My religious reminiscences
Статья впервые опубликована в 1938 г. в журнале "Рационалист:
ежегодник" (The Rationalist Annual, 55th Year of Publication, p. 3-8).
Перевод выполнен А. А. Яковлевым по изданию: The Basic Writings of В.
Russell. London: Alien & Unwin, 1961.
МОИ РЕЛИГИОЗНЫЕ ВОСПОМИНАНИЯ.
Мои родители - лорд и леди Эмберли - считались ужасными людьми из-за
передовых для своего времени взглядов на политику, теологию и мораль. Когда
в 1874 году мать умерла, ее похоронили без всякой религиозной церемонии
рядом с домом в Вай Вэлли. Отец хотел, чтобы его тоже похоронили там, но,
когда в 1876 году он умер, его желаниями пренебрегли и обоих перевезли в
фамильный склеп в Шени. В завещании нашими с братом опекунами отец определил
двух своих друзей, разделявших его взгляды, однако с завещанием не
посчитались, и решением Верховного суда мы были отданы на попечение бабушки
и деда. Мой дед, известный государственный деятель, умер в 1878 году, и
вопрос о том, как меня воспитывать, решила его вдова. Она принадлежала к
шотландским пресвитерианам, а затем постепенно стала унитарианкой. По
воскресеньям меня попеременно брали то в приходскую церковь, то в
пресвитерианскую церковь, а дома воспитывали в духе унитаризма. Не было
проповеди вечного наказания и веры в буквальную истинность Библии, а
воскресенье не соблюдалось, если не считать того, что в этот день - чтобы не
смущать слуг - старались не играть в карты. Но в остальном мораль была
строгой, считалось само собой разумеющимся, что совесть - это око божье -
непогрешимый руководитель во всех практических затруднениях.
Мое детство прошло в одиночестве - брат был на семь лет старше, а в
школу меня не отдали. Поэтому у меня оставалось предостаточно времени для
размышления, и приблизительно в 14 лет мысли мои обратились к теологии. В
последующие четыре года я последовательно отверг свободу воли, бессмертие и
веру в бога. Я думал, что очень страдаю, однако, когда весь этот процесс
подошел к концу, обнаружил себя гораздо более счастливым, чем в то время,
когда сомневался. Полагаю уже сейчас, что своим несчастьем я был в большей
степени обязан одиночеству, чем теологическим затруднениям. За все это время
я ни с кем не говорил о религии, за исключением одного домашнего учителя,
который был агностиком. Его вскоре отослали, возможно из-за того, что он не
смог отбить у меня охоту к неортодоксальности.
Из боязни быть смешным я главным образом молчал. В 14 лет я пришел к
убеждению, что фундаментальным принципом этики должно быть человеческое
счастье, и поначалу это казалось мне столь очевидным, что я полагал, будто
так должны думать все. Потом я обнаружил, к своему удивлению, что такое
воззрение считается неортодоксальным и называется утилитаризмом. Я заявил -
с явным удовольствием произнося длинное слово,- что я утилитарист; но мое
заявление было высмеяно. Бабушка долго еще пользовалась любой возможностью и
с иронией ставила передо мной этические головоломки, которые я должен был
решать, исходя из утилитаристских принципов. К своему удивлению, готовя к
публикации "Архивы Эмберли", я обнаружил, что она подвергала тем же
испытаниям моего дядю, когда тот был молодым. В результате я решил держать
свои мысли при себе; дядя, несомненно, тоже решил что-нибудь в этом роде.
Насмешка - внешне забавная вещь, но в действительности выражавшая
враждебность - была любимым оружием, возможно, самым убийственным в
обращении с молодыми людьми, за исключением просто жестокости. Когда я
заинтересовался философией - предметом, который в силу каких-то причин
предавался анафеме,- мне сказали, что всю ее можно резюмировать следующим
образом: "What is mind? - No matter. What is matter? - Never mind". После 15
или 16 повторений шутка перестала казаться забавной.
И все же во многих отношениях атмосфера дома была либеральной.
