Чувствую,  что пришло  время  рассказать  о великой  любви  Харлампо  к
Деспине.  Харлампо,  пастух старого Хабуга, был обручен с Деспиной. Они были
из одного села, из Анастасовки.
     Деспина  Иорданиди  была дочерью  зажиточного  крестьянина, который, по
местным  понятиям,   считался   аристократом.  Харлампо  был  сыном  бедного
крестьянина,  и хотя отец  Деспины разрешил  им  обручиться, он  отказывался
выдавать дочь  замуж, пока Харлампо не обзаведется домом и своим хозяйством.
В этом была драма их любви.
     У  Харлампо в доме  оставалось  девять братьев и  сестер.  Харлампо был
старшим сыном  своего отца. Следом за ним шла целая вереница сестер, которых
надо было выдавать замуж и готовить им приданое. Поэтому Харлампо весь  свой
заработок  отправлял  в  семью  и  никак  не  мог  обзавестись   собственным
хозяйством. А  без этого отец Деспины отказывался выдать за него  свою дочь.
По-видимому, не сумев прямо отговорить ее выходить  замуж за Харлампо,  отец
надеялся,  что ей  надоест  ожидать  жениха  и она  выйдет  замуж  за  более
состоятельного грека.
     Но  Деспина  оказалась  преданной и  терпеливой невестой. Семь  лет она
ждала своего жениха, а о том,  что случилось на восьмой год, мы расскажем на
этих страницах.
     Все эти годы, дожидаясь возможности жениться на своей невесте, Харлампо
никогда не  забывал о нанесенном отцом Деспины, ее  патёро,  оскорблении его
дому, ему самому и в конце концов Деспине.
     О, патера,  произносил  он сквозь зубы несколько раз в день без всякого
внешнего повода,  и было ясно, что в душе  его,  никогда не  затухая, бушует
пламя обиды.
     О, патера?! произносил  он иногда с гневным  удивлением, подняв глаза к
небу, и тогда можно было понять его так: "Отец небесный, разве это отец?!"
     Два-три раза в  году  Деспина навещала  своего жениха. Она появлялась в
Большом Доме в сопровождении худенькой, шустрой старушки  в черном сатиновом
платье,  тетушки   Хрисулы,   которая  играла   при  своей  племяннице  роль
девохранительницы, хотя  пыталась  иногда довольно наивным  образом скрывать
эту роль.
     Тетушка  Хрисула, сестра отца Деспины, никогда  не имела своей семьи, в
сущности,  она воспитала Деспину и не чаяла в ней души. По-видимому, Деспина
тоже  любила свою тетушку, иначе было бы трудно объяснить,  как она, ни разу
не взорвавшись,  терпела  ее бесконечные поучения. Тетушка  Хрисула  часто с
гордостью  повторяла,  что  вскормила  Деспину  исключительно  двужелточными
яйцами.
     И это было видно по ее племяннице. Деспина была жизнерадостная, сильная
девушка, с широкими бедрами, с приятным, необычайно белым лицом. Белизной ее
лица  гордилась она сама,  гордилась тетушка  Хрисула,  гордился Харлампо, с
выражением сумрачного удовольствия  слушавший, когда кто-нибудь из  чегемцев
удивлялся ее необычайно белому лицу, которому странно не  соответствовали ее
крепкие, загорелые крестьянские руки.

     Длинные  каштановые  косы Деспины,  когда она ходила,  шевелились на ее
бедрах,  а  на голове  всегда  была синяя  косынка,  которой она,  выходя на
солнце, почти как чадрой, занавешивала лицо.  Глазки ее были такие же синие,
как ее косынка,  и, так как  она  косынку никогда не снимала, мне  почему-то
казалось, что глаза  ее постепенно  посинели  от постоянного отражения цвета
косынки.
     Так вот. Если Деспина, бывало, забывшись, на минуту выходила на солнце,
не сдвинув косынку на лицо, тетушка Хрисула тут же ее окликала:
     Деспина!
     И  Деспина  привычным  ловким  движением  стягивала  косынку  на  лицо.
По-видимому,  тетушкой Хрисулой, а  может, и другими родственниками  Деспины
обыкновенный загар рассматривался как частичная потеря невинности.
     В доме старого Хабуга,  безусловно, по его прямому повелению, Деспину и
ее тетушку принимали очень почтительно.
     Обычно, если  в доме не было гостей,  все мы усаживались  за низенький,
длинный абхазский  стол, во  главе которого всегда восседал старый Хабуг. Но
если  были  гости,  взрослые  мужчины  во  главе  с   дедушкой  садились  за
обыкновенный (русский, по чегемским понятиям) стол. Харлампо в таких случаях
за  этот  стол  никогда  не  сажали.  Его  сажали  вместе  с  нами,  детьми,
подростками, женщинами (домашними женщинами, конечно) за низенький стол.
     И  хотя  многие  годы этот обряд  оставался неизменным, Харлампо всегда
болезненно воспринимал то, что его не сажают рядом с гостями. Это было видно
по выражению его лица, и  тетя Нуца, моя  тетя, вероятно,  пытаясь задобрить
его, то и дело подкладывала ему самые вкусные куски с гостевого стола.
     Харлампо,  конечно,  съедал  все,  что  она  ему  давала,  но   как  бы
демонстративно  отключив  всякое личное  удовольствие.  Это  было заметно по
сдержанной,  презрительной работе его челюстей, по какому-то насильственному
глотательному движению,  и  мне порой казалось, что он каким-то образом даже
приостанавливает  действие  слюнных желез.  Его  лицо говорило:  да,  да,  я
затолкал в  себя  все, что  вы мне  дали, но вкуса не  почувствовал, не  мог
почувствовать и не хочу почувствовать.
     Когда  же Деспина  с  тетушкой Хрисулой  приезжали  навестить Харлампо,
старый Хабуг сажал их  вместе с  ним  за гостевой стол, а мы, все остальные,
усаживались за обычный.
     В такие часы чувствовалось,  что Харлампо в  душе  ликует, хотя  внешне
остается, как всегда, сумрачно сдержанным. Оттуда, из-за  высокого стола, он
иногда поглядывал на  нас  со  странным  выражением,  как  бы стараясь  себе
представить, что  чувствует человек, когда его сажают за  низенький стол, и,
как бы не в силах себе это представить, отворачивался.
     Временами он бросал  взгляд на  свою невесту и тетушку Хрисулу, пытаясь
внушить им своим  взглядом, что вот он  здесь сидит  с дедушкой Хабугом, что
он, в сущности, в этом доме не какой-нибудь там нанятый пастух, а почти член
семьи.
     Старый Хабуг на все эти тонкости не обращал внимания.  У него была своя
линия, которую можно было так расшифровать: я принимаю твоих гостей на самом
высоком  уровне,  потому что знаю, что  это  полезно для  твоих  отношений с
невестой. А  то, что я тебя не  сажаю  за высокий стол с моими гостями,  это
дело моих обычаев, и мне безразлично, что ты переживаешь по этому поводу.
     Тетушка Хрисула и Деспина гостили  в Большом Доме иногда неделю, иногда
две. Бывало, по вечерам в кухне или на веранде собирались молодые чегемцы, и
Деспина с  удовольствием  с  ними  болтала  по-русски или по-турецки,  порой
безудержно  хохоча  шуткам  чегемских  парней,  на  что  неизменно  получала
замечание от тетушки Хрисулы.
     Кондрепесо,  Деспина! (Не  стыдно, Деспина!),  говорила  она  и  что-то
добавляла по-гречески, судя по движению ее губ, показывала пределы приличия,
на  которые во время  смеха может раздвигать губы  аристократическая девушка
"аристократико корице".
     Деспина быстро  прикрывала  рот  большой загорелой  ладонью,  но  через
несколько минут забывалась и снова закатывалась в хохоте.
     Иногда,  даже если  Деспина и не  хохотала, а просто слишком  оживленно
разговаривала  с каким-нибудь из  чегемских  парней,  тетушка  Хрисула снова
делала ей замечание.
     Деспина!  предупреждала  ее тетушка  Хрисула и,  обращаясь к тете Нуце,
говорила, что  Деспина  здесь,  в Чегеме, совсем  отбилась от рук, ошалев от
встречи  с  Харлампо.  Там,  в  Анастасовке, говорила она,  Деспина с чужими
людьми  не  разговаривает и  ее  многие принимают за  немую.  "Какая хорошая
девушка,  нередко говорят  чужие люди, попадая в Анастасовку,  как жаль, что
она немая".
     Тут  Деспина  снова  закатывалась в  хохоте,  и  тетушка  Хрисула снова
бросала ей голосом, полным укоризны:
     Кондрепесо, Деспина!
     Харлампо следил  за Деспиной  со спокойным, сумрачным обожанием, и было
ясно,  что в  его  представлении  все  происходящее  в  порядке  вещей,  что
"аристократйко корице" только так себя и ведет.
     Иногда Харлампо, пригоняя  коз, возвращался домой с большой кладью дров
и  с каким-то  неизменным,  подчеркнутым грохотом  очаголюбия сбрасывал ее с
плеча у  кухонной стены (сбросить явно можно  было  и помягче), а тетя Нуца,
где бы она ни была в это время, благодарным эхом отзывалась на этот грохот:
     Пришел наш кормилец!
     И  подобно  тому,  как  Харлампо,  сбрасывая дрова, подчеркивал  грохот
очаголюбия,  чтобы  его приход  был слышен  во всем доме,  так же  тетя Нуца
громким голосом добрасывала до Харлампо свою преувеличенную благодарность.
     Во время пребывания тетушки Хрисулы и  Деспины  в Большом Доме Харлампо
этот грохот очаголюбия доводил  до  верхнего предела. Он сбрасывал дрова, не
только  не наклоняясь, как обычно,  но теперь даже и не  заходя на  кухонную
веранду, а лишь дойдя до нее, сильным толчком плеча дошвыривал тяжелую кладь
до кухонной стены.
     Обычно после этого Харлампо озирался и, поймав глазами тетушку Хрисулу,
через нее,  как через  передаточную  станцию,  отправлял  отцу  Деспины свой
незатухающий, свой сумрачный укор.
     О, патера, иногда при этом выклокатывало из него.
     Деспина, тихо  говорила  тетушка Хрисула,  несколько  подавленная  этим
грохотом очаголюбия Харлампо, справедливостью его укора и, может быть, самой
своей ролью передаточной станции, полей Харлампо.
     Деспина  быстро отправлялась на  кухню  и выходила оттуда с полотенцем,
перекинутым через плечо, с мылом и кувшинчиком с водой.
     Харлампо стягивал с себя рубашку и, оставаясь  в майке, обнажал могучие
голые руки и мощные плечи.
     Вид полуголого  Харлампо  возвращал  тетушку  Хрисулу  к тревожной яви.
Минутной  подавленности  как не  бывало.  Покинув  свое  место  на  веранде,
примыкающей к  горнице, она  останавливалась в непосредственной близости  от
Деспины, поливающей воду Харлампо.
