? - спросил Уотсон.
     - Разумеется, -  кивнул Холмс. -  Но в его  описании -  а он, заметьте,
знал инспектора гимназии, под началом которого работал, весьма хорошо, - так
вот, в его описании господин Дьяконов  выглядит совсем  не  таким, каким его
изобразил  брат  Антона  Павловича.  Вот,  извольте!  Если  угодно,   можете
прочесть.
     Уотсон и  Беликов  склонились  над  указанной  Холмсом страницей  книги
Филевского. И вот что они там прочли:


     "ОЧЕРКИ ИЗ ПРОШЛОГО ТАГАНРОГСКОЙ ГИМНАЗИИ"

     Дьяконов  был  в  наше  время  человеком  пожилым, лет 66,  но какой-то
окаменелый, не  стареющий, маленького  роста, худенький и  очень  подвижной.
Носил  только  усы, тщательно брился,  одевался по-спартански зимой: шубы не
носил, а  носил  легкое пальто, брюки тоненькие, люстриновые.  Был идеальный
службист, но с сослуживцами жил хорошо, никогда ни одного доноса не написал,
хотя как инспектор мог это сделать легче,  чем кто-нибудь, если бы хотел. Он
был  человек  с  хорошими  средствами, одинокий, жил  с  двумя сестрами, уже
пожилыми.  Приемов  у  себя  не  устраивал,  но   радушно  принимал  у  себя
сослуживцев и любил угостить хорошим, выдержанным в  его собственном погребе
вином.  Принимал  участие  в  общественной  жизни  и  был  выбираем  гласным
городской думы.
     Когда Дьяконов умер,  оказалось, что по своему духовному завещанию дома
свои он оставил под начальные училища, а капитал в размере 70 тысяч рублей -
на ежегодную выдачу пособий учителям школ.

     Прочитав  это,  Уотсон  не мог  скрыть,  что  глубоко  озадачен  и даже
растерян.
     Беликов же, напротив, прямо расцвел.
     -   Как   видите,   сударь,  первоначальная   моя   догадка   полностью
подтвердилась.  Господин  Чехов злобно  оклеветал превосходного человека,  -
торжествовал он.  - А  уж обо мне и говорить  нечего! Помните?  Я ведь сразу
предположил, что он нарисовал не  портрет,  а гнусную  карикатуру. И надо же
было так случиться, чтобы жертвой этой мерзкой выходки оказался именно я!
     - А  по-моему, - прервал его  Уотсон, - тут явное недоразумение.  Пусть
господин Беликов меня простит, я во  все не  хочу его обидеть, но, по-моему,
брат Чехова и этот его соученик...
     - Богораз? - подсказал Холмс.
     - Да, кажется, вы  именно так его назвали.  Так вот, по-моему,  они оба
просто-напросто  ошиблись. Этот Дьяконов  ну  никак  не мог  быть прототипом
господина Беликова.  Скажите сами, милостивый государь,  разве осмелились бы
вы зимой выйти на  мороз  без шубы, в легком  пальтишке и тонких люстриновых
брючках?
     - Ни за что на свете! - зажмурив глаза от ужаса, признался Беликов.
     - Или стали бы вы угощать сослуживцев винами из собственного погреба?
     - Боже упаси! - с еще  большим  ужасом  откликнулся тот. - Разве только
так,  посидеть,  помолчать  вместе  часок  другой,  дабы  поддержать  добрые
отношения с товарищами.  Но разумеется, без  капли алкоголя.  Ведь  это и до
директора может дойти, а там, помилуй Бог, и до попечителя...
     - Ну, а пришло бы вам в голову написать в духовном завещании,  что весь
свой капитал вы оставляете на ежегодную  выдачу пособий учителям, а все свои
дома - под начальные училища?
     - Этакая глупость, сударь,  может прийти в голову  только безумцу. А  я
хоть  и  смахиваю  по  милости  господина  Чехова  на  человека  с  большими
причудами, но пока еще, слава Богу, нахожусь в здравом уме и трезвой памяти.
     -  Вот видите! - торжествующе обернулся  Уотсон  к Холмсу. -  Тут явная
ошибка. Не  мог,  ну  просто никак  не  мог этот  Дьяконов  быть  прототипом
господина Беликова!
     - Да, - кивнул Холмс. - Именно такую точку зрения и высказал Филевский.
Если бы у вас хватило терпения дочитать указанную мною страницу его книги до
конца,  вы прочли  бы там следующее: "Я  положительно  утверждаю, что  между
"Человеком в  футляре" и  А.  Ф.  Дьяконовым  ничего  общего нет  и  в  этом
произведении А. П. Чехова никакого местного колорита найти нельзя".
     - Так кто же, в таком случае, был моим прототипом? - спросил Беликов.
     -  Известный   литературовед  Юрий  Соболев,  посвятивший  долгие  годы
изучению творчества Чехова, высказал предположение, что "живой моделью", как
он  выразился,  для вас Чехову  послужил  М. О. Меньшиков, ученый-гидрограф,
известный публицист. Чехов был хорошо с ним знаком, много лет  состоял с ним
в переписке.  В  чеховском  дневнике  об  этом  его знакомом  имеется  такая
запись... Вот, не угодно ли взглянуть...
     Уотсон и Беликов послушно уткнулись в указанную Холмсом страницу.



     Меньшиков  в  сухую  погоду  ходит  в  калошах,  носит зонтик, чтобы не
погибнуть от солнечного удара, боится умываться холодной водой,  жалуется на
замирание сердца.
     - Сомнений нет, Холмс! - воскликнул Уотсон. - Это, конечно, он!
     Но Беликов и тут проявил свою обычную осторожность.
     - А что он был за человек, этот Меньшиков? - спросил он.
     -  По роду  своих занятий он был, как я уже сказал, ученый-гидрограф. К
тому же - публицист. Надо сказать, весьма консервативного направления.
     - Это мне подходит, - подумав, согласился Беликов. - Я ведь, знаете ли,
тоже  придерживаюсь  весьма  консервативных  взглядов.  А  то,  что  он  был
гидрограф... Ну  что ж... Это, конечно, хуже, чем преподавать древние языки,
однако же занятие тоже вполне почтенное...
     - О, да!  - подтвердил  Холмс. - Он  был автором "Руководства к  чтению
морских карт" и "Лоции Абоских и восточной части Аландских шхер".
     -  Звучит  весьма внушительно, - признал Беликов.  -  Я  вот только  не
пойму, как удалось ему, сидя в четырех стенах, все разузнать  про  эти самые
шхеры.
     - А кто вам сказал, что он сидел в четырех стенах? - насмешливо спросил
Холмс.
     - Насколько я вас понял, этот господин ведь был кабинетным ученым?
     - Напротив, - возразил Холмс - Он был человек очень активный. Однажды в
него даже  стреляли и он был  опасно  ранен:  какого-то  земского начальника
оскорбила  корреспонденция  газеты,  в  которой  Меньшиков  публиковал  свои
статьи,  вот  он в  него и  выстрелил. К тому  же  он был  участником многих
морских экспедиций...
     -  Как  вы   сказали?!   -  изумился   Беликов.  -  Участником  морских
экспедиций?!. И этого человека вы предлагаете мне в прототипы?!
     -  Это не я, - улыбнулся Холмс. - Я просто сообщаю вам,  какие на  этот
счет высказывались гипотезы. Свою точку зрения я вам сообщу несколько позже.
     -  К тому  же  в него,  оказывается,  еще и стреляли!  - ни как  не мог
успокоиться Беликов. - Да  будет  вам известно, сударь,  ни  один порядочный
человек  ни  в коем  случае  этого  бы  не  допустил. В  добропорядочного  и
законопослушного  гражданина  никто  стрелять  не  станет.  Нет,  милостивый
государь! Такой человек  никак  не мог  быть  моим прототипом.  Пусть уж это
будет  Дьяконов. Я  даже  готов  завещать  свои дома  и  свой  капитал  кому
угодно...  Это  все-таки лучше,  чем  таскаться  по морским экспедициям  или
подставлять свою грудь под пулю.
     - Пожалуй, он прав, Холмс! -  поддержал  Беликова Уотсон. - Похоже, что
этот  ученый-гидрограф  и  в самом деле тут ни  при чем.  А нет ли у вас еще
какого-нибудь кандидата на примете?
     - Как не быть. Есть. Конечно, есть. Вот, взгляните. Это письмо, которое
Чехов написал  одному из самых близких  в то  время к  нему  людей. Написал,
кстати сказать, лет  за  десять до того как приступил к работе над рассказом
"Человек в футляре".


     14 ОКТЯБРЯ 1888 ГОДА

     Приходил  из гимназии  классный наставник - человек забитый, запуганный
циркулярами, недалекий и  ненавидимый детьми  за суровость  (у  него  прием:
взять  мальчика  за  плечи  и трепать  его; представьте,  что в  Ваши  плечи
вцепились руки человека, которого  Вы ненавидите). Он все время жаловался на
начальство,  которое  их,  педагогов,  переделало  в  фельдфебелей.  Оба  мы
полиберальничали,  поговорили о  юге  (оказались  земляками),  повздыхали...
Когда я ему сказал: - А как свободно дышится  в наших южных гимназиях! -  он
безнадежно махнул рукой и ушел.
     -  Вы, конечно,  можете считать  меня человеком  недалеким, -  обиженно
заговорил  Беликов,  прочитав это письмо. - Не скрою, у  вас есть к тому все
основания, ибо  именно  таким  постарался изобразить  меня  господин  Чехов.
Однако же даже господину Чехову не удалось изобразить меня злодеем, который,
ухватив ребенка  за плечи, норовит  вытрясти из него  всю  душу. Кроме того,
сударь,  можете   вы   себе   представить,   чтобы  я   стал   с  кем-нибудь
либеральничать, да еще осуждать начальство?
     - Нет, -  честно признал Холмс. - Этого  я вообразить себе  не могу. Но
вот что касается вашего страха перед всякого рода циркулярами...
     - А что циркуляры? - возразил  Беликов. - Циркуляры для того и пишутся,
чтобы следовать  их предписаниям  неукоснительно. Ежели  бы мы, педагоги, не
подчинялись циркулярам, то что оставалось бы  делать ученикам? Им оставалось
бы только ходить на головах! Впрочем, - снисходительно добавил он, - я готов
допустить, что  кое-что  из разговоров с этим  классным  наставником  запало
господину  Чехову в  голову  и  он вспомнил об этом господине, когда сочинял
свой клеветнический рассказ.
     - Вот именно, - подтвердил Холмс. - Вы даже  не представляете себе, как
близко  подошли  сейчас к  истине.  Однако продолжим наше расследование. Вот
несколько слов  из другого чеховского письма. Оно было написано как раз в то
время,  когда  он  работал над "Человеком в  футляре". В  этом письме  Антон
Павлович мимоходом обронил несколько  слов  о  своем  брате Иване Павловиче,
который, кстати сказать, как и вы, был педагогом.
     Развернув письмо и найдя нужно место, Холмс прочел:
     -  "Он, то есть Иван, немножко поседел и по-прежнему покупает все очень
дешево и выгодно и даже в хорошую погоду берет с собой зонтик"
     - Дался вам этот зонтик! - раздраженно воскликнул Беликов. - Будто мало
на свете порядочных людей, которые не любят расставаться с зонтиком.
     -  Да, конечно,  - согласился  Холмс - Но эта подробность, по-видимому,
казалась Чехову чрезвычайно  многозначительной.  Как и некоторые другие ваши
причуды, господин Беликов.  Не исключено, кстати, что многие из  них он ни с
кого  не списал, а просто их выдумал. Об этом свидетельствует, например, вот
такая запись, которую Антон Павлович сделал в своей записной книжке.



     Человек в футляре: все у  него в футляре, в калошах, зонт в чехле, часы
в футляре, нож  в чехле. Когда лежал в гробу, то казалось,  улыбался:  нашел
свой идеал.
     - Насчет гроба  это, конечно, шутка, - поморщился Беликов. - Однако же,
согласитесь,  не слишком удачная.  Шутить  над смертью глупо  и  неприлично.
Однако же я  так  и не понял, куда вы клоните? К  какому склоняетесь выводу?
Кого  все-таки  из  всех  перечисленных вами людей следует,  на ваш  взгляд,
считать моим прототипом?
     - Всех, - невозмутимо отозвался Холмс.
     - То есть как это так - всех? - изумился Беликов.
     -   Я,  признаться,  тоже   не  совсем  вас  понял,  дорогой  Холмс,  -
присоединился к нему Уотсон.
     - Между тем мысль моя  очень проста. Судя по тем документам, с которыми
мы с вами сейчас ознакомились,  замысел  "Человека  в  футляре",  постепенно
выявляясь, вырисовываясь, жил в сознании Чехова  в течение многих лет. Образ
же господина  Беликова не сводится к единственному реальному  прототипу. Это
образ, как принято говорить в таких случаях, - собирательный.
     - Позвольте, сударь! - возмутился Беликов - Но ведь вы  же  сами только
что  неопровержимо  доказали  нам,  что  ни  господин Дьяконов,  ни господин
Меньшиков ко мне никакого отношения не имеют!
     -  Это  не  совсем  так,  - возразил  Холмс.  -  Возьмите  хоть того же
Дьяконова. В той характеристике, которую  ему дал в своей  книге  Филевский,
помимо тех  нескольких строк,  которые  я  дал вам прочесть, есть  и  другие
подробности и детали. Взгляните!


     "ОЧЕРКИ ИЗ ПРОШЛОГО ТАГАНРОГСКОЙ ГИМНАЗИИ"

     Дьяконов был строгий службист, строгий к себе и к другим людям. Молодых
учителей поучал и распекал с большей смелостью, чем директор. Очень не любил
молодых либералов. Из его  изречений можно было бы составить огромный кодекс
морали.
     Каждый его поступок, самый  ординарный, каждое его слово  было согласно
выработанному  им правилу,  которым  он  руководствовался  и которому он  не
изменял. Он всегда говорил поучениями  и наставлениями. Молодых  учителей он
поучал:  "Коль  скоро  вы  не  и силах создать  новое, не разрушайте старое.
Прежде  узнайте жизнь, а потом отрицайте и  устои, а  то узнаете да поздно".
Или: "Коль скоро копейка общественная, она должна быть на счету".
     - Как видите,  кое-что  и от  Дьяконова  вошло  в ваш состав, - заметил
Холмс, обращаясь к Беликову.
     -  Я все понял, Холмс! - обрадованно  воскликнул Уотсон. - Что-то Чехов
взял  от  Дьяконова,  что-то  от  Меньшикова,   что-то  от  того   классного
наставника,  который до  смерти боялся  циркуляров,  что-то от  своего брата
Ивана...
     - То есть осуществил  то,  о чем мечтала Агафья Тихоновна? - иронически
осведомился Холмс. - Помните, она говорила, что если бы взять  губы Никанора
Ивановича, да  приставить к носу  Ивана  Кузьмича, да  взять  сколько-нибудь
развязности, какая у Балтазара Балтазаровича, да, пожалуй, прибавить к этому
еще дородности Ивана Павловича...
     - Какая  еще Агафья Тихоновна! -  обиделся  Уотсон,  услышав в  реплике
Холмса явную насмешку. - Знать не знаю никакой Агафьи Тихоновны!
     - Гордиться тут нечем, мой бедный друг,  - отвечал  Холмс.  - Не знать,
кто такая  Агафья Тихоновна, стыдно.  Это  героиня комедии великого русского
писателя  Гоголя "Женитьба".  Она  никак  не  могла  выбрать  себе жениха из
множества претендентов на ее руку и вот, составила в своем воображении некий
идеальный  образ, сложенный, как из  детских кубиков, из разных черт, взятых
от каждого, - разъяснил Холмс.
     - Уж не  хотите ли вы сказать, -  раздраженно вмешался Беликов, - что я
был сложен именно вот так, словно бы из детских кубиков?
     -  Нет-нет, - успокоил его  Холмс.  - Художественный  образ, каковым вы
безусловно являетесь,  это не  механическое  соединение разных  черт. Это  -
сплав. К тому же  ведь каждый истинно художественный портрет это в некотором
смысле и - автопортрет.
     Но тут опять не выдержал Уотсон.
     - Что вы такое говорите, Холмс! - возмущенно воскликнул он.
     -  Разве вам не приходилось слышать, мой милый Уотсон, знаменитую фразу
Гюстава Флобера: "Эмма - это я!"?
     -  По  правде говоря,  нет, не  приходилось. А что это за фраза и  чем,
позвольте узнать, она знаменита?
     - Когда  Флобер опубликовал  один  из  лучших  своих  романов  "Госпожа
Бовари",  - сказал Холмс,  разжигая трубку и тем самым  давая  понять  своим
собеседникам, что объяснение его будет не слишком коротким, - сразу поползли
слухи, что в романе этом описана какая-то подлинная история, чья-то реальная
судьба. В маленьком французском городе,  где происходит действие романа,  до
сих пор  показывают  туристам дом, где жила  несчастная Эмма Бовари, аптеку,
где  она  купила  яд,  чтобы покончить  с  собой. Впрочем,  говорят,  жители
какого-то   другого  маленького  города  искренне  убеждены,  что   история,
описанная Флобером, на самом  деле произошла у них  в городе. Литературоведы
долго   спорили  о  том,  кто  был  прототипом  Эммы.  Высказывались  разные
предположения, назывались разные  имена. Наконец большинство сошлось на том,
что Флобер  рассказал  в  своем романе  историю  некоего доктора Деламара  и
Дельфины Кутюрье, живших близ Руана. И вот  тут, когда,  казалось,  все было
выяснено и установлено, раздался еще один голос, который произнес:  "Эмма  -
это я!"
     - И это был?.. - не выдержал Уотсон.
     -  Да, это был  голос самого  Флобера...  Я догадываюсь, что вы  хотите
сказать, дорогой  Уотсон. Да,  да, вы правы. На первый взгляд это  заявление
кажется странным и  даже  довольно нелепым. В  самом  деле:  что  может быть
общего   между   пожилым  холостяком,   готовым   лишить  себя  всех  земных
удовольствий  ради  того, чтобы  неделями  отшлифовывать  какую-нибудь  одну
фразу,   доводя   ее   до   предельной   выразительности,   и  мечтательной,
легкомысленной, любящей удовольствия молодой женщиной...
     - В самом деле! - обрадовался Уотсон.
     - Но Флобер  не солгал,  - невозмутимо продолжал Холмс. - Он  с  полным
основанием мог  сказать  "Эмма - это я!", потому что вложил  в  облик  своей
героини немалую  часть  собственной  души,  наделил  ее  своими сокровенными
душевными чертами, свойствами, особенностями. И кто мог знать об этом лучше,
чем он сам?
     -  Я  готов допустить,  -  неохотно  признал  Уотсон, - что  в случае с
Флобером все именно так и было. Но ведь из этого вовсе еще не следует...
     - Следует, друг  мой, следует,  - кивнул Холмс. - То, что Флобер сказал
про Эмму Бовари, с таким же основанием мог бы повторить о своем герое каждый
писатель.
     - Уж не собираетесь вы уверить меня в том, что и в нем, - Уотсон кивнул
на Беликова, - в этом ничтожестве, в этой пародии на человека...
     - Я попросил бы вас, сударь! - оскорбление вскинулся тот.
     -  В  самом  деле, Уотсон, выбирайте  выражения, -  поддержал  Беликова
Холмс.
     - Виноват, я, кажется,  и в самом деле переступил границы дозволенного,
- смутился Уотсон. - И  все  же, Холмс, я надеюсь, вы не станете утверждать,
что  и  в этом  господине  тоже  есть  какие-то черты,  роднящие  его  с его
создателем.  Ведь  Чехов,   насколько  я  знаю,   был   человек  тонкого   и
проницательного ума и редкого душевного  благородства... А этот... Что между
ними может быть общего?
     - Ну, во-первых, не надо  понимать мою мысль так примитивно. Утверждая,
что в Беликове  есть что-то и от самого  Чехова, я  имел в виду прежде всего
то, что  в  этот образ он вложил все свое отвращение к той действительности,
которая порождала и  порождает  таких вот  Беликовых. Ну,  а  кроме  того...
Господин  Беликов!  - обернулся  он к их гостю. - Отчего вы  не  женились на
Вареньке Коваленко? Ведь вы как будто к  этому склонялись. Поставили даже на
свой письменный стол ее портрет. Да и она, кажется, готова была ответить вам
взаимностью.
     - Варвара  Саввишна  мне  нравилась,  - отвечал Беликов.  -  И  я знаю,
жениться необходимо каждому человеку.
     - Ну так женились бы, да и дело с концом.
     - Ну да, - задумчиво покачал головой Беликов. - Женишься, а потом, чего
доброго, попадешь в какую-нибудь историю. Женитьба - шаг серьезный...
     - Я  не понимаю, Холмс, зачем это вы вдруг стали  его  расспрашивать об
этой Вареньке! Мы же говорили совсем о другом.
     - Да  нет,  друг  мой,  как раз  об этом. Дело в  том, что не что очень
похожее  случилось  и с самим Чеховым. Его полюбила очаровательная девушка -
Лидия  Мизинова. Он  тоже  питал  к  ней самые нежные чувства. Называл  ее -
"Прекрасная Лика". Она все ждала, что он сделает ей предложение.  А Чехов  -
колебался,  тянул. И так ни  на что  и не решился.  Эти  странные  отношения
длились долго, несколько лет.  Кончилось тем, что она вышла за другого. Была
глубоко  несчастлива. Жизнь ее была разбита. Да и  сам Чехов  потом в  одном
письме  с горечью  написал ей: "У меня почти непрерывный кашель. Очевидно, и
здоровье я прозевал так же, как Вас".
     - Выходит, он жалел, что у них ничего не вышло? - спросил Уотсон.
     - Выходит, так.
     - Так почему же, в таком случае...
     -  На  этот  счет  у  биографов  Чехова  есть  разные объяснения.  Один
объясняет  это  тем,  что Чехов  ушел от  этой любви, "испугавшись  страсти,
которая могла бы  войти в его  спокойную  жизнь и помешать работать". Другой
написал  об  этом  так:  "Чехов  не  решался  переступить  границ,  опасаясь
неразрывных связей".  Третий уверяет,  что чувство Чехова к прекрасной  Лике
было "сильным и властным, но он справился с ним".
     - А что об этом думаете вы? - не смог скрыть своего любопытства Уотсон.
     - Не знаю,  друг мой. Тут, очевидно, какая-то тайна.  Да  и  не  хочу я
лезть  в   чужую   душу.  Думаю  только,  что  не   ошибусь,   если  выскажу
предположение,  что,  изображая в  комическом  свете  историю несостоявшейся
женитьбы господина Беликова, Чехов имел в виду и себя. Свою нерешительность.
Свой страх перед чувством, которое могло его захватить и внести  сумятицу  в
его спокойную жизнь.
     -  Если  я  вас  правильно  понял,  -  обратился  к Холмсу  внимательно
вслушивавшийся  в  этот диалог Беликов,  -  вы  пришли к  выводу,  что  моим
прототипом был сам господин Чехов?
     - Можно считать и так, - кивнул Холмс.
     - Благодарю вас, сударь!  Вы пролили бальзам на мои душевные раны. Если
даже сам Чехов... Еще раз примите самую искреннюю мою благодарность...
     Не переставая кланяться и благодарить, Беликов попятился к двери.
     Убедившись, что он уже ушел и не может их слышать, Уотсон сказал:
     - Я понимаю, вы просто хотели его утешить, не правда ли?
     - Да, конечно, - не  стал спорить Холмс. - Но я и не солгал ему. Ведь я
уже -  помните? - говорил вам, что каждый портрет -  это  в какой-то мере  и
автопортрет. В каждом литературном герое всегда  присутствует автор. Если не
он  сам,  собственной своей  персоной,  так  его  мысли,  его  чувства,  его
отношение к своему герою.
     -  Однако  отсюда  ведь  еще   не  следует,   что   прототипом  каждого
литературного героя может считаться его создатель!
     - Не каждого, конечно. Но очень часто именно так и бывает.
     - Приведите хоть один пример! - запальчиво выкрикнул Уотсон.
     -  Сколько угодно! Ну взять хотя бы "Детство",  "Отрочество" и "Юность"
Льва  Толстого. Надеюсь, вы не  сомневаетесь, что прототипом  главного героя
этих трех повестей  Николеньки Иртеньева  - был сам Лев Николаевич, - сказал
Холмс. - Так же, впрочем,  как  и  прототипом Константина  Левина, одного из
главных героев  "Анны Карениной"... Таких  примеров  в  мировой литературе -
тьма!
     - А  как быть  с другими примерами? Ведь литературных героев, у которых
нет совсем ничего общего со  своими  создателями, я  думаю, еще больше? - не
унимался Уотсон.
     -  И  в  тех и в других  случаях действует один  общий закон, - ответил
Холмс.
     - И вы можете точно его сформулировать?
     -  Художественная литература  это  ведь не физика  и не  математика,  -
улыбнулся Холмс. - И все-таки я попытаюсь.
     Задумавшись на секунду, он поднял, как учитель указку,  свою знаменитую
трубку и произнес:
     -  Пыль  впечатлений  слежалась в  камень.  И  из этого  камня художник
высекает тот образ, который сложился в его душе.



     "Писатель выдумывает своих героев или они существовали на самом деле?"
     Как я уже говорил, этот вопрос неизменно  возникает  всякий  раз, когда
заходит речь о том, что такое художественная литература.
     Но не менее часто задают в этих случаях и другой вопрос. Вернее, тот же
самый, но относящийся уже не к герою произведения, а к его сюжету:
     Придумывают,  сочиняют  писатели  сюжеты  своих  романов,  повестей   и
рассказов или берут их из жизни?
     Ответу на этот вопрос и посвящена эта глава моей книги.
     Итак - опять тот же проклятый вопрос: ПИСАТЕЛЬ ВЫДУМЫВАЕТ ИЛИ  ЭТО БЫЛО
НА САМОМ ДЕЛЕ?


     БРОСИЛАСЬ ПОД ПОЕЗД



     У нашего соседа по Ясной Поляне А. Н. Бибикова  была любовница, девушка
лет  тридцати, Анна  Степановна.  Впоследствии  Бибиков  взял  к себе  в дом
гувернантку - красивую немку и сделал ей предложение. Анна Степановна уехала
из  дому  и  на станции Ясенки (очень близко от Ясной Поляны)  бросилась под
товарный поезд. Потом ее анатомировали. Лев Николаевич видел ее с обнаженным
черепом, всю раздетую и разрезанную, в Ясенковской казарме. Впечатление было
ужасное и запало ему глубоко.

     Из  этого  рассказа  жены Льва  Николаевича,  конечно,  не следует, что
любовница Бибикова, которую, как и Анну  Каренину,  тоже звали  Анной,  была
прототипом героини толстовского романа. Но на сюжет "Анны Карениной" история
этой несчастной женщины повлияла, как считают многие, самым непосредственным
образом.



     Лев  Николаевич  сначала не думал умерщвлять  Анну  Каренину. Но вблизи
Ясной  Поляны  произошел аналогичный романический эпизод,  причем несчастная
героиня Анна бросилась под поезд. Это изменило его первоначальный план.

     Таких фактов в истории мировой литературы - тьма.
     Иногда   какой-нибудь   случай,  попавший   в  поле   зрения  писателя,
наталкивает его на какой-нибудь важный, решающий поворот разрабатываемого им
сюжета. А сплошь и рядом бывает так,  что  и весь сюжет сочиняемой писателем
книги взят, что называется, из жизни: в  основу его легла реальная жизненная
история, рассказанная писателю кем-то из его  друзей или  знакомых, а  то  и
просто взятая из газетной хроники.
     Вот самые известные факты такого рода.

     Друг  Пушкина  Павел  Воинович  Нащокин  однажды  рассказал  Александру
Сергеевичу   про  одного  небогатого  белорусского  дворянина,  Островского,
который был разорен, доведен до нищеты богатым помещиком, своим  соседом. По
суду у  него отобрали якобы незаконно принадлежащее ему имение. Оставшись со
своими крестьянами, он сделался разбойником: стал грабить богатых помещиков,
подьячих... Нащокин сам видел этого Островского в остроге.
     Завязка же  этого романа, название  которого вы, конечно, уже  угадали,
была  взята  Пушкиным из  подлинного дела  Козловского  уездного суда  от  2
октября 1832 года "О неправильном владении поручиком  Иваном Яковлевым сыном
Муратовым имением, принадлежащим  гвардии  подполковнику Семену Петрову сыну
Крюкову,   состоящим   Тамбовской   губернии   Козловской    округи   сельце
Новопанском".
     Писарская  копия этого дела  вшита  в  авторскую  рукопись  пушкинского
романа. Пушкин  сохранил в  неприкосновенности этот  текст  судебной кляузы,
заменив лишь подлинные имена на вымышленные.
     А вот история, в  которой уже сам Пушкин выступает  в роли рассказчика,
подарившего своему  собрату-писателю анекдот,  который тот превратил в сюжет
одного из главных своих художественных созданий.
     Александр Сергеевич рассказал ему про  своего знакомого Павла Свиньина,
который в  Бессарабии выдал себя за важного чиновника  из Петербурга. В этой
своей мистификации тот зашел довольно далеко и даже уже начал было принимать
прошения от колодников.
     К этому факту Пушкин прибавил  еще и другой, похожий. В городе  Устюжне
Новгородской губернии, как ему рассказывали, какой-то приезжий выдал себя за
чиновника министерства и обобрал городских жителей.
     А вот  история, приключившаяся  с прототипом одной из  самых знаменитых
книг мировой литературы.
     Его  звали  Александр  Селькирк. Он  родился  в 1676 году  в  небольшом
городишке  Ларго, в  Шотландии,  в семье башмачника, прожившего  нормальную,
спокойную  жизнь  и  никогда  не  помышлявшего   ни  о   каких  авантюрах  и
приключениях.  Но у  сына этого мирного  обывателя  жизнь  сложилась  совсем
иначе.
     Когда  ему стукнуло  восемнадцать  лет,  он  убежал из дома  и  нанялся
матросом на корабль, отправлявшийся в дальнее плавание.
     В  открытом море на корабль - это часто случалось в те времена - напали
пираты. Матрос Александр Селькирк, как и остальные члены экипажа, был взят в
плен и продан в рабство.
     Но это, первое  его приключение  закончилось сравнительно благополучно.
Каким-то образом ему удалось  вырваться на свободу, и вскоре  он возвратился
домой с кошельком, туго набитым золотыми монетами.
     Родители юноши были счастливы и искренно надеялись, что это приключение
навсегда  вышибло из головы их  непутевого сына всю дурь. Но сын на этом  не
успокоился.  Он  тут  же  ринулся  в  новую  авантюру:  нанялся  боцманом на
шестнадцатипушечную галеру "Сенк пор", капитаном которой был знаменитый в ту
пору морской волк - Уильям Дампьер.
     Собственно, Дампьер  командовал  двумя  кораблями - галерой, на которой
служил  боцманом Селькирк, и  двадцатишестипушечным  бригом  "Сент  Джордж".
Капитаном "Сенк пора" был другой человек, который вскоре умер. И вместо него
Дампьер  назначил  командиром  судна  некоего  Томаса  Стредлинга,  человека
крутого,  вспыльчивого и  жестокого. С новым капитаном отношения у Селькирка
не сложились. Они часто ссорились, и дело в конце  концов дошло до того, что
Селькирк  вынужден  был покинуть корабль. В  судовом  журнале было записано:
"Боцман Александр Селькирк списан с  судна по  собственному желанию". Но как
оно там  было на самом  деле,  мы  не знаем: не исключено, что его  высадили
насильно на необитаемый  остров Мас-а-Тьера (архипелаг  Хуан Фернандес), где
ему было суждено прожить в полном одиночестве долгих четыре года.
     Какие-то самые необходимые для жизни вещи  у  Селькирка  были:  немного
одежды, белья, кремневое ружье, фунт пороху, пули и огниво, несколько фунтов
табака, топор, нож.
     Но одежда быстро сносилась. Да и остальные припасы скоро иссякли.
     Все шло  к  тому, что Селькирк на своем необитаемом  острове должен был
либо умереть с голоду, либо сойти с ума от одиночества и тоски.
     Однако не произошло ни того, ни другого.
     Селькирк в этой необыкновенной ситуации  проявил просто чудеса выдумки,
изобретательности,  терпения  и  трудолюбия.  Когда   одежда  его  пришла  в
негодность, он  из  простого гвоздя смастерил швейную иглу  и  сшил себе  из
козьих шкур новую одежду. Он выстроил себе две  хижины из бревен и листьев и
оборудовал это свое жилье всяческой - тоже самодельной - утварью...
     Вряд ли стоит  продолжать  этот  рассказ об  одинокой жизни  Александра
Селькирка  на  необитаемом острове. Ведь  вы уже, конечно,  узнали  книгу, в
которой были описаны все эти его необыкновенные приключения. Разумеется,  не
с   документальной  точностью.  В  романе  эта  подлинная  история   обросла
множеством   придуманных   писателем,   иногда   совершенно   фантастических
подробностей. Кое в чем она была даже довольно существенно изменена.
     Какими бы серьезными и какими бы реальными ни бы ли причины, привлекшие
внимание  Даниэля  Дефо к  истории  Александра Селькирка, сама  по  себе эта
история, натолкнувшая  писателя  на создание романа о  Робинзоне Крузо, была
все-таки в высшей степени неординарна.
     Немало  было  на  свете  и   других,  столь  же  неординарных  историй,
случившихся  в  жизни  и  именно  этой  своей  не ординарностью привлекавших
внимание писателей.
     Я мог бы припомнить и назвать десятки знаменитых книг, в основу которых
легли  подлинные  истории,  каждая  из  которых  выходит  далеко  за пределы
повседневности, поражает воображение своей фантастичностью.
     Однако на свете немало и  совсем других книг, авторы  которых вовсе  не
стремились к тому,  чтобы рассказать о событиях необыкновенных, из ряда  вон
выходящих,  а,  наоборот, хотели рассказать как раз  самую  что  ни на  есть
обыкновенную историю.
     У  одного русского  писателя  есть  даже  роман,  который так  прямо  и
называется - "Обыкновенная история".
     Так  вот: как обстоит дело с книгами, сюжетную  основу которых образуют
события самые что ни на  есть обыкновенные, даже заурядные? Неужели авторы и
этих  книг тоже  ищут  (и  находят) свои  сюжеты в полицейской хронике или в
различных житейских историях, происходивших с их друзьями и знакомыми?
     Вот несколько  примеров,  наглядно  показывающих,  как чаще  всего  это
бывает.

     После  жестокого провала, который  постиг  его книгу "Искушение святого
Антония", Гюстав Флобер  вместе  с  друзьями,  горячо ему  сочувствовавшими,
провел бессонную ночь.  О том, что случилось потом, рассказал ближайший друг
Флобера Максим Дю Кан.



     В продолжение дня, который следовал за этой ночью без сна, мы  сидели в
саду и молчали, погруженные в печаль. Вдруг Буйлэ сказал:
     - Почему бы тебе не написать историю Делонэ?
     Флобер поднял глаза и с радостью вскричал:
     - Вот это мысль!

     Человек, которого Максим Дю  Кан  называет  Делонэ (на  самом  деле его
звали не Делонэ, а - Деламар), стал прототипом Шарля Бовари, героя одного из
самых знаменитых романов Флобера "Мадам Бовари". А сюжет романа, как считают
многие исследователи,  воспроизводит  историю,  приключившуюся с  Деламаром,
просто с поразительной точностью.


     ГЮСТАВА ФЛОБЕРА - РЕНЕ ДЕШАРА

     Остается неопровержимым,  что  сюжет  "Мадам Бовари"  взят  из реальной
действительности и что  он совершенно не выдуман. Уже сумели восстановить  с
большим  приближением  к  реальной  правде,  с  тщательно   зафиксированными
деталями,  подлинную  житейскую драму, разыгравшуюся в  провинции. Ее героем
был Эжен Деламар, который  отбывал практику студента-медика выпускного курса
в  руанском  госпитале  под  руководством  отца  писателя,  Ахилла  Клеофаса
Флобера. Семья Флобера поддерживала знакомство с Деламаром и после того, как
последний устроился в Ри, в нескольких лье от Руана.
     Через год после смерти первой жены Деламар вторично женился на Веронике
Адельфине  Кутюрье. Усердная  читательница романов,  любительница  роскоши и
туалетов,  Адельфина  от  безделья  вскоре начала  обманывать  своего  мужа.
Сначала  она избрала своим  любовником некоего  Луи  Кампиона, который жил в
замке  Кресенвиль  недалеко  от  Ри.  Это - Рудольф  Буланже  романа.  Потом
Адельфина стала любовницей клерка одного нотариуса, который умер в 1890 году
в Бовэ.  Падая  все ниже и  ниже,  увязая в  долгах,  ввергнутая  в  нищету,
заброшенная, она отравилась 6 марта 1848 года мышьяком.
     А вот история еще одного знаменитого сюжета.



     Декабрь 1889 года
     Мысли о коневском рассказе все ярче  и  ярче  приходят в голову. Вообще
нахожусь в состоянии вдохновения 2-й день.
     11 февраля 1890 года
     Гулял очень долго, думал о коневской повести.

     "Коневский  рассказ"  или  "коневская  повесть" в дневниках  и  письмах
Толстого того времени упоминается постоянно.
     Под этим "кодовым названием" подразумевалась история, которую рассказал
Льву Николаевичу его добрый  приятель Анатолий Федорович  Кони, бывший  в то
время прокурором Петербургского окружного суда.
     Однажды к нему пришел молодой  человек "с бледным выразительным лицом и
беспокойными горящими глазами, обличавшими внутреннюю тревогу.  Его одежда и
манеры изобличали  человека, привыкшего вращаться в высших  слоях общества".
Как потом выяснилось, он принадлежал к старой дворянской семье и кончил курс
в одном из высших привилегированных учебных заведений.
     К прокурору  он обратился с просьбой передать  письмо одной арестантке.
Она  была  проституткой из публичного дома самого  низкого  пошиба. В тюрьму
попала, потому что украла у  одного своего  "гостя"  сто  рублей. Звали ее -
Розалия Они.
     В  своем письме молодой человек просил руки Розалии. В разговоре с Кони
он  выразил  надежду,  что  та примет его  предложение  и они  "скоро смогут
перевенчаться".
     На  вопрос  изумленного  Кони,  откуда  он  знает  Розалию  и  где  они
познакомились, молодой человек отвечал, что видел ее в суде,  где она сидела
на скамье подсудимых, а он был присяжным заседателем.
     Кони,  разумеется, стал  его отговаривать, справедливо  говоря, что  из
такого брака  не может выйти ничего хорошего.  Но тот твердо стоял на своем.
От Розалии  тоже  пришло  безграмотное письмо,  в котором она  выражала свое
согласие вступить в брак.
     Венчание так и не состоялось: Розалия вскоре умерла от сыпного  тифа, а
странный  молодой  человек  куда-то  сгинул.  Больше  Кони  никогда  его  не
встречал. Но причина его  загадочного  поступка разъяснилась. Смотрительница
женского отделения тюрьмы, в которой находилась Розалия, рассказала Анатолию
Федоровичу ее историю, которую она знала с ее слов.
     Когда  она была еще ребенком, ее взяла к  себе в дом одна богатая дама.
Сперва она ее баловала, наряжала,  дарила красивые игрушки, но вскоре это ей
наскучило, и "сиротку" сдали в девичью, где она воспитывалась до шестнадцати
лет. Там  ее и  увидал  молодой человек, родственник  хозяйки. "Он соблазнил
несчастную  девочку, -  рассказывает Кони,  - а  когда оказались последствия
соблазна,  возмущенная дама  с негодованием выгнала вон... не  родственника,
как следовало, а Розалию".
     Розалия родила, ребенка отдала в воспитательный дом,  а сама, опускаясь
все ниже  и  ниже, очутилась в  конце концов на скамье  подсудимых, где ее и
увидал  бывший  ее  соблазнитель,  по   счастливой  -  или  несчастливой   -
случайности оказавшийся в том суде присяжным заседателем.
     Толстой сперва уговаривал Кони, чтобы тот сам описал всю эту историю. А
когда убедился, что тот  этого делать не  собирается, попросил уступить этот
сюжет ему.
     Так родился роман Л. Н. Толстого "Воскресение".

     Другая   драматическая  история,  взятая  прямо  из  судебной  хроники,
превратилась  в  сюжет  еще  одной  классической  книги.  На этот  раз  дело
происходило не в России, а во Франции.
     В  1827 году на  всю Францию прогремел судебный процесс некоего Антуана
Берте, приговоренного к смертной казни за покушение на жизнь своей любовницы
и покровительницы госпожи Мишу.
     Антуан Берте был сыном крестьянина, державшего кузницу.
     "Хрупкое  сложение, мало приспособленное  к физическому труду, высокий,
не для человека его  звания,  уровень умственного развития, рано выявившаяся
наклонность к высшей  науке" - такова была его характеристика, сохранившаяся
в судебном отчете.
     На одаренного юношу, не склонного  к грубому физическому труду, обратил
внимание местный кюре (священник). Он решил дать ему образование и вывести в
люди,  готовя  его к духовной карьере. По его  ходатайству Антуан был принят
воспитателем  в богатый дом  господина Мишу. Между юным гувернером и матерью
его ученика, тридцатишестилетней романтической женщиной, завязались  близкие
отношения.



     Каждый  день  я общался  с  женщиной,  увлекательной и доброй,  которая
осыпала  меня знаками  утонченного  внимания  и с материнской  заботливостью
берегла хрупкое мое здоровье. Общение с ней мне было сладостью:  она  словно
угадывала и понимала  все,  что творится в сердце восемнадцатилетнего юноши;
наши беседы незаметно  приобретали  характер  мечтательной чувствительности,
придававшей им несказанную прелесть. Госпожа  Мишу прониклась сочувствием  к
моим  мукам и захотела несколько  усладить их. За трогательное  ее участие я
отплатил ей неистовой любовью.

     Счастье влюбленных продолжалось недолго. По доносу горничной Антуан был
изгнан из  дома Мишу. Все  тот же добрый кюре,  принимающий  в нем  участие,
помогает  ему поступить в  духовную семинарию.  Но спустя  всего лишь  год и
оттуда его  изгоняют.  И  тогда - по ходатайству не  оставляющего  его своим
покровительством  священника  Антуана   принимают  воспитателем   в  богатый
аристократический   дом   де   Кардоне.  Грустный,   мечтательный  юноша   с
выразительной внешностью привлек внимание дочери хозяина  дома - мадемуазель
де Кардоне. О  своей влюбленности в Антуана  девушка призналась отцу.  А тут
еще  госпожа Мишу, страдающая  от  измены своего бывшего любовника, написала
господину де Кардоне  письмо, разоблачающее Антуана. В результате и из  дома
де Кардоне Антуан был  уволен так же, как незадолго до  того  его выгнали из
дома господина Мишу.
     Доведенный до отчаяния, Антуан во время церковной службы проник в храм,
где молилась его бывшая любовница, и в момент возложения святых даров, когда
она была  полностью погружена  в  молитву и не  подозревала  о грозившей  ей
опасности, дважды выстрелил в нее из пистолета.
     Суд  признал Антуана Берте виновным  в  убийстве  с  заранее обдуманным
намерением, и он был казнен.
     Драматическая история  эта  легла  в основу  сюжета самого  знаменитого
романа Стендаля "Красное и черное".
     Почти  механически, по  инерции,  я написал:  "Легла в основу".  Однако
здесь это расхожее выражение не годится,  потому что история  Антуана Берте,
взятая Стендалем из отчета о его судебном процессе, не просто легла в основу
сюжета   его  романа.  Все  события,  происшедшие  с  Антуаном  Берте,  были
перенесены  Стендалем  в его роман с поразительной точностью,  в их  строгой
фактической последовательности.
     Есть в романе Стендаля и  добрый  священник, покровительствующий герою.
(Там его зовут аббат Шелан.) И донос горничной. И точно так же, как в жизни,
роковую роль  в  изгнании героя романа Жюльена  Сореля из дома маркиза де ла
Моля сыграло письмо его бывшей любовницы.
     Даже внешность своего героя Стендаль взял прямо из судебного отчета.



     Это был  невысокий  юноша лет 18-19, тщедушный на вид, с неправильными,
но изящными  чертами  лица.  Большие черные глаза, которые говорили о работе
мысли и внутреннем огне.



     Молодой человек роста ниже среднего, худощавый и тщедушный. Лицо у него
выразительное: его бледность образует контраст  с большими  черными глазами.
Факты и события, взятые  из судебного отчета, легли в роман почти без всяких
изменений. Изменены были только самые  мелкие  и незначительные подробности.
Так, например, отец Антуана Берте был владельцем кузницы,  а у  Стендаля  он
(то есть  не он, конечно, а отец Жюльена Сореля) стал  владельцем лесопилки.
Не такая уж большая разница...



     У матери  Ивана Сергеевича Тургенева Варвары Петровны была воспитанница
- Вера  Житова.  Она оставила  интересные  воспоминания,  в  которых,  между
прочим,   подробно   рассказывает  историю,  легшую  в   основу  знаменитого
тургеневского рассказа "Муму".
     Оказывается, и героиня рассказа - барыня, и  главный  его герой - немой
дворник  Герасим, и  самый сюжет повествования -  все в точности  списано  с
натуры.



     Весь рассказ Ивана Сергеевича об этих двух несчастных существах не есть
вымысел. Вся эта печальная драма произошла на моих глазах.
     Немого дворника Герасима в жизни звали Андреем.
     Сила  его  была необыкновенная, а  руки  так  велики,  что,  когда  ему
случалось меня брать  на руки, я себя чувствовала точно  в каком экипаже.  И
вот таким-то образом была я однажды внесена им в его каморку, где я в первый
раз увидала Муму. Крошечная собачка, белая  с коричневыми пятнами, лежала на
кровати Андрея.

     Вся история  в  жизни  развивалась  точно  так, как  это  было  описано
Тургеневым в его рассказе.
     Но  есть  в  воспоминаниях  Житовой  некоторые  подробности, которые  в
рассказ не вошли.
     Вот, например, такой случай.
     Одна особа,  не пользовавшаяся, как  пишет  Житова, "симпатиями Варвары
Петровны",  вздумала подарить  Немому голубого ситцу на рубашку.  Андрей  "с
презрением посмотрел на  ситец" и швырнул его на прилавок.  Экономка,  желая
подольститься к барыне,  рассказала ей,  как  Немой показал  на свою красную
рубашку и выразил  жестом, что его барыня,  мол, одевает его  так, что  ни в
каких подачках чужих людей он не нуждается.  Растроганная его  преданностью,
барыня позвала Андрея к себе и дала ему в награду за верность десятирублевую
ассигнацию.



     От удовольствия и радости  Андрей оглушительно мычал и  смеялся. Уходя,
он  показал пальцем на свою  барыню и ударил себя в  грудь, что на его языке
значило, что он ее очень любит.
     Он ей даже простил смерть своей Муму.
     Привязанность  Андрея к своей  барыне осталась все та же. Как ни горько
было  Андрею, но он остался верен своей госпоже  и до самой ее смерти служил
ей.

     Я думаю, что приведенных примеров уже довольно, чтобы сделать некоторые
выводы.
     Вывод первый. В основе многих, очень многих, а может  быть, даже и всех
известных  нам  художественных  сюжетов лежат  какие-то  реальные  жизненные
факты, события, истории.


     "ЭСТЕТИЧЕСКИЕ ОТНОШЕНИЯ ИСКУССТВА
     К ДЕЙСТВИТЕЛЬНОСТИ"

     Очень  легко   доказать,  что  сюжетами  романов,  повестей  и  т.   д.
обыкновенно  служат поэту действительно  случившиеся  события  или анекдоты,
разного рода рассказы и пр.

     В  этом своем  утверждении Чернышевский,  безусловно, прав.  Но так  же
легко доказать  и  другое, противоположное. Положив в основу своего будущего
произведения какой-нибудь реальный жизненный факт, писатель всегда этот факт
деформирует, обогащает, изменяет. Очень часто -  до неузнаваемости. И  это -
второй важный вывод, который мы должны сделать из приведенных мною случаев и
примеров.
     Иногда может показаться,  что изменения, внесенные писателем в историю,
взятую им  из жизни,  не  так уж существенны. Но, вглядевшись в произведение
чуть пристальнее, чуть внимательнее сопоставив основные перипетии его сюжета
с  реальной  историей,  от   которой  писатель  отталкивался,  мы  неизменно
убеждаемся,  что,  оттолкнувшись  (именно  оттолкнувшись) от  того или иного
жизненного факта, писатель, как правило, уходит от него очень далеко.
     И тут возникает естественный вопрос: зачем он это делает?



     К  чему  это  бесцеремонное  драматизирование  действительных  событий,
которое так часто встречается в романах и повестях?
     Выберите связное и правдоподобное событие и расскажите его так, как оно
было на самом деле, если ваш выбор будет недурен (а это так легко!), то ваша
не переделанная из действительности повесть  будет лучше всякой переделанной
"по требованиям искусства", то есть обыкновенно по  требованиям литературной
эффектности.

     Итак,  если верить Чернышевскому,  все писатели, сколько их ни  было за
тысячелетия  существования  мировой литературы,  все  до  одного - поступали
неправильно, пересказывая или изображая взятую из жизни историю не так  (или
не совсем так), как она происходила в действительности. Поступали же они так
по  причинам (опять-таки если  верить Чернышевскому) крайне несерьезным: "по
требованиям литературной эффектности".
     На самом деле это, конечно, не так.
     Весь  опыт мировой литературы  показывает, что изменять, деформировать,
обогащать  своей  фантазией  реальный факт,  превращая его  в художественный
сюжет, писателя побуждают вовсе не соображения "литературной эффектности", а
совсем другие, неизмеримо более важные и глубокие причины.
     Чтобы  понять, как и почему  это  происходит, нам придется провести еще
одно,  совсем уже  детективное,  расследование,  которое  лучше всего  опять
поручить  таким  испытанным мастерам этого дела, как  Шерлок Холмс  и доктор
Уотсон.


     А. С. ПУШКИНА "ПИКОВАЯ ДАМА"

     Расследование ведут Шерлок Холмс и доктор Уотсон

     Тяжело вздохнув,  Уотсон  отложил  в  сторону  тяжелый  том  Пушкина  и
задумался.
     -  Вы явно чем-то недовольны,  мой друг, -  тотчас  откликнулся на этот
жест проницательный Холмс. - Я  заметил, что вчера весь вечер,  да и сегодня
все утро вы читали "Пиковую  даму". Неужели  эта пушкинская  повесть  вам не
понравилась?
     - Как вы можете так говорить, Холмс! -  возмутился Уотсон. -  Не просто
понравилась! Я испытал истинное наслаждение!
     - Лицо ваше, однако, говорит о другом.  Итак? Что повергло  вас в такое
уныние?
     - Повесть Пушкина прекрасна. Но  конец ее действительно  нагнал на меня
жуткую тоску. Мне жалко Германна.
     - Если я вас правильно понял, вам больше пришелся бы по душе счастливый
конец?
     - Само собой. А вам разве нет?
     Не отвечая на этот прямой вопрос Уотсона, педантичный Холмс уточнил:
     -  Стало быть, вы  полагаете, что повесть Пушкина  только выиграла  бы,
если бы Германн в ее финале получил то, о чем мечтал?
     - Ну разумеется! - воскликнул пылкий Уотсон. - Счастливый  конец всегда
лучше печального.
     - Н-да... Но Пушкин, очевидно, думал иначе. В противном случае  он ведь
не стал бы так радикально менять подсказанный ему сюжет.
     - А он разве его изменил?
     - Ну  конечно,  -  кивнул  Холмс.  -  На  замысел  этой повести Пушкина
натолкнула история.  Даже  не история,  а анекдот.  Очень короткий. Впрочем,
прочтите сами.
     Холмс  достал с  полки какую-то старую, судя по  всему, довольно  давно
изданную  книгу,  раскрыл  ее  на  заранее  заложенной странице  и  протянул
Уотсону.


     ЗАПИСАННЫЕ СО СЛОВ ЕГО ДРУЗЕЙ"

     Молодой князь Голицын рассказал  Пушкину,  что  однажды он проигрался в
карты  и пришел  просить  денег  к  своей  бабке,  княгине  Наталье Петровне
Голицыной. Денег она ему  не дала, а дала три карты, назначенные ей в Париже
Сен-Жерменом.   "Попробуй",   сказала  бабушка.  Внучек   поставил  карты  и
отыгрался.

     - Как  видите, - сказал  Холмс,  убедившись, что  Уотсон  дочитал  этот
отрывок до конца, - в истории,  которую юный князь Голицы рассказал Пушкину,
конец был самый счастливый. Совсем в вашем духе. Но  Пушкина этот счастливый
конец почему-то не устроил. Как вы думаете, Уотсон, почему?
     -  Тут  даже  и  думать  нечего!  - пожал плечами Уотсон.  Ему, видимо,
показалось, что  так будет... Ну как бы это сказать... эффектнее, что  ли...
Вот  он  и  напридумывал  всяких  ужасов, накрутил  разной мистики... Смерть
старой графини... Явление  ее  Германну с  того света...  Ну и,  разумеется,
месть...  Это ведь она в отместку  Германну обманула  его и подсунула другую
карту - пиковую даму вместо туза...
     - Поздравляю вас, друг  мой! - сказал Холмс, слушавший этот запальчивый
монолог Уотсона с обычной своей иронической усмешкой. - Вы проявили поистине
необыкновенную  эрудицию.   Я,  признаться,   не   ожидал,  что  вы   читали
Чернышевского...
     - Какого еще Чернышевского? Я понятия не имею ни о каком Чернышевском!
     - Николай  Чернышевский  -  это  знаменитый русский критик  и  теоретик
искусства. Он  утверждал, что писатели напрасно изменяют по своему произволу
сюжеты,  которые  берут из жизни. И точь-в-точь, как  вы - ну прямо слово  в
слово,  -   предположил,   что  делают  они  это,  как  он  выразился,  "для
литературной эффектности".
     - Клянусь вам,  Холмс, что я  знать не  знаю никакого  Чернышевского! -
приложил руку к сердцу Уотсон.
     - Не клянитесь, друг мой, не клянитесь. Я вам верю.
     -  Однако,  - вдруг приободрился  Уотсон, - если  моя  мысль  совпала с
суждением столь знаменитого человека, да к тому  же  еще и специалиста... Не
кажется ли вам в таком случае, что эта моя мысль не так уж и глупа?
     -  Посмотрим, -  уклонился от прямого  ответа на этот щекотливый вопрос
Холмс. -  Это  выяснится в ходе нашего расследования. Пока же я только  могу
сказать, что у Чернышевского были на  этот  счет одни соображения, а у  вас,
насколько я понимаю, - совершенно другие. Вам стало жаль беднягу Германна...
     - Не  прикидывайтесь таким сухарем,  Холмс! - вспыхнул Уотсон. - Я ведь
знаю, что в глубине души вы тоже ему сочувствуете.
     -  Сочувствую? - задумался  Холмс.  -  Нет,  мое отношение к  Германну,
пожалуй, не укладывается в это определение. Кстати, вы  обратили внимание на
сходство Германна с Наполеоном? Помните, Пушкин словно бы вскользь замечает:
"У  него профиль Наполеона..." Вы  только вдумайтесь в глубинный смысл этого
сходства.
     -  Прямо-таки  уж глубинный?  - усомнился Уотсон.  Мало ли кто на  кого
похож? В жизни всякое бывает.
     - В жизни действительно бывает всякое. Но в литературе такие совпадения
всегда  несут в себе особый смысл. Вот  вам, кстати, и ответ  на ваш вопрос:
сочувствую ли  я Германну. Сочувствую  или  не сочувствую, но  многое в этом
человеке меня привлекает.
     - Вот видите!
     - Прежде всего, - словно не слыша этого  пылкого восклицания, продолжал
Холмс, -  меня  привлекает  его  яркая незаурядность. Вот,  кстати, еще одна
важная деталь  Вы обратили  внимание на  эпиграф, который Пушкин поставил  к
первой части этой своей повести?
     - По правде говоря, не обратил, - признался Уотсон.
     - Зря. Прочтите его внимательно.
     Уотсон раскрыл "Пиковую даму" и прочел:

     А в ненастные дни
     Собирались они
     Часто.
     Гнули, Бог их прости,
     От пятидесяти
     На сто.
     И выигрывали,
     И отписывали
     Мелом.
     Так в ненастные дни
     Занимались они
     Делом.

     -  Остроумно, -  сказал Уотсон,  дочитав  этот стихотворный отрывок  до
конца.
     - Я привлек  ваше  внимание к этому эпиграфу,  - поморщился Холмс, - не
для того, чтобы вы расточали ваши комплименты пушкинскому остроумию.
     - Ах, так это самого Пушкина стихотворение?
     -  Да. Впервые  он  привел его в  своем  письме Вяземскому  от  первого
сентября тысяча восемьсот двадцать восьмого года. "Я продолжаю, - писал он в
этом письме,  - образ  жизни, воспетый мною таким образом". И далее следовал
текст  этого  шуточного стихотворения. Позже,  в слегка  измененном виде, он
поставил  его  эпиграфом  к  "Пиковой даме". Я  попросил  вас  прочесть  его
внимательно,  чтобы  обратить  ваше  внимание  на  его  форму.  На  ритмику,
интонацию...
     - О, все это я оценил вполне! Можете мне поверить! Форма весьма изящна,
интонация  легка,  грациозна,  непринужденна,  как,  впрочем,  почти  все  у
Пушкина.
     - Да нет, не в этом дело, - снова поморщился Холмс.
     Подойдя к книжному шкафу, он порылся в нем и извлек старый, пожелтевший
от времени журнал.
     - Что это? - спросил Уотсон.
     -  "Русская старина"  за  тысяча восемьсот восемьдесят  четвертый  год.
Август. Здесь впервые была отмечена родословная этого  пушкинского отрывка в
описании   рукописей  Пушкина,   выполненном  известным  историком   русской
литературы  Вячеславом  Евгеньевичем Якушкиным. Сделайте одолжение,  Уотсон,
прочтите, что пишет Якушкин об этом пушкинском стихотворении.
     Приблизив раскрытый журнал к глазам, Уотсон прочел:
     - "Отрывок из известной песни  - "Знаешь те острова..." - принадлежащей
многим авторам..." Ничего не понимаю! Выходит, это не один Пушкин сочинил, а
многие авторы?
     - Нет, -  покачал головой Холмс. - Это стихотворение сочинил Пушкин. Но
современниками, знающими, в чем тут  дело, оно воспринималось как отрывок из
песни,  сочиненной   раньше.  А  песенка  эта  была   сочинена   Рылеевым  и
Бестужевым-Марлинским.
     - Вон оно что!
     - Да...  И содержание песенки было весьма, я бы сказал, примечательное.
Полный ее текст у меня имеется.
     Взяв с полки том Рылеева, Холмс быстро раскрыл его на нужной странице.
     -  Вот  она,  эта песенка,  -  сказал он,  протягивая  книгу Уотсону. -
Прочтите, пожалуйста!
     Уотсон начал:

     - Ах, где те острова,
     Где растет трын-трава,
     Братцы!..

     - Нет-нет, не это! - прервал  его Холмс. - Переходите сразу  ко второму
отрывку!
     - Вот к этому? - ткнул Уотсон пальцем в раскрытую перед ним страницу.
     Холмс молча  кивнул, и Уотсон  внимательно стал  читать  указанный  ему
отрывок:

     Ты скажи, говори,
     Как в России цари
     Правят.
     Ты скажи поскорей,
     Как в России царей
     Давят.

     Как капралы Петра
     Провожали с двора
     Тихо.
     А жена пред дворцом
     Разъезжала верхом
     Лихо.

     Как курносый злодей
     Воцарился на ней.
     Горе!
     Но Господь, русский Бог,
     Бедным людям помог
     Вскоре.

     Надеюсь, вы  догадались,  на  какие  обстоятельства  российской истории
намекает  эта  шуточная  песенка?  -  спросил  Холмс,  когда Уотсон  дочитал
стихотворение до конца.
     - Не совсем, - признался Уотсон.
     -  Песенка  эта, -  объяснил  Холмс,  -  весьма прозрачно  намекала  на
убийство Петра Третьего, инспирированное его женой Екатериной, и на удушение
Павла Первого. "Курносый злодей", о котором здесь говорится, это ведь не кто
иной, как Павел. А помог русским  людям избавиться от этого курносого злодея
не столько Бог, сколько вполне конкретные люди, имена  которых авторам  этой
песенки, как, впрочем, и Пушкину, были хорошо известны.
     - Вам не кажется,  Холмс,  что мы слегка отдалились от героя пушкинской
"Пиковой дамы"?
     - Ничуть! Неужели вы до сих пор не поняли, куда я клоню?
     -  Не  понял, - признался Уотсон. - И боюсь, что без вашего разъяснения
не пойму.
     -  Между  тем  все  очень просто.  Поставив  эпиграфом  к первой  части
"Пиковой  дамы"  шуточный  стишок  о  карточной  игре,  написанный  в  форме
продолжения этой крамольной песенки, Пушкин, я думаю, хотел сказать примерно
следующее. Были  времена,  словно бы говорит он, когда  люди, подобные моему
герою, такие  вот решительные, смелые, сильные люди  участвовали  в  большой
политической  игре. Совершали  революции, дворцовые  перевороты. Но  времена
изменились. И теперь уделом этих сильных личностей -  вспомните, у  Германна
профиль Наполеона! -  стала, увы, совсем другая борьба: за карточным столом.
Понтировать,  выигрывать,  отписывать  мелом  выигрыш  и  проигрыш, гнуть от
пятидесяти на сто - вот оно,  то единственное дело, в котором только и может
выплеснуться пламень, сжигающий их  душу. Не забывайте, Уотсон, что  песенка
Рылеева и Бестужева была  написана году примерно в тысяча восемьсот двадцать
третьем, то есть до событий на Сенатской площади. А продолжение этой песенки
Пушкин  написал  в   тысяча  восемьсот  двадцать  восьмом,  в  эпоху  глухой
политической реакции, когда  один из авторов этой песенки был уже повешен, а
второй приговорен к каторге, впоследствии замененной солдатчиной.
     -  Благодарю  вас, Холмс!  Вы  открыли мне  глаза!  -  пылко воскликнул
Уотсон. -  Теперь  я понимаю, на  чем  основано мое непроизвольное,  горячее
сочувствие этому бедняге Германну...
     - Хм, - произнес Холмс.
     На  лице его появилось столь знакомое  Уотсону насмешливое, ироническое
выражение.
     -  Да, да!  - выкрикнул Уотсон. - Я ему сочувствую от  всей души! И мне
искренно  жаль, что  Пушкин не  нашел ничего  лучшего, чем  уготовить  этому
своему герою столь печальный конец.
     - Успокойтесь, Уотсон, -  охладил пыл своего друга Холмс. - Я ведь  уже
говорил вам, что до известной степени тоже готов сочувствовать Германну. Но,
несмотря  на  все мое  сочувствие, печальный  конец  его  представляется мне
закономерным. И даже, если хотите, неизбежным.
     - Но  ведь молодой князь  Голицын,  историю  которого Пушкин  положил в
основу сюжета  "Пиковой  дамы"...  Он ведь  тоже,  я  думаю, был  порядочным
шалопаем...
     - История молодого князя Голицына предельно проста. Он проигрался в пух
и  прах. Бабка его пожалела и дала ему возможность отыграться. Вина его в ее
глазах была,  вероятно, не так уж  велика.  К  тому же, не забывайте, он был
все-таки ее  родной внук.  История же Германна - совсем другая.  И стала она
другой прежде всего потому, что Пушкин решил поставить в центр своей повести
именно  такого человека, как Германн. Опять, уже  в  который раз,  напоминаю
вам,   дорогой  Уотсон,  что   у  него,  как  говорит  Пушкин,  был  профиль
Наполеона...
     - Дался вам этот профиль Наполеона! Неужели это так важно?
     -  Очень  важно.  В  этом  сходстве  с  Наполеоном  - ключ к  характеру
Германна.  И, если хотите, ключ  ко всей  повести.  Позвольте  напомнить вам
такие строки Пушкина:

     Мы все глядим в Наполеоны.
     Двуногих тварей миллионы
     Для нас орудие одно...

     -  Вот те на! - озадаченно воскликнул Уотсон. - Значит, Пушкин вовсе не
восхищался Наполеоном?
     -  Было время, когда он им восхищался.  И  даже  называл его  гением  и
властителем  своих  дум,  - ответил Холмс. - Но в  ту пору, когда он задумал
"Пиковую даму", его отношение к Наполеону  было уже совсем  иным. И сходство
Германна  с  Наполеоном  в  глазах  Пушкина теперь уже свидетельствовало  не
столько о яркой незаурядности этого его героя - хотя и о ней, конечно, тоже,
-  сколько о его способности  пройти по трупам  ради достижения своей  цели.
Вспомните:  "Двуногих  тварей миллионы для  нас орудие одно".  Распоряжаться
жизнями миллионов  Германну не дано.  Но жизнь Лизаветы Ивановны, которую он
обманул,  жизнь старухи  графини, которую он,  в сущности,  отправил на  тот
свет, обе эти  жизни были для него  лишь орудием для  получения богатства, к
которому он так стремился.
     -  Вы,  как  всегда,  переубедили меня, Холмс!  Да, пожалуй,  вы правы:
Германн  получил  по  заслугам.  Но  тогда  свою  повесть  Пушкину следовало
закончить совсем не так.
     - А как?
     -  Разоблачением Германна.  Чтобы  не было  этого мистического  тумана.
Чтобы все было просто, ясно, логично, как...
     - Как в детективе, - закончил Холмс.
     - Да, если хотите, как в детективе, - согласился Уотсон. - Если уж речь
идет о преступнике, которым,  как вы меня сейчас убедили, Германн безусловно
является, уместно вспомнить и о детективе. Да и что в этом плохого, смею вас
спросить?  Кто  другой,  а  уж мы с  вами,  мне  кажется, должны с почтением
относиться к славному  жанру детектива, в  котором сами снискали  неизменную
любовь читателей.
     - Меньше, чем кто бы то ни было, я намерен  хулить этот род литературы,
которому,  как   вы   справедливо  заметили,   я  обязан  и  своей  скромной
известностью, и своей высокой профессиональной репутацией, - сказал Холмс. -
Однако  должен  вам  напомнить, что Пушкин сочинял не детектив.  В детективе
главное - разоблачить преступника.  Преступник  разоблачен,  схвачен - вот и
развязка.  А  что  творится у  преступника  в душе, это автора  детективного
романа, как правило, не интересует. Пушкина же интересовала в первую очередь
душа его героя. Он хотел, чтобы возмездие пришло к Германну не извне, а, так
сказать,  изнутри. Чтобы источником и даже орудием этого возмездия оказалась
его собственная совесть...
     -  При чем тут  совесть? -  удивился  Уотсон. -  Я  так понял,  что это
графиня с того света отомстила Германну. Не даром же эта злосчастная пиковая
дама  подмигнула  ему, и  он  с  ужасом  узнал  в ней старуху.  Именно  этот
мистический мотив меня и смутил...
     -  Вот  как?  Вы  усматриваете  тут  мистический  мотив?  -  иронически
сощурился Холмс. - Боюсь, дорогой мой Уотсон,  что вы не совсем верно прочли
эту пушкинскую повесть.
     - Уж не хотите ли вы сказать, мой милый Холмс, что я не умею читать?
     -  О, нет!  Так далеко  я не иду. Хотя  должен вам заметить, что  уметь
читать вовсе не такое простое дело,  как думают  некоторые.  Вот,  например,
скажите, как вы полагаете: старая графиня действительно приходила к Германну
с того света? Или бедняге все это просто померещилось?
     Уотсон задумался.
     - Тут возможны два варианта, - наконец ответил он.
     - Ну, ну? - подбодрил его Холмс. - Говорите, я вас слушаю.
     - Я, разумеется, не думаю, - осторожно начал  Уотсон, - что такой умный
человек, как Пушкин, всерьез верил  в черную и белую магию, в привидения,  в
злобную месть всяких потусторонних сил, в мертвецов, которые являются с того
света и делают предсказания, которые потом сбываются. И тем не менее...
     - Что же  вы замолчали? Продолжайте, прошу вас!  -  снова подбодрил его
Холмс.
     - Ведь и Бальзак, я полагаю, тоже не верил в колдовство.  Однако это не
помешало ему написать "Шагреневую  кожу"... Да мало ли, наконец, на свете  и
других фантастических повестей! - продолжал размышлять вслух Уотсон.
     - Итак, - уточнил  Холмс, -  вы пришли к выводу, что "Пиковая  дама"  -
произведение фантастическое.
     - Это один из возможных  вариантов,  - сказал  Уотсон. -  Но, как я уже
имел честь вам доложить, возможен и второй.
     - В чем же он заключается?
     -  Можно  предположить,  что  все  таинственное  и  загадочное  в  этой
пушкинской повести объясняется совсем просто.
     - А именно?
     -  Быть  может, вся штука в том, что Германн  сошел  с ума не  в  конце
повести, а гораздо раньше. И все эти так называемые фантастические события -
просто плод его больного воображения.
     Холмс  задумался. Судя  по всему,  он взвешивал на  каких-то  невидимых
весах оба эти предположения, не зная, какому из них отдать предпочтение.
     Уотсон терпеливо ждал его ответа. И наконец дождался.
     -  Да, друг  мой, - задумчиво  сказал  Холмс. -  Вы ухватили самую суть
проблемы.
     Не привыкший  к похвалам Уотсон подумал  было,  что  в этих словах  его
друга и учителя содержится какой-то подвох.
     - Ухватил? - недоверчиво переспросил он.
     - Ну да,  -  кивнул Холмс.  - То есть  я хочу  сказать, что вам удалось
правильно поставить вопрос. Что же  касается решения  этого  вопроса, то оно
потребует серьезного и, возможно, длительного расследования.
     - Так я и думал, - кивнул Уотсон. - С чего же мы начнем?
     - Для начала, - ответил Холмс, - мне хотелось бы получить из первых рук
информацию об этом таинственном появлении покойницы графини.
     -  От  кого  же, интересно  было бы  узнать,  мы  можем получить  такую
информацию? - удивился Уотсон.
     - Как это от кого? Разумеется, от Германна...

     Германн  сидел, закрыв лицо руками. Он  был так глубоко погружен в свои
мрачные мысли, что даже не обернулся на скрип входной двери.
     - Не пугайтесь, ради Бога, не пугайтесь, - сказал  Холмс.  - Я не  имею
намерения вредить вам.
     - Эти слова  мне знакомы, - пробормотал Германн. -  Я  уже слышал их. И
как будто совсем недавно.
     -  Не только слышали, но даже сами произнесли. При  весьма своеобразных
обстоятельствах. Надеюсь, вы еще не забыли, как стояли перед старой графиней
с пистолетом в руке?
     - Я вижу, вам все известно, - сказал Германн. - Вы из полиции?
     - О, нет! -  усмехнулся Холмс. -  Я  не имею  ничего общего с полицией.
Хотя  при  других  обстоятельствах я, возможно, и  заинтересовался бы  вашим
визитом к старой графине. Но сейчас меня интересует другое.
     - Что же? - спросил Германн.
     - Визит старой графини к вам, - ответил Холмс. - Прошу рассказать мне о
нем во всех подробностях. Это случилось здесь?
     - Да, - подтвердил Германн. - Она приходила сюда.
     - Может быть, вам это просто приснилось? - вмешался Уотсон.
     - Нет,  я не спал, - покачал головой Германн. - Это случилось как раз в
тот момент, когда я проснулся. Накануне я действительно уснул. Помнится, это
было сразу после обеда. А когда проснулся,  была уже ночь. Светила луна... И
часы... Я отчетливо помню, что стрелки на часах показывали без четверти три.
     - Вы проснулись от боя часов? - спросил Холмс.
     - Сам не знаю, от чего я проснулся, - отвечал Германн. - Но бой часов я
сквозь сон как будто бы слышал. А потом я услыхал чьи-то шаги.
     - Это вас напугало?
     - Ничуть. Я просто подумал: "Кто  это там бродит в такое позднее время?
Не  иначе опять  мой болван-денщик  воротился с ночной прогулки,  пьяный, по
обыкновению".
     - Быть может, успокоенный этой мыслью, вы снова  задремали? - продолжал
гнуть свою линию Уотсон.
     -  Да  нет  же!  -  возразил Германн  уже  с  некоторым раздражением. -
Напротив,  весь сон  у меня как рукой сняло.  Прислушавшись, я убедился, что
шаги  были совсем не  похожи на топот сапог моего  денщика. Они были мягкие,
шаркающие... Тут скрипнула и отворилась дверь, и я увидел,  что в комнату ко
мне вошла женщина... В белом платье...
     - Воображаю, как вы перепугались! - сказал Уотсон.
     - Нет,  страха не было вовсе, - задумчиво  покачал головой Германн. - Я
только  подумал:  "Интересно,  кто  бы  это  мог  быть?  Неужто  моя  старая
кормилица? Но что могло привести ее сюда об эту пору?"
     - Стало быть, вы не сразу узнали графиню? - спросил Холмс.
     - Я тотчас узнал ее, как только она заговорила.
     - А как она заговорила? - снова вмешался Уотсон.
     -  Медленно, ровным,  спокойным,  неживым  голосом, словно  она  была в
гипнотическом трансе.
     - Вы можете по возможности точно припомнить ее слова? - спросил Холмс.
     - О, еще бы! Они  и сейчас звучат в моих ушах. Она сказала: "Я пришла к
тебе  против своей воли.  Но  мне  велено  исполнить твою  просьбу.  Тройка,
семерка  и туз выиграют тебе сряду. Но с тем, чтобы  ты  в сутки более одной
карты  не ставил и чтоб  во всю жизнь уже после  не  играл.  Прощаю тебе мою
смерть, с тем, чтобы ты женился на моей воспитаннице Лизавете Ивановне".
     - И это все?
     - Все. Вымолвив  сии слова,  она медленно удалилась. Я тотчас вскочил и
выглянул в сени. Денщик мой спал непробудным сном.
     Холмс оживился.
     - Надеюсь, вы позволите мне осмотреть помещение,  которое вы обозначили
этим не совсем мне знакомым словом "сени"? - обратился он к Германну.
     - Сколько вам будет угодно, - пожал плечами тот.
     Они  вышли в переднюю. Холмс  внимательно  оглядел лежанку, на  которой
обычно спал денщик  Германна. Затем так же  внимательно он осмотрел  входную
дверь.
     - Вы не обратили внимания, дверь была заперта? спросил он.
     -  Разумеется,  обратил. Это было первое,  что я сделал после того, как
графиня меня покинула. Я отлично  помню,  что несколько раз  довольно сильно
подергал дверь. Она была на  засове. Но для  обитателей царства  теней разве
значат что-нибудь наши замки и запоры?
     -  Вы, стало быть, уверены, что  старая графиня  и впрямь  нанесла  вам
визит с того света? - спросил Холмс.
     - У меня нет в том ни малейших сомнений, - твердо ответил Германн.

     - Ну? Что  скажете, друг мой? - обратился Холмс  к  Уотсону,  когда они
остались одни.
     - Что тут говорить? Все ясно! - пылко воскликнул Уотсон. - Германн явно
не спал, в этом мы с вами  убедились. Стало быть, предположение, что все это
привиделось ему во сне, совершенно исключается.
     - Это верно, - кивнул Холмс.
     -  Человек  такого сухого рационалистического  склада,  как  вы, Холмс,
вероятно,  склонился  бы  к предположению, что  бедняга пал  жертвой чьей-то
шутки. Этакого не слишком остроумного и довольно жестокого розыгрыша...
     - Не скрою, такая мысль приходила мне в голову, - признался Холмс.
     - Но ведь вы сами только что убедились: входная дверь была заперта и во
всем  доме  не было  ни  души, кроме Германна и  мертвецки пьяного,  спящего
непробудным сном его денщика.
     - И это верно, - невозмутимо согласился Холмс.
     - Значит?
     - Значит, нам  надо продолжить  наше  расследование, только  и всего. Я
надеюсь,  Уотсон, вы хорошо  помните события, которые  предшествовали  этому
таинственному эпизоду?
     -  Разумеется,  помню,  -  пожал плечами  Уотсон. Впрочем,  принимая во
внимание вашу дотошность, я не  исключаю,  что мог  и позабыть  какую-нибудь
частность, какую-нибудь незначащую подробность.
     - В нашем деле, - назидательно сказал Холмс, - как правило, все зависит
именно  от частностей, от этих самых, как вы изволили выразиться, незначащих
подробностей. Поэтому  в  интересах нашего  расследования  мы с вами  сейчас
допросим еще одного свидетеля.
     - Кого же это?
     - Лизавету Ивановну. Да, да,  не удивляйтесь, Уотсон. Ту самую Лизавету
Ивановну,  на  которой  Германн  по   условию,  предложенному  ему  покойной
графиней,  должен был жениться. Ее показания могут оказаться  для нас весьма
важными.

     Услышав скрип отворяемой двери, Лизавета Ивановна затрепетала.
     Желая поскорее ее успокоить, Уотсон не нашел  ничего лучшего, как снова
повторить  ту  сакраментальную фразу,  с которой Германн  обратился к старой
графине:
     - Не пугайтесь! Ради Бога, не пугайтесь!
     -  После  всего, что  случилось, -  отвечала  Лизавета Ивановна, -  мне
нечего бояться. Самое страшное уже произошло, и я тому виною.
     -  Вы?! -  с негодованием воскликнул Уотсон.  - Помилуйте, сударыня! Вы
клевещете на себя.
     -  Ах, нет!  Поверьте,  я не  лицемерю, - живо возразила она.  - Нет на
свете суда, который судил бы меня строже, чем суд моей собственной совести.
     - В чем именно вы усматриваете свою вину? - деловито спросил Холмс.
     - Сперва  я вела себя, как должно,  -  сказала она.  -  Я  отсылала его
письма и записки, не читая. Но потом...
     - Вы стали их читать?
     - Я упивалась ими! - призналась она. - А затем я стала на них отвечать.
     - Что же в этом ужасного? - удивился Уотсон.
     - Ах, все бы ничего, сударь, - печально ответила она, - ежели бы в один
прекрасный, а вернее сказать, в один ужасный день я не  кинула ему  в окошко
вот это письмо. Черновик у меня сохранился. Можете прочесть его, я разрешаю.
     Вынув  из-за  корсажа письмо, сложенное  треугольником,  она подала его
Уотсону. Тот развернул его  и, побуждаемый требовательным  взглядом  Холмса,
прочел вслух:
     - "Сегодня бал у посланника. Графиня  там будет. Мы  останемся часов до
двух.  Вот  вам   случай  увидеть  меня  наедине...  Приходите  в   половине
двенадцатого. Ступайте прямо  на  лестницу...  Из передней ступайте  налево,
идите все  прямо до графининой спальни.  В  спальне за  ширмами увидите  две
маленькие двери: справа в кабинет,  куда графиня никогда не входит; слева  в
коридор, и тут же узенькая витая лестница: она ведет в мою комнату..." Гм...
Так вы, стало быть, назначили ему свидание?
     - Увы, - глухо ответила Лизавета Ивановна.
     - Но, право, в этом еще тоже нет ничего ужасного!
     - Ах, сударь! - вздохнула она. -  Ежели бы вы знали, как ужасно все это
кончилось.
     - Кое-что об этом нам известно, -  сказал Холмс. -  Однако мы хотели бы
выслушать  и ваши  показания. Итак, он должен был явиться к  вам  в половине
двенадцатого, то есть до вашего возвращения с бала.
     - Да... Но,  войдя к себе,  я  тотчас удостоверилась в его отсутствии и
мысленно возблагодарила судьбу за препятствие,  помешавшее  нашему свиданию.
Вдруг дверь отворилась,  и Германн  вошел... "Где же  вы были?" - спросила я
испуганно.  "В  спальне  старой графини, - отвечал  он. - Я  сейчас  от нее.
Графиня умерла..." Можете представить  себе, какое  впечатление произвело на
меня сие известие.
     - Я думаю, вы лишились дара речи! - сказал Уотсон.
     -  Я только сумела пролепетать: "Боже  мой!..  Что  вы  говорите?.." Он
повторил: "Графиня умерла". И добавил: "И, кажется, я причиною ее смерти". Я
взглянула на  его  лицо, и слова Томского, некогда сказанные им о  Германне,
раздались в моей душе.
     - Что это за слова? Напомните нам их, - попросил Холмс.
     - "У этого человека, - сказал Томский, - по крайней мере три злодейства
на душе". Слова эти промелькнули тогда в моем сознании, хотя, признаюсь вам,
в  тот  ужасный вечер  Германн  вовсе не  казался мне  злодеем. Напротив, он
пробудил во мне сочувствие, хотя поступок его был ужасен.
     - Вы имеете в виду то, как он поступил с графиней? - спросил Уотсон.
     Она грустно покачала головой.
     - Я  имею в  виду  то, как он  поступил со  мною. Вы  только подумайте,
сударь! Эти страстные письма, эти пламенные требования, это дерзкое, упорное
преследование -  все  это было не любовь! Деньги - вот чего алкала его душа!
Он хотел  лишь одного: чтобы графиня открыла  ему  тайну трех карт. А я... Я
была  не что  иное,  как  слепая  помощница  разбойника,  убийцы моей старой
благодетельницы.
     - Что же вы сказали ему в ответ на его признание?
     - Я сказала: "Вы чудовище!"
     - А он?
     - Он потупил  голову и  глухо ответил: "Я  не хотел ее смерти. Пистолет
мой не заряжен".
     -  Как вы думаете,  он  сказал вам правду?  -  пристально глядя на нее,
спросил Холмс.
     - Не сомневаюсь в том, - ответила  она. - В  таком смятении чувств люди
не лгут.
     - Вы, стало быть, полагаете, что его все же мучила совесть?
     -  Не знаю,  право,  чувствовал  ли он угрызения  совести  при  мысли о
мертвой  графине, - задумалась Лизавета Ивановна. - Но одно его ужасало, это
точно.
     - Что же?
     - Невозвратная потеря тайны, от которой он ожидал обогащения.
     - Благодарю вас, сударыня, за то, что вы были с нами так  откровенны, -
сказал Холмс,  откланиваясь.  - В вашем положении это было нелегко. Простите
нас!

     Уотсон безнадежно махнул рукой.
     - Чем вы так недовольны, друг мой? - полюбопытствовал Холмс.
     - Тем,  что  мы ни  на  шаг не продвинулись вперед.  Не  станете же  вы
отрицать,  что рассказ  этой милой девушки  мало что добавил к тому, что нам
уже было известно.
     - Как сказать, - не согласился Холмс, - кое-что он все-таки добавил.
     -  В таком случае, может быть, вы  объясните мне, что нового вы от  нее
узнали?
     -  Мы узнали, что  Германн  был в  смятении. Внезапная  смерть  графини
явилась для него полной неожиданностью. Виновником ее смерти он считал себя.
И наконец,  самое главное: он  не мог  примириться с мыслью,  что тайну трех
карт графиня  навсегда  унесла  с  собою в могилу.  Все силы его  души  были
нацелены  на то,  чтобы  вырвать эту тайну  у графини, хотя  бы даже с  того
света...
     Уотсон сразу понял, куда клонит Холмс.
     - Иными словами, - сказал он, - вы намекаете на то, что явление графини
- не что иное, как плод расстроенного воображения Германна?
     -  Во всяком  случае, мы с вами  не  вправе отбрасывать  эту  версию, -
ответил Холмс.
     - Что же вы предлагаете?
     - Я  думаю, нам придется еще раз допросить главного виновника всех этих
загадочных событий.
     - Германна? - удивился Уотсон. - Но ведь мы с ним уже...
     - Да, мы с ним уже беседовали,  - кивнул Холмс. - Но на другую тему. Не
разводите руками, мой дорогой, сейчас вы все поймете...

     Узнав своих давешних визитеров, Германн ничуть не удивился.
     -  А,  это  опять вы? - безучастно промолвил он.  - Сдается мне, что вы
все-таки из полиции.
     - Уверяю вас, вы ошибаетесь, - заверил его Холмс. - Однако мне хотелось
бы задать вам еще  несколько вопросов. Даю слово джентльмена,  что  разговор
наш и на этот  раз  будет сугубо конфиденциальным и не повлечет за  собой ни
каких неприятных для вас последствий.
     - Мне все равно, - махнул рукой Германн. - Извольте, я готов отвечать.
     - Я хотел бы, - начал Холмс, - чтобы вы по возможности точно припомнили
все  обстоятельства, которые непосредственно  предшествовали  вашему ночному
видению. Покойная графиня привиделась вам...
     - Три дня спустя после той роковой ночи, когда я вошел  в  ее спальню с
пистолетом  в руке, - ответил  Германн.  -  Это было ночью, в четыре часа. Я
отчетливо слышал, как часы пробили четыре.
     - Об этом вы нам уже рассказывали,  -  прервал его Холмс. - Сейчас меня
интересует другое. Что было накануне? Как вы провели этот день?
     -  В  девять  часов  утра  я отправился  в монастырь,  где должны  были
отпевать тело усопшей.
     - Что побудило вас принять участие в церемонии? Раскаяние?
     Германн задумчиво покачал головой:
     - Нет, раскаяния я не чувствовал.  Однако я не мог совершенно заглушить
голос совести, твердивший мне: ты убийца старухи!
     - Ах, сударь!  Сколько бы вы ни старались  притворяться равнодушным,  я
вижу: вас мучила и продолжает мучить совесть! - воскликнул Уотсон.
     - Две  неподвижные идеи не  могут  вместе существовать  в  нравственной
природе, - возразил  Германн. -  Точно  так же,  как  два тела  не  могут  в
физическом мире занимать одно место.
     - Что вы этим хотите сказать? - не понял Уотсон.
     - Тройка, семерка и  туз полностью заслонили  в моем воображении  образ
мертвой старухи, - пояснил свою мысль Германн.
     Уставившись на  Холмса и  Уотсона невидящим взглядом, он  заговорил  со
страстью, неожиданной для человека, который только что казался погруженным в
глубокую апатию.
     - Тройка, семерка  и туз не выходят  из моего воображения. Названия сии
шевелятся у  меня  на губах. Увидев молодую девушку, я восклицаю:  "Как  она
стройна!  Настоящая  тройка червонная!" У меня  спрашивают:  который час?  Я
отвечаю: без пяти минут семерка. Всякий пузатый мужчина напоминает мне туза.
Тройка, семерка, туз  преследуют  меня  но сне, принимая всевозможные  виды.
Тройка   цветет  предо   мною   в   образе   пышного  грандифлора,   семерка
представляется готическими воротами, туз огромным пауком.
     -  Все это происходит с  вами сейчас, - холодно  прервал  эти  излияния
Германна  Холмс. -  А мы  интересуемся  тем,  что было тогда,  до  того, как
старуха  явилась к вам  с того света и открыла тайну  трех карт.  Если я вас
правильно  понял, тогда  совесть  вас  все-таки  мучила? Вы не станете этого
отрицать?
     Видя замешательство Германна, Уотсон решил ему помочь.
     - Простите за нескромный вопрос, - сказал он. - Вы человек религиозный?
     - По  правде говоря,  в душе  моей  мало  истинной  веры,  -  признался
Германн. -  Но я человек суеверный. У меня множество предрассудков... Как ни
стыдно мне  в  этом  сознаться,  я верил,  что мертвая  графиня могла  иметь
вредное влияние на мою жизнь. Вот я  и решился явиться на ее похороны, чтобы
испросить у нее прощения.
     - Прошу вас, расскажите подробно обо всем, что  с вами случилось в  тот
день, - сказал Холмс.
     - Церковь была полна, - начал Германн. - Я насилу мог пробраться сквозь
толщу народа. Гроб  стоял  на  богатом катафалке  под  бархатным балдахином.
Усопшая лежала в  нем  с  руками, сложенными на груди,  в кружевном  чепце и
белом атласном платье.  Кругом в глубоком трауре стояли родственники:  дети,
внуки, правнуки.
     -  Тяжкое зрелище,  -  вздохнул  Уотсон. - Не  знаю,  как  вы, а я  так
совершенно не выношу слез, в особенности женских.
     - Нет, - возразил Германн. - слез не было. Графиня  была так стара, что
смерть ее никого не могла бы поразить. Тем неожиданнее для всех явилось  то,
что случилось со мною.
     - А что с вами случилось? - быстро спросил Холмс.
     -  После свершения службы пошли прощаться с телом. Сперва родственники,
потом многочисленные гости. Решился подойти к гробу и я...
     - Ну?.. Что же вы замолчали?
     С видимым усилием Германн продолжил свой рассказ:
     -  Я  поклонился  в  землю и  несколько минут лежал  на холодном  полу,
усыпанном  ельником.  Наконец  приподнялся, взошел на  ступеньки катафалка и
поклонился...  Мне говорили  потом, что в  сей  миг  я был бледен, как  сама
покойница...
     - Кто бы мог подумать, что вы так впечатлительны, - удивился Уотсон.
     - Признаться,  я и сам этого  не  думал. По  натуре я  холоден и крайне
сдержан в проявлении чувств. Но тут...  Тут случилось нечто, поразившее меня
в самое сердце.
     - Что же? - снова подстегнул его Холмс.
     - В тот миг,  как  я склонился  над гробом, мне показалось, что мертвая
графиня  насмешливо  взглянула на меня,  прищурившись  одним глазом. В ужасе
подавшись назад, я оступился и навзничь грянулся оземь.
     - Какой ужас! - воскликнул Уотсон.
     - То-то, я думаю, был переполох, - невозмутимо ото звался Холмс.
     -  Да, -  кивнул  Германн.  -  Этот  эпизод возмутил на несколько минут
торжественность мрачного обряда. Немедля  нашлось объяснение моего странного
поведения. Кто-то  пустил слух, что  я якобы побочный сын покойной  графини.
Один англичанин...
     -  Бог с ним, с англичанином - прервал его Холмс. Расскажите лучше, что
было потом.
     -  Извольте,  -  пожал  плечами  Германн.  -  Весь день  я  пребывал  в
чрезвычайном  расстройстве.  Обедая в уединенном трактире, я,  против своего
обыкновения, очень много пил...
     - Ах, вот оно что, - словно бы про себя пробормотал Уотсон.
     -  Да... Обычно  я  не  пью  вовсе.  Но тут...  Вы  понимаете,  я хотел
заглушить  внутреннее  волнение. Однако  вино не  помогло мне, оно лишь  еще
более горячило мое воображение...
     - Понимаю. Очень даже понимаю, - сказал Уотсон.
     - Ну, вот, пожалуй, и  все. Воротившись из трактира домой,  я бросился,
не раздеваясь, в кровать и крепко заснул.
     - Ну, а о том, что произошло, когда вы проснулись, - сказал Холмс, - мы
уже знаем. Благодарю вас, господин Германн. Вы очень помогли нам.