Дарвинизм, например, считался чем-то само собой разумеющимся. Одно время,
когда мне было 13 лет, у меня был очень ортодоксальный учитель из Швейцарии,
который в ответ на какие-то мои слова сказал с величайшей серьезностью:
"Если ты последователь Дарвина, мне тебя жалко, потому что невозможно быть
одновременно дарвинистом и христианином". Мне не верилось, что одно с другим
несовместимо, но уже ясно было - если бы я выбирал, то выбрал бы Дарвина.
До поступления в Кембридж я почти совсем не знал современных течений
мысли. На меня повлиял Дарвин, а затем Джон Стюарт Милль; но больше всего на
меня оказало влияние изучение динамики. Мое мировоззрение фактически больше
подошло бы картезианцу XVII или XVIII столетия, чем человеку
последарвиновской эпохи. Я считал, что все движения материи подчиняются
физическим законам и что, по всей видимости, это справедливо в отношении как
человеческого тела, так и любого другого вещества. Страстно интересуясь
религией, но не имея возможности обсуждать ее, я записывал свои мысли
греческими буквами в тетрадь, которую озаглавил "Упражнения в греческом",
где, чтобы еще больше скрыть эти мысли, я придумал новую систему
произнесения слов по буквам. Пятнадцати лет я записал в этой тетради:
"Рассматривая свободу воли, мы не видим ясной разделительной линии между
человеком и простейшими. Следовательно, если мы наделяем свободой воли
человека, мы должны также наделить ею и простейших. Но это трудно сделать.
Следовательно, если мы не желаем наделять свободой воли простейших, мы не
должны наделять ею и человека. Это, однако, хоть и возможно, но трудно себе
представить. Если - что кажется мне вероятным - протоплазма организовалась в
силу естественного хода вещей, без какого-либо вмешательства бога, тогда мы,
как и все вообще животные, живем просто за счет химических сил и ничем не
лучше деревьев (о которых никак нельзя сказать, что они обладают свободой
воли). И если бы у нас было достаточно знаний о силах, действующих на
кого-либо в какой-то момент времени, о мотивах "за" и "против", об
устройстве мозга этого человека, тогда мы могли бы точно сказать, что он
будет делать".
До 18 лет я продолжал верить в бога деистов, потому что аргумент от
первопричины казался мне неопровержимым. Затем в "Автобиографии" Джона
Стюарта Милля я обнаружил, что Джеймс Милль привел опровержение этого
доказательства, а именно: аргумент не дает ответа на вопрос: "Кто сотворил
бога?" Удивительно, что Милль мог так повлиять на меня. Я узнал гораздо
позже о том, что он был близким другом родителей и источником многих
взглядов, которых они придерживались. Не подозревая, что иду по стонам отца,
я прочитал еще до поступления в Кембридж "Логику" и "Политическую экономию",
сделал многочисленные выписки, стараясь овладеть искусством передачи сути
каждого параграфа в одном предложении. Я уже интересовался тогда принципами
математики и был глубоко разочарован миллевским сведением чистой математики
к эмпирической науке. Этой точки зрения ныне не придерживается никто.
В юности я много читал, но, поскольку в моем распоряжении была в
основном библиотека деда, лишь немногие из прочитанных книг принадлежали
моему времени. Это было удивительное собрание. Помню, что важными для меня
книгами были "История христианства" Мильмана, Гиббон, Конт, Данте,
Макиавелли, Свифт и Карлейль;
но важнее других был Шелли, которого, впрочем, хотя он и родился в один
месяц с дедом, я не нашел на книжных полках библиотеки.
И только в Кембридже я познакомился с современным миром - я имею в виду
мир, который был современным в начале 90-х годов: Ибсен и Шоу, Флобер и
Патер, Уолт Уитмен, Ницше и так далее. Не думаю, что кто-либо из них
значительно повлиял на меня, возможно, за исключением Ибсена. Два человека
изменили мои взгляды в то время: сначала Мак-Таггарт, в одном направлении, а
затем, когда я стал членом колледжа, Дж. Э. Мур - в направлении
противоположном. Мак-Таггарт сделал из меня гегельянца, а Мур заставил
вернуться к взглядам, которые у меня были до поступления в Кембридж. Большей
части того, чему я научился в Кембридже, мне пришлось потом с большим трудом
разучиваться. В целом знания, полученные в одиночестве старой библиотеки,
оказались более надежными.