     Тетушка Хрисула  впивалась в них глазами, и они под ее взглядом  как-то
замирали,  старательно подчеркивая  свою  телесную  разъединенность  и самой
скульптурной силой этого старания обнажая  тайную  взаимоустремленность, что
вызывало некоторое неясное беспокойство тетушки Хрисулы.
     И вот, наблюдая за тем, как  Деспина  поливает воду Харлампо, следя  за
кристальной  струей,  льющейся из кувшинчика,  который  держит  целомудренно
приподнятая,  сильная рука  девушки, тетушка  Хрисула начинала  волноваться,
когда струя эта укорачивалась, то есть Деспина приближала руку с кувшинчиком
к затылку Харлампо или к его выставленному предплечью.
     Деспина! раздавался предостерегающий голос  тетушки  Хрисулы, и девушка
снова приподымала руку с кувшинчиком.
     Умывшись, Харлампо разгибался и протягивал ладонь к полотенцу, висящему
на плече у девушки, причем самим замедленным движением ладони (видите, как я
владею собой),  а также наглядно выставленными  двумя  пальцами  он  заранее
давал   убедиться   в  исключительной  функциональности   своего   намерения
ухватиться за край полотенца.
     Деспина,   все-таки  считала  тетушка  Хрисула  нелишним   напомнить  о
приближающейся опасности.
     Стоит  ли  говорить, что за  все дни пребывания  Деспины в Большом Доме
тетушка Хрисула  не выпускала из  виду свою племянницу. О том, чтобы Деспина
вместе с Харлампо удалилась в сад или пошла к соседям, не могло быть и речи.
Иногда Харлампо брал  их  с  собой в лес,  куда он  ходил пасти коз. Тетушка
Хрисула  возвращалась  оттуда с  губами,  измазанными, как  у девочки, соком
черники, ежевики или лавровишни.
     Надо сказать, что тетушка  Хрисула отличалась необыкновенным  не только
для аристократической старушки, но и для обычной старушки  аппетитом. Просто
казалось непостижимым, куда это  все  идет, учитывая, что она  была довольно
сухонькая старушка.
     Но тетушка  Хрисула любила не только поесть, она была большой охотницей
и до  домашней водочки. И опять же, учитывая, что она была хоть и шустрая  и
не   очень  старая  старушка,   но  все-таки  старушка,   выпить  она  могла
довольно-таки порядочно. Пять-шесть рюмок она выпивала запросто.
     Чегемские ребята нарочно старались ее  как следует  угостить, чтобы она
уснула и оставила  вдвоем  Деспину и Харлампо.  Но  тетушка  Хрисула никогда
настолько  не  пьянела,  чтобы  лечь  спать,  она только, слегка  размякнув,
прижималась  головой  к  плечу Деспины и  что-то  растроганно говорила своей
племяннице.
     И  милая Деспиночка  нисколько  не  ругала свою  тетушку,  а, наоборот,
жалела, целуя  смуглое, слегка  сморщенное  личико, приникшее к ее  молодому
плечу, и что-то ласково приговаривала. Тетушка Хрисула ей  что-то лепетала в
ответ. И  эта  взаимная  воркотня, с равномерными паузами, вздохами  тетушки
Хрисулы  и  повторами, как-то  сама  собой  делалась  понятной,  словно  они
говорили по-русски или по-абхазски.
     Хрисула глупышка, Хрисула немножко перебрала...
     Деспина, прости свою глупую старушку...
     Хрисула глупенькая, Сула немножко перебрала...
     Деспина, прости свою старую старушку...
     Чегемские  ребята, знавшие  долгую  горестную историю  любви  Харлампо,
нередко предлагали ему найти удобный случай  и овладеть Деспиной,  тогда  ее
отцу некуда будет деться и он наконец выдаст ее замуж,  не  дожидаясь,  пока
Харлампо обзаведется хозяйством.
     Они даже предлагали, раз тетушка Хрисула не оставляет их вдвоем, удрать
от нее в лесу, сделать свое дело, а потом вернуться к ней. Только, чтобы она
не  затерялась  в лесу, уточнял кто-нибудь  при этом, надо  сначала снять  с
какой-нибудь козы колоколец и надеть ей на шею.
     Нет, поправлял другой, колоколец не поможет, потому что тетушка Хрисула
так  и будет  бежать за  ними,  гремя  колокольцем и  ни на шаг не отставая.
Лучший  способ, пояснял  он,  это привязать  ее к  дереву  хорошими лианами,
только нельзя слишком задерживаться, а то ее комары заедят.
     Нет, уточнял третий,  раз уж  на такое дело решились  спешить не стоит.
Но, чтобы тетушку Хрисулу не заели комары, надо, привязав ее к дереву, рядом
с ней развести костерок, подбросив в него гнилушек, чтобы он хорошо дымил.
     Харлампо все эти  советы  выслушивал с  сумрачным  вниманием,  без тени
улыбки и отрицательным движением головы отвергал их.
     Деспина не простая, говорил он, Деспина аристократиса.
     Многозначительно  покачивая головой,  он  давал знать,  что если  таким
образом и можно жениться на обыкновенной девушке, на аристократке нельзя.
     Несмотря на ясный  ответ Харлампо  о том,  что  он не  собирается таким
путем жениться на Деспине, каждый  раз, когда он,  пригоняя коз, возвращался
из  лесу  вместе с Деспиной  и  тетушкой Хрисулой,  чегемские ребята  издали
вопросительно  смотрели на  него  и, помахивая  рукой,  задавали  безмолвный
вопрос: мол, что-нибудь получилось?
     Харлампо опять  же издали  ловил  их вопросительные  взгляды и твердым,
отрицательным  движением  головы  показывал,  что  он  не  собирается  таким
коварным путем овладеть  любимой  девушкой.  Возможно,  тут  сказывалась его
затаенная под лавиной унижений гордость, его  уверенность,  что  он, столько
прождавший, в конце концов законным путем получит то, что принадлежит ему по
праву любви.
     (Вспоминая  облик Харлампо и особенно его  этот  взгляд, я часто думал,
что  нечто похожее я неоднократно встречал в своей жизни.  Но долго никак не
мог понять, что именно. И вот наконец вспомнил. Да, точно так, как Харлампо,
интеллигенция наша  смотрит на  людей,  предлагающих насильственно  овладеть
Демократией:  та тоже гречанка,  как  и  Деспина.  И  точно  так же,  как  и
Харлампо, наша  интеллигенция  неизменным и твердым отрицательным  движением
головы дает знать, что  только законным путем она будет добиваться того, что
принадлежит ей по праву любви.)
     Интересно, что, даже возвращаясь из лесу  с  большой вязанкой  дров  на
плече, подпертой с другого плеча топориком-цалдой,  и вынужденный из-за этой
тяжести  идти  с опущенной  головой,  Харлампо,  увидев  чегемских  ребят  и
терпеливо дождавшись их безмолвного вопроса, не ленился приподнять  лицо,  и
твердым, отрицательным движением  головы, преодолевая  затрудненность  этого
движения  из-за  вязанки,  торчащей  над  плечом, но  все-таки преодолев эту
затрудненность, он давал ясно понять, что ожидания их напрасны.
     Видно, такая заинтересованность чегемских парней в его любовной истории
не   казалась   ему  назойливой,  видно,  его  могучая,  замкнутая  в  своей
безысходности  страсть  нуждалась  в поддержке доброжелателей  или  хотя  бы
зрителей.
     Постоянная слежка тетушки Хрисулы за целомудрием Деспины была предметом
всевозможных шуток и подначек обитателей Большого Дома и их гостей.
     Например, если вечером  все сидели  на веранде, а  Харлампо в это время
находился на кухне, кто-нибудь потихоньку просил  Деспину якобы не в службу,
а в дружбу принести что-нибудь из кухни: то ли ножницы, то ли вязанье, то ли
шерсть,  то  ли веретено.  Обычно  в таких случаях  тетушка  Хрисула, словно
случайно услышав  просьбу,  успевала вскочить раньше Деспины  и  побежать на
кухню.
     Если  же удавалось  все  же  отправить  Деспину незаметно  для  тетушки
Хрисулы, то она вела себя по-разному, в зависимости от многих обстоятельств.
К слову сказать, тетушка Хрисула была невероятная говорунья. По этому поводу
обитатели  Большого Дома  отмечали, что  рот  ее  хоть  так, хоть  этак,  но
обязательно должен работать.
     Дали  бы  ей  чего   пожевать,  авось  замолкнет,  говорил   кто-нибудь
по-абхазски, когда она своим лопотанием слегка заморочивала всем головы.
     Так вот. Иногда,  увлекшись разговором,  тетушка  Хрисула в  самом деле
упускала из виду Деспину. Однако опомнившись и сообразив, что она племянницу
видела  несколько мгновений тому назад, она спокойно  вставала и, как бы  по
своим надобностям, уходила на кухню.
     Если она замечала, что Деспина  куда-то ушла, а  Харлампо и все молодые
люди, пришедшие в Большой Дом, сидят на месте, то она довольно долго терпела
ее отсутствие.
     И тут обитатели Большого  Дома или его гости нарочно пытались вызвать в
ней тревогу, спрашивая, куда, мол, запропастилась Деспина.
     А-а-а! говорила тетушка Хрисула и отмахивалась: мол, и знать не знаю, и
знать не хочу.
     Но  если тетушка Хрисула, заметив  отсутствие Деспины, вспоминала,  что
она, скажем,  увлекшись разговором, уже минут десять, как  выпустила  ее  из
виду, а Харлампо или кто-нибудь из молодых парней тоже исчез, она забывала о
всякой маскировке.
     Деспина! кричала она и вскакивала, словно  пытаясь голосом еще до того,
как добежала до кухни, удержать ее от гибельного шага.
     Любоваться многообразием и  богатством тактики тетушки Хрисулы в охране
невинности Деспины было любимым занятием обитателей Большого Дома.
     Иногда,  бывало,  и  Деспина  исчезала  на  кухне,  и  тетушка  Хрисула
прекрасно  знает,  что  Харлампо там,  но  почему-то  никакого  волнения  не
проявляет.  Эта тончайшая,  по  мнению тетушки Хрисулы,  хитрость доставляла
обитателям Большого Дома особенно утонченное веселье.
     Хрисула, говорил кто-нибудь и многозначительно  кивал в  сторону кухни,
там Харлампо и Деспина?!
     А-а-а, махала рукой тетушка Хрисула, жених и невеста!
     Проходило еще  какое-то время, и  снова  с  великой тревогой напоминали
тетушке  Хрисуле о  неприлично  затянувшемся пребывании на  кухне  Деспины и
Харлампо.
     А-а-а, говорила тетушка Хрисула и, махнув рукой, добавляла по-русски: К
чертум!
     Чем же объяснить такую беззаботность  тетушки  Хрисулы? Тетушка Хрисула
точно знала, что сейчас на кухне старый Хабуг, но думала, что другие об этом
не знают.
     Харлампо  и  дедушка  Хабуг  ночью спали на  кухне.  Деспину  и тетушку
Хрисулу укладывали в лучшей комнате, в зале. И хотя там стояли две кровати и
две кушетки, тетушка Хрисула  раз  и  навсегда отказалась спать в  отдельной
кровати. Она спала вместе с Деспиной.  Ложились  они в кровать не валетом, а
головой  в  одну сторону.  По уверению моих двоюродных сестричек, спавших  в
этой  же  комнате  (не исключено, что  насмешницы  преувеличивали),  тетушка
Хрисула, укладываясь,  наматывала  на  руку длинную  косу Деспины, чтобы  та
ночью не сбежала к Харлампо.