     Холмс, как  видно,  был очень  доволен результатом беседы с  Германном.
Уотсон, напротив, выглядел слегка сконфуженным.
     - Итак, мы установили,  - начал Холмс, - что вопреки суждению  Лизаветы
Ивановны Германна все-таки мучила совесть. Следовательно, тот  факт, что ему
вдруг  привиделась  мертвая  графиня,  мог  быть  не  чем  иным, как  прямым
результатом терзаний его воспаленной совести.
     - Да, -  вынужден был согласиться Уотсон, - этот его рассказ о том, как
ему почудилось, будто мертвая графиня взглянула на него с насмешкой...
     - Согласитесь, это сильно смахивает на галлюцинацию. Не правда ли?
     -  Безусловно, -  подтвердил Уотсон. - И это вполне согласуется  с моим
предположением, что Германн сошел с ума  не в самом конце повести, а гораздо
раньше.
     - Ну, это, быть может, сказано  слишком  сильно, -  ответил Холмс, - но
одно несомненно:  Германн был в тот день в  крайне возбужденном состоянии. А
если  к этому добавить  его  суеверие  да еще тот  факт, что перед тем,  как
свалиться в постель не раздеваясь  и заснуть мертвым сном, он довольно много
пил...
     -   Да,  алкоголь   весьма  способствует  возникновению   всякого  рода
галлюцинаций, - сказал Уотсон. - Это я могу подтвердить как врач.
     -  Как видите, Уотсон, -  усмехнулся Холмс, -  у нас  с вами  есть  все
основания   заключить,  что  в  "Пиковой  даме",   в  сущности,  нет  ничего
загадочного, таинственного.  Все  загадки этой повести объясняются причинами
сугубо реальными. Не так ли?
     Уотсон уже готов был согласиться  с этим утверждением,  но  насмешливый
тон Холмса заставил его еще раз взвесить все "за" и "против".
     -  Все загадки?  - задумчиво  переспросил  он.  -  Нет, Холмс, не  все.
Главную  загадку этой повести  вам объяснить пока не  удалось. Да  и вряд ли
удастся,  если  вы  не  пожелаете  выйти  за  пределы  сугубо  рациональных,
логических умозаключений.
     - Что вы имеете в виду?
     - Три карты.  Тройка,  семерка, туз. Этого никакими реальными причинами
не  объяснишь.  Ведь  графиня  не  обманула Германна. И  тройка  выиграла, и
семерка...
     - А туз?
     - И  туз наверняка  выиграл бы, если  бы  Германн не  "обдернулся", как
выразился  по  этому поводу Пушкин. Иными  словами, если  бы он по ошибке не
вынул из колоды не ту карту: даму вместо туза...
     Холмс удовлетворенно кивнул:
     -  Вы правы. В "Пиковой даме" действительно имеются три  фантастических
момента. Рассказ  Томского, затем  видение  Германна и,  наконец, последний,
решающий момент: чудесный выигрыш Германна.
     - Вот  именно! -  оживился Уотсон.  -  Первые два вы объяснили довольно
ловко.  Но  этот последний,  главный фантастический  момент вы  уж никак  не
сможете объяснить, оставаясь в пределах реальности.
     - Позвольте, - сказал Холмс. -  Но ведь вы  сами  только  что выдвинули
предположение, что Германн уже давно сошел с ума. И разве его рассказ о том,
как овладела  им эта маниакальная идея, как всюду, во сне и наяву, ему стали
мерещиться тройка, семерка и туз, - разве это не подтверждает справедливость
вашего предположения?
     -  Да,  но  почему  ему стали  мерещиться  именно  эти  карты?  -  живо
откликнулся Уотсон. - Если считать, что графиня вовсе не являлась ему с того
света  и  не называла  никаких  трех  карт,  если  видение  это  было  самой
обыкновенной галлюцинацией, откуда тогда явились в его мозгу именно  эти три
названия? Почему именно тройка? Именно семерка? Именно туз?
     Достав  с  полки  "Пиковую  даму" Пушкина, Холмс открыл ее  на  заранее
заложенной странице.
     - Я ждал этого вопроса, - сказал он. - Послушайте внимательно, я прочту
вам  то  место,  где  Пушкин  описывает  мучительные  размышления  Германна,
страстно мечтающего, чтобы графиня открыла ему тайну трех карт.
     - Да помню я прекрасно это место! - нетерпеливо воскликнул Уотсон.
     - И тем не менее послушайте его еще раз, - сказал Холмс и прочел вслух,
делая  особое ударение  на отдельных словах:  -  "Что, если  старая  графиня
откроет  мне  свою тайну?  Или назначит мне  эти  три верные  карты?.. А  ей
восемьдесят  семь  лет;  она  может  умереть  через неделю...  Нет!  расчет,
умеренность и трудолюбие: вот мои три верные карты, вот что утроит, усемерит
мой капитал..."
     Пытливо взглянув на Уотсона, Холмс сказал:
     -  Ну  как,  дружище?  Улавливаете?.. Надеюсь, вы  заметили, что  мысль
Германна все время вертится вокруг  трех магических цифр. Сперва преобладает
идея тройки, связанная с мыслью о трех картах. Затем присоединяется семерка:
восемьдесят  семь,  неделя  (то  есть  семь  дней).  И  наконец,  оба  числа
смыкаются: "утроит, усемерит..." Ну, а что касается туза...
     - Тут действительно уже нет никаких загадок, - обрадованный собственной
догадливостью  подхватил Уотсон. - Германн мечтает сам стать тузом,  то есть
богатым, влиятельным человеком.
     -  Вот именно. А теперь  припомните-ка, что сказала  графиня  Германну,
когда она явилась к нему якобы с того света.
     -  Она выполнила его просьбу:  назвала ему три  карты,  которые  должны
выиграть.
     -  Ну  да,  -  кивнул  Холмс.  - Это самое главное. То,  что  волновало
Германна превыше  всего. Но  кроме этого она  сказала, что прощает  Германну
свою смерть при условии, что он женится на Лизавете Ивановне. Таким образом,
тут сплелось  в единый  клубок  все, что мучило  Германна:  его  вина  перед
покойной старухой, его  вина перед Лизаветой Ивановной,  которую он обманул.
Ну,  и  наконец, самое  главное:  его  маниакальное стремление  разбогатеть,
сорвать крупный выигрыш.
     -  Я вижу, Холмс,  - подвел  итог Уотсон,  -  вы окончательно  пришли к
выводу, что графиня вовсе не являлась к  Германну,  что все это  ему  просто
померещилось.   И  что  в  "Пиковой  даме",  таким  образом,  нет  ни  грана
фантастики.
     - Ну нет! - возразил Холмс.  - В такой категорической форме  я бы этого
утверждать не  стал.  Я думаю, что истина  где-то  посередине.  Мне кажется,
Пушкин  нарочно  построил свое произведение  как бы на  грани  фантастики  и
реальности.  Можно   сказать,   что  он  нарочно  придал  вполне   реальному
происшествию  фантастический  колорит. А  можно  высказать и противоположную
мысль:   сугубо  фантастическую  историю  Пушкин  рассказал  так,  что   все
загадочное, все  таинственное  в  ней может быть  объяснено вполне реальными
обстоятельствами.
     -  А зачем он так  сделал? - удивился Уотсон. - Разве не проще  было бы
написать  откровенно  фантастическую повесть, наподобие  той же  "Шагреневой
кожи" Бальзака?
     - Я думаю, мой милый Уотсон, - усмехнулся  Холмс,  - вы не зря  вот уже
второй   раз   вспоминаете  про  "Шагреневую   кожу".   Невольно   возникшее
сопоставление  "Пиковой дамы"  с  этой  повестью  Бальзака лишь подчеркивает
верность исходной моей посылки. Круг замкнулся.  Мы с вами опять вернулись к
тому, с чего начали. Реализм "Пиковой дамы" не вызывает сомнений, потому что
все в ней упирается в одну  точку: Германна мучает  совесть. Умершая графиня
все время стоит перед его  глазами. Оттого-то и померещилось ему ее сходство
с пиковой дамой. Оттого-то он и поставил все свои деньги именно на эту самую
пиковую даму, а не на туза... Вспомните, с чего началось наше расследование.
Вам  хотелось, чтобы  повесть завершилась счастливым концом.  То  есть чтобы
Германн  выиграл свои деньги,  унес  их  домой и  начал вести  ту спокойную,
богатую, безмятежную жизнь, о которой мечтал. Но такой финал был бы возможен
только в том случае, если бы Германн был человеком совсем уж бессовестным.
     - Вы говорите  так, словно  это не  от  Пушкина зависело,  какой  конец
придумать своему собственному сочинению.
     - А что вы думаете?  - усмехнулся Холмс. - Это  и в самом деле зависело
не только от него.
     - А от кого же еще? - изумился Уотсон.
     - В данном случае - от Германна. В других случаях от других его героев.
Хотите верьте,  Уотсон,  хотите  нет, но  тот  или  иной  поворот  сюжета  в
художественном произведении очень часто определяет  не воля автора,  а  воля
его героя.
     - Вам угодно смеяться надо мною, - обиделся Уотсон.
     - Вовсе нет. Я  только повторяю то, что говорили о своей работе  многие
писатели. Вот, например, замечательное признание Льва Николаевича  Толстого.
Прочтите!
     Холмс  достал  из  своего  бюро  пожелтевший  листок  бумаги, исписаный
выцветшими  от  времени чернилами, и протянул его  Уотсону. Тот углубился  в
чтение.


     26 АПРЕЛЯ 1876 ГОДА

     Глава о том, как Вронский принял свою роль после свидания с мужем, была
у меня давно написана. Я  стал поправлять  и совершенно неожиданно для меня,
но несомненно Вронский стал стреляться.

     - Надеюсь, вы обратили внимание, Уотсон, на этот странный  оборот речи,
который  употребил  здесь Толстой,  - сказал Холмс. - "Совершенно неожиданно
для меня". То  есть  словно  это  не он  сам  придумал, что Вронский  станет
стреляться, а какая-то сила извне продиктовала ему такой неожиданный поворот
в сюжете его романа.
     - Ну, это... Я думаю, это просто шутка... Толстой пошутил, вот и все...
     - Конечно, в частном письме, к тому же обращенном к близкому  человеку,
умевшему  понимать  его  с  полуслова,  Толстой  мог  говорить и  не  вполне
серьезно. Но знаете, Уотсон, что-то уж слишком  часто писатели, притом очень
разные  писатели,  шутили  подобным  образом. Притом  совершенно  одинаково.
Прямо-таки в одних и тех же выражениях. Вот, например, Пушкин сказал однажды
кому-то из своих  приятелей: "Представь, какую штуку удрала со мной Татьяна!
Она замуж вышла. Этого я никак не ожидал от нее".
     - Ну, это-то уж явная шутка, - улыбнулся Уотсон.
     - Как сказать! Лев Николаевич Толстой отнесся к этим  пушкинским словам
вполне  серьезно.  Когда  одна  его собеседница  стала упрекать  его, что он
"очень  жестоко  поступил с Анной Карениной",  он  привел  ей эти пушкинские
слова  и  добавил:  "То  же самое и я могу сказать про Анну Каренину. Вообще
герои и героини мои делают иногда такие штуки, каких я не желал бы".
     -  Вы что  же, всерьез хотите меня  уверить,  что писатель может желать
своему герою добра, искренно хотеть завершить  свою книгу  благополучным или
даже  счастливым концом, а герой  -  не дается?  Сам лезет в  петлю или  под
пистолет или норовит кинуться под поезд? Так, что ли?
     - Да, примерно это я и хотел сказать, - подтвердил Холмс. - Вы выразили
мою мысль более темпераментно, а потому и в более парадоксальной  форме, чем
это сделал бы я сам, но я готов согласиться и с вашей формулировкой.
     -   Я  всегда  знал,  что  вы  невысокого  мнения  о  моих   умственных
способностях, -  обиделся  Уотсон. - Но я все-таки не  предполагал,  что  вы
считаете  меня  совсем уже  полным идиотом.  Ведь только  идиот мог  бы  эти
процитированные вами экстравагантные высказывания Пушкина и Толстого  понять
буквально.  Как ни крутите, а это самоубийство Вронского, о котором  Толстой
говорит, что оно явилось для него полной неожиданностью, сам же он, Толстой,
и придумал! И "штуку", которую "удрала" пушкинская Татьяна, неожиданно выйдя
замуж за генерала, тоже придумал не кто-нибудь, а сам Пушкин.
     -  Это, конечно,  верно, - улыбнулся  Холмс. - Неожиданное самоубийство
Вронского -  это,  конечно,  несомненный  продукт творческой  фантазии  Льва
Николаевича Толстого. И неожиданное замужество пушкинской Татьяны - такой же
несомненный продукт творческой фантазии  Александра  Сергеевича Пушкина.  Но
вся  штука  в том, что художник -  если  он  настоящий художник, конечно,  -
отнюдь  не  свободен в этом  проявлении  своей творческой воли. Фантазия его
строго ограничена. И ограничивает ее не кто иной, как его собственный герой.
     - Что  за чушь!  - взорвался  Уотсон. - Хоть убей, не  понимаю,  что вы
хотите этим сказать!
     -  А между  тем мысль моя  очень  проста. Возьмите хоть  ту же "Пиковую
даму".  Пушкину понравилась история, рассказанная молодым  князем Голицыным.
Вернее,  не понравилась,  тут  было бы уместнее какое-то другое  слово.  Она
показалась ему подходящей для  выражения  каких-то  волнующих его мыслей. Он
взял  эту  историю,  но главным  ее действующим лицом решил  сделать  совсем
другого человека. Поведение этого другого человека уже  не могло быть таким,
каким  было  поведение молодого князя Голицына. Германн повел себя сообразно
своему характеру, своим представлениям о счастье,  своей морали... И вот уже
история, положенная Пушкиным в  основу  начатой им  повести, стала меняться,
обрастать новыми  подробностями  и поворотами, о  которых он, Пушкин, сперва
даже и не подозревал.
     -  Звучит  убедительно,  - вынужден был признать Уотсон.  - Но вы  ведь
помните,  Холмс: начали мы  с того, что историю вполне благополучную и  даже
счастливую Пушкин превратил в трагическую.  Вы уверяете, что виною тому  был
Германн. Вернее, его злополучный характер. Ну, это ладно. Это бы еще ничего.
Тем более что Германн и впрямь получил по заслугам. Но из того, что  вы  мне
сейчас сообщили, выяснилось, что и Вронского стреляться заставил не Толстой,
а  сам Вронский. И Анну Каренину под поезд  то же бросил не Толстой, не его,
как вы изволили выразиться, художественная фантазия, а чуть ли  не сама Анна
вынудила, заставила Толстого поступить с ней таким образом. Но ведь сюжетов,
завершающихся горестным,  трагическим финалом, в мировой литературе  гораздо
больше, чем сюжетов с благополучным, счастливым концом?
     - Пожалуй, больше, - вынужден был согласиться Холмс.
     - Но  тогда,  если  исходить из  этой вашей теории,  мы вынуждены будем
признать, что  чуть ли не  все герои  мировой литературы  одержимы  какой-то
странной жаждой гибели. Все они, как  бешеные, сами лезут - кто в петлю, кто
под пистолет, кто  под  поезд... И  не  только сами лезут,  но  даже  еще  и
создателей своих как бы подталкивают к тому, чтобы те поступили с ними самым
жестоким образом.
     - Картина, которую вы нарисовали, мой добрый друг, признал Холмс, - и в
самом деле  кажется не слишком правдоподобной. И тем  не  менее она довольно
верно отражает реальное положение  дел. Впрочем, если  говорить о  грустных,
печальных  и даже трагических  финалах  многих  художественных  созданий,  я
должен  буду тут кое-что добавить. Далеко не всегда к  печальному  окончанию
книги  писателя  подталкивает  его  герой.  Часто  его вынуждает двигаться к
невеселой развязке другая, пожалуй, даже еще более мощная сила.
     - Опять вы начинаете говорить загадками! -  вспылил Уотсон. - Какая еще
другая сила? Потусторонняя, что ли?
     - Не все сразу, друг мой, не  все сразу, - улыбнулся Холмс. - Этой теме
мы с вами посвятим другое, специальное расследование.


     К ПЕЧАЛЬНОЙ РАЗВЯЗКЕ?

     Я надеюсь, что расследование,  проведенное Шерлоком Холмсом и Уотсоном,
помогло   вам  понять,  почему  писатель,  оттолкнувшись   от  какого-нибудь
реального жизненного факта или  события,  никогда не воспроизводит этот факт
или событие в точности, всегда вносит в историю, взятую из жизни, какие-то -
иногда  очень большие  и важные -  изменения. Довольно часто  эти  изменения
кардинальным  образом  меняют  весь смысл этой  выхваченной прямо  из  жизни
истории.
     А  теперь я позволю себе предложить вашему  вниманию еще одну жизненную
историю, из которой вырос хорошо вам знакомый художественный сюжет.


     "ВОСПОМИНАНИЯ И КРИТИЧЕСКИЕ ОЧЕРКИ"

     Однажды при Гоголе рассказан был канцелярский анекдот о каком-то бедном
чиновнике,  страстном  охотнике  за птицей, который необычайной  экономией и
неутомимыми,  усиленными трудами сверх должности накопил сумму,  достаточную
на  покупку хорошего лепажевского ружья рублей в  200 (асс.).  В первый раз,
как на  маленькой своей  лодочке пустился он по Финскому заливу за  добычей,
положив  драгоценное  ружье  перед  собой  на  нос,  он  находился,  по  его
собственному уверению, в каком-то самозабвении и пришел в себя только тогда,
как,  взглянув на  нос, не  увидел  своей обновки. Ружье было стянуто в воду
густым  тростником, через который он где-то проезжал,  и все усилия отыскать
его были тщетны. Чиновник возвратился домой, лег в постель и уже не вставал:
он  схватил горячку.  Только  общей  подпиской  его  товарищей,  узнавших  о
происшествии  и  купивших ему  новое ружье, возвращен он был к  жизни, но  о
страшном событии уже не мог  никогда вспоминать без смертельной бледности на
лице...
     Все  смеялись  анекдоту, имевшему  в  основании  истинное происшествие,
исключая Гоголя,  который  выслушал его задумчиво  и опустил голову. Анекдот
был первой мыслью чудной повести его "Шинель", и она зародилась в душе его в
тот же самый вечер.
     Коренное  отличие   сюжета  гоголевской  повести  от  этого   забавного
"канцелярского анекдота" наверняка сразу бросилось  вам в глаза. И дело тут,
конечно, не только в том,  что вместо лепажевского ружья  ценой в 200 рублей
ассигнациями  у  гоголевского  Акакия Акакиевича  пропадает  шинель  -  вещь
гораздо более  необходимая для его  повседневного  существования, чем ружье.
Главное  отличие  в  том,  что  "анекдоту,  имевшему  в  основании  истинное
происшествие"  все смеялись,  а над повестью  Гоголя не  смеяться хочется, а
плакать.
     Помимо  этого,  коренного  отличия, вы наверняка  обнаружите  в повести
Гоголя  еще  и  другие  подробности,  детали и сюжетные  повороты, благодаря
которым смешной  "канцелярский анекдот" преобразился  в трагическую повесть,
положившую начало целому направлению  русской литературы. ("Все мы  вышли из
"Шинели" Гоголя", - сказал Достоевский.)
     Превратить вполне благополучную и даже благостную историю в рвущую душу
трагедию Гоголя заставила та самая  "мощная сила", постижению которой Шерлок
Холмс обещал посвятить следующее свое расследование.


     УМЕРТВИЛ САМЫХ ЛЮБИМЫХ СВОИХ ГЕРОЕВ

     Расследование ведут Шерлок Холмс и доктор Уотсон

     - По-моему, Уотсон, вы хотите о чем-то меня спросить,  но  почему-то не
решаетесь. Я угадал, не правда ли? - обратился Шерлок Холмс к своему верному
другу и помощнику.
     - От вас ничего не скроешь, - вздохнул Уотсон.
     - Ну-ну, смелее, друг мой! Откройте мне, что вас заботит?
     - Я надеюсь, вы не забыли про свое обещание? - осторожно начал Уотсон.
     - Помилуй Бог!  Вы же знаете, что я никогда ничего не забываю. Я обещал
вам  провести специальное расследование, чтобы ответить на ваш вопрос: какая
тайная  сила  влечет писателя  к  грустной, а порой  так даже и  трагической
развязке, хотя, казалось бы, вполне в его воле было бы привести своих героев
к благополучному и даже счастливому окончанию всех их приключений.
     - Совершенно верно, - подтвердил Уотсон. - Но я...
     - Но вы усомнились в том, что  я выполню это  свое обещание? Стыдитесь,
Уотсон!  Разве я хоть раз дал  вам  повод сомневаться в моей обязательности?
Или, может быть, вы подозреваете, что такая задача мне не по силам?
     - Бог  с вами, Холмс! Я лучше, чем кто бы  то ни было, знаю, что нету в
мире такой задачи, с которой вы не могли бы справиться.
     - Так что же в таком случае, позвольте спросить, вас заботит?
     Уотсон сконфуженно молчал.
     - Смелее, друг мой!  -  подбодрил  его Холмс. - Наперед обещаю вам, что
выполню любое ваше пожелание.
     - Ловлю вас на слове! - обрадовался Уотсон. - Я как раз собирался кое о
чем вас попросить, но не решался, опасаясь, что моя просьба покажется вам...
как бы это выразиться... Короче говоря, я полагал, что не  вправе навязывать
вам свой...
     - А-а, так  ваша  просьба,  стало  быть,  связана  с нашим  сегодняшним
расследованием? - догадался Холмс.
     - Вот именно. Я хотел бы... разумеется,  если вы не против, если это не
нарушит ваших планов, если...
     - К черту все эти китайские церемонии, Уотсон! -  не  выдержал Холмс. -
Говорите прямо, что вам от меня нужно.
     - Я хотел бы еще раз побывать в романе Льва Николаевича Толстого "Война
и мир".
     - Ф-фу! Так бы сразу и сказали, - облегченно вздохнул Холмс.
     - Понимаете,  - торопливо, словно боясь,  что ему не  дадут договорить,
продолжал Уотсон. - Я только что дочитал этот роман до конца и...
     - И?..
     - И, по правде говоря, остался очень недоволен.
     - Вот как? Роман, стало быть, вам не понравился?
     - Бог с вами, Холмс! Он произвел на меня огромное...  Да, другого слова
тут не подберешь...  просто огромное  впечатление. Его  герои стали для меня
близкими,  родными людьми.  Я даже  не  понимаю, как я жил  раньше,  не зная
Андрея Болконского,  Пьера, Наташу, Николая,  Петю и всех остальных... И вот
именно  поэтому,  дочитав роман до  конца, я был  очень  огорчен.  Ну зачем,
скажите на милость,  Толстой  убил самых лучших, самых любимых своих героев?
Разве  это  обязательно было, чтобы Андрей  Болконский умер?  Неужели его не
могли  вылечить?.. А Петя?.. Когда он погиб, я  просто не мог опомниться. Ну
зачем, чего ради Толстому понадобился такой жестокий конец? Даже старый граф
Ростов, отец  Наташи  и  Николая, тоже  мог бы еще  пожить.  Не  такой уж он
старик, ей-Богу!..  Но особенно мне  жаль,  конечно, Петю.  Ведь  он  же еще
совсем мальчик!..
     -  Понимаю, Уотсон,  понимаю. Прекрасно  вас понимаю и целиком разделяю
ваши чувства.  Я,  конечно, не всемогущ, но  это  ваше  желание  я, как  мне
кажется, осуществить смогу.
     - Вы имеете в виду мое  желание положить в  основу нашего расследования
"Войну и мир"?
     - Нет, Уотсон! Я имел в виду совсем другое, тайное, не высказанное вами
ваше желание.  Признайтесь, вы ведь хотели бы, чтобы роман Толстого кончался
иначе? Чтобы все его герои остались живы и были счастливы? Ведь так?
     -  Ну  да,  конечно.  Но  это мое желание,  увы, невыполнимо. Я  и  сам
прекрасно  это понимаю. Не станете  же  вы  ради меня переписывать "Войну  и
мир". Исправлять самого Толстого... Да ведь это профанация!  Вряд ли в целом
свете отыщется хоть один человек, который осмелился бы...
     -  Представьте,  такой  человек  нашелся.  Он  взял  на  себя  смелость
закончить "Войну и мир" именно так, как хотелось бы вам. Да и не только вам.
Тут вы не одиноки, мой  милый Уотсон!  Читателей, жаждущих счастливого конца
для  всех  героев  толстовского романа,  на свете  более чем достаточно. Вот
поэтому-то  тот  человек,  о  котором  я  вам  толкую,   очевидно,  и  решил
поначалу... Впрочем, не будем опережать события... Собирайтесь!
     - Куда"?
     - В "Войну и мир" Льва Николаевича Толстого.

     Очутившись в финальной сцене "Войны и мира",  сочиненной человеком, имя
которого Холмс не  пожелал ему  назвать, Уотсон не переставал утирать  слезы
умиления.
     Изгнавшие  Наполеона российские воины  праздновали  победу. В  ожидании
выхода   главнокомандующего  Николай  Ростов  и   князь  Андрей   Болконский
обменивались дружескими рукопожатиями и только что не кидались друг другу на
шею.
     - Я счастлив, что мы с вами друзья, князь! - говорил Николай.
     -  Это  больше,  чем дружба! - с  несвойственной  ему пылкостью отвечал
обычно такой сдержанный в проявлении своих чувств князь Андрей.
     -  Вы  правы! - воскликнул Николай. -  Я  - счастливейший человек.  Вот
письмо от Marie, она обещает быть моею. Я приехал в штаб, чтобы проситься на
двадцать восемь дней в  отпуск:  я  два раза ранен, не выходя  из  фронта. А
это...  Позвольте  вам   представить:  мой  брат   Петя.   Он  партизанил  с
Денисовым... Простите, на радостях я даже не спросил вас - как вы? Здоровы?
     -  Вполне, - отвечал князь Андрей. - И твердо намерен проситься опять в
службу, и только в  полк. Кстати, готов  составить протекцию и вам, и вашему
младшему брату. Я был бы счастлив, ежели бы мы все оказались вместе.
     Трудно сказать, как ответил бы Николай на это предложение князя Андрея,
но его опередил Петя.
     - Нет!  Нет! - закричал  он. - У нас геройская фаланга! У  нас - Тихон!
Спасибо вам, князь. Но я и слышать не хочу ни о какой другой службе. Я ни за
что не уйду от Денисова!
     -  Внимание,  господа!  -  сказал князь  Андрей.  -  Вышел  светлейший.
Слышите? Он обходит войска.
     И  в  самом деле, издали  послышался  голос  Кутузова, встречаемый  все
приближающимися возгласами "Ура!"
     Вот  уже он  совсем  близко  от наших героев.  Теперь отчетливо  слышно
каждое его слово.
     - Поздравляю с победой, дети  мои! -  говорит старый фельдмаршал. -  Из
пятисот тысяч французов нет никого! И Наполеон бежал... Благодарю вас... Бог
помог мне... Ты, Бонапарт, волк, - ты сер, а я, брат, сед...
     В ответ на эту реплику раздается громовое  "Ура!". Но на фоне множества
голосов  все же отчетливо слышен  захлебывающийся,  срывающийся голос  Пети.
Общее "Ура!" смолкает, но Петя все не успокаивается и продолжает один тянуть
свое звонкое, восторженное "Ура-а!".
     - Петруша, все уже перестали, - пытается урезонить его Николай.
     - Что мне за дело. Я умру от восторга! - в упоении отвечает тот.

     - Ну-с, друг мой! Что скажете? Такой финал "Войны и мира", я думаю, вам
должен  понравиться больше, чем прежний, - весело обратился Холмс к Уотсону,
когда они остались одни.
     Но  Уотсон  был  явно  разочарован  и  даже  не пытался  скрыть  своего
разочарования.
     -  Нет,  Холмс...  Это никуда  не годится...  Все,  что вы  тут  сейчас
нагородили,  это... Право, не обижайтесь на  меня, дружище!  Как  говорится,
Платон мне друг, но истина...
     - Не обижаться?  - изумился Холмс. - Помилуйте, друг мой! С какой стати
я должен на вас обижаться?
     -  Как?  -  еще  более  изумился  Уотсон.  -  Разве не  вы  автор этого
благостного финала великой книги?  Я с самого начала  был  уверен,  что  тот
таинственный  незнакомец,  чье имя вы  не  пожелали мне  назвать,  что  этот
храбрец, рискнувший исправить самого Толстого... Я  полагал,  что только  вы
один могли осмелиться...
     - Хорошего же вы, однако, мнения обо мне.
     - Теперь,  когда  выяснилось,  что  вы к  этому  безобразию  не  имеете
никакого отношения...  Ведь  это  так?  Вы  меня не обманываете?..  Так вот,
теперь я  могу  уже не  дипломатничать... Дорогой  Холмс! То, что  я  сейчас
увидел, это так плоско, так, простите, беспомощно...
     - Помилуйте! - возмутился Холмс. - Но ведь  это была  именно ваша идея.
Ведь это не я, а именно вы мечтали о счастливом окончании романа.
     -  Да, но я мечтал о  том, чтобы это счастливое  окончание  сочинил сам
Толстой. Если бы это сделал он, с присущими ему гениальностью и мастерством,
картина была бы совершенно другая.
     - Вы уверены?
     - Ни секунды в этом не сомневаюсь!
     - В таком случае взгляните сюда.
     Холмс  поднялся с кресла, снял  с полки  увесистый  том и протянул  его
Уотсону.
     - Что это? - не понял Уотсон.
     - Раскройте эту книгу. Там все написано.
     Уотсон  послушно развернул книгу  и прочел то, что было написано на  ее
титульном листе:


     ПЕРВАЯ ЗАВЕРШЕННАЯ РЕДАКЦИЯ РОМАНА
     "ВОЙНА И МИР"

     - Что это значит? - спросил он.
     - Это значит, - терпеливо пояснил Холмс, - что сравнительно  недавно, а
именно в  тысяча девятьсот  восемьдесят третьем  году - видите? вот он,  год
издания... -  впервые была  наконец опубликована первая завершенная редакция
великого толстовского романа.
     - А раньше  она  разве не публиковалась? - механически спросил все  еще
ничего не понимающий Уотсон.
     -  Раньше  публиковались  лишь отдельные  отрывки, относящиеся  к  этой
редакции.  Но  в  Государственном  музее Льва Николаевича Толстого  хранился
огромный рукописный  фонд "Войны и  мира", насчитывающий свыше ста  двадцати
пяти тысяч страниц...
     - Ста двадцати пяти тысяч! - воскликнул потрясенный Уотсон.
     - Этот рукописный фонд, - невозмутимо  продолжал Холмс, - был тщательно
изучен   старейшим   исследователем  творчества  Толстого,   авторитетнейшим
знатоком   его   рукописного   наследия   Эвелиной   Ефимовной   Зайденшнур,
проработавшей в музее Толстого шестьдесят лет.
     - Шестьдесят  лет! - повторил ошеломленный этим обилием обрушившихся на
него цифр Уотсон.
     -  Благодаря этому гигантскому труду "Литературное наследство",  -  все
так  же   невозмутимо  продолжал  Холмс,   -  получило  наконец  возможность
опубликовать полный  и  цельный текст первой  завершенной редакции  "Войны и
мира".
     - Стало быть, эта сцена... - сообразил наконец Уотсон.
     - Да, эта сцена, которую вы изволил назвать благостной и, кажется, даже
беспомощной...
     - Как вам не стыдно, Холмс! Ведь я же не знал...
     - Не смущайтесь, Уотсон. Я думаю, что Лев Николаевич Толстой на  вас не
обиделся бы. Не зря же он сам отказался от этой концовки романа.
     - Ах, так это, значит, была концовка?
     - Ну да. Можете убедиться. Вот... Прочтите последнюю страницу.
     Уотсон послушно раскрыл книгу и прочел:


     РОМАНА ЛЬВА ТОЛСТОГО "ВОЙНА И МИР"

     На другой день был смотр; после церемониального марша Кутузов подошел к
гвардии и поздравил все войска с победой.
     -  Из  500 тысяч нет никого, и Наполеон бежал. Благодарю вас, Бог помог
мне. Ты, Бонапарт, волк, -  ты сер, - а я,  брат, сед, - и Кутузов  при этом
снял свою без козырька фуражку с белой головы и нагнул волосами к фрунту эту
голову...
     - Ураа, аааа! - загремело 100 тысяч голосов, и Кутузов, захлебываясь от
слез, стал  доставать платок. Nikolas стоял  в свите, между братом  и князем
Андреем. Петя орал неистово "ура", и  слезы радости и гордости текли по  его
пухлым,  детским  щекам.  Князь Андрей чуть заметно  добродушно,  насмешливо
улыбался.
     - Петруша, уже перестали, - сказал Nikolas.
     - Что  мне  за дело. Я умру от  восторга,  - кричал Петя и, взглянув на
князя Андрея  с его  улыбкой,  замолчал  и остался недоволен  своим  будущим
сватом.

     Обе  свадьбы были сыграны в один день в Отрадном, которое вновь ожило и
зацвело. Nikolas уехал в полк и с полком вошел в Париж, где он вновь сошелся
с князем Андреем. Графиня Марья жила с тестем, тещей и племянником и Соней в
Отрадном. Piere с Наташей жили в  Москве, занятые  отстройкой дома. Во время
их отсутствия Piere, Наташа, графиня Марья с племянником,  старик, старуха и
Соня  прожили все лето и зиму 13 года в Отрадном и там дождались возвращения
Nikolas и Андрея.
     Конец

     - Да, - ответил  Холмс  на  вопросительный взгляд Уотсона.  - Именно на
этой фразе  Лев  Николаевич сперва  поставил  последнюю  точку и собственной
своей  рукой написал: "Конец". Как  вы могли  заметить,  Уотсон, это был тот
самый конец, о котором вы мечтали. Жив Петя. Жив князь  Андрей. Даже  старый
граф  Ростов  в  полном  здравии.  Все  поселяются в  Отрадном, старом имени
Ростовых, которое вновь оживилось и зацвело, как в былые времена. Все, как в
сказке, кончается свадьбой. Даже  двумя свадьбами. Не  хватает разве  только
традиционного сказочного присловья: "Я там был, мед-пиво пил, по усам текло,
да в рот не попало".
     - Вам бы только издеваться надо мной, - обиделся Уотсон.
     - А  разве не  вы только что назвали  эту  финальную  сцену благостной,
беспомощной и как-то еще... Кажется, плоской? - ехидно осведомился Холмс.
     -  Так я ведь  не о сцене говорю, а обо всем романе. Сцена Толстому и в
самом деле не  удалась.  Может быть,  он  торопился,  хотел скорее закончить
работу. Я  не знаю.  Но разве так уж необходимо ему было, чтобы князь Андрей
умер, чтобы погиб Петя...
     -  Первая  завершенная  редакция "Войны и мира", сказал  Холмс, -  была
закончена  Толстым в  конце  тысяча  восемьсот  шестьдесят седьмого года.  А
окончательный   текст  романа  был  завершен  в  декабре  тысяча   восемьсот
шестьдесят девятого.  Я надеюсь, вы не станете утверждать, что Толстой целых
два года работал над своим романом зря?
     - Не пытайтесь  изобразить меня совершенным болваном! - вспылил Уотсон.
- Я прекрасно понимаю, что если Толстой продолжал работу над романом, да еще
целых два года, так уж наверняка он его не ухудшил.
     - Браво, Уотсон! Это замечание делает честь вашей проницательности. Тем
более что совсем недавно произошел  такой казус. Один российский  издатель -
некто   Захаров,   -  представьте,  выпустил  в  свет  эту  раннюю  редакцию
толстовского  романа,  а  в   рекламке   написал,  что  она  гораздо   лучше
окончательной. Прямым дураком Льва Николаевича выставил.
     -  Какая  чушь!  - вспылил Уотсон. - Верно, невежда какой-нибудь? Среди
издателей такие ведь нередко попадаются.
     - Да  нет, - возразил  Холмс. - Про этого вроде  такого не скажешь. Все
мои друзья о нем  отзываются как о человеке начитанном, образованном. Притом
- хорошего вкуса.
     - Как же он мог такую глупость сморозить?
     -  Ах,  Уотсон!  -  вздохнул Холмс.  -  Чего  не  сделаешь ради  денег!
Заработать хотел на этой своей нехитрой выдумке - вот вам и  вся разгадка...
Вернемся, однако,  к Толстому. Вы справедливо заметили, что  Лев  Николаевич
еще  целых  два  года  трудился над своим  романом  не  для того, чтобы  его
ухудшить...
     - Разумеется. Не  сомневаюсь, что многое он  наверняка углубил, развил,
улучшил. Но  разве не мог он при этом оставить в живых всех своих прекрасных
героев? Вы знаете, я  сцену смерти князя Андрея несколько раз перечитывал. И
каждый раз надеялся:  а  вдруг  не умрет! И каждый  раз,  когда он  все-таки
умирал, у меня - мороз по коже...
     - Неужели вы не понимаете, Уотсон, - уже без своей  обычной иронической
усмешки,  мягко  заговорил  Холмс.  - Неужели вы не понимаете,  что  в таком
сложном произведении,  где  все так  прочно  сцеплено, малейшее изменение  в
судьбе одного героя повлекло бы за собой целый ряд серьезнейших изменений во
всей структуре романа.
     Уотсон задумался.
     - Я, кажется,  догадываюсь, на что вы намекаете, - кивнул он. - Если бы
князь Андрей остался жив, Наташа не могла бы выйти за Пьера...
     - Дело не только в этом.
     - А в чем же еще?
     - Ну как же!.. Ведь если бы Андрей Болконский... Впрочем, как говорят в
таких  случаях,  лучше  один  раз  увидеть,  чем сто  раз услышать. Заглянем
ненадолго в окончательный вариант романа.

     Остановившись  перед  дверью  из-за  которой  доносились голоса Сони  и
старой графини, Холмс  приложил палец к губам и  глазами дал понять Уотсону,
чтобы тот до поры до времени не обнаруживал своего присутствия.
     -  Соня,  - говорила графиня. -  Сегодня есть случай отправить письма в
армию. Я написала... А ты...
     Голос графини задрожал. Она обращалась к Соне робко, почти заискивающе:
     - Ты не напишешь Николеньке?
     В ответ на этот невинный вопрос последовала долгая пауза. Наконец, Соня
ответила. В голосе ее слышались слезы:
     - Я напишу...
     - Спасибо, дитя мое, - растроганно сказала графиня.
     Холмс и  Уотсон  услышали  ее  удаляющиеся шаги.  А затем  из-за  двери
раздались всхипывания, переходящие в самые настоящие рыдания.
     Распахнув дверь, Уотсон кинулся к плачущей Соне.
     - Мадмуазель! Что с вами?.. Бог мой!.. Да она близка к  обмороку! Какая
досада, что я не захватил с собою нюхательной соли.
     -  Не  терзайтесь понапрасну, Уотсон,  -  успокоил его  Холмс.  -  Ваша
нюхательная  соль здесь  бы  не помогла.  Как  говорится, медицина  в  таких
случаях бессильна. Ведь правда же, мадмуазель Софи?
     - Да, - сквозь  слезы ответила Соня. - Я совершенно здорова. Все дело в
этом письме...
     -  Я так  и  думал,  -  кивнул Холмс. -  Простите,  что мы вторгаемся в
область  столь интимную,  но...  Вы не могли бы рассказать подробнее об этом
злосчастном письме, которое вас просила написать графиня?
     - Вы  ведь, верно,  знаете, что  я и Николенька  с  детства любим  друг
друга. Мы почти помолвлены. Николенька дал мне слово... А теперь...
     Новая волна слез заставила Соню замолчать.
     - Да? И что же теперь? - мягко подбодрил ее Холмс.
     - Графиня всегда была противницей нашего брака, - грустно сказала Соня.
-  А  теперь,  когда  война, несчастные  обстоятельства, потеря почти  всего
имущества графа в Москве...
     - Понимаю,  -  кивнул Холмс.  - Теперь, когда Ростовы  почти  разорены,
графиня хотела бы, чтобы граф Николай нашел себе невесту побогаче.
     - Невеста уже  нашлась, - вздохнула  Соня. - Это Мари  Болконская. Сама
судьба свела Николая с нею.  После того как графиня узнала  об  их случайной
встрече в  Богучарове,  жизнь моя  стала совсем невыносима. Графиня уверена,
что Николенька влюбился в  Мари  Волконскую,  и единственное  препятствие  к
этой, столь желанной  для нее  его женитьбе на княжне  -  слово,  которым он
некогда связал себя со мною.
     - О, я все понял! - воскликнул Уотсон. -  Она хочет,  чтобы вы написали
Николаю,   что  возвращаете  ему  его  клятву,  освобождаете   от  всех  его
обязательств по отношению к нам. Верно? Я угадал?
     - Да, - чуть слышно прошептала Соня.
     - И вы согласились написать такое письмо?
     - Да.
     -   Какое   благородство!   -   восхитился   Уотсон.  -  Какая   высота
самопожертвования! Я понимаю, вам нелегко далось это решение. Теперь я знаю,
отчего вы плакали.
     - Нет, - покачала головой Соня. - Плакала я совсем по другой причине.
     - По другой?! - изумился Уотсон. - По какой же?
     - Я плакала, потому  что я стыжусь самой себя.  Потому что все это  мое
так называемое самопожертвование - не что иное, как лицемерие.
     - Бедная девушка! - обернулся Уотсон к Холмсу. - От нервного потрясения
она совсем потеряла рассудок. Она сама не понимает, что говорит!
     - Ах, нет,  сударь! - возразила Соня. -  К несчастью, я слишком  хорошо
все  понимаю. Пусть хоть  кто-нибудь  узнает правду.  Знайте! Я  согласилась
написать это письмо Николаю вовсе не потому, что  искренно готова  разорвать
нашу помолвку.
     - А  почему  же? -  изумился совсем  уже  переставший что-либо понимать
Уотсон.
     - Боже, как вы недогадливы!.. Неужто вы не понимаете, что теперь, когда
князь Андрей, раненый, оказался здесь,  и Наташа так  самоотверженно за  ним
ухаживает...
     - У меня голова идет кругом!  - продолжал недоумевать Уотсон. - При чем
тут князь Андрей? При чем тут Наташа?
     -  Ну как же!  - подняла  на него  глаза Соня,  дивясь  такой  странной
непонятливости. - Ведь если он останется жив... Уж я-то знаю, что Наташа все
это время любила только Андрея. Теперь, сведенные вместе,  да  еще при таких
страшных  условиях, они снова  полюбят  друг друга.  И тогда  Николаю нельзя
будет жениться на княжне  Марье... Вот о  чем  я думала, когда писала письмо
Николеньке. Теперь вы понимаете, что  это было никакое не самопожертвование,
а одно сплошное лицемерие. Я гадкое, лживое, лицемерное существо... О, как я
несчастна! Я ненавижу, я презираю себя!..
     Соня  снова залилась слезами. Плечи ее сотрясались, голос прерывался от
рыданий.
     Уотсон  опять   стал  судорожно   ощупывать  свои  карманы   в  поисках
нюхательной  соли. Но  Холмс, прижав палец к губам, взял его за  руку и тихо
вывел из комнаты.

     - Ну как, друг мой? - сказал он, как только они остались одни. - Теперь
вы  поняли, что я имел  в виду,  говоря, что любая перемена  в судьбе  героя
романа повлекла бы за собой целый ряд других, еще более серьезных перемен во
всей структуре произведения?
     -  Ничего  я не  понял!  -  раздраженно  ответил  Уотсон.  Скорее  даже
наоборот: теперь я окончательно запутался. Объясните мне ради всего святого,
почему Соня так себя кляла? И  что означают ее  загадочные  слова про  князя
Андрея и  Наташу?  Какая связь  между любовью Наташи  к Андрею и отношениями
Сони с Николаем?
     - Ах ты. Господи! Да ведь это же так просто, - поморщился Холмс. - Ведь
если бы князь  Андрей остался  жив  и его отношения с Наташей возобновились,
иными словами,  если бы Наташа  Ростова  стала княгиней Волконской,  Николай
никогда, ни при каких условиях не мог бы жениться на княжне Марье.
     - Не мог бы? Почему? - все еще ничего не понимал Уотсон.
     - Потому что существовал такой закон,  - терпеливо разъяснил ему Холмс.
- Княжна Марья - родная сестра князя Андрея. А Николай - родной брат Наташи.
И если бы князь Андрей с Наташей поженились, Николай и княжна Марья стали бы
родственниками.  А  церковь  категорически  запрещала  браки  между  лицами,
находящимися  даже в четвертой степени  родства. И светская власть  в данном
случае строго следовала церковным установлениям.
     -  Ваша  эрудиция,  Холмс,  никогда  не  перестанет  меня  удивлять!  -
восхитился Уотсон.
     -  Пустяки. Ведь это же моя  профессия. Хорош бы я был, если бы не знал
таких  элементарных вещей... Ну-с?  Теперь, я надеюсь,  вы  наконец  поняли,
почему Соня упрекала себя в лицемерии? Рассчитывая на  то, что  князь Андрей
выживет  и  его  отношения с  Наташей возобновятся, она  не сомневалась, что
Николай все равно не сможет жениться на княжне Марье. Именно поэтому она так
легко и согласилась написать это злополучное письмо.
     -  Так  вот,  значит,  почему  Толстой не  мог сохранить  жизнь  Андрею
Болконскому!  - сообразил Уотсон. - Теперь я наконец  понял. Он нарочно убил
князя Андрея, что бы женить Николая на княжне Марье.
     - О, Господи! - поморщился Холмс. - Ну до чего же примитивно вы все это
себе  представляете,  Уотсон!  Как будто речь идет о шахматных фигурах... Вы
думаете,  писателю так  легко отправить на  тот  свет  своего героя?  Да еще
любимого героя? Когда Бальзак работал над одним из своих знаменитых романов,
слуга однажды застал  его в  кресле  в  бессознательном  состоянии.  "Скорее
врача! - закричал он. Господину Бальзаку дурно!" Бальзак  открыл глаза и еле
слышно вымолвил: "Вы ничего не понимаете! Только что умер отец Горио!".
     - История эта, конечно, очень интересна, но... - начал Уотсон.
     - История  эта не только интересна, - прервал его Холмс, - но  и весьма
характерна.  Она  говорит  о  многом.  Недаром было  однажды замечено,  что,
описывая  смерть   любимого  героя,  писатель  словно  бы   примеряет   свою
собственную смерть.
     - Все это очень красиво звучит, - покачал головой Уотсон, - однако  вам
все-таки  не  удастся опровергнуть  мое  предположение,  что Толстой  просто
вынужден  был  пожертвовать  жизнью  князя Андрея Болконского,  если  уж  он
задумал женить Николая Ростова на его сестре.
     - Опровергнуть это  ваше  предположение  не составит никакого  труда, -
улыбнулся Холмс.  - Для  этого  нам придется лишь еще раз заглянуть в первую
незавершенную  редакцию  "Войны  и  мира"  - ту самую, где  князь Андрей  не
умирает, а остается в живых. Впрочем, при разговоре на эту тему князя Андрея
с Николаем  мы,  помнится,  с вами  присутствовали. Там,  в  первой редакции
романа, княжна Марья тоже выходила замуж за Николая.
     - Неужели они решились нарушить закон?
     - О, нет. До этого дело не дошло. Просто там князь Андрей не женится на
Наташе.
     - Что  вы говорите?  - искренне поразился Уотсон. Но почему? Неужели он
разлюбил ее?
     - К чему гадать, друг  мой, - уклонился от ответа на этот вопрос Холмс.
- Сейчас мы с вами снова перенесемся на страницы первой завершенной редакции
"Войны и  мира",  встретимся там  с  князем Андреем, и  вы сами у  него  это
спросите.

     Поначалу Уотсон  был  настроен  весьма  решительно.  Но,  увидав  князя
Андрея, он оробел.
     - Начните  вы,  - шепнул он Холмсу. - Я,  если  правду  сказать, слегка
побаиваюсь заговаривать с ним на эту деликатную тему. Ведь он такой гордец.
     -  Ах,  что вы,  Уотсон, -  успокоил его Холмс. - Он ведь теперь уже не
тот, каким был когда-то. Это совсем другой человек.  Сейчас вы сами  в  этом
убедитесь... Андрей Николаевич! - окликнул он князя Андрея.
     - К вашим услугам, сударь, -  живо откликнулся тот. - Простите, что  не
сразу  отозвался  на  ваше  обращение.  У меня  только  что  был чрезвычайно
важности разговор с сестрой, и я невольно задумался.
     - Ах, что вы, князь, - рассыпался в любезностях Холмс. -  Напротив, это
мы должны просить у вас прощения. Если наш визит некстати, мы тотчас уйдем.
     - Нет-нет,  ни в коем случае, - заверил его  князь Андрей. -  Я, как вы
знаете, человек  замкнутый.  Но  сейчас мне  как  раз надобно  выговориться.
Сестра только  что призналась мне в своих чувствах к Ростову. Вернее, не  то
чтобы призналась...  Но когда  она  заговорила  о  нем, я нарочно, словно бы
невзначай, обронил: "Кажется, он пустой малый..."
     - Да? И что же она?
     -  Она  вскрикнула: "Ах, нет!" И  так испуганно, как будто ей физически
больно сделали. Ну, тут я все понял...
     - Мудрено было не понять, - вставил Холмс.
     - Да, - продолжал князь  Андрей. - И тогда  я тотчас подумал: "Вот она,
моя судьба. Надо, непременно надо это сделать".
     - Что сделать? - не удержался от вопроса Уотсон.
     -  Отказаться от  своего счастия.  Отказаться от  Наташи. Я  давно, еще
когда  меня  несли раненого, это решил: коли останусь жив, главным для  меня
будет не свое, а чужое счастие. И тогда я сам заговорил с Marie об этом.
     - Каким образом? - снова не удержался от вопроса Уотсон.
     -  Я спросил:  "Ты,  верно, удивляешься,  мой  друг, нашим отношениям с
Ростовой?" И, не дожидаясь ответа,  сказал: "Прежнее все забыто. Я искатель,
которому отказано, и я не тужу.  Мы дружны и  навсегда останемся  дружны, но
никогда она не будет для меня ничем, кроме младшей сестрой".
     -  И  княжна Марья  поверила, что Наташа  вам отказала?  -  с сомнением
спросил Холмс.
     - Она,  верно,  решила, что  гордость моя не могла мне позволить вполне
простить Наташу,  - ответил князь Андрей. И в задумчивости добавил: - Ну что
ж... Пусть остается в этом заблуждении...

     - Как видите, Уотсон, - начал Холмс, когда они  покинули князя Андрея и
вернулись к  себе на Бейкер-стрит, - как видите, и в первой редакции романа,
несмотря на то что князь Андрей там оставался жив, Николай женился на княжне
Марье, а Наташа вышла за Пьера. Благополучное выздоровление князя ни в малой
степени не помешало этим двум свадьбам.
     - Почему же тогда Толстой все-таки решил обречь его на смерть?
     -  Может  быть, психологическая  мотивировка жертвенного  отказа  князя
Андрея от счастья с Наташей показалась ему недостаточно  убедительной. Я  не
исключаю,  что эта причина тоже могла тут сыграть какую-то роль,  -  признал
Холмс. - Но это, конечно, не главное.
     - А что же главное?
     - Главное - то, что он писал  не благостную сказку с легким, счастливым
концом,  а  суровую  эпопею, великую  народную драму.  Слишком  дорогую цену
уплатил русский  народ за  свою  победу  над  Наполеоном, чтобы  можно  было
завершить  героическую  историю  этой   великой  войны   картиной  всеобщего
благоденствия. Вот вам и ответ, Уотсон, на ваш вопрос...
     - Про князя Андрея?
     - Да нет, не про князя  Андрея. Я говорю про главный наш вопрос, - тот,
который,  собственно, и  заставил нас провести это расследование.  Теперь, я
надеюсь, вы уже поняли, как называется  та мощная сила,  которая так властно
влечет писателя к неблагополучному, а часто и трагическому финалу.
     -  Понять-то  я  понял,  -  ответил  Уотсон.  -  Но  сказать,  как  она
называется, все-таки не могу.
     - Ну что ж, в таком случае я помогу вам, - сказал Холмс. - Речь  идет о
некоем безошибочном чувстве, присущем каждому настоящему художнику.
     - Да хватит уже ходить вокруг да около! - разозлился Уотсон.  - Скажите
наконец, как оно называется, это загадочное чувство?
     - Извольте, - ответил  Холмс. - Оно называется чувством  художественной
правды.


     И ПРАВДА ХУДОЖЕСТВЕННОГО ВЫМЫСЛА

     Теперь, когда расследование, которое вели Холмс и Уотсон, уже закончено
и Холмс наконец ответил на вопрос, который так мучил Уотсона, мы можем вновь
вернуться к истории создания сюжета гоголевской "Шинели".
     Не  что иное,  как  именно  оно, вот  это самое,  изначально  владеющее
художником  чувство  художественной  правды, побудило Гоголя  отказаться  от
счастливого завершения драматической истории про чиновника, потерявшего свое
драгоценное  ружье.  Именно  оно,  это безошибочное  чувство, заставило  его
ощутить некоторую фальшь такого благополучного, благостного конца.
     Но какая тут, собственно, может быть фальшь? Ведь история, которая была
рассказана при Гоголе, - не  выдумка. Это - реальный жизненный факт, то есть
-  правда. (Что может быть правдивее  факта!) Получается, что правда  факта,
так  называемая  жизненная  правда,  и  то,  что мы называем  художественной
правдой,  -   понятия  не   только  не  совпадающие,  но  в  чем-то  даже  и
противостоящие друг другу?
     Тут,  между  прочим,  возникает  и  такой  простой  вопрос:  а  почему,
собственно,  благополучный  финал  истории про чиновника, лишившегося своего
драгоценного ружья,  противоречит правде? На  этот раз  я имею в виду уже не
правду  факта  (мало ли что могло случиться в жизни, в  жизни ведь случаются
вещи  и  совсем  неправдоподобные).  На  этот  раз  я  имею  в  виду  именно
правдоподобие. А что  неправдоподобного в том, что друзья-приятели  пожалели
своего товарища, сделали  складчину, собрали денег и купили ему новое ружье?
Разве  не  могли  точно  так  же  поступить  и товарищи  несчастного  Акакия
Акакиевича?
     Могли, конечно.
     И  Гоголь   не  отбрасывает  этот  вариант.  Он  включает  его  в  свое
повествование.



     На другой день он явился весь бледный и в  старом капоте своем, который
сделался еще плачевнее. Повествование о грабеже шинели, несмотря на то,  что
нашлись такие  чиновники, которые  не пропустили даже и  тут  посмеяться над
Акакиеем Акакиевичем, однако же, многих тронуло. Решились тут же сделать для
него складчину, но собрали самую безделицу,  потому что чиновники и без того
уже  много  истратились,  подписавшись  на директорский  портрет  и  на одну
какую-то книгу, по предложению начальника  отделения,  который был приятелем
сочинителю, - итак, сумма оказалась самая бездельная.

     В каком-то одном, отдельном, частном случае, конечно, могло случиться и
так, как это было рассказано в  услышанном Гоголем анекдоте. Но, вглядевшись
чуть  пристальнее  в   эту  коллизию,  вернее,  вглядевшись  в  нее  глазами
художника,  Гоголь  увидел  в  ней   совсем  другое  -  увы,   гораздо  чаще
встречающееся в жизни, чем жалость и сострадание. Он увидел в ней равнодушие
к чужой судьбе.  Увидел, что скинуться  на  новую шинель несчастному  Акакию
Акакиевичу  для его  коллег-чиновников  оказалось далеко не  таким  важным и
насущно необходимым делом, как траты - из чисто подхалимских побуждений - на
директорский  портрет  и какую-то  книгу, автор  которой  был  приятелем  их
непосредственного начальника.
     Рассмотрев   последовательно   все   изменения,  внесенные  Гоголем   в
услышанный  им  анекдот,  можно  сделать  множество самых разных  выводов  и
наблюдений. Но главный  вывод сводится к тому,  что в  частном случае Гоголь
сумел разглядеть типическое.
     А можно сказать и проще.
     В этой истории,  которую при нем рассказали, Гоголь услышал (разглядел)
нечто такое, что  мог услышать и разглядеть только он один. Не случайно ведь
все слушатели  весело  смеялись  над  бедным чиновником, потерявшим ружье, и
только он один, выслушав эту историю, "задумался и опустил голову".
     Вот так  и  каждый  истинный  художник  отзывается  душою на  задевший,
затронувший  его  жизненный  факт.  А   иногда  и  на  сюжет,  разработанный
каким-нибудь  другим  писателем, жившим  совсем в  другую эпоху и  в другой,
далекой стране.
     Известно,   что  на  протяжении  всей  многовековой   истории   мировой
литературы самые  разные писатели  то  и  дело  обращались  к  сюжетам,  уже
использованным  другими их собратьями:  отталкивались от них, воспроизводили
их заново, перестраивая и переиначивая на свой лад.
     Чтобы  как  можно яснее представить себе, как и почему это  происходит,
нам придется провести еще  одно  специальное  расследование, которое мы и на
этот раз поручим Шерлоку Холмсу и доктору Уотсону.


     "СКАЗКИ О ЗОЛОТОМ ПЕТУШКЕ"

     Расследование ведут Шерлок Холмс и доктор Уотсон

     -  Нет-нет,  Уотсон!  Ни в  коем случае!  Это  было  бы непростительной
ошибкой с вашей стороны, - сказал Холмс.
     Уотсон вздрогнул.
     - Что было бы ошибкой? - растерянно спросил он.
     - Если бы вы сделали то, о чем сейчас подумали.
     - А почем вы знаете, о чем я подумал?
     -  Ах, Боже мой! Сколько раз я уже толковал вам, что у  вас такое лицо,
по которому можно читать, как по открытой книге. Сперва вы хотели поделиться
со  мною  какой-то  важной  мыслью,  пришедшей  вам  в  голову. Потом  вдруг
заколебались. На вашем лице  отразилось сомнение. "Скажу, а  он опять начнет
меня стыдить, упрекать в  невежестве,  - подумали вы. - Так не лучше  ли мне
даже и не начинать этого разговора?" Тут я и позволил себе вторгнуться в ход
ваших  размышлений,  решительно заявив: "Нет, друг  мой! Не лучше! Никак  не
лучше!" Итак, какую мысль вы собирались утаить от меня?
     -  Мысль  очень  простая, - поколебавшись,  решил  все-таки  признаться
Уотсон.  -  Я  все  размышлял  о  том,  почему  писатели с  такой  жадностью
отыскивают разные случаи из жизни. А иногда даже  - и, как вы знаете,  очень
часто - заимствуют свои сюжеты друг у друга...
     - Ну-ну? И к какому же выводу вы пришли?
     -  Я  подумал,  что  интересных сюжетов на свете,  наверное, не  так уж
много. Почти все  они уже использованы. Вот бедным писателям и приходится...
Вы улыбаетесь, словно  я опять сморозил какую-то чудовищную  глупость...  Но
ведь  я  же и  не хотел  затевать  этот  разговор,  вы меня просто вынудили.
Неужели все это только для того, чтобы лишний раз поиздеваться надо мною!
     - Успокойтесь, Уотсон. Я и не  думаю над  вами издеваться. А улыбаюсь я
совсем  по  другому поводу.  Дело  в  том,  друг  мой, что  высказанное вами
предположение, будто  сюжетов  во  всей  мировой литературе насчитывается, в
сущности, очень мало... это предположение уже высказывалось. И не раз.
     - Ну да? - искренно изумился Уотсон.
     - Представьте себе, - кивнул Холмс. - Один  человек, произведя довольно
сложные расчеты, пришел к выводу, что их было всего тридцать шесть. А другой
назвал и вовсе смехотворную цифру - не то двенадцать, не то четырнадцать.
     -  Выходит, я был  прав,  заподозрив, что именно поэтому писателям то и
дело  приходится обращаться к сюжетам,  которые  уже  были  использованы?  -
обрадовался Уотсон.
     -  Подозрительность  в нашем деле необходима,  -  уклонился  от прямого
ответа Холмс. - Вот и я тоже проявил сейчас некоторую,  быть может, излишнюю
подозрительность. Взгляните-ка сюда!
     - Что это?
     -  Это  книга  одного  из  родоначальников  американской  литературы  -
Вашингтона Ирвинга. Она  называется "Альгамбра". Вчера  вечером, читая ее на
сон  грядущий, я заинтересовался  одной из вошедших  в  нее легенд... Вот...
"Легенда об  арабском  звездочете".  Извольте  прочесть... Да нет, не всю...
Достаточно будет только нескольких первых строк. Начните вот отсюда!
     Уотсон,  недоумевая, взял в руки книгу и прочел  строки,  указанные ему
Холмсом:


     ВАШИНГТОНА ИРВИНГА

     Смолоду он только и делал, что разорял и грабил соседей, а состарившись
и одряхлев, возжаждал отдохновения и решил зажить со всеми в мире.

     - Ну? - спросил Холмс. - Вам это ничего не напоминает?
     Уотсон пожал плечами.
     -  Да  ведь совершенно так же начинается  пушкинская "Сказка о  золотом
петушке".
     - Вероятно, совпадение, - предположил Уотсон.
     - Нет, друг мой, таких совпадений не бывает.
     - А я  все-таки  думаю, что это не более  чем случайное  совпадение. Не
может  быть, чтобы такой человек,  как Пушкин, заимствовал...  это  ведь  не
сюжет... Сюжет - еще куда  ни  шло,  это мы с вами уже обсудили... Но  чтобы
такой  поэт,   как  Пушкин,   почти  дословно   заимствовал   начало  своего
произведения у другого автора...
     - Если не верите, давайте проверим.
     -  Ах, нет!  - продолжал противиться Уотсон. -  Ну за  чем  это! К чему
унижать  великого поэта  полицейским дознанием, словно  он  мелкий карманный
воришка! Я думаю, что это пресловутое сходство,  мой милый Холмс, вам просто
померещилось.
     -  Вы зря так  беспокоитесь  за  Пушкина, - улыбнулся Холмс. - Поверьте
мне: репутации  этого  великого  поэта  решительно  ничего  не  угрожает.  А
проверить, померещилось мне, как  вы изволили  выразиться, это поразительное
сходство или все-таки не померещилось, мы  с  вами  просто обязаны. Дайте-ка
мне, пожалуйста, Пушкина! Нет-нет, не первый том, и не этот... Насколько мне
помнится, "Сказка о золотом петушке" - в четвертом томе...
     Сняв с полки нужный том и быстро найдя нужную страницу, Холмс прочел:

     Негде, в тридевятом царстве,
     В тридесятом государстве,
     Жил был славный царь Дадон.
     Смолоду был грозен он
     И соседям то и дело
     Наносил обиды смело;
     Но под старость захотел
     Отдохнуть от ратных дел.

     -  Ну-ка, Уотсон!  Сравните это с  фразой из сказки Вашингтона Ирвинга,
которую я отметил!
     Уотсон  раскрыл книгу Ирвинга и снова  прочел уже  знакомое ему  начало
"Сказки об арабском звездочете":
     -  "Смолоду  он  только  и  делал,  что  разорял  и  грабил  соседей, а
состарившись и одряхлев, возжаждал отдохновения..."
     Он хотел было продолжить чтение, но Холмс остановил его:
     -  Достаточно, друг  мой! Благодарю вас... Ну, что? Вы и сейчас станете
уверять, что это - всего лишь простое совпадение?
     -  Поразительно,  Холмс! Вы не  перестаете  поражать меня своим  чутьем
криминалиста.
     -  Я бы  скорее назвал  это чутьем  литературным, -  возразил Холмс.  -
Однако суть не в этом. Надеюсь, теперь вы понимаете,  Уотсон, что  оснований
для серьезного расследования тут больше чем достаточно.
     -  О,  да! Но теперь,  насколько я понимаю,  дело за малым. Надо  взять
книгу Ирвинга...  Какое счастье, что она оказалась в  вашей библиотеке!..  И
сравнить ее...
     - С пушкинской "Сказкой о золотом петушке?" Да, Уотсон, вы поразительно
догадливы. Без  сомнения, мы так  и поступим. Но прежде,  чем  приступить  к
делу, нам с вами предстоит выяснить еще один немаловажный вопрос.
     - Какой?
     -   Необходимо  установить,  мог  ли  Пушкин  знать   это  произведение
Вашингтона Ирвинга. Было ли оно ему знакомо.
     - Но ведь это и так ясно!
     -   Как   знать,  Уотсон!   Как   знать!..  Необходимо   документальное
подтверждение.  Иначе   все   наши   построения   окажутся   чистейшей  воды
спекуляцией.
     - Но ведь это сильно осложнит нашу задачу, - огорчился Уотсон.
     - Ничуть.  Для  того чтобы выяснить этот вопрос,  нам  придется  только
заглянуть вот в эту книгу.
     - А что это такое?  - спросил Уотсон, принимая из  рук Холмса увесистый
том.
     Раскрыв титульный лист,  он  прочел: "Модзалевский. Библиотека Пушкина.
Санкт-Петербург, год 1910-й..."
     -  Это, - объяснил  Холмс, - перечень  всех  книг,  имевшихся  в личной
библиотеке Пушкина.
     Быстро перелистав  книгу и найдя  нужную страницу, он вновь сунул  ее к
самому носу Уотсона:
     -  А  вот  и  Вашингтон  Ирвинг. Видите?  В  библиотеке  Пушкина  было,
оказывается, семь книг  этого  автора. И среди них. Ага!  Вот!.. Французское
двухтомное издание  "Альгамбрских сказок" Гляньте-ка! Против  этого  издания
значится: "Разрезан, помет нет".
     - Какая жалость! - воскликнул Уотсон. - Вот если бы пометы были...
     - О, тогда не было  бы никакой нужды в дальнейшем расследовании. Однако
том был разрезан, следовательно, мы можем считать по меньшей мере вероятным,
что Пушкин эту  легенду Ирвинга читал. Таким образом,  Уотсон, у нас  с вами
есть законный  повод начать следствие. Сейчас мы вызовем сюда героев легенды
Ирвинга и устроим  им, как это нам уже  приходилось делать не раз в подобных
случаях, очную ставку.
     - Как?  Вы  хотите пригласить сюда,  в  нашу маленькую квартирку,  всех
героев "Легенды об арабском звездочете"? - испугался Уотсон.
     - Зачем же всех,  -  успокоил его Холмс.  - Пока нам  будет  достаточно
двоих.  Для начала мы пригласим мавританского султана по  имени Абен  Абус и
арабского звездочета Ибрагима ибн-Абу Аюба.
     - А каким образом вы намереваетесь залучить к себе столь важных персон?
-  насмешливо  поинтересовался Уотсон. -  Вызвать  их повесткой? Или,  может
быть, доставить приводом? Под конвоем полицейского?
     - Справимся без полиции, - улыбнулся Холмс. - Не забывайте, Уотсон, что
Абен Абус и Абу Аюб - не живые люди из плоти и крови, а литературные  герои.
И  встретиться  с  ними может каждый,  у кого  достанет для этого  терпения,
знаний, соответствующих навыков, ну и, разумеется, воображения... Взгляните,
друг мой! Требуемые лица уже здесь, к вашим услугам. Будьте добры, сядьте за
стол и вооружитесь пером и бумагой. Вы будете вести протокол допроса.  А вы,
господа, благоволите назвать свои имена и  звания, - обратился он  к  героям
легенды Вашингтона Ирвинга.
     - Мое имя - Абен Абус, о чужеземец! - важно ответствовал первый из них.
     - Профессия? - спросил Холмс.
     - Султан, повелитель Гранады.
     - Благодарю вас. А вы, сударь? - обернулся он ко второму.
     - Ибрагим  ибн-Абу  Аюб, таково мое  грешное имя,  -  тонким старческим
голосом ответил тот.
     - Род занятий? - невозмутимо продолжил допрос Холмс.
     - Главное мое занятие - медицина.
     -  Вот как?  Вы, стало  быть, мой  коллега? - оживился Уотсон.  - Очень
приятно!  А  как  же вы  говорили, Холмс,  что он  -  звездочет?  Звездочет,
насколько я понимаю, это ведь не врач, а астроном?
     - Лет двести тому назад, - пояснил Абу  Аюб, - еще ребенком,  я попал в
Египет,  где  провел многие годы, изучая у  египетских жрецов чернокнижие  и
особенно усердно магию.
     -  Как вы сказали? - изумился Уотсон. - Двести лет назад?! Помилуй Бог!
Уж не хотите ли вы уверить нас, что вам более двухсот лет от роду?
     - Да, - отвечал Абу Аюб. - Мне удалось отыскать секрет продления жизни,
благодаря чему я  живу на свете уже более двух столетий. Но так как открытие
это было сделано мною, когда я был уже в летах, мне удалось увековечить лишь
свои седые волосы да морщины.
     - Не отвлекайтесь, Уотсон,  - поморщился  Холмс. Не  забывайте,  что мы
пригласили к себе этих  господ не ради пустой  болтовни,  а по делу.  Притом
весьма  важному... Мистер Абен Абус. Благоволите сообщить нам, что свело вас
с мистером Абу Аюбом?
     -  Как  вы уже имеете  честь знать,  сударь, - отвечал тот, - я султан,
повелитель Гранады. Во всяком случае, я был им  до той поры, как злая судьба
свела меня с этим наглецом!
     - О, лживый  старец! - вмешался  Абу Аюб. -  Не ты ли еще недавно готов
был благословлять мое имя и осыпал меня щедрыми дарами!
     -  Тихо!  -  прикрикнул  на  распалившихся   стариков  Холмс.   -   Без
препирательств!.. Продолжайте, мистер Абен Абус! Мы внимательно вас слушаем.
     Бывший повелитель Гранады покорно подчинился этому окрику.
     -  Страна моя, - продолжил он свою грустную повесть, -  со  всех сторон
окружена землями, коими правят сыновья тех, с кем я воевал в дни моей бурной
молодости. Эти юные принцы весьма  склонны  то  и  дело требовать от меня по
счетам, завещанным их отцами... Коротко говоря,  враги грозили мне отовсюду.
А так как Гранада окружена дикими и  крутыми горами, скрывающими приближение
неприятеля, я не знал, с какой стороны  мне ожидать  очередного нападения, и
постоянно  пребывал  в  состоянии  вечной тревоги  и настороженности.  И вот
тут-то  силы  зла  уготовили  мне  встречу с  этим  окаянным звездочетом,  с
Ибрагимом ибн-Абу Аюбом, да поразит его Аллах!
     - Не ты ли, - взорвался Абу Аюб, - да замкнет Аллах твои лживые уста  -
не ты  ли  совсем недавно благословлял небеса за  то, что они привели меня в
Гранаду? И не ты ли сделал меня своим ближайшим советником?
     - Вот  как? -  быстро спросил Холмс. - Он сделал  вас своим советником?
Прошу вас, мистер Абу Аюб, расскажи те, как это было?
     - Узнав о горестях и  бедах,  постигших сего престарелого властителя, -
степенно начал Абу Аюб, - я имел  неосторожность поведать ему, что, пребывая
в Египте, я  видел великое чудо, сотворенное некогда одной языческой жрицей.
Над городом Борса, на горе, откуда открывается  вид на долину великого Нила,
стоит баран. А на нем - петушок...
     - Обратите внимание,  Уотсон: петушок! -  многозначительно поднял палец
Холмс.
     - Да, я уже отметил это, - отозвался тот.
     -  Баран и петушок, - продолжал свой рассказ  Абу Аюб, - из литой меди,
укрепленные на тонком стержне, на котором они свободно вращаются.
     - На тонком стержне? - переспросил Холмс. И уточнил: - Иначе говоря, на
спице?
     -  Можно  выразиться  и так, - согласился Абу  Аюб.  -  Важно другое...
Всякий раз,  как стране угрожает нашествие,  баран  поворачивается в сторону
неприятеля, а петушок кукарекает, благодаря чему жители города заранее знают
о надвигающейся опасности. Вернее, о том, откуда она приближается.
     - Понятно, - кивнул Холмс. - Итак, вы рассказали  об этом  чуде мистеру
Абен Абусу...
     - Естественно,  что  когда он  рассказал мне об  этом  дивном волшебном
страже,  -  не выдержал  Абен  Абус, -  я  воскликнул: "Аллах  акбар!  Каким
бесценным  сокровищем  был  бы  для  меня  подобный баран, зорко  стерегущий
окрестные горы! Каким сокровищем был бы петух, кукарекающий в час опасности!
Как мирно почивал бы я у себя во дворце, имея на крыше таких часовых!"
     - И  тогда почтительно  поклонившись  этому  бесчестному  властителю, -
прервал его  Абу Аюб, - я сказал: "О, Абен Абус! Не  зря я так  долго учился
искусству магов и  располагаю помощью  джиннов для  достижения  своих целей.
Тайна  чудесного барана из города Борса для меня больше не тайна. Я  в силах
сотворить для тебя такое же чудо!"
     - И этот  сын шайтана и впрямь сотворил для  меня  точь-в-точь такое же
чудо, - признался Абен  Абус.  -  Он велел  возвести на кровле моего дворца,
стоящего  на скалистом выступе  холма  Альбайсин,  высокую башню.  Она  была
сложена из камней, доставленных из  Египта  и снятых, как  уверил  меня этот
окаянный звездочет, с самой большой пирамиды. Макушку башни увенчивал шпиль.
А на этом шпиле...
     - Сидел петушок? - догадался Уотсон.
     - О, нет! - покачал головой Абу Аюб. - Я сделал нечто лучшее. На  шпиле
была укреплена  фигура мавританского всадника: в одной руке он держал щит, а
в  другой отвесно поднятое копье. Лицо  всадника было обращено к городу.  Но
лишь только на Гранаду  двигался неприятель, всадник тотчас же поворачивался
в ту сторону,  откуда приближался враг,  и брал  копье на  изготовку, словно
немедленно собирался пустить его в ход.
     - Не понимаю!  -  воскликнул  Уотсон. -  С  какой стати  вам вздумалось
заменить петушка всадником? Ведь это портит все дело!
     - О, Аллах! - досадливо сморщился Абу Аюб. - Да не все ли равно: баран,
петушок  или  всадник?  Важно,  чтобы волшебный страж  точно  исполнял  свое
назначение.
     - Ах, нет! Не скажите!  - возразил  Уотсон.  -  Для  наших целей  очень
важно, чтобы это был именно петушок.
     -  Дался  вам этот петушок!  - раздражился Абу Аюб.  - Всадник исполнял
свои обязанности ничуть не хуже петушка, клянусь всеми сокровищами Сулеймана
ибн-Дауда, мир с ними обоими!
     - Да, - согласился Абен Абус. - Надо признать,  что на первых порах сей
волшебный  страж и  впрямь  действовал  не худо. И я щедро вознаградил этого
нечестивого  старца  за услугу. Мой  казначей не  переставал  ворчать  из-за
непомерности  сумм,  расходуемых  этим  наглым   звездочетом  на  отделку  и
украшение  его жилища.  Но я сказал: слово султана есть слово  султана.  Оно
нерушимо. Пусть этот жалкий старик получит все, что пожелает.
     - Вы, стало быть, были им довольны? - спросил Холмс.
     -  Да,  я был доволен, -  не  стал  отрицать Абен Абус.  -  На границах
Гранады  настал  вожделенный  мир.  Грозные  соседи  не  осмеливались  более
вторгаться в мои пределы. После того как всем врагам моим был дан надлежащий
отпор,  бронзовый  всадник  в  течение  многих   месяцев  пребывал  в  одном
положении, а именно - с копьем, поднятым кверху.
     -  Но в один прекрасный  день, -  прервал его Абу Аюб,  волшебный страж
вдруг круто  повернулся  на своем шпиле  и направил копье туда, где  высятся
горы Гвадиса.
     - Да, это было именно так, - подтвердил Абен  Абус. - На  сей раз  этот
сын  шакала и гиены  не солгал  вам.  Я послал  конный  отряд с  приказанием
произвести разведку  в горах.  Разведчики  возвратились  через три  дня. "Мы
обшарили все перевалы, все тропы, - донесли они, - но нигде не шелохнулся ни
один вражеский шлем, ни одно копье. Единственное, что удалось нам обнаружить
в  тех  местах,  была  христианская девушка редкостной  красоты,  спавшая  в
знойный полдень у родника". - "Где же  она?" - воскликнул я. "О, повелитель!
- ответствовали мои верные воины. - Мы привезли ее с собою". - "Так пусть же
эта  девица  немыслимой  красоты  немедленно предстанет пред  наши  очи!"  -
приказал я.
     - Девица была доставлена во дворец, - снова прервал рассказ султана Абу
Аюб,  - и терпкое вино  ее  прелести  кинулось  в голову  этому  нечестивому
старцу, забывшему о своих почтенных сединах.
     - Замолчи, презренный клеветник! - гневно воскликнул Абен  Абус. - Тебе
ли  говорить  о  сединах! Ты  сам  только  что  признался, что твой  возраст
насчитывает более  двух столетий. В сравнении  с тобой  я просто  юноша. Мне
ведь не стукнуло еще и девяноста!
     - Не ты ли, надутый спесью, восклицал недавно, что слово султана должно
быть  нерушимо!  -  парировал  Абу  Аюб.  -  Что же  ты  не  сдержал  своего
султанского слова, презренный?
     - Всякой наглости должен быть предел! - возмутился султан. - Ты получил
во сто крат больше, чем стоят все твои услуги. Низкий сын жалкой пустыни! Не
забывай, что  ты  - раб,  а  я  - твой властелин! Не рассчитывай,  что  тебе
удастся надуть своего повелителя!
     Презрительная усмешка скривила губы Абу Аюба.
     -  Властелин!  Повелитель! -  саркастически  повторил  он  - Властитель
кротовой норы требует повиновения от  того, кому подвластны талисманы самого
Сулеймана ибн-Дауда!
     -  Будь  ты  проклят,  отпрыск дракона  и гадюки! -  утратив  последние
остатки  своего султанского  величия,  завизжал  Абен  Абус.  -  Будь навеки
проклят тот день, когда я впервые услышал твое мерзкое имя!
     - Я боюсь, Уотсон, что наша очная ставка зашла в тупик, - сказал Холмс.
- Будьте  добры, выпроводите их отсюда, а не то мы с вами погрязнем навеки в
этих бесконечных препирательствах!
     Уотсон  охотно выполнил  эту просьбу.  Продолжающие  препираться старцы
были так увлечены выяснением отношений,  что покорно  дали выставить себя за
дверь.
     - Благодарю вас, друг мой Вы отлично  справились, - облегченно вздохнул
Холмс - Еще минута, и они, чего доброго, вцепились бы друг другу в бороды.
     - Но как же мы теперь узнаем, что было дальше? - спросил Уотсон.
     -  Как узнаем?  -  переспросил Холмс. - Да очень просто. Пригласим сюда
эту девушку, которую воины доставили во дворец султана  Абен Абуса. Ведь она
- лицо незаинтересованное. От нее мы и узнаем всю правду.

     -  О,  Боже!  - воскликнул  Уотсон,  когда  героиня  легенды Вашингтона
Ирвинга  предстала перед ними. - Она и в самом деле ослепительна! В  жизни я
не видал такой красавицы.
     - Полноте, друг мой, - улыбнулся  Холмс. - Вас, верно, ослепила роскошь
ее одежд, сияние  жемчуга,  блеск  этой золотой цепи, небрежно переброшенной
через плечо...
     - О, нет! - пылко возразил Уотсон. - Эта девушка и в нищенских отрепьях
была бы так же прекрасна!.. Ответь нам, прелестнейшая из смертных, кто ты? -
обратился он к красавице, невольно  впадая в несвойственный ему  возвышенный
стиль.
     - Я,  - отвечала она, - дочь  одного  из готских государей, еще недавно
царствовавшего по  соседству с владениями султана Гранады. Войско моего отца
погибло в горах. Он стал изгнанником, а я - пленницей.
     - Примите наши соболезнования, сударыня, - поклонился Холмс. - Впрочем,
у нас нет времени на всяческие  сантименты, поэтому я сразу перехожу к делу.
Вы  окажете  нам  огромную услугу,  рассказав,  из-за  чего  поссорились два
почтенных старца:  властитель  Гранады султан  Абен  Абус и  арабский  маг и
чародей Ибрагим ибн-Абу Аюб?
     - Единственная причина их вражды перед вами, - потупилась девица.
     - Вы хотите сказать, что они повздорили из-за вас? - уточнил Холмс.
     - Увы,  это так.  Султан Абен Абус совсем потерял из-за меня голову.  И
даже  чуть  было не  потерял  все  свое царство.  В столице  вспыхнул мятеж,
предупредить который не мог даже волшебный всадник на башне. Тогда Абен Абус
попросил  Ибрагима  ибн-Абу  Аюба,  чтобы  тот выстроил  для  него  надежное
убежище,  где  бы он мог провести  остаток своих  дней, наслаждаясь покоем и
любовью.
     - Весьма скромное  желание,  -  заметил  Холмс. -  В  особенности  если
учесть, что исходило оно от султана.
     -  Ибрагим  ибн-Абу Аюб, - продолжала свой рассказ красавица, -  взялся
выполнить желание владыки. Но  потребовал, чтобы тот  в уплату за эту услугу
отдал ему меня.
     - Однако! - воскликнул Уотсон.
     - Вот и султан тоже сказал:  "Однако!",  -  улыбнулась красавица.  -  И
решительно отказался выполнить это ни с чем не сообразное, как он выразился,
требование звездочета.
     - Так я  и думал! - вновь не удержался от восклицания Уотсон, почему-то
явно принявший в этом споре сторону султана.
     -  Тогда,  -  невозмутимо продолжала красавица, -  Ибрагим  ибн-Абу Аюб
сказал: "О, повелитель! Я выстрою для тебя дивный дворец, утопающий в зелени
волшебных садов, окруженный  прохладой  хрустальных фонтанов,  и вручу  тебе
талисман, охраняющий вход в этот рай от всех смертных. А в награду ты отдашь
мне  вьючное  животное с ношей, которое  первым войдет в  магические  ворота
этого волшебного замка"
     - Султан, разумеется, согласился, - скорее  утверждая,  чем  спрашивая,
молвил Холмс.
     -  Да,  -  улыбнулась  красавица.  -  Почтенный  властитель Гранады  не
отличался особой дальновидностью. Вскоре  волшебный дворец  был  готов. Едва
солнечные лучи заиграли на  снежных вершинах Сьерры-Невады, султан Абен Абус
взгромоздился  на  коня  и  в  сопровождении  избранных   приближенных  стал
подниматься по крутой и узкой тропинке в гору. Рядом с ним на белом иноходце
ехала я. А по другую сторону, опираясь на посох с иероглифами, шел астролог.
Он никогда не ездил верхом.
     Она умолкла, погрузившись в воспоминания.
     - Ну, ну? Что же вы замолчали? Я умираю от  нетерпения! - подстегнул ее
Уотсон. - Что же было дальше?
     -  Абен  Абус  нетерпеливо  поглядывал  вверх,  - продолжила  она  свой
рассказ,  - стараясь  не упустить тот момент, когда  засверкают  вдали башни
дворца  и  откроются  его   взору  террасы  тенистых  садов.  Но  звездочет,
усмехнувшись лукаво, объяснил ему, что таинственность и неприступность этого
дворца  как  раз  в  том  и  состоит,  что,  пока  не  пройдешь  сквозь  его
зачарованные ворота,  он остается скрытым от взора. На один лишь миг он снял
заклятие  и  показал султану  все великолепие этого волшебного замка. И пока
тот стоял, не в силах прийти в себя от изумления, мой белый иноходец, пройдя
вперед, вошел через  ворота главного входа и  вместе со мною оказался  по ту
сторону крепостной стены.
     - Так я и думал! - вырвалось у Уотсона.
     -  И тогда,  -  продолжала красавица, - Ибрагим  ибн  Абу  Аюб  сказал:
"Смотри-ка, государь! Вот она, обещанная тобою награда! вьючное  животное  с
ношей, которое первым войдет в магические ворота..."
     - И что же султан? - снова не выдержал нетерпеливый Уотсон.
     - Султан  ужасно рассердился. "Всему есть граница! - воскликнул он. - Я
готов честно выполнить наш уговор. Возьми лучшего из моих мулов, нагрузи его
драгоценностями моей сокровищницы  и ступай себе  с Богом! Мало? Возьми еще!
Возьми хоть половину всего моего царства. Но о девице этой  и думать забудь,
не то, клянусь бородою пророка, не сносить тебе головы!"
     - Так я и думал! - воскликнул Уотсон.
     Но тут уже не выдержал Холмс.
     - Что это с вами сегодня? - обернулся он к  другу.  -  Заладили, словно
попугай: "Так я  и думал! Так  я и думал!"  С чего это вдруг  вам вздумалось
похваляться своей проницательностью?
     -   Да  нет,  -   смутился   Уотсон.  -  Дело  тут   вовсе  не  в  моей
проницательности.  Просто,  пока эта прелестная леди рассказывала  нам  свою
историю, я заглянул  в самый конец  пушкинской "Сказки о золотом петушке". И
прочел там...
     - Нечто похожее? - улыбнулся Холмс.
     - Не то  что похожее, а буквально то  же самое,  - ответил Уотсон. - Ну
прямо слово в слово! Судите сами!
     И он поднес к  самому носу Холмса  том Пушкина, раскрытый  вот на  этих
словах:

     Крайне царь был изумлен
     "Что ты? - старцу молвил он: -
     Или бес в тебя свернулся?
     Или ты с ума рехнулся?
     Что ты в голову забрал?
     Я, конечно, обещал,
     Но всему же есть граница!
     И зачем тебе девица?
     Полно, знаешь ли кто я?
     Попроси ты от меня
     Хоть казну, хоть чин боярской,
     Хоть коня с конюшни царской,
     Хоть полцарства моего!"

     - Ну как? Убедились? - торжествующе спросил Уотсон.
     -  Убедился,  убедился, -  недовольно  проворчал  Холмс.  - Но вы,  как
всегда, торопитесь.  К "Сказке о золотом петушке" мы с вами еще вернемся.  А
сейчас  дайте все-таки этой  прекрасной  даме  досказать  свою  удивительную
историю до конца.
     - Конец уже близок, - улыбнулась красавица. - Убедившись, что султан не
собирается  исполнять  свое обещание, старец взял под уздцы моего  иноходца,
ударил  своим  волшебным посохом  оземь, и в тот же  миг мы с  ним  исчезли,
словно сквозь землю провалились.
     -  Смотрите! -  вскричал Уотсон, продолжавший  потихоньку заглядывать в
текст пушкинской сказки. - И у Пушкина все кончается точь-в-точь так же!
     Он прочел вслух:

     А царица вдруг пропала,
     Будто вовсе не бывала.

     - Сходство, безусловно, есть, - согласился Холмс. - И немалое.
     -  Немалое?  - возмутился  Уотсон  -  Сходство просто поразительное!  Я
считаю,  Холмс, что наше  расследование  закончено. Можно считать безусловно
доказанным, что свою "Сказку о золотом петушке" Пушкин целиком заимствовал у
Вашингтона Ирвинга.
     - Прямо  так уж и целиком? -  усмехнулся  Холмс. - Ох,  Уотсон, Уотсон!
Вспомните,  что  вы сами говорили  в начале нашего расследования. "Не  такой
человек Пушкин, уверяли  вы меня,  - чтобы просто взять да и  позаимствовать
чужой сюжет".
     - А я и  не говорю, что он просто позаимствовал его, стал оправдываться
пристыженный Уотсон. - Он переложил его своими дивными стихами...
     - И только-то?.. Нет,  Уотсон, нет,  - покачал головой  Холмс.  -  Дело
обстоит совсем не так просто. Немудрено, конечно, что вам бросилось  в глаза
несомненное сходство  "Сказки  о  золотом  петушке"  с "Легендой об арабском
звездочете".  Но  меня  удивляет,  что вы совсем не заметили,  что  отличает
сказку Пушкина от легенды Ирвинга.
     - Как не заметил? - возмутился Уотсон. - Я ведь сразу сказал: у Пушкина
- петушок, а у Вашингтона Ирвинга - бронзовый всадник.
     -  И  это  все?  Бедный  мой Уотсон! - вздохнул  Холмс. - А  между  тем
различий  между этими  двумя  произведениями  не  так  уж  мало. И не только
внешних. Сказка  Пушкина  разительно отличается  от  легенды Ирвинга  прежде
всего своим тайным,  сокровенным  смыслом. Пушкин  не зря  ведь  закончил ее
таким многозначительным двустишием.
     Он  поднес к самому  носу  Уотсона  раскрытый  пушкинский том  и  ткнул
пальцем в заключающие сказку строки:

     Сказка ложь, да в ней намек!
     Добрым молодцам урок.

     - Скажу вам откровенно, Холмс,  - признался Уотсон, - я и  в самом деле
не понял смысл этого намека.
     - Подумайте хорошенько, друг мой! -  настаивал Холмс. - Не  может быть,
чтобы  вы не  заметили никаких других отличий пушкинской  сказки  от легенды
Вашингтона  Ирвинга,  кроме того,  что у  американского  писателя  бронзовый
всадник, а у Пушкина - петушок.
     - Вы угадали, - сказал Уотсон. - Заглянув еще раз в пушкинский текст, я
обнаружил  и  другие,  более  серьезные  отличия.  Вот,  например, такое.  У
Вашингтона Ирвинга  этот самый бронзовый всадник не  разговаривает: он молча
выполняет то, что ему поручено. А у Пушкина золотой петушок говорит...
     -  Ну, это, в конце концов, тоже не так  уж  существенно,  - поморщился
Холмс.
     - Погодите, Холмс! Это ведь  еще не  все!  - продолжал  Уотсон. - Важно
ведь, что он говорит. Золотой петушок у Пушкина позволяет себе довольно-таки
зло насмешничать над царем Дадоном.
     Раскрыв книгу, он прочел:

     И кричит. Кири-ку-ку!
     Царствуй, лежа на боку!