Влияние немецкого идеализма в Англии вряд ли выходило за пределы
университетов, однако в них, когда я был молод, он господствовал почти
безраздельно. Грин и Керд обратили в свою веру Оксфорд, а Брэдли и Бозанкет
- ведущие британские философы 90-х годов - были в большем согласии с
Гегелем, чем с кем бы то ни было, хотя, по какой-то неизвестной мне причине,
почти никогда не упоминали о нем. В Кембридже Генри Сиджвик все еще
представлял бентамовскую традицию, а Джеймс Уорд был кантианцем; но более
молодое поколение - Стаут, Макензи и Мак-Таггарт были, в большей или меньшей
степени, гегельянцами.
С гегельянством уживалось очень разное отношение к христианскому
учению. В философии Гегеля ничто не считается совершенно истинным или
совершенно ложным;
все высказанное обладает лишь ограниченной истинностью, но, поскольку
люди должны что-то говорить, мы не можем обвинять их в том, что они не
говорят всей правды, и только правды. Самое большее, что мы можем делать,
согласно Брэдли, это говорить вещи, которые не являются "интеллектуально
поправимыми". Дальнейший прогресс возможен только через синтез мышления и
чувства, и это приведет нас к тому, что мы перестанем вообще что-либо
говорить. У идей есть степени истинности, большие или меньшие - в
зависимости от той ступени, на которой они появляются в диалектике. Бог
обладает большой долей истины, поскольку он появляется на довольно поздней
ступени диалектики; но у него нет полной истины, поскольку он растворяется в
абсолютной идее. Правое крыло гегельянцев подчеркивало в понятии бога
истинность, левое крыло - ложность, и при этом и те и другие были верны
учителю. Немецкий идеалист, если он подчинялся дисциплине и выполнял
приказы, помнил, насколько понятие (одного) бога истиннее, чем понятие
(многих) богов; если он становился чиновником, он помнил еще более великую
истину абсолютной идеи, земным воплощением которой было прусское
государство.
В Англии учителя философии, которые были гегельянцами, почти все
принадлежали к левому крылу. "Религия,- писал Брэдли,- практична и потому
все еще поглощена идеей блага; а в сути этой идеи содержится неразрешенное
противоречие. Религия все еще вынуждена защищать некоторые взгляды, которые,
как таковые, не могут быть приведены к единству; короче говоря, она
существует постоянно колеблясь и входя в компромиссы". Ни Брэдли, ни
Бозанкет не верили в личное бессмертие. Макензи в то время, когда я изучал
философию, утверждал в одном своем выступлении, что "личный бог - это в
каком-то смысле противоречие в терминах"; впоследствии он был одним из моих
экзаменаторов. Отношение этих людей к религии, таким образом, не могло
вызвать одобрения у ортодокса, но оно ни в коем случае не было враждебным:
религия считалась существенным ингредиентом истины и полагалась ущербной
только в том случае, если ее принимали за всю истину. Взгляд, которого я
ранее придерживался,- "либо бог есть, либо его нет, и, вероятно, верно
последнее",- они считали очень грубым; правильное мнение состоит в том,
сказали бы они, что с одной точки зрения бог есть, а с другой - его нет; но
с высшей точки зрения нет ни "есть", ни "нет". Будучи по природе "грубым", я
так и не смог постигнуть этой вершины добросердечия.