     По уверению тех же  сестриц, тетушка Хрисула за  ночь несколько раз, не
просыпаясь, произносила: "Деспина!" и опять же,  не  просыпаясь, подергивала
руку,  чтобы почувствовать  тяжесть головы Деспины, чтобы убедиться, что она
не сбежала к Харлампо, добровольно отрезав свою косу.
     Однажды, дело было к вечеру, Деспину удалось послать за водой к роднику
именно тогда, когда Харлампо пас  коз  возле  родника, а тетушка  Хрисула об
этом  не знала. Она думала,  что  он,  как обычно,  ушел в котловину Сабида.
Вернее,  так  оно и  было, но по договоренности с дядей Исой он  должен  был
помогать ему  щепить дрань возле  родника, и вот туда через котловину Сабида
он перегнал своих коз.
     Все обитатели Большого  Дома и ближайшие соседи, разумеется, все, кроме
старого Хабуга,  которого  в  эти  планы никто  не  посвящал, с любопытством
ждали, чем это все кончится.
     Деспина явно задерживалась,  из чего было ясно, что она там встретилась
с Харлампо. Как  ни  отвлекали тетушку  Хрисулу,  через некоторое время  она
забеспокоилась, вышла во двор и стала кричать:
     Деспина! Деспина!
     Деспина  отозвалась.  Громко  укоряя   ее,  тетушка  Хрисула  пошла  ей
навстречу. Только она, пройдя скотный  двор, вышла  за ворота, как на тропе,
ведущей к роднику, появилось стадо, в конце  которого шла Деспина с кувшином
на  плече, а рядом  важно  выхаживал Харлампо.  Тетушка  Хрисула  всплеснула
руками и побежала им навстречу.
     Кондрепесо, Деспина!  Кондрепесо,  Деспина!  кричала  она, указывая  на
Харлампо, который сумрачным выражением лица внушал тетушке Хрисуле,  что  ее
подозрения  унижают  его  достоинство, но он и это вытерпит, как  терпит все
ради своей великой любви.
     Деспина, придерживая одной рукой кувшин, другой бойко жестикулировала у
самого  лица тетушки Хрисулы, и  по  ее  жестам  можно было  понять, что она
совершенно случайно встретила Харлампо, и в то же время ее ладонь, несколько
раз  метнувшаяся  в  сторону  кувшина,  как  бы  указывала,  что  при  таком
свидетеле,  как медный кувшин, ничего не могло произойти.  По-видимому,  она
настаивала  на  том,  что  встретилась  с  Харлампо, когда  уже  с  кувшином
поднималась от родника, и ей ничего не оставалось,  как продолжить свой путь
рядом с Харлампо.
     Тут тетушка Хрисула накинулась  на Харлампо,  и по ее жестам можно было
понять, что  раз  он случайно встретился на дороге один  на  один  со  своей
невестой, он должен  был быстрей вместе  с козами  уйти вперед (она показала
рукой, как это надо было сделать)  или отстать (и опять же она показала, как
это надо было сделать).
     Харлампо ей что-то отвечал, и они в это время уже входили во двор. Судя
по  интонациям -голоса,  ответ его был  исполнен сдержанного  достоинства, и
смысл его, вероятно, был в том, что ему незачем бегать от своей невесты, тем
более когда она встречается ему на  дороге с кувшином на плече. При этом  он
выдвинул собственное плечо, как бы согбенное  под тяжестью  кувшина,  словно
настаивая на полной  нелепости предположения, что девушка под такой тяжестью
может заниматься любовными шашнями.
     Отвечая тетушке Хрисуле  на ее выпады, Харлампо в то же  время сумрачно
искал глазами глаза чегемских парней, которые прямоте веранды, вопросительно
глядя  на него  и помахивая  рукой,  безмолвно  спрашивали:  "Ну,  теперь-то
наконец тебе что-нибудь удалось?!"
     И, продолжая отбиваться  от нападок  тетушки Хрисулы, Харлампо сумрачно
смотрел на них и твердым движением головы  показывал, что ничего  такого  не
было и не могло быть.
     Одним словом, тетушка Хрисула неустанно следила за Деспиной, все  время
находя самые  неожиданные  поводы  вводить  ее  в  рамки  аристократического
поведения. Стоило,  скажем,  Деспине  погладить большую кавказскую  овчарку,
забежавшую  на веранду, как тетушка  Хрисула,  по-видимому, находя в  облике
собаки слишком явно выраженное мужское начало, останавливала ее.
     Деспина, говорила она и что-то поясняла. Судя по тому, что она при этом
показывала на  кошку,  мирно дремавшую  на  балюстраде  веранды,  можно было
догадаться, что  "аристократико корице",  даже если она обручена с  пастухом
Харлампо,  не должна забавляться с  пастушеской овчаркой, но, однако,  смело
может погладить кошку или даже взять ее на руки.
     Молодые  чегемцы,  которые захаживали  в  Большой Дом, с  удовольствием
поглядывали  на Деспину,  а мой  двоюродный брат Чунка, остроязыкий балагур,
высокий, тонкий и  гибкий, как ореховый прут,  даже слегка приударял за ней,
насколько это было возможно под неусыпным оком тетушки Хрисулы.
     Чунка был внуком брата дедушки Хабуга. Вместе  с сестрой Лилишей он жил
в нашем дворе в своем доме, хотя большую часть своей жизни проводил с нами в
Большом Доме.  Отец и мать у него давно умерли. По чегемским обычаям  сироту
балуют,  и среди моих  молодых  дядей  и многоюродных братьев он  был  самым
избалованным.
     Харлампо, замечая это внимание  к Деспине, не только не  ревновал ее, а
как бы сумрачно поощрял ухаживания, впрочем,  достаточно невинные. Очевидно,
ему казалось, что так и должно  быть, не  может быть, чтобы молодые чегемцы,
раз  уж  им  повезло  побывать  в  обществе  аристократической  девушки,  не
попытались за ней ухаживать.
     Как-то  Чунка принес большую деревянную миску, полную  слив, и поставил
ее  у ног Деспины, сидевшей на  веранде вместе с другими женщинами.  Девушка
благодарно  улыбнулась Чунке,  потянувшись, достала большую лиловую  сливу и
только хотела надкусить ее, как тетушка Хрисула выхватила у нее плод.
     Деспина!  воскликнула она  и,  быстро  протирая  сливу о  подол  своего
платья, стала ей что-то объяснять.
     По-видимому, речь шла о том, что девушка ее круга, прежде чем надкусить
сливу, обязательно должна стереть с нее пыльцу, даже если ничего другого нет
под рукой, кроме тетушкиного подола.  Протирая каждую сливу о  подол  своего
платья, она подавала их Деспине, при этом, конечно, и о себе не забывала.
     Но  больше всего  тетушка  Хрисула  любила  полакомиться  инжиром.  Два
больших инжировых дерева  росли  на огороде. Одно дерево было инжиром белого
сорта, другое черного. Тетушка Хрисула особенно любила черный инжир.
     Однажды Деспина  и Чунка влезли на дерево с  черным  инжиром.  Деспина,
сняв сандалии, попыталась первая влезть, но тетушка Хрисула остановила ее и,
пропуская   вперед  Чунку,   быстро  залопотала  что-то.  Вероятно,  она  ей
объясняла, что аристократическая девушка, влезая на дерево с чужим мужчиной,
всегда пропускает его вперед.
     Чунка и Деспина влезли на дерево и, стоя на разных ветках, начали рвать
инжир, то  сами поедая, то нам подбрасывая. Чунка  еще и  в  корзину успевал
собирать.
     Мне инжиры бросал только Чунка,  а тетушке Хрисуле в  основном  бросала
Деспина, но и Чунка нередко подбрасывал, потому что тетушка Хрисула прямо
     с ума сходила по черному инжиру. Забыв о своем происхождении (а  может,
и  не  забыв),  она   поедала   инжиры   с  необыкновенным  проворством,  не
потрудившись снять с плода кожуру.
     Инжиры то и дело шлепались ей на  ладони, и было удивительно,  учитывая
ее  преклонный  возраст, как она ловко их ловила, ни разу  не промахнувшись.
Иногда  переспелый  инжир шмякался на  ее ладони, но она этим  нисколько  не
смущалась, а прямо-таки слизывала в рот сладостное месиво.
     Одно   чудо  в  своей   жизни  я  совершу,  сказал  Чунка  по-абхазски,
дотягиваясь до ветки  и, шурша  листьями, осторожно сгибая ее, когда тетушка
Хрисула умрет, я спущусь в Анастасовку с ведром черного инжира. Я  подойду к
гробу и поднесу ей  ко  рту  инжир. И  тут,  к ужасу окружающих греков,  она
разомкнет свою пасть и съест  этот инжир. Потом она привстанет и, не сходя с
гроба, опорожнит все ведро, если, конечно, греки, опомнившись, не пристрелят
меня самого за то, что я оживил эту прорву.
     Пока  Чунка  это  говорил  и,  сгибая  ветку, тянулся к инжиру, тетушка
Хрисула,  разумеется, ничего  не понимая, не сводила  с него преданных глаз,
очень заинтересованная судьбой именно этого инжира.
     Иногда  Чунка  нарочно подряд  бросал ей несколько инжиров,  то ли  для
того, чтобы посмотреть, как она их будет подбирать с земли и есть, то ли для
того, чтобы она замолкла, хотя бы на время поедания этих инжиров.
     Сам остроязыкий балагур, он,  может быть,  подревновывал не замолкавшую
тетушку Хрисулу, да к тому же она мешала ему настроить Деспину на свой лад.
     Но когда он ей  бросал почти сразу  несколько инжиров, тетушка Хрисула,
мгновенно   перестраиваясь,   подставляла   под    летящие    инжиры    свой
многострадальный аристократический подол, куда они и шлепались.
     Одного  не  пойму,  говорил  Чунка в таких случаях  по-абхазски, какого
черта я взял с собой корзину, раз эта старуха увязалась за нами?..
     Когда инжир  падал  в мои  ладони,  тетушка Хрисула тоскливым  взглядом
окидывала мой инжир, и, если  он ей казался особенно  крупным и спелым, а он
ей таким казался почти всегда, она явно жаловалась Деспине, что ее обделяют.
     Поедая инжиры, тетушка Хрисула беспрерывно тараторила.
     Деспина!  кричала она и,  воздев  руку,  показывала девушке  на  спелый
инжир, который Деспина никак не могла заметить, хотя он был совсем близко от
нее. Наконец,  отворачивая лопоухие кожистые листья,  Деспина добиралась  до
желанного инжира, срывала, стараясь не раздавить, и кидала тетушке Хрисуле.
     Деспина!  Деспина! вскрикивала она, когда  девушка  ступала на  слишком
тонкую ветку.