     - Да,  это  и в самом деле важное  наблюдение,  - согласился  Холмс.  И
поощрительно добавил: - Я  недооценил вас, друг мой. Положительно вы делаете
успехи.
     - Погодите,  это еще  не  все, - обрадовался  польщенный  Уотсон.  -  В
"Легенде об  арабском звездочете" воины  султана  отправляются в горы  и  не
встречают там  ни  одного врага.  Находят  только принцессу,  дочь  готского
короля. А  у Пушкина  все иначе. Происходит страшная  битва.  Гибнут сыновья
царя  Дадона.  И царь влюбляется в Шамаханскую царицу так сильно,  что  даже
забывает о смерти любимых сыновей.
     - Верно, - кивнул  Холмс. - У Вашингтона Ирвинга нет ничего похожего...
Все  это замечательно, Уотсон!  Однако я ведь  просил вас отыскать не только
внешние сюжетные  различия  между  сказкой  Пушкина  и легендой  Ирвинга.  Я
довольно  ясно  дал вам  понять,  что  сказка Пушкина  отличается от легенды
Ирвинга своим сокровенным смыслом.
     - Тут я бессилен, - признался  Уотсон. -  По правде говоря, я  даже  не
представляю себе,  с какого конца  взяться за разгадку этой тайны.  Да  и вы
тоже,  я вижу,  в  затруднении.  Хоть  вы  и  мастер  по  части разгадывания
всевозможных тайн.
     - Ничего,  друг мой,  не робейте,  -  улыбнулся Холмс. - Как  говорят в
России, лиха беда начало. А начнем мы с того, что заглянем...
     - В досье? - обрадовался Уотсон - Вы прямо чародей, Холмс! Неужто у вас
и на Пушкина заведено досье?
     - Нет, дорогой мой, - покачал головой Холмс. - Такого досье у меня нет.
Но в моем распоряжении имеется нечто лучшее. Взгляните!
     Достав из бюро довольно толстую книгу, он протянул ее Уотсону.
     - Ого! - воскликнул тот. - В этом томе,  я полагаю,  страниц девятьсот,
не меньше.
     - Около тысячи.
     - А что это такое? Надеюсь, не роман?
     - Нет, не роман. Но читается эта книга как самый увлекательный роман.
     - А кто ее автор? - заинтересовался Уотсон - Позвольте, я посмотрю.
     Взяв книгу в руки, он прочел:
     -  "Вересаев.  Пушкин  в  жизни"...  Гм...  Не роман,  вы  говорите?  -
недоверчиво   переспросил   он.   -   Так   что    же   это?   Исследование?
Литературоведческая монография?
     - Нет, не  исследование  и не монография,  - покачал  головой Холмс.  -
Книга  эта  принадлежит  к  одному   из  самых   своеобразных   и  необычных
литературных жанров. Построена она... Впрочем, все равно я не объясню вам ее
природу лучше, чем это сделает сам автор. Вот!.. Читайте!


     ИЗ ПРЕДИСЛОВИЯ К ПЕРВОМУ ИЗДАНИЮ

     Книга эта возникла  случайно. Меня давно интересовала личность Пушкина.
"Ясный",  "гармонический"  Пушкин  -  такой,  как   будто   понятный,   -  в
действительности  представляет из  себя  одно из  самых  загадочных  явлений
русской  литературы.  Он  куда  труднее  понимаем, куда  сложнее,  чем  даже
Толстой, Достоевский или Гоголь.
     Меня особенно интересовал он, как живой человек, во всех подробностях и
мелочах  его  живых  проявлений.  В  течение ряда  лет я делал  для  себя из
первоисточников  выписки,  касавшиеся  характера  Пушкина,  его  настроений,
привычек,  наружности.   По  мере   накопления  выписок  я  приводил  их   в
систематический порядок.  И вот однажды, пересматривая накопившиеся выписки,
я неожиданно увидел,  что передо  мной - оригинальнейшая  и увлекательнейшая
книга, в которой Пушкин встает совершенно, как живой. Поистине живой Пушкин,
во всех сменах его настроений, во всех противоречиях сложного его характера,
во всех мелочах его быта.

     -  Я понял, Холмс!  - воскликнул Уотсон, прочитав  это предисловие - Вы
хотите, заглянув в эту книгу,  понять, чем жил Пушкин, о чем  он  думал, чем
мучился в то время, когда сочинял свою "Сказку о золотом петушке".
     - Браво,  Уотсон! На этот раз вы угадали, - ответил  Холмс. - Только, с
вашего  разрешения, сперва мы перенесемся в более ранний период жизни поэта.
Найдите,  пожалуйста,  страницы, относящиеся  к  сентябрю  тысяча  восемьсот
двадцать шестого года.
     - Помилуйте! -  удивился Уотсон. - Вы же сами говорили мне, что "Сказка
о золотом петушке" была написана в тысяча восемьсот тридцать четвертом году.
С какой же стати нам начинать наше расследование с событий  тысяча восемьсот
двадцать шестого года?
     -  В  этой  сказке, милый Уотсон, -  пояснил Холмс,  - рассказывается о
взаимоотношениях некоего мудреца с царем. Вот я  и хочу для начала выяснить,
какие  отношения сложились с царем у самого поэта. А  начались эти отношения
именно  осенью  тысяча  восемьсот  двадцать шестого  года, в  дни  коронации
Николая  Первого. Новый  царь, как  вы,  вероятно,  слышали,  срочно  вызвал
Пушкина из Михайловского...  Впрочем, что  я  вам буду про это рассказывать!
Пусть  лучше  нам  об  этом расскажет  кто-нибудь  из  современников  поэта,
показания которых так старательно собрал в своей книге писатель Вересаев.
     - К кому же мы отправимся?
     - Я думаю, - сказал Холмс, - мы начнем с того, что посетим княгиню Веру
Федоровну Вяземскую. Она не только была  женою одного из верных друзей поэта
- князя Петра Андреевича Вяземского,  но  и  сама по праву  может  считаться
близким  другом Пушкина. По  свидетельству одного  мемуариста,  Пушкин с нею
нередко бывал даже откровеннее, чем с ее мужем.

     Оказавшись  в покоях Веры Федоровны Вяземской, Холмс начал, как всегда,
с извинений:
     -  Простите  великодушно,  княгиня, что  мы  осмелились  нарушить  ваше
уединение. Нам крайняя  надобность  расспросить  вас  про недавнее  свидание
поэта Пушкина с...
     -  Я  догадываюсь,  -  не  дала  ему  договорить Вера  Федоровна.  -  С
государем?..  Но  почему вы решили обратиться с этим вопросом именно ко мне?
Об этом свидании знает и твердит вся столица.
     - Нам известно,  -  объяснил Холмс, - что  возвращенный из ссылки  поэт
тотчас после своего свидания с царем явился к вам. Естественно, нам хотелось
бы услышать об этой аудиенции, так сказать, из первых рук.
     - Вы не ошиблись, -  сказала княгиня. - Я  знаю об их беседе  от самого
Александра Сергеевича.
     - Что же он рассказал вам про свой разговор с императором?
     - Государь обласкал  его, -  отвечала Вера Федоровна. - Он  принял его,
как отец сына. Все ему простил, все  забыл. Он  сказал ему: "Ты теперь уж не
прежний Пушкин, а мой Пушкин".
     - А не давал ли он ему при этом каких-либо обещаний? - спросил Холмс.
     -  Да,  -  согласилась  княгиня,  слегка  удивленная  проницательностью
собеседника. - Государь обещал ему полную свободу от ненавистной цензуры. Он
сказал:  "Более мы с тобою ссориться не будем. Все, что сочинишь,  ты будешь
присылать прямо ко мне. Отныне я сам буду твоим цензором".
     -  Вы полагаете,  царь  был  искренен, давая эти  обещания?  -  спросил
Уотсон. - И на самом деле верите, что он их исполнит?
     Этим вопросом Вера Федоровна явно была шокирована.
     -  У  меня  нет  оснований  сомневаться  в  чистосердечности  намерений
государя, -  сдержанно ответила она.  - А  тем  более в нерушимой  твердости
царского слова.
     Холмс, наклонившись к уху Уотсона, шепнул ему:
     -  Вы, кажется, забыли, друг мой, в какую историческую эпоху  мы с вами
отправились.  Неужели  вы не понимаете: что бы ни думала эта  дама наедине с
собою,  не  станет  она в  разговоре  с  малознакомыми людьми сомневаться  в
искренности намерений и чистоте помыслов самого императора.
     Сделав  это  короткое  внушение,  он  поспешил  загладить  перед  Верой
Федоровной невольную бестактность Уотсона.
     - Простите, княгиня! Мой друг неловко выразился. Он хотел узнать у вас:
как вам показалось, его  императорское величество и  в самом деле так высоко
ценит гений Пушкина? Или его комплименты поэту  были всего лишь общепринятой
формой вежливости?
     - В ответ на это могу сказать лишь одно, - отвечала княгиня  Вяземская.
-  В тот  же день,  когда была  дана  аудиенция  Пушкину, которая,  к  слову
сказать,  длилась  более двух  часов,  на  балу  у  маршала Мармона, герцога
Рагузского, французского  посла, государь  подозвал  к себе графа  Блудова и
сказал  ему:  "Нынче  я  долго говорил с умнейшим человеком в  России". И на
вопросительное недоумение Блудова назвал Пушкина.
     - Вы  хотите сказать,  что император  Николай Павлович и впрямь видит в
Пушкине мудрейшего из своих подданных? - спросил Холмс.
     -  О,  да! - горячо  откликнулась княгиня. - И в  этом он не ошибается,
поверьте! Вопреки приставшей к нему  репутации проказника и озорника, Пушкин
-  истинный  мудрец.  В этом  уверены все, кому посчастливилось  узнать  его
близко.

     -  Ну что  ж, Уотсон, - сказал  Холмс, когда  они вернулись  к  себе на
Бейкер-стрит. - Я считаю, что эта встреча была весьма плодотворна.
     - Вам лучше знать, - уклончиво ответил Уотсон. - Но ведь мы еще  ничего
толком не выяснили. Куда же мы отправимся теперь?
     - Теперь,  я думаю,  нам самое  время  отправиться  в тысяча  восемьсот
тридцать четвертый год  - тот самый  год жизни поэта, когда  он сочинил свою
"Сказку о золотом петушке".
     - Наконец-то! А к кому?
     Взяв в руки книгу Вересаева, Холмс задумчиво начал ее листать.
     -  В  самом деле, к кому? - повторил  он вопрос Уотсона. -  Хм...  Ага!
Вот... Ольга Сергеевна Павлищева. Лучше не придумаешь!
     - Павлищева? - спросил Уотсон. - Это кто ж такая?
     -  Павлищева  она по  мужу, -  объяснил Холмс. - А девичья ее фамилия -
Пушкина Ольга Сергеевна - родная сестра Александра Сергеевича. Притом сестра
любимая.  Анна  Петровна Керн  в  своих воспоминаниях замечает даже: "Пушкин
никого истинно не любил, кроме няни своей и потом сестры".
     - В таком случае я полностью одобряю ваш выбор, - сказал Уотсон. - Едем
к мадам Павлищевой!

     -  Ольга Сергеевна, -  начал Холмс. - Нас привело к вам  дело  огромной
важности. Лишь вы одна можете нам помочь.
     Такое начало насторожило сестру поэта.
     - Это касается Александра? - тревожно спросила она.
     -   Вы  угадали,  -   кивнул  Холмс   -  Однако  на  нынешних  делах  и
обстоятельствах Александра  Сергеевича наш  визит никак  не отразится.  Речь
идет о понимании потомства.
     - Для поэта,  - заметила Ольга Сергеевна,  -  сие  обстоятельство, быть
может, даже важнее всех нынешних его забот и печалей.
     - Это верно, - согласился Холмс. -  Поэтому-то  мы и смеем рассчитывать
на вашу откровенность.
     -  Благодарю вас за дружеское доверие, - сказала Ольга Сергеевна. - Я к
вашим услугам.
     -  Скажите,  -  прямо  приступил  к  делу  Холмс, - как брат  ваш нынче
относится к императору? Не таит ли на него какой-либо обиды?
     -  Вопрос  ваш весьма щекотлив,  не  скрою,  -  слегка  замялась  Ольга
Сергеевна.  - Однако я вам уже обещала свою откровенность. Да и тайна сия, я
думаю, теперь уже - секрет Полишинеля...
     - Что вы имеете в виду?
     - Александр был уязвлен августейшим пожалованием его в камер-юнкеры. Он
справедливо полагает,  что звание сие  неприлично его  летам  и что государь
оказал ему  эту  милость  лишь потому, что  хотел, чтобы Наталья  Николаевна
танцевала в Аничкове.
     -  Вы  хотите сказать,  -  догадался Уотсон,  - что  царь  дал ему  это
придворное звание не столько с тем, чтобы наградить поэта, сколько для того,
чтобы видеть на своих придворных балах его красавицу жену?
     - Вы поняли  меня  совершенно правильно, -  ответила Ольга Сергеевна. -
Александр  был уязвлен этим смертельно. И не скрыл этого.  Впрочем, не скрыл
он этого  и от Натальи  Николаевны,  довольно  откровенно выразившись на сей
предмет  в своем письме к ней. Но к несчастью, письмо это стало  известно не
только адресату.
     - Каким же образом? - спросил Холмс.
     - Весьма своеобразным. Полиция распечатала его и донесла государю.
     - Какая наглость! -  возмутился Уотсон.  - Неужели ваш царь унизился до
того, что позволил себе заглядывать в чужие письма?
     -  Примерно  в  тех  же  выражениях  отозвался  об  этом  поступке  его
величества  и  мой брат, - улыбнулась Ольга Сергеевна. И  тут  же озабоченно
добавила: - Надеюсь, господа, я могу рассчитывать  на вашу скромность? Ежели
это суждение Александра дойдет до государя...
     -  В  нашей скромности вы можете быть уверены, - заверил ее Холмс. - Мы
озабочены  лишь  тем, чтобы оно дошло до  потомства. Примите нашу  искреннюю
благодарность. Мы узнали от вас все, что хотели.

     Уотсон  был  явно  разочарован  тем,  что  Холмс  так  быстро  поспешил
откланяться.
     - Вам не кажется, друг  мой, -  осторожно начал  он,  как  только они с
Холмсом  остались  одни,  - что вы несколько преждевременно оборвали  эту  в
высшей степени интересную беседу?
     - Почему же преждевременно? - удивился Холмс. - Мы ведь  и в самом деле
узнали все, что нам было нужно.
     - То есть как это все? - изумился Уотсон. - Вы ведь даже не спросили ее
про самое главное! Про "Сказку о золотом петушке"!
     - Дело в том,  мой милый Уотсон, - улыбнулся Холмс, - что в тот момент,
когда мы с вами беседовали с сестрой поэта, сказка эта еще не была написана.
История  с распечатанным письмом,  в котором Пушкин  высказал свою  обиду на
царя, произошла в мае тысяча восемьсот  тридцать четвертого  года.  А сказка
была написана в сентябре.
     -  Вот  оно что!  - разочарованно протянул Уотсон. - Стало быть,  нам с
вами предстоит еще одна поездка? К кому же на этот раз?
     - Нет-нет, Уотсон, - успокоил его Холмс. - В остальном мы уж как-нибудь
разберемся сами. Да ведь все, в сущности, уже ясно.
     - Не знаю, как  вам, - пожал плечами Уотсон, - а мне так совсем  ничего
не ясно.  Что  же все-таки содержалось в  этом  злосчастном письме,  которое
полиция  распечатала и представила царю? Что-нибудь  оскорбительное для  его
императорского величества?
     -  Как  сказать!  Никаких  оскорблений  по адресу  его величества  там,
конечно, не  было. Но... Впрочем, судите сами... Вот вам досье, в котором  я
собрал все  документы, относящиеся  к ссоре  Пушкина с царем. Первым в  этой
папке лежит как раз то самое пушкинское письмо, о котором вы спрашиваете.


     20 и 22 апреля 1934 года

     Все   эти   праздники   я   просижу   дома.  К  наследнику  являться  с
поздравлениями  и  приветствиями  не намерен, царствие  его впереди, и  мне,
вероятно,  его не  видать. Видел  я  трех царей:  первый велел  снять с меня
картуз и пожурил за  меня  мою няньку; второй меня не жаловал; третий хоть и
упек меня в камер-пажи под старость лет, но  променять его  на четвертого не
желаю, от добра добра  не ищут. Посмотрим,  как-то наш Сашка будет ладить  с
порфирородным своим теской, с моим теской я не ладил. Не дай Бог ему идти по
моим следам, писать стихи, да ссориться с царями!

     -  По  моему, -  сказал Уотсон,  ознакомившись с этим письмом, - ничего
обидного для царя тут нет.
     -  Да,  конечно,  - согласился  Холмс. -  Смысл письма вполне лояльный.
Интонация,  правда, не слишком  верноподданническая,  не  лакейская.  Скорее
добродушно-ворчливая.  Пожалуй,  даже  несколько  амикошонская: о  священной
особе  государя  императора  в таком тоне говорить  и  писать не полагалось.
Однако  ведь письмо  было сугубо  личное, отнюдь  не  предназначавшееся  для
посторонних глаз. Но дело даже не в том, имел ли основания царь обижаться на
Пушкина. Важно, что у Пушкина были все основания обижаться на царя.
     - За то, что тот прочел письмо, вовсе ему не адресованное?
     - И за это тоже, конечно. Но еще и за то, что тот, как он иронически об
этом выразился, упек  его в камер-пажи под старость лет. Об этом, кстати, вы
можете прочесть в следующем документе из моего досье.
     Уотсон послушно углубился в чтение.


     1 января 1834 года

     Третего  дня  я пожалован в  камер-юнкеры (что довольно неприлично моим
летам). Но двору хотелось, чтобы Наталья Николаевна танцевала в Аничкове.


     10 мая 1834 года

     Московская почта распечатала письмо,  писанное мною Наталье Николаевне,
и нашед в  нем отчет  о присяге  великого князя, писанный,  видно, слогом не
официальным,  донесла  обо  всем   полиции.  Полиция,  не  разобрав  смысла,
представила письмо государю, который сгоряча также его не понял. Государю не
угодно  было, что  о  своем камер-юнкерстве  отзывался  я  не с  умилением и
благодарностью, - но я могу быть подданным, даже рабом, - но холопом и шутом
не  буду  и  у  Царя  Небесного. Однако, какая глубокая безнравственность!..
Полиция распечатывает письма  мужа к жене,  и проносит  их читать к  царю, и
царь не стыдится в  том признаться и давать ход  интриге, достойной Видока и
Булгарина! Что ни говори, мудрено быть самодержавным!

     -  Это, значит, и  стало причиной  ссоры  Пушкина с  царем?  -  спросил
Уотсон.
     - Во  всяком случае, одной из причин, - ответил  Холмс. - Как  бы то ни
было, но именно после всех этих событий Пушкин  решил подать  в отставку, то
есть окончательно порвать с двором,  стать,  что  называется, частным лицом,
уехать в деревню... К сожалению, однако, из этого ничего не вышло...
     - А почему?
     -  В моем досье, друг  мой, вы найдете подробный ответ на  этот вопрос.
Если  вы уж начали  его изучать, читайте дальше. Разумеется,  если  это  вам
интересно.
     - Еще бы не интересно! - воскликнул Уотсон и вновь углубился в чтение.


     25 июня 1834 года

     Граф,
     Поскольку  семейные дела требуют  моего  присутствия то  в Москве, то в
провинции, я вижу себя вынужденным оставить службу, и  покорнейше прошу ваше
сиятельство исходатайствовать мне соответствующее разрешение.
     В качестве последней милости я просил  бы,  чтобы  дозволение  посещать
архивы,  которое  соизволил  мне даровать  его  величество,  не  было  взято
обратно.


     30 июня 1834 года

     Милостивый государь Александр Сергеевич!  Письмо ваше ко мне  от  25-го
сего  июня  было мною представлено Государю  Императору в  подлиннике, и Его
Императорское Величество, не желая никого  удерживать  против воли,  повелел
мне сообщить  г. вице-канцлеру об удовлетворении вашей просьбы,  что и будет
мною исполнено.
     Затем на просьбу вашу, о предоставлении вам и в отставке права посещать
государственные архивы для извлечения справок, Государь Император не изъявил
своего соизволения, так как право сие  может принадлежать единственно людям,
пользующимся особенною доверенностью начальства.


     2 июля 1834 года

     Государь опять говорил со  мною  о  тебе. Если  бы я знал  наперед, что
побудило тебя взять отставку, я бы  ему объяснил  все, но так как я и сам не
понимаю, что могло тебя заставить сделать глупость, то мне и ему нечего было
отвечать. Я только  спросил:  нельзя  ли как  этого  поправить? -  Почему  ж
нельзя? - отвечал он. Я никогда не удерживаю никого и дам ему отставку. Но в
таком случае все  между  нами  кончено...  Он может, однако, еще  возвратить
письмо свое... Я бы на твоем месте ни минуты не усумнился как поступить.


     3 июля 1834 года

     Граф,
     Несколько  дней тому назад я имел честь обратиться к вашему сиятельству
с просьбой о разрешении оставить службу. Так как поступок этот неблаговиден,
покорнейше прошу вас, граф, не  давать  хода моему прошению.  Я  предпочитаю
казаться легкомысленным, чем быть неблагодарным.


     3 июля 1834 года

     Вчера  я писал к тебе с  Блудовым наскоро и кажется  не ясно сказал то,
чего  мне от  тебя  хочется.  А ты ведь человек  глупый,  теперь  я  в  этом
совершенно уверен. Не только глупый, но еще  и поведения не пристойного: как
мог ты, приступая к тому, что ты так искусно состряпал, не сказать мне о том
ни  слова,  ни  мне,  ни  Вяземскому  -  не  понимаю!  Глупость,   досадная,
эгоистическая, неизглаголанная глупость! Вот что бы я  теперь на твоем месте
сделал (ибо слова  государя  крепко бы расшевелили  и  повернули  к нему мое
сердце): я написал бы к нему прямо, со всем прямодушием, какое у меня только
есть, письмо, в котором бы обвинил себя за сделанную глупость,  потом так же
бы прямо объяснил то,  что заставило меня сделать эту  глупость; и все это я
сказал   бы   с  тем   чувством  благодарности,   которое  государь   вполне
заслуживает... Напиши немедленно письмо  и отдай графу  Бенкендорфу. Я никак
не  воображал,  чтобы  была  еще  возможность  поправить  то,  что  ты   так
безрассудно  соблаговолил   напакостить.   Если   не   воспользуешься   этой
возможностию, то будешь то щетинистое животное, которое питается желудями  и
своим  хрюканьем  оскорбляет слух  всякого благовоспитанного  человека;  без
галиматьи,  поступишь  дурно  и  глупо,  повредишь  себе  на  целую жизнь  и
заслужишь свое и друзей своих неодобрение.


     4 июля 1834 года

     Милостивый государь
     граф Александр Христофорович.
     Письмо  Вашего  сиятельства  от  30  июня удостоился я  получить  вчера
вечером. Крайне  огорчен  я,  что  необдуманное прошение мое, вынужденное от
меня неприятными обстоятельствами и досадными,  мелочными  хлопотами,  могло
показаться безумной  неблагодарностью и супротивлением воле Того, кто доныне
был  более моим благодетелем,  нежели Государем. Буду ждать  решения  участи
моей,  но  во всяком случае,  ничто не изменит чувства  глубокой преданности
моей к царю и сыновней благодарности за прежние его милости.
     С глубочайшим  почтением  и совершенной преданностию  честь имею  быть,
милостивый государь,
     Вашего сиятельства покорнейший слуга
     Александр Пушкин.


     6 июля 1834 года

     Я право не  понимаю, что с тобою  сделалось; ты точно поглупел; надобно
тебе  или пожить в  желтом  доме, или велеть  себя  хорошенько высечь, чтобы
привести кровь в движение. Бенкендорф прислал мне твои письма,  и  первое  и
последнее. В первом есть кое-что живое, но его нельзя употребить в дело, ибо
в  нем  не пишешь  ничего  о том, хочешь ли оставаться  в  службе  или  нет;
последнее, в коем просишь,  чтобы все осталось по-старому, так сухо, что оно
может  показаться государю новою неприличностию. Разве ты  разучился писать;
разве считаешь ниже себя выразить какое-нибудь чувство к  Государю? Зачем ты
мудришь? Действуй просто. Государь огорчен твоим поступком, он считает его с
твоей стороны неблагодарностию... Одним словом я все еще стою на том, что ты
должен  написать  прямо  к   Государю  и  послать  письмо  свое  через   гр.
Бенкендорфа. Это одно может поправить испорченное...
     Пришли мне  копию того,  что  напишешь; хоть, вероятно,  мне покажут...
Объяснимся (ведь ты  глуп): ты пришлешь  мне  свое письмо с моим посланным и
тотчас  пошлешь  узнать,  приехал ли  Бенкендорф... Всего важнее не упустить
времени.


     6 июля 1834 года

     Я право сам не  понимаю, что со  мною делается.  Идти в отставку, когда
того   требуют   обстоятельства,  будущая  судьба   всего  моего  семейства,
собственное мое спокойствие - какое тут преступление? какая неблагодарность?
Но Государь  может видеть в этом что-то похожее на  то, чего понять все-таки
не  могу. В  таком  случае  я  не подаю в отставку и  прошу  оставить меня в
службе. Теперь, отчего  письма мои сухи? Да зачем  же быть им  сопливыми? Во
глубине сердца своего я  чувстную себя правым  перед  Государем...  Что  мне
делать? просить прощения? хорошо; да в чем? К Бенкендорфу я явлюсь и объясню
ему, что у меня на сердце - но не знаю, почему письма мои неприличны.


     А. Х. БЕНКЕНДОРФА ИМПЕРАТОРУ

     Так как он сознается  в том, что просто сделал глупость, и предпочитает
казаться  лучше  непоследовательным,  нежели неблагодарным, так как я еще не
сообщал  о его отставке  ни князю Волконскому, ни  графу Нессельроде,  то  я
предполагаю, что Вашему Величеству благоугодно  будет смотреть на его первое
письмо, как будто его вовсе не было... Лучше чтобы  он был на службе, нежели
предоставлен себе!!



     Я  ему  прощаю,  но  позовите  его, чтобы еще  раз  объяснить  ему  всю
бессмысленность его поведения и чем все  это может кончиться;  то, что может
быть простительно  двадцатилетнему безумцу, не может  применяться к человеку
тридцати пяти лет, мужу и отцу семейства.


     11 июля 1934 года

     На  днях я чуть было беды не сделал: с ТЕМ чуть было не побранился -  и
трухнул-то я, да и грустно стало. С этим поссорюсь - другого не наживу.



     Прошедший месяц был бурен. Чуть было не поссорился я со двором - но все
перемололось. Однако это мне не пройдет.

     -  Все  это  безумно  интересно, -  сказал  Уотсон,  дочитав  до  конца
"пушкинское досье" Шерлока Холмса. - Но я, признаться, так и не понял, какое
отношение все это имеет к "Сказке о золотом петушке"?
     -  Самое прямое!  Вы  только вдумайтесь в то, что  произошло.  В тысяча
восемьсот  двадцать шестом году царь торжественно обещает  поэту не посягать
на  свободу его творчества.  Но прошло  семь лет, и  поэт узнал,  чего стоит
царское слово! Торжественное  царское обещание освободить его от ненавистной
ему  цензуры  обернулось  мелочным  полицейским  сыском,  перлюстрацией  его
частных писем,  чуть ли  не подглядыванием  в замочную скважину. А обещанная
ему независимость  -  "оковами  службы  царской",  от  которых  ему так и не
удалось избавиться: чем  кончилась его отчаянная попытка сбросить эти оковы,
вы сейчас видели.
     -  Но  при чем тут  все-таки "Сказка о  золотом петушке"?  -  продолжал
недоумевать Уотсон.
     - Как? Вы  все  еще  не  поняли? - удивился  Холмс.  -  Да  ведь  ссора
мудреца-звездочета  с  царем  Дадоном   до  очевидности  автобиографична!  В
черновой  рукописи  сказки  намеки  на  это  были  совсем  прозрачные.  Вот,
например,  в  одном  из черновиков была  такая  строчка: "Но с царями  плохо
вздорить". Слово  "царями" Пушкин сперва  не решился  оставить. Он зачеркнул
его  и написал: "Но  с могучим  плохо  вздорить". Однако этот вариант ему не
показался удачным,  и в  беловом экземпляре он все-таки восстановил прежний:
"Но с царями плохо вздорить". Очевидно, уж очень ему  хотелось оставить этот
прямой намек. Однако в печатной редакции он все же предпочел  этот  чересчур
ясный намек слегка зашифровать. Исправил так: "Но с иным накладно вздорить".
     - И откуда только вы все это знаете! - восхищенно воскликнул Уотсон.
     - О, это  не моя заслуга, - отмахнулся Холмс. - Все эти варианты теперь
уже  хорошо  известны,  они  напечатаны  в  полном,  академическом  собрании
сочинений поэта... Однако позвольте, я продолжу свои  разъяснения. Итак,  мы
остановились на том, что в окончательном варианте намек на царя принял такую
форму:  "Но  с  иным  накладно вздорить".  Казалось бы, хорошо! Но при такой
поправке слишком  уж прозрачной становилась концовка, которая сперва звучала
так: "Сказка ложь, да нам урок, а иному  и намек". Выходило уж очень дерзко.
Ведь при таком  раскладе было совершенно ясно, что иной -  это не кто  иной,
как царь. Стало быть, вся сказка - прямой упрек царю. И тогда Пушкин изменил
последние строки. Теперь, как  вы знаете, они звучат так: "Сказка ложь, да в
ней намек: добрым молодцам урок".
     -  Вы хотите  сказать,  что  добрый  молодец  -  это  Николай Первый? -
недоверчиво спросил Уотсон.
     -  Ну да!  "Сказка о золотом  петушке"  -  это, в  сущности,  притча  о
неисполнении царского слова. Вспомните! Царь Дадон обещает звездочету: "Волю
первую  твою я  исполню,  как  мою".  Но  когда  дело дошло  до  расплаты...
Взгляните!
     Он развернул перед Уотсоном  книгу и ткнул  пальцем  в то самое  место,
которое недавно показывал ему Уотсон:

     Что ты? - старцу молвил он. -
     Или бес в тебя ввернулся?
     Или ты с ума рехнулся?
     Что ты в голову забрал?
     Я, конечно, обещал,
     Но всему же есть граница...

     -  Да, -  вынужден  был  согласиться  Уотсон. - Пожалуй, это достаточно
ясно.
     -  А  в черновом варианте  было  еще  яснее,  -  сказал  Холмс.  -  Там
говорилось прямо... Вот!
     Раскрыв том академического собрания сочинений, он прочел:
     - "Царь!  - он молвил дерзновенно. - Клялся ты..." Дальше зачеркнуто...
"Обещал,  что непременно..." Опять зачеркнуто... А потом... Читайте, Уотсон,
читайте!..


     "СКАЗКИ О ЗОЛОТОМ ПЕТУШКЕ"

     Что исполнишь как свою
     Волю первую мою.
     Так ли? - шлюсь на всю столицу...

     - Обратите внимание, Уотсон, - продолжал Холмс. - Звездочет дает понять
царю, что про его  обещание знает  вся столица. А  помните, что говорила нам
Вера Федоровна  Вяземская?  "О свидании Пушкина  с царем,  -  сказала она, -
нынче говорит вся столица".
     - Поразительно! - в восхищении воскликнул Уотсон. - Я всегда  знал, что
вы гений, Холмс! Но сегодня вы превзошли самого себя!
     -  Полноте,  друг  мой.  Вы  мне  льстите, - скромно  отвел Холмс  этот
комплимент.
     - Нет, я не льстец! - пылко возразил Уотсон.
     - О, вы заговорили цитатами? - удивился Холмс.
     - Какими еще цитатами? При чем тут цитаты?
     - Ну как же! Ведь слова, которые вы только что произнесли, -  дословная
цитата из  одного довольно знаменитого пушкинского стихотворения. Оно  прямо
так и начинается: "Нет, я не льстец..."
     - Помилуй  Бог! С чего бы это Пушкину вдруг  понадобилось перед  кем-то
оправдываться, доказывая, что он не льстец? Неужели кто-то  посмел  обвинить
его...
     - Так вы, значит, не знаете, о каком стихотворении я говорю?
     - Что поделаешь, я не такой эрудит, как вы...
     - Не обижайтесь,  друг мой,  - миролюбиво сказал Холмс. - Моя  эрудиция
совсем не так  велика, как вам кажется. А что касается моего проникновения в
сокровенный смысл пушкинской  "Сказки о золотом петушке", так это и вовсе не
моя заслуга.
     - А чья же?
     -  Впервые  мысль  об   автобиографической  основе  "Сказки  о  золотом
петушке",  -  ответил Холмс,  -  высказала русская  поэтесса Анна  Ахматова.
Кстати, она же первая установила, что  сюжет этой пушкинской сказки восходит
к "Легенде об арабском звездочете" Вашингтона Ирвинга.
     - А чем  отличаются друг от друга эти два произведения, установила тоже
она?  -  ревниво  спросил Уотсон, которому искренне  жаль был расставаться с
мыслью о приоритете Холмса.
     - Да, - подтвердил Холмс. - Особенно замечательно в этом смысле одно ее
наблюдение. Доказав, что Вашингтон Ирвинг обоих персонажей своей легенды - и
султана, и звездочета - рисует  в насмешливом, издевательском,  отчасти даже
пародийном  тоне,  Ахматова  заметила,  что Пушкин,  в отличие  от  Ирвинга,
иронизирует только над царем. А о звездочете он говорит с почтением и даже с
нежностью. "Весь как лебедь поседелый..."
     -  Уж не хотите ли вы сказать,  Холмс, - недоверчиво спросил Уотсон,  -
что в образе мудреца-звездочета поэт изобразил себя самого?
     - Нет, - улыбнулся Холмс. - Так далеко я  не иду. Однако хочу напомнить
вам,  что  Пушкин  в  этой  своей  сказке  уже  не в  первый  раз  изобразил
звездочета, кудесника, вступившего в конфликт с земным властителем. К образу
вдохновенного кудесника поэт уже обращался однажды. И не случайно,  я думаю,
в уста этого своего кудесника он вложил слова, которые вполне мог бы отнести
и к себе. Взгляните!
     Полистав пушкинский том, он открыл его  на нужной  странице и поднес  к
самым глазам Уотсона.
     Тот прочел:

     Волхвы не боятся могучих владык,
     А княжеский дар им не нужен.
     Правдив и свободен их вещий язык
     И с волей небесною дружен.

     - Какие прекрасные слова! - воскликнул Уотсон. - Откуда они?
     - Стыдитесь, друг  мой! Это знает каждый школьник... А  теперь сравните
это четверостишие из  пушкинской  "Песни  о  вещем  Олеге" вот с этим.  Оно,
кстати,  венчает  то  самое  пушкинское  стихотворение,  которое  начинается
словами: "Нет, я не льстец..."
     Полистав  пушкинский том,  он  снова поднес его к самым глазам Уотсона,
ткнув пальцем в такие строки.

     Беда стране, где раб и льстец
     Одни приближены к престолу,
     А небом избранный певец
     Молчит, потупив очи долу.

     - Обратите  внимание, - сказал Холмс, убедившись, что Уотсон  не только
прочел, но и "переварил" эти пушкинские строки. - Кудесник из "Песни о вещем
Олеге" говорит о себе, что его вещий язык не только правдив и свободен, но и
"с волей небесною  дружен". И о поэте, чей правдивый голос  противопоставлен
льстивым  речам раба  и  льстеца, он  говорит почти теми  же самыми словами:
"...небом избранный певец". Как видите, миссия поэта в глазах Пушкина была в
чем-то сродни миссии звездочета, кудесника, предсказателя, пророка. Это, мне
кажется,  может   служить  еще   одним   подтверждением   автобиографичности
пушкинской "Сказки о золотом петушке". Если помните, Уотсон, я как-то сказал
вам, что каждый портрет - это в какой-то степени автопортрет.
     - Конечно, помню! Ведь  мы  с  вами установили это в  ходе специального
расследования.
     -  Так  вот,  теперь  мы  можем  сделать  примерно  такой  же  вывод  и
относительно сюжета. Оказывается, даже "чужой" сюжет  может стать для автора
поводом для отражения конкретных  обстоятельств  его собственной жизни,  его
собственной судьбы.
     - И это часто так бывает?
     - О, - улыбнулся Холмс, -  чтобы ответить  на  этот  вопрос, нам с вами
пришлось бы провести  новое расследование. А  может  быть,  даже и  не одно.
Когда-нибудь,  быть  может,  мы   этим  еще  займемся.  Но  теперешнее  наше
расследование закончено.


     МАГИЧЕСКИЙ КРИСТАЛЛ



     в котором автор объясняет, почему он решил отказаться
     от услуг Шерлока Холмса и доктора Уотсона
     и заменить их другими персонажами.

     До  сих  пор  Шерлок  Холмс  и  его  верный  помощник  доктор Уотсон  с
обязанностями литературоведов справлялись вроде неплохо. Но по мере того как
я приближался ко второй части этой моей книги, меня  одолевали все большие и
большие  сомнения  насчет того, годятся  ли  они  для той роли, которую я им
предназначил.
     Но прежде чем открыть природу этих сомнений, я должен объяснить, почему
эту часть моей книги я назвал  так, как назвал,  а эпиграфом  ко всей  книге
поставил строчки Пушкина, из которых это заглавие взял.
     Дело в  том,  что эти знаменитые  пушкинские строки ("И даль свободного
романа  я  сквозь  магический кристалл еще неясно  различал"), относятся  не
только к Пушкину и его роману "Евгений Онегин", о котором в них идет речь. В
не скольких этих  строчках Александр Сергеевич, может быть  вовсе о том и не
думая, выразил некий общий закон художественного творчества.
     Художник  всегда видит даль своего будущего произведения  как бы сквозь
некий  "магический  кристалл".  Сперва он не  совсем  ясно  различает  своих
будущих героев, толком еще не  знает,  как они себя  поведут и  куда в конце
концов его приведут, как заставят его изменить свой первоначальный замысел.
     Подтверждая  и  развивая эту главную мою  мысль, мне придется то и дело
заниматься расследованиями,  предметом  которых далеко не всегда будут такие
известные произведения, как те, к которым я обращался в первой части.
     Конечно, эрудиция Шерлока  Холмса необъятна. Но когда я  сообразил, что
по  ходу  дела мне  придется  обращаться не только  к  художникам с мировыми
именами,  как  это  бывало  раньше,  я  почувствовал  некоторую  неловкость.
Заставить великого сыщика обращаться к воспоминаниям вдовы Всеволода Иванова
и рассказам Михаила Зощенко, автобиографическим признаниям Василия Розанова,
высказываниям Евгения Замятина и Вячеслава  Шишкова и даже (будет и такое) -
к статье совсем уж никому не известного журналиста, появившейся на страницах
"Комсомольской правды", это, пожалуй, было бы уже  чересчур. Мне не хотелось
ставить моего  ученого  друга  в  неловкое положение,  не хотелось, чтобы он
выглядел смешным. Вот почему - после некоторых колебаний - я все-таки  решил
в дальнейшем обходиться без помощи мистера Холмса и доктора Уотсона. А роль,
которую в первой части  я  предназначил  великому  сыщику, отныне  - тут  уж
ничего не поделаешь! - придется играть мне самому.
     Конечно,  все предстоящие  мне расследования  я бы  мог  проводить  и в
одиночку. Но для той цели, которую я перед собой ставлю, мне нужен помощник.
Точнее, собеседник.  А еще точнее, человек, задающий вопросы. Причем  такие,
которые мне самому в голову не придут.
     Собеседник  этот - это особенно для меня важно! - должен быть человеком
- как  бы  это  поделикатнее выразиться, -  ну, скажем, так: он должен  быть
человеком не слишком сообразительным.  Чем больше наивных и  даже глуповатых
вопросов он будет мне задавать, тем будет лучше. Ведь только в этом случае у
меня будет уверенность, что в своем (вернее, нашем с ним) расследовании я не
упущу  ни  одного  недоумения,  не   пройду   мимо   даже  самой  пустяковой
какой-нибудь неясности.
     Короче говоря,  этот помощник нужен  мне для той же  цели,  для которой
Шерлоку Холмсу был нужен его друг Уотсон.
     Найти  такого  собеседника  оказалось  непросто.  И тогда я  решил  его
придумать. Или, выражаясь чуть более высокопарно, вообразить. А как только я
его  себе  вообразил, так  сразу  же явилось  у меня для него  и прозвище  -
"Тугодум".
     В  глаза  я  его,  конечно,  так  называть  не  буду:  обижать   своего
собеседника,  хотя бы даже и воображаемого, я не хочу. Но мы с вами -  между
собой  - можем,  я  думаю, позволить себе эту маленькую  вольность.  Кличка,
конечно, немного обидная. Но ведь он о ней никогда не узнает.



     В этой  главе речь пойдет  о том, как складывается  сюжет литературного
произведения. Но  прежде  чем  приступить  к  делу, необходимо  ответить  на
простой вопрос: а что это, собственно, такое - сюжет?
     На первый взгляд вопрос этот кажется предельно простым:  чтобы ответить
на  него,  не  надо   заглядывать  ни  в   какие   учебники,  справочники  и
энциклопедии.  Что такое сюжет, знают все. Сюжет  - это то, что происходит в
произведении.
     Именно вот так понимая сюжет,  мы говорим,  что в таком-то произведении
сюжет   крутой,  острый,   то  есть   увлекательный,  "ловко   закрученный",
стремительно движущийся, а в другом  -  вялый, неинтересный, он "топчется на
месте", читаешь, читаешь, а - ничего не происходит.
     Выходит, что сюжет  - это та история, которую рассказывает  нам в своем
произведении автор. Вот, скажем,  сюжет "Анны Карениной" состоит  в том, что
молодая замужняя  женщина влюбляется в  красивого офицера, уходит к нему  от
мужа, пренебрегая всеми условностями своего времени  и своего круга.  Муж не
дает  ей развода.  Общество  ее  осуждает.  Новый ее  возлюбленный  начинает
тяготиться  этими  неузаконенными отношениями, постепенно  охладевает к ней.
Она  чувствует  себя  все  более  и  более  несчастной   и   кончает   жизнь
самоубийством, бросившись под поезд.
     Если это и  в самом деле так, получается, что сюжет -  это совокупность
событий,  из  которых  складывается  произведение.  А с кем  происходят  эти
события  - не  так  уж  важно.  То  есть важно,  конечно, но  это  уже,  как
говорится, другой вопрос. К сюжету это отношения не имеет.
     Но вот А. М. Горький, который, надо полагать, знал основы писательского
ремесла,  утверждал,  что  сюжет  -  это  "связи,  противоречия,   симпатии,
антипатии и  вообще  взаимоотношения  людей"  и  даже  -  история  "роста  и
организации того или иного характера, типа".
     Получается, что сюжет литературного произведения не просто связан с его
героями, но целиком и  полностью от них зависит. Описывал бы писатель других
людей  -   между  ними  сложились  бы   совсем  другие   отношения,   другие
противоречия,  симпатии, антипатии,  и совершенно иным  был  бы тогда  сюжет
этого его произведения.
     Соображение это можно подтвердить  множеством фактов.  Чтобы  далеко не
ходить  за  примером,  возьмем  пушкинскую Татьяну. Ведь  она,  в  сущности,
оказалась в  том же положении, что  и Анна Каренина. Замуж она вышла  не  по
любви.  Любит  она  Онегина.  (Так прямо и  говорит:  "Я  вас  люблю, к чему
лукавить".)  Онегин тоже  признается  ей в  любви.  Но, в  отличие от  Анны,
Татьяна  не уходит  от мужа. Такое  решение, такой  поступок несовместим  не
только с ее нравственными принципами: он несовместим с ее характером.
     Выходит, Горький прав: сюжет произведения во многом  (если  не во всем)
определяется характерами его героев.
     С другой  стороны, мировая литература знает великое множество не просто
схожих, а прямо-таки  повторяющихся - буквально одних  и  тех же - жизненных
ситуаций, ставших сюжетной основой для самых разных произведений.
     Вот, например,  история  про мелкого  чиновника, которого городничий  и
другие  чиновники  маленького уездного  города приняли  за ревизора, легла в
основу  комедии  Квитки-Основьяненко "Приезжий из  столицы,  или  Суматоха в
уездном городе". (Комедия эта была написана в 1827 году)
     Та   же   история   легла  в   основу  повести   Александра   Вельтмана
"Провинциальные   актеры".  С   той  только  -  прямо   скажем,  не  слишком
существенной - разницей, что здесь за  ревизора  приняли не заезжего мелкого
чиновника из Петербурга, а провинциального актера.
     Ну и,  наконец, совершенно та  же история легла  и в основу написанного
примерно в то же время гоголевского "Ревизора".
     Главная коллизия романа И. Ильфа  и Е. Петрова "Двенадцать  стульев"  в
точности  повторяет  главную  коллизию  рассказа  Артура Конан  Дойла "Шесть
Наполеонов". Герой  этого рассказа итальянец Беппо разыскивал гипсовые бюсты
императора. Но не любые, а изготовленные в одной и той же мастерской в  одно
и  то  же  время. Он  искал  спрятанную  в одном  из этих бюстов драгоценную
жемчужину Борджиа. Герои  романа Ильфа и Петрова, как вы,  конечно, помните,
разыскивали стулья, тоже сделанные одним и тем же  мастером и в одно и то же
время, потому что в  одном  из этих стульев были  спрятаны бриллианты  мадам
Петуховой. И жемчужина,  и бриллианты представляли  для героев  этих - очень
разных -  произведений огромную ценность. И чтобы  добыть  вожделенный клад,
они не остановились даже перед убийством. Герой Конана Дойла Беппо перерезал
горло некоему Пьетро  Венучи, который владел той  же тайной, а герой Ильфа и
Петрова Ипполит Матвеевич  Воробьянинов  поступил  точно  так  же  со  своим
напарником Остапом Бендером.
     Таких примеров  не просто схожих, а  буквально одних  и тех же сюжетных
построений, положенных в основу самых разных рассказов, повестей,  романов и
пьес, я мог  бы  привести еще множество.  Мировая литература насчитывает  их
сотнями.
     Из  множества  таких   примеров  история   про  "Шесть   Наполеонов"  и
"Двенадцать  стульев"  особенно  наглядна.  Она  гораздо  нагляднее  истории
создания гоголевского  "Ревизора"  Ведь  события,  представленные  в комедии
Квитки-Основьяненко и рассказанные в повести Вельтмана, происходили в одно и
то же время, во всяком  случае, в  одну и  ту же  эпоху, и в одной и той  же
стране - России. И  коллизия, лежащая в  основе всех этих трех произведений,
была  порождена  одними  и теми же социальными  условиями.  Что же  касается
героев Конана  Дойла  и  Ильфа и Петрова,  то между ними  ведь нет ну просто
ничего общего! Они живут  в разных странах,  в разные исторические эпохи,  в
очень разных социальных условиях  и социальной среде. Не только характеры их
не имеют между  собой ничего общего, но и  все обстоятельства  их жизни, все
условия, в которых складывались и формировались эти характеры. А сюжет вроде
бы получается - один и тот же?
     Выходит, Горький был все-таки не  прав? И  не  лучше ли и таком  случае
отказаться от предложенного им определения сюжета?
     Нет, отказываться  от горьковского  определения  сюжета  не  надо.  Это
определение, как вы еще не раз сумеете убедиться, очень точно выражает самую
суть дела. Но противоречие между определением Горького и тем, из которого мы
изначально исходили, и в самом деле существует.
     Если вдуматься, противоречие это,  конечно,  мнимое. Оно проистекает из
того,  что в слово "сюжет" в разных случаях мы  вкладываем совершенно разный
смысл.  Иначе  говоря,   проистекает  оно  из   некоторой  терминологической
путаницы, из недостаточной четкости и ясности применяемых нами терминов.
     Чтобы избежать этой  путаницы и  внести в  вопрос необходимую  ясность,
литературоведы ввели в свой научный обиход еще одно понятие: фабула.
     Понятие это  в чем-то  сродни  понятию "сюжет". И в то же  время  оно -
противостоит ему, является некой его противоположностью.
     Так  что  же  это  такое  - фабула литературного  произведения?  И  чем
отличается она от его сюжета?
     Чтобы разобраться в этом, нам с вами придется, как это у нас  повелось,
провести специальное расследование.


     И ЧЕМ ОТЛИЧАЕТСЯ ОНА ОТ СЮЖЕТА?

     Расследование ведут Автор
     и его воображаемый собеседник по прозвищу Тугодум

     Началось с того, что Тугодум сказал:
     - Вот вы все говорите: "сюжет", "сюжет". А что это такое  -  "сюжет"? Я
вообще-то  понимаю,  что  значит  это  слово.  Но  хочу,   чтобы  вы   точно
сформулировали.
     - Изволь, - согласился я. - Есть много  разных определений. Но вот тебе
самое  простое: сюжет  -  это  ход  событий,  развитие действия в  рассказе,
повести, романе или драме.
     -  Примерно  так  я  и думал, -  сказал  Тугодум. -  А  вот  еще  часто
употребляют такое слово - "фабула". Что оно означает?
     - Тут определений еще больше, - признался я.  -  Честно говоря, в  этом
вопросе существует довольно большая неразбериха.
     -  Ну  все-таки,  -  не  отставал  Тугодум.  -  Можете  вы дать  точное
определение?
     - Ну вот, скажем, одно из самых распространенных определений, - ответил
я.  - Оно  принадлежит известному нашему литературоведу  Борису  Викторовичу
Томашевскому.
     Достав с полки книгу и быстро отыскав в ней нужную страницу, я прочел:
     - "Фабулой называется совокупность  событий,  связанных между собой,  о
которых сообщается в произведении".
     - Выходит, фабула и сюжет - это одно и то же? - спросил Тугодум.
     - Нет,  разница между фабулой  и сюжетом есть, -  сказал я. - И  весьма
существенная. Даже принципиальная. Томашевский определяет эту разницу так.
     Я прочел из той же книги:
     - "Фабула - это то, что было на самом деле. А сюжет - это то, как узнал
об этом читатель".
     - Ничего не понимаю! - рассердился Тугодум. - Что значит "было на самом
деле"? А если на самом деле ничего этого не было? Если писатель все выдумал?
Тогда как?
     - Ну, это же очень просто, - сказал я. - Не важно, происходили события,
о которых  рассказывается в книге, на  самом деле, или писатель их  выдумал.
Речь  идет  о  другом.  Фабула, по мысли  Томашевского, -  это  ход событий,
происходящих  в книге,  взятый  в  той  последовательности,  как эти события
разворачивались.  А   сюжет  -  те   же   события,  но  взятые  уже  в   той
последовательности, в какой нам рассказывает о них автор.
     - А это разве не одно и то же? - снова удивился Тугодум.
     -  Совсем не одно и то же.  Возьми  любое... Ну, не  любое, скажем так:
почти любое произведение классической литературы... Допустим, "Герой  нашего
времени" Лермонтова...
     - Ну и что?
     - Не понимаешь, о чем я говорю?
     - Хоть убейте, не понимаю!
     - Ну что ж В таком случае  давай отправимся с  тобой прямехонько в этот
роман. Ты хотел бы встретиться с Печориным?
     - Еще бы! Уж  я бы тогда высказал этому типу все, что о  нем  думаю! Но
как это мы можем с ним встретиться?
     - Да очень просто. Немного воображения. Ну и, конечно, некоторое знание
романа. Ты ведь хорошо его помнишь?
     - Вообще-то неплохо, - замялся Тугодум.
     -  Вот  и  отлично!  Итак, мы отправляемся  в  роман  Михаила  Юрьевича
Лермонтова  "Герой нашего  времени".  В  ту  его часть,  которая  называется
"Княжна Мери".

     Чтобы Тугодум как можно лучше и по возможности быстрее освежил в памяти
свои воспоминания  о лермонтовском  романе и  его главном герое,  я  нарочно
выбрал  для  нашего с  ним эксперимента самый  драматический  эпизод:  дуэль
Печорина с Грушницким.
     Близ  площадки,  выбранной  участниками  поединка для  места дуэли,  мы
очутились в тот момент, когда Грушницкий уже сделал свой  неудачный выстрел.
Противники  поменялись  местами: теперь  уже Грушницкий стоял на самом  углу
этой треугольной площадки, спиною к пропасти.
     Печорин пристально смотрел  в лицо своего врага, стараясь разглядеть на
нем хоть легкий след раскаяния. Грушницкий едва удерживал улыбку.
     - Я вам советую перед смертью помолиться Богу, - сказал Печорин.
     - Не заботьтесь о моей душе больше, чем о своей собственной, -  ответил
ему Грушницкий. - Об одном вас прошу: стреляйте скорее.
     - И вы не отказываетесь от своей клеветы? Не просите у меня прощения?..
Подумайте хорошенько: не говорит ли вам  чего-нибудь  совесть? -  сделал еще
одну попытку Печорин.
     - Господин Печорин! -  закричал драгунский  капитан. - Вы здесь не  для
того, чтобы исповедовать, позвольте вам заметить... Кончайте скорее; неравно
кто-нибудь проедет по ущелью - и нас увидят.
     -  Хорошо,  -  сказал  Печорин.  -  Доктор,  -  обратился  он  к своему
секунданту. - Подойдите ко мне.
     Доктор подошел. Он был бледен.
     Громко  и внятно, с расстановкой,  как если  бы он произносил  смертный
приговор, Печорин сказал:
     -  Доктор, эти господа, вероятно, второпях, забыли положить  пулю в мой
пистолет: прошу вас зарядить его снова. И хорошенько.
     - Не может быть! - закричал капитан, секундант Грушницкого. - Не  может
быть!  Я зарядил оба пистолета... Разве что из вашего пуля выкатилась... Это
не моя вина! А вы  не  имеете права  перезаряжать... никакого  права...  это
совершенно против правил, я не позволю...
     -  Хорошо, - хладнокровно обернулся к  нему  Печорин. - Если так, то мы
будем стреляться с вами. На тех же условиях.
     Грушницкий стоял, опустив голову, смущенный и мрачный.
     - Оставь  их, - сказал он капитану, который  пытался  вырвать  пистолет
Печорина из рук доктора Вернера. - Ведь ты сам знаешь, что они правы.
     Капитан делал ему какие-то знаки, но Грушницкий даже не повернул голову
в его сторону. Доктор заново зарядил пистолет и подал его Печорину.
     Капитан плюнул и топнул ногой.
     - Дурак же ты, братец, -  сказал он Грушницкому.  - Пошлый  дурак!.. Уж
положился  на  меня, так слушайся во всем... Поделом же тебе! Околевай себе,
как муха...
     Он отвернулся и, отходя, пробормотал:
     - А все-таки это совершенно против правил.
     -  Грушницкий,  -  сказал Печорин. - Еще есть  время. Откажись от своей
клеветы,  и  я  тебе  прощу  все;  тебе не  удалось  меня  подурачить, и мое
самолюбие удовлетворено, вспомни, мы были когда-то друзьями.
     Лицо Грушницкого вспыхнуло, глаза его засверкали.
     - Стреляйте! - выкрикнул он. - Я себя презираю, а вас ненавижу. Если вы
меня не убьете,  я вас  зарежу  ночью из-за  угла. Нам  на земле вдвоем  нет
места...
     Печорин выстрелил.
     Когда  дым рассеялся, Грушницкого  на площадке  не  было.  Только  прах
легким столбом еще вился на краю обрыва.
     -  Finita  la  comedia, - сказал Печорин,  раскланялся  с  секундантами
Грушницкого и стал спускаться по тропинке вниз.

     - Ну вот, - сказал я Тугодуму. - Теперь, когда Печорин остался один, ты
можешь осуществить свое намерение.
     - Какое намерение - не понял тот. Он был под таким сильным впечатлением
от разыгравшейся на его глазах драмы, что никак не мог вспомнить, о чем мы с
ним говорили накануне.
     - Ну как же! - напомнил ему я. - Ведь ты хотел вы сказать Печорину все,
что ты о нем думаешь...
     -  А-а...  Да, хотел! И выскажу!..  Эй, вы!  - окликнул он удаляющегося
Печорина. - Господин Печорин!
     - Чем могу служить? - обернувшись, холодно осведомился тот.
     - Я хочу вам сказать, - выпалил Тугодум, - что вы убийца!
     - А-а... - Печорин был невозмутим - Вы, стало быть, видели... Ну что ж.
В известном смысле вы правы. Не  смею спорить. Однако, ежели бы вы знали все
обстоятельства дела...
     - Я знаю все обстоятельства, - сказал Тугодум. - Да, Грушницкий подлец!
И если бы он случайно не промахнулся, он пристрелил бы вас как собаку.
     - Стало быть, вам известно, что они  все были в заговоре против меня? -
сказал Печорин. - В самом подлом заговоре?
     - Известно, - подтвердил Тугодум.
     - Зная об  этом заговоре, я подставил свою грудь под пулю,  - сдержанно
напомнил Печорин.
     - Вы  человек смелый,  этого  у вас не отнимешь, - признал Тугодум. - А
Грушницкий и вся его компания... Да что о них говорить... Подлецы и трусы...
     - И, несмотря на это, вы все же считаете меня убийцей?
     - Да, считаю, - сказал Тугодум. - Но вовсе не из-за Грушницкого.
     - А из-за кого же?
     Тугодум пожал плечами:
     - Сами не знаете, что ли? Из-за Бэлы.
     Печорин был изумлен.
     - Бэлы? - переспросил он. - Какой Бэлы?
     -  А то  вы не знаете!.. Из-за  той несчастной  девушки,  черкешенки, в
которую вы влюбились. Азамат увез  ее  для вас. За коня, которого вы обещали
для него украсть. И украли.
     - Я украл коня? - все более изумляясь, спросил Печорин.
     - Ну да. У  Казбича...  Если бы вы  не  украли  у него  коня, Казбич не
похитил бы Бэлу  и не заколол ее. И она не умерла  бы в страшных мучениях...
Это вы, вы во всем виноваты!
     Печорин был в полной растерянности от всех этих обвинений.
     - Азамат... Какой-то Казбич... Бэла... Конь... Ничего  не понимаю!.. Вы
бредите?
     - Хотите сделать вид, что ничего не помните? - ехидно сказал Тугодум. -
Не выйдет! Все равно не поверю. Такое разве можно забыть!
     Печорин пожал плечами и,  как видно, уже совсем было  собрался прервать
этот нелепый  поток обвинений какой-то резкой  фразой. Но в последний момент
удержался.
     -  Клянусь  вам,  -  с  неожиданной  мягкостью  сказал  он,  -   что  я
действительно не знаю всех тех  людей, о которых вы сейчас  упомянули. И  не
имею ни  малейшего  понятия  обо  всех  этих событиях,  участником  коих  вы
пытаетесь меня представить. Где все это происходило, позвольте спросить?
     - В крепости за Тереком, где вы служили, - сказал Тугодум.
     - Ни в какой крепости я отродясь не служил, - возразил Печорин. - С тех
самых  пор,  как  меня  выслали  из  Петербурга  на  Кавказ,  я  не  покидал
Пятигорска...
     - Что ж, по-вашему, Максим Максимыч все это вы думал?
     - Максим Максимыч? - переспросил Печорин - А кто это - Максим Максимыч?
     - Штабс-капитан, под началом у которого вы служили в крепости.
     - Клянусь вам, - растерянно  повторил Печорин, -  что я знать не знаю и
ведать не ведаю никакого Максима Максимыча!
     Чувствуя,  что  Тугодум  готов взорваться  и  вот-вот нанесет  Печорину
какое-нибудь смертельное  оскорбление,  я  решил прервать этот бессмысленный
диалог.
     - Григорий Александрович, - сказал  я,  -  извините, пожалуйста,  моему
юному другу его ошибку. Дело в том...
     - Дело, вероятно, в  том,  что  этот  молодой  человек принял  меня  за
кого-то другого? - облегченно вздохнул Печорин.
     - Это не совсем верно. Хотя можно выразиться и  так тоже. Но, как бы то
ни  было,  все, что  он  вам тут  сейчас наговорил,  -  это плод  некоторого
недоразумения... Простите нас, пожалуйста...

     - С какой это стати вы перед ним извинялись? - сказал Тугодум, когда мы
остались одни. - И почему вы сказали ему про какую-то мою ошибку? В чем это,
интересно знать, я ошибся?
     -  Это,  я надеюсь, ты скоро и сам  поймешь, - ответил я. - А прервал я
ваш разговор, потому что боялся, что ты еще больше нагрубишь ему.
     - Да  не  собирался я вовсе ему грубить, - сказал  Тугодум. - Я  только
хотел сказать, что он ко всему прочему еще и лгун!
     - Ну вот, - улыбнулся я. - Час от часу не легче.
     - И трус!
     - Трус?.. Но ведь ты сам  только что сказал,  что  в чем  другом,  а  в
смелости ему не откажешь.
     - Сделал гадость, так хоть имей  мужество признаться. А он  даже на это
не способен... Нет, зря вы не дали мне высказаться до конца.
     - Я сделал это, -  объяснил я, - чтобы уберечь  тебя от еще  одной, еще
более грубой ошибки.  У Печорина  на совести и без того  довольно грехов. Не
надо  взваливать на  него  лишних. Неужели ты  сам не  почувствовал, что  он
сейчас не лгал тебе? Не притворялся?
     - Что  же мне, по-вашему, все это приснилось, что ли? Да  вы сами разве
не помните,  как Печорин украл у Казбича его любимого коня, а Азамат в обмен
на коня привез ему Бэлу?
     - Помню, конечно, - улыбнулся  я. - Все помню. И как несчастная девушка
полюбила Печорина. И как трагически погибла от  кинжала  жаждущего  отмщения
Казбича.
     - Так почему же тогда вы говорите, что Печорин не лгал мне, отрицая все
это?
     - Потому что он действительно не лгал.
     - Да вы что, издеваетесь надо мной, что ли? - не выдержал Тугодум.
     - И не думаю, - сказал  я. -  Пойми, все, в чем  ты обвинял Печорина, -
чистая правда. Но в тот момент, когда ты с Печориным об этом говорил, он про
это еще не знал.
     - То есть как это не знал? Почему?
     - Потому что человеку не дано знать своего будущего.
     - Вы прямо загадками стали говорить! - возмутился Тугодум.
     - Ну какие же тут загадки! Все объясняется очень  просто, - сказал я. -
История  с Бэлой произошла после  тех событий,  о которых  рассказывается  в
повести "Княжна Мери". После дуэли Печорина с Грушницким.
     - То есть как? - не понял Тугодум.
     -  Скорее  всего,  -  предположил я,  -  именно за  дуэль  с Грушницким
Печорина и сослали в ту дальнюю крепость за Тереком,  где он  познакомился с
Максимом Максимычем  и  где с  ним  произошли  все  те  события,  о  которых
рассказывается в повести "Бэла".
     - Неужели я мог так ошибиться? - смутился Тугодум. - Не может быть!.. У
вас есть "Герой нашего времени"?
     - Конечно! -  Я  снял с полки и  подал ему книгу.  - Вот,  взгляни сам,
убедись...
     Полистав ее, Тугодум торжествующе воскликнул:
     - Ага! И вовсе  я  не ошибся! Смотрите сами: сперва идет  "Бэла", потом
"Максим Максимыч", потом "Тамань" и только потом "Княжна Мери".
     -  Ну  да,  -  подтвердил  я.  -  Именно   таково  сюжетное  построение
лермонтовского романа. Вот тут-то как раз и проявилась разница между сюжетом
и фабулой.
     - Совсем вы меня запутали! - сокрушенно воскликнул Тугодум.
     - Да  не  я,  а ты сам себя  запутал,  -  возразил я. - Если  выстроить
события  "Героя  нашего времени"  в  той  последовательности,  в  какой  они
происходили,  иными  словами,  если  изложить  фабулу  этого  лермонтовского
романа, она вы глядела бы примерно так: человек, уже высланный из Петербурга
за  какую-то  вину, едет на Кавказ,  попадает в Пятигорск,  убивает на дуэли
Грушницкого,  высылается за это на  передовую, в крепость, знакомится там  с
Максимом  Максимычем,  рискует  своей жизнью  в  истории с казаком,  убившим
другого офицера...
     -  Это вы про историю,  описанную в  рассказе  "Фаталист"?  -  вспомнил
Тугодум.
     - Совершенно верно, - подтвердил я.
     -  Значит,  если все  рассказы  и  повести,  из которых состоит  роман,
расположить правильно...
     -   Ты   хочешь  сказать,  если   расположить   их   в  хронологической
последовательности?
     - Ну, да. Так, как они происходили...
     - Тогда начать роман следовало с рассказа "Тамань".
     - Почему? - опять не понял Тугодум.
     -  Да потому,  что  события, описанные  в  этом  рассказе, произошли  с
Печориным, когда  он  еще только ехал  из Петербурга на Кавказ. Затем,  если
придерживаться хронологии, должна идти повесть "Княжна Мери", и только потом
"Бэла"...
     - Зачем же Лермонтов так все запутал? Нарочно, что ли?
     -  Разумеется, нарочно, -  ответил  я Тугодуму. - С какой целью  он это
сделал  - это уже другой вопрос. Пока же мы с  тобой давай все-таки отметим,
что фабула романа, то есть его события, изложенные в той последовательности,
в  какой  они происходили,  отнюдь  не совпадает с тем,  как разворачивается
перед нами сюжет произведения. Теперь, я надеюсь, ты наконец  усвоил разницу
между фабулой и сюжетом? Понял, что это - далеко не одно и то же?
     - Да,  -  сказал  Тугодум.  - Теперь понял. Я  только не понимаю, зачем
Лермонтову понадобился весь этот ералаш?
     - Ну, это как раз понятно, - ответил  я. - Лермонтов ведь не зря назвал
свой  роман "Герой нашего времени". Его  главная  цель состояла в том, чтобы
исследовать определенный характер,  определенный человеческий  тип. Характер
непростой,  причудливый,  противоречивый,   вызывающий  то   недоумение,  то
раздражение, то симпатию и, наконец, понимание читателя...
     - Ну и что?
     - Вот он  и избрал такой, как бы это сказать...  ну, многоплановый, что
ли, способ изображения героя. Сперва он показывает его нам как бы издали, со
стороны, глазами Максима Максимыча. Так?
     - Так, - подтвердил Тугодум.
     - Потом - случайная  встреча автора с будущим своим героем. Печорин уже
не  в рассказе  стороннего  человека, а словно бы сам, собственной персоной,
является перед взором  читателя. Это дает нам возможность разглядеть его как
бы с более близкого  расстояния. Тут, кстати,  автор впервые набрасывает его
портрет. Помнишь?
     Я раскрыл книгу и процитировал:
     -  "Он  был среднего роста; стройный, тонкий стан его  и  широкие плечи
доказывали  крепкое  сложение... Его походка была небрежна  и  ленива, но  я
заметил, что он не размахивал руками,  - верный признак некоторой скрытности
характера...  Несмотря на  светлый  цвет его  волос, усы его  и  брови  были
черные, признак породы  в человеке, так, как черная грива и черный  хвост  у
белой  лошади...  У  него  был немного  вздернутый  нос,  зубы ослепительной
белизны и карие глаза; об глазах его я  должен сказать еще несколько слов...
Они  не  смеялись,  когда  он  смеялся...  Это признак или злого нрава,  или
глубокой постоянной грусти..."
     - Это я хорошо помню, - подтвердил Тугодум.
     - Ну, а  потом, - продолжал я,  -  уже после этого внешнего знакомства,
автор показывает нам своего героя, так сказать, изнутри.
     - Что значит изнутри? - не понял Тугодум.
     -  Ну как же! Ты  разве  забыл? Максим  Максимыч отдает автору "журнал"
Печорина, то есть его дневник. И дальнейшее повествование представляет собой
уже  не  взгляд  со стороны, а лирическую исповедь  героя,  его  собственный
рассказ  о себе, насквозь  пронизанный  самоанализом.  Причем рассказ  очень
искренний,  предельно  откровенный:  ведь дневник  этот  Печорин  отнюдь  не
предназначал для посторонних глаз, он писал его исключительно для себя...
     - Ну да,  - вспомнил Тугодум. - Автор  еще спросил у Максима Максимыча:
"И я могу делать с этими записками все, что хочу?"  А тот  ответил: "Хоть  в
газетах печатайте".
     - Однако печатать в газетах и  даже в журналах интимные дневники живого
человека  все-таки  не  принято.  По  этому   дневнику  Печорина   Лермонтов
предпослал такое предисловие.
     Я снова раскрыл книгу и прочел:
     -  "Недавно я  узнал, что Печорин,  возвращаясь из  Персии,  умер.  Это
известие меня очень обрадовало: оно давало мне право печатать эти записки, и
я воспользовался случаем поставить свое имя под чужим произведением..."
     - А вот про это я, честно говоря, даже и не вспомнил бы, если бы вы мне
сейчас не напомнили, - признался Тугодум.
     -  Естественно, - сказал  я.  - Ведь  если следовать  нормальной логике
развития событий,  известие о  смерти Печорина  должно  было стать  эпилогом
романа...
     - Ну да, конечно! - обрадовался Тугодум.
     - Однако Лермонтов,  - продолжал я, - поставил это известие не в  конец
романа, а сообщил о смерти героя в самой его середине.  Да  и сообщил как-то
небрежно,  вскользь. А истинным, то есть сюжетным, эпилогом своего романа он
сделал  рассказ "Фаталист", в котором рассказывается о событиях, относящихся
ко  времени, когда Печорин  жил в  той  крепости,  где судьба  свела  его  с
Максимом Максимычем.
     - Вот это  уж  совсем  непонятно!  -  возмутился  Тугодум. - Ну, я  еще
понимаю, что он хотел, как вы говорите, показать нам Печорина сперва издали,
потом вблизи, сперва со стороны, а потом - изнутри. Но зачем надо было конец
романа  поместить в  середину,  а  начало  в  конец? Чтобы  совсем  запутать
читателя, что ли?
     - Нет,  - улыбнулся я. -  Совсем не для этого.  Лермонтов начинает свой
роман, что называется,  с конца,  а завершает  его более ранним  периодом  в
жизни  героя, чтобы судьба Печорина  не  выглядела уж совсем  беспросветной.
Именно поэтому, кстати, и о смерти своего героя он сообщает как бы вскользь,
не считает нужным подробно останавливаться на этом событии.
     - Если  это так, как вы говорите,  - спросил Тугодум, - почему он решил
кончить роман "Фаталистом", а не, скажем, "Таманью"?
     Этот вопрос, признаюсь, сперва поставил меня  в тупик. Но, поразмыслив,
я еще раз похвалил себя  за удачную  мысль  взять  себе в  помощники  именно
Тугодума: его вопросы невольно наталкивали  меня на объяснения, которые сами
собой, без его помощи, мне бы в голову не пришли.
     - Я думаю, потому, - нашел я, как мне казалось, правильный ответ, - что
в  рассказе  "Фаталист" подводится итог тем  поискам смысла  жизни, которыми
Печорин занят  на протяжении всего  романа. Это как бы  идейный, философский
итог  романа. Последняя  точка,  завершающая  анализ  этого  причудливого  и
сложного характера.
     - Чем больше мы с вами говорим, тем яснее для меня становится, - сказал
Тугодум, - что такое необычное построение  романа - это все-таки не правило,
а исключение.  Печорин - человек странный. У него и в характере, и в жизни -
все  спуталось,  смешалось. В этом  все дело. Но ведь  писатели  очень часто
пишут и не о таких странных людях...
     - Конечно.
     -  А тогда  уж нет  никакой  нужды начало  ставить  в  конец, а конец в
середину.
     - И  тем не  менее,  -  возразил я, -  писатели поступают  так довольно
часто.
     Тугодум  не  был бы Тугодумом,  если бы принял  это мое утверждение  на
веру.
     - Что-то я больше ни помню ни одного такого случая, - сказал он.
     - Ну что ты! - сказал я. -  Таких случаев сколько угодно! Возьми... ну,
возьми хоть "Мертвые души"...
     - А что - "Мертвые души"?
     - Начинается там повествование - ты ведь по мнишь?  - приездом Чичикова
в уездный город N. Затем  Чичиков посещает окрестных помещиков и заключает с
ними свои  странные  сделки. Причем  смысл этой  его загадочной деятельности
далеко не сразу становится понятен читателю...
     - Ну и что? - сказал Тугодум, упорно не желая понять, куда я клоню.
     -  Затем,  -   терпеливо  продолжил   я  свое  объяснение,  описывается
разоблачение  Чичикова,  его  конфуз. И только  в конце  первого тома автор,
наконец, сообщает нам о происхождении своего героя, о его детстве, юности, а
также о том,  как  впервые осенила его  идея  приобретения  мертвых душ,  не
внесенных в ревизские сказки.
     - Да, - вынужден был согласиться  со мной Тугодум. -  В "Мертвых душах"
все именно так, как  вы  говорите. Но "Мертвые души"  тоже не совсем обычное
произведение. Гоголь  даже назвал  эту свою книгу не романом, не повестью, а
поэмой... Приведите еще какой-нибудь пример.
     - О, сколько угодно! - сказал я. - Но это уж как-нибудь в другой раз.



     Как вы понимаете, я так резко оборвал  свои разговор с Тугодумом совсем
не потому что не смог припомнить других литературных произведений, в которых
начало и конец так же поменялись  бы  местами, как в "Герое  нашего времени"
Лермонтова и "Мертвых душах" Гоголя.
     Просто уже пора подвести некоторые итоги.
     Итак,   предположив,   что  в  основу   рассказа  Конана  Дойла  "Шесть
Наполеонов"  и романа Ильфа и  Петрова  "Двенадцать стульев" (так  же, как в
основу повести Вельтмана "Провинциальные актеры" и комедии Гоголя "Ревизор")
положен один  и  тот же сюжет, мы  ошиблись. Гораздо ближе  к истине было бы
утверждение, что  в  основе этих  произведений  лежит  одна  и та же фабула.
Сюжеты же у них - разные. И дело тут не только  в том, что одна и та же (или
похожая) фабула  разворачивается  в  каждом  из  этих произведений в  другой
последовательности,   резко   отличающейся   от  той,  в   которой   события
происходили, как  говорит  Б.  В.  Томашевский, "на  самом  деле".  (Комедия
Гоголя,  например, как  вы,  конечно, помните,  начинается  не  с  появления
Хлестакова,  которого  по  ошибке принимают за  ревизора,  а  с  со  общения
городничего о письме, в котором его предупреждают о  скором прибытии важного
чиновника из столицы с секретным предписанием.)
     Бывает,  что  автор  излагает  свою   историю   без  всяких   временных
перестановок.  Иначе   говоря,   последовательность  изложения   событий   в
произведении совершенно такая  же,  как  если бы события  эти происходили на
самом  деле. А сюжет такого  произведения тем не  менее  все-таки разительно
отличается от его фабулы.
     Для наглядности возьму самый простой случай.
     Жена  писателя  Всеволода  Иванова  - Тамара Владимировна, вспоминая  о
своем знакомстве с М. М. Зощенко, рассказывает такую историю.


     О МИХАИЛЕ ЗОЩЕНКО

     Всеволод   часто   вспоминал  какие-то  заветные   "лакомства"   своего
детства...
     Иногда то  были  сосульки из замороженного молока, а то так самодельная
"жвачка", которую Всеволод изготовил,  когда  мы  жили на  даче... При  этом
изготовлении присутствовали  дети  и соседская  девочка Варя.  Свои дети, из
уважения и польщенные доверием, покорно жевали прилипавшую к зубам жвачку из
смолы вишневого  дерева, сваренную с  примесью небольшого  количества глины.
Соседская девочка  Варя, сказав: "Подумаешь,  я  и просто  землю  могу есть,
только противно", - выплюнула жвачку, не стесняясь.
     Всеволод сам не употреблял своего изделия, но хранил его в  специальном
горшочке.
     Когда в  очередной  раз пришли к  нам  в  гости приехавшие на  какой-то
пленум  "серапионы"-ленинградцы,  Всеволоду  взбрело  на ум  угостить  своей
жвачкой друзей. Все "серапионы" (сколько помнится, это были: Федин, Груздев,
Никитин, Слонимский) поступили  точно так же,  как  девочка  Варя:  попросту
выплюнули  в  топившийся камин  предложенную им  жвачку  и весело  принялись
трунить над Всеволодом.
     Но не Михал Михалыч.
     Зощенко старательно пытался  жевать эту жвачку-смолку. Потом  побледнел
и,  едва выговорив (жвачка ведь склеивала зубы): "Прошу простить. Приходится
внезапно вас покинуть. Вспомнил о неотложном деле", - стал прощаться.
     И как его ни уговаривали, Михал Михалыч ушел.
     Его деликатность не позволила ему выплюнуть Всеволодову жвачку-смолку в
камин, как это спокойно и весело сделали все остальные.

     В  1928 году  М. Зощенко  написал и опубликовал (в сатирическом журнале
"Бегемот", No 21) маленький рассказ - "Все в порядке". Позже он неоднократно
перепечатывался  и входил чуть ли не во  все  сборники писателя, правда, уже
под другим названием - "Иностранцы".
     Прочитав этот рассказ, вы сразу увидите, что в основу  его лег вот этот
самый случай, рассказанный Т. В. Ивановой.



     Иностранца я всегда сумею отличить от наших советских граждан. У них, у
буржуазных иностранцев, в морде что-то заложено другое. У них  морда, как бы
сказать, более  неподвижно и презрительно  держится, чем у нас. Как, скажем,
взято у них одно выражение лица, так и смотрится этим выражением лица на все
остальные предметы.
     Некоторые  иностранцы  для полной  выдержки  монокль  в  глазах  носят.
Дескать, это стеклышко не уроним и не сморгнем, чего бы ни случилось.
     Это, надо отдать справедливость, здорово.
     А  только  иностранцам  иначе  и нельзя.  У  них там  буржуазная  жизнь
довольно  беспокойная.  Им там  буржуазная  мораль  не  дозволяет  проживать
естественным образом. Без такой выдержки они могут ужасно осрамиться.
     Как,  например,  один  иностранец  костью  подавился. Курятину, знаете,
кушал и заглотал лишнее. А дело происходило на званом  обеде.  Мне про  этот
случай один знакомый человек из торгпредства рассказывал.
     Так  дело,  я  говорю,  происходило  на  званом банкете. Кругом, может,
миллионеры пришли. Форд сидит на стуле. И еще разные другие.
     А тут, знаете, наряду с этим человек кость заглотал.
     Конечно,  с нашей свободной  точки  зрения в  этом  факте ничего такого
оскорбительного нету. Ну проглотил и проглотил. У нас на этот счет  довольно
быстро. Скорая помощь. Мариинская больница. Смоленское кладбище.
     А  там  этого  нельзя. Там уж очень  исключительно  избранное общество.
Кругом миллионеры расположились. Форд на стуле сидит. Опять  же фраки. Дамы.
Одного электричества горит, может, больше как на двести свечей.
     А  тут человек кость проглотил.  Сейчас сморкаться  начнет. Харкать. За
горло хвататься. Ах, боже мой! Моветон и черт его знает что.
     А выйти из-за стола и  побежать  в  ударном  порядке в уборную там тоже
нехорошо, неприлично. "Ага, скажут, побежал до ветру". А там этого абсолютно
нельзя.
     Так вот этот француз, который кость заглотал, в первую минуту, конечно,
смертельно  испугался. Начал  было в горле копаться. После ужасно побледнел.
Замотался  на своем  стуле. Но  сразу  взял  себя  в  руки. И  через  минуту
заулыбался.  Начал дамам посылать  разные  воздушные  поцелуи. Начал, может,
хозяйскую собачку под столом трепать.
     Хозяин до него обращается по-французски.
     - Извиняюсь,  говорит,  может, вы  чего-нибудь  действительно заглотали
несъедобное? Вы, говорит, в крайнем случае скажите.
     Француз отвечает:
     -  Коман?  В чем  дело? Об чем речь? Извиняюсь, говорит, не знаю, как у
вас в горле, а у меня в горле все в порядке.
     И начал  опять воздушные  улыбки  посылать.  После  на бламанже  налег.
Скушал порцию.
     Одним словом, досидел до конца обеда и никому виду не показал.
     Только когда встали из-за стола,  он слегка покачнулся и за брюхо рукой
взялся - наверное, кольнуло. А потом опять ничего.
     Посидел  в гостиной минуты три для мелкобуржуазного приличия  и пошел в
переднюю.
     Да  и в передней не особо торопился, с  хозяйкой побеседовал, за  ручку
подержался, за калошами под стол нырял вместе со своей костью. И отбыл.
     Ну, на лестнице, конечно, поднажал.
     Бросился в свой экипаж.
     - Вези, кричит, куриная морда, в приемный покой.
     Подох ли этот француз или он выжил - я не  могу  вам этого  сказать, не
знаю. Наверное, выжил. Нация довольно живучая.

     Итак,  благодаря воспоминаниям Тамары  Владимировны Ивановой мы узнали,
как  родилась  фабула  этого  зощенковского  рассказа.  Знаем  также,  какие
изменения  и  превращения  претерпела  она в процессе  своего  превращения в
художественный сюжет.
     Отбросив   не  имеющие  сейчас  для  нас   значения   (хотя  и  важные,
художественно значимые) подробности и детали, отметим главное.
     В ситуацию,  главным действующим лицом которой был он сам, Зощенко ввел
другое  лицо:  героем своего рассказа он сделал иностранца, француза. И даже
названием рассказа особо это обстоятельство подчеркнул.
     Второе важное отличие  состоит в том,  что в истории, происшедшей с ним
самим,  Зощенко все-таки  не выдержал,  извинился  и  поспешил  откланяться,
француз же - герой его рассказа - весь вечер  изо всех сил старается  и виду
не  подать,  что  с  ним  случилась  какая-то неприятность:  шлет "воздушные
улыбки",  треплет хозяйскую  болонку и  т. п. И,  только  уже  оказавшись "в
экипаже", сбрасывает с себя маску "мелкобуржуазных приличий".
     Зачем  же  понадобились писателю  все  эти  изменения,  внесенные им  в
сюжетную  разработку фабулы, взятой  из собственного  его житейского  опыта?
Почему бы ему не рассказать эту историю так, как она произошла?
     Первое предположение,  которое  невольно тут  может  прийти  в  голову,
будет, вероятно, такое: Михаилу Михайловичу не хотелось выставлять в смешном
виде себя. Поэтому он и решил сделать главным героем этой комической истории
другого человека.
     Пусть так. Но почему именно иностранца, француза?
     На другой вопрос - почему герой  рассказа не повел себя  так, как повел
себя в  сходных  обстоятельства  сам  Зощенко (то  есть  не  извинился и  не
откланялся,  а  держался до  последнего вздоха), - ответить легче. Без этого
сюжетного мотива рассказ просто не  получился  бы: едва начавшись, он тут же
бы и  кончился. А  главное, пропала  бы  юмористическая подоплека всей  этой
истории. Ведь весь юмор ситуации в том и  состоит,  что человек готов скорее
умереть, чем признаться  в  том,  что "заглотал  кость".  Вот,  мол,  какова
рабская сила "мелкобуржуазных приличий".
     Да, конечно,  желание  автора сделать эту  маленькую историю  как можно
более смешной играло тут далеко не последнюю роль. Но весь вопрос в том, над
кем  смеется, над кем глумится, над кем издевается, кого выставляет в  самой
комической роли в этом своем рассказе автор?
     На первый взгляд ответ не вызывает  сомнений.  Как это - кого? Конечно,
француза, который чуть не  умер (а может быть,  даже и  в самом  деле  умер,
этого   варианта  автор   ведь  тоже   не  исключает)  из-за  своей  рабской
приверженности "буржуазным предрассудкам".
     На самом  деле, однако,  "жало  этой художественной сатиры", как  любил
выражаться в таких  случаях Михаил Михайлович Зощенко,  направлено совсем  в
другую сторону.
     Главный  объект сатиры  в этом  рассказе,  - как,  впрочем,  и  во всех
рассказах  Михаила  Зощенко, - тот,  от чьего имени, а  точнее, чьими устами
рассказывает нам автор всю эту историю.
     Это  над ним подтрунивает автор,  над  ним смеется,  его  выставляет  в
смешном свете.
     Комичны  его неповторимые - только у Зощенко вы можете встретить такие!
- речевые обороты: "У них, у буржуазных иностранцев, в морде что-то заложено
другое",  "Им  там  буржуазная  мораль не дозволяет  проживать  естественным
образом",  "А выйти из-за стола и побежать в ударном порядке в уборную - там
тоже нехорошо...  Там этого абсолютно нельзя", "Вези, кричит, куриная морда,
в приемный покой"...
     Еще  более  комичны  его  представления  о  нравах  и  обычаях  высшего
буржуазного  общества: "Форд  на  стуле сидит", "Одного электричества горит,
может, больше как на  двести свечей", "За  калошами под стол нырял вместе со
своей костью"...
     Но главный  объект зощенковского  юмора,  главная  мишень  зощенковской
сатиры  -  это  представления  его героя  рассказчика  о  том,  что  значит,
выражаясь его  собственным языком, "проживать естественным  образом".  Иными
словами,  что является в  его глазах нормой человеческого поведения, а что -
отклонением от нормы, смешным и нелепым чудачеством.
     "Вот,  говорят,  в  Финляндии в прежнее  время  ворам  руки отрезали, -
говорит  зощенковский  герой-рассказчик  (рассказ  другой,  но этот герой  у
Зощенко  во  всех  его рассказах  один и  тот  же).  - Проворуется,  скажем,
какой-нибудь  ихний финский  товарищ, сейчас ему чик, и ходи, сукин сын, без
руки. Зато и люди там пошли положительные. Там, говорят, квартиры можно даже
и не закрывать. А если, например, на улице гражданин бумажник обронит, так и
бумажника  не возьмут.  А  положат на  видную  тумбу,  и пущай  он  лежит до
скончания века... Вот дураки-то!.."
     И  точно такими  же дураками,  как  эти, неспособные прикарманить чужой
бумажник, выглядят  в глазах  зощенковского героя  и  те,  кому  воспитание,
естественные  нормы  цивилизованного  человеческого  поведения не позволяют,
подавившись  костью,   вот  тут  же,  прямо  за  столом,  начать  плеваться,
сморкаться  и харкать,  нимало  не  заботясь о  том, как отнесутся  к  этому
окружающие.
     Деликатность Михаила Михайловича, не позволившая  ему выплюнуть в камин
жвачку,  изготовленную  Всеволодом Ивановым, как это сделали все его друзья,
быть может,  тоже стала в их компании поводом для - не насмешек, конечно, но
легкого  подтрунивания.  Но,   как  пишет  в  своих   воспоминаниях   Тамара
Владимировна,  все они все-таки восприняли это не просто  как чудачество или
какую-то  непонятную  блажь, а как чрезмерную, быть  может, даже  излишнюю в
компании близких друзей, но именно деликатность.
     Поведение же  француза в  изображении  зощенковского  героя-рассказчика
выглядит  именно  блажью.  Причем такой блажью, на которую  способен  только
иностранец, то есть  человек из совершенно иного мира,  как бы даже с другой
планеты.
     В сущности, это рассказ не об  иностранце и даже не об иностранцах, а -
как  раз  наоборот! -  о  нас, о  наших соотечественниках, в  глазах которых
человек воспитанный, то есть цивилизованный, выглядит каким-то придурком.
     "В сущности,  мы  с  вами дикари,  братцы!" - говорит  нам Зощенко этим
своим рассказом.
     Вот для чего  понадобилось ему именно так развернуть и разработать  эту
нехитрую  фабулу,  превратив ее в неповторимый, насквозь свой,  зощенковский
сюжет.
     На  этом простом примере особенно ясно  видно, что в основе превращения
фабулы в сюжет лежит некая задушевная авторская мысль.
     Писателя именно  потому  и  привлекает та или  иная  жизненная  история
(фабула)  - иногда взятая прямо из  жизни,  иногда  заимствованная у другого
автора,  -  что  он чувствует: претворив эту (пока еще ничью или даже чужую)
фабулу в сюжет, он  сможет выразить нечто такое, что хочет и сможет выразить
только он и никто другой.
     История превращения в сюжет фабулы рассказа Зощенко "Иностранцы" хороша
тем, что предельно проста. Она представляет  нам  один из  важнейших законов
сюжетосложения в наиболее, так сказать, чистом виде.
     Но полно! Закон ли это? А может быть, просто частный случай?
     Чтобы убедиться в том, что это именно так, рассмотрим не столь  простую
и очевидную, а более сложную, более запутанную ситуацию.

     Как  я  уже говорил, Гоголь в  основу своей  комедии "Ревизор"  положил
примерно ту же фабулу, которую до него использовал его современник Александр
Вельтман в повести "Провинциальные актеры".  (Позже он изменил это название:
повесть стала называться - "Неистовый Роланд".)
     Вельтман однажды даже попрекнул этим Гоголя. Не то чтобы обвинил его  в
плагиате,  но  довольно прозрачный намек  на  это  сделал.  В  1843 году  он
опубликовал  рассказ "Приезжий  из уезда,  или  Суматоха в столице", который
начинался так:
     "Всем  уже известно и переизвестно из повести "Неистовый  Роланд", и из
комедии "Ревизор",  и из  иных  повестей и комедий о  приезжих  из  столицы,
сколько  происходит  суматох  в уездных  городах от  приездов  губернаторов,
вице-губернаторов и ревизоров".
     Этой иронической репликой  он  метил,  конечно, не в  авторов  каких-то
"иных повестей и комедий о приезжих и столицы", а именно в Гоголя.
     Но обижался  он  на  Гоголя  зря.  Во-первых,  фабула  "Ревизора"  была
заимствована Гоголем не у  Вельтмана.  (Историю  эту,  как  принято считать,
подарил Гоголю Пушкин: его самого однажды  приняли не то за ревизора,  не то
за еще какую-то важную птицу. Сперва он приберегал эту фабулу для себя, даже
кое-какие наброски сделал. Но потом  отдал ее Гоголю, справедливо решив, что
она  более  пригодна для гоголевского  сатирического дара.) А во-вторых, при
всем   внешнем  сходстве  фабульной  основы  "Ревизора"  с  фабулой  повести
Вельтмана сюжеты этих двух произведений, как я уже говорил, - разные. И дело
тут  не столько даже в том, что разворачиваются они по-разному, что у Гоголя
анекдот  про  приезжего  из столицы, которого  приняли  за  ревизора,  оброс
совершенно  другими  подробностями, не  теми, что  у  Вельтмана  или  других
авторов, обращавшихся к этому анекдоту. Главное отличие состоит в  том,  что
сюжет гоголевского "Ревизора"  говорит  нам совсем не то, что сюжет  повести
Вельтмана Он несет в себе совершенно другой смысл.
     Сейчас вы сами в этом убедитесь.