Мак-Таггарт, в значительной мере определивший философские воззрения
моего поколения в Кембридже, выделялся среди гегельянцев в нескольких
отношениях. Он был более верен, чем другие, диалектическому методу и защищал
даже его детали. В отличие от некоторых принадлежавших к этой школе
философов, он решительно утверждал какие-то вещи и решительно отрицал
другие; он называл себя атеистом, но твердо верил в личное бессмертие и был
убежден, что может логически доказать его. Он был на четыре года старше и в
мой первый год в Кембридже председательствовал в студенческом союзе. Мы оба
были такие застенчивые, что когда приблизительно через две недели после
моего приезда он посетил меня, то не мог собраться с духом и войти в
комнату, а я не осмеливался пригласить его, так что он оставался в дверях
минут пять. Вскоре, однако, разговор перешел на философию, и робость
исчезла. Я обнаружил, что все, что я думал об этике, логике и метафизике,
считается опровергнутым с помощью какой-то малопонятной техники
аргументации, которая привела меня в совершенное недоумение; и с помощью той
же техники доказывалось, что я должен жить вечно. Я обнаружил, что старики
считают это чушью, а молодые видят в этом смысл, так что из сочувствия решил
изучать данную философию и какое-то время даже как-то верил в нее. Верил в
нее недолгое время и Дж. Э. Мур. Но он обнаружил, что гегелевская философия
неприменима к стульям и столам, а я обнаружил, что она неприменима к
математике; так что с его помощью я выбрался из нее - обратно к здравому
смыслу, закаленному математической логикой.
Интеллектуальная атмосфера 90-х годов очень отличалась от той, которая
была в годы молодости моего отца;
в некоторых отношениях она была лучше, в некоторых хуже. Способные
молодые люди больше не входили в детали христианского вероучения; почти все
они были агностиками и не интересовались ни дискуссиями по поводу
божественного происхождения Христа, ни подробностями критики Библии.
Вспоминаю испытанное мною чувство презрения, когда я узнал, что в молодые
годы Генри Сиджвик, желавший установить, существует ли бог, посчитал
необходимым в качестве первого шага изучить семитские языки. Это показалось
мне свидетельством недостаточно развитого чувства логической сообразности.
Но мне хотелось, как и большинству моих друзей, слушать метафизические
доказательства "за" или "против" существования бога, бессмертия или свободы
воли; и только после того, как я нашел новую логику, такие доказательства
перестали казаться достойными внимания.
Неакадемические герои 90-х годов - Ибсен, Стриндберг, Ницше и (какое-то
время) Оскар Уайльд - весьма отличались от героев предшествующего поколения.
Великие люди 60-х годов все были "добродетельными" людьми: они были
терпеливы, старательны и одобряли какие-либо изменения только в том случае,
если детальное и тщательное исследование убеждало их, что эти изменения в
каком-то отношении необходимы. Они выступали за реформы, и в общем эти
выступления были успешны, так что мир очень быстро улучшался. Но по
характеру они не были мятежниками. Я не говорю, что не существовало великих
мятежников: Маркс и Достоевский, если назвать только двоих, создали большую
часть своих лучших работ в 60-е годы. Но они были тогда почти неизвестны в
образованной среде, и их влияние относится к гораздо более позднему времени.
Люди, которые внушали уважение в Англии 60-х годов - Дарвин, Хаксли, Ньюмен,
авторы "Очерков и Обзоров" и так далее,- не вели, в сущности, войны против
общества; они могли встречаться, как это было в "Метафизическом обществе",
чтобы в изысканной манере обсудить вопрос, существует ли бог. В конце концов
они разошлись во взглядах, и сэр Маунтстюарт Грант Дафф, когда его потом
спросили, существует ли бог, ответил: "Да, существует. В этом вопросе у нас
был значительный перевес в голосах". В те годы демократия правила даже
небесами.
Но в 90-х годах молодые люди желали чего-нибудь более радикального и
страстного, более смелого и менее вежливого. Импульс к разрушению и насилию,
который охватил мир, зародился в литературе. Ибсен, Стриндберг и Ницше были
сердитыми людьми - и не по тому или другому частному поводу, но вообще
сердитыми. И поэтому каждый из них выработал воззрение на жизнь, которое
оправдывало гнев. Молодые люди восхищались их страстью и находили в ней
выход своим собственным чувствам протеста против родительской власти.
Утверждение свободы казалось достаточно благородным мотивом, чтобы оправдать
насилие. Насилие, когда время пришло, появилось, однако свобода была утеряна
где-то по ходу дела.
http://tvasm.i-connect.com/atheism/remembrance.zip
Популярность: 1, Last-modified: Wed, 27 Dec 2000 19:28:00 GmT