     Дес-пи-на! строго окликнула  она  ее. Когда ветка,  на  которой  стояла
девушка, оказалась выше, чем ветка,  на  которой стоял Чунка.  При  этом она
что-то залопотала,  для  наглядности  оглаживая  собственное  платье и  явно
напоминая ей, что "аристократико корице", оказавшись на одном дереве с чужим
мужчиной,  не  должна подыматься на такую  высоту, куда чужой мужчина  может
снизу взглянуть.
     Деспина что-то ответила ей, показывая рукой на ветку, на которой  стоял
Чунка, и обращая внимание тетушки на то, что с этой,  ветки  кривая  взгляда
чужого мужчины никак не может нанести ущерба ее скромности.
     Деспина! сокрушенно крикнула ей в ответ  тетушка Хрисула, пораженная ее
наивностью, и, как бы предлагая ей учиться смотреть немножко вперед, жестами
показала, с  какой легкостью при  желании  Чунка может перескочить  со своей
ветки на ее ветку.
     Господи!  взмолился  Чунка.  Да замолкнет  она когда-нибудь  или  нет?!
Слушай,  выдерни  из  земли  хорошую фасолевую  подпорку, потихоньку подойди
сзади и хрястни ее как следует по башке! Сдохнуть она, конечно, не  сдохнет,
но, может, замолкнет на полчаса, а я, глядишь, кое-чего и в корзину накидаю.
Только  такой  болван, как я,  мог  полезть на инжир с  корзиной,  когда эта
объедала стоит под деревом и ни на минуту не замолкает.
     Между  прочим,  отвечая тетушке  Хрисуле, бросая ей инжиры  и поедая их
сама,  Деспина,  полыхая  своими  синими  глазками,  успевала  и  с   Чункой
позубоскалить. Переговаривались они по-русски, и тетушка  Хрисула  несколько
раз делала замечание Деспине за то, что она говорит на непонятном ей русском
языке, а не на общепонятном турецком. Тетушка Хрисула не могла взять в толк,
что разноязыкой нашей деревенской молодежи  к этому времени проще всего было
говорить по-русски.
     Иди домой водка, водка! крикнул ей Чунка по-русски.
     Но не тут-то было! Тетушка  Хрисула в ответ  ему  возмущенно залопотала
по-гречески, забыв, что  Чунка  по-гречески  не понимает. Из ее лопотания, в
котором несколько раз прозвучало:  "Водка!  Водка!"  можно  было понять, что
если она, как и многие аристократические старушки,  и любит  выпить  две-три
рюмки, то это не значит, что она бросит на произвол судьбы здесь, на дереве,
свою любимую племянницу.
     Цирк! крикнул Чунка. Она меня уже в греки записала!
     Чунка с корзиной перелез на другую ветку, и я  внизу переместился  так,
чтобы  ему  удобней было  бросать  мне  инжиры.  Тетушка  Хрисула растерянно
посмотрела на меня, чувствуя, что теперь Чунке трудновато будет  добрасывать
до  нее инжиры, и  в  то  же время, не желая показывать свою  зависимость от
него,  сделала  пару  шагов в  мою  сторону,  что  надо  было  понимать  как
случайное, нецеленаправленное перемещение.
     Сейчас прямо  за  мной грозно взмывал сочный  куст  крапивы. Бросая мне
инжир, Чунка приметил его и крикнул мне по-абхазски:
     Ты что, решил ее крапивой отстегать?! От крапивы она  только развопится
на  весь Чегем.  Я  же тебе сказал: хрястни  ее по башке  хорошей  фасолевой
подпоркой!  Ты же просился  на медвежью охоту. Это и будет  тебе  проверкой!
Хотя,  может, ты  и  прав.  Может, как  раз  наоборот. Может,  сначала  надо
проверить тебя на медведице, а потом пускать на эту неимоверную старуху.
     Вдруг  Чунка дотянулся до огромного, спелого инжира с красной разинутой
пастью,  осторожно  сорвал  его,  окликнул   Деспину  и,   поцеловав  инжир,
перебросил его ей. Деспина ловко поймала его,  ослепительно улыбнулась Чунке
и, для  устойчивости слегка откинувшись спиной на ствол дерева, стала  двумя
пальчиками очищать инжир от кожуры.
     Тетушка  Хрисула, видевшая все  это, от возмущения  онемела.  В  тишине
некоторое время было слышно, как шкурки шлеп! шлеп! шлеп! падают  на широкие
инжировые  листья.  Когда  тетушка  Хрисула   пришла  в  себя,  Деспина  уже
отправляла в рот сладостную мякоть плода.
     Деспина! истошно  закричала тетушка Хрисула и быстро-быстро залопотала,
по-видимому, объясняя ей, что  аристократическая девушка, оказавшись с чужим
мужчиной  на одном дереве,  не может принимать от него  плодов этого дерева,
тем более плод, оскверненный  его  поцелуем. Она  поднесла  пальцы  к губам,
показывая, до чего отвратителен был этот поцелуй.
     Деспина  ей  что-то отвечала,  и,  судя по  движению ее рук, она давала
знать,  что съела инжир, очистив его  от  шкурки  и тем  самым нейтрализовав
действие оскверняющего поцелуя.
     Деспина!  в  отчаянии крикнула тетушка Хрисула и,  выбросив обе  руки в
стороны, что-то пролопотала, по-видимому, означающее: зачем вообще надо было
есть этот инжир?!
     У меня один  способ заставить замолкнуть  эту старуху! крикнул Чунка и,
дотянувшись до инжира, сорвал его и вбросил в корзину. Это прыгнуть с дерева
ей на голову вместе с корзинкой. И то сказать сам я сломаю шею, а она только
отряхнется и станет собирать инжиры, выпавшие из моей корзины.
     Дожевывая инжир,  Деспина что-то ответила тетушке  Хрисуле, и,  судя по
движению ее рук и взгляду на ветку, где  стоял Чунка, она сказала, что инжир
был брошен  без ее  одобрения и ей ничего не  оставалось, как поймать его  и
съесть.
     Деспина! крикнула тетушка Хрисула,  как  бы  отказываясь осознать самую
возможность быть столь неосведомленной в простейших  правилах хорошего тона.
После этого она снова залопотала,  беспрерывным  движением рук  поясняя свои
слова, так что  легко было понять, что она имела  в виду.  Она имела в виду,
что, даже поймав оскверненный инжир,  Деспина могла с честью  выйти из этого
положения, просто перебросив этот инжир ей, тетушке Хрисуле.
     Вся в солнечных пятнах, с лицом, озаренным солнцем,  Деспина посмотрела
на тетушку Хрисулу с высоты своей ветки ясными  синими глазками, как бы сама
удивляясь простоте такого  выхода и сожалея, что ей это вовремя не пришло  в
голову. При этом она рассеянно дожевывала оскверненный инжир, что, по-моему,
особенно  раздражало тетушку Хрисулу. Махнув  рукой,  тетушка  Хрисула снова
залопотала, и я как бы отчетливо услышал начало фразы:
     Оставь, пожалуйста.
     Ты ее трахнул фасолевой подпоркой, а ей хоть бы  хны?! сказал Чунка, не
глядя  вниз.  Он пробирался к концу ветки, упругими  движениями ног тои дело
пробуя  ее   крепость  и  придерживаясь   одной   рукой  за  верхнюю  ветку.
Почувствовав, что дальше ветка, пожалуй,  не выдержит, он остановился, нашел
глазами  сучок, подвесил  корзину  и, озираясь  в  поисках  спелых  инжиров,
продолжил свою  мысль:  Я так и знал. Эту старуху может заставить замолкнуть
только моя  двустволка. Но надо сразу нажимать на оба курка, опять же  сунув
ей в  рот оба ствола. Иначе глупость  получится. Если от ружья до нее  будет
хотя  бы один метр, пули  в  ужасе перед этой старухой разлетятся  в  разные
стороны.
     Вдруг  Деспина  перелезла  со своей ветки на более высокую и скрылась в
густой листве инжира. Тетушка Хрисула, воздев голову, несколько секунд молча
ожидала, когда  она  высунется  из  листвы  и  кинет  ей инжир.  Но  Деспина
почему-то  из  листвы не высовывалась,  а Чунка  перелез на  эту же ветку и,
прежде чем скрыться в густой листве, нахально повесил корзину на сучок,  как
бы не скрывая, что теперь инжирные дела закончились и начались совсем другие
дела.  Все произошло в несколько секунд, если они и сговорились, то мы внизу
этого не заметили.
     Деспина! в ужасе крикнула тетушка Хрисула. Никакого ответа.
     Деспина!
     И опять безмолвие.
     Тетушка Хрисула посмотрела по сторонам, явно  стараясь  узнать, нет  ли
случайных свидетелей  этого  позора.  Взгляд  ее упал  на  меня, она  быстро
заглянула  мне в  глаза,  стараясь опередить меня, если я  попытаюсь придать
своему  лицу притворное  выражение. Решив,  что  опередила,  она постаралась
узнать, понимаю  ли я  смысл  происходящего.  Установив,  что,  к сожалению,
понимаю, она захотела определить, смогу ли я, если случится самое худшее, по
крайней  мере держать язык за зубами. Не сумев  этого определить  и не желая
тратить на меня драгоценные  секунды и досадуя  об уже  потраченных,  она  с
воплем  подбежала  к  дереву и  попыталась, двигаясь  взглядом вдоль ствола,
обнаружить  исчезнувшую  пару.  Но  обнаружить  не удалось. Тогда  она вдруг
опустила глаза, и взгляд ее упал на сандалии Деспины, и она несколько секунд
растерянно  глядела  на них, как если  бы  Деспина унеслась на  небо, и было
решительно непонятно, что теперь делать с ее сандалиями.
     Потом, как бы встряхнувшись  от  гипноза,  приковывавшего ее  взгляд  к
сандалиям, она, крича и причитая, стала бегать вокруг дерева, стараясь найти
такой разрыв в листве кроны, откуда можно было бы их  увидеть. По интонациям
ее  голоса надо было понимать,  что  напрасно они думают, что спрятались  от
нее, что  она  их давно  обнаружила,  но,  так  как  она  при этом все время
перебегала с места на место, было ясно, что она их все-таки не видит.
     Минуты через две или три из густой листвы раздался смех Деспины и хохот
Чунки.
     Деспина!  крикнула  тетушка Хрисула  с  надрывным  упреком  и  все-таки
радуясь, что она по крайней мере жива.
     Наконец Деспина раздвинула листья и высунула свое  смеющееся, озаренное
солнцем  лицо, а тетушка  Хрисула, держась  одной  рукой  за  сердце,  долго
укоряла ее.
     Тут высунулось из листвы смеющееся  лицо Чунки. Он дотянулся до инжира,
сорвал его и, кинув мне, крикнул:
     Да скажи ты ей,  ради  аллаха,  раз  уж  ты  не оглоушил  ее  фасолевой
подпоркой: я не ястреб, что бы на дереве клевать девицу, как цыпленка!
     Когда  брошенный Чункой инжир шлепнулся на мои ладони, тетушка Хрисула,
не  переставая  укорять Деспину  и Чунку, все-таки  не удержалась,  чтобы не
поглядеть, насколько хорош мой инжир.