     "НЕИСТОВЫЙ РОЛАНД"

     -  Генерал-губернатор!  генерал-губернатор!  -  раздавалось  в   толпе,
выходящей  из театра.  - Генерал-губернатор! -  неслось по улицам города.  И
служебный народ возвратился домой с мыслию: генерал-губернатор!..
     Городовой  лекарь  также пришел  в  ужас.  Он  никак не воображал,  что
генерал-губернатор может иметь нужду в уездном лекаре...
     Его  вводят  в залу. Казначей с женой и  двумя дочерями  встречают его,
чуть дотрагиваясь до полу, и шепотом рассказывают ужасное событие,  как  его
высокопревосходительство      разбили     лошади,      как     выпал     его
высокопревосходительство из экипажа,  к счастию подле их дома; рассказывают,
что его высокопревосходительство весь разбит и лежит  без памяти на диване в
гостиной, и просят пойти туда осмотреть раны его высокопревосходительства...
     На  диване лежал средних лет мужчина  с окровавленным лицом, с огромной
посиневшей шишкой на лбу, в сюртуке, на котором сияли три звезды.
     -  Пощупайте  у  его  высокопревосходительства пульс,  Осип Иванович, -
сказал тихо казначей.
     Лекарь  пощупал  пульс   и  пришел  в  себя,  потому  что  его   высоко
превосходительство действительно был без памяти.
     - Что скажете?
     Осип Иванович покачал головою...
     - Помогите, почтеннейший  Осип  Иванович! Вы представьте  себе, что его
высокопревосходительство будет почитать вас и  меня своими спасителями. Если
б  не  я,  действительно  он погиб  бы,  изошел бы весь кровию. Надо же быть
такому счастию: еду в театр, выезжаю из  ворот,  слышу стук экипажа  и вдали
крик, а под ногами слышу стон. Что это  значит, думаю  себе. Стой! слезаю  с
дрожек,  гляжу  - что  же? Его высокопревосходительство у  мостика  лежит  в
канаве, весь разбит, как видите.  Экипаж, верно, опрокинулся, лошади понесли
под  гору  и, верно,  прямо  в Днепр... Помогите скорее, Осип Иванович... За
спасение жизни он возьмет нас под свое покровительство. Целую  ночь лекарь и
казначей провели в дремоте подле больного. Под утро он пошевелился; глубокий
вздох вылетел из груди.
     - Слава Богу, будет жить! - вскричал лекарь.
     - Жить! - повторил больной.
     - Он приходит в чувство! - сказал, перекрестясь, казначей.
     -  Мне  говорит  мой  государь,  мой  друг... верю... остаюсь жить... -
произнес больной и продолжал что-то невнятно.
     -  Слышите?  Друг  государя!  Его  высокопревосходительство   прямо  из
столицы! - прошептал казначей на ухо лекарю.

     Дело объясняется просто.
     Тот,   кого   казначей,   а   за   ним   и  весь   город,   принял   за
генерал-губернатора, был актером, торопящимся на спектакль. Потому и одет он
был в  форменный сюртук  с тремя звездами, то есть - в театральный мундир  с
бутафорскими орденами. В довершение всего, разбившись, когда лошади понесли,
он потерял память. А очнувшись, стал бредить, повторяя в бреду  разные фразы
и отрывки из своей роли. Тут уж все окончательно убеждаются,  что перед ними
важная  особа:  не  просто  генерал,  а приехавший из  столицы  друг  самого
государя императора.
     У Гоголя, как вы, конечно, помните, ничего этого нет.
     В "Ревизоре" чиновники тоже принимают Хлестакова за  важную птицу, тоже
верят,  что он друг самого государя.  Но  Хлестаков  является перед ними без
всякого  мундира, без орденов и аксельбантов. Он  в  здравом уме  и  трезвой
памяти. И держится сперва весьма скромно и даже робко. Никаких фраз о важных
государственных  делах и своей дружбе с государем не  произносит. Это потом,
войдя во вкус и идя,  так сказать, навстречу желаниям слушающих его  разинув
рот  чиновников,  он начинает  врать,  сочиняя про себя  разные  небылицы. А
поначалу  он не  только  не собирается  играть роль  самозванца, но всячески
отказывается от этой роли. Городничий эту роль ему прямо-таки  навязывает. А
он  даже  и не догадывается, что его  принимают за важную птицу: уверен, что
городничий  явился к нему по жалобе трактирщика, чтобы засадить его в тюрьму
за то, что он уже вторую неделю живет в его трактире, ест, пьет,  а денег не
платит.



     Городничий вошед останавливается. Оба в испуге смотрят
     несколько минут один на другого, выпучив глаза...

     Городничий  (немного  оправившись  и  протянув  руки  по  швам).  Желаю
здравствовать!
     Хлестаков (кланяется). Мое почтение...
     Городничий.  Обязанность  моя,  как  градоначальника  здешнего  города,
заботиться  о  том,  чтобы  проезжающим  и  всем благородным  людям  никаких
притеснений...
     Хлестаков (сначала немного заикается, но к  концу речи говорит громко).
Да  что  ж  делать!.. я не виноват...  я, право,  заплачу... Мне  пришлют из
деревни... Он больше виноват: говядину мне подает такую твердую, как бревно;
а  суп -  он чорт знает  чего плеснул  туда, я  должен  был выбросить его за
окно... Чай такой  странный:  воняет  рыбой, а не чаем. За  что  ж я...  Вот
новость!
     Городничий (робея).  Извините,  я, право, не виноват. На  рынке у  меня
говядина  всегда  хорошая.  Привозят  холмогорские  купцы,  люди  трезвые  и
поведения хорошего. Я уж не знаю, откуда он  берет такую. А если что не так,
то... Позвольте мне предложить вам переехать со мною на другую квартиру.
     Хлестаков. Нет, не хочу. Я знаю, что значит на другую квартиру: то есть
в тюрьму. Да какое вы имеете право. Да как вы смеете?..  Да вот я... Я служу
в Петербурге...
     Городничий (в сторону). О, Господи ты Боже, какой сердитый!..
     Хлестаков  (храбрясь).  Да вот вы хоть тут со  всей своей командой - не
пойду! Я прямо к министру! (Стучит кулаком по столу) Что вы! что вы...
     Городничий (вытянувшись  и дрожа всем телом).  Помилуйте,  не погубите!
Жена, дети маленькие... не сделайте несчастным человека.
     Хлестаков. Нет, я  не хочу. Вот  еще! мне какое дело? Оттого, что у вас
жена  и  дети,  я  должен идти  в  тюрьму,  вот  прекрасно!.. Нет, благодарю
покорно, не хочу.

     На первый взгляд, ситуация эта выглядит даже и не очень правдоподобной.
Можно  даже  сказать,  совсем  неправдоподобной.  Разве  похож  Хлестаков на
ревизора? Совсем не  похож! В финальной сцене пьесы  городничий и сам в этом
признается.

     Городничий. Вот  смотрите, смотрите,  весь мир,  все христианство,  все
смотрите,  как одурачен  городничий! Дурака  ему,  дурака, старому  подлецу!
(Грозит самому  себе кулаком.)  Эх, толстоносый! Сосульку,  тряпку принял за
важного человека!.. До сих пор не могу  прийти в себя. Вот подлинно если Бог
хочет наказать,  так отнимет  прежде  разум. Ну, что  было в этом вертопрахе
похожего на ревизора? Ничего не  было. Вот просто ни на  полмизинца  не было
похожего...

     Из  этой реплики  городничего  ясно видно, что  и сам  Гоголь прекрасно
сознавал  неправдоподобность  изображенной  им коллизии. И  тем  не менее, в
отличие от Вельтмана, он даже и не попытался придать ей хоть некоторые черты
правдоподобия.  Он вроде  даже  нарочно подчеркивает явную  несообразность и
даже фантастичность того, что происходит в его пьесе.
     Зачем же он это делает?


     В КОМЕДИИ Н. В. ГОГОЛЯ "РЕВИЗОР"?

     Расследование ведут Автор
     и его воображаемый собеседник по прозвищу Тугодум

     Пустой   вестибюль   театрального   здания.   Слышен   отдаленный   гул
рукоплесканий.  На   миг  он  становится   громче  -  это  открылась   дверь
театрального  зала,  впустив  в вестибюль  автора представляемой пьесы,  - и
тотчас же дверь зала снова захлопывается.
     - Не  понимаю, -  завел обычную  свою песню Тугодум. - Где мы? Куда это
нас с вами занесло? Объясните, пожалуйста!
     - Погоди немного, - успокоил его я - Сейчас ты сам во всем разберешься.
Вглядись-ка лучше в лицо этого человека: он никого тебе не напоминает?
     - Вроде похож на Гоголя, - неуверенно сказал Тугодум.
     - Ну вот, - подбодрил  его я. - Я же говорил тебе,  что по ходу дела ты
сам во всем разберешься.
     - Уж не хотите ли вы сказать, что это сам Гоголь и есть?
     -  Не  совсем,  -  вынужден был признаться я. -  Впрочем...  Если  тебе
угодно, можешь считать, что это и впрямь сам Гоголь.
     - То есть как? - опешил Тугодум.
     - Мы  с  тобой  находимся в  пьесе  Гоголя  "Театральный разъезд  после
представления новой комедии", - объяснил я.  - Персонаж этой  пьесы, который
вышел сейчас из  театрального зала  и взволнованно расхаживает по  вестибюлю
театра,  разговаривая сам с собой, у Гоголя называется просто -  "Автор". Но
поскольку   "Театральный  разъезд"  Гоголь   написал  вскоре  после  первого
представления  "Ревизора",  а  под именем  автора представляемой  там  пьесы
изобразил самого себя, ты можешь  считать, что перед тобою и в самом деле не
кто иной, как Николай Васильевич Гоголь, собственной персоной.
     Это мое сообщение Тугодума прямо-таки потрясло.
     -  Вот это да-а! - только и  мог вымолвить он. Но тут  же спросил:  - А
можно мы подслушаем, о чем он там сам с собою разговаривает?
     -  Ну конечно, -  сказал я. - Ведь мы, собственно,  именно с этой целью
сюда и явились.
     Гоголь между  тем (точнее - тот, кого я позволил  себе  отождествить  с
Гоголем) продолжал  нервно расхаживать по пустому театральному  вестибюлю и,
не стесняясь нашим присутствием, говорил, отчаянно жестикулируя:
     - Крики,  рукоплескания! Весь  театр гремит!..  Вот  и слава. Боже, как
забилось бы назад тому лет  семь-восемь мое сердце, как встрепенулось бы все
во мне!.. Я был тогда молод, дерзомыслен, как юноша. Благ промысл, не давший
вкусить мне ранних  восторгов  и хвал... Нет, не рукоплесканий  я  бы теперь
желал: я бы  желал теперь вдруг переселиться в ложи, в галереи,  в кресла, в
раек,  проникнуть  всюду,  услышать всех мненья  и впечатленья, пока они еще
девственны и свежи... Попробую,  останусь  здесь в сенях  во время разъезда.
Послушаю, что станут говорить о моей новой комедии...
     Из зала тем временем стала выходить публика.
     Вот прошли двое светских щеголей.
     - Ты не знаешь, - спросил один у другого, -  как  зовут эту молоденькую
актрису?
     - Нет, - отвечал тот. - А недурна... Очень недурна!
     - Плут портной, - сказал третий щеголь, идущий следом за первыми двумя,
- претесно сделал мне панталоны. Все время было страх неловко сидеть.
     Четвертый - он  слегка  постарше  и  поплотнее  первых  трех  - говорил
идущему с ним рядом пятому:
     - Никогда, никогда, поверь  мне, он с тобою не сядет играть. Меньше как
по  полтораста рублей роберт  он не играет. Я  знаю это хорошо,  потому  что
шурин мой, Пафнутьев, всякий день с ним играет.
     - Сколько уже людей прошло, - в отчаянии воскликнул Гоголь. - И все еще
ни слова о моей комедии!
     Но пара,  идущая вслед за поклонниками хорошеньких актрис и  любителями
карточной  игры,  говорила  уже о только  что увиденном  спектакле.  Судя по
всему, это были муж и жена.
     -  Ну что?!  - в  ярости  восклицал  супруг. - Говорил  я  тебе! Как  я
предрекал, так оно все и вышло! Нашелся-таки щелкопер, бумагомарака!
     -  О!  -  оживился  Гоголь. -  Это  как  будто  уже  про меня. Надо  бы
послушать. Но как бы  мне  их не спугнуть... Стану-ка вот здесь, за колонну.
Тут они меня не увидят.
     -  Вставил,  негодник,  меня   в  комедию!  -  продолжал  тем  временем
горячиться этот новый зритель. - Ни чина, ни звания не пощадил! А все  эти -
знай, только скалят зубы да бьют в ладоши!..
     -  Но это  не может быть, Антоша! - возразила  ему супруга. - Это  ведь
вовсе не про нас!
     - Как  не так! "Не про нас", - сардонически усмехнулся супруг.  - А про
кого  же, матушка, ежели не про  нас?!. У-у, я бы  всех этих  бумагомарак!..
Щелкоперы, либералы проклятые! Узлом бы вас всех завязал, в муку бы стер вас
всех, да черту в подкладку!..
     Тут уж даже Тугодум и тот узнал говорившего:
     - Да это ведь городничий из "Ревизора"!
     - Он самый, - подтвердил я.
     - А с ним его жена, Анна Андреевна?
     - Ну конечно.
     - Так ведь они же герои пьесы... Как же  могли  они на ее представлении
среди публики оказаться?
     -  А  почему бы и  нет?  -  усмехнулся  я. Но,  увидав его растерянное,
недоумевающее лицо, сжалился над ним и сказал: - Да, да, ты прав, конечно. В
пьесе Гоголя "Театральный разъезд" этих персонажей нету.
     - Так как же тогда они вдруг здесь оказались? - недоумевал Тугодум.
     - Не без моего участия, - скромно признался я.
     - А-а, - разочарованно протянул Тугодум. - Значит, это ваша работа... А
зачем вы это сделали?
     -  А  разве  тебе  не  интересно  узнать,  что  сказали  бы   персонажи
"Ревизора", если  бы им удалось побывать на  представлении этой  гоголевской
комедии?  Иными  словами,  как реагировали  бы они,  увидав себя,  словно  в
зеркале?
     -  В зеркале?! -  не выдержал  и вмешался  в наш разговор городничий. -
Скажите лучше, в кривом зеркале!
     - О, я, кажется, слегка увлекся, - обернулся я к нему. - Простите меня,
Антон Антонович, мои слова предназначались не вам.
     - Не беда, -  возразил  он.  - Я вижу, сударь, вы человек  разумный, не
чета всей этой шушере, всем этим бездельникам, которые  готовы  скалить зубы
да потешаться даже и над святынями.
     - Это вы, что ли, святыня? - хмыкнул Тугодум.
     -  Я моему  государю верой  и правдой...  Тридцать  лет на  службе... -
разгорячился городничий.  -  Ночь  не  спишь,  стараешься для отечества,  не
жалеешь ничего, а награда неизвестно еще, когда будет...
     - Это вы-то для отечества? - снова не удержался Тугодум.
     - Я, сударь, офицер! На мне шпага. Ордена. Я властями поставлен на свою
должность.  Мне не за  себя обидно, а за мой чин! - еще  больше раскипятился
городничий. -  Эдак что же выйдет, ежели каждому прохвосту-сочинителю нашего
брата, чиновника, срамить позволят!  Это, если  угодно, в  высшем смысле все
равно что оскорбление величества!
     -  Позвольте, - вмешался я. - Но ведь автор пьесы срамит вас  именно за
то, что  вы  плохо служите, плохо  исполняете  свою должность.  Обманываете,
воруете, взятки берете...
     Услышав эти обвинения, городничий слегка струсил.
     - По неопытности.  Ей-Богу, по  неопытности, - сразу изменил он тон.  -
Недостаточность состояния. Сами извольте  посудить, казенного  жалованья  не
хватает даже на чай и сахар. Если ж и были какие взятки, то самая малость: к
столу что-нибудь, да пару платья. Да что говорить, сударь мой! Нет человека,
который бы за  собою не  имел каких-нибудь грехов.  Это  уж  так самим Богом
устроено, и волтерианцы напрасно против этого говорят.
     -  Э-э,  нет,  любезнейший  Антон  Антонович!  -  вмешался  в  разговор
оказавшийся тут  же  судья Ляпкин-Тяпкин. - Грешки грешкам  рознь... Вот  я,
например. Я всем открыто говорю, что беру взятки. Да, беру! Но чем?  Борзыми
щенками!
     - Помилуйте,  Аммос  Федорович! - сказал городничий. -  Какая  разница?
Щенками или чем другим, все взятки.
     - Ну, нет,  Антон Антонович, -  не  согласился судья. - Это совсем иное
дело. А вот, например, ежели у кого-нибудь шуба пятьсот рублей стоит...
     - Ну, а что из того, что вы берете взятки борзыми щенками? - разозлился
городничий. -  Зато вы в Бога не веруете, вы в  церковь никогда не ходите. А
я, по  крайней  мере, в вере тверд и каждое воскресенье  бываю  в церкви.  А
вы...
     -  Шуба пятьсот  рублей, - не  унимался  Ляпкин-Тяпкин.  -  Да  супруге
шаль...
     - Что ж, по-вашему,  Антоша не может мне шаль купить?  - обиделась Анна
Андреевна.
     - Ежели бы на свои, кровные, - пояснил судья. - А то на казенные.
     -  А  вы, Аммос Федорович, вольнодумец! -  поддел  судью городничий.  -
Да-с! Как начнете говорить о сотворении мира, так волосы дыбом встают.
     - Вот уж верно! - подтвердила Анна Андреевна. - А мы с Антошей никогда!
А вы, Аммос Федорович...
     -  А  ты,  матушка, молчи! - оборвал ее супруг.  - Нам  сейчас  грехами
считаться не с руки. Нам сейчас надобно вместе... Плечом к плечу... Каков бы
ни был гусь Аммос Федорович, а мы его  в обиду не дадим. Какой-никакой, а он
- судья. Лицо почтенное. И срамить его почем зря мы тоже не позволим!
     - Так  вы,  стало быть, считаете, Антон  Антоныч,  -  вмешался я, - что
автор комедии напраслину на вас взвел?
     -  Добро бы только на меня, -  вздохнул городничий.  - Я,  слава  тебе,
Господи, стреляный воробей. Я и не такое еще терпел. Огонь прошел, и воду, и
медные трубы... Трех губернаторов обманул... Не за себя, сударь! Ей-Богу, не
за себя душой болею. Мне за весь городишко наш... Да что городишко... За всю
державу обидно!
     - А при чем тут вся держава? - спросил Тугодум.
     - То есть как это  -  при чем? - возмутился городничий. -  Да вы читали
эту  комедию? Видали  ее? Сочинитель  этот  выдумал  какую-то Россию,  вывел
городок, каких  и  на  свете-то не  бывает.  В один  уезд свалил  кучей  все
мерзости, какие только есть на свете...
     -  Вы,  стало быть, считаете,  что картина, которую  нарисовал господин
Гоголь, не типична? - уточнил я.
     - Да просто неприлична! - взорвался городничий.
     - Вас  послушать, - сказал  я, -  так  и  чиновников таких  на свете не
бывает, и городовых вроде вашего Держиморды днем с  огнем  по всей России не
сыщешь.
     - Про городовых не скажу, - признал  городничий. Городовые и впрямь еще
попадаются. За всем ведь не  уследишь... Держиморда - это верно подмечено. А
вот где он такого  городничего увидал, ей-Богу, не знаю. Да хоть бы да же  и
увидал.  Нешто это можно - все,  что ни попадя,  на сцену тащить? Ежели бы у
этого  сочинителя хоть какое-никакое понятие было, он  бы допрежь  того, что
меня в комедию вставлять, семь бы  раз  отмерил. Ведь не городовой, не купец
какой простого звания, а - го-род-ни-чий!
     - А судью? - поддержал его Ляпкин-Тяпкин.  - Судью разве можно в этаком
неприглядном виде изображать?
     - А попечителя богоугодных заведений плутом вывести? Это как по-вашему?
- вставил незаметно подошедший Земляника.
     -  А смотрителя училищ дураком выставить? Это какой урок детям нашим? -
негодовал вдруг оказавшийся тут же Хлопов.
     -  Ах, господа!  -  прервала  их Анна  Андреевна.  -  Это  все пустяки,
право... А  вот то, что  этот сочинитель на меня пашквиль  написал, это  уж,
пардон,  совсем  ни  в  какие  ворота...  Чтобы   почтенная   дама,  супруга
городничего,  кокетничала  с  заезжим  молокососом...  Да где он  такое  мог
видеть? Ну, я понимаю, молодая девица... Вот хоть дочь моя... В ней и впрямь
вечно  какой-то  сквозной  ветер  разгуливает  в  голове...  Но  чтобы  я...
Помилуйте!..
     -  Как,  сударыня?  -   напомнил  ей  я.  -  Разве  вы  не  выслушивали
благосклонно комплименты из уст господина Хлестакова?
     -  Комплименты?  -  лучезарно  улыбаясь,  живо  обернулась  ко мне Анна
Андреевна.  - Да...  Это было...  Что греха таить...  Столько  комплиментов!
Столько  комплиментов!.. "Я,  - говорит, - Анна Андреевна,  из одного только
уважения к вашим достоинствам!"
     - Вот видите, - сказал я.
     -  "Мне,  - говорит, - верите ли, Анна Андреевна,  все больше и  больше
увлекаясь,  вспоминала  супруга  городничего,  -  мне жизнь  копейка!  Я,  -
говорит, - только потому, что уважаю ваши редкие качества".
     -  Ах, маминька! - не удержалась оказавшаяся тут же Марья  Антоновна. -
Ведь это он мне говорил.
     - Перестань!  - одернула ее мать. - Ты ничего  не знаешь. И не мешайся,
пожалуйста, не  в свое дело... В  таких лестных рассыпался  словах...  "Я, -
говорит, - Анна Андреевна, изумляюсь..."  И  вдруг -  бац! На  колени! Самым
благороднейшим образом.  "Анна  Андреевна!  Не сделайте,  - говорит,  - меня
несчастнейшим!  Согласитесь отвечать моим  чувствам, не то  я смертию окончу
жизнь свою".
     - Право,  маминька, он  обо мне это говорил, - не смогла смолчать Марья
Антоновна.
     Тут  Анна Андреевна наконец сообразила, что воспоминания  эти рисуют ее
не самым лучшим образом.
     - Ну  да, -  неохотно признала она. - Конечно,  об тебе... А  ты и  уши
развесила!  Как  дитя  какое-нибудь  трехлетнее.  Не   похоже,   не  похоже,
совершенно не похоже, чтобы тебе было восемнадцать лет. Я не  знаю, когда ты
будешь  благоразумнее,   когда   ты  будешь   вести   себя,   как   прилично
благовоспитанной девице. Когда ты будешь знать, что  такое хорошие правила и
солидность в поступках...
     - Да вы же сами,  маминька,  -  попыталась  вставить свое слово в  этот
монолог Марья Антоновна.
     - Что - я? Что  значит, я сама? - вскинулась Анна  Андреевна. - Сколько
раз  я  тебе   говорила:   не  смей!  Не   смей  брать  пример   с   дочерей
Ляпкина-Тяпкина! Что тебе глядеть на них? Не нужно тебе глядеть на них! Тебе
другие примеры есть: перед тобою  мать твоя.  Вот  каким примерам  ты должна
следовать!.. Впрочем, это антр ну... Не для публики... Справедливости  ради,
сударь, - обернулась  она  ко мне, - должна заметить, что,  хотя дочь  моя и
легкомысленна, но сочинитель комедии и об ней тоже составил самое превратное
суждение... Самое превратное...
     - Иными словами,  сударыня,  - уточнил я, - вы хотите  сказать, что  не
только вас, но и дочь вашу автор пьесы представил в искаженном виде?
     -  Именно так,  сударь,  -  подтвердила Анна  Андреевна.  -  Я бы  даже
сказала, в карикатурном виде. Он нас просто оклеветал!
     - Вот верное слово!  -  обрадовался городничий. -  Оклеветал. Вернее не
скажешь.
     - Очернил! - добавил Ляпкин-Тяпкин.
     - Исказил, - подтвердил Хлопов.
     - С грязью смешал! - негодовал Земляника.
     - Дураками выставил, - вставил Хлопов.
     -  Что дураками!  -  обернулся к  нему  Земляника - Это бы еще полбеды,
ежели бы только дураками. А то - плутами, мошенниками!
     И тут все загалдели в один голос:
     - Очернил!.. Надругался!.. Оклеветал!..
     - Судите сами,  сударь, - перекрывая своим зычным  голосом этот галдеж,
заговорил городничий. - Где же  это видано, чтобы в целом городе не  нашлось
ни одного честного человека!  Ни  одного благородного лица!  Да  нешто такое
бывает?
     - Вы правы, - вынужден был согласиться я. - Такого быть не может.
     -  Вот  видите?  -  обрадовался  городничий.  -  А в пьесе,  сочиненной
господином Гоголем, действуют одни уроды. Одни только монстры.
     - Монстры!
     - Чудовища!
     - Плуты!
     - Дураки!
     - Ни одного честного человека! - возмущенно загалдели все его спутники.
     - Ошибаетесь, господа! - раздался тут вдруг новый голос.
     Это вышел из своего укрытия Гоголь.
     - А это еще кто такой? - воззрился  на него городничий. - Откуда он тут
взялся?
     - Честь  имею представить вам, господа,  - сказал я,  - автора комедии,
героями  которой  вы  все  являетесь.  Если желаете,  можете высказать  свои
претензии ему прямо в глаза.
     - А-а, так это он самый есть? - сказал Хлопов.
     - Хорош! - в сердцах воскликнула Анна Андреевна.
     - Подслушивал! - возмутился Земляника.
     - Шпионил! - вторил ему Ляпкин-Тяпкин.
     - Теперь небось  в новую комедию вставит, - испуганно предположила Анна
Андреевна.
     -  У-у,  щелкоперы,  либералы,  бумагомараки! Чертово семя!  -  скрипел
зубами городничий.
     - Я принимаю все ваши претензии, господа, - сказал Гоголь.
     Услышав это неожиданное заявление, все смолкли.
     - Все,  кроме одной, - поправился он. - Вы  изволили бросить мне упрек,
что в моей комедии якобы нет ни одного честного лица...
     -  Вот-вот!..  Одни  чудовища!..  Уроды!..  Хоть  бы  один  благородный
человек!.. - хором заговорили все.
     - Мне жаль, господа, -  продолжал Гоголь, - что никто из вас не заметил
честного лица, бывшего в моей пиесе.
     -  Но  ведь  в  "Ревизоре"  как  будто и  в самом  деле нет  ни  одного
положительного героя, - сказал Тугодум.
     - Ошибаетесь, друг мой, -  возразил  Гоголь. - Было, было одно честное,
благородное лицо,  действовавшее в моей  комедии во все продолжение  ее. Это
честное, благородное лицо был - смех.
     - Эк, куда метнул! - сказал городничий.
     - Да, да, смех! -  повторил Гоголь. - Я сатирик, я  служил ему честно и
потому должен стать его заступником. Смех значительней и глубже, чем думают.
Несправедливы те, которые говорят, что  смех  не  действует  на тех, противу
которых устремлен,  и что  плут первый  посмеется над плутом,  выведенным на
сцену:  плут-потомок посмеется, но плут-современник не  в силах  посмеяться!
Насмешки боится даже тот, кто уж ничего не боится на свете...
     -  Но искусство  должно  радовать  душу, -  сказала  Анна  Андреевна. -
Услаждать нам зрение, слух, а не оскорблять...
     - Искусство, я полагаю, должно исправлять нравы, - возразил ей Гоголь.
     - Эх,  сударь! -  попытался пристыдить его  городничий. -  Уж  ежели вы
решили исправлять нравы пером своим, так извольте описывать жизнь такой, как
она есть, а не сочинять всякие побасенки.
     -  Побасенки?! - вскинулся  Гоголь.  - А вон протекли  века,  города  и
народы снеслись  и исчезли с  лица земли, как  дым унеслось все, что было, а
побасенки живут и повторяются поныне... Побасенки!..  А вон стонут балконы и
перилы театров. Все потряслось снизу доверху, превратясь  в одно  чувство, в
один миг,  в  одного  человека,  все люди встретились,  как  братья, в одном
душевном движенье, и гремит  дружным  рукоплесканьем  благодарный гимн тому,
которого уже пятьсот лет нет на свете... Побасенки!.. Но мир задремал бы без
таких побасенок, обмелела бы жизнь, плесенью и  тиной покрылись  бы  души...
Побасенки!..
     Поскольку  этот патетический монолог Автора из  "Театрального разъезда"
был  очень хорошо  мне знаком, я решил уйти, как  говорят  в  таких случаях,
"по-английски", то  есть  не  прощаясь,  захватив  с  собою  своего  верного
спутника   Тугодума  и   оставив  Гоголя  объясняться  уже  без  нас  с  его
раздраженными, разгневанными героями.

     - Ну  что, друг мой, - обратился  я к Тугодуму, когда мы с ним остались
одни. - Ты все еще не понимаешь, с какой целью я отправился вместе с тобою в
эту  гоголевскую пьесу, да еще ввел туда чуть ли  не  всех  действующих  лиц
"Ревизора"?
     - Почему же это не понимаю! - обиделся Тугодум. -  Прекрасно понимаю...
Вы хотели показать, что правда глаза колет. Но ведь это же и так ясно...
     - Что и так ясно? - спросил я.
     - Ясно, что тем, кого Гоголь высмеял, его комедия не понравилась. Она и
не могла им понравиться.
     - И это все, что ты извлек из нашей встречи с гоголевскими героями?
     - А что там еще можно было извлечь? - удивился Тугодум.
     -  Ну,  мало  ли...  Я думал, может  быть, кое-какие  претензии  героев
"Ревизора" к Гоголю покажутся тебе не лишенными оснований.
     - Еще чего! - решительно отверг это мое предположение Тугодум.
     - Конечно, - сказал  я, - суждения городничего и его жены,  равно как и
суждения  Ляпкина-Тяпкина, Земляники и Хлопова о "Ревизоре",  вряд  ли можно
считать объективными. И все-таки я  бы  на твоем месте попытался  даже в их,
крайне пристрастных отзывах об этой пьесе найти какое-то рациональное зерно.
     - Вы шутите? - сказал Тугодум.
     - И не думаю.
     Я достал с полки  и протянул Тугодуму ветхий журнал. Это была "Северная
Пчела", No 98 за 1836 год.
     - Вот, прочти, - сказал я, раскрыв его на заранее заложенной странице.
     Тугодум взял журнал в руки и прочел отмеченное мною место.


     НА КОМЕДИЮ Н. В. ГОГОЛЯ "РЕВИЗОР"

     На злоупотреблениях административных нельзя основать настоящей комедии.
Надобны противоположности и завязка, нужны  правдоподобие, натура, а  ничего
этого нет в "Ревизоре"...
     Автор основал  свою пьесу на невероятности и  несбыточности. В каком-то
городе,  перед которым Содом и  Гоморра то же, что роза перед волчцем, живут
люди,  у  которых автор  "Ревизора" отнял  все  человеческие принадлежности,
кроме  дара слова,  употребляемого ими  на  пустомелье.  Городничий,  судья,
почтмейстер,   смотритель   училищ,  попечитель  богоугодных   заведений   -
величайшие  плуты   и  дураки.   Помещики  и  отставные   чиновники  -  ниже
человеческой глупости. Жена и дочь городничего -  кокетки, которых не только
нельзя найти в малом городишке, но которые даже и в больших городах живут не
во  всех  частях  города и  не на всех  улицах.  Купцы и  подрядчики - сущие
разбойники, полицейские чиновники - ужас. В этом городишке все крадут, берут
взятки, делают величайшие глупости, сознаются  чистосердечно в своих плутнях
и преступлениях  и  живут  да  поживают дружно  и  мирно,  приводя  только в
недоумение зрителя, не  понимающего, каким чудом  этот  городишко, в котором
нет честной души, может держаться на земном шаре.

     - Ну  как? -  спросил я, когда Тугодум дочитал этот отрывок до конца. -
Не кажется ли  тебе, что автор этого критического отклика говорит совершенно
то же, что говорили Гоголю обиженные им герои его комедии?
     -  Так ведь это же Булгарин! -  с негодованием  возразил мне Тугодум. -
Чего еще ждать от Булгарина!  Он ведь и сам был, наверное, такой же, как все
эти Земляники, Хлоповы и Ляпкины-Тяпкины...
     -  Да,  до  некоторой  степени  ты  прав,  -  согласился я. - Кое в чем
Булгарин  и  в  самом  деле  не  слишком  далеко  ушел  от  этих гоголевских
персонажей.  Хотя, конечно,  он  был и умнее  и талантливее их  всех, вместе
взятых. Но дело даже не в его уме  и таланте. Вся штука в  том, что  в своем
отношении  к гоголевскому  "Ревизору"  Булгарин был  отнюдь не  одинок.  Вот
прочти, пожалуйста, еще и этот отзыв.


     ОТ 31 МАЯ 1836 ГОДА

     Читали ли вы сию комедию?  видели  ли  вы ее? Я  ни  то,  ни другое, но
столько  о ней  слышал, что могу сказать, что издали  она мне воняла.  Автор
выдумал  какую-то Россию  и в ней какой-то  городок, в который свалил он все
мерзости, которые изредка на поверхности настоящей России  находишь: сколько
накопил плутней, подлостей, невежества!.. Это - клевета в пяти действиях.

     -  Да,  - признал Тугодум,  прочитав  и этот отрывок.  -  То же самое и
городничий говорил. Прямо слово в слово... А кто он такой, этот Вигель?
     -  Бывший арзамасец,  то есть член  того  самого  литературного  кружка
"Арзамас", в который входил и Пушкин. Не был  он ни доносчиком, ни вором, ни
взяточником.  Правда,  человек  он был весьма умеренных, я  бы  даже сказал,
консервативных взглядов...
     - Вот  видите! - обрадовался Тугодум. - Да к тому же он ведь сам пишет,
что комедию Гоголя не читал и не видел...
     - Верно. Но много о ней слышал. Стало быть, многие люди высказывались о
ней примерно в том же духе.
     -  Смотря   какие  люди,  -   возразил   Тугодум.  -  Тоже,   наверное,
консервативных взглядов, как вы говорите. То есть верные царские холуи. Было
бы даже странно, если бы таким зрителям "Ревизор" понравился.
     - Это верно, - признался я. - И тем не менее они бы ли не так уж далеки
от  истины, когда в один  голос твердили,  что во  всей России  не  отыщется
городок, в котором собралось  бы такое чудовищное скопище монстров и уродов,
какое собрал в своей комедии Гоголь.
     - Вы что же, хотите сказать, что  Булгарин и этот... как его... Вигель.
По-вашему, выходит, они правы? - изумился Тугодум.
     - А  вот взгляни,  что сказал  по этому поводу  сам Николай  Васильевич
Гоголь,  -  ответил  я  и  протянул  ему  том  Гоголя с  заранее  заложенной
страницей.



     Если  смеяться,  так  уж   лучше  смеяться  сильно  и   над   тем,  что
действительно достойно  осмеяния всеобщего.  В  "Ревизоре" я решил собрать в
одну кучу все дурное  в России, какое я тогда  знал,  все  несправедливости,
какие делаются в тех местах и в тех  случаях, где больше всего требуется  от
человека справедливости, и за одним разом посмеяться над всем.

     Прочитав это гоголевское признание, Тугодум растерянно сказал:
     - Точь-в-точь  как этот  Вигель...  Тоже  слово  в слово... Что же  это
получается? Выходит,  Гоголь и сам считал,  что  он описал  не настоящую,  а
выдуманную Россию?
     - Нет, конечно, - улыбнулся  я. - Гоголь так вовсе не считал. Он только
дал понять, что его комедию не следует рассматривать как точное,  зеркальное
отражение действительности.
     - Так  ведь  и городничий  то же самое говорил!  -  вспомнил Тугодум. -
Помните, когда вы сказали, что на сцене он увидел себя, словно в зеркале, он
заорал:  "В  кривом зеркале!"  Неужели  и вы  тоже  считаете,  что  Гоголь в
"Ревизоре" написал неправду?
     - Он написал правду, - сказал я - Но эта правда предстала в его комедии
в таком сгущенном, в таком сконцентрированном виде, что сравнение с зеркалом
тут,  пожалуй, и  в самом деле не совсем уместно. Хоть сам Гоголь и поставил
эпиграфом  к "Ревизору"  народную пословицу - "На  зеркало неча пенять, коли
рожа  крива",  - комедию  его правильнее  было  бы  уподобить не  зеркалу, а
увеличительному   стеклу.  Кстати,  это  место   из  гоголевской  "Авторской
исповеди", которое я отметил, ты не дочитал до конца.  Прочти-ка, что он там
пишет дальше. Совсем немножко. Буквально еще несколько строк.
     Тугодум снова раскрыл книгу в указанном мною месте и прочел:
     - "В "Ревизоре" я решился собрать в одну  кучу все дурное в России... и
за  одним  разом  посмеяться  над  всем.  Но  это,  как известно,  произвело
потрясающее действие. Сквозь смех, который никогда еще во мне не появлялся в
такой силе, читатель услышал грусть. Я сам почувствовал, что уже смех мой не
тот, какой был прежде,  что уже  не могу быть в сочиненьях моих тем, чем был
дотоле, и что  самая  потребность  развлекать  себя  невинными, беззаботными
сценами окончилась вместе с молодыми моими летами".
     Прочитав это, Тугодум надолго задумался.
     Выждав некоторое время, я спросил:
     - Что это тебя смутило? Если не понял, скажи, я объясню.
     - Да нет,  вроде я  все  понял,  - неуверенно сказал Тугодум. -  Только
как-то странно  у него  выходит.  Получается,  что он сам и  не хотел, чтобы
читателю было грустно. Что это вышло как бы против его желания.
     - Это ты очень метко заметил, - признал я.
     - Но разве так может быть, чтобы у писателя вышло  совсем не то, что он
хотел?
     - О, еще как! Это бывает гораздо чаще,  чем ты можешь себе представить.
Но это -  особая тема, и мы  к ней еще вернемся. А пока я хочу обратить твое
внимание  на совсем  другую сторону дела. Чем,  по-твоему,  была вызвана эта
грусть, которую  неожиданно  для  Гоголя  испытал по прочтении  его  комедии
читатель? Ведь не потому же он грустил, что пожалел обманутого  городничего,
его  жену и  дочь,  Ляпкина-Тяпкина,  Землянику  и  всех  прочих  персонажей
комедии, оставшихся с носом?
     - Да уж! Чего их жалеть, жуликов этих, - согласился Тугодум.
     - Может быть, ты  слышал известную  историю про  то,  как Гоголь  читал
Пушкину "Мертвые души"? - спросил я.
     - Что-то вроде слышал, - не слишком уверенно сказал Тугодум.
     - Во время чтения Пушкин  смеялся от всей души, - напомнил я. - А когда
чтение закончилось, помрачнел  и тоскливо  вздохнул: "Боже, как грустна наша
Россия!"
     - Так ведь это же не про "Ревизор", а про "Мертвые души"?
     -  Да,  конечно, -  подтвердил  я. -  Но та грусть,  которую, по словам
Гоголя, испытали, отсмеявшись, первые  читатели "Ревизора",  была,  я думаю,
сродни тому тоскливому  чувству, которое испытал  во  время  чтения "Мертвых
душ" Пушкин.
     - Не  понимаю,  к чему вы это вспомнили. Что вы этим  хотите сказать? -
спросил Тугодум.
     - Только одно, - ответил я. - Что сюжет гоголевского "Ревизора" несет в
себе   не  правду   частного   случая,  анекдота,  забавного   происшествия,
случившегося в маленьком уездном  городе, а  совсем другую, неизмеримо более
глубокую и  горькую правду:  правду  о  том, что происходило  в  гоголевские
времена по всей России.



     Оставим на время Тугодума: пусть  он как следует усвоит и переварит эту
мысль.  А мы с вами вернемся к  сравнению сюжета  гоголевского "Ревизора"  с
сюжетом повести Вельтмана "Неистовый Роланд".
     Почему же все-таки Гоголь  не пошел  по пути Вельтмана, не  стал, чтобы
сделать  свою   историю  как   можно  более  правдоподобной,  рядить  своего
Хлестакова в  генеральский  мундир с орденами  и  вообще даже  не  попытался
сделать  фигуру  своего  мнимого  ревизора более вальяжной, придать  ей хоть
какие-то черты сходства с высокопоставленным государственным чиновником?
     Продолжая сравнение гоголевской  комедии  с  повестью  Вельтмана,  хочу
сперва обратить ваше внимание на одну маленькую деталь.
     В  одном  из первых,  черновых  вариантов  "Ревизора"  сообщалось,  что
унтер-офицерская  жена  (там она еще не  называлась вдовой) была высечена за
то, что она, как сваха, отвела жениха от Марьи Антоновны.
     В  окончательном,  беловом  варианте  эта подробность  отсутствует. Там
вообще не говорится, за что эта  женщина  была  высечена.  Приводится только
идиотское оправдание городничего, что вдова, мол, "сама себя высекла".
     Я думаю, что указание на причину,  из-за которой унтер-офицерская вдова
была высечена, Гоголь вычеркнул не зря.  Ведь если бы городничий приказал ее
высечь за то, что она расстроила свадьбу его дочери, - это был бы частный, а
главное, отнюдь не ординарный  случай. Варварский поступок городничего таким
образом был  бы если и не оправдан, так по крайней мере объяснен: им двигала
личная  злоба, личная месть. Если  же нам даже и  не сообщают, за что бедная
женщина была подвергнута порке, - это значит, что  такие дела там в  порядке
вещей,  что это самый  обычный, не заслуживающий никакого особого объяснения
случай.  И даже не  случай,  а  просто быт,  будничная деталь  повседневного
тамошнего бытия: вчера высекли вдову, завтра высекут еще кого-нибудь...
     Вот такими же соображениями руководствовался  Гоголь, когда  решительно
отказался   от  всех  реалистических  мотивировок,   призванных  подтвердить
правдоподобность  происходящего,  которыми  так обдуманно,  так  старательно
обставил фантастический сюжет своего повествования Вельтман.
     У Вельтмана, например, так и не  пришедший в сознание актер, повторяя в
бреду отрывки и реплики из разных своих ролей, упоминает имя какой-то Софьи,
в которую он  якобы влюблен. А дочку  приютившего  его  казначея тоже  зовут
Софьей.   И  казначей,   естественно,   приходит   в   восторг,  решив,  что
"генерал-губернатор" влюбился  в  его  дочь.  Жена  же казначея  очень  этим
недовольна, потому что Софья ей не  дочь, а - падчерица.  А у нее есть своя,
родная дочь. И она, понятное  дело, предпочла бы, чтобы "генерал-губернатор"
влюбился в нее.
     Между супругами происходит такая сцена.


     "НЕИСТОВЫЙ РОЛАНД"

     В спальне казначея был ужасный спор между ним и его женою.
     - Полно, сударь!  ты думаешь  только о своей дочери, а мою ты  готов на
кухню отправить, сбыть  с рук, выдать замуж хоть за хожалого. Я своими ушами
слышала, как он произносил имя Ангелики.
     -  Помилуй,  душенька,  я  могу  тебе  представить  в  свидетели  Осипа
Ивановича. Как теперь  слышу  слова его  высокопревосходительства:  "Это дом
моей Софии, моей дражайшей Софии!"
     - Ах  ты этакой! Так  ты и последний  домишко хочешь отдать в  приданое
своей возлюбленной Софии!.. Нет, сударь, этому не бывать!..
     - Прямая ты мачеха! Бог с тобой! По мне все равно! и Ангелика моя дочь;
впрочем, кто тебя знает...
     С сердцем казначей вышел из комнаты, не кончив речи.

     Гоголю все эти подпорки, все эти хитросплетения не нужны. У него родная
мать (Анна  Андреевна) и родная  дочь (Марья Антоновна)  соперничают  друг с
другом,  ревнуют  друг друга. И  эта коллизия представляется  нам  не только
совершенно  правдоподобной, но и предельно достоверной. В нее веришь, потому
что она помогает проявиться характерам действующих лиц. Только в ней, в этой
необычной ситуации  эти  характеры  и  раскрываются  по-настоящему, во  всей
своей, так сказать, красе. Ну, а кроме  того, в  эту необыкновенную ситуацию
мы  верим  еще  и  потому, что  успели  уже  постичь  удивительный  характер
Хлестакова,  у  которого  "легкость  в мыслях необыкновенная" толкает его на
объяснения в любви, обращенные попеременно то к матери, то к дочери.
     По этой  же самой причине не нужны Гоголю и такие "приспособления", как
театральный  мундир с  орденами  и высокопарные речи из  театральных  ролей,
произносимые в бреду. Чем  меньше  Хлестаков похож на  ревизора, тем  тверже
становится  уверенность городничего в том, что перед ним именно ревизор: его
ведь  предупредили, что важный  чиновник из Петербурга прибудет в их город с
секретным  предписанием,  инкогнито,  то  есть  будет прикидываться  частным
лицом.
     Городничий  у  Гоголя обманывается, принимая "свистульку" за  ревизора,
вовсе не потому, что  он глуп. Да он совсем и не глуп. В перечне действующих
лиц  Гоголь характеризует  его  так:  "...уже постаревший на  службе и очень
неглупый по-своему человек".
     Возникает  вопрос: как  же мог этот "очень  неглупый по-своему человек"
так обмишулиться? Так глупо обмануться?
     А вот потому-то как  раз и обмишулился, что был не глуп, а умен.  Можно
даже сказать,  слишком  умен. Не  сомневался,  что  Хлестаков  дурачит  его,
притворяясь  не тем, кем кажется. И изо всех сил  старался  его перехитрить.
Ну, а плюс к тому, конечно, еще и - страх разоблачения.
     Городничий ведь все свои грехи  помнит. Боится,  что  кто-то уже  успел
"ревизору" про них донести, и в  страхе сам выбалтывает ему  все свои тайны,
все самые постыдные свои секреты.



     Городничий  (в сторону)  Все  узнал,  все  рассказали проклятые  купцы!
(Вслух)  По неопытности, ей-Богу по неопытности.  Недостаточность состояния.
Сами извольте  посудить, казенного жалованья не хватает даже на чай и сахар.
Если ж и были какие взятки, то  самая малость: к столу что-нибудь да на пару
белья. Что же до унтер-офицерской вдовы, занимающейся купечеством, которую я
будто бы высек,  то это клевета, ей-Богу, клевета.  Это выдумали злодеи мои;
это такой народ, что на жизнь мою готовы покуситься.
     Хлестаков. Да что?  мне  нет никакого дела  до них...  Унтер-офицерская
жена совсем  другое,  а  меня  вы не  смеете  высечь...  Вот еще! смотри  ты
какой!..  Я  заплачу, заплачу деньги, но у  меня теперь нет! Я потому и сижу
здесь, что у меня нет ни копейки.
     Городничий (в сторону) О  тонкая  штука! Эк куда метнул!  какого туману
напустил!  разбери кто хочет! Не знаешь, с какой стороны и приняться. Ну, да
уж попробовать  не куды пошло! что будет,  то будет. Попробовать  на  авось.
(Вслух.) Если вы точно имеете нужду в деньгах или  в чем другом, то я  готов
служить сию минуту. Моя обязанность помогать проезжающим.
     Хлестаков  Дайте,   дайте  мне  взаймы,  я  сейчас   же  расплачусь   с
трактирщиком. Мне бы только рублей двести, или хоть даже и меньше.
     Городничий (поднося  бумажки). Ровно двести рублей, хоть и не трудитесь
считать.
     Хлестаков (принимая деньги). Покорнейше благодарю. Я  вам тотчас пришлю
их  из деревни, у меня это  вдруг... я вижу, вы  благородный человек, теперь
другое дело.
     Городничий  (в сторону). Ну слава  Богу!  деньги  взял. Дело,  кажется,
пойдет теперь на лад. Я таки ему, вместо двухсот, четыреста ввернул.

     Отказавшись  от  всех  примет   внешней  достоверности,  Гоголь  создал
ситуацию предельной психологической достоверности. Его герои ведут себя так,
как они только и могут себя вести, исходя из логики своих характеров.
     И тут сильнее всего проявилось  различие  в разработке одной  и  той же
фабулы у Вельтмана и у Гоголя.
     Вельтман, как я уже  говорил, хотел придать анекдоту, положенному  им в
основу его  повести, как можно  большую  достоверность.  Этого  он вроде  бы
достиг.   Но  в  результате  всеми   этими,  введенными   для  правдоподобия
мотивировками и подробностями он только укрепил своего читателя в мысли, что
рассказанная в "Неистовом Роланде" история  представляет собой  некий казус.
То есть - редкий, внешне занимательный, но единственный в своем роде случай.
В основе всего происшедшего в повести  Вельтмана -  не просто  случайное,  а
редчайшее, поистине необыкновенное стечение обстоятельств.
     Иное дело - у Гоголя.
     То, что происходит в "Ревизоре",  только кажется  случайным.  На  самом
деле в основе всего случившегося  там лежит необходимость,  одетая  в одежду
случайности.
     В  "Ревизоре"  чиновники  неизбежно должны  были  принять какого-нибудь
случайного проезжего за ревизора,  потому что правят они своим  городом так,
как  это  описано у  Гоголя. Иными  словами,  ситуация,  описанная  Гоголем,
предстает в его комедии не как случайная, а как  типическая. Все происшедшее
в "Ревизоре" должно было произойти. Более того: оно не могло не произойти.



     Однажды  в  руках знаменитого  французского  писателя  Александра  Дюма
оказалась книга некоего Жана Пеше, скромно озаглавленная - "Записки". Но под
этим  скромным  заглавием стоял  куда более многообещающий подзаголовок: "Из
архивов парижской полиции"
     Автор книги  сам  служил ранее в  полицейской  префектуре  и у него был
доступ к ее архивам.
     Историями, собранными в этой книге, Дюма не слишком заинтересовался. Но
одну главу он заложил закладкой - так, на всякий случай: авось пригодится!
     "История сама по себе была попросту глупой", - так отозвался он потом о
деле Франсуа Пико, суть  которого излагалась в этой главе. Он, видимо, тогда
еще не подозревал, что эта "глупая история" натолкнет его на создание одного
из лучших своих романов.
     Случилось все это  в городе  Париже, в 1807 году, то  есть во  времена,
когда на французском троне сидел император Наполеон Бонапарт.
     Молодой сапожник Пико, переселившийся в Париж  из Нима, часто захаживал
в кабачок, хозяином которого был его земляк по имени Лупиан.
     Однажды он появился там в необычно  франтоватом и, по его достатку, как
показалось  завсегдатаям  кабачка,  непомерно  богатом   наряде.  Они  стали
подшучивать  над  ним. Но  все  их насмешки увяли, когда Пико объявил, что в
следующий вторник у  него свадьба.  Невеста его - красавица, а к тому  же за
ней дают в приданое кругленькую сумму: сто тысяч франков золотом.
     Насмешники  прикусили языки.  А  Лупиан,  которого  Франсуа Пико числил
среди самых близких своих друзей, просто побелел от зависти.
     Когда  счастливый  жених  покинул  кабачок,  он  мрачно  объявил  своим
собутыльникам, что найдет способ расстроить  свадьбу этого красавчика  Пико,
чтобы тот  не слишком задирал нос перед  земляками. "Нынче вечером, - сказал
он, - ко  мне обещал заглянуть  комиссар полиции. Я намекну ему,  что Пико -
английский  шпион.  Его  арестуют.  Начнутся  допросы,   следствие.  Свадьба
отложится.  В конце концов, конечно, выяснят,  что никакой  он не  шпион. Но
пока суд да дело, наш счастливчик узнает, почем фунт лиха".
     Один  из  земляков  - Антуан  Аллю  - попытался  отговорить Лупиана. Но
остальным "шутка" пришлась по душе.
     В  тот же  день Лупиан выполнил задуманное. Комиссар полиции  сразу дал
делу "законный"  ход.  Да и как иначе:  возможность разоблачить  английского
агента в военное время (тогда между Францией и Англией шла война) - это ведь
такая  удача для человека, желающего продвинуться по службе. Донос комиссара
лег на стол министра полиции герцога Ровиго. Он был пуст  и бессодержателен,
в нем  не было  и  намека на какие-либо доказательства вины бедняги Пико. Но
герцог не  стал во всем  этом разбираться.  Без  вся кого суда  и  следствия
"английский шпион" Франсуа Пико  был брошен в  тюрьму. Тщетно его родители и
невеста  обивали  пороги  высоких государственных инстанций: несчастный Пико
исчез без следа.
     Вышел  он на волю спустя долгих семь  лет. Наполеон к тому  времени уже
пал. В стране царствовали Бурбоны.
     Изможденный, измученный долгим тюремным заключением,  Пико вряд ли  мог
бы  легко  вписаться в новую, незнакомую  ему  жизнь.  Но  помог  счастливый
случай. В тюрьме  он свел  дружбу  с одним своим  товарищем по  несчастью  -
смертельно больным итальянским прелатом, арестованным за участие в  какой-то
тайной  политической  организации.   Пико   отнесся  к  нему   с   искренним
сочувствием,  ухаживал  за ним. И  тот,  чувствуя,  что долго  не  проживет,
завещал ему  все  свое состояние:  клад, тайно зарытый где-то в Италии. Клад
был нешуточный: драгоценные камни, золотые монеты -  дукаты, флорины, гинеи,
луидоры.
     Добыв этот  клад,  Пико под чужим именем вернулся в  Париж. Не опасаясь
быть  узнанным, наведался в тот  дом, где некогда  жил, и стал расспрашивать
новых жильцов, не помнят ли  они молодого сапожника  Франсуа Пико.  "Да, жил
здесь  такой,  - отвечали ему. - Но семь лет назад  его арестовали. Говорят,
что на него  взвел  напраслину  кабатчик  Лупиан. Пико,  как  видно,  погиб.
Невеста  два года его оплакивала, а потом - делать нечего!  - вышла замуж за
Лупиана. Да, да, того самого, что погубил ее жениха".
     Пико стал расспрашивать про других доносчиков: Лупиан ведь был не один.
Но про них ему выведать ничего не удалось. Он узнал  только, что Антуан Аллю
живет теперь на родине, в Ниме.
     Переодевшись  итальянским патером,  Пико  отправился  в  Ним,  разыскал
Антуана.  Подарил ему драгоценный алмаз. Аллю очень охотно сообщил ему имена
остальных "шутников". Это  бьыи  земляки Лупиана и завсегдатаи его кабачка -
Шамбор и Солари.
     Вскоре в кабачке Лупиана появился новый официант некий Просперо. Худой,
изможденный, понурый.  Само  собой, никто  не узнал в нем цветущего красавца
Франсуа Пико. Не узнал его и Шамбор, вскоре  посетивший кабачок своего друга
Лупиана.
     Спустя несколько  дней  тело Шамбора нашли  на мосту. В боку  покойника
торчал кинжал, к которому была приколота записка: "Номер первый".
     За номером первым вскоре последовал номер второй. На сей раз месть Пико
была более изощренной.
     За  шестнадцатилетней  дочерью  Лупиана  вдруг  стал  ухаживать молодой
человек, как  вскоре  выяснилось, маркиз и миллионер. Без  особого  труда он
добился взаимности у юной,  неопытной  девушки.  Она забеременела. Скандал в
благородном семействе. Но юный  маркиз  согласен жениться.  Родители девушки
счастливы. Готовится пышная свадьба Лупиан с гостями готовятся уже сесть  за
свадебный ужин. Все в сборе, не хватает только жениха. Он - как сквозь землю
провалился  И вдруг выясняется,  что  маркиз  - никакой не маркиз,  а бывший
каторжник.
     Позор, неслыханный  позор пал  на голову Лупиана  и его семейства.  Все
друзья от него отвернулись.  Все -  кроме Солари, единственного, кто остался
верен  старой дружбе. Но вскоре  и  Солари умирает в страшных мучениях,  как
видно, от яда. К гробу приколота записка: "Номер второй".
     А несчастья Лупиана на скандале с мнимым маркизом  не кончились. Спустя
неделю  после несостоявшейся свадьбы кто-то  поджег его  дом.  И квартира, и
кабачок - все сгорело дотла.
     Сын кабатчика связался с воровской шайкой, попался на краже со  взломом
и приговорен к двадцати годам каторги.
     Жена  его, не выдержав  этой  лавины  обрушившихся  на семью несчастий,
умирает.
     Лупиан  близок к  помешательству.  И  вот однажды,  поздним вечером,  в
темной аллее Тюильри его останавливает человек в маске:
     -  Лупиан!  Помнишь ли ты  тысяча восемьсот седьмой год?  Помнишь, как,
позавидовав своем другу, ты  упрятал его в тюрьму,  а  потом женился на  его
невесте?
     - Да,  Бог покарал меня за  это... Жестоко покарал, -  бормочет в ответ
Лупиан.
     -  Не Бог  покарал тебя, а я!  - возвышает голос незнакомец  и  снимает
маску.
     - Просперо? - не верит своим глазам тот.
     - Нет, я не Просперо. Я - Франсуа Пико, которого ты хотел погубить. Это
я сжег  твой дом. Я подстроил знакомство  твоей  дочери с мнимым маркизом. Я
подговорил банду  грабителей  вовлечь  в преступную  шайку  твоего  сына.  Я
заколол  Шамбора и отравил  Солари,  твоих сообщников. А теперь  настал твой
черед!
     "Номер третий" падает, сраженный кинжалом.

     Я  мог  бы  оборвать эту историю гораздо раньше.  Ведь вы наверняка уже
давно узнали в ней все основные сюжетные  перипетии  романа Александра  Дюма
"Граф Монте-Кристо".
     Но я  нарочно решил  досказать  ее до конца, чтобы  вы могли  сравнить,
сопоставить то, что  Дюма прочел  в "Записках" Жана Пеше, с  тем, во что эта
полицейская хроника превратилась в его романе.
     Чем же руководствовался писатель, внося все изменения в свой роман?
     На этот вопрос (а я задавал его самым разным людям) чаще всего отвечают
так:
     -  Хотя  история,   которую  Александр  Дюма  заимствовал  из  "Архивов
парижской префектуры", и  сама по себе поражает нагромождением  удивительных
событий и  остротой  поворотов  детективного сюжета, но  Дюма,  по-видимому,
хотел  сделать  ее  еще  увлекательнее.  Ведь  он  был  мастером  сложной  и
запутанной сюжетной интриги.  Это  отличительная черта  едва ли  не всех его
знаменитых романов,  а "Граф Монте-Кристо"  безусловно  принадлежит  к числу
самых  захватывающих  из них, более всего  поражающих  воображение  читателя
именно своим сюжетом.
     Да,  конечно,  стремление  увлечь, захватить читателя  играло  в работе
писателя над этим его романом далеко не  последнюю роль. Но главная цель тех
изменений,  которые  Дюма  внес в фабулу,  заимствованную им из  полицейской
хроники, была все-таки другая.
     В  сущности,  в  этом  своем романе Дюма  рассказал  нам  совсем  не ту
историю, которую он извлек из "Записок" Жана Пеше.
     Там  была история  про то, как человек, ставший жертвой клеветнического
доноса, отомстил доносчикам, виновникам всех  постигших его бед и страданий.
А "Граф Монте Кристо"...
     Тут  я  предвижу вопрос. И даже не  вопрос,  а  возражение: но  разве в
"Графе Монте-Кристо" рассказывается не о том же?
     Да, на первый взгляд о том же. Эдмона Дантеса, как  и сапожника Франсуа
Пико, предали его коварные друзья. И тем же самым способом: написав  на него
клеветнический  донос. И Эдмон  Дантес,  чудом спасшийся и превратившийся  в
графа  Монте-Кристо,  совершенно  так   же,  как  вышедший   на   свободу  и
разбогатевший Франсуа Пико, мстит своим обидчикам: ни один из  них не уходит
от кары.
     Разница, однако, тут есть. И в ней - самая суть, весь смысл, весь,  как
говорят иногда в таких случаях, пафос знаменитого романа Дюма.
     Разница эта состоит в том, что Франсуа Пико мстит своим обидчикам  сам.
Мстит за себя. И самыми простыми, примитивными способами.
     Граф  Монте-Кристо  не  то  чтобы  не  унижается  до  такой  простой  и
вульгарной мести. Он вообще не мстит. Он - судит.
     Собственно,  он  даже и  не судит. Он лишь -  если  воспользоваться его
собственной формулировкой - осуществляет волю провидения. А если  еще точнее
- помогает ей осуществиться.
     На протяжении  всего романа герой Дюма действует, исходя  из убеждения,
что человек,  совершивший однажды гнусное предательство, этим одним разом не
ограничится. За первым предательством последует  другое, за старой подлостью
- новая,  за  давним, не  узнанным,  нераскрытым преступлением  - следующее,
может быть, даже еще более отвратительное.
     Потому-то  Эдмон  Дантес,  превратившийся в  графа  Монте-Кристо, и  не
поднимает  руку  на  своих  обидчиков,  чтобы отомстить  каждому  из  них за
перенесенные  им страдания.  Он поступает иначе: вытаскивает наружу, на свет
Божий все их темные  тайны. Вызывает к жизни  призраки  их давних, даже  ими
самими  забытых  подлостей  и  преступлений. Призраки  эти  обретают  плоть,
свидетельствуют против них, призывают к ответу. И  в результате  получается,
что не Эдмон Дантес им мстит за свои обиды: им мстит их собственное прошлое.
     Сопернику   Эдмона  Дантеса  Фернану,   сочинившему  на  него  донос  и
женившемуся  потом  на  его невесте, зовущемуся теперь  графом де  Морсером,
является дочь паши Янины Али-Тебелина, на  службе  у  которого тот состоял и
которого предал. А ее, маленькую  Гайде (ей было тогда пять лет) он продал в
рабство. Она делает всю эту историю достоянием гласности, и опозоренный граф
де Морсер кончает жизнь самоубийством.
     Королевскому прокурору  Вильфору является его  незаконный сын, которого
он младенцем закопал  у  себя  в саду и, разумеется, считал мертвым. Но  тот
чудом  остался жив, стал вором и  убийцей, беглым каторжником,  и вот теперь
предстал перед королевским прокурором - формально в роли  обвиняемого,  а по
существу в роли судьи. И  Вильфор,  опозоренный, почти обезумевший, публично
признается,   что   он,   королевский  прокурор,  известный   своей  суровой
неподкупностью, на самом деле - преступник.
     Разумеется, все  это  подстроил  не кто иной, как граф  Монте-Кристо, -
беспощадно карающий своих врагов Эдмон Дантес. Но смог он все это подстроить
-  вернее,  раскрыть,  размотать  все эти их  давние преступления  -  только
потому, что они их действительно совершили.
     Впрочем, в одном  случае  граф  Монте-Кристо  имеет дело не с  прошлыми
преступлениями, а с  будущими. С преступлениями, которые преступнику (точнее
- преступнице) только еще предстоит совершить.



     - Я  вас спрашивала, действуют ли яды одинаково на северян и южан, и вы
мне даже ответили, что холодный и лимфатический  темперамент северян  меньше
подвержен действию яда, чем пылкая и энергичная природа южан.
     - Это верно, - сказал Монте-Кристо, - мне случалось видеть, как русские
поглощали  без  всякого вреда  для здоровья растительные  вещества,  которые
неминуемо убили бы неаполитанца или араба.
     - И вы  считаете,  что у нас  в этом  смысле  можно еще вернее добиться
результатов, чем  на  Востоке, и что  человек легче привыкнет поглощать яды,
живя среди туманов и дождей, чем в более жарком климате?
     - Безусловно...  Предположите,  что вам  заранее известно, какой яд вам
собираются дать, предположите, что этим ядом будет, например, бруцин...
     - Бруцин, кажется,  добывается из лжеангустовой коры, - сказала госпожа
де Вильфор.
     - Совершенно верно, - отвечал Монте-Кристо, - но я вижу, мне нечему вас
учить;  позвольте  мне   вас  поздравить:   женщины  редко  обладают  такими
познаниями...
     - Это правда,  граф; в юности я больше всего интересовалась ботаникой и
минералогией;   а  когда  я  узнала,  что  изучение  способов   употребления
лекарственных  трав нередко дает ключ  к  пониманию  всей  истории восточных
народов и всей  жизни  восточных  людей, подобно тому  как  различные  цветы
служат выражением их понятий о любви, я пожалела, что не родилась  мужчиной,
чтобы сделаться каким-нибудь Фламалем, Фоитаной или Кабанисом.
     - Тем  более, сударыня, - отвечал Монте-Кристо,  - что  на Востоке люди
делают себе из яда не только броню, как Митридат, они делают из него также и
кинжал; наука становится в  их руках не только оборонительным  оружием, но и
наступательным... Нет ни одной египтянки, турчанки или гречанки из тех, кого
вы  здесь зовете добрыми старушками,  которые  своими познаниями в химии  не
повергли  бы  в  изумление  любого  врача,  а  своими сведениями  в  области
психологии не привели бы в ужас любого духовника.
     - Вот как! -  сказала госпожа де Вильфор, глаза которой горели странным
огнем во время этого разговора.
     -  Да,  -  продолжал  граф Монте-Кристо,  -  все  тайные  драмы Востока
обретают завязку в  любовном зелье  и  развязку -  в смертоносной  отраве...
Скажу  больше, искусство  этих  химиков  умеет  прекрасно сочетать болезни и
лекарства со своими любовными вожделениями и жаждой мщения.
     - Но,  граф,  -  возразила  молодая женщина, - это восточное  общество,
среди  которого  вы  провели  часть  своей  жизни,   по-видимому,  столь  же
фантастично,  как  и  сказки этих чудесных стран.  И там  можно безнаказанно
уничтожить человека?..
     - Нет,  сударыня, время  необычайного миновало даже на Востоке; и  там,
под  другими  названиями  и  в  другой одежде, тоже  существуют  полицейские
комиссары, следователи, королевские прокуроры  и  эксперты. Там  превосходно
умеют вешать, обезглавливать и сажать на кол преступников; но эти последние,
ловкие обманщики, умеют уйти от людского правосудия и обеспечить успех своим
хитроумным планам.

     Госпожа   де  Вильфор  -  жена  королевского   прокурора  -  становится
отравительницей. С помощью искусно использовавшегося ею яда она отправила на
тот  свет тещу и тестя Вильфора, старого  слугу его отца,  пыталась отравить
свою падчерицу Валентину - и  все это для того,  чтобы ее сын Эдуард остался
единственным наследником всех фамильных богатств Вильфоров.
     Приведенный выше  ее  разговор  с графом Монте-Кристо  (а  она  не  раз
заводила  с  ним разговоры  на  эту тему) сыграл,  как можно  догадаться,  в
зарождении этих ее дьявольских планов далеко не последнюю роль.
     Так  что же, выходит, граф  Монте-Кристо нарочно  заронил в ее сознание
мысль  о преступлении? Можно даже сказать,  подтолкнул ее к совершению  всех
этих злодейских поступков?
     Да, Эдмону Дантесу, ставшему  графом Монте-Кристо, безусловно  хотелось
разоблачить королевского прокурора, славящегося тем, что он  всегда стоял на
страже законности.  Опозорить  его, всему миру,  а прежде  всего ему  самому
доказав,  что самые жуткие преступные замыслы зародились и были осуществлены
в  его собственном доме, в  его  собственной семье. Но на  преступление жену
королевского прокурора он не толкал. Мысль о преступлении  зародилась  в  ее
мозгу задолго до  встречи с графом  Монте-Кристо. И граф со свойственной ему
проницательностью это  понял. Не мог же он не заметить, что "глаза ее горели
каким-то странным огнем во время этого разговора".
     Если в чем тут и повинен граф Монте-Кристо, так разве только в том, что
чуть-чуть подлил масла в огонь. Но огонь, сжигающий душу госпожи де Вильфор,
уже пылал. И пылал, судя по всему, давно.
     Но  дело в конце  концов  не в  том, какова мера  ответственности графа
Монте-Кристо  за  преступления,  совершенные женой  королевского  прокурора.
Обратить ваше внимание на этот сюжетный мотив романа Александра Дюма я решил
совсем с другой целью: чтобы подчеркнуть, что в основе движения сюжета этого
романа  лежат   характеры  его  героев,  столкновение,  взаимодействие  этих
характеров. К характеру каждого из своих врагов  граф Монте-Кристо подбирает
свой ключ, свою  отмычку, благодаря которой  тот раскрывается и обнаруживает
свою уязвимость. И уязвим  каждый из этих  характеров по-своему, у каждого -
своя, только ему присущая, ахиллесова пята.
     Проявляется в этих столкновениях и характер  самого графа. И не  только
проявляется,   не  только  раскрывается,   но  и   -  меняется,  закаляется,
формируется,  вырастает  из пылкого,  полного  надежд и веры в добро  Эдмона
Дантеса герой романа  превращается  в  холодного, окруженного  ореолом тайны
графа Монте-Кристо, разочаровавшегося в любви и дружбе, но сохранившего веру
в конечное торжество справедливости.
     Выходит,  даже  к  "остросюжетному", увлекательному, а  отчасти даже  и
развлекательному роману  Александра Дюма тоже применима  приводившаяся  мною
формула Горького,  определившего сюжет как  "связи,  противоречия, симпатии,
антипатии и вообще взаимоотношения людей", историю "роста и организации того
или иного характера, типа".
     Отталкиваясь  от этого  горьковского  определения, можно  сказать,  что
сюжет - это способ раскрытия характера. Характер, который сложился, а иногда
даже еще и  не сложился, а только  складывается в жизни,  писатель выясняет,
"исследует" посредством сюжета произведения.
     Чтобы  понять,  как  это  происходит,  я  проведу  еще  одно  небольшое
расследование.  Разумеется,  и  на  этот  раз  вместе  с  моим  воображаемым
собеседником - Тугодумом.


     ПОВЕСТИ А. С. ПУШКИНА "КАПИТАНСКАЯ ДОЧКА"
     ПЕТРА АНДРЕЕВИЧА ГРИНЕВА

     Расследование ведут Автор
     и его воображаемый собеседник по прозвищу Тугодум

     - Ты давно читал "Капитанскую дочку"? - спросил я у Тугодума.
     - Да нет, не очень, - сказал он. - А почему вы спрашиваете?
     - Я хотел узнать, - пояснил я. - Тебя не удивляло,  что Петруша Гринев,
который  в начале повести - шалопай, гоняющий голубей  и мастерящий змея  из
географической карты,  -  этакий  великовозрастный  балбес, недоросль  вроде
фонвизинского   Митрофанушки,   -   как-то   очень  быстро   превратился   в
мужественного, зрелого, я бы даже сказал, незаурядного человека?
     -  А что в нем такого  уж незаурядного? - удивился Тугодум. - По-моему,
он  как  раз самый что ни на есть заурядный. Вот Швабрин, тот  действительно
незаурядный.  Гад,  конечно.  Но  - незаурядный. Чтобы дворянин  перешел  на
сторону Пугачева! Таких случаев, я думаю, не так уж много было.
     - Да нет, не скажи. Не так уж и мало. Кстати, фамилия одного из дворян,
переметнувшихся к Пугачеву, была Шванвич.
     - О,  так это, значит, его Пушкин вывел в своей "Капитанской дочке" под
именем Швабрина?
     - Да, есть и такая точка зрения.
     - Что значит - "и такая"? Значит, есть еще и другая?
     - Ну да. Литература ведь не математика. Здесь всегда найдется место для
разных  точек зрения,  разных предположений,  разных гипотез. Как  бы то  ни
было,  но история  Шванвича,  дворянина,  офицера,  перешедшего  на  сторону
Пугачева, была для Пушкина  первым  толчком,  с которого  зародился  у  него
замысел "Капитанской дочки". Первоначально эта повесть - или роман, как чаще
ее называют,  - мыслилась им именно как история Шванвича. Вот, взгляни!  Это
один  из  самых  первых, сделанных  рукою Пушкина,  набросков  плана будущей
повести.


     ПОЛУЧИВШЕЙ ВПОСЛЕДСТВИИ НАЗВАНИЕ
     "КАПИТАНСКАЯ ДОЧКА"

     Шванвич за  буйство сослан  в  гарнизон. Степная крепость -  подступает
Пуг. - Шв. предает ему крепость - взятие крепости. - Шв. делается сообщником
Пуг. - Ведет  свое отделение в  Нижний. - Спасает соседа отца своего. - Чика
между тем  чуть  было не  повесил старого Шванвича. Шванвич привозит  сына в
Петербург. Орлов выпрашивает его прощение.

     - Ничего не понимаю! -  сказал Тугодум, прочитав этот план. - Кто такой
старый  Шванвич?  И при чем тут какой-то Орлов? Одно только совершенно ясно:
Шванвич  -  это, конечно, Швабрин. Тут ведь  прямо сказано: Шванвич делается
сообщником Пугачева". А в "Капитанской дочке" сообщником Пугачева становится
только Швабрин.
     -  Да, пока  это  вроде так. Но вот, взгляни! Это  другой  план той  же
повести.


     СОХРАНИВШИЙСЯ В БУМАГАХ А. С. ПУШКИНА

     Крестьянский бунт - помещик пристань держит, сын его.
     Метель - кабак -  разбойник вожатый - Шванвич  старый.  Молодой человек
едет  к  соседу,  бывшему  воеводой,  -  Марья Ал. сосватана  за племянника,
которого не любит. Молодой Шванвич встречает разбойника вожатого. - Вступает
к  Пугачеву. Он  предводительствует шайкой  - является к Марье Ал. - спасает
семейство и всех.
     Последняя сцена - мужики отца его бунтуют, он идет на помощь -  уезжает
-  Пугачев разбит  -  молодой  Шванвич  взят  -  отец  едет просить.  Орлов.
Екатерина... Казнь Пугачева.

     - Совсем  вы меня запутали! - разозлился Тугодум.  -  Теперь  ну просто
совсем уже ничего не понять!
     - А что тут тебе непонятно? - спросил я у Тугодума.
     -  Да все  непонятно!  -  сердито ответил  он.  -  Кто такая  эта Марья
Александровна? Да еще какой-то племянник... И опять  этот, неизвестно откуда
взявшийся Орлов...
     - Погоди,  погоди, не  все сразу,  -  остановил  я его. - Пока  отметим
только те сюжетные ходы и повороты, которые  вошли в окончательную  редакцию
"Капитанской  дочки".  Метель,  разбойник  -  вожатый.  Встреча с  ним героя
повести, их, так сказать, первое знакомство...
     - Но ведь в "Капитанской дочке" с Пугачевым во время метели встречается
Гринев. А тут - Швабрин.
     -  Не  Швабрин, а Шванвич, - поправил я. - И последняя сцена, о которой
говорится в  этом плане, тоже  скорее относится к Гриневу, а  не к Швабрину:
"Мужики  отца  его  бунтуют,  он  идет на  помощь..."  Помнишь?  Это  -  так
называемая "Пропущенная глава". В ней, правда, Гринев носит другую фамилию -
"Буланин".  Но нет  никаких  сомнений в  том, что  это именно  Гринев, а  не
Швабрин.
     - Выходит, этот  Шванвич  на самом деле  был прототипом  Гринева, а  не
Швабрина?
     -  Не  совсем так. Здесь ведь  про  него  прямо  сказано:  "Вступает  к
Пугачеву". А Гринев, как  мы  знаем,  на сторону Пугачева не перешел.  Стало
быть, Шванвич в этом  наброске как  бы несет в  себе еще черты их обоих -  и
Гринева и  Швабрина.  Характер  у  него  скорее  Гриневский. А  биография  -
Швабрина: гвардейский офицер, за какие-то провинности сосланный из гвардии в
дальний  гарнизон  и  ставший  прямым сподвижником  Пугачева.  Но  дворянин,
перешедший  на сторону Пугачева, не мог по тогдашним  условиям быть  главным
героем повести, вызывающим к тому же полное сочувствие и автора и читателей.
И  тогда  Пушкин  -  отчасти,   я  думаю,  по  каким-то  своим   собственным
соображениям, а  отчасти, предвидя цензурные  трудности, - как  бы расщепил,
разделил, раздвоил фигуру  Шванвича: сделал  из него двоих  - очень разных -
персонажей:  условно говоря,  "отрицательного"  Швабрина  и "положительного"
Гринева.
     -  А  на   самом  деле  этот  Шванвич  какой  был?   Отрицательный  или
положительный? - заинтересовался Тугодум.
     - О настоящем Шванвиче Пушкин знал не слишком много. Так что тут он мог
дать  полную волю своему воображению. Но кое-что  о нем  он  все-таки  знал.
Начать вот хоть с этого - официального документа.


     ОТ 10 ЯНВАРЯ 1775 ГОДА "О НАКАЗАНИИ
     СМЕРТНОЮ КАЗНИЮ ИЗМЕННИКА, БУНТОВЩИКА
     И САМОЗВАНЦА ПУГАЧЕВА И ЕГО СООБЩНИКОВ"

     Подпоручика Михаила  Швановича за  учиненное им  преступление, что  он,
будучи  в  толпе  злодейской,   забыв   долг   присяги,   слепо  повиновался
самозванцевым  приказам, предпочитая  гнусную жизнь  честной смерти, - лишив
чинов и дворянства, ошельмовать, переломя над ним шпагу.

     - Ну, это мало что нам дает, - сказал Тугодум.
     - Да, немного, -  согласился  я. - Но вот еще один любопытный документ.
Это запись, сделанная рукой самого Пушкина.


     А. С. ПУШКИНА

     Немецкие указы Пугачева писаны были рукою Шванвича.
     Отец его, Александр Мартынович, был маиором и кронштадтским комендантом
- после переведен в Новгород. Он был высокий и сильный мужчина. Им разрублен
был Алексей  Орлов в трактирной ссоре.  Играя со Свечиным  в ломбр, он  имел
привычку закуривать свою пенковую трубочку, а между тем заглядывать в карты.
Женат был на немке. Сын его старший недавно умер.
     Слышано от Н. Свечина

     - Опять  Орлов! -  разозлился Тугодум.  - Вы скажете  мне  наконец, кто
такой этот Орлов? И какие такие немецкие указы Пугачева?
     - Шванвич у Пугачева был  переводчиком. Переводил пугачевские  указы на
немецкий язык.
     - А отец тут при чем? Не все ли равно было Пушкину,  кто был его  отец,
какую трубку он курил и как в карты заглядывал?
     - Как видишь, не все равно. Пушкина  сперва заинтересовали оба Шванвича
- и отец, и сын. Делая эту запись, он, очевидно, уже знал, что драматической
истории Шванвича  сына предшествовала какая-то  -  не менее драматическая  -
история Шванвича-отца.
     - Что же это была за история?
     - А вот... Прочти еще вот эту запись. Она тоже сделана рукою Пушкина.


     К "ИСТОРИИ ПУГАЧЕВА"

     Показание некоторых историков,  утверждавших, что  ни один  дворянин не
был  замешан  в  пугачевском  бунте,   совершенно  несправедливо.  Множество
офицеров (по чину своему сделавшихся дворянами) служили в рядах Пугачева, не
считая тех, которые  из робости  пристали  к нему.  Из хороших фамилий,  был
Шванвич; он был сыном кронштадтского коменданта,  разрубившего  палашом щеку
гр. А. Орлова...
     Анекдот о разрубленной щеке слишком  любопытен. Четыре брата  Орловы...
были до 1762  году бедные гвардейские офицеры, известные буйною  и беспутною
жизнью.  Народ  их  знал  за  силачей  -  и  никто в  Петербурге с  ними  не
осмеливался спорить,  кроме  Шванвича, такого же повесы и силача, как и они.
Порознь он  бы мог сладить с каждым из них - но вдвоем  Орловы брали над ним
верх.  После  многих драк они между  собою положили, во избежание  напрасных
побоев, следующее  правило:  один Орлов уступает  Шванвичу и, где бы его  ни
встретил,  повинуется   ему  беспрекословно.  -  Двое  же  Орловых,  встретя
Шванвича, берут перед ним  перед, и Шванвич им повинуется. - Такое перемирие
не могло  долго существовать. - Шванвич встретился однажды с Федором Орловым
в трактире, и  пользуясь своим правом, овладел бильярдом... Он торжествовал,
как вдруг, откуда ни возьмись, является тут же Алексей Орлов, и оба брата по
силе договора отымают у Шванвича вино, бильярд... Шванвич уже хмельной хотел
воспротивиться. - Тогда Орловы вытолкали его из  дверей. Шванвич в бешенстве
стал  дожидаться их выхода, притаясь  за воротами.  - Через  несколько минут
вышел Алексей Орлов, Шванвич  обнажил  палаш, разрубил ему щеку и ушел, удар
пьяной руки не был смертелен. Однако ж Орлов упал - Шванвич долго скрывался,
- боясь встретиться с Орловыми. Через несколько времени произошел переворот,
возведший Екатерину  на престол,  а Орловых  на первую  ступень государства.
Шванвич почитал себя погибшим. Орлов пришел  к нему, обнял его и  остался  с
ним  приятелем.  Сын  Шванвича,  находившийся  в  Команде   Чернышева,  имел
малодушие пристать к Пугачеву и глупость служить ему со всеусердием. - Г. А.
Орлов выпросил у государыни смягчение приговора.

     - Ну  как?  - спросил  я у Тугодума, когда тот дочитал этот документ до
конца. - Опять чего-то не понял?
     -  Во-первых, -  сказал Тугодум, - я не понял: что, Пушкин в самом деле
считал, что Шванвич перешел на сторону Пугачева по глупости?
     -  Не думаю,  -  сказал я. - Ведь  эти "Дополнительные замечания" имели
официальное  назначение - они направлялись  царю.  В  документе такого  рода
Пушкин не  мог  выразиться  иначе.  Но я спрашивал тебя о другом.  Теперь, я
надеюсь, ты наконец понял, кто такой Орлов  и какова была его роль в истории
младшего Шванвича?
     - По правде говоря, не очень, - признался Тугодум. -  Почему вдруг этот
Орлов был возведен, как говорит Пушкин, на первую ступень государства?
     - Ну  как же! Он  ведь был  одной  из  главных  фигур переворота тысяча
семьсот шестьдесят второго года. Именно он, Алексей  Орлов,  помог Екатерине
свергнуть с  престола ее  мужа,  Петра Третьего, - того  самого, за которого
себя выдавал Пугачев, - а самую Екатерину возвести на трон.
     - А-а...  И он, значит, заступился перед нею за  сына этого...  который
ему щеку разрубил?
     - Не он, а брат его, Григорий. Но дело не в этом, а в  самой истории...
История, согласись, замечательная. Великолепно  рисующая тогдашние нравы.  И
немудрено, что она привлекла к себе внимание Пушкина.
     - Ну да,  -  сказал  Тугодум. - Но в "Капитанскую дочку" она так  и  не
вошла.
     - Сама история  не  вошла,  -  согласился  я.  - Но  Пушкина,  я думаю,
привлекла даже не так сама история, как характеры всех ее героев.
     - Но у героев "Капитанской дочки"  характеры-то совсем другие, - сказал
Тугодум. - Швабрин - это вообще мразь какая-то...
     - А при  чем тут  Швабрин?  Мы ведь с  тобой  уже выяснили, что молодой
Шванвич был скорее прототипом Гринева, чем Швабрина. Как я тебе уже говорил,
Швабрин для  Пушкина  был своего  рода  громоотводом.  Осудив  и  разоблачив
перебежчика-Швабрина,  Пушкин   спасал  от  цензорских   придирок  главного,
любимого своего героя - Гринева.
     - Вот поэтому этот ваш Гринев и вышел такой, - мрачно сказал Тугодум.
     - Какой - такой? - не понял я.
     -  Ни  рыба, ни мясо. От своих  отстал, а к  Пугачеву не пристал. А  вы
говорите - незаурядный. Что, интересно, вы в нем нашли незаурядного?
     - О!  - сказал  я. - Об этом я много чего мог бы тебе порассказать. Но,
как известно, лучше один раз увидеть, чем сто раз услышать. Поэтому давай-ка
проделаем  такой  эксперимент.  Представим   себе,  что  не  Маша   Миронова
разговаривала  с императрицей о  судьбе своего  жениха, а сам Петр Андреевич
Гринев лично объяснялся с ее императорским величеством. Интересно ведь,  как
он повел бы себя в этом случае?
     - Интересно, конечно, - согласился Тугодум. - Но как это сделать? Разве
это в наших силах?
     - Вполне,  -  сказал  я.  - Чтобы осуществить  этот эксперимент,  нужно
только одно: немного воображения.

     В тот же миг воображение перенесло меня (вместе с Тугодумом, конечно, -
не забывайте, он  ведь тоже плод моего  воображения)  в Санкт-Петербург 1774
года, в императорский дворец, где  толпа придворных  кавалеров и дам ожидает
торжественного выхода императрицы.
     -  Не  знаете  ли,  кто сей  мрачный господин,  ожидающий  аудиенции  у
государыни? - спрашивает один придворный у другого.
     - Он не мрачен, а скорее печален, - отвечает тот. -  Судя по  всему, он
пребывает в самых жалостных обстоятельствах.
     - Это прапорщик  Гринев,  - пояснил третий.  - Тот самый,  что  изменил
присяге  и  соединился   со   злодеями.  Примерная  казнь  должна  была  его
постигнуть, но государыня из уважения к заслугам и преклонным летам родителя
его решилась помиловать преступного сына и, избавляя его  от позорной казни,
повелела только сослать в отдаленный край Сибири на вечное поселение.
     -  Но ежели  приговор  уже произнесен,  зачем  он здесь,  во  дворце? -
спросил первый придворный.
     - Объявились новые обстоятельства,  - понизив голос, сообщила слушавшая
этот разговор придворная дама.  - Невеста несчастного подала  ея  величеству
челобитную. И государыня всемилостивейше соизволила самолично разобраться  в
сем запутанном деле.
     - Бедный молодой человек, - добавила другая дама, - только что прибыл с
фельдъегерем  из Казани. - Какова переменчивость судьбы! Три дни  тому назад
он  томился в темнице,  закованный в цели,  а  сейчас ожидает приема у самой
государыни...
     Распахнулась  дверь,  и  ступивший  в  залу  камер-лакей  прервал  этот
разговор. Воцарилась мертвая тишина.
     Остановившись   перед   Гриневым,  камер-лакей  молча  указал   ему  на
распахнутую дверь. Гринев встал и последовал за ним.  Они прошли длинный ряд
пустых великолепных комнат. Камер-лакей  указывал дорогу. Наконец, подойдя к
запертым  дверям, он  объявил,  что  сейчас об нем  доложит,  и оставил  его
одного.
     Через минуту двери отворились, и Гринев вошел в уборную императрицы. Та
сидела за  своим туалетом.  Несколько придворных, окружавших ее, почтительно
его пропустили.
     - Прошу вас оставить меня  с прапорщиком Гриневым наедине, - обратилась
к ним Екатерина. - Мне надобно переговорить с ним с глазу на глаз.
     Придворные вышли. Гринев и Екатерина остались одни.
     - Ничего не бойся, - обратилась  к нему императрица - Отвечай мне прямо
и откровенно. По какому случаю и в какое время вошел ты в службу  к Пугачеву
и по каким поручениям был им употреблен?
     - Ваше величество! - отвечал Гринев. -  Как офицер и  дворянин я  ни  в
какую службу к Пугачеву вступать и никаких поручений от него принять не мог.
     -  Каким  же  образом  дворянин и офицер один  был пощажен самозванцем,
между  тем  как все  товарищи его  злодейски умерщвлены? Каким  образом этот
самый  офицер  и  дворянин  дружески  пирует с  бунтовщиками,  принимает  от
главного злодея  подарки? Отчего произошла  сия странная дружба и на чем она
основана, ежели  не на измене или, по крайней мере, на гнусном  и преступном
малодушии?
     -  Белогорскую  крепость, - твердо отвечал на эти обвинения  Гринев,  -
защищал я противу злодея до последней  крайности. Известно также мое усердие
во время бедственной оренбургской осады.
     - Генерал, под началом  коего ты  служил в Оренбурге, подтверждает твое
усердие, -  признала  императрица. -  Однако  же  на  запрос наш он  к  тому
присовокупляет.
     Она взяла со стола бумагу, развернула ее и прочла:
     -  "Оный прапорщик  Гринев находился на  службе  в Оренбурге от  начала
октября прошлого  1773 года до 24 февраля нынешнего года, в которое число он
из города  отлучился и с той поры  уже в команду мою не являлся. А слышно от
перебежчиков,  что  он был  у  Пугачева  в слободе  и с ним вместе  ездил  в
Белогорскую крепость". Что по сему пункту скажешь ты в свое оправдание?
     Услышав это новое обвинение, Гринев смутился.
     Императрица между тем требовательно ждала ответа.
     - Ваше  величество,  -  наконец  решился он  отвечать. -  Для  меня  не
составило  бы труда  оправдаться пред вами и  по сему  пункту. Но я не  хочу
впутывать сюда третье лицо, которое...
     - Довольно, - прервала его Екатерина. - Я вижу, что ты не лукавишь. Сие
третье лицо мне известно. Не далее  как неделю тому назад я  имела беседу  с
твоею невестою...
     - Ваше величество! - пылко воскликнул Гринев.
     - Подозрение в  измене с тебя снято,  -  объявила императрица. - Ныне я
убеждена в  твоей невинности. Вот письмо, которое ты свезешь от меня отцу...
Не   благодари.   Это   не  милость,   но   лишь   восстановление  попранной
справедливости.
     - Ваше величество!  - вновь не нашел других слов для и изъявления своих
чувств Петр Андреевич.
     - Однако же,  - продолжала Екатерина,  - прежде чем  мы  расстанемся, я
хочу задать тебе  один  вопрос...  Мне известно, что ты отказался перейти на
службу к  Пугачеву, сказавши ему,  что не веришь, будто он  - твой  законный
государь Петр Федорович...
     - Вы превосходно осведомлены, ваше величество, - поклонился Гринев.
     - Я хочу знать, - властно сказала императрица. - А как бы ты отвечал на
сие  предложение, ежели бы перед  тобою был  не вор и самозванец, а и впрямь
государь Петр Федорович?
     -  Но,  -  растерянно начал Гринев, - ведь государь, августейший супруг
вашего величества, скончался двенадцать лет тому назад...
     - И все же? - настаивала Екатерина.  - Ежели бы  случилось такое чудо и
оказалось, что он жив? Ежели бы в государстве началась смута и ты должен был
решать, кому служить - мне  ли, которой ты присягал, или  тому, кто нежданно
явился из небытия и вдруг предъявил свои права на престол?
     -  Мне очень жаль, ваше  величество, - не задумываясь ответил Гринев, -
но ежели бы случилось невозможное, я счел бы долгом служить законному своему
государю Петру Федоровичу.

     - Ну, как тебе  мой эксперимент? - спросил я  Тугодума, когда мы  с ним
остались одни. - Убедился, что я был прав? Что Гринев и в самом деле человек
незаурядный?  Ты  только  вдумайся  в  смысл  этого  его  последнего  ответа
императрице. Ведь такое  признание было  для  него смертельно  опасным. А он
даже и на секунду не поколебался.
     -  Но ведь  все  это только ваш  домысел, -  уличил  меня Тугодум.  - У
Пушкина-то такой сцены нет. Это вы ее придумали.
     - Не  совсем,  -  возразил  я. -  Я только довел  ситуацию,  в  которой
оказался пушкинский Гринев,  до  ее логического конца. Поверь, у  меня  были
очень серьезные основания полагать,  что Гринев именно  так ответит на  этот
испытующий вопрос императрицы.
     - А какие основания?
     -  Ну, для  начала  вспомни,  как  начинается  пушкинская  "Капитанская
дочка".
     - Начинается с  того, что отец  Петруши решил отправить  его служить  в
армию. Сказал, что хватит ему голубей гонять, и...
     - Да нет, я тебя не  про это спрашиваю, а  про самое начало. Про  самую
первую  страницу.  Как  начинается  первая  глава?  Вернее,  даже  так:  что
предшествует началу этой главы, самым первым ее строчкам?
     - Кажется, эпиграф, - вспомнил Тугодум.
     - Правильно, эпиграф. А что там, в этом эпиграфе?
     -  Ну, это  уж  вы слишком  много от  меня хотите, - сказал  Тугодум. -
Эпиграфы я никогда не запоминаю. А если честно, я их даже и не читаю. Просто
пропускаю.
     - Ну что ж, - сказал я Тугодуму, достав с  полки том Пушкина. - Раскрой
в таком случае "Капитанскую  дочку" и внимательно прочти эпиграф к первой ее
главе.
     Тугодум послушно выполнил эту мою просьбу.


     Глава первая
     СЕРЖАНТ ГВАРДИИ

     - Был бы гвардии он завтра ж капитан.
     - Того не надобно; пусть в армии послужит.
     - Изрядно сказано! Пускай его потужит...
     ........................................
     Да кто его отец?
     Княжнин

     - Ну? И что  вы  этим хотите  сказать? -  скептически  спросил Тугодум,
внимательно изучив этот эпиграф.
     - Только то, - ответил я, - что для Пушкина, очевидно, очень важно было
заострить  внимание  читателей  на том, кто был отцом  его  героя.  Задав  в
эпиграфе этот вопрос, он первыми же строчками, за этим эпиграфом следующими,
сразу же на него ответил.


     "КАПИТАНСКОЙ ДОЧКИ"

     Отец  мои  Андрей  Петрович Гринев  в  молодости своей служил при графе
Минихе и вышел в отставку премьер-майором в 17... году.

     -  Как ты  думаешь, какие  цифры  скрываются  за  этими двумя  точками,
обозначающими  точную дату выхода в  отставку  Андрея  Петровича  Гринева? -
спросил я.
     - Откуда  мне знать?  - пожал плечами  Тугодум. - Да и не все ли равно,
когда он вышел в отставку? Годом позже, годом раньше...
     -  Нет,  брат, совсем  не  все  равно.  Кстати, в одном  из  рукописных
вариантов "Капитанской дочки" у Пушкина ни каких точек не было. Было сказано
прямо: "И вышел в отставку  в 1762  году".  В окончательном  варианте Пушкин
поставил точки, быть может, потому, что не хотел дразнить цензуру.  А вернее
всего, потому,  что его современникам и так было  ясно,  о каком  годе  идет
речь.
     - Почему это им было ясно? - недоверчиво спросил Тугодум.
     - Потому что тут достаточно было одного только упоминания графа Миниха.
Прочитав это имя, современник Пушкина сразу  понимал, что речь идет о тысяча
семьсот шестьдесят втором  годе. Ведь именно  в этом  году, как я  тебе  уже
говорил, произошел  государственный переворот: Екатерина  свергла с престола
своего мужа Петра Третьего  и стала самодержавной государыней. А граф Миних,
под началом которого служил отец Петра Андреевича Гринева, сохранил верность
свергнутому  монарху.  Так  что  Андрей Петрович, отец Петруши, не  случайно
вышел в  отставку и поселился  в своей симбирской деревушке.  И не случайно,
читая Придворный календарь, ворчал...


     "КАПИТАНСКАЯ ДОЧКА"

     Батюшка у  окна читал Придворный календарь, ежегодно им получаемый. Эта
книга имела всегда сильное на него влияние: никогда не перечитывал он ее без
особенного  участия,  и чтение  это производило  в  нем  всегда удивительное
волнение  желчи. Матушка, знавшая наизусть  все его свычаи и обычаи,  всегда
старалась засунуть несчастную  книгу  как  можно  подалее,  и  таким образом
Придворный календарь не попадался ему на глаза иногда по целым месяцам. Зато
когда он случайно его находил, то, бывало, по  целым часам не выпускал уж из
своих рук. Итак, батюшка читал Придворный календарь, изредка пожимая плечами
и повторяя вполголоса: "Генерал-поручик!.. Он у меня в роте был сержантом!..
Обоих российских орденов кавалер!.. А давно ли мы..."

     - Смотрите,  - удивился Тугодум, прочитав  эти строки. - А я никогда не
придавал этой его воркотне никакого значения.
     - И зря, - сказал я. - Потому что воркотня эта весьма многозначительна.
Она означает, что  все  бывшие сослуживцы Петрушиного отца и даже бывшие его
подчиненные  сделали  блестящую карьеру, потому  что  стали верой и  правдой
служить  взошедшей  на  престол  Екатерине.  А  Андрей Петрович, как  видно,
сохранил верность прежнему государю, за что и поплатился.
     -  Так  вы,  что  же,  считаете,  что  Петр  Андреевич  Гринев  ответил
императрице, что  считал  бы своим долгом служить ее мужу,  если  б  тот был
жив... вернее, должен был ей так ответить... что это все потому,  что  таких
взглядов держался его отец? - недоверчиво спросил Тугодум.
     - Да нет,  - возразил я.  -  Дело тут  не во  взглядах,  а  в  семейных
традициях. В унаследованных им от отца понятиях о чести, о долге, о верности
присяге... Ну, а кроме того, эта удивительная для его юных лет независимость
души,  постоянно проявляемая  им независимость  характера -  она, как видно,
была у  него  в крови.  Так же, впрочем, как и  у самого  Пушкина. Только  к
Пушкину эта независимость нрава перешла не от отца, а от деда. Вспомни!
     Я  протянул  Тугодуму  том  Пушкина,  раскрытый  на стихотворении  "Моя
родословная".



     Мой дед, когда мятеж поднялся
     Средь петергофского двора,
     Как Миних, верен оставался
     Паденью третьего Петра.
     Попали в честь тогда Орловы,
     А дед мой в крепость, в карантин,
     И присмирел наш род суровый,
     И я родился мещанин.

     - Дед  Пушкина тоже, что ли, служил под началом этого Миниха? - спросил
Тугодум, прочитав эти строки.
     - Служил или не служил  он под его начальством, но,  как видишь, Пушкин
считал,  что, как и отец Петруши Гринева, его  дед тоже - вместе с Минихом -
сохранил верность свергнутому императору. За что и поплатился.
     -  Этак  вы, пожалуй, еще договоритесь до того,  что в Петруше  Гриневе
Пушкин изобразил самого себя, - усмехнулся Тугодум.
     - А  что ты думаешь? Характеру Петра Андреевича Пушкин  и в  самом деле
придал  некоторые черты, свойственные  ему самому. Взять  вот  хоть этот его
ответ императрице. Он разве не напоминает тебе известный ответ Пушкина царю?
     - Какой ответ?
     - А вот этот...


     ПОСЛЕ РАЗГРОМА ВОССТАНИЯ ДЕКАБРИСТОВ

     Всего покрытого грязью, меня ввели в кабинет императора, который сказал
мне : "Здравствуй, Пушкин, доволен ли ты своим возвращением?" Я отвечал, как
следовало. Государь долго говорил со мною, потом спросил: "Пушкин, принял ли
бы  ты  участие  в  14  декабря,  если  б был в Петербурге?" -  "Непременно,
государь,  все друзья мои были  в заговоре, и я не  мог бы  не участвовать в
нем..."
     В передаче А. Г. Хомутовой. Рус.
     Арх., 1867.


     ПОСЛЕ РАЗГРОМА ВОССТАНИЯ ДЕКАБРИСТОВ

     Однажды за небольшим обедом у государя, при котором и я находился, было
говорено о Пушкине. "Я, - говорил государь, - впервые  увидел Пушкина, после
моей  коронации,  когда  его привезли из заключения ко мне  в  Москву совсем
больного  и покрытого ранами... Что сделали бы вы, если бы 14 декабря были в
Петербурге? - спросил  я  его между прочим. - Стал  бы в  ряды мятежников, -
отвечал он.
     Граф М. А. КОРФ. Записки. Рус.
     Стар., 1990.

     -  Ведь  верно, похоже?  - сказал я Тугодуму, когда он  прочел оба  эти
свидетельства.
     - На что похоже? - переспросил Тугодум.
     - На ответ Петра Андреевича Гринева императрице.
     -  Так ведь  этот ответ  вы сами  выдумали! -  возмутился Тугодум. -  У
Пушкина-то ничего подобного нету!
     - Так-таки уж и нету? - усмехнулся я.
     Раскрыв  "Капитанскую дочку"  на восьмой  главе, я молча протянул книгу
Тугодуму:
     - Перечитай-ка, будь добр, вот этот место.



     Гости выпили еще по стакану, встали из стола  и простились с Пугачевым.
Я хотел  за ними  последовать; но Пугачев  сказал мне: "Сиди, я хочу с тобою
переговорить". Мы остались с глаз на глаз.
     Несколько минут продолжалось обоюдное наше молчание. Пугачев смотрел на
меня  пристально,  изредка прищуривая левый глаз  с удивительным  выражением
плутовства и  насмешливости. Наконец он  засмеялся. И с  такой  непритворной
веселостию, что и я, глядя на него, стал смеяться, сам не зная чему.
     - Что, ваше благородие? - сказал он мне. - Струсил ты, признайся, когда
молодцы   мои  накинули  тебе  веревку  на  шею?  Я   чаю,  небо  с  овчинку
показалось... А покачался бы на перекладине,  если б не твой слуга. Я тотчас
узнал старого хрыча. Ну, думал ли ты, ваше благородие, что человек,  который
вывел  тебя к  умету, был  сам великий государь? (Тут  он  взял  на себя вид
важный и таинственный.) Ты крепко предо мною виноват, - продолжал он, - но я
помиловал тебя за твою  добродетель, за то, что ты оказал мне услугу,  когда
принужден был скрываться от  своих недругов. То ли еще  увидишь! Так  ли еще
тебя пожалую, когда  получу  свое государство! Обещаешься  ли служить мне  с
усердием?
     Вопрос  мошенника и его дерзость показались мне так забавны,  что  я не
мог не усмехнуться.
     - Чему ты усмехаешься? - спросил он меня нахмурясь. - Или ты не веришь,
что я великий государь? Отвечай прямо.
     Я  смутился.  Признать бродягу  государем  был  я не  в  состоянии: это
казалось мне малодушием непростительным. Назвать  его в  глаза  обманщиком -
было  подвергнуть  себя погибели; и то, на  что был я  готов под виселицею в
глазах  всего  народа  и в  первом  пылу  негодования, теперь  казалось  мне
бесполезной хвастливостию.  Я  колебался.  Пугачев мрачно ждал моего ответа.
Наконец  (и еще  ныне  с самодовольствием поминаю  эту минуту) чувство долга
восторжествовало во  мне над  слабостию  человеческою.  Я  отвечал Пугачеву:
"Слушай; скажу тебе всю правду. Рассуди, могу ли я признать в тебе государя?
Ты человек смышленый: ты сам увидел бы, что я лукавствую".
     - Кто же я таков, по твоему разумению?
     - Бог тебя знает; но кто бы ты ни был, ты шутишь опасную шутку.
     Пугачев взглянул на меня быстро. "Так ты не веришь, - сказал он, - чтоб
я бы государь Петр Федорович? Ну, добро. А  разве нет удачи удалому? Разве в
старину Гришка Отрепьев не царствовал? Думай про меня что хочешь, а от  меня
не  отставай,  какое тебе дело до  иного-прочего?  Кто ни  поп, тот  батька.
Послужи мне верой и правдою,  и я тебя пожалую и в фельдмаршалы и  в князья.
Как ты думаешь?"
     - Нет, - отвечал я с  твердостию. - Я  природный  дворянин;  я присягал
государыне императрице: тебе  служить  не могу. Коли ты в самом деле желаешь
мне добра, так отпусти меня в Оренбург.
     Пугачев задумался. "А коли отпущу, - сказал он,  - так обещаешься ли по
крайней мере против меня не служить?"
     - Как могу тебе в этом  обещаться? -  отвечал я. - Сам знаешь,  не  моя
воля:  велят  идти  против  тебя  -  пойду,  делать  нечего.  Ты теперь  сам
начальник; сам требуешь повиновения от своих. На  что это будет похоже, если
я от  службы  откажусь,  когда служба  моя  понадобится?  Голова моя в твоей
власти: отпустишь меня - спасибо; казнишь - Бог тебе судья;  а я сказал тебе
правду.

     - Ну как? - спросил я Тугодума, когда он дочитал этот отрывок до конца.
-  Убедился, что Гринев вел себя с Пугачевым совершенно так же, как Пушкин с
царем?
     -  Сравнили  тоже,  -  возразил  он.  -  Пушкин-то  с  настоящим  царем
разговаривал. А этот с самозванцем.
     - Ну, знаешь... Повесить его этот самозванец мог не хуже, чем настоящий
царь. И даже с большей легкостью.
     - Да  нет, - смутился Тугодум. - Отвечал он, конечно, смело. В этом ему
не откажешь.
     -  Дело  не  только  в смелости, - возразил я.  - Возьми хоть  того  же
Швабрина. Он ведь тоже не трус. Игра, которую он затеял, тоже весьма опасна.
Но Швабрин  зависим.  Он лакействует  перед  Пугачевым, как наверняка раньше
лакействовал перед  своим  гвардейским начальством.  А Гринев независим.  Он
держится как свободный человек.
     - Хорош свободный человек! - усмехнулся Тугодум. - Вы вспомните, что он
говорит:  "Я присягал государыне  императрице: тебе служить не могу". Холуй,
вот он кто! Обыкновенный  царский холуй. А вы говорите - свободный  человек.
Да еще с Пушкиным его сравниваете.
     - С Пушкиным я его сравниваю не потому, что он верен присяге, а потому,
что  он не побоялся  открыто сказать  это Пугачеву,  от которого в ту минуту
зависела его жизнь. Не стал юлить, уклоняться  от прямого и ясного ответа. И
даже  отказался пообещать, что,  если Пугачев его отпустит,  не будет больше
против  него  воевать.  Ведь  мог   бы   выразиться  как-нибудь  осторожнее:
постараюсь,  мол...  И Пушкин  тоже  мог бы в разговоре  с царем  выразиться
как-нибудь...  более  дипломатично,  что  ли... Но ему противно  было юлить,
дипломатничать.  Он  предпочел  прямой  и  откровенный   ответ.  И  даже  не
предпочел! он не выбирал, не  обдумывал свой  ответ, а просто сказал правду.
Вот и Гринев тоже...  Впрочем, если ты заметил, была  минута,  когда  Гринев
слегка заколебался. Вспомни!
     Я раскрыл "Капитанскую дочку" и прочел:
     -  "Признать бродягу государем был  я не в состоянии: это  казалось мне
малодушием   непростительным.  Назвать  его  в  глаза   обманщиком  -   было
подвергнуть себя  погибели; и то, на что был я готов под  виселицею в глазах
всего народа  и в первом пылу негодования,  теперь казалось мне  бесполезной
хвастливостию. Я колебался".
     - Вот видите! - обрадовался Тугодум.
     - Да, на секунду он заколебался. Но поступил все-таки так, как только и
мог, и  должен был поступить.  Тут Пушкин  как бы  устраивает  своему  герою
первое   серьезное  сюжетное   испытание.  Он  испытывает  его  характер  на
прочность. И дворянский недоросль,  еще вчера гонявший голубей и мастеривший
змея, с честью это испытание выдерживает.
     - Да, я помню, -  сказал Тугодум. - С  этого мы как  раз и  начали наше
расследование. Вы  спросили, не удивляет ли меня, как быстро Петруша  Гринев
из  этакого  великовозрастного  шалопая  превратился в мужественного  и даже
незаурядного человека.
     - Ну, скажем, так:  в человека с очень высоким  сознанием своего долга.
Человека, в  самых трудных и даже смертельно опасных  ситуациях сохраняющего
верность своим понятиям о чести.
     - Да, - сказал Тугодум. -  Теперь я понял, о чем вы тогда говорили. Это
и в самом деле удивительно. Даже и непонятно: откуда это у него?
     - А вот откуда,  - сказал я. И протянул Тугодуму том Пушкина  с заранее
заложенной и отмеченной мною страницей.



     На  другой  день  поутру подвезена  была  к крыльцу  дорожная  кибитка;
уложили  в  нее чемодан,  погребец  с  чайным  прибором и  узел  с булками и
пирогами, последними знаками домашнего баловства.  Родители мои благословили
меня.  Батюшка сказал  мне:  "Прощай,  Петр.  Служи верно,  кому присягнешь;
слушайся начальников, за их лаской не гоняйся; на службу не напрашивайся; от
службы не  отговаривайся; и помни пословицу: береги платье  снову,  а  честь
смолоду".

     - Вы что же, считаете, что вот это вот отцовское напутствие так на него
подействовало? - недоверчиво спросил Тугодум, прочитав эти строки.
     - Да, и оно тоже, - сказал я. - Но разумеется, не только оно. Сам облик
Гринева-отца,  нравственный, человеческий его облик, вся его жизнь  и судьба
безусловно сыграли свою роль  в  формировании характера, а  следовательно, и
судьбы  Гринева-сына. Недаром  же - помнишь, я просил  тебя обратить  особое
внимание на  эпиграф к первой главе "Капитанской дочки"? - недаром так важен
был для Пушкина этот многозначительный вопрос: "А кто его отец?"  Кстати, об
этом эпиграфе. Прочти, пожалуйста, его еще раз!
     Тугодум послушно прочел:

     - Был бы гвардии он завтра ж капитан.
     - Того не надобно; пусть в армии послужит.
     - Изрядно сказано! Пускай его потужит...
     ........................................
     Да кто его отец?

     -  Этот эпиграф, - сказал я, убедившись, что Тугодум внимательно прочел
отмеченные  мною строки, - Пушкин взял из  комедии Якова Княжнина "Хвастун".
Но у  Княжнина  эти  строки выглядят несколько  иначе. Реплика,  приведенная
Пушкиным, принадлежит персонажу комедии (его зовут Верхолет), который выдает
себя за графа.  А отвечает ему  - положительный герой. Вся сцена у  Княжнина
выглядит так:

     из комедии ЯКОВА КНЯЖНИНА "ХВАСТУН"

     Верхолет (к Честону)
     Когда бы не таков он был и груб и рьян,
     То был бы гвардии он завтра Капитан.

     Честон
     Тово не надобно, пусть в армии послужит.

     Верхолет
     Изрядно сказано; пускай ево потужит,
     Пускай научится, как графов почитать,
     И лутче бы отец ево не мог сказать. -
     Но кто ево отец?

     -  Сравни эту подлинную сцену из комедии Княжнина с тем  видоизмененным
вариантом, который придал этой сцене Пушкин, - предложил я Тугодуму.
     -  Ничего особенного, - сказал Тугодум, сравнив  оба  отрывка. - Пушкин
просто вычеркнул три строки. Вот и все.
     -  Ну, положим,  не все. Он внес в текст  Княжнина и не которые  другие
изменения, - не согласился я. - Но остановимся пока на этих трех вычеркнутых
строчках. Как ты думаешь, почему Пушкин их вычеркнул?
     -  Потому что они ему тут  были ни к чему. "Пускай научится, как графов
почитать..." Каких еще графов? Никаких графов в "Капитанской дочке" нету.
     - Верно, - подтвердил я. - А первая строчка?
     -  Первая: "Когда бы не таков он  был и  груб и рьян" к Гриневу тоже не
подходила.
     - Вот  именно! - сказал я. - Но если цитата из  комедии Княжнина тут не
годилась, почему Пушкин все-таки остановился  именно на ней? Не проще ли ему
было  подыскать  какой-нибудь  другой  эпиграф, более подходящий к  ситуации
первой главы "Капитанской дочки", а главное к характеру ее героя?
     - Ну, наверное, это было не так легко. Проще было взять этот, чуть-чуть
его подправив, - предположил Тугодум.
     - Нет,  друг  мой, -  покачал  я головой. - В том-то  вся и штука,  что
поначалу  этот  эпиграф  Пушкину очень  даже  годился.  Он как  нельзя лучше
подходил к его замыслу. И намек на ложного графа тут тоже был очень к месту.
Вспомни!  Ведь  в  первоначальном  пушкинском  замысле  немалую  роль  играл
приятель отца  героя повести, кутила и  бражник  Орлов, ставший впоследствии
графом. Да и сам герой,  видимо, по этому первоначальному замыслу был уволен
из гвардии и сослан в дальний армейский гарнизон в наказание за то, что "был
груб и рьян", как  сказано  у  Княжнина. Но потом Пушкин  от этого сюжетного
мотива отказался. Вернее, не совсем отказался, он приберег его для Швабрина.



     Старичок своим одиноким глазом поглядывал на меня с любопытством. "Смею
спросить, - сказал  он, - вы в каком полку изволили служить?" Я удовлетворил
его любопытству. "А смею спросить, продолжал он, - зачем изволили вы перейти
из гвардии в гарнизон?"
     Я отвечал, что такова была воля начальства. "Чаятельно, за  неприличные
гвардии офицеру  поступки", - продолжал неутомимый вопрошатель. "Полно врать
пустяки, -  сказала ему капитанша,  -  ты  видишь, молодой человек  с дороги
устал;  ему не до тебя... А ты, мой батюшка,  - продолжала она, обращаясь ко
мне, -  не печалься, что тебя упекли в  наше захолустье. Не ты первый, не ты
последний. Стерпится, слюбится. Швабрин, Алексей Иваныч вот уж пятый год как
к нам переведен за смертоубийство.  Бог знает, какой  грех его попутал;  он,
изволишь видеть, поехал за город с  одним поручиком, да взяли с собою шпаги,
да и ну друг в друга пырять; а Алексей Иваныч и заколол поручика, да еще при
двух свидетелях! Что прикажешь делать? На грех мастера нет".

     -  Я думаю, ты догадался,  - сказал я Тугодуму, когда  он дочитал  этот
отрывок до конца, - что Василиса Егоровна велела старичку замолчать вовсе не
потому, что  он "врал пустяки". Он говорил дело. И рассказ Василисы Егоровны
про  Швабрина  это  как  раз  полностью  подтверждает.  Молодого  дворянина,
записанного  в гвардейский полк, просто  так перевести из гвардии в армию не
могли. Такой перевод, как  правило, был наказанием за какую-то  провинность,
"за неприличные гвардии  офицеру  поступки", как  предположил проницательный
Иван  Игнатьич. Отказавшись от  этого сюжетного мотива и заменив его другим,
Пушкин,  по  мнению  некоторых   его   современников,  слегка  даже  нарушил
правдоподобие сюжетной завязки своей повести.



     Можно ли было молодого  человека записанного в гвардию прямо  по своему
произволу  определить  в  армию?  А отец  Петра  Андреевича  так поступил, -
написал  письмо к Генералу и только.  Если  уже  есть письмо, то, кажется, в
письме нужно просить Генерала о содействии его переводу в армию. А то письмо
не  правдоподобно.  Не  будь  письма  на лице, можно предполагать,  что  эти
побочные обстоятельства выпущены автором, - но в письме отца они необходимы.

     -  А  Пушкин, значит,  Вяземского  не послушался?  -  спросил  Тугодум,
прочитав это письмо.
     - Не  послушался, - подтвердил я. - Придуманный им новый сюжетный мотив
был для него важнее этого мелкого правдоподобия.
     - А почему?
     - Потому что в этой  сюжетной мотивировке очень  определенно  выразился
характер  отца Петруши.  Вот  так  вот,  одним махом, взял да и  перечеркнул
блестящую  карьеру  сына, записанного  сержантом  в  Семеновский полк еще до
своего рождения,  и  загнал его в  какое-то  чертово  захолустье. Согласись,
далеко  не каждый родитель так поступил бы на  его  месте. Тут проявилась  и
властность его  крутого нрава,  но  прежде  всего  те нравственные понятия о
чести и долге дворянина, которые он высказал Петруше в своем напутствии. Сын
такого отца не мог  проявить позорное малодушие и изменить присяге.  Это про
Шванвича -  помнишь?  - Пушкин  написал, что  он "по  малодушию  примкнул  к
Пугачеву".  А  Гринев  с Пугачевым  сошелся совсем по другой причине.  И тут
Пушкину  понадобилось  в  корне  переменить  все сюжетные  мотивировки,  все
сюжетные  обстоятельства,  в  которых  сложились  непростые,  основанные  на
странной  взаимной  симпатии  отношения героя  его повести - дворянина  -  с
"вором и самозванцем" Пугачевым.
     -  Значит, вы считаете,  что эпиграф из Княжнина  у Пушкина  остался от
того, старого  его замысла, где героями были Шванвичи и  Орловы?  -  спросил
Тугодум.
     - Безусловно, - подтвердил я. - След этого  старого замысла остался и в
эпиграфе к следующей, второй главе "Капитанской дочки".


     Глава вторая
     ВОЖАТЫЙ

     Сторона ль моя, сторонушка,
     Сторона незнакомая!
     Что не сам ли я на тебя зашел,
     Что не добрый ли да меня конь завез:
     Завезла меня, доброго молодца,
     Прытость, бодрость молодецкая
     И хмелинушка кабацкая.
     Старинная песня

     -  Да,  -  согласился  Тугодум, прочитав  этот  эпиграф.  -  "Прытость,
бодрость молодецкая и хмелинушка кабацкая" к Гриневу не подходит.
     - А к Шванвичу это подходило самым наилучшим образом.
     - Но  почему  же тогда, изменив сюжет и поставив в центр повести совсем
другого героя, Пушкин не подобрал к этим главам другие эпиграфы?
     - Отчасти,  я  думаю, потому,  что старый замысел  изменился  у него не
сразу. Он менялся постепенно, по мере того как менялся его герой. Эпиграф ко
второй  главе  Пушкин,  вероятно,  решил  сохранить,  потому  что он отчасти
отражал кабацкий загул Петруши  с  встреченным  им по дороге  в  Белогорскую
крепость Зуриным.  Так что этот мотив тут не слишком мешал. Он не приходил в
противоречие  с содержанием второй главы. А  эпиграф  из Княжнина,  я думаю,
Пушкин  решил сохранить,  слегка его  видоизменив  и  приспособив  для своих
целей,  потому что, как я  тебе уже говорил, ему  очень важен  был последний
вопрос, прозвучавший в реплике героя княжнинской комедии: "Да кто его отец?"
     -  Я не понял,  - сказал Тугодум, - что вы имели в виду, когда сказали,
что замысел у Пушкина менялся не сразу, а постепенно?
     - Я  имел  в виду, -  пояснил я, - что  пока что мы с тобой исследовали
только  одну сторону  дела.  На  примере  пушкинской  "Капитанской дочки"  я
пытался  показать  тебе,  как  сюжет взаимодействует  с  характерами  героев
произведения,  помогает этим  характерам выясниться, проявиться.  Другая  же
сторона  сложного  процесса   построения,   создания  сюжета   литературного
произведения  состоит в том, что не  только  сюжет проявляет характер,  но и
характер,  проявляясь,  все отчетливее  вырисовываясь  в сознании художника,
видоизменяет, ломает, а иногда так даже и взрывает первоначально придуманный
писателем или взятый им прямо из жизни сюжет.



     Я, по-моему,  однажды  уже  рассказывал,  как  какая-то  знакомая  Льва
Николаевича  Толстого упрекнула  его в  том, что он очень жестоко поступил с
Анной  Карениной,  заставив  ее  броситься  под поезд.  А  Толстой  в  ответ
рассказал, как Пушкин удивил одного из своих друзей.
     - Представь, - сказал он ему, - какую штуку удрала со мной Татьяна! Она
замуж вышла. Этого я никак не ожидал от нее.
     Рассказав своей собеседнице эту историю про Пушкина, Толстой заключил:
     - То же самое и я могу сказать про Анну Каренину.
     И добавил:
     -  Вообще,  герои  и героини мои  делают иногда такие штуки, каких я не
желал бы.
     Легче  всего предположить, что, отвечая так своей читательнице, Толстой
просто пошутил. Вернее -  отшутился, чтобы не вдаваться в долгие  объяснения
насчет того, почему он кинул свою героиню под паровоз. Такой же шуткой могли
быть и знаменитые слова Пушкина  про Татьяну, которая вопреки его  авторским
намерениям вдруг выскочила замуж за генерала.
     На самом деле, однако, ни Пушкин, ни Толстой даже  и  не думали шутить.
Они говорили чистую правду.
     В 1930 году в Ленинграде вышла небольшая книжечка. Она называлась: "Как
мы пишем". Составлена она была  из рассказов самых разных писателей о  своей
работе. В числе ее  авторов были Горький, Зощенко, Алексей Толстой, Тынянов,
Константин  Федин,  Ольга Форш,  Вячеслав Шишков  и многие  другие  из самых
крупных тогдашних наших писателей.  Собственно, это были даже не рассказы, а
- ответы на анкету.
     Люди,  задумавшие   эту  книжку,  разослали  разным  писателям  анкету,
состоявшую из шестнадцати вопросов. Вопросы там были самые разные. Например,
такие: "Каким  материалом  преимущественно пользуетесь  (автобиографическим,
книжным, наблюдениями и записями)?.. Когда работаете: утром, вечером, ночью?
Сколько  часов  в  день?..  Техника  письма:  карандаш,   перо  или  пишущая
машинка?..  Много  ли  вычеркиваете  в окончательной  редакции?..  Примерная
производительность - в листах в месяц?.."
     Каждый  из  опрашиваемых  на  все  эти  вопросы  отвечал,  естественно,
по-своему.  И  ответы  были получены самые разные. Выяснилось,  что у  одних
писателей производительность высокая, а у других,  наоборот,  крайне низкая.
Одни  любят работать ночью, другие, наоборот, садятся  за письменный стол  с
утра пораньше. Одни пользуются пишущей машинкой, другие предпочитают огрызок
карандаша...  Но был  в  этой  анкете один вопрос, на который  самые  разные
писатели ответили на удивление одинаково.
     Вопрос этот был такой:

     "Составляете ли предварительный план и как он меняется?"

     Вот некоторые из ответов на этот вопрос.



     Плана никогда не делаю, план создается сам собою в процессе работы, его
вырабатывают сами герои. Нахожу,  что действующим лицам нельзя подсказывать,
как они должны вести себя. У каждого из них есть своя биологическая воля.



     Я никогда не составляю плана. Если составлю,  то с первых страниц начну
писать  не то, что  в  плане. План для меня лишь руководящая идея,  вехи, по
которым  двигаются  действующие   лица.   План,  как  заранее  проработанное
архитектоническое  сооружение, разбитый на  части,  главы, детали и  пр.,  -
бессмысленная затея,  и  я  не верю  тем, кто утверждает,  что  работает  по
плану...
     Писать  роман, повесть  (крупное произведение)  - значит  жить вместе с
вашими персонажами. Их выдумываешь,  но они должны  ожить,  и,  оживая,  они
часто желают поступать не так, как вам хотелось бы.



     Нарезаны четвертушки бумаги,  очинен химический  карандаш, приготовлены
папиросы, я сажусь за стол. Я знаю только развязку, или только одну какую-то
сцену, или только одно из  действующих  лиц, а мне нужно их  пять, десять. И
вот на первом листке обычно происходит воплощение нужных мне людей, делаются
эскизы к  их портретам, пока мне не станет ясно,  как  каждый  из них ходит,
улыбается,  ест,  говорит. Как только  они  для  меня оживут  - они уже сами
начнут действовать безошибочно, вернее - начнут ошибаться, но так, как может
и должен  ошибаться  каждый  из  них.  Я пробую перевоспитать  их, я  пробую
построить их жизнь по  плану, но  если люди живые - они непременно опрокинут
выдуманные  для них планы И часто до самой последней страницы я не знаю, чем
у  меня (у них, у моих людей) все кончится.  Бывает, что я не знаю  развязки
даже тогда, когда я ее знаю -- когда с развязки начинается вся работа.
     Так  было, например,  с  повестью  "Островитяне".  Знакомый  англичанин
рассказал мне, что  в Лондоне есть  люди, живущие очень странной профессией:
ловлей  любовников  в парках.  Сцена такой ловли  увиделась мне,  как  очень
подходящая развязка, к ней приросла вся сложная фабула повести, а потом -- к
моему  удивлению -- оказалось,  что повесть кончается совершенно иначе,  чем
было по  плану.  Герой повести -- Кембл --  отказался быть негодяем, каким я
хотел его сделать.



     Писать-то начинаешь,  конечно,  по плану. Но  когда  примерно  четверть
работы  сделана, возникают сначала недомолвки, потом и жестокие ссоры автора
с героями. Автор сует в  нос героя план: -- "Полезай сюда, вот в это место",
--  а  герой упирается, не лезет. Еще  один-то ничего,  с одним-то героем не
считаешься, упрячешь его в план, он и сидит, как за решеткой. Однако мало по
малу  начинают  заявлять  свой протест  и прочие  действующие лица.  Они так
пристают,  так  с   тобою  спорят,  утверждая  свое  право   на  независимое
существование, что  по ночам не  спишь, теряешь аппетит,  надолго  запираешь
рукопись в рабочий стол. А  все-таки этот спор на большую  пользу. Из спора,
из  столкновения  автора  с героями летят искры, озаряющие  дальнейший  путь
творимой жизни, родится истина.
     Всем вышесказанным  я  в  самых  грубых чертах  хочу  установить, что в
процессе  работы  возможны (вернее  -- неизбежны)  конфликты  между холодным
математическим  рассудком автора  и сферой истинного  творчества. При  таких
конфликтах  внезапно  вспыхнувшее  умственное озарение указывает автору иной
путь, часто в корне отличающийся от преднамеренно составленного плана.

     Все  эти  ответы говорят -- чуть ли  не  слово  в  слово -- то  же, что
говорил  про своих героев Л.  Н. Толстой. То же, что сказал однажды про свою
Татьяну  Пушкин.  Стало быть, это не  было  личным, индивидуальным свойством
Толстого и Пушкина. Стало быть (я уже говорил об этом в предисловии), мы тут
столкнулись  с  неким  общим,  постоянно действующим законом художественного
творчества.
     И все-таки, что ни говори, все это звучит как-то странно.
     Какие конфликты могут быть  с персонажем у  автора,  который  сам  его,
этого персонажа  создал, выдумал?  Как  может не слушать  писателя  им самим
выдуманным  герой?  Как  самоубийство  Вронского  могло  быть  для  Толстого
"совершенно неожиданным", если он  сам же это его самоубийство и придумал? И
"штука", которую "удрала" Татьяна,  выйдя замуж  за генерала, тоже ведь была
придумана не кем-нибудь,  а самим Пушкиным. Как же она в таком случае  могла
быть для него неожиданной?
     Герой  литературного  произведения - это ведь плод авторской  фантазии,
чистейший продукт писательского воображения. Какая же в таком случае может у
него быть "биологическая воля"?
     Горький, вероятно, предвидел, что  эти его  слова (насчет биологической
воли, которой якобы  обладает  литературный герой) покажутся  удивительными.
Поэтому он счел нужным объяснить их.


     ОТВЕТ А. М. ГОРЬКОГО

     Действующим лицам  нельзя  подсказывать, как они должны вести  себя.  У
каждого из них есть своя биологическая воля.  С этими качествами автор берет
их из действительности,  как свой материал, но как "полуфабрикат". Далее  он
"разрабатываете  их,  шлифуя  силою  своего  личного  опыта,  своих  знаний,
договаривая за них не сказанные ими слова, довершая поступки, которых они не
совершили,  но   должны   были  совершить  по  силе   своих  "природных"   и
"благоприобретенных" качеств.

     Чтобы понять, как все это происходит,  нам придется проделать  еще одно
небольшое расследование.


     Л. Н. ТОЛСТОГО "ЖИВОЙ ТРУП"

     Расследование ведут Автор
     и его воображаемый собеседник по прозвищу Тугодум

     - Ты читал пьесу Толстого "Живой труп"? - спросил я у Тугодума.
     - Ага, - ответил он. Но как-то неуверенно.
     - Скажи честно: читал? - настойчиво повторил я свой вопрос.
     - В театре видел, - нехотя признался Тугодум.
     - Ну что ж, это уже кое-что, - кивнул я. - Но лучше все-таки прочти.
     - Пьеса  интересная,  -  похвалил Тугодум. - Здорово  закручена.  Прямо
настоящий детектив. Я только не понял: неужели такое могло быть? Или Толстой
все это выдумал?
     -  Кое-что выдумал,  конечно,  -  ответил я.  - Но в основу сюжета этой
толстовской  драмы  легла  подлинная история.  Лев  Николаевич был  довольно
коротко знаком с  председателем  Московского окружного суда Давыдовым. И тот
однажды пересказал ему весьма необычное дело,  которое  слушалось  у  них  в
суде.   Содержание   этого   дела  произвело  на  Льва  Николаевича  сильное
впечатление.
     - Расскажите! - попросил Тугодум.
     - Изволь, -  согласился я. - Впрочем, прочти-ка лучше сам, собственными
глазамм.
     И  я раскрыл перед  ним книгу, в  которой  история, рассказанная  Н. В.
Давыдовым Л. Н. Толстому, была изложена наиболее обстоятельно и подробно.


     Л. Н. ТОЛСТОМУ

     Екатерина  Павловна  Гимер,  представшая  перед судом  по  обвинению  в
двоебрачии, семнадцати лет от  роду вышла замуж  за некоего Николая  Гимера,
служившего по  министерству  юстиции... Этот Николай  Гимер страдал запоями,
все  больше  опускался  и  чем  дальше,  тем  реже  показывался  дома,  став
обитателем  ночлежек и притонов. Он потерял должность  и лишился  средств  к
существованию.
     Чем дальше, тем больше жизнь с мужем становилась для Екатерины Павловны
непереносимой.  Промучившись  так  два   года,  взяв  с  собою   только  что
родившегося  сына, она  оставила  мужа  и  поселилась с ребенком в  каком-то
подвале, почти без средств к жизни, имея лишь случайные заработки. Позже она
окончила акушерские курсы и  получила  должность  акушерки  при  мануфактуре
Рабенек в Щелкове. Там, в Щелкове, она  познакомилась с будущим своим вторым
мужем  -  Чистовым. Крестьянин по  происхождению, он  был сперва  служащим в
конторе той же фабрики, где работала Екатерина Гимер,  впоследствии  же стал
владельцем небольшого мыловаренного завода. Чистов полюбил Екатерину Гимер и
сделал ей предложение. Пьяница-супруг не только дал согласие на развод, но и
согласился  принять  вину  на  себя.  Все  могло  бы  уладиться.  Однако  же
консистория в разводе отказала. И  вот тогда-то и был придуман  тот выход из
создавшегося положения, который привел всех троих на скамью  подсудимых. Она
уговорила  мужа  написать  письмо, в  котором  он заявлял,  что,  безуспешно
пытаясь победить свой порок, был доведен  до крайности голодом и холодом  и,
потеряв всякую надежду снова стать человеком, решился навсегда распроститься
с жизнью.
     Письмо, написаное  Гимером, Екатерина  Павловна  доставила  в  полицию.
Гимер оставил на льду  замерзшей Москвы-реки  свое пальто  с  документами  в
кармане.  Три  дня  спустя  из  Москвы-реки  был  извлечен  -  еще  живым  -
неизвестный  человек в форме инженера путей сообщения. Он умер, не приходя в
сознание, через  десять  минут  после того,  как был доставлен в полицейский
участок.  Городовые,  естественно,  сразу  предположили,  что  это  и   есть
несчастный  самоубийца Николай  Гимер.  Екатерина  Павловна была  вызвана  в
полицейский участок  для опознания  тела своего  мужа. Яко  бы опознанный ею
труп был ей выдан. Она похоронила его на Дорогомиловском кладбище, и, спустя
некоторое время,  получив  от  полиции "вдовий вид", обвенчалась  в сельской
церкви, неподалеку от Щелкова, с Чистовым.
     Екатерина  Павловна от души надеялась, что все останется в тайне, и она
будет счастлива с новым мужем.  Однако в начале того же года Гимер попытался
получить  новый  паспорт  и  тут  же был опознан.  Все  открылось,  и против
супругов  Гимер  создалось  обвинение  - "жены в двоебрачии и в  необходимом
пособничестве для этого со стороны мужа".
     Екатерина  и Николай  Гимер были  приговорены к лишению  всех особенных
прав и преимуществ и к ссылке на житье в Енисейскую губернию. По ходатайству
перед   министром  юстиции  ссылка  в  Сибирь  была  им   заменена  тюремным
заключением на  один  год, но  благодаря заступничеству тронутых их  судьбой
влиятельных лиц приговор приведен в исполнение не был.

     -  С  интересом выслушав давыдовский рассказ, - сказал я, когда Тугодум
дочитал эту историю до  конца, - Толстой попросил Давыдова дать ему на время
"Обвинительный акт по делу супругов Гимер" и прочие документы "Дела".
     - Понятно, - сказал Тугодум.  - И он взял оттуда этот сюжет и сделал из
него пьесу.
     - Фабулу, - поправил я. - Фабулу, а не сюжет. Сюжет у Толстого сложился
совсем другой.
     - То есть как это другой?  - возмутился Тугодум. -  Я эту пьесу  совсем
недавно смотрел. И очень хорошо ее помню. Сюжет тот же самый.
     - Нет, - возразил я Тугодуму. - Сюжет совсем не тот же самый. Сейчас ты
в этом убедишься. Начать с того, что у  Толстого вся эта история случилась с
людьми  совершенно иного социального круга.  Это различие  проявилось  уже в
самом первом варианте его пьесы. Вот, взгляни!


     "ЖИВОЙ ТРУП"



     Лиза -  изящно  скромная в  приемах и одежде 30-летняя женщина, слабая,
нежная, впечатлительная и наивная.
     Виктор Иванович  Каренин  - сильный, красивый, свежий лицом, корректный
30-летний человек, говорящий нескоро и вдумчиво.
     Действие происходит в столице.


     Уютная богатая гостиная

     - Вот видишь, -  сказал я,  - "Уютная  богатая гостиная".. А  Екатерина
Гимер,  уйдя  от  мужа,  ютилась  в каком-то  жалком  подвале,  бедствовала,
прозябала чуть ли не в  нищете. Да и потом, уже выходя за Чистова, венчалась
с ним в какой-то сельской церкви. А тут прямо сказано: "Действие  происходит
в столице".
     - Какая разница! - сказал Тугодум. - Сюжет-то все равно тот же самый.
     - Фабула, - снова поправил я его. - Фабула, а не сюжет... Однако пойдем
дальше. Екатерина Павловна Гимер  легко  получила согласие мужа на развод. И
они  бы  прекраснейшим  образом  развелись.  Но  консистория  им  в  разводе
отказала.
     - А что это такое - консистория?
     -   Это  орган   церковного  управления   при  епархиальном   архиерее.
Расторгнуть брак в то время могла только церковь, поскольку только церковные
браки и признавались государством. Муж Екатерины Павловны, как я уже сказал,
против расторжения брака не возражал. А у Толстого...



     Лиза (хватает письмо). Читай.
     Каренин (читает).
     "Лиза и  Виктор, обращаюсь  к  вам обоим. Не  буду  лгать, называя  вас
милыми или дорогими. Не могу совладать с  чувством горечи и упрека -  упрека
себе, но  все-таки мучительного, когда думаю о вас,  о вашей любви,  о вашем
счастии.  Все  знаю.  Знаю,  что,  несмотря  на  то,  что  я  муж,  я  рядом
случайностей помешал вам... Но все-таки не могу удержаться от чувства горечи
и холодности  к вам... Но  к  делу. Это самое раздваивающее меня  чувство  и
заставляет меня иначе,  чем как вы хотели, исполнить  ваше  желание.  Лгать,
играть гнусную  комедию, давая  взятки  в консистории,  и  вся  эта  гадость
невыносима,  противна мне. Как я ни гадок, но  гадок в другом роде, а в этой
гадости не могу  принять участия, просто не могу. Другой выход, к которому я
прихожу  -  самый  простой:  вам  надо  быть  счастливыми.  Я  мешаю  этому,
следовательно, я должен уничтожиться..."
     Лиза (хватая за руку Каренина) Виктор!
     Каренин (читает)
     "Должен уничтожиться. Я  и  уничтожаюсь.  Когда вы получите это письмо,
меня не будет". - Да, - признал Тугодум. - Это изменение уже посерьезнее.
     - Тут не одно изменение,  а  два,  - поправил его я. - И оба  они очень
существенны.
     - Почему это два? - не понял Тугодум.
     - Даже три, - сказал я.  - Первое, как мы с тобой уже отметили, состоит
в том, что герой  драмы  Толстого,  Федя Протасов,  в  отличие  от господина
Гимера,  отказался  дать  свое  согласие на  развод. В истории  Гимеров идею
мнимого  самоубийства  мужа придумала Екатерина Павловна. А  у Толстого идея
эта исходит от самого Феди. Это два.
     - А третье отличие?
     - Третье  отличие самое важное, - сказал я. -  Супруги Гимер знали, что
настоящий  муж Екатерины  Павловны  жив.  То есть они  на  самом  деле  были
соучастниками преступного  сговора. А  герои  драмы  Толстого  - Лиза  и  ее
будущий муж Виктор Каренин - искренне верили, что Федя покончил с собой.
     - Да, - признал Тугодум. - Для суда это действительно важно. Тут ничего
не скажешь.
     - Не  только для  суда, - заметил я. -  Но к этому мы  еще  вернемся. А
сейчас пойдем  дальше. В  подлинной истории Гимеров,  как ты  знаешь, правда
вышла наружу, когда мнимый покойник попытался получить новый паспорт.
     - Ну да.
     - А у Толстого...



     Грязная комната трактира. Стол с  пьющими чай и водку. На  первом плане
столик,  у  которого сидит опустившийся, оборванный Федя и с  ним  Петушков,
внимательный,  нежный  человек,  с  длинными волосами, духовного  вида.  Оба
слегка выпивши.

     Петушков. Я  понимаю, понимаю... Вот это настоящая любовь... Ну, а  как
же вы разошлись с вашей женой?
     Федя. Ах! (Задумывается.) Это удивительная история. Жена моя замужем.
     Петушков. Как же? Развод?
     Федя. Нет. (Улыбается.) Она от меня осталась вдовой.
     Петушков. То есть как же?
     Федя. А так же: вдовой. Меня ведь нет.
     Петушков. Как нет?
     Федя. Нет. Я труп. Да. (Артемьев перегибается, прислушивается.)  Видите
ли... Вам  я  могу сказать.  Да  это давно, и  фамилию  мою настоящую вы  не
знаете. Дело  было так.  Когда я уже  совсем измучил жену, прокутил все, что
мог, и стал  невыносим,  явился покровитель ей.  Не  думайте, что что-нибудь
грязное, нехорошее - нет - мой  же приятель и хороший, хороший человек... Он
знал жену с детства, любил ее и потом, когда она вышла за меня, примирился с
своей участью. Но потом, когда  я стал  гадок, стал мучить ее,  он стал чаще
бывать у нас.  Я сам желал этого.  И они  полюбили друг друга, а  я  к этому
времени совсем свихнулся и сам бросил жену...  Я сам предложил  им жениться.
Они  не   хотели...  Он,  религиозный   человек,  считал  грехом  брак   без
благословенья. Ну,  стали  требовать  развод,  чтоб я согласился. Надо  было
взять на себя вину. Надо было всю  эту  ложь... И я не мог. Поверите ли, мне
легче было покончить с собой, чем лгать.  И  я уже  хотел  покончить. А  тут
добрый человек говорит: зачем? И все устроили. Прощальное письмо я послал, а
на  другой день нашли на берегу одежду и мой бумажник, письма.  Плавать я не
умею.
     Петушков. Ну, а как же тело-то не нашли же?
     Федя Нашли. Представьте. Через неделю нашли тело какое-то. Позвали жену
смотреть. Разложившееся тело.  Она взглянула. Он? - Он. Так и осталось. Меня
похоронили,  а они женились и живут здесь и  благоденствуют. А я - вот он. И
живу  и пью. Вчера ходил мимо  их дома. Свет в окнах, чья-то тень  прошла по
сторе.  И  иногда  скверно,  а иногда  ничего. Скверно,  когда  денег нет...
(Пьет.)
     Артемьев (подходит).  Ну,  уж  простите, слышал вашу  историю.  История
очень хороша и, главное, полезная. Вы говорите скверно, когда денег нет. Это
нет сквернее.  А  вам  в вашем положении  надо всегда  иметь деньги. Ведь вы
труп. Хорошо.
     Федя. Позвольте. Я не вам рассказывал и не желаю ваших советов.
     Артемьев. А  я желаю их  вам подать.  Вы труп, а  если оживете, то  что
они-то - ваша супруга с господином, которые благоденствуют,  - они двоеженцы
и в  лучшем случае проследуют  в не столь отдаленные.  Так зачем же вам  без
денег быть?
     Федя. Прошу вас оставить меня.
     Артемьев. Просто пишите письмо. Хотите я  напишу, только дайте адрес, а
вы меня поблагодарите.
     Федя. Убирайтесь. Я вам говорю. Я вам ничего не говорил.
     Артемьев.  Нет,  говорили.  Вот  он  свидетель.  Половой слышал, что вы
говорили, что труп.
     Половой. Мы ничего не знаем.
     Федя. Негодяй.
     Артемьев. Я негодяй? Ей, городовой. Акт составить.


     - Ну как? - спросил я. - Есть разница?
     - Да,  - нехотя  признал  Тугодум. - Но самая-то суть  истории от этого
все-таки не изменилась.
     - Ты думаешь?.. Ну что  ж, если, на  твой взгляд, все  эти  подробности
мало что изменили в истории супругов Гимеров, обратимся к финалу толстовской
драмы. В жизни,  как ты, надеюсь, помнишь, Гимеры были приговорены к ссылке,
которая была  им заменена годом  тюремного  заключения.  Но  и этот приговор
приведен в исполнение не был. А у Толстого...



     Коридор в здании  Окружного  суда. К  Феде  подходит Петрушин, адвокат,
толстый, румяный, оживленный.
     Петрушин. Ну,  батюшка, дела наши хороши, только вы в последней речи не
напортите мне.
     Федя. Да я не буду говорить. Что им говорить? Я не буду...  Я ничего не
скажу.
     Петрушин. Отчего?
     Федя. Не хочу  и не  скажу. Вы только мне скажите, в худшем  случае что
может быть?
     Петрушин. Я уже говорил вам в худшем случае ссылка в Сибирь.
     Федя. То есть кого ссылка?
     Петрушин. И вас и вашей жены.
     Федя. А в лучшем?
     Петрушин. Церковное покаяние и, разумеется, расторжение второго брака.
     Федя. То есть они опять меня свяжут с ней, то есть ее со мной?
     Петрушин. Да, уж  это  как  должно быть... (Замечая, что их окружили  и
слушают) Я устал, пойду посижу, и вы отдохните, пока присяжные совещаются...
     Федя. И другого не может быть решения?
     Петрушин. (уходя). Никакого другого...
     Судейский. Проходите, проходите, нечего в коридоре стоять.
     Федя. Сейчас. (Вынимает пистолет  и стреляет себе в сердце. Падает. Все
бросаются к нему) Ничего, кажется, хорошо. Лизу...

     Выбегают из всех дверей зрители, судьи, подсудимые,  свидетели. Впереди
всех Лиза...

     Лиза. Что ты сделал, Федя? Зачем?
     Федя. Прости меня, что не мог... иначе распутать тебя... Не для тебя...
мне  этак  лучше.  Ведь я уж  давно... готов...  Как хорошо... Как хорошо...
(Кончается)

     Занавес

     - Да-а,  -  задумчиво  протянул  Тугодум.  -  Это действительно...  Это
Толстой и в самом деле круто повернул...
     - Ты думаешь, это Толстой? - спросил я.
     - А то кто же?
     - То-то  и дело, что не сам Толстой внес все  эти сюжетные изменения  в
историю, рассказанную ему председателем Московского окружного суда.
     - Он не один писал эту  пьесу, что ли? - спросил  Тугодум. - У него был
соавтор?
     -  Да нет, - сказал я - Писал-то он ее один. Но изменить чуть ли не все
наиважнейшие сюжетные обстоятельства его заставил...
     - Да кто же? Кто? - не выдержал Тугодум.
     - Главный герой всей этой драмы: Федя Протасов.
     - Вы шутите?
     -  Ну  хорошо,  -  уступил  я.  -  Если такое  объяснение кажется  тебе
неправдоподобным, сформулирую  это иначе. Все эти сюжетные перемены в фабулу
пьесы внес, конечно, сам Толстой. Но не собственным своим волеизъявлением, а
подчиняясь воле своего героя.
     - Как это? Я не понимаю.
     -  Сейчас  поймешь,  -  сказал я.  -  Начнем с самого первого сюжетного
изменения, внесенного Толстым в фабулу своей пьесы.



     Князь  Абрезков.  Вы  знаете  его  и  его  семьи  строгие  православные
убеждения. Я не разделяю их. Я шире смотрю  на вещи. Но уважаю их и понимаю.
Понимаю,  что  для  них и в особенности  для матери  немыслимо  сближение  с
женщиной без церковного брака.
     Федя.  Да,  я  знаю  его  туп...  прямолинейность, консерватизм  в этом
отношении. Но что же им нужно? Развод? Я давно сказал им, что готов дать, но
условия принятия вины на себя, всей лжи, связанной с этим, очень тяжелы.
     Князь Абрезков.  Я понимаю вас и  разделяю.  Но  как же быть?  Я думаю,
можно так устроить. Впрочем, вы правы. Это ужасно, и я понимаю вас.
     Федя  (жмет руку) Благодарствуйте,  милый  князь. Я  всегда знал вас за
честного, доброго  человека. Ну, скажите,  как  мне  быть? Что  мне  делать?
Войдите во  все мое положение. Я  не стараюсь сделаться лучше. Я негодяй. Но
есть вещи, которые я не могу спокойно делать. Не могу спокойно лгать.
     Князь Абрезков. Так что же мне сказать?
     Федя. Скажите, что сделаю то, что они хотят. Ведь они хотят  жениться -
чтобы ничто не мешало им жениться?
     Князь Абрезков. Разумеется.
     Федя. Сделаю. Скажите, что наверное сделаю.

     - Как видишь, - сказал я,  когда Тугодум дочитал этот отрывок до конца,
-  все  уперлось  в характер Феди. Такому человеку, как Федя Протасов, легче
покончить  с  собой, чем участвовать во  всей той  лживой  церемонии,  через
которую необходимо было пройти, чтобы добиться развода.
     - Это верно, - сказал Тугодум. - Это я понимаю.
     - Теперь возьми историю  его разоблачения.  Муж Екатерины Гимер, как ты
помнишь, стал хлопотать о получении  нового  паспорта. И  тут-то все и вышло
наружу.  Щепетильный Федя так  поступить, конечно, тоже не мог. Он ни за что
не подверг бы свою бывшую  жену  риску такого разоблачения.  И  вот Толстой,
чтобы  сохранить  верность  правде  -   правде  характера  своего  героя,  -
придумывает  сцену  в  трактире,  где   Федя  становится  невольной  жертвой
подслушавшего его признание шантажиста-доносчика.
     -  Вот   видите,  -  обрадовался  Тугодум.   -  Сами  сказали:  Толстой
придумывает.
     -  Ну  да. Толстой.  Но опять  подчиняясь воле своего героя, логике его
характера. Ну и  наконец -  финал.  Тут-то уж и сомнений быть  не может, что
финал  толстовской драмы  целиком вытекает  из характера  главного ее героя.
Такому  человеку,  как Федя, на самом деле  легче умереть, чем снова связать
себя  с Лизой,  -  вернее, Лизу  с собой. И тот  приговор,  который адвокату
представляется  наиболее  благополучным -  никакой  ссылки,  никакой тюрьмы,
всего лишь церковное покаяние, но, разумеется, расторжение счастливого брака
Лизы  с Виктором, -  для  Феди  этот  "легкий"  приговор  оказался  бы самым
ужасным.
     - Да, я согласен, - сказал Тугодум. - Такой человек, как Федя Протасов,
и  в самом деле не мог поступить иначе. Но ведь  это  не кто-нибудь,  а  сам
Толстой  сделал  его  таким.  Никто  ведь  не мешал Толстому сделать  своего
героя... ну... как бы это сказать...
     - Более покладистым? - подсказал я.
     -  Да  хоть  бы  обыкновенным  пьянчужкой, как  этот Гимер.  Зачем  ему
понадобилось, чтобы  вся  эта  история происходила  именно  вот  с таким, не
совсем обычным человеком, как Федя?
     - О,  вот  тут ты подошел к самой  сути  толстовского  замысла. Как  ты
думаешь, почему Толстого так заинтересовала вся эта история?
     - Ну, это-то как  раз понятно, - сказал Тугодум. - История сама по себе
такая крутая, что  прямо  просится,  что  бы из нее сделали  пьесу. Или даже
роман. Я думаю,  ни один  писатель  не  прошел бы мимо  такого  детективного
сюжета.
     - Значит,  ты думаешь, что  Льва Николаевича привлек только детективный
характер этой фабулы?
     - Ну да! А что же еще?
     -  Сюжет,  забрезживший  в его  сознании, когда  он  столкнулся с делом
супругов Гимер, вероятно, и в самом деле поразил воображение Толстого  своей
выразительностью, -  согласился я. - Но история Гимеров, я думаю,  привлекла
его не только этим.
     - А чем же еще? - спросил Тугодум.
     -  Необыкновенное  решение  Феди Протасова, -  ответил я, - очень лично
задело Толстого. Оно  привлекло его как некий выход из тупиковой ситуации, в
которой оказался он сам.
     - То есть как!  - изумился Тугодум. - Уж не хотите  ли вы  сказать, что
Толстой...
     - Нет-нет, - улыбнулся я - Толстой не был запойным пьяницей и не уходил
в  загул  с  цыганами.  Но  он, как и  его  герой, не  в силах был жить  так
называемой  нормальной жизнью.  Как  и  его  герой, он  постоянно помышлял о
разрыве с семьей,  об уходе из дому. О формальном разводе для него тоже, как
ты понимаешь, не  могло  быть  и речи.  И он  мучился, страдал, не зная, как
разрубить этот проклятый узел.
     - Да, я знаю, - сказал Тугодум.  - Но ведь это  с ним  случилось потом,
уже перед самой смертью.
     - Окончательно  решился он  на  это  только в тысяча  девятьсот десятом
году. Но  еще задолго  до своего ухода из  дому  он несколько раз  был очень
близок к  такому решению.  Собственно, даже  не близок, а уже принимал такое
решение. Но в те разы у него не хватало сил его осуществить.


     20 декабря 1885 года

     Случилось то, что уже столько  раз случалось!  Левочка  пришел в крайне
нервное настроение. Сижу раз, пишу, входит. Я смотрю - лицо страшное. До сих
пор жили прекрасно; ни одного  слова неприятного не было  сказано, ну ровно,
ровно ничего. "Я пришел сказать, что хочу с  тобой разводиться,  жить так не
могу, еду в Париж или в Америку"

     - А в чем дело-то было? - спросил Тугодум, прочитав это письмо.
     - Дело  было в том, что  жизнь,  которой  он жил,  тяготила  его  своим
несоответствием тем представлениям,  тем взглядам, которые он  исповедовал и
проповедовал.   Жене  эта  его   повседневная  жизнь  представлялась  вполне
нормальной, а ему  - фальшивой, насквозь лживой. Мириться с этой ложью он не
мог, а разрубить этот узел - не было сил. И  он мучился, страдал. В тот раз,
в 1885  году,  все как-то  уладилось,  улеглось.  Но двенадцать  лет  спустя
повторилось снова. На этот раз он уже даже написал жене прощальное письмо, в
котором объявлял о своем уходе.


     8 июля 1897 года

     Дорогая Соня,
     Уж давно  меня  мучает  несоответствие моей жизни с моими  верованиями.
Заставить  вас изменить  вашу жизнь,  ваши привычки, к которым я же  приучил
вас, я не мог, уйти  от вас до сих пор я тоже не мог, думая, что лишу детей,
пока они были малы, хоть того малого влияния, которое я мог иметь на  них, и
огорчу вас, продолжать жить так, как я жил эти 16 лет, то борясь и раздражая
вас,  то  сам подпадая  под  те  соблазны, к которым  я привык и  которыми я
окружен, я тоже не могу больше, и я решил теперь сделать то, что давно хотел
сделать, - уйти...
     Если бы открыто сделал это, были бы просьбы, осуждения, споры,  жалобы,
и  я бы ослабел, может быть, и не исполнил бы своего решения, а  оно  должно
быть  исполнено. И потому,  пожалуйста, простите  меня,  если  мой  поступок
сделает вам больно, и в душе своей, главное, ты, Соня, отпусти добровольно и
не ищи меня, и не сетуй на меня, не осуждай меня.

     - И в этот раз тоже сил не хватило уйти? - сказал Тугодум.
     - Не хватило, - кивнул я. - Терзался, мучительно пытался найти выход. И
так и не нашел. Но, не найдя его  для  себя, он нашел его  для своего героя,
для  Феди  Протасова.  Потому-то  и  ухватился  так за  эту историю.  В  ней
померещился ему тот самый выход из тупика, в котором они оба оказались.
     - Кто это - они оба? - не понял Тугодум.
     - Лев Николаевич Толстой и Федя Протасов.
     - Скажете тоже!  - возмутился Тугодум. -  Да что между ними общего! Про
Толстого вы  мне  все объяснили!  что  его мучило и почему. А Федя этот  чем
мучился! Слабовольный человек, алкоголик...
     -  Да, ты прав, -  согласился я -  Федя  человек слабый. Но его тяга  к
алкоголю - не просто медицинский случай...



     Федя. Я  негодяй. Но есть вещи, которые  я не  могу спокойно делать. Не
могу спокойно лгать.
     Князь Абрезков.  Я вас тоже не понимаю. Вы, способный, умный человек, с
такой чуткостью к добру, как это вы можете увлекаться,  можете забывать  то,
что  сами  от  себя требуете? Как  вы дошли  до  этого, как вы погубили свою
жизнь?
     Федя  (пересиливает  слезы волнения). Вот уже десять  лет я  живу своей
беспутной  жизнью.  И в первый  раз  такой человек,  как  вы, пожалел  меня.
Спасибо  вам.  Как я дошел до своей гибели? Во-первых, вино. Вино ведь не то
что вкусно. А что я ни делаю, я всегда  чувствую, что не то, что надо, и мне
стыдно.  Я сейчас  говорю  с  вами, и мне стыдно. А  уж быть  предводителем,
сидеть  в  банке  -  так  стыдно,  так  стыдно...  И только,  когда выпьешь,
перестанет быть стыдно.

     -  Как  видишь,  -  сказал я, когда  Тугодум прочел это признание  Феди
Протасова,  - Федя тоже  не  так  прост.  И в чем-то он  даже похож  на Льва
Николаевича: так же, как тот, мучается фальшью, ложью той жизни, которая его
окружает. Оттого и пьет... Пойми, я вовсе  не утверждаю, что Федя Протасов -
двойник Льва  Толстого. Но  что-то от себя самого, от собственного душевного
опыта Толстой в этого своего героя все-таки вложил... Ну, как? Понял теперь,
почему Толстому понадобилось, чтобы вся  эта история происходила в его пьесе
не с обыкновенным  пьянчужкой вроде  Гимера, а  с таким человеком,  как Федя
Протасов?
     - Понял, - сказал  Тугодум. - Потому что так ему  было  легче  выразить
через эту историю свою главную мысль. Верно?
     - Не совсем.  Правильнее  было бы сказать, что он выяснял для  себя эту
свою главную  мысль,  доискивался, докапывался до  нее, разворачивая в своем
воображении историю Феди  Протасова, вживаясь в  его образ.  Ты ведь слышал,
наверно, такое выражение: "Искусство - это мышление в образах"?
     - Ну да. Конечно, слышал.
     - И как ты это понимаешь!
     -  Ну, ученый, например,  выражает  свои мысли понятиями.  А  художник,
писатель, драматург - образами.
     - В  общем, верно, - согласился я. - Но такое определение не исключает,
что  писатель,  -  романист или драматург,  -  как  бы  воплощает в  образы,
иллюстрирует образами некую заранее известную ему мысль.
     - А разве это не так?
     -  Нет конечно! В том-то вся и  штука,  что  он  мыслит образами, а  не
облекает готовую мысль в образную форму.
     - Какая разница? - сказал Тугодум. - Что в лоб, что по лбу.
     - Разница огромная, - сказал я. - Прочти-ка внимательно вот это письмо.
Я думаю, оно многое тебе объяснит.


     26 апреля 1876 года

     Если  же  бы я хотел сказать словами все  то,  что имел в виду выразить
романом,  то я должен бы  был написать роман тот самый,  который  я написал,
сначала. Во всем, почти  во всем, что я  писал, мною  руководила потребность
собрания мыслей,  сцепленных  между  собою, для  выражения себя,  но  каждая
мысль,  выраженная  словами  особо, теряет свой  смысл,  страшно понижается,
когда берется  одна из  того  сцепления,  в  котором она находится. Само  же
сцепление составлено не мыслью (я думаю), а чем-то другим, и выразить основу
этого  сцепления  непосредственно  словами  никак  нельзя;  а  можно  только
посредственно - словами описывая образы, действия, положения.
     Одно  из очевиднейших доказательств этого для  меня было само  убийство
Вронского, которое  вам  понравилось. Этого  никогда  со  мной  так ясно  не
бывало. Глава о том,  как Вронский  принял свою роль после свидания с мужем,
была у  меня  давно написана. Я стал  поправлять ее  и совершенно  для  меня
неожиданно,  но  несомненно,  Вронский  стал  стреляться.   Теперь   же  для
дальнейшего оказывается, что это было органически необходимо.

     - Про Вронского вы мне это уже читали, - сказал Тугодум.
     -  Верно.  Но  тогда  я  отметил  только  одну сторону  дела:  то,  что
самоубийство Вронского явилось для  Толстого полной неожиданностью. А сейчас
хочу обратить  твое  внимание на другое. Смотри:  Толстой говорит, что  лишь
потом, много позже для него стало ясно, что самоубийство Вронского было, как
он выразился, органически необходимо для дальнейшего. А в  тот момент, когда
он это самоубийство  описывал, он сам этого  еще и не предполагал... Вот и с
"Живым трупом",  я думаю,  это  было  так же. Начиная претворять  этот  свой
замысел в сюжет,  Толстой еще и  сам толком не знал, как он сложится  - этот
самый сюжет его пьесы.
     - И вот это и есть мышление образами? - спросил Тугодум.
     - Ну да,  - сказал я.  -  Мыслить образами  - это, собственно, и значит
мыслить сюжетно.






     Вернемся  к  уже  знакомой нам  формуле: "Искусство  -  это мышление  в
образах".  Это  определение  постоянно  встречается  в  статьях  Белинского.
(Кстати, это именно он ввел в русскую литературу само понятие образа.)
     "Философ, - писал Белинский, - говорит силлогизмами, поэт - образами".
     Из  этого  определения  как  будто  бы  вытекает, что  конечная  цель у
мыслителя (философа) и художника -  одна:  она состоит том, чтобы как  можно
лучше,  убедительнее, доказательнее  выразить  некую идею.  Разница - лишь в
форме ее выражения.
     Многие  писатели  и  поэты   именно  так  и  представляли  смысл  своей
художественной работы.


     "ЭТУ КНИГУ ДОЛЖЕН ПРОЧЕСТЬ КАЖДЫЙ"

     "Да здравствует  социализм!" - под  этим  лозунгом строит  новую  жизнь
политик.
     "Да  здравствует  социализм!"  -   этим  возвышенный,  идет  под   дула
красноармеец.
     "Днесь небывалой сбывается  былью социалистов великая ересь" -  говорит
поэт.
     Если бы дело было в идее,  в чувстве -  всех  троих пришлось бы назвать
поэтами. Идея одна. Чувство одно.
     Разница только в способе выражения.

     Понятие  "образ" является  общим  для  всех  -  самых  разных  -  видов
искусства.  Оно  приложимо  и к  музыке,  и  к архитектуре. Но  с наибольшей
очевидностью,   с   наибольшей   наглядностью   образная  природа  искусства
проявляется  в живописи, в театре,  в кино  и, разумеется, в  художественной
литературе.
     Именно литература являет нам великое  множество примеров, показывающих,
что  художественный  образ  -  это  не  просто   отражение  или  воссоздание
средствами  искусства  некой  жизненной  реальности,  но   прежде  всего   -
запечатленная,   воплощенная  в  этом  художественном  отражении  реальности
авторская мысль.
     Особенно  ясно это видно на примере  тех художественных  образов, имена
которых стали нарицательными. Взять, скажем, таких  литературных героев, как
Гамлет,   Дон-Кихот,  Тартюф,   Плюшкин,   Собакевич,   Манилов,  Обломов...
Совершенно очевидно, что  в каждом  из них выражена некая идея, определенный
взгляд художника на изображаемую им действительность, а в иных  случаях даже
приговор  его  этой действительности  или  некоторым свойствам  человеческой
натуры. Недаром от имен таких литературных героев образовались даже понятия,
которыми мы  постоянно  пользуемся для оценки или  определения  тех или иных
жизненных     явлений:     "Маниловщина",    "Обломовщина",     "Гамлетизм",
"Донкихотство".
     Однако  из  того,  что  художественный  образ   всегда  выражает  некую
авторскую  мысль,  ни  в  коем случае не  следует,  что  образ  это  - знак,
иероглиф. Или, говоря проще, - иллюстрация, своего  рода  наглядное пособие,
созданное и существующее исключительно  для выражения  той или иной -  пусть
даже важной и безусловно правильной мысли.
     А  дело, к сожалению, очень  часто представлялось и  изображалось (да и
сейчас еще порой изображается) именно вот таким образом.
     В 1934 году И. Ильф и Е.  Петров сочинили и опубликовали юмористический
рассказ "Разговоры за чайным столом". В сущности, это был даже не рассказ, а
фельетон, в котором  довольно  зло высмеивались некоторые  характерные черты
преподавания разных  предметов (географии, истории,  литературы) в тогдашней
советской школе.


     "РАЗГОВОРЫ ЗА ЧАЙНЫМ СТОЛОМ"

     Разговор обычно начинал папа.
     - Ну, что у вас нового в классе? - спрашивал он.
     - Не в классе, а в группе, - отвечал сын. - Сколько раз я тебе говорил,
папа, что класс - это реакционно-феодальное понятие.
     - Хорошо, хорошо. Пусть группа. Что же учили в группе?
     - Не учили, а прорабатывали. Пора бы, кажется, знать.
     - Ладно, что же прорабатывали?
     -  Мы  прорабатывали  вопросы  влияния   лассальянства  на   зарождения
реформизма.
     - Вот как! Лассальянство?.. Ну, а по русскому языку что сейчас уч... то
есть  прорабатываете?.. Кто  написал  "Мертвые  души"?..  Не  знаешь? Гоголь
написал. Гоголь.
     -  Вконец  разложившийся и  реакционно  настроенный мелкий мистик...  -
обрадованно забубнил мальчик.
     - Два с  минусом! - мстительно сказал папа. - Читать надо Гоголя, учить
надо Гоголя, а прорабатывать будешь в  Комакадемии  лет через  десять. Ну-с,
расскажите мне, Ситников Николай, про Нью-Йорк.
     - Тут наиболее резко, чем где бы  то ни было, - запел Коля,  выявляются
капиталистические противоре...
     - Это я сам знаю. Ты мне скажи, на берегу какого океана стоит Нью-Йорк?
     Сын молчал.
     - Сколько там населения?
     - Не знаю.
     - Где протекает река Ориноко?
     - Не знаю.
     - Кто была Екатерина Вторая?
     - Продукт.
     - Как продукт?
     - Я сейчас вспомню. Мы прорабатывали... Ага! Продукт эпохи нарастающего
влияния торгового капита...
     - Ты скажи, кем она была? Должность какую занимала?
     - Этого мы не прорабатывали.
     - Ах, так! А каковы признаки делимости на три?
     - Вы кушайте, - сказала сердобольная мама. - Вечно у них эти споры.
     - Нет, пусть он  мне скажет, что такое  полуостров? - кипятился папа. -
Пусть  скажет, что такое Куро-Сиво? Пусть скажет, что за  продукт был Генрих
Птицелов?

     Это, конечно,  был шарж. Карикатура.  И как во  всякой карикатуре здесь
имело место  некоторое  преувеличение. Преподавание географии,  а тем  более
таких наук, как физика, химия, алгебра, геометрия, тригонометрия, и  в  30-е
годы в советских школах велось не так уж плохо:  стране нужны были грамотные
инженеры и техники. А какой же инженер без знания физики и тригонометрии!
     Хуже обстояло дело с историей.
     А с литературой - совсем плохо.
     Тут Ильф  и  Петров,  пожалуй, даже  и  не  сгустили краски. Тут  у них
никаким преувеличением даже и не пахло.
     Гоголь и в самом деле числился тогда "реакционно настроенным мистиком".
Толстой - выразителем настроений патриархального крестьянства И Онегин был -
"продукт". И Печорин - "продукт" И Обломов - "продукт".


     ВЫШЕДШЕГО В СВЕТ В 1934 ГОДУ

     ОБЛОМОВЩИНА -  отображенное Гончаровым явление  помещичьего строя эпохи
распада крепостничества в России...
     Термин  "ОБЛОМОВЩИНА" введен  Гончаровым  в романе  "Обломов",  главный
персонаж  которого,   давший  имя   роману,  является   порождением  старого
патриархально-поместного  уклада...  Социальные корни  ОБЛОМОВЩИНЫ  уходят в
крепостное,  технически отсталое,  почти натуральное  дворянское  хозяйство.
Обломовцы  глухи  были  к  политико-экономическим  истинам  о  необходимости
быстрого  и живого обращения  капиталов, об усиленной  производительности  и
мене  продуктов"...   Хозяйство  велось  в   условиях   грубой  эксплоатации
крестьянина,  средствами   примитивной   техники,   в   обстановке  еще   не
растраченных  природных богатств.  Отсталая экономика обломовского хозяйства
создавала  почву  для   примитивных  общественных   и   бытовых   отношений,
содержанием   которых   являлась   крепостническая    эксплоатация.    Лень,
развращавшая и дворовых, моральная и умственная косность - основные качества
Обломова,  выросшие на почве социально-экономической отсталости и классового
паразитизма крепостничества.

     С того времени, как был  написан процитированный выше  фельетон Ильфа и
Петрова и  эта статья из "Литературной энциклопедии" (а написаны они были  в
одном  и том же, 1934 году),  утекло много воды. Множество перемен произошло
за минувшие с той поры годы в жизни нашей школы.
     "Группы" стали опять называться  "классами". Одно время ввели даже, как
в  старых русских  гимназиях, раздельное  обучение.  Школьников  и  школьниц
обрядили  в  форму,  неотличимую  от старой, дореволюционной, гимназической.
Потом раздельное обучение  и  гимназическую форму  отменили.  Потом... Но не
будем вспоминать все, что случилось в жизни нашей школы  за прошедшие с  той
поры шесть десятков советских лет. Перенесемся сразу в нынешнее, наше время.
     Передо мною  книга,  вышедшая в  свет  в  1994 году "100  сочинений для
школьников и  абитуриентов"  Цель  авторов этой книги состояла в том,  чтобы
предложить  старшекласснику, оканчивающему  школу или  уже окончившему ее  и
поступающему в ВУЗ, самую  новую,  самую современнную, сегодняшнюю трактовку
старых (так сказать, "вечных", не стареющих) школьных тем.
     Посмотрим  же, как изменилась за  минувшие годы интерпретация образа ну
хоть того же гончаровского Обломова:


     И АБИТУРИЕНТОВ"

     Иван Александрович  Гончаров написал  смелый антикрепостнический  роман
"Обломов",  в  котором видел  путь освобождения  России  от крепостнического
рабства  не  в  крестьянской  революции,  а  в  правительственных  реформах.
Ненависть к  крепостничеству и убеждение в  том,  что литература должна быть
проникнута "глубоким взглядом на жизнь", помогали  писателю сказать  суровую
правду о российской действительности.
     Царство   крепостной  России   -   вот   истоки   обломовской   апатии,
бездеятельности,  страха перед  жизнью.  Привычка  получать  все  даром,  не
прикладывая  к  этому  труда,  -  основа  всех  поступков и  образа действий
Обломова. Да и не только его одного.
     Теперь попробуем на минуту  представить себе, от чего отказался Обломов
и  в каком  направлении  могла бы пойти  его  жизнь. Вообразим себе иной ход
сюжета  романа.  Ведь  многие  современники  Обломова,  выросшие  в  тех  же
условиях, преодолевают их пагубное влияние и поднимаются до служения народу,
Родине.  Представим себе: Ольге Ильинской удается спасти Обломова. Любовь их
соединяется в  браке. Любовь  и семейная жизнь преображают  нашего героя. Он
становится вдруг  деятельным и  энергичным. Понимая, что крепостной труд  не
принесет   ему  больших  выгод,  он  освобождает  своих  крестьян.   Обломов
выписывает из-за  границы новейшую сельхозтехнику, нанимает сезонных рабочих
и начинает вести свое хозяйство по-новому, по-капиталистически. За  короткий
срок  0бломову  удается разбогатеть. К тому же  умная  жена  помогает  ему в
предпринимательской деятельности.
     Представим  себе  другой вариант. Обломов  "пробуждается"  ото сна сам.
Видит  свое  гнусное  прозябание,  бедность  своих  крестьян  и   "уходит  в
революцию". Быть может, он станет  видным революционером. Его  революционная
организация поручит ему очень опасное задание, и он его успешно выполнит. 06
Обломове напишут в газетах, и имя его узнает вся Россия.
     Но  это  все  фантазии.  Изменить  роман  Гончарова нельзя. Он  написан
очевидцем  тех событий, он отражал то время, в котором жил. А это было время
накануне отмены крепостного права в России. Время ожидания перемен. В России
готовилась  реформа, которая должна  была круто изменить ход событий. А пока
тысячи помещиков эксплуатировали  крестьян, полагая,  что  крепостное  право
будет существовать вечно.
     И в нынешней России все мы  в ожидании перемен. Реформы должны привести
страну к  процветанию. Только деятельные и энергичные  люди спасут Россию. А
для этого надо учиться, трудиться, работать.

     Нельзя  сказать,   чтобы  новые  веяния,  принесенные   в   нашу  жизнь
грандиозными историческими  переменами,  случившимися  за минувшие семьдесят
лет, а особенно в последнее десятилетие, так-таки уж совсем не отразились на
этой "новой" трактовке старого гончаровского романа.
     В  отличие от автора статьи  из  "Литературной энциклопедии" 1934 года,
автор  сегодняшнего "образцового" сочинения на эту тему весьма  сочувственно
относится  к   реформам  Александра  Второго.  Похоже  даже,   что   реформы
представляются ему более разумным выходом из исторического тупика, в котором
оказалась  крепостническая  Россия,   нежели   крестьянская   революция.   И
воображаемый  образ   Обломова,  вступившего   на  путь   капиталистического
предпринимательства,  видится  ему  не  менее,  а  может быть, даже  и более
привлекательным, чем столь же фантастический образ Обломова, который "уходит
в революцию".  Это  все,  конечно, результат  тех новых  веяний,  той  новой
"реформистской" идеологии,  которая  (в  отличие  от революционной идеологии
30-х годов) господствует сейчас в нашем обществе.
     Но при всем при том Обломов  в изображении  автора этого  "образцового"
сочинения -  такой  же "продукт", каким он был 60 лет  назад  в  изображении
автора тогдашней "Литературной  энциклопедии". Причем, самое смешное, что он
остается продуктом во всех трех своих ипостасях: в первой, реальной, в какой
изобразил  его Гончаров,  и  в двух других, воображаемых, каким  он стал бы,
избрав начертанные им для  него автором  этого  сочинения иные пути. Разница
лишь  в том, что в первом  случае он видится автору как "продукт помещичьего
строя  эпохи  распада  крепостничества", во  втором - как  "продукт развития
новых, капиталистических отношений", а в третьем - как "продукт нарастающего
революционного движения".
     В  некоторых  отношениях  книжка  "100   сочинений  для   школьников  и
абитуриентов",  из которой я выписал это  сочинение про Обломова, прямо-таки
разительно  отличается  от  старых  учебников,  старых   литературоведческих
справочников  и  энциклопедий.  Один  только  перечень  тем  поражает  своей
новизной. Рядом  со  старыми,  традиционными, так  сказать, "вечными" темами
школьных сочинений  тут присутствуют  и  такие, о которых еще совсем недавно
нельзя  было  даже  и  помыслить. Тут и "Доктор Живаго" Бориса Пастернака, и
"Мастер  и Маргарита" Михаила  Булгакова,  и  "Жизнь и творчество Александра
Солженицына",  и  "Жизнь и  необычайные приключения  солдата  Ивана Чонкина"
Владимира  Войновича. Но в трактовке традиционных, "вечных" литературных тем
и образов автор  (или  авторы) этих сочинений,  как видите, недалеко ушли от
того, что вдалбливали школьникам на уроках литературы более чем полвека тому
назад.
     Из  этого,  однако, совсем не следует, что  в оценке  и  трактовке этих
классических образов в нашем общественном сознании так-таки уж совсем ничего
не переменилось. Переменилось, и еще как!
     Вот,  например,   в  статье,   появившейся   несколько  лет   назад   в
"Комсомольской  правде",  была предпринята  попытка  радикально пересмотреть
традиционный  взгляд  на  два   классических  образа   классической  русской
литературы - Базарова и Обломова.
     В  первом разделе этой статьи, озаглавленном  "Базаров нашего времени",
рассказывалось  о   некоем   Саше   Пленкине,  которым  владела  страсть   к
естественным наукам. Он ловил зверушек и пташек  и интересовался, как у  них
внутри все устроено.  Комнату  его украшали  чучела  изученных  им животных.
Ничто не предвещало никаких трагедий. Но однажды к Саше зашел одноклассник и
неосторожно  посмеялся над его увлечением.  Кажется,  даже  назвал  все  это
"чушью  собачьей". О том,  что  произошло  дальше, автор статьи рассказывает
так:


     "ВСКРЫТИЕ ПОКАЗАЛО, ЧТО БАЗАРОВ ЖИВ"
     "Комсомольская правда", 25 июня 1991 года

     Саша незаметно подобрал увесистый дрын, зашел  сзади и  опустил его  на
голову   одноклассника.    Покончив   с   процедурой   забивания    крупного
млекопитающего,  продолжил свои  исследования. Перед ним лежал не  изученный
еще экземпляр. Таких в коллекции не было. А наука - на первом месте. Пленкин
взял скальпель и, вскрыв приятеля, приступил к изучению внутренностей.

     Заинтересовавшись  этой  жуткой  историей,  автор статьи  отправился  в
колонию    для    несовершеннолетних,    где    отбывал   свой   срок   юный
естествоиспытатель. Но свидеться с Сашей Пленкиным ему не удалось: того  тем
временем уже переправили в другую колонию, "взрослую".
     Можно  было, конечно,  разыскать его  и  там. Но автор этого  делать не
стал, потому что ему и так вдруг все стало ясно.


     "ВСКРЫТИЕ ПОКАЗАЛО, ЧТО БАЗАРОВ ЖИВ"

     В который раз смотрю видеофильм, снятый местными комсомольцами. Пленкин
глядит с экрана.  Большие глаза  посажены  широко и  смотрят цепко,  скрывая
явственно какую-то глубинную идею.
     Дикая история.
     Но что-то знакомое до жути в этом лице. Вот оно:
     "Я лягушку распластываю, да посмотрю, что  у нее там внутри делается, а
так как мы с тобой те же лягушки, только что на ногах ходим, я и буду знать,
что у нас внутри делается".
     Конечно -  Базаров. Жив, курилка. Странный  такой виток истории:  через
сотню лет - Базаров... С чего бы ему появляться теперь? Может, действительно
все  смутные  времена  -  и  наше  нынешнее -  имеют  много сходства. Или мы
движемся по  замкнутому кругу?  Так  или иначе, это открытие показалось  мне
достойным внимания.

     Нетрудно догадаться,  что "открытие",  сделанное автором "Комсомольской
правды",  показалось  ему достойным внимания, да  и  вообще осенило  его,  в
сущности, только из-за одной - единственной - базаровской фразы: "Мы с тобой
те же лягушки, только что на ногах ходим".
     Если фразу эту толковать, как самую суть жизненной  философии Базарова,
как его  символ  веры, - тогда можно, пожалуй,  сделать и  такой вывод. Если
человек,  в сущности,  ничем не отличается  от лягушки  - его  тоже не  грех
распотрошить как лягушку. В особенности, если это пойдет на пользу науке или
послужит еще какому-нибудь прогрессивному делу.
     Поделившись  с  читателем  своим  открытием по поводу  Базарова,  автор
статьи на  этом  не остановился. Он далее  развернул перед нами  некую новую
трактовку  целого   периода  отечественной  истории.  Суть  этой  трактовки,
вкратце,  такова.   В   переломный  момент  истории,  на  великом   распутье
исторических  дорог  у русского интеллигента выбор  был небольшой: Базаров -
или Обломов.


     "ВСКРЫТИЕ ПОКАЗАЛО, ЧТО БАЗАРОВ ЖИВ"

     Для  того  чтобы  строить новое здание,  нужен был  новый человек  -  с
топором  или скальпелем. Он и пришел.  Базаровых  были единицы, но они стали
идолом...  Дав пинка  Обломову - тунеядцу и идеалисту,  они сказали: "Сапоги
выше Шекспира" (Писарев), "Порядочный химик в  двадцать раз полезнее всякого
поэта" (Базаров), "Червяк дышит подобно млекопитающему", значит, все равны и
нужны только одинаковые условия для всех" (Чернышевский). Борьбу за всеобщее
счастье поручили Базарову, человеку, подчиняющему все одной идее.

     Мысль автора  ясна и  проста. В переломный  момент  истории, на великом
распутье  исторических  дорог у русского интеллигента  выбор  был небольшой:
Базаров  или  Обломов. Русская  интеллигенция - в этом  и состоит ее роковая
ошибка, - к  стыду и  несчастью  своему, вслед за Писаревым, Чернышевским  и
Добролюбовым выбрала Базарова. А надо было ей выбрать - Обломова.!


     "ВСКРЫТИЕ ПОКАЗАЛО, ЧТО БАЗАРОВ ЖИВ"

     За что мы судим его?
     За  то, что  у марксистов, коммунистов,  бомбометателей  и прочих  были
другие представления о смысле жизни и счастье? И к  этому смыслу должны были
быть  принуждены  все  поголовно?  Да  за что же,  помилуйте? Чего  не понял
Добролюбов (и  иже  с ним), так это того, что  роман ставит вопрос главный -
для чего мы  живем? В чем смысл жизни? В борьбе? В победе над соперниками по
соцсоревнованию? В укреплении рядов своей партии?..
     Возьмите  любую цивилизованную страну. Обломовых там всюду большинство.
Обывателей.  Нормальных  людей.  Не  "лишних".  Право  обывателя  жить,   не
вписываясь в официальную идеологию, жить неподнадзорно - обычное гражданское
право...
     Победа   социализма,    провозглашенная    Сталиным   и   его   верными
коммунистическими последователями, и была победа над 06ломовым.