     Деспина  сорвала инжир и, отводя  руку,  показала, что  собирается  его
кинуть тетушке.  Тетушка Хрисула с  новой силой залопотала, замахала  обеими
руками  в том смысле,  что  после такого вероломного  поступка она не станет
принимать у нее инжир.  Но Деспина кинула  инжир,  и тетушка Хрисула  как бы
против воли его поймала  и как бы против  воли  отправила  в  рот, продолжая
укорять свою племянницу.
     Чунка снова высунулся  из листвы, дотянулся  до хорошего инжира, сорвал
его  и с улыбкой,  отводя руку, показал,  что собирается его  кинуть тетушке
Хрисуле. Тетушка Хрисула  замотала головой, задвигала руками,  как бы заново
залопотала,  хотя  и до этого  не  переставала  лопотать,  всем своим  видом
уверяя, что  вот уж от  кого она теперь никогда не  примет ни одного инжира,
так это от него.
     Дай  бог  мне столько  лет жизни, сколько  ты от меня инжиров возьмешь,
сказал Чунка и кинул ей инжир.
     Тетушка Хрисула как бы  нехотя  (раз уж летит)  поймала инжир  и как бы
нехотя (раз уж в руках) отправила в рот.
     Клянусь  молельным  орехом!  крикнул Чунка по-абхазски. Эту  старуху на
нашей  земле  никто не переговорит, не  переест  и  даже  не  перепьет! Дядя
Сандро, может,  и смог бы ее перепить, да  ведь она его сначала заговорит до
смерти, а там уж и перепьет!
     Постепенно тетушка  Хрисула успокоилась, вернее, перешла на  ту частоту
лопотания, на которой она находилась до того, как Деспина и Чунка скрылись в
инжировой кроне.
     Последнее замечание (не вообще,  а на  дереве) тетушка  Хрисула сделала
Деспине и Чунке, когда они слезли. Чунка опередил было  Деспину, но  тетушка
Хрисула  его  остановила  и  велела  пропустить   ее  вперед.  Последовавшее
пояснение можно было понять так, что если  "аристократико корице", влезая на
дерево  с чужим мужчиной, пропускает его  вперед, то, слезая с дерева, чужой
мужчина, наоборот, должен пропустить ее так принято.
     Мягко, хотя и достаточно увесисто, Деспина спрыгнула с дерева и, взяв в
руки  сандалии,  нашла  глазами зеленый  островок травы, подошла  к нему  и,
тщательно  протерев  подошвы босых ног,  надела сандалии.  Тетушка  Хрисула,
глядя на нее,  слегка кивнула, одобряя,  что  Деспина  хотя  бы  в этом сама
разобралась  и  поступила  так, как поступают в  подобных случаях девушки ее
круга.
     Спрыгнув с дерева, Чунка в знак  полного  примирения  протянул  тетушке
Хрисуле  корзину с  инжирами с тем,  чтобы она выбрала оттуда самые  спелые.
Несколько  мучительных  мгновений  тетушка  Хрисула  боролась  с  собой,  то
заглядывая  в  корзину, то с укором на  Чунку, потом с еще большим укором на
Деспину, стараясь подчеркнуть,  что, в сущности, основная тяжесть вины лежит
на ней, так как она первая скрылась в инжировой кроне.
     Тетушка  Хрисула  даже  на  меня  посмотрела  проницательным  взглядом,
стараясь почувствовать, не  выветрился ли у меня  из  головы  этот  порочный
эпизод. И я, чтобы угодить ей, кивнул головой в том смысле,  что выветрился.
Тогда  тетушка Хрисула выразила своим взглядом недоумение, как бы спрашивая:
как  я  мог   понять   значение  ее   взгляда,  если  этот  порочный  эпизод
действительно выветрился у меня из головы?
     После этого она протянула руку в корзину и, давая знать, что не слишком
долго  выбирает,  вытащила  оттуда три инжира. Показав смеющемуся Чунке, что
она  вытащила  только три инжира,  и  как  бы дав ему  осознать  проявленную
скромность, она в виде маленькой награды за эту скромность вытащила еще один
инжир.
     Тетушка Хрисула обожала черный инжир.
     Дядя  Сандро, вечно присматривавший,  кто бы  из окружающих мог на него
поработать, в один из  приездов  Деспины и тетушки Хрисулы,  пренебрегая  их
происхождением,  взял  обеих на  прополку своей приусадебной  кукурузы. Тетя
Нуца   пыталась   отговорить  его,  напоминая,  что  они  гости  и  неудобно
использовать их на такой тяжелой работе. Но дядя Сандро и глазом не моргнул.
     Греки  в отличие  от  наших, сказал он  жестко, как  бы  во  имя истины
жертвуя национальным чувством, не любят сидеть сложа руки.
     Впрочем, Деспина и тетушка Хрисула охотно согласились помогать ему, тем
более  что  Сандро  обещал им  за это два  пуда  кукурузы, правда, из нового
урожая.  Как  видно,  аристократы  тоже  иногда  не  пренебрегают  случайным
заработком.
     Дня  три  или четыре  они работали  на  его  усадьбе.  Дядя Сандро тоже
недалеко от них помахивал мотыгой.
     Иногда чегемцы останавливались возле усадьбы  дяди  Сандро,  удивляясь,
что  Деспина  мотыжит кукурузу,  почти  полностью  закрыв лицо  своим  синим
платком.
     Персючка, что ли? гадали они, пожимая плечами.
     Харлампо, прогоняя стадо мимо' усадьбы дяди Сандро, тоже останавливался
и  выслушивал удивленные  замечания  чегемцев  относительно  закрытого  лица
Деспины. С сумрачным удовольствием глядя на свою невесту, он давал пояснения
чегемцам по поводу этой странности.
     Деспина не персючка, говорил он, воздев палец,  и,  усмехаясь наивности
чегемцев, добавлял: Деспина аристократиса.
     Он  хотел сказать чегемцам,  что  аристократическая девушка  не  станет
мотыжить  кукурузу  с  открытым лицом, как  обычная крестьянка,  но  вот так
полностью  прикроет  его, оставив  щелку  для глаз,  чтобы  лицо  ее  всегда
оставалось чистым и белым.
     Постояв некоторое  время, Харлампо отгонял коз в  заросли лещины, чтобы
они,  не дожидаясь  его,  начинали  пастись,  и,  перемахнув через  плетень,
подходил к тетушке Хрисуле и брал у нее мотыгу.
     Может,  Харлампо  и  начинал мотыжить, чтобы показать  тетушке Хрисуле,
какой работящий муж будет у ее племянницы, но постепенно он  входил в азарт,
в самозабвение  труда, а Деспина, низко склонившись  к мотыге, старалась  не
отставать от него.
     Комья земли так и выпрыгивали из-под мотыги  Харлампо, так и заваливали
кукурузные корни,  срезанные сорняки так  и никли под вывороченными глыбами,
столбики пыли так и  вспыхивали под его ногами,  а он все взметывал мотыгой,
ни на  мгновение не  останавливаясь для передышки, и только изредка  на ходу
менял  руки,  резким движением  головы  стряхнув  с  лица  пот, и  продолжал
мотыжить, иногда разворачиваясь в сторону Деспины и помогая ей дотянуть свою
полосу, а  потом  снова  шаг за  шагом  продвигаясь  вперед. А Деспина  тоже
старалась  не  отставать  от него, мелко-мелко, быстро-быстро действуя своей
мотыгой.
     А дядя  Сандро  в  это время,  продолжая  помахивать своей  мотыгой,  с
грустной  укоризной поглядывал на изумленных  чегемцев, как бы напоминая им,
что  он  их  всю жизнь именно так  учил  работать,  а  они, увы,  мало  чему
научились.
     Напряжение  трудового  экстаза все  усиливалось  и усиливалось  и  даже
отчасти, с точки  зрения тетушки  Хрисулы, становилось излишним, хотя и  она
опасливо любовалась ими.
     Деспина,  произносила она время от времени, как  бы предлагая им слегка
утихомириться.
     Глядя  на  эту самозабвенную пару, один из  чегемских  фрейдистов вдруг
произнес:
     Размахались мотыгами! Небось им кажется: они вроде не на поле Сандро, а
друг с дружкой усердствуют!
     В точку  попал! хором  согласились с ним  несколько чегемцев,  стоявших
рядом, и было  видно, что у них сразу  же отлегло от сердца, они поняли, что
им  незачем убиваться  на работе,  незачем  завидовать  этой  видоизмененной
любовной игре.
     Кстати,  вспоминая высказывания чегемцев в таком роде и сравнивая их  с
цитатами из книг австрийского фокусника, которые мне попадались, я поражаюсь
обилию  совпадений.  Так как  заподозрить  чегемцев  в том, что  они  читали
Зигмунда Фрейда, невозможно, я прихожу к неизбежному выводу, что он когда-то
под видом  знатного иностранца  проник в Чегем, записал  там всякие байки  и
издал под своим именем, нагло не упомянув первоисточник.
     Я так думаю,  что в  течение множества лет,  пользуясь  безграмотностью
моих  земляков, мир  разбазаривал  чегемские идеи, подобно тому  как древние
римляне беспощадно вырубали абхазский самшит. Теперь-то я подоспел и кое-что
добираю, но многое безвозвратно потеряно.
     Возьмем, например, теорию прибавочной стоимости. В сущности говоря, это
чегемская идея. Нет, я не отрицаю, что Маркс ее открыл сам. Навряд ли он мог
побывать в Чегеме,  даже если бы Энгельс,  как всегда, бедняга, взял на себя
расходы на путешествие. Но  ведь эту  же теорию сам,  без  всякой подсказки,
открыл безграмотный  чегемский  крестьянин по имени  Камуг,  которого многие
чегемцы принимали за сумасшедшего, хотя и неопасного для жизни людей.
     (Нам, как  говорится, не  то  обидно,  что  этот  безумный  мир  многих
гениальных людей  принимает за сумасшедших. Некоторые из гениальных  людей с
этим примирились, лишь бы их не трогали. Но нам то обидно, что этот безумный
мир,  осуществляя свои безумные представления о справедливости и равновесии,
часто сумасшедших людей объявляет  гениальными,  при  этом  он подсчитывает,
сколько  гениальных  людей  объявлено  сумасшедшими,  и  именно  столько  же
сумасшедших людей объявляет гениальными. И многие гениальные люди, зная, что
по их количеству сумасшедшие люди будут  объявляться гениальными, приходят в
ужас.  Им жалко человечество,  и они,  скрывая  свою  гениальность,  нередко
погибают от запоя. Но это очень большая тема, и не будем ее здесь касаться.)
     Наш  милый  Чегемчик  тоже не  вполне избежал безумий  этого  мира. Да,
конечно,  чегемцы гениального Камуга считали сумасшедшим, но  зато  к  чести
чегемцев надо отнести то, что они за всю свою историю ни одного сумасшедшего
не объявили гениальным. В этом мои чегемцы молодцы.
     Камуг имел такую привычку. Каждый раз перед тем, как идти на мельницу и
приступить к лущению  кукурузных початков, он  ломал надвое каждый початок и
половину сломанных  початков, принеся на кукурузное  поле, зарывал  в землю.