     Я уделил так  много места статье, появившейся двенадцать лет тому назад
в "Комсомольской правде", потому что на ее примере  особенно ясно видно, как
мало,  в   сущности,  изменился   сам   подход  к   пониманию  и  восприятию
художественного образа.
     В  трактовке  образа  Базарова  (или  Обломова)  автор   "Комсомольской
правды", казалось бы, ушел очень далеко от традиционного, школьного взгляда.
Но  на самом-то деле  он  -  если вдуматься - ни на шаг от него  не  ушел. В
трактовке  его  поменялись только  знаки. Там,  где раньше был плюс,  у него
минус. И - наоборот.
     Был (условно  говоря)  положительный Базаров и отрицательный Обломов. А
теперь  Базаров  стал отрицательным, а Обломов  - положительным.  Базаров  -
объектом  злобного разоблачения,  а Обломов - чуть ли  не  идеальным героем,
образцом для подражания. Вот, в сущности, и вся перемена.
     Если мы хотим понять природу того или иного художественного образа, нам
прежде всего надо  отказаться  от всяких попыток подогнать  этот  образ  под
какую-то одну мысль, под какое-то одно определенное суждение.  Отказаться от
любых этикеток, ярлыков, любых готовых определений вроде того, что Плюшкин -
это скупец, Тартюф - лицемер, а Обломов - лентяй.
     - Но позвольте! -  предвижу  я возражение.  - Ведь вы же сами говорили,
что  имена  этих, как,  впрочем, и многих  других литературных героев  стали
нарицательными. Что, желая назвать человека скупердяем, скопидомом, хранящим
в своем хозяйстве  всякий ненужный  хлам,  мы часто  говорим: "Да  ведь  это
Плюшкин!",  а про какого-нибудь лежебоку,  не желающего завязывать шнурки на
ботинках  и предпочитающего  любой  нормальной  обуви  разношенные  домашние
шлепанцы: "Ну прямо настоящий Обломов!"
     Да, это так.  Но  при этом и  Плюшкин, и  Обломов, и  Хлестаков,  и все
прочие литературные  герои, даже те, чьи имена стали нарицательными, - живые
люди,  характеры которых не укладываются ни в  эти, ни  в  какие-либо другие
жесткие определения.
     Чтобы понять, как и почему это происходит, я предлагаю  вам отправиться
со мной в небольшое путешествие (разумеется, воображаемое).
     Вместе  со  мной  в  это  путешествие отправится  уже знакомый вам  мой
постоянный (тоже воображаемый) спутник по прозвищу Тугодум.


     в ходе которого
     ХЛЕСТАКОВА РАЗОБЛАЧАЮТ КАК САМОЗВАНЦА

     - Что это вы читаете? - нетерпеливо спросил Тугодум.
     Я молча протянул ему письмо, полученное мною с утренней почтой. Тугодум
развернул его и прочел:

     Милостивый государь!
     Честь  имею просить Вас пожаловать  на экстренное заседание  Президиума
Всемирного Сообщества Плутов.
     В повестке дня:
     Прием в почетные члены  Сообщества героя комедии Н. В. Гоголя "Ревизор"
г-на И. А. Хлестакова.
     Ваше присутствие обязательно.
     Президент Всемирного Сообщества Плутов -
     Панург.
     Действительные члены:
     Дон Паблос,
     Ласарильо с Тормеса,
     Жиль Блаз и Сантильяны,
     Джек Уилтон.

     Почетные члены:
     Альфред Джингль,
     Джеф Питерс,
     Энди Таккер,
     Остап Бендер.

     - Что  за  чушь?  -  растерянно спросил  Тугодум, дочитав это  странное
послание до конца.
     - По-моему,  там  все  сказано  достаточно ясно, -  ответил я. - А что,
собственно, тебя смущает?
     -  Да  это  просто чушь  какая-то!  -  повторил  Тугодум.  -  Розыгрыш,
наверное? - высказал  он предположение.  Но,  поразмыслив, пришел к  другому
выводу.  -  Да  нет,  скорее это...  Знаете  что?  Это,  я  думаю,  какое-то
жульничество.
     - Ты решил, - улыбнулся я, - что если авторы  этого послания плуты, так
уж в каждом их поступке непременно кроется жульничество?
     - Да нет, - отмахнулся Тугодум. - Вовсе не в  том дело, что они  плуты.
Да  и не  верю я  в эту дурацкую  выдумку.  Никакого  Всемирного  Сообщества
Плутов,  конечно, не  существует.  Но если  это не  глупый  розыгрыш,  то...
Помните рассказ Конан Дойла "Союз рыжих"?
     - Помню, конечно.
     -  Ну вот. И это,  наверно, такое  же жульничество. Помните, сам Шерлок
Холмс  тогда  поверил, что  этих рыжих  там  тьма-тьмущая.  А  их  оказалось
всего-навсего двое или трое.
     -  Рассказ Конан  Дойла, о котором  ты говоришь, я  прекрасно помню,  -
повторил  я.  -  Но я,  ей-Богу,  не понимаю, почему  тебе померещилось, что
Всемирное Сообщество  Плутов, от которого мы получили это приглашение, имеет
что-то общее с пресловутым Союзом рыжих?
     - Ну  сами  подумайте! - сказал Тугодум.  - Да  ведь  во  всей  мировой
литературе, я думаю, не найдется столько плутов,  сколько здесь подписей.  И
хоть бы один из них был мне знаком!..  Вы, конечно, скажете, что  я  человек
невежественный, но все-таки... Будь они люди  известные, уж хоть кого-нибудь
из этой компании я бы вспомнил.
     - А ты, значит, так-таки никого и не вспомнил? - удивился я.
     -  В  том-то  и  дело, что никого,  -  сказал Тугодум.  -  Какой-то Дон
Паблос... Жиль Блаз... Джек Уилтон. Ни про одного из них я даже и не слыхал.
     -  А  между тем, - улыбнулся я, - здесь перечислены далеко  не  все. На
самом  деле плутов  в мировой литературе  куда больше, чем подписей под этой
бумажкой. Впрочем, друг мой, я уверен, что ты на себя клевещешь. Кое-кого из
тех, кто подписал это  приглашение,  ты наверняка  знаешь.  Тугодум еще  раз
внимательно перечитал подписи под приглашением и не без удивления признался:
     -  Да, верно.  Альфред  Джингль...  Это  ведь  из  "Записок Пиквикского
клуба". Конечно, я его знаю.
     -  Ну  вот,  - удовлетворенно  кивнул я.  -  Один уже есть. Ну-ка, еще!
Напряги еще немного свою память!
     - Имя Панурга мне тоже как будто знакомо, - неуверенно сказал Тугодум.
     -  Еще бы! - поддержал его  я.  - Ведь быть  того не может, чтобы такой
образованный молодой человек, как ты, и вдруг не читал Рабле.
     - Ну конечно!  - обрадовался  Тугодум.  - Панург! Конечно, я его помню!
Панург, друг Пантагрюэля! "Гаргантюа и Пантагрюэль" - это ведь когда-то была
самая моя любимая книга!
     -  Ну  вот,  видишь.  А  ты  говорил,  что  никого  из  них не  знаешь.
Пошевели-ка мозгами. Глядишь, может, еще кого-нибудь вспомнишь.
     - Нет, -  грустно  покачал головой Тугодум. - Больше я никого из них не
знаю.
     - Ну,  а вот Джефф  Питерс и Энди Таккер? Неужели эти имена так-таки уж
совсем ничего тебе не говорят? - спросил я.
     - Постойте! - обрадованно воскликнул Тугодум.  - Да  ведь  это же... Ну
конечно,  я  их знаю!  Это ведь те самые ловкие  ребята,  которых описал  О.
Генри.
     -  Совершенно  верно,  -  подтвердил  я.  -  Герои  едва  ли  не  самой
очаровательной его книги  -  "Благородный  жулик". Ну, а что касается Остапа
Бендера...
     - Да  уж.  Его-то  я,  конечно,  знаю  хорошо. "Двенадцать  стульев"  и
"Золотой теленок"  - это ведь тоже самые любимые мои книги... Смотрите-ка! В
самом  деле,  оказалось, что многих из них я знаю. Просто меня сбили с толку
все эти... Дон  Паблос... Ласарильо... Жиль Блаз... Джек Уилтон... Про них я
действительно никогда не слыхал. Но знаете, о чем я сейчас подумал?
     - О чем?
     -  Прочел   еще  раз  все  подписи  и   вдруг   заметил  одну  странную
закономерность.
     - Да? Какую же?
     - Обратите внимание! Все, кого я вспомнил, принадлежат к числу почетных
членов  этого  странного  сообщества.  А  те,   про  кого  я  не  слыхал,  -
действительные члены.
     -  Молодец!  - искренне  похвалил  я  Тугодума. -  Это ты  очень  точно
отметил.
     -  Вы думаете, это не простая случайность? За этим действительно что-то
кроется?..  Да,  кстати...  Объясните, пожалуйста, какая между ними разница?
Кто из них важнее действительные члены или почетные?
     -  Да  нет, -  улыбнулся  я. - Тут дело  совсем  не в том,  кто из  них
важнее... Я  чувствую, мне сейчас придется все-таки прочесть  тебе небольшую
лекцию,  а  то  ты  совсем запутаешься.  Так вот,  друг мой,  да будет  тебе
известно: было  время, когда плут был одним из самых популярных литературных
героев. Чуть было не все знаменитые литературные герои той эпохи были плуты.
     - Не может быть! - изумился Тугодум.
     - Представь себе. У литературоведов есть даже такой специальный термин:
"плутовской роман".
     - Плутовской роман? - удивленно повторил Тугодум - А что это значит?
     -  Это роман, - объяснил  я,  -  в центре  которого похождения  ловкого
пройдохи, мошенника, авантюриста, большей частью  выходца из низов общества.
На   протяжении  целого   столетия  плутовской  роман  был,  пожалуй,  самым
распространенным жанром в европейской литературе.
     - Когда же это было? - заинтересовался Тугодум.
     - В шестнадцатом и семнадцатом веках.  Вообще-то говоря,  образ плута в
мировой  литературе  появился   гораздо   раньше.  Образ  предприимчивого  и
аморального  пройдохи  можно  встретить и в античной литературе.  В комедиях
древнеримского  сатирика  Плавта,  в  "Сатириконе"  древнеримского  писателя
Петрония. Ну, а  кроме того, некоторые литературоведы  склонны причислять  к
жанру плутовского романа также и знаменитые  романы восемнадцатого столетия:
"Молль  Флендерс" Даниэля Деффо, "История Тома Джонса, найденыша"  Филдинга,
"Приключения Перигрина Пикля" Смоллетта...
     - Ну и  ну? - прервал  эту мою маленькую лекцию Тугодум.  - Кто бы  мог
подумать,  что этих  плутов  в  мировой  литературе  окажется  такая чертова
пропасть!
     - Да,  -  согласился я. - Если собрать их всех вместе, выйдет  огромная
толпа   народа.   Лично  я,   правда,   склонен  согласиться  с  той  частью
литературоведов,  которые  считают, что  понятие "плутовской роман"  следует
строго ограничить рамками определенной эпохи.
     - Вот это верно!  - с неожиданной горячностью поддержал меня Тугодум. -
Обязательно надо ограничить!
     Эта неожиданная бурная реакция Тугодума сильно меня удивила.
     - Вот как? - не без иронии откликнулся я. - У  тебя, значит, тоже  есть
своя точка зрения на эту проблему?
     - Да нет, - смутился Тугодум. -  Просто я подумал, что, если количество
всех этих плутов не ограничить, я совсем запутаюсь.
     - Ну что  ж,  -  сказал я.  -  Рад, что  наши мнения по  этому  вопросу
сходятся. Так  вот, классическими примерами жанра плутовского романа принято
считать   следующие  произведения:  во-первых,  знаменитый  испанский  роман
шестнадцатого века "Жизнь Ласарильо с Тормеса, его невзгоды и злоключения".
     - Погодите, - сказал Тугодум. -  Так я ничего не запомню. Можно  я буду
записывать?
     -  Сделай милость,  -  кивнул  я. -  Следующим  запиши роман испанского
писателя Франциско де Кеведо-и-Вильегас "История жизни пройдохи по имени Дон
Паблос".  Ну, и  чтобы  не ограничиваться  рамками  одной  только  испанской
литературы, можно добавить к этому списку еще роман  англичанина Томаса Нэша
"Злополучный скиталец, или Жизнь Джека Уилтона". Герои этих романов по праву
могут считать себя  действительными членами Всемирного Сообщества  Плутов. А
литературные герои других исторических эпох - почетными членами.
     - А-а, - сказал Тугодум. - Теперь понял... А скажите, - после минутного
колебания решился он задать мне новый вопрос, - они все там будут?
     - Где? - удивился я.
     - Ну, вот на этом заседании,  куда они нас  приглашают. -  А это  разве
тебя смущает?
     -  Еще бы! Конечно, смущает. Ведь я  же никого  из них не знаю... Вы не
могли бы  устроить так,  чтобы там были одни  только  почетные члены?.. Ведь
Хлестакова  они,  как  я понял из этого приглашения, собираются принимать  в
почетные, а не в действительные...
     Я ободряюще потрепал Тугодума по плечу.
     -  Вот уж  не  думал, что  ты так  боишься новых знакомств.  Впрочем, я
догадываюсь,  в чем тут дело. Тебя,  наверно, испугало, что  все они  плуты,
притом первостатейные. Того и гляди,  обжулят,  обдурят, обманут.  Я угадал!
Признайся!
     - Да нет, - сказал Тугодум - Этого-то я как раз не боюсь.
     - Так что же в таком случае тебя беспокоит?
     - Просто я не хочу все время  спрашивать вас:  а  кто  это такой? А вот
это? А  вон тот? Поэтому, если можно, постарайтесь, пожалуйста, чтобы их там
было как можно меньше. Ладно?
     - Ладно, - кивнул я. - Постараюсь.

     Судя  по выражению лица  Тугодума, выполнить это  мое обещание  мне  не
удалось. Я старался  как только мог, но вопреки всем  моим  стараниям, толпа
плутов  собралась  довольно большая.  Во всяком  случае,  зал заседания  был
полон. За тремя столами, образующими  гигантскую  букву  "П", уместилось  по
меньшей  мере  человек семьдесят.  За  коротким столом, представляющим собой
перекладину  "П", восседали члены президиума. Среди них  Тугодум сразу узнал
Джингля,  Джеффа  Питерса  и  Остапа   Бендера.  Еще   несколько  физиономий
показались ему  знакомыми. Но  что касается тех, кто сидел за двумя длинными
столами, так это были уже сплошь незнакомцы.
     Первое,  что  бросилось Тугодуму в глаза,  - это предельная пестрота  и
причудливость одежд.  Были тут и оборванцы  в  живописных лохмотьях. Но были
люди, одетые  весьма  щеголевато  и  даже роскошно.  Специалист  по  истории
костюма  мог бы,  демонстрируя  эту толпу, прочесть довольно  содержательную
лекцию  по истории одежды чуть ли не  всех времен и народов. Чего тут только
не  было:  и римские  тоги,  и  брыжи, и  камзолы, украшенные  брюссельскими
кружевами, и турецкие  фески,  и  фраки,  и сюртуки, и даже военные мундиры.
Взглянув  на эту пеструю  толпу,  можно было тотчас же сделать  безошибочный
вывод, что сословие плутов процветало  всегда,  во  все времена, среди  всех
народов и всех классов общества.
     В  зале  было  шумно.  Сперва  Тугодум услышал лишь  неразборчивый  гул
множества голосов, но вскоре он стал различать отдельные реплики:
     - Сеньоры! Нам надо избрать председателя!
     - Панург президент, пусть он и председательствует!..
     - Панурга! Панурга в председатели!..
     - А я предлагаю достопочтенного сеньора Ласаро!.
     Но все эти возгласы покрыл мощный баритон Остапа Бендера:
     - Тихо! Командовать парадом буду я!
     Тотчас со всех сторон раздались одобрительные выкрики.
     - Верно!
     - Правильно!..
     - Пусть председательствует сеньор Бендер!..
     - Лучшего председателя нам не найти!..
     Остап  сделал выразительный жест, который  можно было истолковать и как
попытку утихомирить аудиторию, и как отказ от предлагаемой чести.
     - Вы меня неправильно поняли, господа! -  сказал он,  как только  шум в
зале несколько поутих. - Я не общественный деятель. Я  свободный художник  и
холодный философ.  Именно  поэтому я всегда  старался держаться  в тени. При
нашей профессии оно как-то спокойнее.
     -  Не  скромничайте, сэр! - крикнул со своего места Джингль. -  Клянусь
Меркурием, из вас получится преотличный председатель!
     - Нет, нет, друзья, и не  уговаривайте! - решительно возразил  Остап. -
Даже в золотую пору моей административной карьеры, когда я управлял конторой
"Рога  и  копыта"   в  Черноморске,  даже  и  тогда  председателем,  вернее,
зицпредседателем был не я, а почтенный господин Фунт. Он,  кстати сказать, и
сел в тюрьму, когда наша контора приказала долго жить.
     - Неглупо. Весьма.  Но кого  же тогда в председатели? - сказал Джингль,
обводя глазами сидящих в президиуме и словно выбирая, кого из них он охотнее
всего принес бы  в жертву в случае,  если бы всю  эту честную компанию здесь
вдруг  застукали  констебли,  альгвазилы, жандармы, полицейские  или  другие
блюстители общественного порядка.
     И тут взгляд его остановился на мне.
     -  А почему бы нам, - радостно поделился он с присутствующими мгновенно
осенившей его идеей, - не сделать председателем сегодняшнего собрания нашего
уважаемого гостя! Мысль, по-моему, недурная! А?.. Весьма!
     - Мысль и в самом деле отличная! - поддержал его Остап. - Ведь именно с
этой целью мы и пригласили вас, - обернулся он ко мне, - принять  участие  в
нашем сборище. Не скрою, идея принадлежала мне...
     - Иными  словами,  -  улыбнулся  я, - вы  заранее приготовили мне  роль
зиц-председателя Фунта?
     - Ах, что вы,  маэстро,  - возмутился  Остап.  - Вам роль  председателя
нашего  собрания  решительно  ничем  не грозит. Вы  ведь  не  принадлежите к
почтенному сословию плутов. Ни действительных, ни даже почетных.
     - Вот как?! - запальчиво выкрикнул кто-то в дальнем  конце зала. - Если
он не плут, то кто же он?
     -  Он литературовед, - ответил Остап, полагая, как видно, что  этим все
сказано.  Но, убедившись,  что  название  моей  профессии мало  что  сказало
присутствующим,  счел нужным  пояснить.  -  Занятие литературоведа, господа,
сродни тому,  чем я  занимался, составляя  свое досье на господина  Корейко.
Надеюсь,  вы помните: я  изучил всю его подноготную, раскопал все его темные
дела. Собрание  фактов  и документов, разысканных мною,  образовало довольно
увесистую папку, за которую Александр ибн Иванович вынужден был отвалить мне
миллион рублей чистоганом.
     -  Уж  не хотите ли  вы сказать,  сударь, -  гневно  воскликнул  видный
мужичина в густых  бакенбардах, в котором я тотчас узнал Михаила Васильевича
Кречинского. - Уж  не хотите ли вы  сказать, что этот господин, - обвиняющим
жестом Кречинский указал на меня, - сыщик?
     - Пусть он сам вам ответит, - пожал плечами Остап.
     - В известном смысле это действительно  так, - признался я. - Профессия
литературоведа  в  чем-то  действительно сродни  ремеслу  следователя.  Вот,
например,  Александр Сергеевич Пушкин в свое время так тщательно и остроумно
зашифровал строфы из десятой главы своего "Евгения Онегина", что их чуть  ли
не сто лет не могли расшифровать. Только в тысяча девятьсот десятом году эту
задачу сумел решить литературовед Морозов. Так что  профессия литературоведа
в некотором смысле действительно близка профессии криминалиста.
     - То есть сыщика? - выкрикнул голос из зала.
     И тут же его поддержали другие голоса.
     - Сыщик!
     - Вы слышали? Он сыщик!..
     - Сам признался!
     - Нас предали, господа!
     - Какая  наглость! Кто  посмел  предложить сыщика в председатели самого
представительного собрания самых выдающихся плутов всех времен и народов?!
     - Лед тронулся, господа присяжные заседатели! - насмешливо прервал этот
шквал  обвинений Остап Бендер. - Я ведь уже  сказал вам, что предложение это
исходило от меня. Неужели моей рекомендации вам недостаточно? В таком случае
еще раз  напоминаю,  что решение  составить  подробное  досье  на  господина
Корейко  -  а это, согласитесь, была недурная идея, - так вот, идея эта была
внушена мне представителями той самой  профессии, к  которой принадлежит наш
уважаемый  гость.  Полагаю,  что   уже  только  поэтому  он  заслужил  право
председательствовать на нашем собрании.
     -  Хорошо  сказано, сэр! Внушительно. Впечатляет. Весьма,  -  отозвался
Джингль.
     -  Возражений  нет?  Принято  единогласно,  -  сказал Остап. - Итак,  -
обернулся он ко мне, - вот вам председательский колокольчик, и - начнем!
     Настроение   толпы   плутов,  как  и   всякой  другой   толпы,   быстро
переменилось. Со всех сторон раздались одобрительные возгласы:
     - Просим!..
     - Брависсимо!..
     - Гип-гип, ура!..
     Я не стал ломаться, взял из  рук Остапа председательский колокольчик и,
быстро водворив с его помощью тишину, начал:
     - Благодарю  вас за  честь, господа!.. Итак,  в повестке дня  у  вас...
виноват, у  нас  только  один  вопрос:  прием  в  почетные члены  Всемирного
Сообщества Плутов Ивана Александровича Хлестакова. Сперва я хотел бы узнать,
кому принадлежит эта замечательная идея. Вероятно, вам, Остап? Вы ведь у нас
главный поставщик всех оригинальных идей?
     Остап отозвался без ложной скромности:
     - Бензин ваш,  идеи наши.  Так  было  всегда. Но на этот раз вы угадали
только наполовину. Вернее, даже на  треть. У господина Хлестакова  целых три
рекомендации. И только одна из них принадлежит мне.
     - А кому остальные две? - спросил я.
     - Джеффу Питерсу и Альфреду Джинглю.
     - Прекрасно.  Итак,  сперва  заслушаем  рекомендации. Слово имеет Джефф
Питерс, герой рассказов О. Генри из сборника "Благородный жулик". Прошу вас,
Джефф!
     Джефф Питерс, сидевший за столом президиума неподалеку от Остапа, встал
и  некоторое  время озирался по  сторонам, словно не мог решить, к кому  ему
надлежит обращаться: к председателю или к залу.
     Наконец, решив этот сложный вопрос, он заговорил:
     -  По-моему,  тут  дело  ясное,  мистер  председатель. Много я  видывал
жуликов на своем веку. Сам тоже не из последних в своем деле. Но где мне или
даже такому талантливому мошеннику, как мой напарник Энди Таккер, где уж нам
тягаться с мистером Хлестаковым.
     Тут мой друг Тугодум не выдержал и, склонившись к моему уху, зашептал:
     - Чего это  он оскорбляет Хлестакова?  Хлестаков,  уж какой он ни есть,
все-таки не жулик. И не мошенник.
     - Неужели ты не  понял,  -  тихо ответил я ему, - что  в  этой компании
слово  "жулик"  -   вовсе  не   оскорбление,   а,  наоборот,   комплимент...
Продолжайте, друг мой! - громко обратился  я к  Джеффу Питерсу. - Чем же так
поразил ваше воображение Хлестаков?
     - Судите  сами, сэр!  - развел руками Джефф. -  Я  то же не  новичок  в
плутовском деле. За кого только не приходилось себя выдавать. Вот, например,
в  поселке Рыбачья  Гора,  в  Арканзасе, я  был  доктор  Воф-Ху,  знаменитый
индейский целитель. А  Энди  Таккер,  мой напарник, выдавал  себя за сыщика,
состоящего на службе в  Медицинском обществе  штата. С помощью  этой  ловкой
выдумки  мы  вытянули  из  мэра  этого  паршивого  города  двести  пятьдесят
долларов.
     - Браво! - послышалось со всех сторон.
     - Брависсимо!
     - Ловкая штука, что и говорить!
     Поощренный  одобрением аудитории,  Джефф слега увлекся воспоминаниями о
своих былых подвигах.
     -  В  другой раз мы с Энди организовали брачную  контору, - начал он. -
Выдали себя за маклеров...
     - Простите,  Джефф, - прервал  его  я.  - Я думаю,  вам нет  нужды  так
подробно  рассказывать  о ваших ловких проделках. Их  знают  все, кто  читал
рассказы О. Генри. Держитесь, пожалуйста, ближе к теме нашего заседания. Нас
интересует ваше мнение о господине Хлестакове.
     - Так я  как  раз к тому  и клоню,  - сказал Джефф.  -  За кого только,
говорю,  не приходилось  себя  выдавать... Но чтобы объявить себя ревизором,
прибывшим  из столицы  с  секретным  предписанием!  Чтобы так ловко  обвести
вокруг пальца не одного  только  мэра, а всех чиновников... Нет, сэр, что ни
говори, а до  этого ни я,  ни Энди, ни кто  другой  из  нашей братии  еще не
додумался.
     Аудитория шумно поддержала оратора:
     - Верно!..
     - Что и говорить!..
     - Такого ловкача не часто встретишь!..
     Ободренный поддержкой, Джефф уверенно закончил:
     -  Вот я и говорю:  тут  даже  и обсужлать-то нечего. Мистер Хлестаков,
безусловно,  украсит своей  персоной всю  нашу  честную... виноват, я  хотел
сказать, всю нашу плутовскую компанию.
     - Благодарю вас, Джефф. Ваша точка зрения нам ясна, - сказал я.
     - Неужели вы с ним согласны? - снова не выдержал Тугодум.
     - Погоди,  друг  мой,  не торопись, -  снова  остановил его я. - Прения
потом. Сперва послушаем всех рекомендателей.
     Водворив  с  помощью  председательского колокольчика  тишину,  я громко
объявил:
     - Слово предоставляется мистеру Альфреду  Джинглю, герою романа Чарльза
Диккенса "Записки Пиквикского клуба".
     Джингль вскочил и, слегка одернув фалды своего  видавшего виды зеленого
фрака, раскланялся на все стороны:
     -  Честь имею.  Джингль. Альфред  Джингль.  Эсквайр. Из поместья "Голое
место".
     -  Я  полагаю,  что  все присутствующие  достаточно  хорошо  вас знают,
Джингль, -  прервал  его я.  -  Поэтому вам нет  нужды представляться. Лучше
расскажите нам, что вы думаете об Иване Александровиче Хлестакове.
     Джингль заговорил  в  своей  обычной манере  -  короткими,  отрывистыми
фразами:
     - Ловкий  мошенник. Весьма. Я тоже малый не промах. Особенно по женской
части. Прекрасная Рэйчел.  Любовь с первого взгляда.  Смешная старуха. Хочет
замуж. Увез. Но  брат любвеобильной леди, мистер Уордль,  догнал.  Пригрозил
разоблачением.   Потребовал  компенсации.  Дорогое  предприятие...  почтовые
лошади девять фунтов... лицензия три... уже двенадцать. Отступных - сто. Сто
двенадцать. Задета честь. Потеряна леди...
     Тут  я  вновь  был  вынужден  прибегнуть  к  помощи   председательского
колокольчика.
     -  Эту историю  вашего  наглого вымогательства  знают  все,  кто  читал
"Записки Пиквикского клуба", - сказал я, когда шум в зале слегка утих.  - Не
стоит  рассказывать нам  здесь  всю  свою  биографию,  Джингль.  Вас  просят
сообщить только то, что имеет отношение к Хлестакову.
     Джингль отвесил поклон мне, затем - такой  же почтительный поклон всему
собранию.
     - Хорошо вас понял, сэр! Смею  заверить вас, джентльмены, больше ни  на
йоту  не  уклонюсь  в сторону. Вынужден, однако,  немного  сказать  о  себе.
Коротко. Весьма... Тысячи побед. Но  ни разу - верите ли,  джентльмены! - ни
разу Альфред Джингль не пытался одновременно ухаживать за матерью и дочерью.
Притом  с  таким  успехом.  Сперва  на коленях перед  матерью. Конфуз. Но...
Мгновенье - и выход найден! "Сударыня, я  прошу руки  вашей дочери!"  Ловко.
Находчиво. Остроумно.  Весьма.  Я бы так не  смог,  сэр!  По этому  от  души
рекомендую  мистера Хлестакова. Он  по праву займет среди нас самое почетное
место. Это будет только справедливо, джентльмены! Весьма!
     Аудитория снова выразила шумное одобрение:
     - Верно!..
     - Он прав, черт возьми!..
     - Тысячу раз прав!..
     Мне вновь  пришлось прибегнуть к помощи председательского колокольчика.
Водворив тишину, я сказал:
     - Спасибо, Джингль. Вы высказались, как всегда, коротко  и ясно. Ну,  а
теперь  слово  за  вами,  дорогой  Остап!  Вы то  же  за то,  чтобы  сделать
Хлестакова почетным членом Сообщества Плутов?
     Как это было принято в его любимом Черноморске, Остап на вопрос ответил
вопросом:
     - А вас это удивляет?
     - Конечно,  удивляет! - вмешался  Тугодум  - Вы ведь не простой плут, -
решил он  польстить  Остапу.  - Вы  великий  комбинатор.  Неужели и вам тоже
Хлестаков кажется таким уж ловкачом?
     -  Молодой человек, вы мне льстите, - парировал Остап.  - Но я не падок
на лесть. Надеюсь, вы помните мою скромную аферу в Васюках? - обратился он к
аудитории. - Ну да, когда я  выдал себя за гроссмейстера. Жалкая выдумка, по
правде говоря. Во всяком  случае, в сравнении с блистательной  аферой  месье
Хлестакова.  Что  ни  говори,  а ревизор - это  вам не  гроссмейстер.  Перед
гроссмейстером робеют,  и  то -  лишь  до первого  его  проигрыша.  А  перед
ревизором все трепещут...
     -  Но ведь Хлестаков,  - снова не выдержал Тугодум, -  даже  и не думал
выдавать себя за ревизора. Они сами...
     - Пардон! - оборвал его Остап. - Не будем отвлекаться. Известно ли вам,
молодой человек, какую прибыль я извлек из своей шахматной аферы?
     - Ну, я не помню, - растерялся Тугодум. - Кажется, рублей тридцать...
     - Тридцать семь рублей с копейками,  - уточнил Остап.  - Шестнадцать за
билеты и двадцать один рубль из кассы шахматного клуба. А Хлестаков...
     - Так ведь он... - попытался снова вмешаться Тугодум.
     Но  не такой  человек был  Остап  Бендер, чтобы  можно было  так просто
прервать его речь.
     -  Пардон!  -  снова  остановил он  Тугодума. -  Я не  кончил,  господа
присяжные заседатели! Надеюсь, вы не забыли,  как  мы с Кисой Воробьяниновым
удирали из Васюков. Сперва я мчался по пыльным улочкам этого жалкого поселка
городского  типа, как принято нынче  называть такие  захолустные  населенные
пункты, а  за мною неслась орава шахматных любителей, грозя меня растерзать.
А потом мы с Кисой чуть не утонули, и только счастливая случайность...
     Тут я счел нужным прервать эти воспоминания Остапа.
     - Напоминаю вам,  дорогой Остап Ибрагимович, - сказал я, -  что все эти
подробности хорошо известны читателям Ильфа и Петрова...
     - Еще пардон! - снова не дал себя прервать Остап. - А теперь вспомните,
как комфортабельно покидал уездный город N. мой подзащитный месье Хлестаков.
На  тройке! С бубенцами! Одураченный городничий ему еще ковер  персидский  в
коляску подстелил!
     - Ну, вам тоже особенно прибедняться не стоит, - улыбнулся  я. - Бывали
ведь и у вас такие удачи. Вспомните Кислярского, у которого вы в Тифлисе так
талантливо выманили...
     - Какие-то жалкие триста рублей! - на лету подхватил мяч Остап. - А мой
подзащитный  у  одного  только  почтмейстера  схватил  триста!  Да триста  у
смотрителя народных училищ! А у Земляники - целых четыреста!  Про шестьдесят
пять рублей,  взятых у Добчинского и  Бобчинского, я  уж и  не говорю... Да,
пардон!..  Я совсем забыл  про Ляпкина-Тяпкина! Видите?  Это  уже  за тысячу
перевалило. Нет, дорогой председатель! И вы, господа  присяжные  заседатели!
Признайтесь, что по  сравнению с деяниями моего  подзащитного,  мои скромные
подвиги, даже те из них,  которые  предусмотрены Уголовным  кодексом,  имеют
невинный вид детской игры в крысу.
     Скромное уподобление блистательных авантюр великого комбинатора детской
игре в  крысу искренне меня  позабавило. Впрочем,  мне  всегда нравилась его
своеобразная манера выражать  свои мысли. Я ценю хорошую шутку. Однако шутки
шутками, а дело - делом.
     - Как вы полагаете, дорогой Остап... - начал я.
     Но тут меня снова прервал Тугодум.
     - Да объясните вы  ему наконец, - почти  закричал  он, - что  Хлестаков
никаких денег ни у кого не выманивал! Они сами совали ему эти деньги.  А он,
может быть, даже и не догадывался, что его принимают за ревизора!
     -  Так я  в это и поверю! - пожал плечами Остап. - Как говорила в таких
случаях моя приятельница, Эллочка Щукина, - шутите, парниша!
     -  Не  будем спорить, друзья, -  сказал я.  - У меня  есть предложение.
Давайте  пригласим сюда  Хлестакова,  и  пусть  он  сам  честно  и  правдиво
расскажет нам, как было дело.
     Это предложение было встречено с энтузиазмом.
     - Прекрасно!.. - послышалось со всех сторон.
     - Отличная мысль!..
     - А вот и он...
     -  Нет,  господа, вы  только  поглядите на его  лицо!  Ну  прямо  ангел
небесный!..
     - Невинный ягненок!..
     - Даже я не мог бы притворяться с таким искусством...
     На   этот   раз  мне   пришлось   довольно   долго   действовать   моим
председательским  колокольчиком,  чтобы   утихомирить  этот  взрыв   чувств,
вызванный появлением Хлестакова.
     -  Иван Александрович! - обратился я к вновь  прибывшему, когда страсти
улеглись. - Я прошу вас откровенно ответить почтенному собранию на несколько
вопросов.
     Хлестаков не без изящества поклонился:
     - Извольте, господа! Я готов!
     - Ваши рекомендатели изобразили здесь  дело таким образом, что вы якобы
с умыслом выдали себя за ревизора...
     - Само собой, с умыслом, - легко согласился Хлестаков.  - Ведь на то  и
живешь, чтобы срывать цветы удовольствия.
     Признание  это  вызвало бурю восторга.  Вдохновленный  успехом, который
имели его слова, Хлестаков продолжал все с большим воодушевлением:
     - Слава Богу, мне не впервой выдавать  себя за высокопоставленных особ.
Однажды  я  даже  выдал  себя  за  главнокомандующего.  Солдаты выскочили из
гауптвахты и сделали мне ружьем. А  один офицер, который  мне  очень знаком,
после  мне говорит: "Ну, братец, ну  и ловок  же ты!  Представь, даже я и то
совершенно принял тебя за главнокомандующего..."
     - И после этого вы станете меня уверять, что этот человек не выдающийся
мошенник? - подал реплику Джефф Питерс.
     -  Натурально, выдающийся, - мгновенно обернулся к нему Хлестаков. - Со
многими  знаменитыми жуликами  знаком.  С  Лжедмитрием  на  дружеской  ноге.
Бывало, часто говорю ему: <Ну что, брат Лжедмитрий?" - "Да  так, брат", -
отвечает.   Большой  оригинал.  "Полно   уж  тебе,  говорит,  -   на  мелочи
размениваться, за всякую мелкую сошку себя выдавать.  Учись, - говорит, -  у
меня! Пора уж тебе выдавать себя за государя императора!" Ну,  я тотчас взял
да и выдал себя за государя. Всех изумил.
     Пораженный нахальством Хлестакова, я не удержался от насмешки.
     - Скажите, Иван Александрович,  - вкрадчиво  спросил  я, - а знаменитая
княжна  Тараканова,  которая  выдавала  себя  за  законную  претендентку  на
российский престал, это случайно, были не вы?
     Но моя ирония  разбилась вдребезги о непробиваемую стену хлестаковского
легкомыслия.
     - Натурально, это был я! - тотчас согласился Хлестаков.
     - Да ведь она же была женщина! - не выдержал Тугодум.
     - Ах да, правда, она точно была женщина, - легко подхватил Хлестаков. -
Но была еще другая княжна Тараканова, так то уж был я!
     - Лед тронулся! Лед  тронулся, господа присяжные заседатели! - радостно
повторил свою любимую реплику Остап. - Теперь, я надеюсь,  вы все убедились,
что  в лице месье Хлестакова мы столкнулись с мошенником высочайшего класса.
Поистине  ему  нет  среди  нас  равных. Я  предлагаю избрать его президентом
нашего  славного Сообщества. Надеюсь,  Панург  не станет  возражать  и добро
вольно сложит с себя полномочия в пользу моего подзащитного.
     Аудитория шумно поддержала предложение Остапа:
     - Правильно!..
     - Верно!..
     - Долой Панурга!..
     - Да здравствует Хлестаков!..
     Хлестаков приосанился.  Лицо его приняло важное, надменное выражение. В
эту минуту его и впрямь можно было принять за высокопоставленную особу.
     -  Извольте,  господа! -  величественно  сказал он. -  Я  принимаю ваше
предложение. Так и быть, я принимаю... Только у  меня  чтоб  - ни-ни!.. Уж у
меня ухо востро!..
     - Да что же это такое! -  окончательно вышел из себя Тугодум. - Что это
с  ними? С ума они все посходили, что ли? Неужели не понимают,  что  все это
ложь! Ложь от начала и до  конца! Все ведь было совсем не так. Эти чиновники
сами по глупости приняли его за ревизора...
     - По глупости? - усомнился Джефф Питерс. - Ну, нет! Так не бывает. Один
дурак, еще  куда  ни шло. Но  чтоб  все чиновники  в  городе вдруг оказались
дураками...
     -  Что  верно, то верно,  -  подтвердил его коллега  Энди Таккер.  -  К
сожалению, так не бывает.
     -  Да, так не бывает... - горестным вздохом прошелестело по залу. Видно
было, что все собравшиеся здесь плуты были бы счастливы, если бы мир состоял
из одних только дурачков и простофиль. Но, увы... О таком счастье можно было
разве только мечтать.
     -  Господа! -  воспользовался  я общим  замешательством - Позвольте,  я
внесу  некоторую  ясность.  Вы  совершенно  правы:  одной  только  глупостью
чиновников тут ни чего не объяснишь. И тем не менее мой друг  Тугодум сказал
вам чистую правду. Хлестаков действительно обманул вас! он  вовсе не выдавал
себя за ревизора.
     - Как не выдавал?..
     - Вот так штука!..
     - Не может быть! - посыпалось со всех сторон.
     -  Если почтенное  собрание  не  возражает,  -  сказал  я, - мы  сейчас
пригласим  сюда главного виновника всей  этой истории,  и  он  сам  вам  все
объяснит.
     В тот же миг перед изумленными плутами предстал гоголевский городничий.
     - Честь имею  представить вам, господа! - объявил я.  - Антон Антонович
Сквозник-Дмухановский!  Городничий... Милостивый  государь, - обратился я  к
Антону Антоновичу,  который,  мало  чего  соображая,  стоял,  вытянувшись  в
струнку, держа в  полусогнутой левой руке свою форменную треуголку, а правой
придерживая шпагу.  -  Милостивый государь! Благоволите объяснить почтенному
собранию, как вышло, что вы господина Хлестакова, персону, по правде говоря,
не слишком внушительную, приняли  за важную особу? Это он, что ли, так ловко
пустил вам пыль в глаза?
     - То-то и  горе, что не он, - прохрипел городничий. Я... Я сам во  всем
виноват. Сам  приехал к нему в нумер, сам намекнул: понимаю, дескать, что ты
за птица. Можно сказать, почти насильно уговорил принять титло вельможи.
     - Что же побудило вас совершить такой странный поступок? - спросил я. -
Разве уж так он был похож на государственного человека?
     - Он?! Похож!! - взъярился городничий. - Да ничего в этом вертопрахе не
было похожего на ревизора! Вот просто ни на полмизинца не было похожего!
     - Как же вы так обмишурились?
     Из груди городничего вырвался горестный вздох.
     -  То-то  и  обидно!  Тридцать лет на службе. Ни  один  купец, ни  один
подрядчик  не мог провести. Мошенников над мошенниками обманывал,  пройдох и
плутов  таких, что  весь  свет  готовы  обворовать,  поддевал  на уду.  Трех
губернаторов  обманул!..  Что губернаторов!  -  Он махнул рукой. - Нечего  и
говорить про губернаторов...
     - Так что же все-таки произошло?  - настаивал я.  - Что могло заставить
вас, человека опытного и совсем неглупого, так чудовищно промахнуться?
     -  Эх,  ваше превосходительство!  -  в сердцах  воскликнул  городничий,
приняв,  как видно,  на сей раз уже меня  за  ревизора.  -  Будто вы сами не
знаете... Страх заставил, вот что!
     -  А  откуда  он  взялся,  этот  страх?  -  продолжал  я  наступать  на
городничего.  -  Почему,  собственно,  вы  так  испугались?..  Говорите,  не
бойтесь, здесь все свои.
     -  Да как же было не испугаться-то? - удивился городничий. - Кто из нас
Богу  не грешен,  царю не виноват? Рыло-то в  пуху! А  тут -  как гром среди
ясного  неба  -  едет,  мол,  ревизор.  Да  с  секретным   предписанием.  Да
инкогнито!..  Ну, у меня вся душа  от страха  так  в пятки и  ушла. А  с нею
вместе и последние остатки разума.
     -  Благодарю,  -  удовлетворенно  кивнул  я.  -  Благодарю  вас,  Антон
Антонович. Я вполне удовлетворен вашим объяснением. Вы можете быть свободны.
     Городничий исчез, словно растворился в воздухе.
     - Ну,  друзья мои! - обратился я  к собранию -  Теперь, я  надеюсь, вам
ясно, что главный плут в комедии Гоголя "Ревизор" вовсе не Хлестаков, а...
     - Городничий! - радостно выкрикнул Тугодум.
     - Собственно, не  один городничий, - поправил его я, - а все чиновники.
Все  до одного. Все они плуты, мошенники, взяточники, у всех у них рыльце  в
пушку. Потому-то все они и перепугались смертельно, узнав, что к ним в город
едет ревизор.
     - И все-таки, что ни говорите, - сказал  Остап, - а этот Хлестаков тоже
плут порядочный.  Вы  только вспомните,  как  ловко он тут нас всех охмурил.
Почище, чем ксендзы Адама Козлевича. Даже я и то ему поверил. Может быть, мы
все-таки примем его в нашу теплую компанию? - обратился он к собранию.
     - Нет! - обрушилось на него со всех сторон.
     - Ни за что!
     - Он самозванец!..
     - Гнать прочь этого нахала!
     - Уж лучше примем в почетные члены всю  компанию этих плутов-чиновников
во главе с городничим!
     -  Я  могу предложить  вам  нечто  лучшее,  -  сказал я, когда  страсти
улеглись. - В другом знаменитом сочинении Николая Васильевича Гоголя выведен
настоящий плут. Настоящий мошенник. Настоящий авантюрист.
     - Ой! - воскликнул Тугодум.  - Я знаю, про кого вы  подумали. Это идея!
Тут уж никто не подкопается...
     - За чем же  дело стало? - обрадовался Джингль. - Назовите имя! Сразу и
проголосуем.  Лично  я  - за! Обеими руками! Ваша рекомендация, дорогой сэр,
ценится дорого. Весьма.
     - Э, нет, - возразил я. - Серьезные дела так не делаются. Не исключено,
что кто-нибудь  даст отвод моему кандидату. Или  выяснятся еще  какие-нибудь
новые, неожиданные обстоятельства. Ничего не поделаешь, придется нам  с вами
посвятить этому вопросу еще одно,  специальное заседание. До новой встречи в
этом же зале, господа!


     ВСЕМИРНОГО СООБЩЕСТВА ПЛУТОВ,
     в ходе которого выясняется, что
     НОЗДРЕВ ЗА ОДИН ВЕЧЕР
     ДВАЖДЫ СКАЗАЛ ПРАВДУ

     Председательское место, как и  в  прошлый раз, самочинно захватил Остап
Бендер.
     - Заседание продолжается!  - провозгласил  он.  -  Позвольте  от  имени
собравшихся приветствовать нашего дорогого гостя! Это гигант мысли, отец...
     -  Ну,  ну,  Остап,  не увлекайтесь,  -  прервал  я его излияния. - Вы,
кажется, перепутали  меня с Ипполитом  Матвеевичем  Воробьяниновым,  а  наше
сегодняшнее заседание - с собранием тайного Союза Меча и Орала.
     - О нет, что  вы. Я  прекрасно помню, что мы  на  заседании  Всемирного
Сообщества  Плутов, которому  вы в  прошлую  нашу встречу  оказали  огромную
услугу.
     -  Колоссальную  услугу,  сэр! -  вмешался  Джингль. - Если  бы не вы -
потрясающий конфуз! Крепко обмишурились! Весьма!
     - Да уж,  -  подтвердил  Джефф Питерс. - Если  бы не  вы, приняли бы  в
почетные члены нашего Сообщества этого самозванца Хлестакова.
     - Который  на самом деле не плут, сэр, а просто пшют! - снова  вмешался
Джингль. - Ни  то ни се. Пустышка. Премного благодарны за ваше участие, сэр.
Весьма.
     -  Подведем  итоги!  -  громко провозгласил Остап.  -  Как  выяснилось,
милейший  Хлестаков  болен  бледной  немочью  и  организационным  бессилием.
Благодаря нашему гостю, - он отвесил поклон в мою сторону, - он разоблачен и
отвергнут. Но взамен наш  уважаемый гость, - снова поклон в  мою сторону,  -
предложил нам принять в  почетные члены нашего благородного собрания другого
героя Гоголя. И хотя он не  пожелал назвать нам  его почтенное имя,  я сразу
догадался, кого он имеет в виду.
     - Кого же?
     - Не томите!..
     - Назовите его имя! - раздались нетерпеливые голоса.
     -  Павел  Иванович Чичиков!  -  торжественно  объявил  Остап. -  Король
мошенников!  Чемпион  авантюристов! Гигант  жульнической мысли и  отец  всех
комбинаторов! Прошу занести этот  факт в  протокол. Итак, друзья,  я  ставлю
кандидатуру месье Чичикова на голосование. Кто за то, что бы избрать его...
     - Погодите, Остап, - прервал я поток красноречия  великого комбинатора.
- Я вижу, давешняя ваша ошибка с Хлестаковым ничему вас не научила...
     Остап вскочил со своего места и, прижав руку к  груди, склонился передо
мной в почтительном поклоне.
     - Пардон! Готов опять  уступить вам  председательское кресло.  Согласно
законам гостеприимства, как говорил некий работник кулинарного сектора.
     - Я вовсе не  рвусь в председатели, дорогой Остап, - ответил я. - Хотя,
если вы настаиваете, я, как и в прошлый раз, не откажусь от этой чести.
     Успокоив аудиторию звоном председательского колокольчика, я обратился к
собравшимся:
     - Господа!  Я согласился  снова взять на себя обязанности председателя,
поскольку вопрос, который стоит у  нас сегодня в повестке дня, далеко не так
прост  и  ясен, как  это  может показаться. Нас ожидают кое-какие сложности.
Пожалуй,  даже  не меньшие,  чем те, которые  возникли,  когда  мы обсуждали
кандидатуру господина Хлестакова.
     - В таком  случае, - ввернул Остап,  - продолжим наши игры, как говорил
редактор  юмористического журнала,  открывая  очередное  заседание  и строго
глядя на своих сотрудников.
     -  Какие  еще  игры? -  сказал  Тугодум,  бросив недовольный взгляд  на
великого комбинатора. - А вас,  - обернулся он  ко  мне, - я, честно говоря,
тоже  не понимаю.  Какие тут могут быть  сложности?  Чичиков - это  ведь  не
Хлестаков! Он-то уж  никак  не  самозванец.  Кому  еще быть  почетным членом
Сообщества  Плутов,  если  не  Чичикову? К  тому  же  ведь  вы  сами  его  и
рекомендовали...
     - Верно, рекомендовал, - сказал я.  - Но  одной  моей рекомендации  тут
недостаточно. Хлестакова рекомендовали три почетных  члена  Сообщества. И то
его кандидатуру пришлось снять.
     - Вы  ищете поручителей? - встрепенулся Остап. - Что  ж, я готов! Графа
Калиостро из меня не вышло, но кое-какой авторитет у меня все же имеется.
     -  Ваш  авторитет в  сфере  жульничества, дорогой  Остап,  неоспорим, -
улыбнулся я. - Но сперва  я хотел бы,  чтобы мы выслушали не поручителей,  а
свидетелей.  Поэтому  я  предлагаю   пригласить   в   это  высокое  собрание
кого-нибудь из  тех,  кто  знает  о  подвигах  Павла Ивановича  Чичикова  не
понаслышке. Кого-нибудь из тех, кто уж по крайней мере лично с ним знаком...
     - Хотелось бы, чтобы этот человек тоже был плут. Как никак мы здесь все
плуты. Разумеется, за исключением вас, сэр! И привыкли, не в обиду вам будет
сказано, доверять только своему брату, мошеннику, - заметил Джефф Питерс.
     - Будь по-вашему, - согласился я. - Пригласим  сюда Ноздрева. Настоящим
мошенником я бы, пожалуй, его не назвал. Но  сплутовать при случае он умеет.
Особенно если дело дойдет до карт или шашек...
     -  Ноздрева?!  -  удивился Тугодум. -  Хорош свидетель! Да  ведь он  же
враль, каких мало!..  Хотя  вам  виднее. Делайте  как  хотите. Ноздрева, так
Ноздрева.
     И  в  тот  же  миг  прямо  перед  столом президиума появился Ноздрев  -
румяный, белозубый, со своими знаменитыми курчавыми бакенбардами, из которых
одна была заметно короче другой.
     -  Ба! Ба!  Ба!  -  загремел он  сочным  бархатным баритоном.  -  Какое
общество! И ты, брат, тут? - обратился  он ко мне. -  А мы, как нарочно, все
утро только о тебе и говорили. Ну дай, брат, я тебя поцелую.
     Прижав меня к груди, он влепил мне в щеку сочный поцелуй. Затем другой,
третий. Оторвавшись, наконец, от меня, он обратился к Тугодуму:
     -  И ты здесь, душа моя? Где  ж ты пропадал? Ну что тебе, право, стоило
раньше повидать меня, свинтус ты за это,  скотовод эдакий! Ну, поцелуй меня,
душа, смерть люблю тебя.
     Он чуть не задушил растерявшегося Тугодума в своих объятиях. Троекратно
с  ним  облобызавшись,  он  подставил ему  свою  укороченную  бакенбарду,  и
Тугодум, чтобы не обижать, тоже чмокнул его в полную румяную щеку.
     - Спасибо, брат, что вспомнил про меня, - снова обернулся он  ко мне. -
Другого  я  от  тебя и  не ждал.  Ты хоть и порядочная  ракалия, а этот твой
дружок, - он кивнул в сторону Тугодума, - препорядочный фетюк...
     - Какой еще фетюк? - оскорбился Тугодум.
     -  Фетюк, фетюк! Не спорь со мной. Доподлинный фетюк. Да и мошенник. Уж
позволь мне сказать это тебе по дружбе. Ежели бы  я был твоим начальником, я
бы повесил тебя на первом дереве.
     - Ну, знаете!.. - возмутился Тугодум.
     -  Ради Бога, не перечь ему, - шепнул я.  - Не забывай, что  мы вызвали
его сюда по делу, а не  для того, чтобы  препираться с ним.  К тому  же я, я
ведь уже  говорил,  что в  этой компании  слова "плут" и "мошенник" вовсе не
являются обидными.
     - Об чем  это вы  там шушукаетесь?  - с  присущей  ему бесцеремонностью
прервал нашу беседу  Ноздрев. - Небось  банчишку  хотите  состроить? Изволь,
брат! Я  хоть сейчас.  Я  ведь знаю твой характер. Признайся, - подмигнул он
мне, - не  иначе ты уже наметился  отыграть у меня каурую кобылу, которую я,
помнишь, выменял у Хвостырева...
     - Что он несет? Какую кобылу? По-моему, он просто сумасшедший! - шепнул
мне Тугодум.
     - Да  нет, что  ты,  - успокоил я его.  -  Он, как  говорится, в  своем
репертуаре.  Однако  ты прав.  Пора  уже прекратить эту  пустую  болтовню  и
приступить к  делу... Господин Ноздрев! - окликнул я Ноздрева тоном, который
живо напомнил ему визит капитана-исправника. - Мы пригласили вас сюда, чтобы
порасспросить о вашем приятеле Павле Ивановиче Чичикове.
     Напуганный моим официальным  обращением,  Ноздрев слегка  струхнул. Но,
услыхав,  что речь пойдет не о  его собственных грехах и  провинностях, а  о
проделках другого лица, он вновь оживился.
     -  Об Чичикове?  - радостно переспросил он. -  Изволь, брат, спрашивай.
Все скажу. Ничего не утаю. Душу готов прозакласть. В лепешку расшибусь...
     -  В  лепешку  вам  расшибаться не  придется,  - прервал я  поток  этой
отчаянной божбы. -  Нас всех тут  интересует  только одно: достоин ли  Павел
Иванович Чичиков быть принятым почетным членом в славное Сообщество Плутов.
     - Достоин  ли? Он?!  - изумился Ноздрев -  Да  он вас всех тут за  пояс
заткнет. Он ведь  даже ассигнации печатает. Да так, что сам министр финансов
не отличит,  где  фальшивая, а где  настоящая. Однажды узнали, что у  него в
доме  скопилось  на  два  миллиона  фальшивых  ассигнаций.  Ну,  натурально,
опечатали дом, приставили караул, на  каждую дверь по два  солдата.  Так он,
можете себе представить, в одну  ночь переменил  все фальшивые ассигнации на
настоящие.
     - Поразительно!..
     - Великолепно!
     - Вот это артист! - раздались восхищенные голоса.
     -  А где  ж он их взял,  настоящие-то?  - спросил Джефф Питерс  с чисто
профессиональным интересом.
     -  Это  уж вы у него спросите,  где он их взял, - отмахнулся от вопроса
Ноздрев. - А только на другой  день, как пошли в дом, сняли  печати, глядят,
все ассигнации настоящие.
     -  Что  ж,  у  него,  значит, не  счесть  алмазов  пламенных в  лабазах
каменных? - иронически осведомился Остап.
     Но Ноздрев иронии не уловил.
     - Вот  именно, что не счесть! -  убежденно ответил  он. - Полны подвалы
алмазов, бриллиантов,  изумрудов, сапфиров, а уж  про жемчуга я и не говорю.
Бывало,  только  ступишь к нему  на  порог,  жемчужины  так  и  хрустят  под
ногами...
     - Да что вы его слушаете! - не выдержал Тугодум. - Ведь это все вранье!
Ни одному его слову нельзя верить!
     Ноздрев  повернулся в  его сторону,  и Тугодум невольно втянул голову в
плечи,  словно  ожидая,   что  сейчас   раздастся   оглушительное,  азартное
ноздревское: "Бейте его!"
     Однако перепады настроения Ноздрева были поистине непредсказуемы.
     - Ну,  брат,  вот  этого я от тебя не  ожидал, - укоризненно покачал он
головой.  - Это ты, брат, просто поддедюлил  меня. Но я уж  таков, черт меня
подери, никак не могу сердиться. В особенности  на  тебя, - обернулся  он ко
мне. Ну, стало быть, и на дружка твоего.
     -  Я  рад,  что вы на нас  не сердитесь,  -  сказал  я. - Итак, мы  вас
слушаем. Что еще вы можете сообщить о вашем приятеле Чичикове?
     - Только тебе, по секрету. Дай, брат, ухо...
     Ноздрев  наклонился  к  самому  моему  уху  и  понизил голос, как  ему,
вероятно, казалось, до шепота.
     - Он затеял увезти губернаторскую дочку, - "прошептал" он.
     "Шепот" этот, однако, был услышан всеми.
     - Да вранье все это! - снова выкрикнул Тугодум.
     - То есть как это вранье, ежели я сам вызвался ему помогать, - возразил
Ноздрев.
     - Да не  думал вовсе Чичиков ее увозить, - горячился Тугодум. - Вы сами
все это выдумали!
     Но Ноздрев даже не обратил внимания на этот новый его выпад.
     - Все уже было сговорено, - как ни в чем не бывало продолжал он. - Да я
как в первый раз  увидал их вместе на бале, так сразу  все и смекнул. Ну уж,
думаю  себе, Чичиков,  верно,  недаром... Хотя, ей-Богу,  напрасно он сделал
такой выбор, я-то ничего хорошего в ней не нахожу. А есть одна, родственница
Бигусова, сестры его дочь, так вот уж девушка! Можно сказать: чудо-коленкор!
Хочешь познакомлю? - обернулся он к Тугодуму. - Коли понравится, так сразу и
увезем.  Изволь,  брат, так и быть, подержу тебе венец. Коляска и переменные
лошади будут мои. Только с уговором: ты должен дать мне взаймы три тысячи.
     Тугодум даже и не подумал  отвечать на это великодушное предложение. Не
обращая больше внимания на Ноздрева, он обернулся ко мне:
     - И долго еще вы будете выслушивать этот бред?
     -  Еще два-три вопроса,  и все!  - ответил  ему  я и снова  обратился к
Ноздреву: - Скажите, господин Ноздрев, а кроме тех сведений, которые  вы нам
сообщили, вам что-нибудь известно про Чичикова?
     -  Еще  бы,  не известно. Доподлинно  известно!  И представь, сам своим
собственным  умом дошел...  Этот  самый Чичиков... слышишь?.. На  самом деле
вовсе и не Чичиков!
     - А кто же?
     - На-по-ле-он! - торжественно ответствовал Ноздрев.
     - Наполеон Бонопарт? - уточнил я.
     - Он самый, - уверенно отвечал Ноздрев. - Ну,  разумеется,  переодетый.
Что, не веришь?
     - Поверить трудно,  - признался я. -  Ведь Наполеон в это время был уже
на острове Святой Едены. Каким же образом он мог бы оказаться в России?
     - Изволь, я тебе  объясню,  ежели сам  смекнуть не можешь.  Англичанин,
слышь, издавна завидует, что Россия так целика и обширна. Несколько раз даже
карикатуры выходили, где русский изображен  с англичанином. Англичанин стоит
сзади и держит  на  веревке  собаку. А под  собакой  кто  разумеется?  А?  -
обернулся он к Тугодуму.
     - Кто? - растерялся Тугодум.
     - На-по-ле-он!.. Смотри, мол, говорит англичанин, вот только что-нибудь
не так, дак я  на тебя сейчас выпущу  эту собаку. И  вот теперь, стало быть,
они  и выпустили  его с острова Елены. И он  пробрался в Россию, представляя
вид,  будто  бы  он  Чичиков.  А  на  самом деле  он  вовсе  не  Чичиков,  а
На-по-ле-он!
     -  Тьфу!  - В  сердцах Тугодум  даже  плюнул. - Это  знаете,  уж  такая
ерунда!..
     -  А вот и  не  ерунда, - парировал Ноздрев. - Мы даже  нарочно портрет
глядели.  И  все  нашли,  что лицо  Чичикова, ежели он  поворотится и станет
боком, очень сдает на портрет Наполеона. А наш  полицмейстер, который служил
и кампании двенадцатого года и лично видел Наполеона,  тоже  подтвердил, что
просто он никак  не будет выше Чичикова и что складом своей фигуры  Наполеон
тоже нельзя сказать, чтобы слишком толст, однако ж и не так чтобы тонок.
     Тугодум хотел ринуться в очередную атаку, но я жестом остановил его.
     - А не кажется  ли вам, господин Ноздрев, - дипломатично начал я, - что
этими подозрениями вы невольно унижаете низложенного императора Франции. Что
ни  говори,  а  он  все-таки  великий   полководец,  гений.  Как  говорится,
властитель дум. Недавний кумир всей Европы. А Чичиков... Ну что, в сущности,
такое этот ваш Чичиков? Обыкновенный мошенник.
     -  Вот  верное слово: мошенник! - обрадовался Ноздрев. - И шулер к тому
же. Да и вообще дрянь человек.  Что об нем  говорить! Такой  шильник, печник
гадкой! Я его в миг раскусил. Порфирий, говорю, поди скажи конюху, что бы не
давал его  лошадям овса! Пускай их  едят одно сено!..  Но  только уж поверь,
дружище,  -  доверительно  положил  он  руку  мне  на  плечо,  -  этот  твой
Наполеонишка ничуть не лучше. Такая же  ракалия. Ей-Богу,  они  с  Чичиковым
одного поля ягоды.
     Тут уж не выдержал Остап Бендер.
     - Пар-рдон! - пророкотал он, с особенным смаком напирая на букву "р". -
Я не ангел. У меня есть недочеты.  На  предыдущем  нашем заседании я ошибся,
рекомендуя  принять в почетные члены нашего Сообщества месье Хлестакова.  Но
вторично этот номер не пройдет. Господа! Вы слышите?  Нас хотят уверить, что
Чичиков - это второй Хлестаков!
     - Не совсем  так,  - возразил я.  -  Если подвести  итог  свидетельским
показаниям  господина Ноздрева,  получается, что Чичиков сильно  перещеголял
Хлестакова.   Обратите  внимание:   Хлестаков  хотел  жениться   на   дочери
городничего.  А  Чичиков  собирается  увезти  дочь  губернатора.  Хлестакова
приняли  за  главнокомандующего,  а  Чичикова  - берите  выше! -  за  самого
Наполеона!
     -  Как говорил один  мой знакомый, бывший камергер Митрич, мы гимназиев
не  кончали,  -  вздохнул  Остап.  -  Однако кое-что  из  уроков  российской
словесности я все же помню. Насколько мне известно, никто никогда не брал на
себя   смелость  утверждать,   будто   Чичиков   хоть  отдаленно  напоминает
Хлестакова.
     -  Ошибаетесь, друг  мой, -  возразил  я. - Один из первых  рецензентов
"Мертвых душ", весьма известный в ту пору русский литератор Николай Иванович
Греч,  прямо писал в  своем  отзыве  о гоголевской  поэме  "Чичиков  жестоко
смахивает на Хлестакова".
     - Пардон.  Вам виднее,  -  сказал  Остап.  -  Но  я с  этим  господином
решительно не согласен.
     - Однако,  господа,  -  возвысил  я  голос,  - мы с  вами  не дослушали
показания господина Ноздрева. Если позволите, я хотел бы задать ему еще один
вопрос.
     - Да  зачем это? - сказал  Тугодум. - Ведь ясно же,  что  он  все врет.
Сколько ни старайтесь, вы все равно не услышите от него ни словечка правды.
     - А вот это мы сейчас увидим... Господин Ноздрев! - продолжил я  допрос
свидетеля. - Скажите,  не приходилось ли вам слышать что-нибудь насчет того,
что Чичиков будто бы покупал крестьян на вывод в Херсонскую губернию?
     В ответ раздался сочный жизнерадостный хохот.
     - Ха-ха-ха!.. Он?  На вывод?.. Крестьян?!.  Херсонский помещик?!.  И вы
поверили?.. Да он скупал мертвых!
     - Как мертвых? - ошеломленно спросил Джингль.
     - А вот так! Приехал ко мне, да и говорит: "Продай  мертвых душ!" Я так
и  лопнул от смеха. Приезжаю  в город,  а мне говорят: Чичиков, мол, накупил
три миллиона  крестьян  на вывод.  Каких  на  вывод! Да он торговал  у  меня
мертвых! Истинную правду  вам  говорю:  он торгует мертвыми душами. Клянусь,
нет  у  меня  лучшего друга, чем он.  Вот  я тут  стою, и, ежели  бы  вы мне
сказали: "Ноздрев!  Скажи по совести,  кто  тебе  дороже,  отец  родной  или
Чичиков?" - скажу: "Чичиков". Ей-Богу... Но за такую штуку я бы его повесил!
Ей-Богу, повесил!..
     Джингль в растерянности покачал головой.
     - Много  слышал вранья, сэр. Сам  не дурак сплести историю. Воображение
работает.  Язык  подвешен  недурно.  Весьма. Но  такой  чепухи  отродясь  не
слыхивал.
     -  А между прочим,  как раз сейчас он сказал чистую  правду, - вмешался
Тугодум.
     - Не смешите  меня,  сэр! -  распалился  Джингль. -  Печатал  фальшивые
ассигнации, говорите  вы? Верю!  Хотел увести дочь  губернатора?  Безусловно
верю.  Сам не раз был замешан  в таких  делишках. Дон Болеро  Фицгиг. Гранд.
Единственная  дочь  Донна  Христина.  Прелестное  создание.  Любила меня  до
безумия. Ревнивый отец. Великодушная дочь. Романтическая история. Весьма...
     -  Эту   романтическую  историю   знает   каждый,  кто  читал  "Записки
Пиквикского клуба", - прервал я его  воспоминания. -  Если вы хотите сказать
что-нибудь по существу дела, Джингль, держитесь ближе к теме.
     - Извольте, сэр! Я хочу сказать, что ни  на  грош не верю в эту историю
про мертвецов.  Мистер Чичиков торговал мертвецами, говорите вы? - обернулся
он к  Ноздреву. - Чепуха, сэр! На что  могут понадобиться мертвецы? Какая от
них польза?
     -  Он не мертвецов  покупал, а только списки, - попытался объяснить ему
Тугодум. - В списках они числились как живые. И поэтому  он  мог получить за
них кучу денег.
     - Куча денег? За мертвецов? Сказка, сэр! И прескверная сказка. Весьма.
     -  Да  объясните же  им! - обернулся ко  мне  Тугодум.  - Они  все  тут
наверняка  не читали "Мертвые души". А я,  хоть и читал, честно говоря, тоже
не очень-то понимаю, в чем состоял смысл всех этих махинаций Чичикова.
     Убедившись, что никто из собравшихся  толком не понимает, да и не может
понять,  в  чем состоял  смысл задуманной  Чичиковым аферы, я  попытался как
можно проще им это растолковать.
     -  Существовал  опекунский  совет, - начал  я.  -  Каждый  помещик  мог
заложить туда  принадлежавших  ему  крепостных  И  получить под  этот  залог
определенную, причем  немалую, сумму денег.  Сделка, разумеется, совершалась
только  на бумаге. Закладываемых  крестьян  никто и в  глаза не  видел.  Вот
Чичиков  и  придумал:  скупить  по  дешевке  умерших  крестьян,  которые  по
документам значились как живые. А потом...
     - Понимаю, сэр! - радостно прервал  меня  Джефф Питерс. - Знал я одного
такого мерзавца. Альфред Э. Рикс  звали эту жабу. Он  разделил на участки те
области штата Флорида, которые находятся  глубоко под водой, и продавал  эти
участки простодушным людям в своей роскошно обставленной конторе в Чикаго.
     - Да  нет  же! - закричал  Тугодум.  - При чем тут этот  ваш Альфред Э.
Рикс? Второго такого ловкача, как Чичиков, вам не найти!
     - Боюсь, друг мой, что ты слишком уж  категоричен, - улыбнулся я.  -  В
каком-то смысле Чичиков, конечно,  не повторим. - Но... Позвольте, друзья, я
прочту  вам, что  писал  о  Чичикове  знаменитый  русский  революционер Петр
Кропоткин.
     Достав из кармана пиджака блокнот с заранее заготовленными выписками, я
полистал его, нашел нужную цитату и прочел:
     - "Чичиков может покупать мертвые  души  или  железнодорожные акции, он
может собирать пожертвования для благотворительных учреждений..."
     - Как я для беспризорных детей? - вмешался Остап.
     - Совершенно верно, - кивнул я. - Вы,  Остап,  в  известном смысле тоже
ведь  ученик  Чичикова.  Весьма способный ученик,  не спорю, но...  Впрочем,
позвольте, я  дочитаю  до конца рассуждение  господина  Кропоткина. "...  Он
может   собирать   пожертвования   для   благотворительных  учреждений.  Это
безразлично. Он  остается  бессмертным типом: вы встретитесь с ним везде. Он
принадлежит всем  странам и временам: он  только принимает  различные формы,
сообразно условиям места и времени".
     - Вот это верно! - восторженно выкрикнул Джефф Питерс. - Ну прямо точка
в точку про  эту жабу Альфреда Э. Рикса,  с  которым я встретился,  шагая по
шпалам железной дороги Арканзас-Техас.
     - Чтобы уж совсем  покончить с такой  трактовкой образа Павла Ивановича
Чичикова,  - сказал я, - позвольте, я прочту вам несколько слов из  статьи о
"Мертвых душах", написанной  одним из  современников Гоголя. Вот  как  автор
этой статьи характеризует милейшего Павла Ивановича...
     Перелистнув несколько страниц в своем блокноте, я нашел нужную  выписку
и прочел:
     - "Это человек с сильною натурою, сжатою в одно чувство.  Чувство почти
животное, но которому он подчинил все прочие человеческие чувства: дружбу, и
любовь, и благодарность... И это чувство - корыстолюбие".
     - Вы хотите сказать,  - задумчиво  спросил Остап, - что  Павел Иванович
Чичиков, как и я, идейный борец за денежные знаки?
     -  Пожалуй,  -  улыбнулся  я.  -  Или,   как  назвал  его  сам  Гоголь,
приобретатель.
     На лице Остапа  отразилось сомнение, которое он  тут  же выразил  своим
любимым словечком,  выражавшим  у него, по  мере  надобности, любые  оттенки
чувств.
     -  Пар-рдон!  -  сказал он.  -  Один  вопрос. Если  я  правильно  понял
ситуацию, эти сделки по приобретению мертвых  душ, которые заключал Чичиков,
были не вполне... как бы это сказать... одним словом, они были незаконные?
     - Конечно, незаконные! - опередил меня Тугодум.
     - А с каких пор  вы стали таким  строгим  законником, дорогой  Остап? -
насмешливо спросил я.
     - Вам должно быть известно, что я всегда свято чтил Уголовный кодекс, -
оскорбился  великий комбинатор.  - Но  дело  не  в этом.  Если  сделки  были
незаконные, вся эта история, описанная Гоголем, выглядит... пардон... как бы
это выразиться поделикатнее... не совсем правдоподобной.
     - Как это неправдоподобной? Почему? - удивился Тугодум.
     - Говорю это вам как юридическое лицо юридическому лицу, - хладнокровно
объявил Остап. - Надеюсь, вам известно, что у меня  в этой  области  имеется
кое-какой опыт. Чтобы  заключить  незаконную сделку,  надо  найти  партнера.
Партнер  же  должен  быть  отъявленным  негодяем.  Увы,  тут  уж  ничего  не
поделаешь: жизнь  диктует нам свои суровые  законы.  Полагаю, вы  не забыли,
чего  мне  стоило  разыскать  всего  лишь  одного  негодяя  -  почтеннейшего
Александра ибн Ивановича Корейко. А этому вашему Чичикову негодяи попадаются
буквально на каждом шагу. Что ни встреча, то новый негодяй.
     - Это кого же вы называете негодяями? - спросил Тугодум.
     - Да все они... Все, кто соглашается продать Чичикову мертвые  души, то
есть вступить с ним в незаконную сделку, - любезно пояснил Остап. - Плюшкин,
Манилов, Коробочка... Порядочный человек на такое темное дело не пойдет. Вот
я и спрашиваю вас: откуда там набралось такое количество жуликов?
     - Вы просто не читали "Мертвые души"! - засмеялся Тугодум. - Манилов...
Коробочка... Да какие же они жулики?
     - Погоди,  друг мой,  -  оборвал  я его.  -  Не горячись. Точка зрения,
которую сейчас так убедительно изложил Остап Ибрагимович, была уже высказана
однажды. И высказана человеком весьма компетентным.
     - Это кем же? - спросил Тугодум.
     -  Знаменитым  французским  писателем  Проспером  Мериме...  Позвольте,
господа, - обратился я  к публике, -  я  прочту вам  несколько  слов  из его
статьи, которая называется "Николай Гоголь".
     - Просим!
     - С удовольствием! -  раздалось со  всех сторон. И только  один мрачный
голос недовольно буркнул:
     - А зачем нам это?
     -  Затем,  что  это  имеет самое  прямое отношение к  обсуждаемому нами
вопросу, - ответил я. - Итак, господа, прошу внимания!
     Достав из другого кармана своего пиджака книжечку Мериме, я раскрыл  ее
на заранее заложенной странице и прочел:
     - "Основной недостаток романа господина Гоголя неправдоподобие..."
     - Слушайте! Слушайте! - крикнул Остап.
     -  "Я знаю,  мне  скажут,  что  автор не  выдумал  своего  Чичикова,  -
продолжал  я  читать,  -  что  в России еще  недавно  спекулировали мертвыми
душами...  Но мне кажется неправдоподобной  не сама  спекуляция,  а  способ,
которым  она была проделана.  Сделка такого  рода  могла быть заключена лишь
между негодяями..."
     - Я  всегда говорил, что Мериме - это голова! -  снова не смог сдержать
своих чувств Остап.
     -  "Какое мнение можно составить  о  человеке,  желающем купить мертвые
души?  - продолжал я зачитывать цитату  из Мериме. - Что он: сумасшедший или
мошенник? Можно быть провинциалом, можно колебаться между двумя мнениями, но
нужно быть все же негодяем, чтобы заключить подобную сделку".
     - Золотые  слова! - воскликнул  Джингль. -  Так  оно  и  есть, сэр!  Уж
поверьте моему опыту. Среди так называемых  порядочных людей полно негодяев.
И  среди  героев  господина Гоголя их  так же много, как  и в  любом  уголке
Вселенной. Крайне много. Весьма.
     - А я вам говорю,  что найти  настоящего негодяя не  так то  просто!  -
продолжал стоять на своем Остап.
     - Не  спорьте,  господа,  -  остановил  их  я.  -  Ведь это  так  легко
проверить.  Давайте позовем сюда кого-нибудь из  персонажей "Мертвых  душ" и
попросим его охарактеризовать всех  своих друзей и знакомых.  Всех  вместе и
каждого в отдельности.
     - Отличная мысль. Великолепная идея. Блистательный эксперимент. Весьма!
- обрадовался Джингль.
     - Итак, кого из персонажей "Мертвых душ" мы вызываем? - спросил я.
     - Кого хотите, - великодушно махнул рукой Остап.
     - Только, чур, не Манилова, - сказал Тугодум.
     -  В  самом деле,  Манилову верить нельзя, - согласился  я - Он их всех
словно патокой обмажет. Уж лучше давайте позовем Собакевича.
     - Да... Этот патокой обмазывать не станет! - засмеялся Тугодум.
     Собакевич, который тем временем уже  оказался перед столом  президиума,
как видно, услыхал эту реплику Тугодума и тотчас на нее отреагировал.
     - Это верно, - пробурчал он. - Мне лягушку, хоть сахаром ее облепи,  не
возьму ее в рот.
     - Это  нам  известно,  - улыбнулся я. -  Скажите,  господин  Собакевич,
какого вы мнения о вашем соседе господине Манилове?
     - Мошенник, - убежденно ответил Собакевич.
     - Это Манилов мошенник? - изумился Тугодум.
     - В самом деле, - поддержал его я. - Мне казалось,  что он, скорее, сам
может стать жертвой мошенничества.
     Но Собакевич стоял на своем.
     - Мошенник, мошенник, - хладнокровно подтвердил он. - Продаст, обманет,
да еще и  пообедает  с вами.  Я их всех знаю: это все  мошенники. Весь город
такой: мошенник на мошеннике сидит и мошенником погоняет.
     - Ну а Плюшкин? - спросил я.
     Собакевич отреагировал незамедлительно:
     - Это такой дурак, какого свет не производил.
     - Гм...  Дурак? - не смог я скрыть своего удивления. - Мне, признаться,
казалось, что у него совсем другие недостатки.
     - Дурак и мошенник, - повторил Собакевич. - И вор к тому же,  - добавил
он, подумав.
     - А Ноздрев? - спросил Тугодум - Интересно, что он скажет о Ноздреве, -
шепнул он мне.
     -  Он  только  что  масон,  а  такой  же  негодяй,  как  они все,  - не
задумываясь  отвечал Собакевич. - И скряга. Такой скряга,  какого вообразить
трудно. В тюрьме колодники живут лучше, чем он.
     -  Какой  же он  скряга!  - попытался  поспорить  с ним  Тугодум -  Вы,
наверно, его с Плюшкиным спутали.
     Собакевич на это отвечал:
     - Все они одинаковы. Все христопродавцы. Разве только Коробочка... Да и
та, если правду сказать, свинья.
     - Как? И она, по-вашему, тоже мошенница? - разинул рот Тугодум.
     - Сказал бы другое слово, - мрачно пробурчал Собакевич, - да только что
в такой благородной компании неприлично. Она, да  еще  этот бандит Манилов -
это Гога и Магога!
     - Ну  что, господа? Что я вам говорил? - ликовал Джингль. -  Теперь  вы
сами  убедились: я был  прав.  Все негодяи. Все подлецы. Все жулики.  Все до
одного люди замаранные. Весьма.
     -  Если  верить  Собакевичу, это  действительно так, - согласился  я  -
Однако ведь  Собакевич...  Впрочем, сейчас  вы сами все поймете...  Скажите,
друг мой, - обратился я к Собакевичу. - Знаете ли вы мистера Пиквика?
     - Как не  знать,  - отвечал  Собакевич.  - Его  тут у нас каждая собака
знает.
     - И какого вы мнения о нем?
     - Первый разбойник в мире.
     Этот  свой  приговор  Пиквику  Собакевич  произнес  с  такой же твердой
убежденностью,   с   какой  он   отпускал   все   прежние   свои   нелестные
характеристики.
     - Пиквик разбойник?! - еле смог выговорить Джингль.
     - И  лицо  разбойничье,  - с  тою  же мрачной  убежденностью  продолжал
Собакевич.  -  Дайте ему  только  нож, да  выпустите  его на большую дорогу,
зарежет, за копейку зарежет.
     Тут к Джинглю вернулся дар речи.
     -  Клевета,  сэр!  -  завопил  он.  - Наглая,  постыдная ложь! Пиквик -
золотое  сердце! Добряк из добряков! Сам убедился.  Был виноват  перед  ним.
Весьма. Но раскаялся... Нет,  сэр! Пиквика я вам в обиду не дам. Всякий, кто
посмеет сказать  что-нибудь  плохое  про Пиквика, будет иметь дело со  мной!
Сейчас же, сэр, возьмите назад  свои позорные слова, или я вырву их у вас из
глотки вместе с языком!
     - Успокойтесь, Джингль, - умиротворяюще сказал я.  -  Репутации мистера
Пиквика ничто  не угрожает... Про Пиквика  я спросил  его нарочно, ради вас.
Чтобы  вы, так  сказать, на собственном опыте убедились, как  можно доверять
отзывам  Собакевича.  Нет, дорогие  друзья!  В  том-то и дело,  что партнеры
Чичикова по его жульническим сделкам вовсе не негодяи!
     Джингль сокрушенно потупился:
     - Сам вижу.  Обмишурился. Дал маху. Ошибся. Весьма.  Какие там негодяи!
Смешные провинциалы. Простаки вроде мистера Уордля.
     - Вот это верно! - сказал Тугодум. - И выходит, что "Мертвые души" тоже
плутовской роман.
     - Это почему же? - поинтересовался я.
     - Ну как же! Ведь вы сами мне объяснили, что там всегда в центре ловкий
плут, который разъезжает по свету и всех кругом дурачит.
     -  Кто  скажет, что это не так, пусть  первый бросит  в  меня камень, -
решил подвести итоги Остап. -  В связи  с этим  предлагаю  принять господина
Чичикова не в почетные, а в действительные члены нашего славного Сообщества!
     - Правильно!..
     - Верно!
     - Браво!..
     - Гип-гип, ура! - радостно откликнулся на это предложение зал.
     Тугодум ликовал вместе со  всеми. И только я один не принимал участия в
этом  общем ликовании. - А вы что? Не согласны?  - спросил  у  меня Тугодум,
почуяв неладное.
     - Ты, как всегда, поторопился, мой друг, - сказал я, и сбил с толку все
это почтенное собрание... Нет, господа! - повысил я  голос - "Мертвые  души"
не плутовской роман. Во-первых, потому, что Манилов, Плюшкин, Коробочка - не
просто деревенские простаки, ставшие  жертвами плута.  Они  сами  -  мертвые
души. А во-вторых, что  ни говори, Чичиков  - не  совсем  обыкновенный плут.
Поэтому я  бы  все-таки советовал вам принять  его не в действительные,  а в
почетные   члены  вашего  славного  Сообщества...  Этой  высокой  чести   он
безусловно достоин.

     - Хоть убейте, а я  так и не понял, что вы имели в виду, когда сказали,
что Чичиков не совсем  обыкновенный плут? - спросил меня Тугодум, когда мы с
ним наконец остались одни.
     -  Ты правильно сделал, что  не стал  спрашивать  меня об  этом там,  -
сказал я. - Вопрос  этот не такой уж простой, и нам  с  тобой лучше обсудить
его...
     - Без них?
     - Во  всяком случае, не в этой густой  и пестрой толпе... Скажи, я ведь
не  ошибся?  По-моему,  ты  был  слегка  обескуражен,  когда  Ноздрев,  этот
вдохновенный лгун, вдруг сказал правду.
     - Про то, что Чичиков скупал мертвые души? Ну да, конечно...  Войдите в
мое положение:  то я ору, что ни одному его слову нельзя верить,  а то вдруг
сам же за него и заступаюсь. Хотя, знаете, как говорят в таких случаях: даже
часы, которые стоят, один раз в сутки показывают время правильно.
     - Два раза, - поправил я.
     - Да, часы два раза. А вот Ноздрева на два раза не хватило. Один раз не
соврал, и то спасибо.
     - Ошибаешься. Он не только про  мертвые  души не соврал. Вспомни-ка его
реплику про Наполеона. "Они с Чичиковым, - сказал он, - одного поля ягоды".
     -  Ну,  знаете!  -  возмутился  Тугодум  - И  это,  по-вашему,  правда?
Наполеон,  что ни говори,  был человек  не  обыкновенный. А  Чичиков...  Это
только такой пустозвон, как Ноздрев, мог поставить Чичикова на одну  доску с
Наполеоном.
     - О  нет!  -  возразил  я -  Сопоставление это  вовсе не  так  глупо. И
принадлежит оно не Ноздреву...
     - А кому же?
     - Самому Гоголю.
     - Хоть убейте, не понимаю, про что вы толкуете! - возмутился Тугодум. -
Неужели вы всерьез считаете, что между Наполеоном и Чичиковым и в самом деле
есть что-то общее? Да мало ли что там могло померещиться Ноздреву или дураку
полицмейстеру!
     - Ладно, - сказал я. - Оставим Ноздрева. Оставим полицмейстера. Позволь
я  напомню тебе знаменитые строки  Пушкина:  "Мы  все  глядим  в  Наполеоны.
Двуногих тварей миллионы для нас орудие оно..." Это ведь  сказано именно про
таких людей, как  Чичиков.  Про тех,  для  кого  люди всего  лишь  "двуногие
твари", которыми можно торговать  напропалую, как торговал ими Чичиков. Нет,
друг  мой!  Что  ни  говори,  а  на  этот  раз, как  это  ни  парадоксально,
вдохновенный врун Ноздрев  сказал чистую правду. Чичиков действительно похож
на Наполеона. И не только внешне. Ты только вдумайся в глубинный смысл этого
сходства!
     -  Прямо уж глубинный, -  насмешливо сказал Тугодум. - В  конце концов,
мало ли кто на кого похож? В жизни всякое бывает.
     - В жизни действительно бывает всякое. Но в литературе такие совпадения
всегда  несут  в себе  определенный  смысл.  За этим  сходством  Чичикова  с
Наполеоном   стоит  определенная  авторская  мысль.  Если   угодно  -  целая
философия... Кстати,  сходство  того или иного  своего  героя  с  Наполеоном
отмечал не  только Гоголь. Вот, например,  про главного героя одной из самых
знаменитых повестей Пушкина кто-то  из  персонажей этой повести  говорит: "У
него  профиль Наполеона..." Мысль одного из главных героев "Войны  и  мира",
как стрелка компаса к северу, постоянно обращается к Наполеону.  Сперва этот
образ  притягивает  его,  потом  отталкивает,  но  отделаться  от  постоянно
преследующих  его мыслей об этом великом человеке он не в состоянии... Герой
одного   из  самых   знаменитых   романов   Достоевского  идет  на  кровавое
преступление, отравленный преследующими  его  мыслями о Наполеоне. Он  прямо
признается в этом девушке, которая его любит: "Я хотел Наполеоном сделаться,
оттого и убил... Не деньги мне были нужны.  Мне надо было узнать тогда, вошь
ли я,  как все, или человек? Смогу ли  я переступить  или не смогу? Осмелюсь
или не осмелюсь? Тварь я дрожащая, или право имею?"
     - Это вы  про Раскольникова, - сказал Тугодум. - Это как раз понятно. А
вы  объясните мне все-таки  про Чичикова.  Он-то  чем похож  на Наполеона? И
почему  вы  сказали,  что  Чичикова нельзя принять  в  действительные  члены
Всемирного Сообщества Плутов, а только в почетные?
     - Потому что Чичиков - не совсем обыкновенный  плут. И  его  сходство с
Наполеоном как раз это и подтверждает Кропоткин, сказавший  о  Чичикове, что
он только принимает различные формы,  сообразно условиям места  и времени, а
по существу  принадлежит  всем  странам  и всем  временам,  был  прав только
отчасти.  На  самом  деле Чичиков - сын своего времени, своей эпохи. Так же,
впрочем, как Джингль и Остап Бендер.
     - Но ведь вы же сами сказали, что Остап Бендер  - ученик и чуть ли даже
не прямой потомок Чичикова, - напомнил мне Тугодум.
     - Да, это так, - согласился  я -  Но с еще большим основанием его можно
назвать прямым  потомком  Джингля. Если угодно,  его литературным внуком. Во
всяком случае, такая точка зрения однажды была высказана.
     - Кем это?
     - О, это разговор долгий. Но если тебе интересно...
     - Конечно, интересно!
     - Ну что ж, я готов. Боюсь  только,  что разговорами нам с тобой тут не
отделаться. Придется провести еще одно небольшое расследование.