Когда у него спрашивали, почему он так делает, он  не ленился в течение всей
своей жизни объяснять людям смысл своего великого открытия.
     Из одного зерна, говорил  Камуг, в среднем можно  получить один хороший
кукурузный  початок.  В одном  початке в среднем четыреста кукурузных зерен.
Достаточно  взять с початка  двести зерен, что бы  покрыть  расходы  на  еду
землепашца  и  его  семьи, на  семенной запас,  на содержание плуга,  мотыг,
серпов. Значит, кому принадлежат остальные двести зерен? Земле. Она работала
на  твой  урожай, она  заработала половину  его, и  надо ей  вернуть то, что
принадлежит ей.
     И он неизменно возвращал земле половину сорванных початков. Жена его от
этого очень страдала и  даже, вопреки его воле, одно время  стала откапывать
эти сломанные  початки, кое-как очищать их  и потихоньку  скармливать курам.
Камуг,  узнав об  этом,  пришел в  неслыханную ярость, тем более что жена не
сознавалась, как долго она этим занимается, и он не мог определить,  сколько
он задолжал земле.
     Одним словом, он избил жену,  что по абхазским  обычаям считается очень
позорным, и выгнал ее  из  дому, что  тоже не украшает абхазца, но считается
более терпимым. Можно сказать, что в поведении  Камуга с  женой стихийно,  в
зачаточной форме проявилась идея диктатуры пролетариата,  стоящего на страже
интересов трудящейся земли.
     В следующий раз бедняге  Камугу жениться было очень трудно. Как честный
человек, сватаясь,  он  объяснял родственникам своей  будущей жены, почему и
как он  будет распределять  урожай  кукурузы со своего  поля,  одновременно,
правда, без всякой пользы, пытаясь заразить их своим примером.
     Из  одного  зерна,  принимался  Камуг  объяснять  им   свою  теорию,  и
родственники  женщины,  к которой  он сватался,  иногда  начинали  мрачнеть,
иногда  трусливо  поддакивать, а иногда немедленно  прекращали  переговоры в
зависимости  от  собственного  темперамента  и  понимания  степени опасности
безумия Камуга.
     Порой Камуг сватался к вдовушкам или девицам,  которых родственники  уж
очень хотели сбыть с рук,  и, пытаясь как-нибудь смягчить, облагородить  его
версию распределения  урожая кукурузы,  они  намекали ему, что  понимают его
теорию как  неизвестный, но, в сущности,  добрый чегемский обычай  приносить
жертву богу плодородия.
     Но Камуг со всей прямотой  (кстати, на определенном этапе  свойственной
носителям этой идеи)  отвергал такую версию и  говорил,  что  он  преследует
только  одну цель  справедливо  возвратить  земле  то,  что  она заработала.
Наконец, ему удалось  посвататься  к  многодетной  вдовушке,  отец  которой,
видимо, в знак  брезгливого неодобрения  его теории,  велел  передать своему
будущему зятю:
     Половину  урожая  с нее  уже собрали,  пусть попробует  собрать  вторую
половину.
     Новая  жена Камуга, освоившись  в его доме,  решила внести  поправку  в
теорию  Камуга. Соображения  ее,  кажется,  не  лишенные  какой-то хитрости,
остались чегемцам непонятны.
     Раз уж ты решил изводить половину урожая,  сказала она  мужу, зачем его
закапывать в землю?.. Разбрасывай его просто так по полю...
     Камуг, говорят, посмотрел на нее и выразительно постучал себя по лбу.
     Да ты,  я вижу,  еще глупее, чем  та жена,  сказал он,  та  хоть  курам
скармливала    кукурузу,   заработанную   землей,   а    ты   хочешь    этим
сойкам-пустомелям ее скормить. Не выйдет!
     Больше  новая  жена  не  вмешивалась  в  его  теорию,  но в  нее  стали
вмешиваться  дикие  кабаны,   случайно  дорывшись  до   заработанной  землей
кукурузы. Жил Камуг немного на отшибе,  поблизости от леса.  Кстати, там-то,
на отшибе, всегда и возникают великие идеи.
     По ночам дикие кабаны все чаще и чаще стали посещать его усадьбу. Камуг
теперь каждый раз все  глубже и глубже закапывал в землю заработанную землей
кукурузу.  Но  дикие  кабаны  своими  погаными  длинными  рылами  все  равно
докапывались до нее.
     Камуг  стал  зарывать кукурузу в самых  разных местах своей усадьбы, но
они все равно ее находили. Тогда  Камуг стал по всему приусадебному  участку
малыми порциями закапывать кукурузу, чтобы не все доставалось кабанам, чтобы
и земле кое-что перепадало. Но дикие кабаны, эти  сухопутные акулы чегемских
лесов в  поисках кукурузы к весне  перерыли своими  рылами весь приусадебный
участок Камуга. (Кстати, слово "рыть" не от слова ли "рыло"? То есть то, что
роет. Сколь  плодороден Чегем!  Стоит прикоснуться  к его делам, как попутно
делаешь небольшие открытия даже в русской филологии.)
     Глядя  на  перерытый  дикими  кабанами  приусадебный  участок,  Камуга,
чегемцы по-своему оценили случившееся.
     Да  теперь  ему  и  пахать  не  надо, говорили  они,  не  такой  уж  он
сумасшедший, этот Камуг.
     Камугу слышать  такое  было очень  обидно,  и он,  решив  доказать свое
полное  бескорыстие,  взялся за ружье.  Он  стал по  ночам дежурить на своем
приусадебном участке и до следующей весны убил пятнадцать кабанов.
     Как истинный абхазец, хоть и открыватель всемирной идеи,  Камуг свинины
не  ел.  Оттащив за  хвост убитого кабана к изгороди, он давал знать местным
абхазским  эндурцам,  и те  приходили к нему и  по смехотворно  низкой  цене
покупали его добычу.
     Я беру деньги только за порох, пули и бдение, говорил Камуг.
     Вот что чуднее всего, рассуждали чегемцы по этому поводу, какая бы чума
на нашу голову ни свалилась, а эндурцам, глядишь, все на пользу.
     Измученный ночными  бдениями, Камуг  приспособил  для  передышки иногда
дежурить свою жену. Но тут  восстали чегемские старейшины. Смириться с таким
нарушением абхазских обычаев они не могли.
     Женщина, по нашим законам, оскверняет  оружие, говорили  они,  а оружие
бесчестит женщину. Неужто он этого не знает?
     Тем более  год тому  назад  остроглазый охотник  Тендел,  побывавший  в
городе, принес оттуда неслыханную весть.
     Светопреставление!  закричал  он,  вступая  в  Чегем,  и  рассказал  об
увиденном.
     Оказывается, он шел  вечером  по городу и заметил возле одного магазина
старуху  с ружьем в руках да еще с глазными  стеклами  на носу,  сторожившую
магазин. Старуха с  ружьем в руках, охраняющая магазин, да еще  в очках  это
потрясло воображение чегемцев.
     Многие чегемцы  нарочно ездили в  город посмотреть на  эту удивительную
старуху.  Они подолгу стояли поблизости от нее, жалея ее и удивляясь  такому
варварскому обращению со старой женщиной.
     Чтоб  я  оплакал тех мужчин,  что выставили тебя на  позорище, говорили
одни по этому поводу.
     Бедная, говорили другие, вместо того что бы возиться с внучатами, она с
ружьем в руках и с глазными стеклами на носу сторожит казенный магазин.
     Что случилось с русскими, разводил руками кто-нибудь из чегемцев, какая
порча на них нашла, что они своих матерей выставляют сторожить магазины?
     Да они всегда такими были, находился какой-нибудь скептик.
     Нет, качал  головой кто-нибудь  постарше,  мы их помним совсем другими.
Кто-то под них подкапывается...
     Уж не эндурцы ли? ...
     Бедная  старуха,  бдительно  следившая  за  этими  непонятными  ночными
делегациями чегемцев, однажды не выдержала  и засвистела в свисток, призывая
милиционера.
     Да  у нее еще свистулька  на  шее!  поразились  чегемцы,  нисколько  не
обеспокоенные  ее призывным  свистом,  а  еще  более потрясенные количеством
предметов, находящихся при старухе, несовместимых с обликом почтенной старой
женщины: ружье, глазные стекла, свистулька.
     Теперь свисти  не  свисти,  сказал один из  чегемцев, просвистели  твою
старость твои родственники с мужской стороны, чтоб я их оплакал.
     Милиционер, явившийся  на призывный свист, к своему несчастью, оказался
абхазцем, и ему, вместо того чтобы водворять порядок, пришлось обороняться и
от чегемцев, и от сторожихи.
     За что ее так?! подступились к нему чегемцы. Она что сирота?!
     Пытаясь объяснить  причину,  по  которой  старуху  выставили  сторожить
магазин, милиционер сказал,  что дело не в ее сиротстве,  а в том, что новый
закон теперь признал в городах равенство мужчин и женщин. Такое смехотворное
равенство  чегемцы никак не могли признать и удивлялись милиционеру,  почему
он, будучи облеченным властью и при оружии, признает такое глупое равенство.
     С  другой  стороны, сторожиха пыталась  узнать  о  причине  любопытства
чегемцев и требовала от милиционера решительных мер.
     Они  грабить не будут,  успокаивал ее он, они просто никогда не  видели
сторожих, немножко дикие горцы.
     Когда   один  из  чегемцев,  чуть-чуть  понимавший  по-русски,  перевел
остальным слова милиционера, чегемцы не только не обиделись, но увидели  всю
эту картину в новом, истинном свете ее безумного комизма.
     Неудержимо хохоча и вспоминая отдельные детали этой встречи особенно им
казалось  смешным,  как она свистела в свисток, раздувая  щеки и не  сводя с
чегемцев глазных стекол, они отправились ночевать к своему родственнику.
     Мы,  жалея бедную старуху, удивлялись их  дикости, смеялись чегемцы,  а
они, оказывается, в это время нас считают дикарями! Ха! Ха! Ха!
     Выставить на ночь старуху с ружьем в руках, с глазными стеклами на носу
и со свистулькой на шее уж дичее  этого и эндурец не  придумает! Ха! Ха! Ха!
Ха!
     И наш милиционер туда  же! вспоминали они попытки милиционера объяснить
это позорище каким-то там равенством мужчины и женщины, признанным властью в
городах.
     И  вот не прошло и года  после такого  светопреставления, как  в  самом
Чегеме   появился  человек,   заставляющий  свою  жену  с   ружьем  в  руках
подстерегать диких кабанов. Этого терпеть было нельзя.
     Ты  бы  еще  купил  глазные стекла  и  выставил  бы ее с ружьем, как ту
русскую сторожиху, язвительно заметил один из старцев, когда Камуг  вошел  в
комнату, где сидели старейшины.
     Да повесил бы ей свистульку на грудь, как дитяти, сказал другой.
     Неужто  ты  не знаешь,  добавил  третий, что по нашим  обычаям  женщина
оскверняет  оружие, а  оружие  бесчестит женщину? Отправить  жену в  ночь  с
ружьем все равно  что  отправить ее в ночь с чужим мужчиной. Какой  ты после
этого муж, если отправляешь в ночь собственную жену с чужим мужчиной?!