     в ходе которого
     ОСТАП БЕНДЕР
     ЗНАКОМИТСЯ СО СВОИМ ДЕДУШКОЙ

     - Что это за книжка у вас? - спросил Тугодум. - Интересная?
     - Очень, - ответил я.
     - А как называется?
     - Называется она так: "Литература - Реальность - Литература". А написал
ее академик Лихачев.
     - А-а, - протянул Тугодум.
     - Ты, кажется, разочарован? - спросил я.
     Тугодум промолчал, но по выражению его лица я понял, что угадал.
     - Что же именно тебя разочаровало? Название? Или имя автора?
     - Да нет, - смутился Тугодум - Я... Просто я сперва  подумал,  что  эта
книжка и мне тоже интересна будет. Не только вам.
     - По правде говоря, и я на это надеялся, - улыбнулся я.
     -  Ну вот... А оказалось, что книга специальная. Научная.  Мне, значит,
она не по зубам. Вот я и...
     - Огорчился?
     - Ну да.
     -  И  зря,  - сказал  я. - Книжка  хотя  и  специальная,  действительно
научная, но из этого еще вовсе не следует, что она так-таки уж совсем не для
тебя. Вот,  например, как раз сейчас, перед тем как ты вошел, я читал статью
Дмитрия Сергеевича Лихачева на ту  самую тему, которую мы с  тобой в прошлый
раз затронули. Она называется - "Литературный дед Остапа Бендера".
     На лице Тугодума отразилось изумление.
     - Ты, кажется, удивлен?
     - Еще бы!
     - А что, собственно, тебя так поразило?
     - Академик и вдруг про Остапа Бендера пишет, - пожал плечами Тугодум. -
Вот уж не думал, что академики такими делами занимаются.
     -  Ты,  вероятно, предполагал, что  академик должен  заниматься  чем-то
очень  специальным  и,  следовательно,  скучным? - спросил  я.  -  Ведь так?
Признайся!
     - Не обязательно скучным, - смутился Тугодум. - Но уж во всяком случае,
не Остапом Бендером.
     - Я, кажется, понимаю, что ты имеешь в виду, - сказал я. - Тебя смущает
несколько  сомнительный  род  занятий  Остапа,  да и вся  его  малопочтенная
фигура. Верно? Однако разве более почтенная личность Павел Иванович Чичиков?
Или  Жиль  Блаз, герой  романа Лесажа?  В  плутовстве,  как  мы с  тобой уже
выяснили, они не  уступят  великому комбинатору.  Однако  о  каждом  из  них
написаны  целые  тома  солиднейших  научных  исследований. Академик Лихачев,
правда, специалист по древней русской литературе.
     - Вот видите! - обрадовался Тугодум.
     -  И тем не менее  я не вижу ничего удивительного в том, что он написал
небольшое исследование  об  Остапе  Бендере. Собственно, даже  не  об Остапе
Бендере, а о его литературных предках. В особенности об одном из них: о том,
которого он не без основания именует дедом Остапа.
     - А-а, я  помню, - сказал Тугодум. - Вы мне про это уже  говорили.  Так
это, значит, он высказал такую идею, что литературным предком Остапа Бендера
был Джингль?
     - Он самый.
     - Смотрите-ка!  А  я  долго  об этом  думал и  пришел к выводу, что,  в
сущности, ничего между ними нет общего. Я  имею  в виду Джингля и Остапа. Но
просто ничегошеньки! Разве только, что оба они слегка как бы это сказать...
     - Жуликоваты?
     - Вот-вот... Но почему именно Джингль? А  не, скажем, Джефф Питерс? Или
тот  же Чичиков? Или  этот ну, кого вы только что  назвали...  Жиль Блаз? Да
любой  из членов  действительных  или  почетных  -  этого  самого Всемирного
Сообщества Плутов.
     - Стало быть, ты с академиком не согласен?
     Тугодум почесал в затылке.
     - Прямо даже и не знаю, что ответить, - признался он. - Сказать, что не
согласен, так вы  меня  нахалом  назовете.  Кто,  мол,  ты  такой,  чтобы  с
академиком спорить. Нет, не могу сказать, что  не согласен. Боюсь. Но  и что
согласен с ним, тоже сказать не могу. Врать не буду.
     - Ишь ты, какой осторожный стал, - усмехнулся  я. -  Раньше-то, бывало,
все сплеча рубил. Ну ладно, не хочешь спорить с академиком, не надо. Однако,
поскольку у тебя есть сомнения в правильности его гипотезы, я предлагаю тебе
проверить ее на практике.
     - Это как же? - спросил Тугодум.
     -  Очень  просто.  Сведем  их  обоих  вместе:  предполагаемого  деда  с
предполагаемым внуком. То  бишь Джингля  с  Остапом  Бендером.  И  поглядим,
имеются ли у них черты, так сказать, фамильного сходства.
     - А как мы это сделаем?
     -  Все   тем  же,   старым  нашим,   испытанным   способом.  С  помощью
воображения...
     Я включил свое воображение, и тотчас же Остап Бендер явился передо мною
и  Тугодумом  во всем своем великолепии.  Он то ли  не заметил  нас,  то  ли
нарочно хотел проскочить  мимо,  оставаясь  незамеченным. Но я  не  дал  ему
улизнуть, крикнув ему вслед:
     - Остап Ибрагимович! Куда же вы?
     - Да, это я - обернулся он. - Кто меня узнал?.. А, это вы! И ваш верный
оруженосец, конечно, тоже с вами?
     - Да, я тоже здесь. Здравствуйте, - приветствовал его Тугодум.
     -  Здравствуй,  приятель!  -  облегченно  вздохнул  Остап.  - При  виде
знакомых лиц сразу отлегло от сердца, - пояснил  он. - Не  люблю, знаете ли,
когда  меня  неожиданно  окликают,  да еще  по  имени-отчеству.  Предпочитаю
хранить инкогнито.
     - Ну, нас-то  вы можете не  стесняться, - сказал Тугодум. - Мы про  вас
знаем все.
     - Все  не  все, но, во  всяком случае, довольно  много, - уточнил  я. -
Знаем даже нечто такое, чего, быть может, вы и сами про себя не знаете.
     -   Не  смешите  меня,   как  говаривала,   бывало,  моя  приятельница,
незабвенная Эллочка Щукина, - улыбнулся своей ослепительной улыбкой Остап. -
Что можете вы знать про меня такого, чего не знал бы я сам?
     - Дело в том, - объяснил я, - что мы с моим юным другом решили заняться
расследованием вашей родословной.
     -  Расследованием? -  нахмурился  Остап - Это вам,  право, не  к  лицу.
Расследованиями пусть  занимается Уголовный розыск. А  поскольку  я, как вам
известно, свято чту  Уголовный кодекс, Угрозыску заниматься моей особой тоже
ни к чему.
     -  Да  нет, -  успокоил  его Тугодум. - Мы совсем про другое. Просто мы
случайно узнали, кто был ваш дедушка.
     - Мой дедушка? - изумился Остап.
     - Именно  так,  - подтвердил я. - И если вы не возражаете,  мы могли бы
даже вас с ним познакомить.
     -  Знаете что?  - сказал  Остап.  - Плюньте  вы  на  это  дело, дорогой
товарищ.
     - Как плюнуть? - обиделся Тугодум.
     -  Слюной,  -  пояснил  Остап.  -  Как плевали до  эпохи  исторического
материализма. Ничего у вас из этого не выйдет.
     - Почему вы так думаете? - спросил я.
     - Вам, как  людям своим, я могу открыть эту маленькую семейную тайну. У
меня не было деда. Если говорить откровенно, у меня не было даже отца. Знаю,
знаю, вы сейчас спросите: а как же ваш знаменитый папа, турецко-подданный, о
котором вы  прожужжали нам все  уши. Увы, увы. И папы тоже не было. Вам, как
людям своим, могу  признаться: я его выдумал. Вы знаете, чем я отличаюсь  от
пустого  портсигара?  Не  знаете? Сейчас  объясню.  Пустой  портсигар  - без
па-пи-рос. Верно?  А я и без папи рос, и без мами рос.  Так-то,  братцы. Я -
круглый сирота.
     - И папа,  и  мама, надо  полагать, все-таки были, - улыбнулся я. - Вы,
вероятно, хотели сказать, что сами не знаете, кто были ваши родители?
     -  Вот  именно, -  кивнул Остап. - Не знаю и не думаю, чтобы кто-нибудь
другой  мог узнать  что-нибудь  достоверное про моих  папу и маму. А уж  тем
более про моих дедушку и бабушку.
     - Вы  не совсем правильно нас поняли, Остап Ибрагимович, - сказал я.  -
Речь идет о вашем дедушке гм... по другой линии.
     - Ах, вот оно что! - усмехнулся Остап. - Вы, очевидно, намекаете на то,
что в минуту жизни трудную я некоторое  время вынужден был выдавать себя  за
сына  лейтенанта Шмидта? Уж не с папой ли  легендарного героя вы хотите меня
познакомить? Он разве жив?  Это действительно  было  бы  конгениально!  Одна
беда,  по самому скромному подсчету таких внуков, как я, у почтенного старца
оказалось бы по меньшей мере несколько сотен.
     - Нет-нет, -  живо возразил я. - Речь идет совсем  не об этом. Мы хотим
познакомить вас с вашим, если можно так выразиться, литературным дедом. Дело
в том, что вашим происхождением заинтересовался один крупный ученый.
     - Академик! - вставил Тугодум.
     - Ай-яй-яй! - огорчился Остап. - Вот незадача!
     - Вы, кажется, обеспокоены? - спросил я.
     - Естественно!  -  ответил великий  комбинатор  -  Не  люблю привлекать
внимание к своей скромной персоне. Ни к чему мне это, ей-Богу! Сегодня  мной
заинтересовалась Академия наук, а завтра, глядишь, заинтересуется милиция.
     -  Не бойтесь, Остап Ибрагимович, - поспешил я его успокоить. -  С этой
стороны  вам   ничто  не  грозит.  Ученый,  о  котором  я  говорю,  выдвинул
предположение, что вы появились на свет не вполне... гм... самостоятельно.
     - Само собой, -  не стал возражать Остап. - Я этого никогда не отрицал.
Посильную помощь в этом деле мне  оказали мои друзья Илья Арнольдович Ильф и
Евгений Петрович Петров.
     - Есть  основания  предполагать, -  осторожно начал я, - что и они тоже
действовали не  вполне самостоятельно. А именно: создавая вас, они,  в  свою
очередь, вдохновлялись другим литературным персонажем...
     - Понимаю!  -  сообразил  Остап.  -  И  он-то,  стало  быть, и есть мой
дедушка?
     - Совершенно верно.
     - Может быть, вы откроете мне его имя?
     - Разумеется! Его зовут...
     Но прежде чем я успел выговорить имя Джингля, обладатель этого громкого
имени, словно бы  соткавшийся вдруг  из воздуха,  подмигнул  мне  и приложил
палец к губам.
     - О нет, сэр! -  заговорил он в свойственной ему отрывистой, лаконичной
манере.  - Никаких  имен! Инкогнито! Полнейшее  инкогнито!  У меня  славное,
доброе  имя, но широкой публике оно не  должно быть  известно. Джентльмен из
Лондона.  Знатный путешественник.  Вот  и все. На  первый раз  этого  вполне
достаточно.
     -  Как  видите,  Остап   Ибрагимович,  -  повернулся  я  к   Остапу,  -
предположение, что мистер Джингль... Надеюсь, мне нет нужды представлять его
вам... Как видите, предположение, что этот господин состоит с вами в кровном
родстве, вовсе не лишено  оснований. Как и вы, он не  любит громкой огласки.
Как и вы, предпочитает хранить инкогнито.
     -  Ну,  этого,  пожалуй,  еще  недостаточно,  чтобы я признал его своим
дедом, - возразил Остап.
     -  И  я тоже,  сэр,  - запротестовал и  Джингль. -  Первого  встречного
проходимца признать внуком! Слуга покорный, сэр! Как  бы не так! К тому же я
холост. Никогда не имел детей. Тем более внуков. Не расположен. Весьма.
     -  Погодите, друзья  мои, - поднял  я ладони, утихомиривая петушившихся
родственников. - Не торопитесь. Как говорится, еще не вечер. Для начала хоть
приглядитесь друг к другу. Ваша внешность...
     Остап надменно и даже слегка презрительно оглядел Джингля.
     - Уж не хотите ли вы сказать, - усмехнулся он, - что своей внешностью я
напоминаю этого тщедушного субъекта?
     - Остап Ибрагимович! - предостерегающе поднял я  руку. - Не оскорбляйте
мистера Джингля. Не забывайте, что он ваш...
     - Да, да, да, я это уже слышал, - прервал меня Остап. - Он мой дедушка.
Однако он на вид ничуть не старше меня. Если это и впрямь мой дед, для своих
лет он удивительно хорошо сохранился.
     - Литературные герои не старятся, - объяснил я. - Они навсегда остаются
в том возрасте, в каком  впервые предстали перед читателем. Мистеру Джинглю,
как и вам, ровно тридцать три года. Что же касается вашего внешнего сходства
с ним...
     - Да,  да, я хотел бы послушать, - иронически поклонился нам Остап. - В
чем именно вы углядели это мифическое сходство?
     -  Разумеется, не в  чертах лица, - признался я. - И не в телосложении.
Ваш всемирно известный медальный профиль...
     - Вот именно! - самодовольно усмехнулся Остап.
     -  Ваша  фигура  атлета,  ваша мощная шея,  -  продолжал  я  умасливать
великого комбинатора, - все это  и  в самом деле не слишком напоминает облик
мистера  Джингля,  который, по правде говоря, и в самом деле весьма хрупкого
телосложения.
     Тут настал черед обидеться Джинглю.
     -  На внешность не жалуюсь, - горделиво вскинулся он. - Изящен. Строен.
Красив.   Тысячи  побед.  Француженки.   Испанки.  Итальянки.  Не  говоря  о
соотечественницах. Прелестные  создания.  Волосы.  Черные  как смоль. Глаза.
Стройные фигуры. Красавицы. Все от меня без ума.
     - Вы,  стало быть, довольны своей внешностью, мистер Джингль? - уточнил
я.
     - Весьма, - подтвердил он.
     - Ну  вот, Остап Ибрагимович, - повернулся я к Остапу.  - Вот  еще одна
черта, роднящая вас с вашим литературным дедом. Впрочем, мы условились, пока
не касаться  ваших душевных  качеств, а сосредоточить свое внимание  лишь на
вашей внешности. Начнем с костюма. Взгляните на его костюм!
     Остап внимательно оглядел непрезентабельный костюм Джингля.
     -Да-а,  -  пренебрежительно  протянул  он. - Костюмчик этот  знавал,  я
думаю, лучшие дни. Грязный,  выцветший, весь  какой-то обтерханный. Впрочем,
даже если бы он  был только что с иголочки,  он  все равно сидел бы  на этом
франте  весьма дурно,  ибо, согласитесь, что сшит  он  был на  паренька куда
более низкорослого, и даже еще более щуплого. Глядите,  да  ведь он  вот-вот
лопнет у него на спине!
     - Верно, -  удовлетворенно кивнул я. -  Но ведь совершенно то же  самое
можно  сказать и  про  ваш  костюм. Ваш узкий, в  талию,  зеленый  пиджак  -
заметьте, Остап Ибрагимович, зеленый, точь-в-точь как и фрак мистера Джингля
- тоже трещит на ваших могучих плечах.
     Остап не стал спорить против очевидности.
     - Ну что ж, - легко согласился  он. - Я, пожалуй,  готов признать,  что
зеленый  фрак мистера Джингля - дедушка моего зеленого пиджака.  Но от этого
еще довольно  далеко до того, чтобы я  признал самого  мистера Джингля  моим
предком по прямой линии.
     - В самом деле, -  поддержал его Тугодум. - Подумаешь, велика важность:
у этого зеленый костюм и у того то же. Просто совпадение, вот и все!
     - Одно совпадение, конечно, еще ни о чем не говорит, согласился я. - Но
что-то уж больно  много  тут  таких  совпадений.  Взгляни, -  обратился  я к
Тугодуму.  -  На мистере  Джингле -  зеленый  фрак, желтые ботинки,  голубой
жилет.  И на Остапе Ибрагимовиче  тоже:  зеленый  костюм,  лаковые  штиблеты
апельсинового цвета и голубой гарусный жилет.
     - Пардон!  - вмешался  Остап. -  Жилет я только  что  приобрел у своего
компаньона, предводителя команчей. Еще вчера этого жилета на мне не было.
     -  Однако сейчас,  - сказал я, -  он  красуется  на вашей  великолепной
фигуре и своим ярко-голубым цветом лишь еще больше оттеняет ваше несомненное
фамильное  сходство с  мистером Джинглем. Впрочем,  я готов  допустить,  что
жилет  и  штиблеты  -  это  тоже  всего  лишь случайное  совпадение.  Пойдем
дальше... Мистер Джингль! Вы ведь едете из самого Лондона, не так ли? Где же
ваш чемодан?
     - Что? - вздрогнул Джингль. - Чемодан?.. Со мною вот пакет в оберточной
бумаге,  и только. Остальной багаж идет водой. Ящики заколоченные. Величиной
с дом. Тяжелые. Чертовски тяжелые.
     -  А  ваш багаж, Остап Ибрагимович?  -  обернулся  я  к  Остапу.  - Без
сомнения, он тоже движется отдельно от вас, надо полагать, малой скоростью?
     - О нет!  - легко парировал Остап. - На этот раз я путешествую налегке.
Мне необходимо  нынче же вечером  быть в Москве. Спешу  на  заседание Малого
Совнарокома.
     -  Понимаю,  понимаю,  -  улыбнулся  я.  - А  чем  вы  объясните  такую
интересную  подробность  вашего туалета: у  вас шея  несколько раз  обернута
старым шерстяным шарфом. И у мистера  Джингля... взгляните!..  у  него  тоже
фрак  застегнут  до  самого  подбородка,  а  шея  обернута  каким-то  ветхим
галстуком. Что бы это могло значить?
     -  Только то,  - быстро нашелся Остап, - что мистер Джингль,  как и  я,
большой  модник. Вероятно,  в его времена обертывать шею на этот манер  тоже
считалось большим шиком. Не правда ли, старина? - обратился он к Джинглю.
     Джингль тут же находчиво подыграл ему:
     -  Совершенно  верно, сэр!  Всегда был  щеголем. Люблю хорошо  одеться.
Большой оригинал!
     - А может быть, дело объясняется проще? - подмигнул я  Джинглю. - Может
быть,  ваш  галстук,  так  же  как  шарф  гражданина  Бендера,  предназначен
исключительно  для того,  чтобы скрыть  отсутствие  рубашки?  Кстати,  Остап
Ибрагимович,  -  обернулся  я   к   Остапу,   -   под  вашими  великолепными
апельсиновыми штиблетами  я  совсем не  вижу  носков. Это  что, тоже веление
моды?
     Что-что, а признавать поражение Остап умел.
     - Ну  что ж, -  согласился  он. - Не скрою. Вы  меня прижали.  В данный
исторический момент  я действительно  на  мели. Но  мы с  моим  компаньоном,
предводителем команчей, затеваем миллионное дело,  и скоро я буду богат, как
крез. А пока... Пока у меня имеется одна недурная дебютная идея.
     - Какая? - поинтересовался я.
     - Выгодная женитьба,  - сказал Остап. -  На  худой  конец я даже мог бы
сделаться многоженцем и  спокойно  переезжать из  города в город,  таская за
собой новый чемодан с захваченными у дежурной жены ценными вещами.
     При этих словах Джингль оживился.
     -  Блестящая  мысль!  -  воскликнул  он.  - Недавно  поступил таким  же
образом. Пожилая леди. От меня  без  ума. Красивый молодой человек. Любовь с
первого взгляда.  Сто  фунтов отступного. Я свободен как ветер. Можно  опять
начинать сначала.
     - Сто фунтов это огромные деньги, - завистливо вздохнул Остап. - Мне, к
сожалению,  не так  повезло. У последней  своей жены, мадам  Грицацуевой,  я
позаимствовал  всего  лишь  золотую  брошь  со  стекляшками,  дутый  золотой
браслет, полдюжины золоченых ложечек и чайное ситечко. Что и  говорить, улов
небогатый.  Но  зато  я тоже  свободен  как  ветер. И  тоже  могу начать все
сначала.  Послушай,  дедушка! А что,  если  мне бросить своего  предводителя
команчей  на  произвол судьбы - пусть сам  возится  со своими  сомнительными
бриллиантами. А  мы с  тобой  откроем  акционерное  общество  по  обольщению
пожилых  невест. Будем  работать  на пару. Ты,  я вижу,  парень  не  промах.
Похоже, что мы с тобою и впрямь родственники!
     -  Так  вы,  значит,  все-таки  признаете его  своим  дедом? -  спросил
Тугодум.
     - Пожалуй, - согласился  Остап. - Но при условии, что вы признаете, что
главными своими достижениями я все таки обязан не ему, а...
     - Разумеется,  мы это признаем, - прервал его я.  -  Всем лучшим, что в
вас есть, вы прежде всего, конечно, обязаны своим создателям - Илье Ильфу  и
Евгению Петрову.
     - Это уж само собой, - недовольно поморщился Остап.  -  Но я, по правде
говоря, имел в виду не их, а...
     - Кого же! - не выдержал Тугодум.
     - Себя, друг мой. Исключительно самого себя.
     - Но ведь не станете же  вы отрицать, - разгорячился Тугодум, - что это
именно они, Ильф и Петров, сделали вас таким, какой вы есть!
     - Они-то они! - усмехнулся Остап. - Но  если бы  вы знали, чего мне это
стоило!  Я действовал  то хитростью, то  напором. Я  пускал  в ход все  свое
обаяние, добиваясь от них...
     - Чего! - снова не выдержал Тугодум. - Чего вы от них добивались! Остап
улыбнулся:
     - Того, чего  добивался друг моего детства  Коля Остен-Сакен от подруги
моего же детства Инги  Зайонц. Он добивался любви.  И  я добивался  любви. И
наконец,  добился. Илья Арнольдович и Евгений Петрович полюбили меня. Хоть и
не  сразу, но полюбили.  И  пошли  мне  навстречу. Вот  и выходит, что  всем
блеском  своего  нестерпимого обаяния  я  обязан  не  предку  моему, мистеру
Джинглю, и не создателям своим -  господам  Ильфу и Петрову, а исключительно
самому  себе.  Как принято говорить в  таких  случаях,  я  сам кузнец своего
счастья! Вы, кажется, хотите оспорить этот несомненный факт?  - обратился он
ко мне.
     - Нет-нет, что вы! Даже и не думаю, - поспешно уверил его я.
     - То-то! - самодовольно  ухмыльнулся  Остап. - Адье, господа!  Оревуар!
Спешу на заседание Малого Совнаркома!

     - Надо  же!  - сказал Тугодум,  когда мы  с  ним  остались  одни. - Его
послушать, так выйдет, что  это вовсе не Ильф с Петровым, а он сам написал и
"Двенадцать  стульев", и "Золотой  теленок"... А вы тоже хороши! - укорил он
меня. Сделали вид, что во всем с ним согласны...
     -  Что  значит сделал  вид?  Я действительно  во многом с ним согласен.
Кое-что он, конечно, слегка преувеличил...
     - Ха-ха!  "Кое-что", "слегка", - передразнил меня Тугодум. - Да вы что!
Шутите, что ли?
     - И не думаю. Можешь мне поверить: роль Остапа Бендера в создании  этих
двух  знаменитых  романов  была  действительно  велика. Впрочем,  если ты не
веришь мне,  так, может быть,  поверишь  одному  из  создателей  "Двенадцати
стульев" и "Золотого теленка"...
     Я  снял с полки пятый  том  собрания сочинений И.  Ильфа  и Е. Петрова,
раскрыл его на заранее заложенной странице и протянул Тугодуму:
     - На-ка вот! Прочти!



     Остап  Бендер   был  задуман  как  второстепенная  фигура,  почти   что
эпизодическое  лицо.  Для него у нас  была  приготовлена фраза,  которую  мы
слышали от  одного  нашего  знакомого  бильярдиста:  "Ключ от квартиры,  где
деньги лежат". Но Бендер стал постепенно выпирать из приготовленных для него
рамок. Скоро мы  уже не могли с ним сладить. К концу романа мы  обращались с
ним,  как с  живым человеком,  и часто сердились на него  за  нахальство,  с
которым он пролезал почти в каждую главу.

     -  Ну?  И  что вы этим хотите  сказать? - недоверчиво спросил  Тугодум,
дочитав  до конца  этот, отмеченный  мною  отрывок из  воспоминаний  Евгения
Петрова.

     - Прежде всего, - начал я, - что Остап  Бендер был задуман авторами как
второстепенная  фигура, а стал фигурой центральной. Едва ли даже не главной.
И все  это  исключительно  благодаря своей  настойчивости,  своему  бешеному
напору. Или, если угодно, своему нахальству,  как выразился Евгений Петрович
Петров.
     - Но ведь это же он не всерьез! Это просто шутка! - возмутился Тугодум.
     - Как  тебе сказать. В каждой шутке,  как известно, есть доля правды. А
здесь, уж поверь мне, эта доля очень велика... Итак, мы остановились на том,
что  благодаря  своему нахальству  Остап Бендер из второстепенных персонажей
романа, каким он был задуман, вышел в главные. Но это еще не все.  С большой
долей  уверенности мы можем утверждать, что задуман он был сперва как фигура
не слишком привлекательная.
     - То есть  как герой отрицательный? - перевел это на понятный  ему язык
Тугодум.
     - Ну, если хочешь, можно сказать и  так, - поморщился  я.  -  Хотя,  по
правде говоря, я не люблю этого деления литературных героев на отрицательных
и положительных.
     - А почему?
     - Это долгий разговор, - ответил я, - и мы к нему обязательно вернемся.
А сейчас не будем отвлекаться от нашего друга Остапа. Итак,  задуман он  был
как персонаж, пользуясь твоей терминологией, сугубо отрицательный.
     - А вышел, по-вашему, положительный? - насмешливо осведомился Тугодум.
     - Отбросим эти примитивные понятия:  "положительный",  "отрицательный".
Важно другое,  - сказал я. - Вот небольшой отрывок, из которого ясно  видно,
как представляли  себе авторы "Двенадцати стульев" и "Золотого теленка" роль
и  место Остапа Бендера в тогдашней советской действительности.  Прочти  эти
несколько строк!
     Сняв с полки книгу, я быстро нашел нужное место и протянул ее Тугодуму.


     "ЗОЛОТОЙ ТЕЛЕНОК"

     К  Гряжскому  шоссе  "Антилопа"  подошла  под  все усиливающийся  рокот
невидимых  пока автомобилей. Едва успели свернуть с проклятой магистрали и в
наступившей тишине убрать машину за  пригорок, как раздались взрывы и пальба
моторов и в столбах света  показалась  головная машина. Жулики  притаились в
траве у самой дороги и, внезапно потеряв обычную наглость, молча смотрели на
проходящую колонну.
     Полотнища  ослепительного  света  плескались на  дороге.  Машины  мягко
скрипели, пробегая мимо  поверженных антилоповцев.  Прах летел из-под колес.
Протяжно  завывали клаксоны.  Ветер  метался  во все  стороны.  В минуту все
исчезло, и только долго  колебался и  прыгал  в  темноте  рубиновый  фонарик
последней машины.
     Настоящая жизнь  пролетела  мимо,  радостно  трубя и  сверкая  лаковыми
крыльями.
     Искателям  приключений  остался  только бензиновый хвост.  И  долго еще
сидели они в траве, чихая и отряхиваясь.

     - Ну как?  - спросил я, когда  Тугодум дочитал этот отрывок до конца. -
Соответствует  эта картина твоему представлению о личности Остапа Бендера? О
его месте в жизни?
     - Я не понимаю, про что вы спрашиваете, - признался Тугодум.
     - А ты  вдумайся в смысл этой зарисовки. Мелкие жулики робко прячутся в
канаве,  а настоящая  жизнь,  радостно трубя,  мчится  мимо  них, обдавая их
запахом  бензина и дорожной грязью. Это ведь картина символическая! Так вот:
как, по-твоему, соответствует она реальной расстановке сил в романах Ильфа и
Петрова?
     - Пожалуй,  что  нет.  Не соответствует,  -  после  минутного  раздумья
ответил Тугодум.
     -  Вот  и  мне  кажется, что  не соответствует, - сказал я.  -  В  этом
эпизоде, который мы с тобою сейчас вспомнили, Остап предстает перед нами как
предводитель  компании  мелких  жуликов,  путающихся  на  дороге  и мешающих
движению светлой и  прекрасной, полноценной,  настоящей жизни, которой якобы
живет весь  советский  народ.  Но  если бы  это было  действительно так, мы,
читатели,  должны  были  бы  желать, чтобы  все  жульнические  планы  Остапа
провалились.  Чтобы он, как сказано об этом в  финале  второго  романа,  и в
самом деле  "переквалифицировался в управдомы",  то есть нашел  свое место в
этой "настоящей"  жизни. Однако нам почему-то смертельно этого не хочется. И
такой исход, надо думать, тебя бы сильно разочаровал, ведь верно же?
     - Еще бы! - сказал Тугодум.
     - А почему? Подумай!
     - Ну... - замялся Тугодум. - Я думаю,  потому что управдом - это как-то
мелко для такого человека.
     - Ну, не в управдомы, а... ну,  я не знаю... допустим, если бы  он стал
инженером  вроде  того молодого  человека,  за которого выходит  замуж  Зося
Синицкая...
     - "Фемиди-Немезиди"? - засмеялся Тугодум.
     -  Вот-вот!  Тогда  бы  Зося вышла  не  за  него,  а  за Остапа, и  они
образовали бы дружную, образцовую советскую  семью, и  были бы счастливы,  и
вместе строили бы новую, прекрасную жизнь...
     -  И она  покупала бы ему носки с двойной  пяткой, - насмешливо  сказал
Тугодум.
     - А что в этом плохого? - спросил я.
     -  Не  знаю. Скучно как-то, - сказал Тугодум. - Разве  Остап для  такой
жизни годится?
     - Вот! -  обрадовался я. - Вот сейчас  ты, как говорится, золотое слово
молвил.  В том-то вся  и штука, что Остап для  такой жизни не годится.  И не
потому, что он хуже тех, кто готов ею довольствоваться...
     - А потому, что лучше?
     - Да нет! Просто потому, что он -  другой. Обрати внимание. Содержанием
обоих романов Ильфа и Петрова стала  погоня за деньгами.  И  в первом,  и во
втором романе  Остап Бендер предстает  перед нами как  человек, для которого
эта  погоня  -  главная   цель  его   существования.  Может  даже  создаться
впечатление, что весь смысл своей жизни он видит только в обладании "золотым
тельцом". Это вроде бы  даже  подтверждается шутливой эпитафией,  которую  -
помнишь? - он сам себе сочиняет...
     -  "Он любил и страдал. Он  любил деньги и страдал от их недостатка", -
вспомнил и процитировал Тугодум.
     -  Вот-вот!..  Но  на  самом деле  эта ироническая эпитафия неверна. На
самом деле Остап - не стяжатель. Он художник. Главное для  него - не деньги,
не результат этой бешеной погони, а сам ее процесс. Не сам клад нужен ему, а
именно  вот  этот  бешеный  азарт  добывания  клада, вся  эта увлекательная,
хитроумная игра,  с  ее с  ходу  импровизируемыми  поворотами, вдохновенными
озарениями  и экспромтами... На  самом деле стяжатель не Остап, а - Корейко.
Он, может быть, для того  и  выведен в романе, чтобы читатель  резче ощутил,
как разительно  не похожи  они - серый,  тусклый  стяжатель и ослепительный,
фонтанирующий искрометными идеями великий комбинатор.
     -  Ну,  положим,  - засомневался Тугодум. - Гонится то  он  все-таки за
миллионом.
     -  Да,  гонится.  Но  сравни  его с  Александром  ибн  Ивановичем.  Тот
наслаждается самим фактом обладания своими миллионами. А Остапу,  когда цель
достигнута,  когда  миллион  уже  у него в руках, это  обладание вожделенным
богатством не приносит счастья.  Потому что оно не насыщает его душу. Не зря
- помнишь? - он даже порывается в какой-то момент отослать этот свой миллион
Председателю Государственного банка.
     -  Но ведь не отослал  же! Тут же спохватился и кинулся назад  за своим
чемоданчиком.
     -  Верно, -  согласился  я. - Но  в  тусклой душе  Александра Ивановича
Корейко такой порыв не мог бы даже и возникнуть!
     -  Я  понимаю, -  задумался  Тугодум. - Вы хотите сказать, что Остап по
своей природе  не жулик. Что жуликом  он  стал случайно, потому что не нашел
своего настоящего места в жизни.
     - Ты совершенно правильно меня понял, - сказал я.
     - Хорошо. Допустим, вы правы! Остап не стяжатель, не приобретатель, как
Чичиков. Но кто же он тогда? "Великий комбинатор" - это ведь не профессия?
     - Вот это интересный вопрос! Ответить на него не так то просто, поэтому
я  начну издалека.  Был  в  России такой  замечательный писатель  -  Василий
Васильевич  Розанов. Человек  он  был, мягко  говоря, весьма  консервативных
взглядов. Так называемых революционных демократов Чернышевского, Добролюбова
и прочих - терпеть не мог. Сочинения их считал величайшим злом  для  России.
Сравнивал этих писателей с гнойной мухой,  сидящей  на спине быка,  везущего
тяжелый  воз. И вот  этот самый Розанов написал однажды про ненавистного ему
Чернышевского такое:



     Конечно, не  использовать такую кипучую энергию,  как у  Чернышевского,
для государственного  строительства  -  было  преступлением,  граничащим  со
злодеянием... Каким образом наш  вялый,  безжизненный, не знающий, где найти
"энергий" и  "работников", государственный  механизм не  воспользовался этой
"паровой машиной" или,  вернее" "электрическим двигателем" это не постижимо.
Такие лица  рождаются веками и бросить в снег,  в глушь, в  ели и  болото...
это... это черт знает что такое... Черт знает что: рок, судьба, и не столько
его, сколько России.

     - Интересно! - сказал Тугодум,  дочитав эту  цитату  до конца. - Но при
чем тут Остап Бендер?
     - А при том, - сказал  я, - что  так же преступно  было не использовать
для  нужд общества и  энергию  Остапа Бендера.  Не его  одного,  разумеется,
поскольку   он  -  образ  собирательный,  а   множества  Остапов   Бендеров.
Безусловно, это тоже было "преступление, граничащее со злодеянием". И вот об
этом, в сущности, и написаны оба романа Ильфа и Петрова.
     - Вот уж не думал! - сказал Тугодум.
     -  Ты знаешь,  - улыбнулся я, - скорее  всего,  и  они сами  об этом не
думали.
     - То есть как?
     - Ты ведь помнишь признание Евгения Петрова, что Остап был задуман им и
Ильфом как  фигура вспомогательная, но, помимо их воли и даже как бы вопреки
их  авторской  воле,  выбился  в  главные  герои?  Так  вот,  это  признание
свидетельствует,  что создатели  "Двенадцати стульев" и  "Золотого  теленка"
были настоящими художниками. Ведь с Остапом у них, в сущности, произошел тот
же казус, что у Пушкина с Татьяной, которая - помнишь? - "удрала штуку", как
выразился  Пушкин" неожиданно для него и даже против его воли вышла замуж за
генерала.
     - При чем тут  Пушкин и Татьяна? - удивился Тугодум. - Пушкин, может, и
не шутил. А уж Петров-то точно говорил это про Остапа не всерьез, а в шутку.
     -   Как  тебе  сказать!  Конечно,  он  сделал  это  свое  признание   в
свойственной  ему  юмористической  форме.  Но  самую суть  дела  он  изложил
довольно точно. Обрати внимание: даже убить Остапа Ильф  и Петров не смогли.
С присущим этому персонажу нахальством он заставил  их  воскресить  себя и -
тоже против их воли - выбился в главные герои и следующего их романа. Как ты
думаешь, почему это произошло?
     -  Ясно  почему, - пожал плечами Тугодум. - Просто им жалко  было с ним
расставаться.
     - Верно. Но в  этом нежелании расставаться с полюбившимся им персонажем
проявился безошибочный  художественный  инстинкт, подсказавший  им, что этот
поначалу   эпизодический  персонаж,   ставший  так  нахально  "выпирать   из
приготовленных  для  него рамок",  являет  собой  главное их  художественное
открытие.
     - Прямо уж открытие! - усомнился Тугодум.
     - Представь себе, - сказал я. - Фигура Остапа - независимо от желаний и
намерений  авторов -  это  гимн, настоящий гимн  духу предпринимательства. И
главное  ощущение, пусть даже неосознанное, возникающее у читателя  дилогии,
лучше всего может быть выражено как раз вот теми словами Розанова, которые я
приводил.  Разве только  слегка перефразированными.  Настоящим преступлением
было не использовать этот могучий творческий дар, загнать на  обочину жизни,
превратить в  мелкого жулика  человека,  предназначенного для  совсем иного,
неизмеримо более важного поприща.
     -  А для какого?  -  вновь  охладил меня Тугодум.  -  Я  ведь  вас  уже
спрашивал, кто он, Остап  Бендер, по профессии? Вернее: кем бы он мог стать,
если бы его не загнали, как вы говорите, на обочину?
     -  Я тебе  уже ответил: предпринимателем. Создав  своего Остапа, Ильф и
Петров отчасти искупили давний грех великой русской  литературы,  где фигура
предпринимателя  являлась перед нами  либо в образе жулика  Чичикова, либо в
худосочном, художественно  убогом облике гончаровского Штольца. В отличие от
Штольца, Остап -  художественно полнокровен.  А в  отличие от Чичикова, он -
жулик не по призванию, а по несчастью.
     - По  какому  такому  несчастью? Что его заставило-то  стать жуликом? -
снова прервал мой пылкий монолог Тугодум.
     - Жуликом,  -  сказал  я,  - его сделали  обстоятельства, имя которым -
социализм. Может быть, тебе это сравнение покажется слишком смелым  или даже
кощунственным, но  я  бы  осмелился уподобить  Остапа  художнику или  поэту,
которому,  как  Тарасу  Шевченко - помнишь? - запретили  рисовать и сочинять
стихи. Разница  только в  том,  что Шевченко  было  запрещено прикасаться  к
холсту и  бумаге высочайшим  повелением, относящимся  к  нему персонально, а
Остапу  и  таким,  как  он,  не  позволило  заниматься  любимым  делом  само
устройство того общества, в котором ему выпало жить.
     - Это вы серьезно? - удивился Тугодум.
     - Совершенно серьезно, - кивнул  я.  -  Предпринимательство  - это ведь
тоже своего  рода  творчество.  Замечательный  наш  поэт  Николай Заболоцкий
сказал  однажды: "Я только  поэт, и только о поэзии могу судить. Я  не знаю,
может быть, социализм и  в самом деле полезен для  техники. Но искусству  он
несет смерть". Так вот,  романы Ильфа и Петрова  - опять-таки, независимо от
того, сознавали или  не сознавали это они  сами, - наглядно и  неопровержимо
показывают  нам,  что  социализм несет смерть не только искусству, но и всем
видам и формам творчества.
     -  Опять!  -  возмущенно  воскликнул  Тугодум.  -  Опять  вы  говорите:
независимо  от  того, сознавали или  не  сознавали  это  они  сами. Что  же,
по-вашему,  они выразили своими романами  совсем  не то, что хотели?  Хотели
высказать одну мысль, а высказали совсем другую? И даже противоположную?
     -  Да, пожалуй, что  так.  Потому что мысль эта выкристаллизовывалась у
них в самом процессе написания романа. Сочиняя свой роман, они, как я уже не
раз тебе говорил, не просто облекали свою мысль в образную форму, а мыслили.
И - мало того! - не просто мыслили, а мыслили образами.



     Вдумываясь  в  определение  художника, который мыслит не  понятиями, не
силлогизмами, а образами, я сперва сделал упор на слове мыслит.  Но не менее
важна и вторая часть этой формулы: не просто мыслит, а мыслит образами.
     Что же это значит?
     Прежде всего, что ни  в коем  случае  не  следует представлять себе это
дело таким образом,  будто художник, имея в виду выразить некую, уже заранее
известную  ему мысль,  как бы подбирает или рисует для выражения этой  мысли
определенный образ,  который  с  наибольшей  наглядностью ее -  эту  мысль -
выражал бы.
     На самом деле все это происходит совершенно иначе.
     Жил  в  позапрошлом  веке  во  Франции  замечательный художник  -  Поль
Гаварни.  Прославился  он  сериями  литографий.  Каждая   серия  имела  свое
название:  "Парижские  студенты", "Женские  плутни",  "Сорванцы", "Актрисы",
"Актеры", "Кулисы", "Литераторы и  литераторши". Уже из этих названий видно,
что  в своих картинках  он стремился  запечатлеть  быт и  нравы своей эпохи.
Немудрено  поэтому, что каждая такая картинка изображала  какую-то жизненную
коллизию: иногда драматическую,  иногда забавную. Суть изображенной коллизии
всякий раз  раскрывала или помогала понять  подпись под  рисунком. И подпись
эта, надо сказать, играла в его работе такую  важную роль,  что многим  даже
казалось, что она важнее самого рисунка.


     "О НЕКОТОРЫХ ФРАНЦУЗСКИХ КАРИКАТУРИСТАХ.

     Гаварни не  только карикатурист и даже не  только художник, но также  и
литератор... Приведу хотя бы один пример из  целой тысячи: стройная красотка
с презрительной миной смотрит на юношу, с мольбой протягивающего к ней руки.
"Подарите мне поцелуй, сударыня, ну хоть один, из милосердия!"  - "Приходите
вечером, сегодняшнее утро уже обещано вашему отцу". Изображение дамы - почти
портрет. Заметьте, кстати,  что самое интересное  - подпись, рисунок  сам по
себе не мог бы передать все, что задумал художник.

     И вот однажды друзья этого художника  -  братья Гонкуры, Эдмон  и Жюль,
знаменитые писатели, книги которых Гаварни часто иллюстрировал, - спросили у
него: что в его сознании является раньше - лица и позы изображаемых им людей
или подпись под будущей картинкой?
     Гаварни ответил:

     - Я стараюсь изображать на  своих литографиях людей, которые мне что-то
подсказывают. Да, они  подсказывают мне подпись. Именно поэтому расположение
фигур кажется таким  удачным, а  позы  такими верными. Они  со мною говорят,
диктуют мне  слова. Иногда я  допрашиваю  их  очень долго  и в конце  концов
докапываюсь до  самой лучшей,  самой  забавной своей  подписи. Когда подпись
придумана заранее, рисовать бывает очень трудно,  я быстро устаю, и  рисунок
получается хуже.  Мне не надо  исходить из  подписей, иметь их в виду -  они
сами вырастают  из  карандашного  наброска. Можно  предположить, что в  этом
признании знаменитого французского графика отразился только его личный опыт.
У него это бывало так. А у другого художника, быть может, совсем по-другому.
     Но на самом деле в этом искреннем и простодушном признании Поля Гаварни
выразился некий общий закон художественного творчества.
     Очень ясно это показал Л. Н. Толстой в своем романе "Анна Каренина".
     Путешествуя  по Италии,  Анна и Вронский посещают живущего там русского
художника  Михайлова.  Этого  своего нового героя Толстой выводит  на сцену,
захватив его внезапно, в момент творческого вдохновения, что и позволило ему
с присущей Льву Николаевичу наглядностью и  художественной силой  изобразить
самый процесс творчества.



     Утро  он  работал в  студии  над  большой  картиной. Придя  к  себе, он
рассердился на жену за то, что она не умела обойтись с хозяйкой, требовавшею
денег...
     - Оставь  меня  в покое,  ради Бога! -  воскликнул  со слезами в голосе
Михайлов и, заткнув уши, ушел в свою рабочую комнату за перегородкой и запер
за собою дверь.  "Бестолковая!" -  сказал  он себе,  сел за стол  и, раскрыв
папку, тотчас с особенным жаром принялся за начатый рисунок.
     Никогда  он с таким жаром и успехом не работал, как когда его жизнь шла
плохо  и в  особенности  когда  он  ссорился с женой.  "Ах,  провалиться  бы
куда-нибудь!" - думал он,  продолжая  работать. Он делал рисунок  для фигуры
человека, находящегося  в припадке гнева.  Рисунок  был сделан прежде; но он
был  недоволен  им.  "Нет,  тот  был  лучше. Где  он?"  Он  пошел  к жене и,
насупившись, не глядя на  нее, спросил  у старшей  девочки, где  та  бумага,
которую он дал  им. Бумага с брошенным рисунком нашлась, но была испачкана и
закапана стеарином. Он  все-таки  взял рисунок,  положил к  себе на стол  и,
отдалившись  и  прищурившись, стал смотреть  на  него. Вдруг  он улыбнулся и
радостно взмахнул руками.
     -  Так, так!  - проговорил он и тотчас  же, взяв карандаш, начал быстро
рисовать. Пятно стеарина давало человеку новую позу.
     Он  рисовал  эту новую  позу,  и  вдруг  ему вспомнилось  с  выдающимся
подбородком энергичное лицо купца, у которого он брал сигары, и он это самое
лицо,  этот  подбородок нарисовал человеку. Он засмеялся  от радости, фигура
вдруг  из мертвой,  выдуманной стала живая и  такая, которой нельзя уже было
изменить. Фигура эта жила  и  была ясно и несомненно  определена. Можно было
поправить  рисунок сообразно с требованиями этой фигуры, можно и должно даже
было иначе расставить ноги, совсем переменить положение левой руки, откинуть
волосы. Но, делая эти поправки, он не изменял фигуры, а только откидывал то,
что скрывало фигуру. Он как бы снимал с нее те покровы, из-за которых она не
вся  была  видна, каждая новая черта только больше выказывала всю фигуру  во
всей   ее  энергической  силе,  такою,  какою  она   явилась  ему  вдруг  от
произведенного стеарином пятна.

     Из этого отрывка очень ясно видно - гораздо яснее, чем из мимолетного и
лаконичного признания Поля Гаварни,  как сложен, интуитивен и в основе своей
непредсказуем процесс художественного мышления. Из каких случайных, даже для
самого художника неожиданных вспышек его художественного сознания  рождается
и складывается создаваемый им образ.
     Но может  быть, все это  имеет отношение только к  художнику,  имеющему
дело с карандашом и бумагой или с кистью, холстом и красками?
     На первый взгляд ни о каком сходстве с литератором-писателем или поэтом
- тут не может быть и речи.
     Взять хотя  бы это  пятно стеарина, которое случайно попало  на рисунок
художника Михайлова и придало изображенному на  этом рисунке  человеку новую
позу.  Ведь  именно  с  этого  случайно  капнувшего  на бумагу  стеарина,  в
сущности, и началось у него истинное рождение образа. Именно благодаря этому
пятну "фигура вдруг из  мертвой, выдуманной  стала живая  и  такая,  которой
нельзя уже было изменить".
     А теперь  представьте себе, что  такое же пятно стеарина капнуло  не на
рисунок,  а   на  рукопись  писателя.  Могло  это  стать   толчком  для  его
воображения?  Изменило  бы  что-нибудь в  его  отношении  к  создаваемому им
образу?
     Нет, конечно!
     И все же сходство работы художника-живописца или рисовальщика с работой
писателя несомненно. В сущности, это даже не сходство, а - тождество.
     О  работе  толстовского художника  Михайлова мы  сперва узнаем, что  он
"делая рисунок для фигуры человека,  находящегося в припадке гнева". Замысел
довольно туманный.  Вернее - пока еще абстрактный.  Речь идет не о  каком-то
конкретном человеке с  индивидуальным, только ему присущим выражением позы и
лица,  а о человеке вообще, о котором  нам (да и  самому художнику) известно
только то, что он на что-то или на кого-то гневается.
     Но  вот  благодаря  какой-то  случайности  (в  данном  случае  -  пятну
стеарина, а могла это  быть и какая-нибудь другая случайность, скажем, иначе
падающий свет) фигура в воображении художника "из мертвой, выдуманной  стала
живая".  И почему-то тут же ему вдруг "вспомнилось с  выдающимся подбородком
энергическое лицо  купца, у которого он брал  сигары".  И тотчас же  вот это
самое лицо, этот самый подбородок он нарисовал человеку,  которого  старался
изобразить.
     А теперь вспомни, как рождался у Ильфа и Петрова образ Остапа Бендера.
     Началось с того, что  авторам понадобилось ввести  в свой  роман фигуру
молодого, разбитного  жулика.  Сперва они знали о своем  будущем герое очень
мало.  Чем-то он напоминал им диккенсовского Джингля. Но это  был еще  очень
туманный, очень неясный и в конечном счете такой же абстрактный образ, как у
художника Михайлова  первоначальная его фигура  некоего человека  в припадке
гнева. Правда,  у  них была припасена для этого будущего своего героя фраза,
которую  они слышали от какого-то своего знакомого: "Может  быть,  тебе дать
еще ключ от квартиры,  где деньги лежат?" Реплика эта, которую они вложили в
уста  Остапа, сыграла  примерно  ту же  роль, какую для художника  Михайлова
сыграл  выдающийся энергический подбородок  знакомого купца,  у  которого он
обычно   покупал  сигары.  Именно  благодаря  этой  -  ставшей  впоследствии
классической фразе туманный  еще образ Остапа  стал  наливаться соками живой
жизни. А потом...
     Прочли   они   как-то   в   газете   фразу,   традиционно   заключающую
предпраздничный   приказ  войскам,  готовящимся   к  первомайскому   параду:
"Командовать парадом  буду я".  Фраза  показалась им комичной. И тут  же они
вложили ее  в уста Остапу. И фраза засверкала в его устах, придав его облику
еще  одну  неповторимую,  только  ему  присущую черту:  способность в ничем,
казалось бы,  не примечательных  подробностях окружающего мира  видеть повод
для иронии, для легкой веселой насмешки. Прочли в книге об уходе Толстого из
Ясной Поляны  текст  газетной телеграммы: "Графиня изменившимся  лицом бежит
пруду", - и тотчас  пустили  и  его  в дело, заставив Остапа  дать  такую же
телеграмму Александру Ивановичу Корейко.  Все эти, мгновенно прилепившиеся к
Остапу и сросшиеся с его обликом подробности  и детали сделали его фигуру не
только живой, но и такой, как говорит Толстой о фигуре на рисунке Михайлова,
"которой нельзя уже было изменить":
     "Фигура  эта жила  и  была  ясно и  несомненно  определена. Можно  было
поправить рисунок сообразно с требованиями этой фигуры, можно и  должно даже
было иначе расставить ноги, совсем переменить положение левой руки, откинуть
волосы. Но, делая эти поправки, он не изменял фигуры, а только откидывал то,
что скрывало фигуру".
     Вот так же было  и с Остапом. Когда  фигура его  ожила  и стала "такая,
которой  нельзя  уже  было  изменить", оказалось,  что  фигура эта  -  ярче,
крупнее, чем  она была  задумана.  И  действовать  она  уже  должна  была  в
соответствии с этим прояснившимся своим обликом и новым значением.
     Так же  было и у  Пушкина  с его Татьяной,  когда вдруг, неожиданно для
него, она "удрала  штуку" - вышла замуж за генерала. Внести это кардинальное
изменение в  свой первоначальный замысел Пушкина заставило  именно  вот  это
стремление, как говорит Толстой, "не изменить фигуру, а только откинуть  то,
что скрывало фигуру".
     Не  случайно  Толстой  говорит,  что   поправить  рисунок  сообразно  с
требованиями  фигуры, "иначе  расставить  ноги,  совсем переменить положение
левой руки,  откинуть  волосы"  было  не  только можно, но и  - должно.  Это
необходимо было сделать, чтобы снять с нее "те покровы, из-за которых она не
вся была видна".
     Каждая  такая  перемена  в позе,  "каждая  новая  черта  только  больше
выказывала всю фигуру во всей ее энергической силе".
     Вот  так же и  внезапная  перемена в  судьбе  Татьяны  Лариной ("удрала
штуку")  не  меняла,  не искажала,  не  деформировала ее характер, а  только
"больше  выказывала", как говорит Толстой, то  есть обнажала, проявляла  все
своеобразие и незаурядность этого характера.
     И  уже  в соответствии с этим  своеобразием и  с  этой  не заурядностью
Пушкин должен был  - не  мог иначе!  -  вносить и другие,  иногда мелкие,  а
иногда и не такие уж мелкие, изменения в свой первоначальный замысел.
     Чтобы  как  можно  конкретнее   представить  себе,  как  и  почему  это
происходило,  мне  придется  провести  еще  одно   небольшое  расследование.
Разумеется, вместе с моим постоянным спутником Тугодумом.


     в ходе которого
     ТАТЬЯНЕ ЛАРИНОЙ СНИТСЯ СОН ОБЛОМОВА

     Тугодум, как это уже у нас повелось, начал разговор со своего обычного:
"Я не понимаю".
     - Я все-таки не понимаю, - сказал он, - почему вы считаете, что Татьяна
вышла замуж неожиданно?
     - Это не я так считаю, - поправил его я. - Это сам Пушкин говорил.
     - Ну да, я знаю, что  Пушкин. Но почему он так говорил, вот хоть убейте
-  не понимаю! Сам же написал, что повезли ее в Москву,  на  ярмарку невест.
Стало   быть,  для  того  и  повезли,   чтобы  замуж  вышла.  Какая  же  тут
неожиданность?
     - Неожиданность в том, что не просто вышла замуж, а именно за генерала.
За князя.  Из скромной сельской девушки вдруг чудесным образом преобразилась
в светскую даму, - объяснил я.
     Но Тугодума это мое объяснение не удовлетворило.
     -  И  в  этом,  по-моему,  нет  ничего удивительного.  Она  же ведь  не
крестьянка, и  не мещанка.  Дочь  помещика. У  нее там, наверно, гувернантка
какая-нибудь  была, которая  обучала ее  хорошим  манерам.  А  может, Пушкин
удивился,  потому что  думал, что  она  так всю жизнь  и  будет  сохнуть  по
Онегину.
     - Может быть, и такая возможность тоже им рассматривалась,  - улыбнулся
я.  -  Но  этот вариант мы  с тобой  разбирать не  будем, поскольку  никаких
указаний  на  этот  счет  ни  в  пушкинских черновиках, и ни  в  устных  его
высказываниях  обнаружено не было.  А  вот  насчет  того, что  ты  сказал  о
Татьяниной  семье... Скажи! -  вдруг  круто  переменил  я тему.  - Ты умеешь
разгадывать сны?
     - А вы  что, верите в сны? -  изумился Тугодум. И насмешливо спросил: -
Может, вы еще спросите, умею ли я гадать на картах?
     - Нет, -  сказал я. - Не спрошу. А  вопрос мой,  представь, имеет самое
прямое  отношение к  той проблеме,  которую  мы с  тобой  обсуждаем. Ты ведь
заметил,  наверно,  что  писатели  очень любят описывать  сны  своих героев.
Вспомни  сон  Гринева  в пушкинской  "Капитанской  дочке".  Сон  Обломова  у
Гончарова.  Целых  четыре сна  Веры  Павловны в  романе  Чернышевского  "Что
делать?". Наконец, сон Татьяны в "Евгении Онегине"... Все это ведь не зря!
     - Вы думаете,  что  каждый такой  сон имеет какой-то  особый  смысл?  -
задумался Тугодум.
     -  Ну  конечно!  И,  разгадав  этот  смысл,  мы  с  тобой можем  глубже
проникнуть  в  замысел писателя, лучше  понять его  произведение.  Вот  я  и
предлагаю:  давай-ка отправимся в сон Татьяны. Наверняка этот сон многое нам
с тобой разъяснит.
     - Что значит отправимся? Как это, интересно, мы с вами туда попадем?
     - С помощью воображения, друг мой! Исключительно с помощью воображения.
Никакого  другого способа тут нет и  быть не может... Итак, я  включаю  свое
воображение,  а  ты...  Поскольку  ты  тоже плод  моего воображения, тебе не
остается ничего другого, как следовать за мной!

     Оглядевшись. Тугодум  обнаружил,  что  мы с  ним  находимся в  довольно
ветхой горнице старинной барской усадьбы.
     Хозяин  дома в домашних туфлях  и  халате сидел  у  окна и  внимательно
наблюдал за  всем,  что творится на дворе.  При  этом  он  время  от времени
смачно, сладострастно зевал:
     - А-а-а... 0-о-у-у-у... Охо-хо, грехи наши тяжкие!
     -  Простите  великодушно,  -  обратился  к   нему  я.  -  Мы,  кажется,
потревожили ваш сладкий сон?
     - Господь с вами, сударь мой! - оскорбился тот. - Какой  сон? Нешто мне
до сна? Весь день глаз  не смыкаю... От зари до зари тружусь  как проклятый,
не покладая рук.
     Произнеся эту реплику, он вновь сладко зевнул.
     - И в чем же, позвольте спросить, состоят ваши труды? - поинтересовался
я, стараясь по мере возможности пригасить звучавшую в этом вопросе иронию.
     Хозяин усадьбы отвечал, не замечая насмешки:
     -  Да ведь  дворовые мужики  мои, это такой народ... Тут  нужен глаз да
глаз. За каждым надобно присмотреть, каждого окликнуть. Ни минуты покоя...
     И словно в подтверждение своих слов он высунулся из окна и закричал:
     - Эй! Игнашка! Что несешь, дурак?
     Со двора донесся голос Игнашки:
     - Ножи несу точить в людскую.
     - Ну, неси, неси. Да хорошенько, смотри, наточи!  - откликнулся  барин.
И, обернувшись ко мне, заметил: - Вот  так целый день сижу да приглядываю за
ними, чтобы совсем от рук не отбились.
     Вновь выглянув в окно, он увидал бабу, неторопливо бредущую по каким-то
своим делам, и тотчас бдительно ее окликнул:
     - Эй, баба! Баба! Стой! Стой, говорю!.. Куда ходила?
     - В  погреб,  батюшка, - донесся  со двора  голос остановленной бабы. -
Молока к столу достать.
     - Ну,  иди, иди! -  великодушно  разрешил барин. - Что стала?.. Ступай,
говорю! Да смотри, не пролей молоко-то!.. А ты,  Захарка,  постреленок, куда
опять бежишь? Вот  я тебе дам  бегать! Уж я вижу,  что  ты  это в третий раз
бежишь. Пошел назад, в прихожую!
     Утомившись от непосильных трудов, он вновь сладко зевнул:
     - Уа-а-ха-ха-а!
     И тут вдруг на лице его изобразился испуг.
     - Господи, твоя воля!  -  растерянно молвил  он. - К чему  бы это?.. Не
иначе быть покойнику!
     - Что с тобой, отец мой? - откликнулась со своего места матушка-барыня.
- Аль привиделось что?
     - Не  иначе,  говорю, быть покойнику.  У меня кончик  носа  чешется,  -
испуганно отозвался барин.
     - Ах ты. Господи! Да какой же это покойник, коли кончик носа чешется? -
успокоила  она его. - Покойник, это когда переносье чешется.  Ну и бестолков
же ты! И беспамятен! И не стыдно тебе говорить такое, да еще при  гостях! Ну
что, право, об тебе подумают? Срам, да и только.
     Выслушав эту отповедь, барин слегка сконфузился.
     -  А  что ж это значит, ежели кончик-то  чешется? - не уверенно спросил
он.
     - Это в рюмку смотреть,  - веско  разъяснила  барыня. -  А то, как  это
можно: покойник!
     - Все путаю, - сокрушенно  объяснил мне барин. - И  то сказать: где тут
упомнить? То сбоку чешется, то с конца, то брови...
     Барыня обстоятельно разъяснила:
     -  Сбоку означает  вести.  Брови чешутся -  слезы. Лоб  -  кланяться. С
правой стороны чешется - мужчине кланяться, с левой - женщине. Уши чешутся -
значит, к  дождю. Губы - целоваться, усы  - гостинцы есть, локоть - на новом
месте спать, подошвы - дорога.
     - Типун тебе на язык! - испугался барин. - На что нам этакие страсти...
Чтобы дорога, да  на  новом месте спать это не приведи  Господь!  Нам, слава
тебе, Господи, и у себя хорошо. И никакого нового места нам ненадобно.
     Содержательный  разговор  этот  был  вдруг  прерван  каким-то  странным
сипением.  Тугодуму показалось, что раздалось как будто ворчание собаки  или
шипение кошки, когда они собираются броситься  друг на друга. Это загудели и
стали бить часы. Когда пробили они девятый раз,  барин возгласил с радостным
изумлением:
     -  Э!.. Да уж девять часов! Смотри-ка, пожалуй! И не видать, как  время
прошло!
     -  Вот день-то и прошел,  слава Богу! -  так же  радостно  откликнулась
барыня.
     -  Прожили благополучно, дай Бог, и завтра так! -  сладко зевая, молвил
барин. - Слава тебе, Господи!
     - Слушайте! - шепнул мне Тугодум. - Куда это мы с вами попали? Ведь  вы
сказали,  что мы отправимся  в сон  Татьяны!  А  это...  Это  что-то  совсем
другое...
     - Почему ты так решил? - спросил я.
     - То есть как это - почему?  - возмутился Тугодум. - Да хотя бы потому,
что у Пушкина ничего такого  нету и в помине. Во-первых, у Пушкина - роман в
стихах. У него все герои стихами разговаривают. Но это в конце концов даже и
не так важно. Если бы это был сон Татьяны, то здесь и она сама где-то должна
быть. А где она? Где тут Татьяна, я вас спрашиваю?
     - Как это где? Вон сидит, сказки нянины слушает, показал  я. -  Смотри,
какие глаза  у нее огромные, испуганные. Не иначе какую-то уж очень страшную
сказку ей нянька сейчас рассказывает.
     - Вы хотите сказать, что вот эта кроха - Татьяна? - изумился Тугодум. -
Да ведь ей лет шесть, не больше!
     -  Ну да. -  кивнул я.  - А что, собственно, тебя удивляет? Это ведь не
явь, а сон. Татьяне снится ее детство. А  мы с тобой, оказавшись в этом сне,
получили завидную возможность, так  сказать, воочию  увидеть,  как протекали
детские годы  Татьяны  Лариной,  каковы  были самые ранние,  самые первые ее
жизненные впечатления.
     Тут нашу беседу прервал голос маленькой Тани:
     - Пойдем, няня, гулять!
     - Что  ты, дитя мое. Бог с тобой! - испуганно откликнулась нянька.  - В
эту  пору гулять! Сыро,  ножки простудишь. И страшно.  В  лесу  теперь леший
ходит, он уносит маленьких детей...
     Нянькины слова услыхала барыня. И тотчас отозвалась:
     - Ты  что  плетешь,  старая  хрычовка? Глянь!  Дитя  совсем  сомлело со
страху. Нешто можно барское дитя лешим путать?
     -  Полно тебе, матушка, - добродушно вмешался барин. - Сказка  - она  и
есть сказка. И нам с тобой,  когда мы малыми детьми  были,  небось  такие же
сказки сказывали:  про  Жар-птицу, да про Милитрису Кирбитьевну, да про злых
разбойников...
     -  Истинно  так,  матушка-барыня,  - робко  вставила  нянька.  -  Чем и
потешить дитя, ежели не сказкою.
     -  Вот,  сударь! - гневно обернулась барыня  к  мужу.  - Вот до чего  я
дожила  с твоим потворством. Моя  холопка  меня  же  и  поучать  изволит. Ты
погляди на дитя! На дочь свою ненаглядную! Какова она, на твой взгляд?
     - Бле...  бледновата  немного,  -  ответствовал  супруг,  запинаясь  от
робости.
     - Сам ты бледноват, умная твоя голова!
     - Да я думал, матушка, что тебе так кажется, - объяснил супруг.
     - А сам-то ты разве ослеп? - негодовала супруга. - Не видишь разве, что
дитя так и горит? так и пылает?
     - При твоих глазах мои ничего не видят, - вздохнул муж.
     -  Вот каким муженьком наградил меня Господь! - сокрушенно  воскликнула
барыня. - Не смыслит сам разобрать, побледнела дочь или покраснела с испугу.
Что с тобой, Танюшенька? - склонилась  она над дочкой, - С чего это ты вдруг
на коленки стала?
     - Уронила, - ответила маленькая Таня.
     - Куклу уронила? Так для чего же самой  нагибаться-то? А нянька на что?
А  Машка?  А  Глашка?  А Васька?  А  Захарка?.. Эй!  Машка! Глашка!  Васька!
Захарка! Где вы там?
     Вслед за  матушкой-барыней в  эту суматоху  незамедлительно включился и
сам барин.
     - Машка!  -  что было сил заорал он. - Глашка! Васька! Захарка!..  Чего
смотрите, разини?!. Вот я вас!

     -  Это вы  нарочно? - спросил у меня Тугодум, когда мы остались одни. -
Или у вас нечаянно так получилось?
     Я сделал вид, что не понимаю, о чем идет речь:
     - Что ты имеешь в виду?
     - Да ведь это же был не сон Татьяны, а  сон Обломова! Думаете,  я такой
уж болван, что не догадался? Как только они  завопили: "Захарка!" - тут меня
сразу и осенило. Не ужели вы нечаянно их перепутали?
     - Нет, друг мой, - сказал я. - Ничего я не перепутал.
     -  То  есть  как  это  так  - не  перепутали? -  возмутился Тугодум.  -
Собирались-то мы  к Лариным в гости. А попали в Обломовку... Это еще хорошо,
если в Обломовку, - добавил он, подумав, - А может быть, еще куда и похуже.
     - Куда уж хуже, - усмехнулся я. - Хуже вроде и не куда.
     - Ну почему же некуда? - не согласился со мной Тугодум. - А "Недоросль"
Фонвизина? Обломовка - это просто сонное царство. Там  спят, едят да зевают.
Но по  крайней  мере,  никого  не мордуют, ни над  кем  не  издеваются...  А
здесь...  Вы знаете, там были моменты,  когда я был почти  уверен, что перед
нами не то что не  мать Татьяны Лариной, но даже и не мать Илюши Обломова, а
сама госпожа Простакова.
     -  А-а... Ты и это заметил? - улыбнулся я.  - Молодец! Это делает честь
твоей памяти.
     - При чем тут память? - не понял Тугодум. - Я говорю, что просто похожа
она очень на Простакову.
     - То-то и оно, что  не  просто похожа,  а временами говорила - ну прямо
слово в слово! - как фонвизинская госпожа Простакова. Да и муж ее отвечал ей
тоже - слово в слово! - как запуганный отец Митрофанушки.
     - Вот видите! - оживился Тугодум. - Сами признаете! Значит, я был прав,
когда  сказал,  что  вы все  на свете  перепутали. Мало того  что вместо сна
Татьяны угодили в сон Обломова, так еще и родителей Илюши Обломова подменили
родителями Митрофанушки.
     - Это ты очень  точно заметил, - улыбнулся я. - Именно так: сон Татьяны
я заменил сном Обломова,  а родителей Обломова - родителями Митрофанушки. Но
в одном ты ошибся. Ничегошеньки я не напутал. Совершил я  эту подмену вполне
сознательно.
     - Я же говорил: нарочно! Разыграть меня хотели, да?
     - Да нет, что ты!  Даже и не думал. Просто когда ты сказал, что Татьяна
была  дочь помещика  и поэтому  ее, наверное, воспитывала  и учила  светским
манерам   какая-нибудь   гувернантка,   я   захотел   как   можно  нагляднее
продемонстрировать тебе  ту реальную обстановку, в  которой  она  родилась и
росла.
     - Вы что, всерьез  считаете, что родители Татьяны  были в чем-то похожи
на родителей Обломова? - недоверчиво спросил Тугодум.
     - Не в чем-то, а во многом, - ответил я. - Собственно  говоря, почти во
всем. Возьми-ка у меня со  стола томик "Онегина"... Так... А  теперь раскрой
вторую главу и найди то место, где говорится об отце Татьяны.
     Раскрыв  книгу, Тугодум быстро нашел  то  место, о котором я говорил, и
прочел вслух:

     Он был простой и добрый барин,
     И там, где прах его лежит,
     Надгробный памятник гласит:
     "Смиренный грешник, Дмитрий Ларин,
     Господний раб и бригадир
     Под камнем сим вкушает мир".

     Захлопнув книгу, он победно взглянул на меня:
     - Ну?.. И по-вашему, у него есть что-то общее с отцом Обломова? Да ведь
тот - просто дурачок! И скупердяй к тому же. А этот...
     - Ты прав, -  согласился я. - Здесь Пушкин про Таниного отца  говорит с
искренним сочувствием,  даже с симпатией: "Он  был простой  и добрый барин".
Однако,  если мы с тобой заглянем в пушкинские черновики, выяснится, что там
портрет отца Татьяны был набросан несколько иначе.
     - При чем тут черновики? - возмутился  Тугодум. - Ведь черновики -  это
то, от чего Пушкин отказался. Разве не так?
     - Так, - согласился  я. - Но черновики  крайне  важны  для каждого, кто
хочет глубже проникнуть в замысел автора. Вот, прочти-ка, как Пушкин  сперва
характеризовал отца своей любимой героини.
     Достав  с полки том полного, академического собрания сочинений Пушкина,
я полистал его и, найдя нужное место, протянул книгу Тугодуму. Тот прочел:

     Супруг - он звался Дмитрий Ларин,
     Невежда, толстый хлебосол,
     Был настоящий русский барин...

     -  Не  такая  уж  большая разница,  -  сказал  Тугодум.  - Одно  только
словечко, которого там не было: "Невежда" Вот и все.
     - А ты дальше, дальше прочти! - сказал я. - Вот отсюда... Ну?.. Видишь?
Тут прямо сказано, что он был...
     - "... Довольно скуп, отменно добр и очень глуп", - прочел Тугодум.
     - А спустя еще несколько строк,  - сказал  я, - коротко охарактеризовав
супругу этого простого и  доброго  русского барина,  Пушкин так дорисовывает
его портрет.
     Взяв из рук Тугодума книгу, я прочел:

     Но он любил ее сердечно,
     В ее затеи не входил,
     Во всем ей веровал беспечно,
     А сам в халате ел и пил.
     И тихо жизнь его катилась -
     Под вечер у него сходилась
     Соседей милая семья:
     Исправник, поп и попадья -
     И потужить, и позлословить,
     И посмеяться кой о чем.
     Проходит время между тем -
     Прикажут Ольге чай готовить.
     Потом - прощайте - спать пора.
     И гости едут со двора.

     - Да-а, - протянул Тугодум.
     - Ну  как?  Убедился? -  спросил я. - Все точь-в-точь, как в Обломовке.
День прошел - и слава Богу. И завтра то же, что вчера. Как видишь, друг мой,
портрет  Дмитрия Ларина,  отца Татьяны, даже в деталях совпадает с портретом
Ильи  Ивановича  Обломова, отца  Илюши...  А теперь перейдем к  его супруге.
Сперва прочти, что про нее говорится в основном тексте романа.
     Тугодум взял из моих рук книгу и прочел:

     Она меж делом и досугом
     Открыла тайну, как супругом
     Самодержавно управлять,
     И все тогда пошло на стать.
     Она езжала по работам,
     Солила на зиму грибы,
     Вела расходы, брила лбы,
     Ходила в баню по субботам,
     Служанок била осердясь -
     Все это мужа не спросясь.

     - Ну? Что скажешь?  - спросил я, когда Тугодум  дочитал этот отрывок до
конца.
     - Скажу, что вы сильно  преувеличили, - сказал Тугодум. -  Весь сыр-бор
из-за одной строчки: "Служанок била осердясь". Это, конечно, ее не украшает.
Но  нельзя  же все таки из-за одной-единственной  строчки сделать вывод, что
мать Татьяны ничем не отличается от госпожи Простаковой.
     - Почему  же нельзя? - возразил я. -  Даже сам Пушкин  не  удержался от
такого уподобления. В первом издании "Онегина" было сказано:

     Она меж делом и досугом
     Узнала тайну, как супругом,
     Как Простакова, управлять.

     - Так ведь то супругом! - находчиво возразил Тугодум. - А Простакова не
только супругом управляет, а всеми. И довольно круто.
     - Ну, знаешь, -  сказал я. - Матушка  Татьяны  тоже мягкостью  нрава не
отличалась.  Даже в  основном тексте романа  она ведет себя, как Простакова.
"Брила лбы..."  Это ведь  значит -  сдавала  в  солдаты. А ты знаешь,  какой
каторгой  в ту  пору  была  солдатчина?..  Это  в беловом варианте. А  уж  в
черновиках... Взгляни! Вот первоначальный набросок этих строк.
     Тугодум послушно прочел:

     Она езжала по работам,
     Солила на зиму грибы,
     Секала...

     Тут он запнулся:
     - Не разберу, какое слово тут дальше. Кого секала?
     - Да  не все  ли тебе равно, кого она секала? - сказал я. - Важно,  что
секала! Но и это еще не все. В конце концов  дело не столько даже в сходстве
родителей Татьяны с родителями Обломова, сколько в поразительном сходстве их
быта, всего уклада их повседневной жизни с тем стоячим болотом, которое мы с
тобой только что наблюдали в Обломовке. Давай  сперва опять прочтем основной
текст.
     Я  вновь  протянул Тугодуму  томик  "Онегина", раскрыв его  на  заранее
заложенной странице.
     Тугодум прочел отмеченную мною строфу:

     Они хранили в жизни мирной
     Привычки милой старины;
     У них на масленице жирной
     Водились русские блины;
     Два раза в год они говели;
     Любили круглые качели,
     Подблюдны песни, хоровод;
     В день Троицын, когда народ,
     Зевая, слушает молебен,
     Умильно на пучок зари
     Они роняли слезки три;
     Им квас как воздух был потребен,
     И за столом у них гостям
     Носили блюда по чинам.

     - Ну? Чем тебе не Обломовка? - спросил я.
     -  Сходство есть,  -  нехотя  согласился  Тугодум. - Но и разница  тоже
большая. И даже огромная.
     - В самом деле?
     - Будто  сами не видите. Пушкин все это без всякой злости описывает. Не
то что Гончаров. И без насмешки. Если хотите, даже с любовью.
     - Ты  прав,  - согласился я. - У  Пушкина  в изображении  этой  картины
гораздо больше  добродушия, чем у Гончарова. Но это в основном  тексте.  А в
черновике... Взгляни!
     Я  снова  протянул Тугодуму раскрытый том  полного  собрания  сочинений
Пушкина. И Тугодум опять послушно прочел отмеченные мною строки:

     Они привыкли вместе кушать,
     Соседей вместе навещать,
     По праздникам обедню слушать,
     Всю ночь храпеть, а днем зевать...

     - Ну как? Что ты теперь скажешь? - спросил я.
     - Да, - вынужден был признать Тугодум. - Это уж настоящая Обломовка.
     - Вот именно! - подтвердил я. - В самом, что называется, неприкрашенном
виде.
     -  И все-таки я  не понимаю, - упрямо  наморщил  лоб Тугодум. - Что  вы
хотели всем этим вашим розыгрышем доказать?
     - Тем, что нарочно перепутал сны?
     - Ну  да...  Я, конечно, понимаю;  вы хотели показать, как похожа  была
жизнь родителей Татьяны на жизнь родителей Обломова. И это, спорить не буду,
вам удалось. Но какой смысл в этом сходстве?  И уж  совсем  непонятно, какой
смысл в сходстве матери Тани с госпожой Простаковой? За чем оно понадобилось
Пушкину, это сходство?
     - Пушкин был верен натуре, - ответил я. - Он рисовал то, что видели его
глаза.
     Однако этот мой ответ Тугодума не удовлетворил.
     - Это-то я понимаю, - протянул он.  - Но ведь  я совсем про  другое вас
спрашиваю. Сон Обломова, я  думаю, понадобился Гончарову, чтобы показать нам
детство Ильи Ильича. Чтобы  ясно было, откуда он взялся, этот тип, почему он
вырос именно  таким.  То же и с Митрофанушкой... А Татьяна!.. Она  же совсем
другая! Тут только  удивляться можно, что  в такой  вот  Обломовке  и  вдруг
этакое чудо выросло...
     - Это ты  очень тонко подметил,  - признался  я. - Вот  именно:  только
удивляться можно.  И не исключено, что Пушкин  как  раз для того-то и описал
так натурально всю обстановку Татьяниного детства,  ее родителей, ее  среду,
чтобы как можно резче оттенить необыкновенность Татьяны! Вспомни!
     Я прочел:

     Дика, печальна, молчалива,
     Как лань лесная боязлива,
     Она в семье своей родной
     Казалась девочкой чужой.

     -  Так я же и говорю! - обрадовался  Тугодум. - Даже  непонятно, откуда
она  там  такая взялась. Знаете, какая мысль  мне сейчас в голову  пришла? -
вдруг спросил он.
     - Ну, ну? - подбодрил его я.
     - Может быть, Пушкин потому  и подправил свое описание  семьи Лариных в
сравнении  с черновыми вариантами, чтобы появление Татьяны в этом  медвежьем
углу, в этом стоячем болоте, не казалось таким уж чудом.
     -  Чтобы   ее  своеобразие,  ее  особенность  не   казались  такими  уж
неправдоподобными? - уточнил я.
     - Вот-вот!
     - Ну что  ж, - согласился я. - В  этом есть известный резон.  И тем  не
менее  Пушкин все-таки считает нужным несколько раз подчеркнуть, что Татьяна
с самого раннего детства резко отличалась и от сестры, и от подруг...
     Тут мне даже и не пришлось напоминать Тугодуму эти  пушкинские  строки.
Он сам их вспомнил и процитировал:

     Она ласкаться не умела
     К отцу и матери своей;
     Дитя сама, в толпе детей
     Играть и прыгать не хотела
     И часто целый день одна
     Сидела молча у окна.

     -  Ну, а кроме того, - сказал Тугодум, - какой  бы  там ни был,  как вы
говорите, медвежий  угол, но книги-то  там  у них  были! Я  точно помню, что
Татьяна  с  детства  любила читать... Там, кажется,  у  Пушкина  даже  прямо
сказано, какие книги ей особенно нравились.
     - Верно, - подтвердил я. И прочел:

     Ей рано нравились романы;
     Они ей заменяли все.
     Она влюблялася в обманы
     И Ричардсона, и Руссо.

     -  Вот  видите!  -  обрадовался  Тугодум.  -  Шутка  сказать!  Руссо!..
Начитанная, культурная,  образованная девушка. Вот  поэтому-то  я и говорил,
что  нет  ничего удивительного в том, что  она так легко вошла в  свою новую
роль.
     - Иными словами, тебя ничуть не поражает, что Татьяна, выросшая в глуши
сельского уединения, эта, как  говорит Пушкин, "лесная лань", вдруг,  словно
по мановению волшебного жезла, превратилась в великолепную светскую даму?
     - Ничуть! - подтвердил Тугодум. - Я даже не понимаю, почему это вас так
поражает.
     - На этот вопрос я не  могу  ответить тебе коротко.  Если  это  тебя  и
впрямь интересует, придется нам провести еще одно небольшое расследование. А
пока вот тебе задание: перечитай внимательно  соответствующие главы "Евгения
Онегина".  Чем  лучше мы с  тобой подготовимся к предстоящему расследованию,
тем вернее достигнем цели.


     в ходе которого
     ЗАГОРЕЦКИЙ И МОЛЧАЛИН
     СУДАЧАТ О ТАТЬЯНЕ ЛАРИНОЙ

     - Ну как? - обратился я к Тугодуму. - Выполнил мое задание?
     - Выполнил, - хмуро ответил Тугодум.
     - И все еще держишься своего прежнего мнения?
     Тугодум потупился. Мой вопрос его явно смутил.
     - Ну, что  же ты? - подбодрил  его я. - Если ты переменил свое  мнение,
так  и скажи.  Ничего стыдного в  этом нет. Лев Николаевич  Толстой  заметил
однажды, что вовсе не стыдно менять свои убеждения. Напротив, - сказал он, -
стыдно их не менять.
     - Это вы серьезно? - удивился Тугодум.
     - Совершенно серьезно.
     - Ну что ж, - вздохнул он. - Тогда скажу. Перечитал  я внимательно, как
вы сказали,  седьмую  и восьмую  главу  "Онегина". И  пришел  к выводу,  что
Пушкин... как бы это сказать...
     - Ну, ну? Смелее! - снова подбодрил его я. - Ошибся, что ли?
     - Во всяком случае, чего-то он тут недодумал.
     -  Значит,  ты  согласился  с  тем, что  неправдоподобно быстро у  него
Татьяна из  скромной провинциальной  барышни  превратилась  в знатную  даму,
сразу затмившую всех своей красотой?
     - Ну, красота  - это  еще туда-сюда, -  сказал Тугодум. - Красота, она,
как говорится,  от  Бога.  Но  то-то  и дело, что Татьяна  вовсе  даже и  не
красотой всех поражает. Погодите, я вам сейчас прочту...
     Раскрыв томик "Онегина", Тугодум прочел:

     Никто б не мог ее прекрасной
     Назвать...

     Многозначительно подняв кверху указательный палец, он спросил:
     - Слышите?!. И несмотря на это...
     Уткнувшись в книгу, он продолжал читать:

     К ней дамы придвигались ближе;
     Старушки улыбались ей;
     Мужчины кланялися ниже,
     Ловили взор ее очей;
     Девицы проходили тише
     Пред ней по зале...

     - Ну, и  так далее, - сказал Тугодум, захлопнув книгу. - Вы чувствуете?
Как будто королева вошла!
     - И это теперь тебе кажется неправдоподобным? - уточнил я.
     - Ну да! Прямо  как  превращение Золушки в принцессу. Но то - сказка. А
"Евгений Онегин" это ведь не сказка!
     - Да уж, конечно, - подтвердил я.
     - Издеваетесь? - поднял на меня глаза Тугодум.
     -  И не думаю. Ты  совершенно прав.  "Евгений Онегин"  действительно не
сказка,  а  роман.  Хоть и в стихах. А в романе такое внезапное преображение
героини  должно  быть как-то подготовлено.  Во всяком случае,  мотивировано,
объяснено.
     - А у Пушкина оно, выходит, не  мотивировано! Вы правда так считаете? -
спросил Тугодум.
     - Прежде чем ответить на  этот твой  вопрос,  -  сказал  я,  - давай-ка
сперва припомним, какое впечатление произвела Татьяна в свете, когда матушка
привезла ее из сельской глуши в столицу. У  тебя получается, что она чуть ли
не  сразу поразила  всех  своей внешностью. Чуть  ли  не  при  первом  же ее
появлении на нее сразу обратились все взоры...
     - А разве это не так? - обиженно вскинулся Тугодум.
     - По-моему,  это было  не совсем  так. Впрочем, может быть, я ошибаюсь.
Давай проверим. Ты  помнишь, каков  был  первый  ее выход в свет?  Куда  они
отправились?
     - Кажется, в театр, - неуверенно сказал Тугодум.
     - Ну,  положим, не сразу в театр.  Сперва Татьяну возили по родственным
обедам,  чтобы,  как  говорит  Пушкин,  "представить  бабушкам  и  дедам  ее
рассеянную лень".  Но  потом дело действительно дошло и  до театра. Так что,
если ты хочешь, чтобы мы начали с театра, - изволь!

     И  в тот же  миг мы с Тугодумом  очутились  в шумной театральной толпе,
среди разодетых  декольтированных дам и сверкающих белыми фрачными манишками
мужчин.
     - Какие люстры! - восторженно вымолвил Тугодум.
     - Ты восторгаешься так, словно никогда не бывал в театре.
     -  Да  нет,  -  смутился  Тугодум.  -  Просто  я   не  думал,  что  без
электричества,  при одних только свечах  можно добиться  такого потрясающего
освещения.
     - Как видишь... А-а, вот и они!
     -  Кто?  -  спросил   Тугодум,  ослепленный  великолепными  люстрами  и
успевший, как видно, уже забыть о цели нашего приезда в оперу.
     -  Татьяна  со  своей  маменькой,  с тетушкой,  княжной  Еленой,  да  с
кузинами, - ответил я. - Вон, справа, в четвертой ложе.
     - Верно! - обрадовался Тугодум. - Так мы сейчас к ним?
     - Нет, мы пройдем  в  четвертую ложу слева. Чтобы лучше видеть Татьяну,
нам  лучше  занять место прямо напротив нее. А кроме того, там, в  четвертой
ложе слева, если не ошибаюсь, сидят люди, хорошо нам знакомые.
     - Кто такие?
     - Я  думал,  ты  их  сразу  узнаешь. Это же Антон  Антоныч  Загорецкий!
Помнишь такого? А с ним Молчалин.
     - Смотрите-ка! - удивился Тугодум. - И в самом деле Молчалин!
     - А почему это тебя удивило?
     -  Да ведь он такой тихоня. Всегда тише воды,  ниже травы. А тут...  Вы
только поглядите на него!
     - Ну, это как раз понятно, - улыбнулся я. - Здесь ведь нет ни Фамусова,
ни Софьи, ни Хлестовой... Он здесь  в компании сверстников, таких же молодых
людей, как он сам. Лебезить особенно не перед кем. Вот он и держится не так,
как обычно. Не вполне по-молчалински. Улыбается, острит... Совсем как Онегин
в свои юные годы - "двойной лорнет скосясь наводит на ложи незнакомых дам".
     - Точно!  - обрадовался  Тугодум. -  Вон он  как раз и навел его  на ту
ложу, где сидит Татьяна.
     -  Прекрасно! - сказал  я  -  Это нам с тобой  очень  кстати.  Давай-ка
послушаем, как они с Загорецким будут судачить на ее счет.
     Войдя в  ложу, где сидели Молчалин и Загорецкий, мы с Тугодумом скромно
пристроились  на  креслах,  расположенных  за  их  спинами.  Молчалин  же  и
Загорецкий,  нимало  не  смущаясь  присутствием посторонних людей,  довольно
громко перемывали косточки бедной Татьяне.
     Первую  скрипку  в  этом  диалоге  двух  сплетников  играл  Загорецкий.
Молчалин же сперва только подыгрывал.

     Загорецкий
     Кто это с правой стороны
     В четвертой ложе?

     Молчалин
     Незнакомка.

     Загорецкий
     Вы оценить ее должны
     Обычно судите вы тонко
     И очень метко.

     Молчалин
     Недурна.

     Загорецкий
     По мне, так несколько бледна.
     Вы не находите?

     Молчалин
     Конечно.

     Загорецкий
     И сложена не безупречно.
     Но отчего умолкли вы?
     Зачем так скоро замолчали?
     Ужель боитесь суетной молвы?
     Молю вас, продолжайте дале!
     Я мненье ваше знать хочу.

     Молчалин
     Уж лучше я, пожалуй, промолчу...
     А впрочем, для чего таиться?
     Извольте, так и быть, я правду вам скажу
     Унылые вот эдакие лица
     Отвратными я нахожу.
     По мне уж лучше уксус и горчица...
     Вы правы: словно смерть она бледна,
     Как ночь безлунная печальна,
     И, верно уж, как льдышка холодна...

     Загорецкий
     К тому же так провинциальна!

     Молчалин
     Банальна и ненатуральна!
     Пряма как палка, словно жердь худа.
     В ней женственности нету и следа!
     Да и одета как-то странно, -
     Претенциозно и жеманно...
     К тому ж...

     Загорецкий
     Довольно, друг мой! Тсс! Молчок!
     Я и не знал, что вы так с Чацким стали схожи.
     Одно могу сказать: избави, Боже,
     Попасться к вам на язычок!

     - Вот подлец! - сказал Тугодум, когда мы с ним остались одни.
     - Ты это про кого? - невинно спросил я.
     -  Ну,  конечно, про Загорецкого!.. Хорош гусь! Сам же подбил Молчалина
на этот разговор, а потом ему еще и мораль стал читать!
     - Как это - подбил? - спросил я.
     - Неужели вы ничего не поняли? - кипятился Тугодум.  - Да ведь если  бы
Загорецкий не стал его подначивать, Молчалин,  может быть, совсем и не так о
Татьяне отозвался бы.
     - Ты думаешь, он был не вполне искренен?
     -  Да  вы  что!  -  возмутился  Тугодум.  -  "Не  вполне  искренен",  -
передразнил  он  меня.  - Когда это  Молчалин  был искренен!  Неужели  вы не
поняли, что все это было сплошное лицемерие? Нет, уж если  вы хотели узнать,
какое впечатление  произвела  Татьяна, когда первый раз появилась  в театре,
вам надо было кого угодно послушать, но только не Молчалина!
     - Ну, нет, -  возразил я. - Как раз  в этом случае  у  меня нет никаких
оснований сожалеть, что я остановил свой  выбор именно на Молчалине. То, что
он сейчас говорил о Татьяне, в общем-то, довольно точно совпадает с тем, что
сказано по этому поводу у Пушкина.
     - Не может быть! - возмутился Тугодум.
     - Представь себе, - сказал я. - Позволь, я напомню тебе соответствующие
пушкинские строки.
     Взяв со стола томик "Онегина", я быстро отыскал нужное место:

     Ее находят что-то странной,
     Провинциальной и жеманной,
     И что-то бледной и худой,
     А впрочем очень недурной.

     - Это сказано о барышнях, московских  сверстницах Татьяны, - пояснил я.
-  А вот что  Пушкин говорит о том, как реагировали на  ее появление в свете
московские франты, представители так называемой золотой молодежи.
     Перелистнув страницу, я прочел:

     Архивны юноши толпою
     На Таню чопорно глядят
     И про нее между собою
     Неблагосклонно говорят.

     - Значит, сперва Татьяна им не понравилась? - сказал Тугодум.
     - Во всяком случае, она не показалась им особенно привлекательной.
     - Так, может, как раз  в  этом и состоит ошибка  Пушкина? - предположил
Тугодум. - Может быть, если бы она сразу поразила их своей красотой...
     -  Ты думаешь, в этом случае ее последующее появление в облике  знатной
дамы выглядело бы более правдоподобно? - спросил я.
     - Ну конечно! - обрадовался Тугодум.
     -  Что ж,  -  сказал  я. - Это мы  с тобой легко можем проверить. Давай
вернемся  туда   и  сами   расспросим  Молчалина.   Поскольку  ты   высказал
предположение, что его суждения о Татьяне были спровоцированы Загорецким, на
этот раз мы постараемся побеседовать с ним без лишних свидетелей.

     И  вот  мы  с  Тугодумом  снова в той  же ложе. На  сей раз здесь  один
Молчалин: Загорецкий куда-то пропал.
     - Здравствуйте, любезнейший Алексей Степанович, церемонно обратился я к
Молчалину. -  Однажды мы с вами  уже встречались. Быть может, эта мимолетная
встреча и не отложилась в вашей памяти...
     Молчалин возмутился:
     - Как можно-с! Вас забыть? Готов я по пятам
     Из вас за каждым следовать - за тем иль этим.
     Ведь сплошь и рядом так случается, что там
     Мы покровительство находим, где не метим.
     - Ну, на наше-то покровительство пусть  не рассчитывает, - неприязненно
пробурчал Тугодум. - Не дождется.
     - Прошу тебя, - шепнул я ему, - не показывай ему своих чувств. Иначе из
нашей затеи ничего не выйдет.
     Сделав это предостережение, я вновь любезно обратился к Молчалину:
     -  Мне  и  моему  юному  другу хотелось бы,  чтобы  вы  высказали  свое
откровенное и нелицеприятное мнение о юной девице, сидящей  в четвертой ложе
справа. Прямо напротив вас,
     Молчалин отвечал на этот вопрос по-молчалински:
     - Ах, что вы! Мне не должно сметь
     Свое суждение иметь.
     - Полноте, Алексей Степанович, - улыбнулся я. - Мы прекрасно знаем, что
в  иных  случаях  вы  очень  даже  позволяете  себе  иметь свои  собственные
суждения.  И  разбитную  горничную Лизу решительно предпочитаете чопорной  и
благовоспитанной Софье.
     От этого разоблачения Молчалин пришел в ужас:
     - Тс-с! Умоляю, сударь, тише!
     Коль Загорецкий нас услышит,
     Вмиг по гостиным разнесет.
     Ничто тогда меня уж не спасет!
     - Не бойтесь,  он не услышит, - успокоил его я. - Я принял на этот счет
свои  меры. А мы вас не выдадим. Разумеется, при  условии, что  вы будете  с
нами вполне откровенны. Итак? Как показалась вам эта милая барышня?
     Успокоенный моим  обещание  не  выдавать  его,  Молчалин  оставил  свой
подобострастный тон и заговорил более свободно.

     Молчалин
     Откроюсь вам: едва ее заметил:
     Едва лишь взор ее невольно взглядом встретил,
     Как что-то дрогнуло тотчас в душе моей.

     Тугодум
     Вы говорите правду?

     Молчалин
     Ей-же-ей!
     А для чего, скажите, мне таиться?
     Как на духу всю правду вам скажу.
     Такие томные, задумчивые лица
     Прелестными я нахожу.
     Заметьте, как тонка она!
     Как упоительно печальна!


     Быть может, несколько бледна?

     Молчалин
     Ах нет! Напротив: идеальна!
     И держится так натурально.
     А лик ее пленительный исторг
     Из сердца моего столь пламенный восторг,
     Что я элегией едва не разразился...

     Тугодум
     Вот как? Я и не знал, что вы поэт.

     Молчалин
     Свои законы нам диктует свет.
     Пришлось, и рифмовать я научился.


     Таланты ваши делают вам честь.
     Но коль уж речь зашла о мненье света,
     Вас не страшит, что ваш восторг сочтут за лесть?

     Молчалин
     Ах, злые языки страшнее пистолета!
     Идти противу всех опасно и грешно.
     Нет, сударь, коль уж я ее восславил,
     Коль свой лорнет на ложу к ней направил,
     Так, значит, я со светом заодно!

     - Ну, что  ты  теперь скажешь? - спросил я  у Тугодума, когда  мы с ним
снова остались одни. - Такой вариант тебе больше нравится?
     -  Нет,  конечно,  -  не  задумываясь,  ответил  Тугодум. - Он  так  же
неправдоподобен, как и тот. Я и тогда не поверил  ни одному слову Молчалина,
а теперь-то уж и подавно.
     - Почему  же это теперь и  подавно? -  удивился я. - Ведь Молчалин  как
был, так и остался Молчалиным. Выходит, дело не в нем?
     - Выходит, не в нем, - согласился Тугодум.
     -  Вот  то-то и  оно,  - сказал  я. - Нет, брат,  вся штука  в том, что
привезенная  "из  глуши степей"  в  столицу,  Татьяна едва ли могла  вызвать
всеобщий восторг.  Поэтому-то  Пушкин и отверг этот  вариант. Сразу от  него
отказался.
     - Погодите! - удивился  Тугодум. - А разве у Пушкина такой вариант был?
Я был уверен, что это вы сами только что сочинили.
     -  Нет-нет, что ты!  Сочинил его  не  кто  иной, как сам  Пушкин.  Вот,
взгляни, как он сперва описал первое появление Татьяны в московском свете.
     Взяв томик "Онегина", я нашел нужное место и протянул его Тугодуму. Тот
прочел:

     Архивны юноши толпою
     На Таню издали глядят,
     О милой деве меж собою
     Они с восторгом говорят.
     Московских дам поэт печальный
     Ее находит идеальной
     И, прислонившись у дверей,
     Элегию готовит ей...