     Но тут  самый  старый  из  старейшин  властным,  но  не  оскорбительным
движением руки  остановил  старцев  и  сказал  Камугу, склонившему  повинную
голову, спокойные, мудрые слова.
     По нашим обычаям, сынок, сказал  он, женщина может взять в  руки оружие
только в одном случае если в ее  роду не осталось  мужчин, которые  могли бы
отомстить за пролитую  кровь. Тогда женщина герой, и наш  народ  ее славит в
песнях  и сказаниях.  Но  чтобы  абхазская  женщина  взяла в  руки  ружье  и
стреляла,  да еще в такое гяурское животное, как дикая свинья, такого позора
мы, сынок, не потерпим. Или покинь село, или оставь жену в покое.
     И Камугу пришлось смириться. Истощенный ночными бдениями, бедняга Камуг
умер  до  своего  срока.  В сущности,  его  можно причислить к лику  великих
мучеников идеи.
     Никак  не  оспаривая  первенства Маркса в открытии закона о прибавочной
стоимости, я думаю, было  бы справедливо, если  бы и  имя нашего гениального
самоучки хотя бы  и  с опозданием  вошло в историю.  В конце  концов он  это
заслужил  своим  открытием,   своими  страданиями  и  самозабвенной  защитой
трудящейся земли от паразитов-кабанов.
     Что  случилось с  русскими? с каким-то недоумением и  горечью  время от
времени вопрошали чегемцы, сколько я их помню.
     Я думаю, вопрос этот впервые прозвучал, когда чегемцы узнали, что Ленин
не  похоронен,  а  выставлен  в  гробу  в  особом  помещении  под  названием
"Амавзолей".
     Предание   покойника   земле   для   чегемцев    настолько   важный   и
неукоснительный акт,  что  нравственное  чувство чегемцев никогда  не  могло
примириться с  тем, что  мертвый Ленин годами лежит  в помещении над землей,
вместо того чтобы лежать в земле и слиться с землей.
     Вообще  чегемцы к  Ленину  относились с загадочной нежностью.  Отчасти,
может быть,  это чувство вызвано  тем,  что  они  о жизни великого  человека
толком  узнали лишь тогда, когда услышали  о его  смерти и о  несправедливом
непредании  его  праха  земле.  До этого о существовании Ленина,  кроме дяди
Сандро и еще, может быть, двух-трех чегемцев, мало знали.
     Я думаю, так возник чегемский миф о Ленине.  Чегемцы про него говорили,
что  он хотел  хорошего, но не успел. Чего именно хорошего, они не уточняли.
Иногда, стыдясь суесловного употребления его имени и отчасти  кодируя его от
злого любопытства темных сил природы, они  не называли его, а говорили: Тот,
кто Хотел Хорошего, но не Успел.
     По  представлению  стариков чегемцев, над которым в мое  время молодежь
втихомолку посмеивалась, Ленин был величайшим абреком всех времен и народов.
Он стал абреком после того,  как его  старшего брата, тоже великого  абрека,
поймали и повесили по приказу царя.
     Его старший брат не  собирался становиться абреком. Он собирался  стать
учителем, как  и  его отец. Но судьбе  было  угодно  другое. Оказывается,  в
Петербурге в те времена, как и в  Абхазии, тоже бывали всенародные скачки. И
вот старший  брат  Ленина,  увлеченный  скачками, не  заметил,  что  слишком
высовывается из толпы  и мешает царю  Николаю  проехать  к своему  почетному
месту,  чтобы  любоваться  скачками.  (Чегемские  мифотворцы, сами  того  не
заметив, укрупнили фигуру царя Николая за счет Александра III.)
     Брат Ленина  не  хотел оскорбить царя, но так  получилось. Люди царя не
подоспели вовремя, чтобы очистить дорогу перед царской лошадью, а царь на то
и  царь, чтобы, не останавливаясь, ехать к своему  почетному месту. И  когда
царь Николай,  одетый в  белую черкеску  и  сидя на белой лошади, доехал  до
брата  Ленина, а тот, увлеченный скачущими  всадниками, его не заметил, царь
при всем  народе  стеганул его камчой, сплетенной из львиной шкуры, и поехал
дальше.
     С  этого все началось. Оказывается, род Ленина был очень  гордым родом,
хотя  люди  этого  рода всегда бывали учителями или  метили  в учителя. Брат
Ленина  не  мог  вынести оскорбления, нанесенного ему при народе  даже царем
Николаем.
     Кстати, по  абхазским обычаям самое страшное оскорбление, которое можно
нанести человеку,  это ударить  его  палкой  или  камчой.  Такое оскорбление
смывается  кровью,  и только кровью оскорбителя. Ударил  камчой  или  палкой
значит, приравнял тебя к скоту, а зачем жить, если тебя приравняли к скоту?!
     Кстати,  удар камчой  или  палкой  считается  нешуточным  оскорблением,
иногда приводящим  даже  к пролитию крови,  и в том случае,  если кто-то без
разрешения хозяина ударил его лошадь. Особенно возмутительно, если кто-то по
невежеству  или  из присущей ему  наглости ударил лошадь,  на которой  сидит
женщина. Конечно, если женщина промолчит, а никто из  родственников этого не
заметил,  все может обойтись  мирно.  Но если ударивший  лошадь  вовремя  не
принес извинений, дело может кончиться очень плохо.
     Бывает  так. Кавалькада  односельчан  едет в другое село на свадьбу или
поминки.  Вдруг  лошадь,  на  которой,  скажем, сидит женщина,  заупрямилась
переходить брод, то ли чувствуя, что всадница не очень-то уверена в себе, то
ли еще что.
     И тут может случиться, что едущий  сзади сгоряча, не спросясь, стеганул
эту лошадь, чтобы она шла в воду. И как раз в это мгновение обернулся кто-то
из  ее  родственников  и  видел  всю  эту  картину  во  всей  ее  варварской
непристойности.  Нет,   тут  он,  конечно,  промолчит,  чтобы  не  разрушать
общественного мероприятия, в котором они принимают участие.
     Но кристаллизация  гнева в душе этого родственника уже началась почти с
химической неизбежностью. Однако всадник, легкомысленно ударивший лошадь, на
которой сидела женщина, еще может все исправить.
     Стоит ему подъехать к омраченному родственнику и сказать:
     Не взыщи, друг, я тут стеганул вашу лошадь невзначай...
     О чем  говорить! отвечает  ему тот  с  вполне  искренним  великодушием.
Скотина, она на то и скотина, чтобы стегать ее. Выбрось из головы! Не мучься
по пустякам!
     Но  мы  отвлеклись. А  между  тем  царь Николай  стеганул  камчой брата
Ленина, совершенно  не подозревая,  какие грандиозные  исторические  события
повлечет за собой эта мгновенная вспышка царского гнева.
     Брат Ленина ушел в абреки, взяв с собой двух-трех надежных товарищей, с
тем чтобы кровью царя смыть нанесенное ему на людях оскорбление. Но жандармы
его поймали и повесили вместе с его товарищами.
     И  тогда  Ленин еще мальчиком дал  клятву  отомстить  за  кровь  брата.
Конечно, если бы  царь  Николай был  таким же, как  Большеусый,  он  тут  же
уничтожил  бы весь род Ленина, чтобы  некому было мстить. Но царь Николай не
думал, что род учителей может оказаться таким гордым. И тут он дал промашку.
     Ленин ушел  в  абреки,  двадцать  лет  скрывался в  сибирских  лесах, и
жандармы всей России ничего с ним не могли  поделать.  Наконец, он подстерег
царя,  убил  его  и  перевернул его  власть. По другой версии, он его только
ранил, а Большеусый позже его  прикончил. Но  так  или иначе,  царь уже не в
силах был удержать власть, и Ленин ее перевернул.
     Однако многолетнее пребывание  в холодных сибирских лесах подорвало его
здоровье, чем и воспользовался Большеусый. Правда, перед смертью Ленин успел
написать бумагу, где указывал своим товарищам, что и как делать без него.
     Первое, что  он там написал, Большеусого отогнать от власти, потому что
он вурдалак.
     Второе, что он там написал, не собирать силком крестьян в колхозы.
     Третье,  что  он там  написал, если уж  совсем не смогут  обойтись  без
колхозов, не трогать абхазцев, потому  что абхазцу, глядя на колхоз, хочется
лечь  и  потихоньку умереть. А  так  как абхазцы  хотя  и малочисленная,  но
исключительно  ценная порода  людей, их  надо сохранить.  Их надо сохранить,
чтобы в  дальнейшем  при  помощи  абхазцев постепенно улучшать породу других
народов,  гораздо   более  многочисленных,  но   чересчур  простоватых,   не
понимающих красоту обычаев и родственных связей.
     Четвертое,  что он  там написал, за  всеми  государственными  делами не
забывать про эндурцев и постоянно приглядывать за ними.
     Пересказывая  завещание  Ленина, чегемцы  неизменно  обращали  внимание
слушателей на тот неоспоримый факт, что Ленин перед смертью больше всего был
озабочен судьбой абхазцев. Как же  чегемцам после этого было не  любить и не
чтить Ленина?
     Кстати,  весть  о завещании  Ленина,  я думаю, принес  в Чегем  некогда
известный командир гражданской войны дядя Федя, живший  в Чегеме то у одних,
то   у  других  хозяев.  Он   иногда   запивал  с  таинственной  для  Чегема
длительностью.  А  так  как в  Чегеме  все пили, но алкоголиков  никогда  не
бывало,  его  запои чегемцами  воспринимались как болезнь, присущая  русским
дервишам.
     Ему голос был, говорили чегемцы, поэтому он бросил все и пришел к нам.
     Чегемцам это  льстило. Подробнее о  дяде  Феде  мы  расскажем  в другом
месте.  Это был  тихий,  мирный  человек,  в  сезон  варения  водки  сутками
дежуривший  у самогонного  аппарата и никогда в это  ответственное время  не
запивавший.
     Он в самом деле был легендарным командиром гражданской  войны, а потом,
после победы  революции, стал крупным хозяйственным работником. В отличие от
многих  подобного   рода   выдвиженцев   он  откровенно  признавался  своему
начальству, что не  разбирается в своей работе. Его несколько раз снижали  в
должности, и вдруг в один прекрасный день он прозрел. Он понял, что в мирной
жизни  он  ничего,  кроме  крестьянского дела, которым  занимался в  Курской
губернии до германской войны, делать не может.
     Сопоставив эту истину с реками крови, пролитыми им в гражданскую войну,
с  родителями  и  женой,  зарубленными  белоказаками в родном  селе,  он  не
выдержал.
     Грандиозный алкогольный цунами подхватил его, протащил по  всей России,
переволок  через  Кавказский  хребет,  и  однажды  цунами схлынул,  а  герой
гражданской  войны  очнулся  в  Чегеме  с  чудом уцелевшим  орденом Красного
Знамени на груди.
     Но  о нем  в другом  месте, а здесь мы продолжим  чегемскую  легенду  о
Ленине. Значит,  Ленин  написал завещание, или бумагу, как говорили чегемцы,
но  Большеусый выкрал ее и сжег. Однако  Ленин, как мудрый человек,  хотя  и
сломленный смертельной болезнью, успел прочесть ее своим родственникам.