     - Вот оно что! - протянул  Тугодум. - Теперь понятно,  почему это вдруг
Молчалина на сочинение элегий потянуло.
     - Ну конечно, - живо откликнулся  я. - Молчалин и на этот раз был верен
себе. Как  и во всех других случаях, в разговоре  с нами он высказал не свое
личное, а всеобщее мнение. Мнение света.
     -  Я  понял! -  обрадовался Тугодум. -  Сперва  я, честно скажу,  очень
удивился, что вы  именно  Молчалина выбрали  на роль судьи. А теперь  понял:
Молчалин потому-то как раз вам и  понадобился,  что  он всегда повторяет то,
что говорят все. Верно?
     - Ты прав, - кивнул я.  - Отчасти я остановил свой  выбор на нем именно
поэтому. Но только отчасти.
     - Значит, была еще и другая причина?
     -  Была.  И довольно  важная. Ведь Молчалин - как раз один из тех, кого
Пушкин  называет  "архивными  юношами". Ты разве  не помнишь,  как  Молчалин
говорит о себе Чацкому:

     По мере я трудов и сил
     С тех пор, как числюсь по Архивам,
     Три награжденья получил.

     - Припоминаю, -  сказал Тугодум. - Но я, по правде  говоря,  никогда не
придавал этим  строчкам  никакого значения. Не все  ли  равно,  где  он  там
числился? А с другой стороны,  где еще  такому человеку  числиться, как не в
каких-нибудь там тухлых архивах...
     - О нет, брат!  Строчки  эти весьма  многозначительны. Они несут весьма
важную  информацию.  Видишь ли, какая штука: лет за двадцать  до описываемых
Пушкиным и  Грибоедовым времен русский  император  Павел Первый отменил  все
привилегии, связанные  с несением  военной службы. И тогда  дворяне,  в  том
числе  и  самые  родовитые,  стали гораздо  охотнее  поступать  на  штатские
должности.  Желающих служить по штатским ведомствам оказалось так много, что
Павел запретил принимать туда  дворян, сделав исключение лишь для  ведомства
Иностранных  дел  и  Московских  архивов.  Поэтому  служба  в Архивах  стала
считаться  весьма  почетной.  Состоять  в  "архивных  юношах"  для  молодого
человека  того  времени  значило принадлежать  к  "золотой  молодежи",  быть
принятым  в лучших домах.  Сообщая Чацкому,  что  он "числится по  Архивам",
Молчалин  дает ему понять, что он сильно преуспел, сделал поистине блестящую
карьеру.
     Тугодум не мог прийти в себя от удивления.
     - Вот уж не думал,  - сказал  он, -  что Молчалина можно  причислить  к
"золотой  молодежи".  У меня было совсем  другое представление...  Роль  его
всегда казалась мне какой то  жалкой...  Особенно в сравнении с  Чацким... А
выходит...
     - О, Молчали вообще не так прост, как кажется. Я думаю, мы с  тобой еще
вернемся к его особе. Но прежде давай все-таки закончим наше расследование о
пушкинской Татьяне. Итак, мы выяснили, что сперва Пушкин изобразил появление
Татьяны в светских гостиных Москвы как полный ее триумф.
     - А в театре? - напомнил педантичный Тугодум.
     - И в театре тоже. Вот, взгляни!
     Перелистав томик "Онегина", я нашел нужное место:

     И обратились на нее
     И дам ревнивые лорнеты,
     И трубки модных знатоков
     Из лож и кресельных рядов.

     - Ишь ты! - не удержался от восклицания Тугодум.
     -  Однако  потом, - продолжал  я, -  Пушкин  решил отказаться от  этого
варианта и заменил его другим.
     - Как - другим?
     - А вот так. Прямо противоположным. Взгляни!
     И я вновь раскрыл перед ним томик "Онегина":

     Не обратились на нее
     Ни дам ревнивые лорнеты,
     Ни трубки модных знатоков
     Из лож и кресельных рядов.

     - Поворот на сто восемьдесят градусов, - ухмыльнулся Тугодум.
     -  Вот  именно, -  кивнул я. - Пушкин  почувствовал,  что тут - фальшь.
Только  что  приехавшая из  глуши  в  столицу, Татьяна  едва ли могла  сразу
вызвать  такое  всеобщее  внимание, такой  всеобщий  восторг.  Это  было  бы
неправдоподобно.
     - А так ли уж важно это мелочное правдоподобие? - задумался Тугодум.
     -  К мелочному  правдоподобию Пушкин как раз  не очень-то  стремился, -
сказал я. - То есть стремился, конечно, но  забота о нем отходила всякий раз
на второй  план, отступала перед  более важными соображениями. Взять хотя бы
вот  эту  некоторую  неправдоподобность  внезапного  превращения  Татьяны  в
знатную  даму. Ведь первоначально Пушкин предполагал, что у  него в "Евгении
Онегине" будет не восемь,  а десять глав. Между  седьмой главой, где Татьяна
появляется в Москве в облике провинциальной барышни, и нынешней восьмой, где
она  является перед читателем уже  знатной дамой, по его замыслу должна была
быть еще одна целая глава.
     - Почему же тогда он ее не написал?
     - В том-то  и дело, что написал. Но  в последний момент, перед тем, как
отдать свой роман в печать, он решил эту главу из него исключить.
     - И так потом и не включил?
     - Включил в виде приложения  к роману. И не  полностью, а в отрывках. С
тех  пор  она  так и  печатается во  всех  изданиях  пушкинского  романа под
названием "Отрывки из путешествия Онегина".
     - А-а, помню! -  сказал Тугодум. - Когда  я читал "Онегина",  то  очень
жалел,  что из этой главы  напечатаны только отрывки. Но я думал, что Пушкин
ее просто не дописал.
     -  Да нет, дописал. Но целиком ее печатать не  стал.  Однако вернемся к
нашей  теме.  В  маленьком  предисловии,  предпосланном  этим  "Отрывкам  из
путешествия Онегина",  Пушкин  привел отзыв своего друга поэта Катенина. Тот
считал, что Пушкин напрасно исключил эту главу из романа. Вот, прочти-ка!
     Я протянул  Тугодуму  томик "Онегина", придерживая  пальцем  отмеченное
место.


     К "ОТРЫВКАМ ИЗ ПУТЕШЕСТВИЯ ОНЕГИНА"

     Катенин,  коему  прекрасный поэтический талант не мешает быть  и тонким
критиком, заметил  нам,  что сие  исключение,  может  быть, и  выгодное  для
читателей, вредит  однако  ж плану целого  сочинения; ибо  через то  переход
Татьяны,  уездной барышни,  к  Татьяне,  знатной  даме,  становится  слишком
неожиданным и необьясненным. Замечание, обличающее опытного художника. Автор
сам  чувствовал  справедливость  оного, но  решился  выпустить эту  главу по
причинам, важным для него, а не для публики.

     -  Какие  же  это  у  него  были  такие  особые  причины?  -  загорелся
любопытством Тугодум. - Вы знаете?
     - Знаю, конечно, - улыбнулся я. - Но речь не об этом.  Мы ведь говорили
с тобой о  том, так ли  уж  важно было для Пушкина  вот  это  самое,  как ты
изволил  выразиться,  мелочное правдоподобие. Как видишь, он не всегда о нем
заботился.
     - Но все-таки заботился?
     - Да, конечно.  Чтобы не было  фальши.  Главным  для  него  было, чтобы
Татьяна вела себя в соответствии со своим характером. Чтобы читатель верил в
достоверность ее поведения, каждого ее поступка.  И в особенности,  конечно,
чтобы он поверил в оправданность, я  бы даже  сказал, в глубокую  внутреннюю
необходимость самого важного поступка всей ее жизни.
     - Это что она за генерала вышла, что ли?
     - Не то, что за генерала вышла, а то, что сказала Онегину при последнем
их свидании:

     Я вышла замуж. Вы должны,
     Я вас прошу, меня оставить...
     Я вас люблю (к чему лукавить?),
     Но я другому отдана;
     Я буду век ему верна.

     - А я, если хотите знать, - сказал Тугодум, - вовсе не считаю, что этот
ее поступок был уж такой замечательный. Если она любит Онегина, значит, мужа
не любит. Верно? А остается с ним, с нелюбимым. Во имя чего, спрашивается? Я
знаю,  вы  сейчас  начнете меня  ругать,  доказывать, что самого  главного в
Татьяне, всего величия ее души я так и не понял...
     - Даже и  не  подумаю, - сказал я. -  Твоя  точка зрения не хуже всякой
другой. Тем более что ты тут не  одинок. Мало того: высказав такое суждение,
ты оказался в очень не дурной компании.
     - Да? - удивился Тугодум. - А кто еще это высказал?
     -  Ну  вот, например, прочти, что  писал  об  этом  поступке пушкинской
Татьяны Виссарион Григорьевич Белинский.


     СТАТЬЯ ДЕВЯТАЯ

     Татьяна не любит света  и за счастие почла бы навсегда оставить его для
деревни; но пока она в свете - его мнение всегда будет ее идолом и страх его
суда всегда будет ее добродетелью... Но я другому отдана, - именно отдана, а
не отдалась!  Вечная верность  - кому и в  чем?  Верность  таким отношениям,
которые  составляют  профанацию чувства и чистоты  женственности, потому что
некоторые    отношения,   не   освящаемые   любовью,   в    высшей   степени
безнравственны... Но у нас как-то все это клеится вместе: поэзия -  и жизнь,
любовь - и  брак по  расчету, жизнь  сердцем -  и строгое исполнение внешних
обязанностей, внутренне ежечасно нарушаемых... Жизнь женщины по преимуществу
сосредоточена  в жизни сердца; любить - значит для нее жить;  а жертвовать -
значит  любить.   Для  этой  роли  создала  природа   Татьяну;  но  общество
пересоздало  ее...  Татьяна  невольно  напоминала нам  Веру в  "Герое нашего
времени",  женщину,  слабую по чувству, всегда уступающую ему, и прекрасную,
высокую  в   своей  слабости...  Татьяна  выше  ее  по  своей  натуре  и  по
характеру... И,  несмотря на то,  Вера - больше женщина... но зато  и больше
исключение, тогда как Татьяна - тип русской женщины.

     - Ничего  не понимаю!  - сказал Тугодум, прочитав этот  отрывок.  - Так
хвалит он ее или ругает?
     - Разве не ясно? - спросил я.
     - Конечно, не ясно. Вера вроде,  на  его  взгляд, поступила правильнее,
чем Татьяна.  И в то  же время Татьяна выше ее по натуре и по характеру. Как
это понять?
     -  Да очень просто. Татьяна  не такая  слабая  женщина,  как Вера.  Это
Белинский  признает. Она умеет совладать  со  своим чувством, принести его в
жертву  долгу. Но  Белинскому это совсем  не нравится. Больше того: это  его
просто  в  ярость приводит: "Отдана!" - негодует  он.  - "Что  это  значит -
отдана?..  Что  она  - вещь, что  ли?"  Его возмущает  в Татьяне то, что она
считается  не  с  чувством  своим,  а с мнением  света,  перед  которым  она
трепещет.  Кстати,  в  жизни  самого  Белинского из-за этого  чуть  было  не
разразилась такая же драма.
     - Из-за чего - из-за этого? Из-за Татьяны, что ли?
     - Ну, не совсем  из-за Татьяны, но и из-за Татьяны то же. Он чуть  было
не рассорился смертельно со своей невестой.
     - Да? - заинтересовался Тугодум. - Из-за чего?
     - Невеста  Виссариона  Григорьевича, Марья  Васильевна  Орлова, хотела,
чтобы  все  у них было, "как у людей", чтобы были соблюдены все  обычаи, все
полагающиеся в подобном случае обряды, родственные и всякие иные церемонии.
     - А ему что, жалко было их соблюсти?
     - Не жалко.  Но ему  это было не  под силу. Он был замотан до  предела,
связан  делами, обязательствами.  Да и  денег не хватало.  И  он  умолял  ее
поступиться хоть некоторыми из необходимых церемоний. А  она - ни в какую! И
это привело его просто в неистовство...
     -  Ну  да, -  улыбнулся Тугодум.  - Не  зря  же  его  звали  "неистовый
Виссарион"...
     - Вот-вот!.. Он не только в статьях своих, он и в  жизни был неистовый.
Дело чуть не дошло до самого настоящего разрыва.
     - А откуда, - спросил Тугодум, - вы все это знаете?
     -  Сохранилась  их  переписка.  Белинский  обрушил  на  бедную  девушку
неиссякаемый поток упреков, клятв, уверений, разочарований, доводов, идей...
Это прямо целый роман в письмах.
     - Вот интересно было бы почитать!
     -  Это  не  трудно. Они  напечатаны  в двенадцатом томе  академического
собрания его сочинений. Захочешь, прочтешь их все. Но пока  я хочу, чтобы ты
прочел хоть одно из этих писем, впрямую относящееся к нашей теме.
     Достав с полки 12-й том полного собрания сочинений Белинского, я открыл
его на заранее заложенной странице и протянул Тугодуму.


     4 ОКТЯБРЯ 1843 ГОДА

     ... Недостает только встречи  нас  с  хлебом и  солью (впрочем, это-то,
вероятно,  будет),  да еще  того, чтобы  члены  честнова компанства  (т.  е.
гости), прихлебывая вино, говорили бы: "Горько!" - а мы бы с Вами целовались
в  их  удовольствие; да еще недостает некоторых  обрядов, которые бывают  на
Руси уже  на другой  день и о которых я,  конечно, Вам не буду говорить. Вы,
может быть,  скажете мне: "Что же за любовь Ваша  ко мне,  если она не может
выдержать вот такого опыта  и  если Вы  для  меня не  хотите  подвергнуться,
конечно, неприятным,  но и необходимым  условиям?" Прекрасно,  но если бы на
Руси было такое обыкновение, что желающий  жениться  непременно должен  быть
всенародно высечен трижды, сперва у порога своего дома, потом на полпути,  и
наконец  у  входа в храм Божий,  - неужели Вы  и тогда  сказали  бы, что мое
чувство к Вам слабо, если  не может выдержать такого испытания? Вы  скажете,
что  я выражаюсь, во-первых, слишком энергически (извините: я люблю называть
вещи настоящими их именами, а китаизм не считаю деликатностью), а во вторых,
по моему обыкновению утрирую  вещи и то, что я сказал, далеко не  то, чему я
должен подвергнуться. Вот  это-то  и есть  самый печальный и  грустный пункт
нашего   вопроса.  Я  глубоко  чувствую  позор  подчинения  законам  подлой,
бессмысленной и презираемой мною толпы; Вы тоже глубоко чувствуете это; но я
считаю  за  трусость, за подлость, за  грех  перед  Богом подчиняться им  из
боязни  толков;  а Вы считаете это за необходимость. Вопреки первой заповеди
Вы  сотворили себе кумира,  и  из  чего же? -  из  презираемых  Вами  мнений
презираемой  Вами толпы!  Вы  чувствуете  одно,  веруете одному,  а  делаете
другое. А это и  не великодушно и  не благородно.  Это  значит молиться Богу
своему втайне, а  въявь  приносить  жертвы  идолам. Это страшный грех. О,  я
понимаю  теперь, почему Вы так заступаетесь за Татьяну Пушкина и почему меня
это всегда так бесило и опечаливало, что я не мог говорить с Вами порядком и
толковать об этом предмете.

     -  Ну, как? - спросил я, когда Тугодум дочитал этот отрывок до конца. -
Теперь, я надеюсь, точка зрения Белинского тебе ясна?
     - Вполне, - кивнул он.
     - И ты, насколько я понимаю, полностью с ним согласен?
     -  В  общем,  да.  Ну,  кое  в  чем  он, может,  преувеличивал.  Просто
темперамент такой. Но это скорее... как бы сказать...
     - Эмоции?
     - Вот-вот! Именно эмоции... А по существу он,  конечно, прав. Я даже не
представляю себе, какая тут может быть другая точка зрения.
     - Другая,  противоположная  точка зрения  тоже имела огромный успех,  -
сказал  я. -  Она  была  высказана  Федором Михайловичем Достоевским  в  его
знаменитой Пушкинской речи, которая тебе, конечно, известна.
     - В общем, да,  - замялся Тугодум. - Но я, честно  говоря, очень смутно
помню, про что он там говорил. Напомните мне, пожалуйста.
     - Изволь!
     Я  снял  с  полки том  Достоевского, открыл  его на заранее  заложенной
странице и протянул Тугодуму.


     ПРОИЗНЕСЕННОЙ 8 ИЮНЯ 1880 ГОДА

     ...Кто  сказал, что светская,  придворная  жизнь тлетворно коснулась ее
души, и что именно сан светской дамы и новые  светские понятия  были отчасти
причиной отказа ее  Онегину? Нет, это не так было. Нет, это та даже Таня, та
же прежняя деревенская Таня!  Она не испорчена, она, напротив, удручена этой
пышною петербургской  жизнью, надломлена и страдает; она ненавидит  свой сан
светской  дамы,  и кто судит о ней  иначе, тот совсем не  понимает того, что
хотел сказать Пушкин. И вот она твердо говорит Онегину:

     Но я другому отдана;
     Я буду век ему верна.

     Высказала она это именно как русская женщина,  и в этом  ее апофеоза...
О, я ни слова не скажу про ее религиозные убеждения, про взгляд  на таинство
брака - нет, этого я не коснусь. Но что же: потому ли она отказалась идти за
ним, несмотря на то, что сама же сказала ему: "я вас люблю", потому ли,  что
она, "как русская женщина" (а не южная, или не французская какая-нибудь), не
способна  на  смелый  шаг,  не  в  силах  порвать  свои  путы,  не  в  силах
пожертвовать  обаянием   почестей,  богатства,  светского  своего  значения,
условиям добродетели?  Нет, русская женщина  смела.  Русская  женщина  смело
пойдет за тем, во что поверит, и она доказала это. Но она "другому отдана, и
будет  век ему  верна". Кому же,  чему  верна? Каким  обязанностям? Этому-то
старику генералу, которого она не может же любить, потому что любит Онегина,
и  за  которого вышла потому только, что ее  "с  слезами  заклинаний  молила
мать", а в обиженной  израненной душе ее  было тогда лишь отчаяние и никакой
надежды,  никакого  просвета?  Да, верна  этому генералу, ее мужу,  честному
человеку,  ее любящему,  ее уважающему  и  ею гордящемуся. Пусть ее  "молила
мать", но  ведь она,  а не  кто другая, дала  согласие,  она ведь,  она сама
поклялась ему быть честною женою его. Пусть она вышла за него с отчаяния, но
теперь  он  ее муж, и измена ее покроет его позором,  стыдом, и убьет его. А
разве может человек основать свое счастье на несчастьи другого? Счастье не в
одних только наслаждениях любви, а высшей гармонии духа. Чем  успокоить дух,
если  назади  стоит  несчастный,  безжалостный,  бесчеловечный поступок?  Ей
бежать  из-за того только, что  тут мое  счастье? Но  какое  же  может  быть
счастье,  если оно основано на  чужом несчастьи?.. Скажите,  могла ли решить
иначе Татьяна, с ее высокою душой, с ее сердцем, столько  пострадавшим? Нет:
чисто  русская  душа  решает вот как:  "пусть,  пусть я одна лишусь счастья,
пусть мое  несчастье  безмерно сильнее, чем несчастье этого старика,  пусть,
наконец, никто  и никогда,  а этот старик тоже, не узнают  моей  жертвы и не
оценят ее, но я не хочу быть счастливой, загубив другого!"

     - Ну? Что скажешь? - спросил я Тугодума, когда он дочитал этот  отрывок
до конца. - По-прежнему согласен с Белинским?  Или, может быть,  Достоевский
тебя переубедил?
     - Странное дело!  - ответил Тугодум. - Читаю Белинского  -  согласен  с
Белинским. Прямо, думаю,  мои мысли...  И то же - с  Достоевским. Читаю -  и
соглашаюсь, до того убедительно он все это высказал...
     - Ну,  в этом-то как  раз ничего удивительного  нет, -  сказал  я. -  И
Белинский, и Достоевский  - каждый из них высказал свою точку зрения с такой
мощью, с такой покоряющей силой, что невольно поддаешься их убежденности. Но
главное, конечно, не это.
     - А что же, по-вашему, главное?
     - Ну, во-первых, обрати внимание: и  Белинский, и Достоевский говорят о
поступке  Татьяны  так,  словно  речь  идет  о  поведении  реального, живого
человека.  Ни тот  ни  другой не сомневаются, что она могла поступить только
так, как поступила. И не иначе.
     - Да, - согласился Тугодум. - Это верно.
     - А во-вторых, какая-то правда есть и в том, что говорит Белинский, и в
том,  что утверждает Достоевский.  Каждый из них  что-то  понял  в  Татьяне,
каждый почувствовал, открыл и выявил какую-то важную сторону ее души.
     - Постойте, - наморщил лоб Тугодум - То, что Татьяна - это как бы живой
человек, это верно.  И  это,  конечно, заслуга Пушкина. Но  ведь вы же  сами
говорили,  что  в  художественном  образе писатель выражает какую-то  мысль?
Верно?
     - Да, конечно, - согласился я.
     - Так какую  же  все-таки  мысль  выразил Пушкин образом своей Татьяны?
Белинский говорит  одно, Достоевский  - другое, прямо противоположное.  И вы
доказываете, что  оба  они в чем-то правы. А ведь  это не кто-нибудь! Это  -
Пушкин! Уж он-то, я думаю, умел выражать свои мысли в образах?
     -  Если я тебя правильно понял, - сказал я, - ты  хочешь сказать, что в
этом проявилась некоторая... ну, что ли, уязвимость пушкинской Татьяны?
     - Вот-вот! -  обрадовался Тугодум. - Именно уязвимость. Если искусство,
как вы говорите, мышление  в образах, то я хочу, чтобы мысль автора, которую
он выразил в своих образах, была мне совершенно ясна.
     - А если она - эта мысль - двоится или даже троится, тогда...
     - Тогда это  значит,  что  писатель со своей  задачей  не справился,  -
решительно заявил Тугодум.
     -  Нет,  брат,  -  покачал  я головой.  - В  том-то  вся  и штука,  что
художественный  образ  по  самой  природе  своей   многозначен.  И   в  этой
многозначности как раз не слабость его, а сила.



     Сила художественного образа в его бессмертии.
     Все в мире тленно, все  умирает,  разрушается,  стирается с  лица земли
беспощадным   временем.   Никто,   пожалуй,   не  сказал  об  этом  с  такой
пронзительной  силой, с  какой  выразил это  в своем коротком, незадолго  до
смерти написанном стихотворении Гаврила Романович Державин.

     Река времен в своем стремленьи
     Уносит все дела людей
     И топит в пропасти забвенья
     Народы, царства и царей
     А если что и остается
     Чрез звуки лиры и трубы,
     То вечности жерлом пожрется
     И общей не уйдет судьбы!

     Стихотворение это исполнено глубочайшей горечи: ни что не уцелеет перед
беспощадным временем, все погибнет, все исчезнет, все в конечном счете будет
поглощено "жерлом вечности",  раньше или позже канет в "пропасть  забвенья".
Но все-таки прочнее всего на свете, долговечнее  народов,  царств и царей, -
то, что остается "чрез звуки лиры и трубы",  то есть - слово поэта, создание
художественного гения. Слово  поэта,  говорит тот же  Державин (повторяя это
вслед за  Горацием),  тверже металлов  и выше пирамид. (У Горация:  "Превыше
пирамид и  крепче меди") Эту же мысль  - вслед  за  Горацием и  Державиным -
высказал  в своем  "Памятнике" и  Александр Сергеевич  Пушкин: нерукотворный
памятник,  создание  мозга  и  души   поэта,  долговечнее,   прочнее   всего
рукотворного, сделанного руками.
     Великие художественные образы, созданные Гомером  и Шекспиром,  Рабле и
Сервантесом, недаром называют вечными спутниками человечества.
     Несчастный Эдип и хитроумный Одиссей, Гамлет и Фауст, Дон-Кихот и Санчо
Панса ничуть не  одряхлели,  не состарились,  не потускнели за  долгие  века
своего художественного бытия. Не состарились, не  потускнели и многие другие
художественные  образы,  удостоившиеся быть причисленными к категории вечных
спутников  человечества.  Но  не потонули  они  в "пропасти  забвенья" и  не
поглощены  были "жерлом  вечности"  не  потому,  что на  протяжении столетий
оставались  неизменными, а по  прямо  противоположной причине. Долговечность
художественного  образа,  залог  его  бессмертия  в  том,  что  каждая эпоха
прочитывает, понимает, трактует,  интерпретирует его  заново. Художественный
образ не просто переживает века: он постоянно обновляется, открывая  каждому
последующему поколению какую-то новую грань своего бессмертного облика.
     Безумный  идальго Дон-Кихот  Ламанчский  был  задуман  Сервантесом  как
пародийная,   комическая   фигура.  Сервантес  глумился   над   обветшавшей,
потерявшей все свое  былое очарование  романтикой  рыцарских романов. Именно
так и  был воспринят Дон-Кихот современниками писателя. Над бедным безумцем,
сражавшимся   с   ветряными   мельницами,  принявшим   постоялый   двор   за
заколдованный замок,  а погонщиков мулов  за  злых волшебников, смеялись как
над придурком. Само имя злосчастного рыцаря Печального Образа на долгие годы
превратилось в глумливую, издевательскую кличку.
     Посмотрите,  например,  как,  с  каким  смыслом  и  в  каком  контексте
употреблял это  имя, давно  уже ставшее нарицательным, Виссарион Григорьевич
Белинский:



     ...Что за глубокий человек Чацкий? Это просто крикун, фразер, идеальный
шут, на  каждом шагу профанирующий все  святое, о котором  говорит.  Неужели
войти в общество  и начать всех ругать в  глаза  дураками и скотами - значит
быть  глубоким  человеком?  Что бы вы сказали о человеке,  который,  войдя в
кабак,  стал бы с  одушевлением и  жаром  оказывать пьяным мужикам, что есть
наслаждение выше вина - есть слава, любовь, наука, поэзия, Шиллер и Жан-Поль
Рихтер?..  Это  новый   Дон-Кихот,  мальчик  на   палочке   верхом,  который
воображает, что сидит на лошади...

     Вот что такое  Дон-Кихот  для Белинского: крикун,  фразер, шут, мальчик
верхом на палочке, воображающий себя всадником.
     Статья  эта, отрывок из которой я  сейчас привел,  была написана в 1840
году. А двадцать лет спустя Иван Сергеевич Тургенев прочел  публичную лекцию
"Гамлет и Дон Кихот", в которой  охарактеризовал героя Сервантеса совершенно
иначе.


     ПРОИЗНЕСЕННОЙ 10 ЯНВАРЯ 1860 ГОДА

     ...Что  выражает  собою  Дон-Кихот?  Веру прежде всего;  веру  в  нечто
вечное, незыблемое,  в истину,  одним  словом,  в  истину,  находяшуюся  вне
отдельного человека,  но легко ему дающуюся, требующую служения и  жертв, но
доступную постоянству  служения  и силе  жертвы.  Дон-Кихот  проникнут  весь
преданностью  к  идеалу,  для которого он  готов  подвергаться  всевозможным
лишениям, жертвовать жизнию; самую  жизнь свою он ценит настолько, насколько
она может служить  средством  к  воплощению  идеала,  к  водворению  истины,
справедливости на  земле. Нам скажут, что  идеал этот почерпнут расстроенным
его воображением  из фантастического мира рыцарских романов; согласны  - и в
этом-то  состоит комическая сторона  Дон-Кихота;  но самый идеал остается во
всей  своей нетронутой чистоте. Жить для себя,  заботиться о  себе Дон-Кихот
почел бы постыдным. Он весь живет  (если можно так выразиться) вне себя, для
других, для своих братьев, для истребления зла... В нем нет и следа эгоизма,
он не заботится о себе,  он весь самопожертвование - оцените это слово! - он
верит,  верит  крепко  и  без  оглядки.  Оттого   он  бесстрашен,  терпелив,
довольствуется самой скудной пищей, самой бедной  одеждой:  ему не до  того.
Смиренный  сердцем,  он  духом велик  и  смел...  Чуждый  тщеславия,  он  не
сомневается в себе, в  своем призвании, даже в своих физических силах;  воля
его - непреклонная воля. Постоянное стремление к одной и той же цели придает
некоторое однообразие его мыслям, односторонность его уму; он знает мало, да
ему и не нужно много  знать: он  знает,  в  чем его дело, зачем  он живет на
земле,  а  это  - главное  знание... Дон-Кихот  энтузиаст, служитель идеи  и
потому обвеян ее сияньем... Бедный, почти нищий человек, без  всяких средств
и  связей,  старый,  одинокий, берет  на  себя  исправлять  зло  и  защищать
притесненных  (совершенно  ему  чужих) на всем  земном  шаре. Что нужды, что
первая  же  его  попытка  освобождения  невинности  от притеснителя  рушится
двойной  бедою  на голову  самой невинности... (мы  разумеем ту сцену, когда
Дон-Кихот избавляет мальчика от побоев его хозяина, который  тотчас же после
удаления избавителя вдесятеро сильнее наказывает бедняка). Что  нужды,  что,
думая иметь дело  с вредными  великанами,  Дон-Кихот  нападает  на  полезные
ветряные мельницы... Комическая оболочка  этих образов  не  должна  отводить
наши глаза от  сокрытого в них смысла. Кто, жертвуя собою, вздумал бы сперва
рассчитывать  и  взвешивать все  последствия, всю  вероятность пользы своего
поступка,  тот  едва  ли  способен  на  самопожертвование... Мы  смеемся над
Дон-Кихотом... но, милостивые  государыни и милостивые государи,  кто из нас
может,   добросовестно  вопросив  себя,   свои  прошедшие,  свои   настоящие
убеждения, кто решится утверждать, что он всегда и во всяком случае различит
и различал цирюльничий оловянный таз от волшебного  золотого шлема?.. Потому
нам  кажется,  что  главное дело в искренности  и силе  самого  убеждения, а
результат  -  в  руке судеб. Они одни могут показать нам, с призраками ли мы
боролись, с действительными ли врагами,  и  каким  оружием  покрыли мы  наши
головы... Наше дело вооружиться и бороться.

     Итак, перед нами два взгляда, два прочтения великого романа Сервантеса,
два противоположных, взаимоисключающих отношения к образу "святого рыцаря из
Ламанча", как восторженно назвал Дон-Кихота Горький.
     Само собой, четырехвековая история прочтения, понимания и  истолкования
образа Дон-Кихота  к этим двум полюсам не сводится. Между  ними -  как цвета
спектра  располагаются и другие, не  столь  резкие,  не  столь  контрастные,
суждения о рыцаре Печального Образа. Но каждое из них в той или иной степени
тяготеет либо к  одному, либо к другому полюсу. И  все они  в конечном счете
колеблются между этими двумя полярными взглядами:  глумливым, презрительным,
насмешливым  отрицанием -  и почтительным, а иногда даже восторженным, прямо
захлебывающимся от восторга славословием.
     Столь   же   полярные,   противоположные,  взаимоисключающие   суждения
высказывались  и  о  другом "вечном  спутнике человечества", другом  великом
образе  мировой  литературы, созданном примерно  в то же время, что и  герой
романа Сервантеса.
     Я имею в виду шекспировского Гамлета.
     Как и  в  случае  с  Дон-Кихотом,  приведу  только  два  наброска,  два
"портрета"   принца   Датского,  разделенные  примерно  тем   же   временным
промежутком.


     ДРАМА ШЕКСПИРА. МОЧАЛОВ В РОЛИ ГАМЛЕТА

     ..  Молодой  человек,  сын   великого  царя,  наследник  его  престола,
увлекаемый  жаждою знания, проживает в чуждой и  скучной стране, которая ему
не чужда и  не скучна, потому  что только  в ней находит он то, чего  ищет -
жизнь  знания,  жизнь  внутреннюю.  Он  от  природы  задумчив  и  склонен  к
меланхолии,  как все люди, которых жизнь  заключается в них самих. Он пылок,
как   все   благородные  души:  все   злое  возбуждает  в  нем  энергическое
негодование, все доброе делает его счастливым. Его  любовь к отцу доходит до
обожания,  потому что он любит  в своем отце не пустую форму без содержания,
но  то  прекрасное  и  великое, к которому страстна  его  душа.  У него есть
друзья, его сопутники к прекрасной цели... Наконец, он  любит девушку, и это
чувство дает ему и веру в жизнь и блаженство жизнию... И вот наша прекрасная
душа, наш задумчивый мечтатель, вдруг  получает известие о смерти обожаемого
отца.  Грусть  по  нем он  почитает  священным  долгом  для всех  близких  к
царственному покойнику,  и что же? - он видит, что  его  мать, эта  женщина,
которую  его  отец  любил так  пламенно,  так нежно, что "запрещал  небесным
ветрам дуть  ей в лицо", эта женщина  не только  не почла своей обязанностью
душевного траура  по муже, но даже не почла за нужное надеть на себя личины,
уважить приличие, и,  забыв стыд женщины,  супруги,  матери,  от  гроба мужа
поспешила  к брачному алтарю,  и с кем?  - с  родным братом умершего...  Тут
Гамлет увидел, что мечты о жизни и  самая жизнь совсем  не одно и то же, что
из двух одно должно быть ложно: и в его глазах ложь осталась за жизнью, а не
за  его  мечтами о жизни.  От природы  Гамлет  человек сильный: его  желчная
ирония, его мгновенные вспышки,  его страстные выходки  в разговоре матерью,
гордое презрение и  нескрываемая ненависть  к дяде - все это свидетельствует
об  энергии  и  великости  души... Мы  никогда  его не забудем...  могучего,
торжественного порыва, с каким он воскликнул:

     Но я любил ее, как сорок тысяч братьев
     Любить не могут!

     Бедный  Гамлет, душа прекрасная  и великая! Ты весь  высказался в  этом
вдохновенном вопле, который вырвался из тебя без твоей воли и прежде, нежели
ты об этом подумал... Да, он любил, этот несчастный, меланхолический Гамлет,
и  любил,  как  могут любить  только  глубокие  и  могущие  души...  В  этом
торжественном вопле выразилось все могущество, вся  беспредельность лучшего,
блаженнейшего  из  чувств  человеческих,  этого  благоуханного  цвета,  этой
роскошной весны нашей жизни, чувства, которое, без боли и страдания снимая с
наших очей тленную  оболочку конечности, показывает нам мир просветленным  и
преображенным и  приближает  нас  к  источнику, откуда льется гармоническими
волнами света бесконечная жизнь...

     Эта статья Белинского была написана (и опубликована) в 1838 году.
     Портрет Гамлета,  нарисованный  великим  критиком,  не отличался особой
оригинальностью.  Это был вполне  традиционный - по тем  временам - портрет.
Разве  только чуть-чуть больше было в  нем восторженности, но таково уж было
основное  свойство личности "неистового  Виссариона": он  не  знал  "золотой
середины" - умел только восхищаться или негодовать.
     Портрет  принца   Датского,   нарисованный  двадцать  два  года  спустя
Тургеневым (в той же его речи, которую я уже цитировал), являет собой полную
противоположность восторженному отклику Белинского.


     ПРОИЗНЕСЕННОЙ 10 ЯНВАРЯ 1860 ГОДА

     Что же представляет собою Гамлет?
     Анализ прежде всего  и  эгоизм, а потому  безверье. Он  весь  живет для
самого себя, он эгоист... Он скептик - и  вечно  возится и  носится с  самим
собою;  он  постоянно  занят  не  своей  обязанностью,  а  своим положением.
Сомневаясь  во всем, Гамлет,  разумеется,  не  щадит и самого себя;  ум  его
слишком развит, чтобы удовлетвориться тем, что он в себе находит: он сознает
свою  слабость, но всякое  самосознание есть сила;  отсюда  проистекает  его
ирония,  противоположность  энтузиазму  Дон-Кихота.  Гамлет  с наслаждением,
преувеличенно бранит себя, постоянно наблюдая  за собою, вечно глядя  внутрь
себя, он знает  до  тонкости все  свои  недостатки, презирает  их, презирает
самого  себя  -  и в  то же  время,  можно  сказать,  живет,  питается  этим
презрением.  Он не  верит в себя -  и тщеславен; он не  знает,  чего хочет и
зачем живет, - и привязан к жизни... Думая иметь дело с вредными великанами,
Дон-Кихот  нападает  на  полезные  ветряные  мельницы... С  Гамлетом  ничего
подобного  случиться  не  может,  ему  ли,  с  его  проницательным,  тонким,
скептическим  умом, ему ли впасть  в такую грубую ошибку! Нет, он  не  будет
сражаться с ветряными мельницами, он  не верит в великанов... но он бы и  не
напал на них,  если бы они точно существовали. Гамлет не стал бы утверждать,
как Дон-Кихот, показывая  всем  и  каждому цирюльничий  таз,  что  это  есть
настоящий  волшебный шлем Мамбрина; но мы полагаем, что если бы сама  истина
предстала воплощенною перед  его глазами, Гамлет  не решился бы  поручиться,
что это точно она,  истина... Ведь кто знает, может быть, и истины тоже нет,
так же как великанов?
     Дон-Кихот  любит Дульцинею, несуществующую  женщину, и готов умереть за
нее...
     А Гамлет,  неужели  он  любит?  Неужели  сам  иронический  его  творец,
глубочайший  знаток  человеческого сердца,  решился  дать эгоисту, скептику,
проникнутому  все  разлагающим  ядом  анализа,  любящее,  преданное  сердце?
Шекспир  не  впал  в  это противоречие,  и  внимательному читателю не  стоит
большого труда,  чтобы  убедиться в том,  что Гамлет...  не любит, но только
притворяется, и  то небрежно, что  любит... Чувства  его к Офелии,  существу
невинному и ясному до святости, либо  циничны, либо фразисты (обратите  ваше
внимание на сцену между ним и Лаертом, когда он впрыгивает в могилу Офелии и
говорит языком,  достойным  Брамарбаса  или капитана Пистоля:  "Сорок  тысяч
братьев не могут со мной  поспорить! Пусть на нас навалят миллион холмов!" и
т. д.). Все его отношения  к  Офелии опять-таки для него  не  что  иное, как
занятие  самим  собою, и  в восклицании его.  "0 нимфа! Помяни меня в  своих
святых  молитвах",  мы  видим   одно  лишь  глубокое  сознание  собственного
болезненного бессилия - бессилия полюбить...

     Этот образ, нарисованный  Тургеневым, противоположен  портрету Гамлета,
нарисованному Белинским, буквально во всем. Не только в самой сути своей, но
даже и  в  частностях.  Всюду,  где Белинский  восклицает  свое восторженное
"Да!",   Тургенев  отвечает   ему  брезгливым  и  брюзгливым,  безоговорочно
отрицающим все мнимые гамлетовские достоинства, яростным "Нет!".
     Это бы  еще  как-то можно  было понять,  если  бы Белинский и  Тургенев
обращались к разным ситуациям, разным эпизодам, разным сценам  шекспировской
трагедии. На протяжении  ее пяти актов Гамлет ведет  себя по-разному, и было
бы понятно, если бы Белинский для  своего  восторженного отношения к Гамлету
находил  опору  в  одних  его поступках, монологах  и  репликах, а Тургенев,
стремясь   обосновать  свою  антипатию   к   принцу,  обращался   к  другим,
противоположным  его поступкам,  репликам  и  монологам. Но  в том-то вся  и
штука,  что  Белинский  и  Тургенев  находят  опору  для  своего  -  полярно
противоположного! - отношения к Гамлету в одних  и тех  же  его поступках, в
одних и тех же коллизиях и сценах. Вот, например, патетический ответ Гамлета
брату  несчастной Офелии - Лаэрту: "Но я  любил  ее, как сорок тысяч братьев
любить  не  могут!" Белинский  в  этом  восклицании  услышал искренний вопль
страдающей  великой души. Тургеневу же  в  этом восклицании слышится  совсем
другое:  высокопарная риторика, обнажающая всю душевную  немочь Гамлета, все
его бессилие, всю его неспособность к живому, искреннему чувству...
     Первое  объяснение, которое  приходит тут в  голову,  сводится к самому
простому соображению: сколько людей, столько и мнений. Литература - это ведь
не математика, где дважды два всегда четыре.
     И  в  самом деле:  к художественной литературе это суждение -  "сколько
людей, столько мнений" - применимо, пожалуй, гораздо  в большей степени, чем
к любому другому  предмету. Ведь читая книгу - допустим, "Капитанскую дочку"
или  "Войну  и  мир", -  каждый  читатель  как  бы  прокручивает перед своим
мысленным взором свой  фильм.  И художественный образ рождается у каждого  -
свой.
     В пьесе  Метерлинка  "Синяя птица"  ее  герои  -  Тильтиль  и Митиль  -
попадают  в Страну Воспоминаний.  И  там они встречаются со  своими  - давно
умершими - бабушкой и дедушкой. Те находятся словно бы в состоянии анабиоза:
говоря попросту, у них отсутствуют все видимые признаки жизни. Но как только
появляются  Тильтиль  и  Митиль,  оказывается,   что  они  -   живы.  К  ним
возвращается  сознание, ясность  ума  и  памяти,  они  начинают  вспоминать,
разговаривать,  расспрашивать внуков обо всем, что их интересует, то  есть -
жить.
     Вот то же самое происходит и с героями книг.
     Представьте   себе  библиотеку.   Любую   библиотеку,  в  которой   вам
приходилось бывать.  Полки, полки, полки, уставленные книгами. Каждая из них
- просто пачка бумаги, сброшюрованной и заключенной в переплет. Откроешь ее:
мертвые  черные значки - буквы, буквы составляют слова, слова - предложения.
Но стоит только кому-нибудь из нас взять книгу в руки и раскрыть ее, как все
мгновенно  меняется. Герои  книги  словно  пробуждаются от сна,  расправляют
затекшие  мускулы и начинают действовать,  говорить,  спорить  -  жить.  Они
входят  с нами в какие-то  отношения.  А  некоторые  из  них даже становятся
бесконечно близкими нам людьми, без которых мы уже не можем представить себе
своей жизни.
     В основе этого  чуда -  воображение.  Не  только воображение  писателя,
создавшего  тот  или  иной художественный образ, но  и  воображение читателя
тоже. И вот поэтому-то у каждого читателя - свой Онегин и своя Татьяна. Своя
Наташа Ростова и свой Пьер Безухов. Свой Гамлет и свой Дон-Кихот.
     Такова  первая, самая  простая разгадка того удивительного  явления,  с
которым  мы столкнулись, вглядываясь в такие разные, такие несхожие портреты
Дон-Кихота и Гамлета, нарисованные Белинским и Тургеневым.
     Но одного только этого объяснения тут явно недостаточно.
     Ведь Татьяна и Онегин, Наташа и Пьер, созданные твоим воображением, при
всем их отличии от  той Татьяны и  того Онегина,  той  Наташи и того  Пьера,
которых вообразил, представил себе я, - это, наверное,  все-таки образы если
и  не тождественные,  то, во всяком случае, в самой основе  своей -  схожие.
Гамлет же и Дон-Кихот Тургенева не просто  не похожи на Гамлета и Дон-Кихота
Белинского.  Эти два  Гамлета  и два Дон-Кихота,  как мы уже  выяснили, друг
другу противоположны.
     Вернее, противоположно отношение двух выдающихся русских  литераторов к
этим    двум    вечным    спутникам    человечества.    У    Белинского    -
насмешливо-пренебрежительное  к  Дон-Кихоту  и  благоговейно-восторженное  к
Гамлету, у  Тургенева,  напротив,  -  восхищение Дон-Кихотом и  нескрываемое
презрение к Гамлету.
     Такое резкое, контрастное соотношение симпатий и антипатий к Дон-Кихоту
и Гамлету  повторяется из  века  в век. При этом, в  отличие от Белинского и
Тургенева,   суждения  которых  разделены  двумя  десятилетиями,   столь  же
противоречивые,  взаимоисключающие  взгляды  нередко  высказывались  разными
людьми в одно и то же время.


     ПЬЕРА ЖАНА БЕРАНЖЕ "БЕЗУМЦЫ"

     Оловянных солдатиков строем
     По шнурочку равняемся мы.
     Чуть из ряда выходят умы:
     "Смерть безумцам!" - мы яростно воем;
     Поднимаем бессмысленный рев...
     Мы преследуем их, убиваем -
     А потом мавзолей воздвигаем,
     Человечества славу прозрев...
     Господа! Если к правде святой
     Мир дороги найти не сумеет -
     Честь безумцу, который навеет
     Человечеству сон золотой!..

     По безумным блуждая дорогам,
     Нам безумец открыл Новый Свет;
     И безумец дал Новый Завет,
     А ведь этот безумец был Богом!
     Если б завтра земли нашей путь
     Осветить наше Солнце забыло -
     Завтра ж целый бы мир осветила
     Мысль безумца какого-нибудь!

     Этот гимн во славу Дон-Кихотов всех времен и всех народов был сочинен в
1833  году. А  примерно в то же время другой  поэт, живший, правда, в другой
стране - в России, - горестно вздыхал:



     Печально я гляжу на наше поколенье!
     Его грядущее - иль пусто, иль темно,
     Меж тем под бременем познанья и сомненья
     В бездействии состарится оно...
     К добру и злу постыдно равнодушны,
     В начале поприща мы вянем без борьбы;
     Перед опасностью позорно малодушны,
     И перед властию - презренные рабы...
     И ненавидим мы, и любим мы случайно,
     Ничем не жертвуя ни злобе, ни любви,
     И царствует в душе какой-то холод тайный,
     Когда огонь кипит в крови.


     "И СКУЧНО И ГРУСТНО.

     Любить?.. но кого же?.. на время - не стоит труда,
     А вечно любить невозможно.
     В себя ли заглянешь? - там прошлого нет и следа:
     И радость, и муки, и все там ничтожно...

     Что страсти? - ведь рано иль поздно их сладкий недуг
     Исчезнет при слове рассудка;
     И жизнь, как посмотришь с холодным вниманьем вокруг -
     Такая пустая и глупая шутка...



     За все, за все тебя благодарю я:
     За тайные мучения страстей,
     За горечь слез, отраву поцелуя,
     За месть врагов и клевету друзей;
     За жар души, растраченный в пустыне,
     За все, чем я обманут в жизни был...
     Устрой лишь так, чтобы тебя отныне
     Недолго я еще благодарил.

     Все  эти стихи без  большой  натяжки можно представить  как  лирическую
исповедь Гамлета.
     Я  нарочно привел  строки не из  одного,  а из нескольких лермонтовских
стихотворений, чтобы  у  вас не  возникла  мысль,  будто  в  них  выразилось
минутное  настроение,  связанное  с  какими-то   сугубо  личными,  интимными
переживаниями  и  разочарованиями.  Когда читаешь эти  (да и  многие другие)
стихи Лермонтова  подряд, одно за другим, не возникает ни малейшего сомнения
в том, что в них выразились определенные общественные настроения.
     То же можно сказать и о процитированном выше стихотворении Беранже. И о
других известных  нам гимнах  во славу  Дон-Кихота. (Вспомните  горьковского
Данко,   горьковского    Сокола,   горьковского    Буревестника.   Вспомните
мечтателя-хохла из стихотворения  Михаила Светлова "Гренада",  который "хату
покинул, пошел воевать, чтоб землю в Гренаде  крестьянам  отдать".  Ведь это
все  тоже  - Дон  Кихоты. И отношение  к ним так  же менялось на  протяжении
десятилетий, как  на протяжении  столетий  менялось отношение  к  их  общему
предку - Дон-Кихоту Сервантеса.)
     В общей форме ответ на эту  загадку можно сформулировать так: отношение
читателя  к  тому  или  иному  литературному  герою  во  многом  объясняется
причинами социальными.
     Но  чтобы  понять, что  скрывается  за  этой сухой и  даже  скучноватой
формулировкой, нам придется  провести еще одно  - последнее  в  этой книге -
расследование.


     в ходе которого
     ЖЮЛЬЕН СОРЕЛЬ ЗАЩИЩАЕТ МОЛЧАЛИВА

     - Что это у вас? - спросил Тугодум. - Если не секрет, конечно.
     - Да  нет, - сказал я. - Какие у  меня могут быть  от тебя секреты? Тем
более что повестка эта адресована нам обоим.
     Тугодум удивился:
     - Какая еще повестка?
     - Да вот, только что получил. Прочти!
     Тугодум взял из  моих  рук письмо, адресованное, как  я уже сказал, нам
обоим, и с недоумением, слегка даже запинаясь, прочел:



     По  получению  сего   вам   предлагается  незамедлительно   явиться  на
чрезвычайное заседание  Суда Чести Литературных  Героев.  Слушается  дело  о
клевете. Алексеи Молчалин против Александра Чацкого...

     - Ну и нахальство! - сказал он.
     - Почему нахальство?  - пожал  я плечами. - Наоборот, я считаю, что это
нам с  тобой как раз  очень кстати. Помнишь,  я  предупреждал  тебя, что нам
наверняка еще  представится  случай  более основательно  заняться  личностью
господина Молчалина. Вот такой случай как раз и представился.
     -  Да я не  против, - возразил Тугодум. - Если хотите, давайте займемся
его личностью. Хотя,  по  правде говоря, я не  вижу в этом особого смысла: с
этим господином, по-моему, и так  все ясно. Ну и наглый же тип! Подать в суд
на Чацкого! Да ведь это все равно, что подать в суд на самого Грибоедова!
     - Ну, это все-таки  не одно  и то же, - не  согласился я. - Кроме того,
насколько я понял, тут не совсем обычный суд, а суд чести. Молчалин вовсе не
требует судебной расправы над Чацким. А уж тем более над  Грибоедовым. Он не
столько нападает,  сколько обороняется.  Хочет,  если  можно так выразиться,
защитить свое доброе имя.
     - Вот  именно,  "если  можно  так выразиться", - обрадованно  подхватил
Тугодум. - Доброе имя! Какое доброе имя может быть у Молчалина!
     - Не торопись, друг мой! - сказал я. - Давай все-таки дочитаем повестку
до конца:

     ...Алексей    Молчалин    против   Александра    Чацкого.   Свидетелем,
представляющим сторону истца, согласился выступить герой романа французского
писателя  Стендаля "Красное и черное" Жюльен Сорель. Председатель Суда Чести
- комиссар Чубарьков.

     - По-моему, это все-таки какой-то розыгрыш, - сказал Тугодум.
     - Почему ты так думаешь?
     -  Чтобы  такой  человек, как  Жюльен Сорель, согласился  выступить  на
стороне Молчалина?!  Вы  можете в это поверить?  А комиссар Чубарьков... Кто
это? Я даже и не помню такого...
     -  Комиссар  Чубарьков, -  напомнил  ему  я,  - это герой  повести Льва
Кассиля  "Кондуит  и Швамбрания". Человек он  не шибко грамотный,  но  очень
славный. А  главное, справедливый.  На роль председателя суда  чести  лучшей
кандидатуры, я думаю, не найти.
     - А-а,  помню!  -  обрадовался Тугодум. - Конечно,  помню! Я  просто не
сообразил... Жюльен  Сорель  -  и  вдруг какой-то  Чубарьков.  Уж  очень они
разные... Прекрасно помню этого  комиссара. Он  еще все  время говорит такую
смешную фразу:  "Точка  и  ша!"...  И такой  человек, по-вашему,  согласится
рассматривать  гнусную  кляузу Молчалина? Да попадись  ему Молчалин, он  без
всякого суда отправил бы его, как говорили в те времена, в расход.
     - Я  думаю, друг  мой,  - сказал я, -  что ты несправедлив  не только к
комиссару Чубарькову, но и к Молчалииу.
     -  Как? - изумился  Тугодум. - И вы тоже готовы защищать Молчалина? Ну,
знаете... От вас я этого уж никак не ожидал.
     - Ты меня не понял,  - сказал  я.  - Защищать Молчалина я не собираюсь.
Защищать его  собирается, как  видно из этой  повестки,  Жюльен  Сорель. А я
хочу, чтобы  мы  с тобой при  сем присутствовали, потому  что,  мне кажется,
крайне важно услышать самые разные суждения о личности Алексея Степановича.
     - Да разве о таком человеке могут быть разные мнения?
     - А почему  бы и  нет? Ведь даже о Гамлете и о Дон Кихоте высказывались
не только разные, но и противоположные суждения. Так  почему же это не может
случиться и с Молчаливым?
     - Сравнили тоже! - возмутился  Тугодум - То Гамлет и Дон-Кихот, а это -
Молчалин!
     - А какая разница?
     Тугодум задумался.
     -  Гамлет и Дон-Кихот, - наконец  нашелся  он, - это, может быть, самые
сложные образы во всей мировой литературе. Немудрено, что о них разные  люди
думали по-разному. А с Молчалиным все и так ясно, без всякого суда.  Каждый,
кто читал "Горе  от ума", прекрасно знает, что  за гусь этот Молчалин. Какой
тут  еще  может быть суд! Тем  более суд чести... Это, знаете, много  чести,
чтобы такого подлеца судить судом чести.
     -  Каламбур  твой  недурен,  -  улыбнулся  я.  - И все-таки сделай  мне
одолжение. Давай  уж примем участие  в этом суде, коль скоро нас с тобой так
настойчиво туда приглашают. Чем  черт не  шутит,  может  быть,  мы  все-таки
узнаем о Молчалине что-нибудь новое.

     Публика  в  зале  судебного  заседания  была  самая  пестрая.  Судя  по
отдельным  выкрикам с  мест,  здесь  были  не только враги  Молчалина, но  и
горячие его защитники.
     -  Нет,  он  не  подлец!  - яростно возражал кому-то визгливый  женский
голос.
     -  Не смейте  его  оскорблять!  Он  не  виноват!  -  вторил  ему чей-то
жиденький тенор.
     На  фоне этого разноголосого  гула выделялся спокойный,  рассудительный
голос бравого солдата Швейка:
     -  Точь-в-точь такой  же  случай  был  однажды  в  трактире  "У  чаши".
Трактирщик Паливец...
     Но  тут  резко  прозвенел  председательский колокольчик,  и  зычный бас
комиссара Чубарькова положил конец всем этим препирательствам.
     -  Тихо, граждане!  -  громко возгласил  комиссар. - Тихо!  Призываю  к
порядку! Вопрос сурьезный. Гражданин Молчалин, конечно, несет на себе разные
родимые пятна. И мы это, безусловно,  отметим  в своем решении.  Но не  след
забывать, что  он в доме этого паразита Фамусова  находится в услужении, как
пролетарий умственного труда. И поэтому нам с вами не грех его поддержать. И
точка. И ша!
     - Как видишь, - обернулся я  к Тугодуму, - комиссар Чубарьков не спешит
отправлять Молчалина в расход. Он даже склонен его поддержать.
     -  Вы  же сами  сказали, -  парировал Тугодум, -  что комиссар  человек
славный,  но  не очень  грамотный. Я думаю, он просто  не знает,  кто  такой
Молчалин.  Сейчас  я ему  объясню... Товарищ  комиссар!  -  обратился  он  к
Чубарькову. - А вы читали "Горе от ума"?
     - Читать не читал, а в театре эту пьесу видел, - отрубил Чубарьков. - И
давай,  браток,  не  будем устраивать  тут  базар.  Все  должно быть  чинно,
благородно, согласно регламенту. Так что садись рядом со мною, коли ты такой
активный.  И  ты,  братишка,  тоже,   -  обернулся  он  ко  мне.   -  Будете
заседателями. Кстати,  как шибко грамотные, зачитаете  заявление  гражданина
Молчалина.
     - Извольте, - согласился я. - Я готов ознакомить всех присутствующих  с
этим любопытным документом.
     Развернув  довольно   внушительную   по  размеру  кляузу  Молчалина,  я
откашлялся и начал читать:
     - "Господа  судьи! Я прошу  у вас только одного, справедливости! С  тех
самых пор,  как  я явился на свет, меня  по пятам преследует дурная слава. С
легкой руки моего  соперника  господина Чацкого миллионы  людей считают меня
подлецом, подхалимом, гнусным лицемером..."
     - Считают! - не выдержал Тугодум. - А кто же ты такой, если не лицемер!
     -  Погоди, друг мой! - остановил я его. - Когда тебе предоставят слово,
ты  скажешь  все,  что  думаешь  о Молчалине. А пока  дай мне  дочитать  его
заявление до конца.
     И я продолжил чтение этого замечательного документа:
     -  "Я  уже  изволил  упомянуть,  что  волею  обстоятельств  я  оказался
соперником  господина  Чацкого в любви.  Дочь моего покровителя  мадемуазель
Софья  предпочла  ему меня. Для  человека столь самолюбивого, каков господин
Чацкий, удар сей  оказался непереносим. И он дал волю своей желчи  и  своему
злоречию.  Позволю  себе  напомнить, господа  судьи,  лишь некоторые  из тех
характеристик и аттестаций, коими он изволил меня наградить:

     Я странен, а не странен кто ж?
     Тот, кто на всех глупцов похож.
     Молчалин, например...

     Не мне судить, господа судьи, заслужил ли я прозвание глупца. Однако же
смею заметить, что никто, кроме господина  Чацкого, меня отродясь глупцом не
называл. Между тем аттестация сия  была дана  мне господином Чацким хотя и в
запальчивости, но не  единожды.  Так, в  конце комедии, уже под занавес,  он
вновь  позволил себе  повторить ее с той же страстью  и с тем  же  разлитием
желчи:

     Теперь не худо было б сряду
     На дочь и на отца,
     И на любовника-глупца
     И на весь мир излить всю желчь и всю досаду...

     Как вы имели случай убедиться, господин Чацкий изволит  серчать на весь
мир, но больше всех достается почему-то мне. Почему же?.."
     -  А то ты сам не знаешь,  почему, - снова не  выдержав, пробурчал себе
под нос Тугодум.
     -  "Ответ  напрашивается сам  собой,  -  продолжил я чтение, на сей раз
ограничившись только осуждающим покачиванием головы по адресу невыдержанного
Тугодума.  -  Потому  что  он  ослеплен ревностью! Самолюбие  его  не  может
примириться  с тем, что ему предпочли другого, как ему представляется, менее
достойного. Да  он и  сам  не  скрывает, что всеми его чувствами движет одна
только  ревность.  Позволю  себе,  господа судьи,  напомнить  вам  еще  одну
оскорбительную для моей чести реплику господина Чацкого:

     А Софья? Неужели Молчалин избран ей!
     А чем не муж? Ума в нем только мало,
     Но чтоб иметь детей,
     Кому ума недоставало?
     Услужлив, скромненький, в лице румянец есть.
     Вот он на цыпочках, и не богат словами:
     Какою ворожбой умел к ней в сердце влезть?

     В ослеплении  ревностью господин Чацкий не видит, не может увидеть моих
скромных   достоинств.  И  вот,  утешая  себя,  потакая  своему  уязвленному
самолюбию, он  рисует фантастический  мой  портрет.  Вернее,  не портрет,  а
злобную, уродливую карикатуру:

     Молчалин! Кто другой так мирно все уладит!
     Там моську вовремя погладит.
     Там в пору карточку вотрет!..

     И далее:

     А милый, для кого забыт
     И прежний друг, и женский страх и стыд -
     За двери прячется, боится быть в ответе.
     Ах, как игру судьбы постичь?
     Людей с душой гонительница, бич! -
     Молчалины блаженствуют на свете!.."

     - А разве это не так? - снова не удержался Тугодум.
     - Ты  можешь держать себя в руках? - прикрикнул на него я. - Дай уж мне
дочитать жалобу Молчалина до конца. Тем более что осталось совсем немного.
     Перелистнув страницу, я продолжил чтение молчалинского письма:
     - "Люди  с  душой, изволите ли  видеть, всюду гонимы, а блаженствуют на
свете Молчалины. Мне, следственно, господин Чацкий отказывает даже в наличии
у меня души... Да, я  не  похож на господина Чацкого, у которого что на уме,
то и на языке. Я не привык выворачиваться наизнанку перед каждым встречным и
поперечным. Но так ли уж велик этот грех? Для господина Чацкого непереносима
мысль,  что не  подобные  ему  болтуны,  а  мы,  Молчалины,  люди  скромные,
умеренные,  рассудительные,  блаженствуем  на  свете.   Будучи  не  в  силах
сокрушить счастливого соперника в благородной и честной борьбе, он прибегает
к  гнусной  и  злобной клевете. Господа судьи!  Припадаю  к  вашим стопам  и
покорнейше  прошу снять с меня наконец преследующее  меня  всю жизнь  клеймо
труса, глупца, лицемера и подхалима. Имею честь пребывать вашим преданнейшим
и покорнейшим слугой - Алексей Молчалин".
     -  Ну вот!  - обрадовался,  что он  может наконец  высказаться в полный
голос Тугодум. -  Теперь вы все  видите, что это за тип! Вы ведь не поверили
этой лисе? - обратился он к Чубарькову.
     - Не  бойсь,  браток! - ответил Чубарьков. - Разберемся.  И не  в таких
делах  разбирались. Ежели  у тебя есть  сомнения,  давай, высказывай. А  еще
лучше - задавай  вопросы. А он, заявитель то  есть,  пущай на  них отвечает.
Согласно   регламенту.   Так  оно  будет  культурнее  и   политичнее...  Сам
Молчалин-то где? Явился аль нет?
     Молчалин, сидевший до этого вопроса скромно среди публики, поднялся  на
возвышение, подошел  к судейскому столу, учтиво поклонился и,  прижав руку к
сердцу, почтительно обратился к судьям.

     Молчалин
     Я здесь, почтеннейшие господа!
     Не прихоть, а великое несчастье
     Заставило меня прийти сюда
     И целиком отдаться вашей власти.
     Пред вами жертва подлой клеветы.
     Тому уж лет, наверно, полтораста...
     Поверьте, помыслы мои чисты,
     Душа безгрешна...

     - Хватит, парень! Баста! -

     Этой неожиданно  репликой прервал  Молчалина  Чубарьков. Неожиданно для
самого себя  попав в рифму, что вроде  как обязывало его  и  дальше говорить
стихами, он слегка смутился, но быстро оправился и продолжал уже в прозе:
     - Нечего разводить турусы на  колесах! Какая  там у тебя  душа, грешная
или безгрешная, это мы сейчас увидим. Наше дело спрашивать, а твое отвечать.
Без  всяких  фокусов.  Со всей, понимаешь, откровенностью. И  точка. И ша...
Давай, братишка Тугодум, задавай ему свой вопрос!
     - Вы говорите, -  изо всех сил стараясь быть вежливым, начал Тугодум, -
что Чацкий вас оклеветал. В доказательство вы  привели его слова: "Молчалин!
Кто  другой  так  мирно  все уладит! Там моську вовремя погладит. Тут в пору
карточку  вотрет".  Но  разве  это  неправда? Разве вы не угодничаете  перед
богатыми и знатными? Не юлите перед ними?
     Эта  маленькая обвинительная речь Тугодума Молчалина ничуть не смутила.
Вежливо выслушав его, он спокойно и даже не без некоторой самоиронии изложил
свои жизненные принципы.

     Молчалин
     Мсье Чацкий говорит, что я подлец.
     Меж тем, мне просто завещал отец
     Во-первых, угождать всем людям без изъятья -
     Хозяину, где доведется жить,
     Начальнику, с кем буду я служить,
     Слуге его, который чистит платья,
     Швейцару, дворнику для избежанья зла,
     Собаке дворника, чтоб ласкова была.

     Этот монолог вызвал в зале суда бурю. Раздались возмущенные голоса:
     - Боже! Какой цинизм!
     - Позор! Но были и другие возгласы, совсем в ином роде:
     - Как остроумно!
     - А говорят, что он дурак!
     Все эти голоса и на сей раз заглушил флегматичный голос бравого солдата
Швейка.
     - Во  всяком  случае,  сразу  видно, что  этот  малый далеко не глуп, -
рассудительно заметил  он. - А то, что  его считают  глупцом, ровным  счетом
ничего  не  значит.  Вот  я,  на  пример,  официальный  идиот.   Специальная
медицинская комиссия  признала  меня  идиотом и даже  освободила от  военной
службы. А между  тем  я никак не  глупее полковника Шредера или  подпоручика
Дуба.
     - При чем тут вы, Швейк? - возмутился Тугодум. - Все знают, что никакой
вы не идиот. Вы просто притворяетесь.
     Молчалин, усмехнувшись, обернулся к Тугодуму.

     Молчалин
     А я, по-вашему? Ах, сударь, по одежке
     Приходится протягивать нам ножки.
     Не так уж сладко - без конца
     С утра до вечера изображать глупца!

     -  Может, вы  скажете,  -  кинулся  на  него Тугодум,  что  угодничать,
пресмыкаться перед всеми вам  тоже не нравится? Но кто же заставляет вас это
делать?
     -   Осмелюсь  доложить,  -   снова   вмешался   Швейк,   -   заставляют
обстоятельства. Возьмите хоть  меня. Поминутно приходится  угождать каждому,
кто выше чином. То пьяному фельдкурату шинель под голову положишь. То с боем
добудешь  обед из  офицерской  кухни  для  пана  поручика. Однажды  мне даже
случилось   украсть  курицу:   уж  больно  хотелось   порадовать   господина
обер-лейтенанта свежим  куриным бульоном. А  в другой  раз я украл  для него
собаку. Дело чуть было не кончилось военно-полевым судом...
     -  Не понимаю, что вы хотите сказать,  Швейк! - возмутился  Тугодум.  -
Неужели вы тоже защищаете Молчалина?
     Швейк вытянулся и взял под козырек.
     -  Никак  нет!  -  отрапортовал  он.  -  Я  только  хочу  сказать,  что
обстоятельства  выше  нас.  Если  бы мне,  скажем, посчастливилось  родиться
членом императорской фамилии,  все угождали бы мне,  даже  если бы я  совсем
выжил из ума,  как наш  обожаемый  монарх  Франц-Иосиф. Но Богу было  угодно
сделать меня простым солдатом. А солдат - человек подневольный.
     Молчалин тут же воспользовался этим аргументом.

     Молчалин
     Родившись князем, или хоть бароном,
     Я 6 тоже выступал Наполеоном,
     И гордо голову свою носил,
     И милостей у сильных не просил.
     А так - перед любым, кто выше чином,
     Приходится сгибаться мне кольцом.
     Однако это вовсе не причина,
     Чтобы честить меня повсюду подлецом!

     - Чацкий  назвал вас подлецом не только потому,  что вы подхалим, -  не
сдавался Тугодум.  -  Вспомните  Софью.  Вот она, главная  ваша  подлость!..
Товарищ комиссар! - обратился он к Чубарькову.  - Вы, может, думаете, что он
на самом деле был в нее влюблен? Как бы  не так! Да не будь она  дочерью его
начальника, он даже и не поглядел бы в ее сторону!
     - Гражданин Молчалин! -  строго  обратился к Молчалину Чубарьков. - Это
верно? Отвечай суду чисто и, как говорится, сердечно.
     Алексей Степанович и тут не стал отпираться.

     Молчалин
     Не стану врать: таким, как я, от века
     Была нужна высокая опека
     И вот любовника я принимаю вид
     В угодность дочери такого человека,
     Который кормит и поит,
     А иногда и чином наградит.

     -  Ну  что?  - торжествовал  Тугодум.  - Убедились?..  Все слышали? Сам
признался в своей подлости!
     Но Молчалина ничуть  не смутил  этот новый  выпал.  Уверенно и спокойно
продолжал он развивать свою жизненную программу.

     Молчалин
     А что худого в том, чтобы, к примеру,
     Чрез сердце женщины добыть себе карьеру,
     Когда судьбой посажен ты на мель?
     Не так ли поступал Жюльен Сорель?

     - При чем  тут Жюльен  Сорель?  -  возмутился Тугодум. -  Жюльен Сорель
человек  гордый,  самолюбивый.  Может  быть, даже безрассудный. Он не мелкий
подхалим вроде вот этого. И уж во всяком случае, не трус!
     - А это мы сейчас увидим, - сказал комиссар.
     Звякнув председательским колокольчиком, он громогласно объявил:
     - По  просьбе истца  вызывается свидетель... Как,  говоришь, его звать,
этого твоего дружка? - обернулся он к Молчалину.
     -  Жюльен  Сорель, -  пояснил  я, -  главный  герой романа французского
писателя  Стендаля "Красное и черное". Вы,  впрочем,  ошибаетесь,  комиссар,
называя его другом господина Молчалина...
     Алексей Степанович тотчас же поддержал меня.

     Молчалин
     Вы правы. Мы с ним вовсе не друзья.
     Но защитит меня он от навета.
     Monsieur Сорель! От вашего ответа
     Зависит репутация моя!
     Любили вы мадмуазель Ла Моль?
     Или, как я, свою играли роль?

     - Да, я играл роль и не скрываю этого, -  громко объявил Жюльен Сорель,
поднимаясь из публики на просцениум и смело обратившись к судьям. - Играл, и
при этом  весьма  искусно. Я действовал  расчетливо  и точно. Не давал  воли
своим  чувствам. Когда сердце мое начинало биться чуть сильнее, я чудовищным
напряжением воли заставлял себя быть холодным как лед.
     - Это зачем же? - удивился простодушный комиссар.
     - Чтобы пробудить и удержать ее любовь, - отвечал Жюльен. - Ведь только
холодностью  можно  было  сохранить   любовь  такого  гордого  и  капризного
создания, как Матильда.
     - А-а, значит, вы ее  все-таки любили?  - обрадовался Тугодум. - Только
притворялись  холодным, а  на  самом  деле любили? Не  то  что  этот!  -  Он
презрительно показал на Молчалина.
     -  Мысль,  что  я  могу  стать  зятем  маркиза  де Ла Моль,  - печально
усмехнулся  Жюльен,  - заставляла  мое сердце трепетать гораздо сильнее, чем
это могла сделать самая глубокая и самая искренняя любовь к его дочери.
     -  И  неужели вы при этом совсем  не думали о ней?  - спросил я. - О ее
чувствах?
     - Я играл  на ее чувствах, как виртуоз пианист играет на фортепьяно,  -
ответил он.
     - Но ведь вы разбили ей сердце! - выкрикнул  из зала негодующий женский
голос.
     - Всяк  за  себя в этой пустыне эгоизма,  называемой жизнью,  - холодно
пожал плечами Жюльен.
     - И вам не совестно? - выкрикнул тот же голос.
     - В  самом деле, - сказал  я. - Ума и таланта вам  не занимать. Энергии
тоже. Неужели у вас не было другого способа удовлетворить свое честолюбие?
     -  Укажите мне,  где  он, этот другой способ?  - вспыхнул Жюльен.  - Вы
правы: я  не  глуп и  довольно энергичен.  Скажу  больше:  я сделан  из того
материала,  что  и титаны  великой  революции. Родись я  тремя десятилетиями
раньше, я  стал бы генералом Конвента, маршалом Наполеона... Но в наш подлый
век для таких, как я...
     - Что вы имеете в виду, говоря о таких, как вы? - спросил я.
     - Вы ведь знаете, - отвечал Жюльен, - я плебей, сын  плотника. Так вот,
в наши гнусные  времена, когда  на  троне опять Бурбоны, для  таких,  как я,
остались только два пути: угодничество, расчетливое благочестие или...
     - Или? - подбодрил его я.
     - Любовь. Пусть даже притворная.
     Молчалин,  почувствовав, что дела  его пошли  на  лад,  решил еще более
упрочить свои позиции.

     Молчалин
     Он ранее родиться был бы рад.
     Он стал бы маршалом иль генералом.
     А я, родись хоть тридцать лет назад,
     Остался бы таким же бедным малым.
     Хоть мне иная ноша по плечу.
     А я ведь тоже многого хочу!
     В моей душе кипят такие ж страсти,
     И гордые мечты, и жажда счастья...
     Избравши для себя благую цель,
     Как мой собрат французский мсье Сорель,
     Я, чтобы достичь вернее этой цели,
     Избрал себе и путь месье Сореля.
     Зачем же удостоен он венца,
     А я - позорной клички подлеца?

     Этот монолог произвел сильное впечатление на комиссара Чубарькова.
     -  А что, братцы? - растерянно сказал он  - Молчалин  то ведь, пожалуй,
прав...  Живи  он  в другую эпоху, может, и впрямь развернулся  бы,  показал
себя. А тут, видишь, среда заела...
     - А почему же Чацкого не заела среда? - возразил ему Тугодум. - Он ведь
жил в ту же эпоху!
     И тут Молчалин обратился к суду:

     - Коль речь зашла о Чацком, господа,
     Я вас прошу позвать его сюда.

     Не успел он договорить,  как  Чацкий уже  стоял перед судейским столом.
Презрительно смерив взглядом Молчалина, он обратился к судьям:

     - Я ждать себя, ей-Богу, не заставлю.
     Чуть свет уж на ногах, и я у ваших ног.
     Задайте лишь вопрос, и, видит Бог,
     Все объясненья тотчас вам представлю.

     - Нам хотелось бы знать, что вы думаете о Молчалине? - спросил я.

     Чацкий
     Ничтожный господин. Из самых пустяковых.

     Тугодум
     А нам его тут ставят в образец.
     Читали жалобу?

     Чацкий
     Я глупостей не чтец,
     А пуще образцовых.

     Молчалин
     Ну и гордыня! Слышали ответ?
     Отнесся как-то я к нему с советом.
     Что ж он? Отмел с порога мой совет
     Да посмеялся надо мной при этом.

     Чацкий
     Меня советом вы хотели подарить?

     Молчалин
     Да-с! и могу совет свой повторить.
     Я говорю о той почтенной даме...
     Нет нужды называть, вы знаете и сами...
     Татьяна Юрьевна!!! Известная, - притом
     Чиновные и должностные
     Все ей друзья и все родные
     К ней непременно надо б съездить вам...

     Чацкий
     На что же?

     Молчалин
     Ведь частенько там
     Мы покровительство находим, где не метим!

     Чацкий
     Я езжу к женщинам, но только не за этим
     Мне покровительства не надобно.

     Молчалин
     К тому ж Вам папенька оставил триста душ?

     Чацкий
     Четыреста.

     Молчалин
     С такими-то отцами
     И мы б могли сводить концы с концами.
     А без имения, скажите, как прожить?
     Один лишь выход есть: приходится служить.

     Чацкий
     Служить бы рад, прислуживаться тошно!

     Молчалин
     Имея триста душ, разборчивым быть можно.

     - Я думаю, господа, пора уже прекратить эту перепалку, - сказал я.
     -  Верно!  - поддержал меня комиссар. - Кончайте, братцы,  этот  базар!
Суду все ясно. Точка и ша!
     - Давно бы так! - обрадовался Тугодум.
     Но следующая реплика комиссара повергла его в изумление,
     - Как я говорил, так и вышло, - подвел итог Чубарьков. - Чацкий-то кто?
Помещик!  Четыреста  душ  крестьян   имеет.  Сам  признался.  А  Молчалин  -
пролетарий. Хоть и умственного  труда, а все ж таки пролетарий. Подневольная
жизнь  - не сахар. То  и  дело приходится кланяться. И тут мы, как защитники
всех униженных и оскорбленных, должны взять его сторону.
     - Вы слышите? - обернулся ко мне потрясенный Тугодум.
     Я кивнул.
     - Тогда чего же вы молчите? Почему не возражаете?  Не может быть, чтобы
вы были с ним согласны!
     -  Комиссар, конечно, высказался  слишком прямолинейно, -  признал я. -
Но...
     - Что "но"? Какое тут может быть "но"! - кипятился Тугодум.
     -  Но  какая-то  доля истины в том, что  он  сказал, все-таки  есть,  -
продолжал я. - Он тут упомянул об униженных и оскорбленных. Минуту внимания,
господа! - обратился я ко всем  собравшимся. - Позвольте, я  прочту вам, что
писал  о Молчалине автор романа "Униженные и оскорбленные" Федор  Михайлович
Достоевский...
     Вынув  из  портфеля  томик  Достоевского,  я  раскрыл  его  на  заранее
заложенной странице и прочел:
     -  "Молчалин  -  это  не  подлец.  Молчалин  -  это  ведь  святой.  Тип
трогательный".
     - Хорош святой! - раздалось из зала.
     -  Да,  да! Он святой! Святой! -  истерически взвизгнул чей-то  женский
голос.
     -  Святой? - изумленно повторил  Тугодум.  - Ну, вы даете!.. То есть не
вы, конечно, а Достоевский. Ну, а вы, вот вы лично, - обратился он ко мне, -
с этой мыслью Достоевского согласны?
     -  Решительно  не  согласен, - улыбнулся  я. - Но,  разбираясь  в таком
сложном социальном явлении, желая понять его до конца, мы не вправе обойти и
это  парадоксальное  суждение  Достоевского.  Молчалин,  конечно, далеко  не
святой...
     Молчалин при этих словах съежился и словно бы стал меньше ростом.
     - Но до некоторой степени он все-таки жертва обстоятельств.
     Молчалин снова приосанился.
     - Та историческая реальность, в которой он вынужден жить и действовать,
-  продолжал я размышлять вслух,  - не  оставила  ему никаких других  путей,
никаких других  возможностей для  реализации его, так сказать,  общественной
активности. Этим он и в самом деле напоминает Жюльена Сореля...
     - И по-вашему, между ними нет никакой разницы? - прервал меня Тугодум.
     -  Разница  огромная!  -  возразил  я.  -  Жюльен   Сорель  -  характер
героический, который не состоялся, не мог состояться в пору безвременья. Это
фигура трагическая... Хотя... - Я задумался. - Хотя в  известном смысле ведь
и Молчалин тоже фигура трагическая...
     - Молчалин?! - поразился Тугодум.
     -  А вот,  послушай, я прочту еще одно  в высшей степени примечательное
высказывание Достоевского.
     Полистав книгу и найдя нужное место, я прочел:
     -  "Недавно  как-то мне случилось  говорить с одним из наших  писателей
(большим  художником)  о  комизме  жизни,  о  трудности определить  явление,
назвать его настоящим словом. Я заметил ему перед этим, что я, чуть не сорок
лет знающий  "Горе от  ума",  только в этом  году понял  как следует один из
самых ярких типов  этой комедии,  Молчалина, и понял именно, когда он же, то
есть  этот самый писатель, с которым  я  говорил,  разъяснил мне  Молчалина,
вдруг выведя его в одном из своих сатирических очерков".
     - А с кем это он говорил? - спросил Тугодум. - С каким писателем?
     - С  Михаилом Евграфовичем Салтыковым-Щедриным.  У  Щедрина  есть такая
книга:  "В  среде  умеренности и  аккуратности".  Первая  часть  этой  книги
называется "Господа Молчалины".
     - И там тоже выведен Молчалин?
     -  Не просто выведен. Щедрин  в  этом своем сочинении  продолжил судьбу
Молчалина, доведя его жизнь до старости. И вот, послушай, в каких выражениях
он размышляет о судьбе Молчалина, о трагическом финале его судьбы.


     "В СРЕДЕ УМЕРЕННОСТИ И АККУРАТНОСТИ"

     Я  не  раз   задумывался  над  финалом,  которым   должно   разрешиться
молчалинское  существование,  и,  признаюсь, невольно бледнел  при  мысли об
ожидающих его жгучих  болях... Больно везде: мозг  горит, сердце колотится в
груди... Надо куда-то бежать, о чем-то взывать, надо шаг  за шагом перебрать
всю прежнюю жизнь, надо каяться, отрицать самого  себя, просить,  умолять...
Вот "больное место" беззащитного, беспомощного молчалинства.

     -  Это Молчалин-то  беззащитный?!  Молчалин беспомощный?!  - возмущенно
воскликнул Тугодум. - Ну, знаете! Уж от кого  другого, но от Щедрина я этого
никак не ожидал!
     - Ты отнесся бы к этой мысли Щедрина иначе, - сказал я, - если бы читал
его книгу.  Ты знаешь, самое поразительное в ней то, что Щедрин не только не
смягчил, но  даже усилил всю остроту сатирического  разоблачения Молчалина и
"молчалинства".  И в то  же  время он  сумел увидеть  в  этом явлении  и его
трагическую сторону.
     - А разве так  может  быть, чтобы сатирический образ был трагическим? -
удивился Тугодум.
     - Конечно! Я  уверен,  что  ты и сам, без моей помощи, выстроишь  целую
галерею художественных образов, в которых сатира и трагедия слились воедино.



     Как  мы  только  что  выяснили,  фигурой  трагической  можно  назвать и
Молчалина. Тень трагедии лежит даже и на гоголевском Плюшкине.
     Дон-Кихот (мы об этом уже говорили) задумывался как пародия, как сатира
на рыцарские  романы...  А  чеховский Беликов!  Разве это не сатира? Да  еще
какая злая сатира... И в то же время он фигура, безусловно,  трагическая. Вы
только  представьте  себе  весь  ужас  этого существования  в тесном футляре
готовых формул и циркуляров...
     Но  пожалуй,  яснее,  отчетливее, чем  на  любом другом  примере, можно
разглядеть  это  диалектическое  единство  сатиры   и  трагедии  на  примере
гончаровского Обломова. И  тут, я  думаю,  есть  смысл  вернуться  к  статье
"Комсомольской правды", на которую я ссылался в начале этой главы.
     Автор ее  (надеюсь,  вы об этом не  забыли) сокрушался и  негодовал  по
поводу того,  что  на великом историческом распутье русская интеллигенция, к
стыду и несчастью своему, вслед за Писаревым, Чернышевским и Добролюбовым, в
качестве положительного идеала,  примера для  подражания выбрала Базарова. А
надо было ей, как он считает, выбрать - Обломова.
     Роман "Обломов", на его взгляд, замечателен прежде всего тем, что в нем
автор  "ставит вопрос  главный  - для  чего мы живем? В чем смысл жизни?"  И
ответ Гончарова на этот вопрос вопросов, уверяет он нас, целиком и полностью
совпадает с ответом Обломова. А Илья Ильич отвечал на него так:



     - ...Надев просторный сюртук,  или куртку  какую-нибудь,  обняв жену за
талью, углубиться с ней в  бесконечную, темную аллею; идти  тихо, задумчиво,
молча, или думать вслух, мечтать, считать минуты счастья, как биение пульса;
слушать,  как сердце бьется  и замирает;  искать  в природе  сочувствия... и
незаметно выйти  к речке, к полю... Река чуть плещет;  колосья волнуются  от
ветерка, жара... сесть в лодку, жена правит, едва поднимает весло...
     - Да ты поэт, Илья! - перебил Штольц.
     - Да, поэт в жизни, потому что жизнь есть поэзия. Вольно людям искажать
ее! Потом можно зайти в оранжерею, - продолжал Обломов, сам упиваясь идеалом
нарисованного счастья.
     Он извлекал из  воображения готовые, давно уже нарисованные им картины,
и оттого говорил с воодушевлением, не останавливаясь.
     - Посмотреть персики, виноград, - говорил  он, - сказать, что  подать к
столу, потом  воротиться, слегка позавтракать  и ждать  гостей. А на кухне в
это время так и кипит; повар в белом, как снег, фартуке и колпаке, суетится;
поставит  одну  кастрюлю, снимет другую,  там  помешает,  тут  начнет валять
тесто, там выплеснет воду...  До  обеда  приятно заглянуть в кухню,  открыть
кастрюлю,  понюхать, посмотреть, как свертывают пирожки,  сбивают  сливки...
Потом,  как  свалит жара, отправили  бы  телегу с самоваром,  с  десертом  в
березовую рощу, а не  то как в поле, на скошенную траву, разостлали бы между
стогами  ковры,  и  так блаженствовали  бы  вплоть до окрошки и бифштекса...
Темно; туман, как  опрокинутое море, висит  над  рожью;  лошади  вздрагивают
плечами и бьют копытами:  пора домой. В  доме уже засветились огни; на кухне
стучат в пятеро ножей: сковорода грибов, котлеты, ягоды...

     Оказывается, он и в самом деле  поэт - Илья Ильич Обломов. Нарисованная
им  картина и  впрямь  исполнена  истинной  поэзии.  Но  именно  вот  тут  и
произносится впервые  в романе это ядовитое (по  выражению самого Обломова),
на  много лет вперед  определившее наше отношение к этой  поэтической  мечте
Обломова слово.



     - Что ж, тебе не хотелось бы так пожить? - спросил Обломов. - А? Это не
жизнь?
     - И весь век так? - спросил Штольц.
     - До седых волос, до гробовой доски. Это жизнь!
     - Нет, это не жизнь!..
     - Что ж это, по-твоему?
     - Это... (Штольц задумался и искал, как назвать эту жизнь). Какая-то...
обломовщина, - сказал он наконец.

     Именно вот отсюда, от этой  сцены романа и этой реплики  Штольца  ведет
свое   начало  знаменитая  статья  Добролюбова.  Об   идиллической  картине,
нарисованной Обломовым, Добролюбов высказался примерно в том же  духе, что и
Штольц.  Но, в отличие  от Штольца,  он  не нашел  в  ней решительно  ничего
поэтического.


     "ЧТО ТАКОЕ ОБЛОМОВЩИНА"

     Идеал счастья нарисованный им, заключается не в чем другом, как в сытой
жизни, в  идиллических прогулках  с кроткою, но  дебелою женою  в созерцании
того, как крестьяне работают.

     Мы все действительно привыкли  (тут автор "Комсомольской правды"  прав)
глядеть  на эту  обломовскую мечту  глазами  Добролюбова. Но, положа руку на
сердце, нельзя  не признать,  что в  жизненном  идеале Обломова  есть и своя
поэзия, а значит - это ведь вещи связанные! - и своя правда.
     Правду  эту исповедовал  и упрямо  отстаивал  уже упоминавшийся мною на
этих страницах русский писатель и философ Василий Васильевич Розанов.



     Народы, хотите ли, я вам скажу громовую истину, какой вам не говорил ни
один из пророков...
     - Ну? Ну?.. Х-х...
     - Это - что частая жизнь выше всего.
     - Хе-хе-хе!.. Ха-ха-ха!.. Ха, ха!..
     - Да,  да!  Никто этого не говорил; я - первый...  Просто сидеть дома и
хотя бы ковырять в носу и смотреть на закат солнца.
     - Ха, ха, ха...
     -  Ей-ей:  это общее религии... Все религии пройдут,  а  это останется:
просто - сидеть на стуле и смотреть вдаль.

     Да, жизненный  идеал Обломова,  может быть, не  так плох, -  во  всяком
случае, он  не  так прост,  как мы  привыкли  об этом  думать. Но  несчастье
Обломова,  крушение его  жизни ведь вовсе не  в  том, что  идеал его жалок и
убог, а в том, что  для  осуществления этого своего - вроде  не такого  уж и
недостижимого - идеала он тоже оказался не пригоден.
     Обломов у Гончарова  - фигура трагическая. Но трагедия  его совсем не в
том,  что   он  предал  какие-то  там   социальные   идеалы,  отказался   от
общественного служения, погряз  в  болоте  эгоизма и  обывательщины, как это
утверждал  Добролюбов  и все его последователи. Трагическая  вина Обломова в
том, что он предал  себя,  зарыл  в землю таланты, данные  ему Богом, впал в
ничтожество.
     Нет, для роли идеального героя Обломов явно не годится. Даже Розанов, я
думаю,  не  предложил  бы   его  своему  читателю  в  качестве  примера  для
подражания.
     Издеваясь  над  ненавистным  ему  Чернышевским  и другими писателями  и
политическими деятелями, пытавшимися ответить на роковой русский вопрос "Что
делать?", он однажды сказал:



     "Что делать?"  -  спросил  нетерпеливый петербургский  юноша.  "Как что
делать: если лето -  чистить ягоды и варить варенье, если зима - пить с этим
вареньем чай".

     Автор "Комсомольской правды"  сочувственно приводит в своей статье этот
насмешливый совет.  Совет и в самом деле хорош. Он, может быть, даже и более
разумен, чем  все  другие известные нам рекомендации на этот  счет (спать на
гвоздях или, крепко взявшись за руки, шагать над каким-то обрывом). Но чтобы
чистить ягоды, надо эти ягоды сперва собрать. Ну, положим,  для Обломова  их
соберет Агафья Матвеевна  Пшеницына. Но  чтобы варенье сварить, нужен еще  и
сахар. А чтобы этот самый сахар появился в изобилии, нужны  сахарозаводчики.
Или хотя бы сметливые купцы, которые станут этот сахар покупать не на Кубе в
обмен  на какие-то сомнительные  политические выгоды, а  за более или  менее
сходную  цену,  чтобы  и самим не остаться  внакладе  и  страну не  разорить
дочиста. При самых  искренних  наших  симпатиях к Илье  Ильичу Обломову  нам
придется признать,  что  с такой  задачей он никак не справится. И как бы ни
был несимпатичен нам деляга Штольц, без него тут не обойтись.
     Вернемся,  однако,  к  статье  "Комсомольской  правды",  которой  я  не
случайно уделил так много  внимания. Статья эта  замечательна тем, что на ее
примере особенно ясно видно, как под влиянием тех или иных  исторических или
политических  перемен  изменяются общественные  идеалы  и  соответственно  -
меняется отношение общества к вечным  образам мировой  литературы, понимание
этих образов, интерпретация их.
     Ну, а  кроме того,  на  примере этой статьи  (я,  кстати, мог выбрать и
другую, но  выбрал именно ее, как наиболее характерную) особенно ясно видно,
насколько до сих пор живы художественные образы, созданные классиками. Взять
хоть того же  Базарова. Или Обломова. Почти полтораста лет прошло со времени
их создания, а они  и  сейчас, как подлинные современники  наши, участвуют в
самых  насущных,  самых  актуальных,  жизненно  важных  для  нас  спорах   о
сегодняшних путях и судьбах нашего отечества.


Популярность: 1, Last-modified: Tue, 30 Sep 2003 06:10:06 GmT