     После смерти Ленина Большеусый стал уничтожать его родственников, но те
успели пересказать содержание ленинской бумаги другим людям. Большеусый стал
уничтожать множество людей, чтобы прихватить среди них тех, кто успел узнать
о бумаге. И  он уничтожил тьму-тьмущую людей, но  все-таки  весть о том, что
такая бумага была, не мог уничтожить.
     И вот тело  Ленина  выставили в домике  под названием "Амавзолей", хотя
вдова  его, по слухам, которые дошли до чегемцев, была против, проходят годы
и годы,  кости его  просятся в землю, но их не предают земле. Такое жестокое
упорство властей не могло не найти в головах  чегемцев понятного объяснения.
И  они  его нашли. Они  решили,  что  Большеусый,  гордясь,  что  он победил
величайшего  абрека,  каждую  ночь  приходит  туда,  где   он  лежит,  чтобы
насладиться его мертвым видом.
     И  все-таки чегемцы  не уставали надеяться, что даже Большеусый наконец
смилостивится и разрешит предать земле несчастные кости Ленина.
     И если в Чегем кто-нибудь приезжал из города, куда они давно не ездили,
или тем более из России (откуда  приезжали те, что служили в армии), чегемцы
неизменно спрашивали:
     Что слышно? Того, кто Хотел Хорошего, но не Успел, собираются предавать
земле или нет?
     Да вроде не слыхать, отвечал пришелец.
     И чегемцы, горестно присвистнув, недоуменно пожимали  плечами. И многие
беды,  накатывавшие на нашу страну,  они часто склонны  были объяснять  этим
великим грехом: непреданием земле костей покойника, тоскующих по земле.
     И  не то чтобы чегемцы день и ночь только  об  этом  и думали,  но души
многих из них свербил этот позор неисполненного долга.
     Бывало, с мотыгами через плечо идут на работу несколько чегемцев. Идут,
мирно переговариваясь о том о сем. И вдруг один из них взрывается:
     Мерзавцы!!!
     Кто? спрашивают у него опешившие спутники.
     Я  о  тех,  кто  Ленина  в земле  не  похоронил...  отвечает  тот,  кто
взорвался.
     Так у нас же не спрашивают...
     Или,  бывало, уютный вечер в  какой-нибудь чегемской кухне. Вся семья в
сборе в приятном ожидании ужина. Весело гудит огонь в очаге, и хозяйка, чуть
отклонив от огня котел, висящий на очажной цепи, помешивает в нем мамалыжной
лопаточкой.  И вдруг она  оставляет  мамалыжную лопаточку,  выпрямляется  и,
обращаясь к членам семьи, жалостливо спрашивает:
     Так неужто  Того, кто  Хотел Хорошего, но не Успел, так и  не  предадут
земле?
     Эх, вздыхает самый старший  в доме,  не  трогай наш больной  зуб, лучше
готовь себе мамалыгу.
     Ну, так пусть сидят, где сидят! с горечью восклицает женщина, берясь за
мамалыжную лопаточку. И не  ясно, что она имеет  в виду, то ли толстокожесть
правителей, то ли многотерпеливую неподвижность народа.
     Однажды,  стоя в кустах  лещины, я увидел одинокого чегемца, в глубокой
задумчивости проходившего по тропе.  Поравнявшись со мной  и, разумеется, не
видя меня, он вдруг пожал плечами и вслух произнес:
     ...Придумали какой-то Амавзолей...
     И скрылся за поворотом тропы, как видение.
     Или, случалось,  стоит чегемец на огромном каштане  и  рубит толстенную
ветку. И далеко вокруг в  знойном  воздухе раздается долгое, сиротское: Тюк!
Тюк! Тюк!
     Врубив топор в древесину, распрямится на минуту, чтобы, откинувшись  на
ствол, перевести дух, и вдруг замечает, что  далеко внизу по верхнечегемской
дороге  проходит  земляк.  По его одежде он  догадывается,  что тот идет  из
города.
     Эй,  кричит  он ему изо всех сил,  идущий  из  города! Того, кто  Хотел
Хорошего, но не Успел, предали земле или нет?!
     И прохожий озирается, стараясь  уловить, откуда  идет  голос, чувствуя,
что  откуда-то сверху (не  с  небес  ли?), и,  может  быть, так и  не поймав
взглядом стоящего  на  дереве земляка, он машет отрицательно рукой и кричит,
вскинув голову:
     Не-ет! Не-ет!
     Ну  так пусть сидят, где сидят! сплюнув  в сердцах, говорит  чегемец, и
неизвестно,  что он  имеет  в виду,  то  ли толстокожесть правителей, то  ли
многотерпеливую неподвижность  народа. И снова, выдернув топор,  неизбывное,
долгое, сиротское: Тюк! Тюк! Тюк! Тюк!
     Смерть Сталина и  водворение его  в Мавзолей были восприняты  чегемцами
как начало возмездия. И они  сразу же стали говорить,  что теперь  имя его и
слава его долго не продержатся.
     Поэтому,  узнав о знаменитом  докладе Хрущева на двадцатом съезде,  они
нисколько не удивились. В целом одобрив содержание доклада, они говорили:
     Хрущит  молодец!   Но  надо  было  покрепче  сказать  о   вурдалачестве
Большеусого.
     И опять чегемцы удивлялись русским.
     Что с  русскими,  говорили  они, мы здесь,  в  Чегеме,  и  про  бумагу,
написанную Лениным, знали и про все вурдалачества Большеусого. Как же они об
этом не знали?
     И  несмотря  на  все превратности жизни,  и  несмотря  на  все  попытки
объяснить им, что такое бывало,  что иногда великих людей из любви к ним  не
предавали земле, чегемцы упорно продолжали ждать,  когда же наконец предадут
земле Того, кто Хотел Хорошего, но не Успел.
     Но хватит отвлекаться. Будем рассказывать о Харлампо и Деспине,  раз уж
мы взялись о них говорить. А то эти  отвлечения, чувствую,  рано  или поздно
изведут меня до смерти, как извели беднягу Камуга его ночные бдения.
     Когда Деспина и тетушка Хрисула уезжали в Анастасовку, мы, дети, и тетя
Нуца во главе с Харлампо провожали их до спуска к реке Кодор.
     Перед прощанием тетушка Хрисула  ставила  на землю корзину, наполненную
орехами,  чурчхелами и  кругами сыра. Деспина держала в руках  живых  кур со
связанными  ногами.  Меня  почему-то слегка беспокоило, что вот  она берет с
собой наших кур, а ведь они никогда не несутся двужелточными яйцами.
     Несколько минут длилось горькое прощание влюбленных.
     Харлампо, говорила Деспина, и ее синие глазки наполнялись слезами.
     Деспина, глухо, с грозной тоской выдыхал Харлампо, и скулы его начинали
дышать желваками.
     Харлампо!
     Деспина! глухо, сдержанно, с такой внутренней силой  говорил  Харлампо,
что  куры, чувствуя  эту силу,  начинали  тревожно  кудахтать  и  взмахивать
крыльями на руках у Деспины.
     Деспина, вмешивалась  в этот дуэт тетушка Хрисула, сама расстроенная  и
стараясь успокоить племянницу,  которая, приподняв  сильную  руку, сжимавшую
кур, утирала слезы.
     Харлампо,  успокаивала  тетя  Нуца своего  пастуха и поглаживала его по
широкой спине.
     Тетушка Хрисула наконец бралась за свою корзину, и  они уходили вниз. А
мы  глядели  им  вслед,  и  длинные  косы  Деспины,   позолоченные  солнцем,
вздрагивали на ее спине, и платок долго синел.
     Эй,   гиди,  дунья!   (Эх,   мир!)  говорил   Харлампо   по-турецки  и,
поворачиваясь, уходил к своим козам.
     Уж  лучше бы они  совсем не приезжали, вздыхала  тетя Нуца, бог знает о
чем задумавшись.
     И все мы, опечаленные  этим прощанием, омытые  им, я думаю, неосознанно
гордясь, что на земле существует такая любовь,  и неосознанно надеясь, что и
мы когда-нибудь будем достойны ее, уходили домой, жался Харлампо и Деспину.
     Теперь  нам  придется  изобразить  фантастическое  любовное  безумство,
приписанное  чегемцами  Харлампо  и,  в  сущности,  являющееся отражением их
собственного безумства.
     Дело в том, что  Харлампо на следующий день после умыкания Тали, дочери
дяди Сандро, с горя объелся орехов и в состоянии орехового одурения погнался
за ее любимой козой, добежал до мельницы, где был перехвачен еще  более, чем
он,  могучим Гераго, связан и погружен в ручей,  в котором сутки  пролежал с
пятипудовым жерновом на животе для  противоборства течению  и окончательного
заземления вонзившейся в него молнии безумия.
     Через сутки ореховая одурь  испарилась, горячечный мозг остыл в ледяной
воде,  а  молния  безумия, покинув  его  тело,  заземлилась.  Отогревшись  у
мельничного костра, Харлампо пришел в себя и вместе  с козой был отправлен в
Большой Дом. Один из  чегемцев, который тогда был на мельнице и на некотором
расстоянии  последовавший  за  ним,  ничего  особенного  в  его поведении не
обнаружил. Только коза иногда робко оглядывалась.
     Вскоре Харлампо полностью  оправился,  и чегемцы  как будто  забыли про
этот случай. Но, выходит,  не  забыли. На следующий год одна  из коз в стаде
старого  Хабуга  оказалась  яловой.  Явление   это  достаточно   обычное.  К
несчастью, яловой оказалась именно та коза, за которой гнался Харлампо.
     У-у-у! говорят, сказал один из чегемцев (впоследствии чегемцы  никак не
могли припомнить, кто именно сказал это первым).  Ясно как день,  отчего она
ояловела. Да он с ней балует! Да он ни одного козла к ней не подпускает!
     Вскоре это открытие стало достоянием всего Чегема. В Большом Доме ни на
мгновение  не поверили этому слуху,  и тетя  Нуца,  принявшая  эту весть как
личное   оскорбление,  насмерть   переругалась   с  несколькими   женщинами,
пытавшимися на табачной плантации подымать эту тему.
     Надо сказать, что многие чегемцы эту весть восприняли с юмором, но были
и такие, что не  на  шутку обиделись за честь чегемского скота, а через свой
скот и за собственную честь.
     Они  обратились  к старейшинам  Чегема с  тем,  чтобы они велели Хабугу
изгнать  Харлампо  из  села,  но  старцы  заупрямились.  Старцы  потребовали
показаний очевидца, но такового  не оказалось в доступной  близости.  Многие
чегемцы оглядывали друг друга, как бы удивляясь, что оглядываемый до сих пор
принимался за очевидца, а теперь почему-то не сознается.
     Впрочем,  это  их  ненадолго смутило. Чегемцы уверились,  что, раз весь
Чегем  говорит об этом,  такого и быть не может,  чтобы  хоть один  не видел
своими глазами баловство Харлампо. Было решено, что теперь, когда дело дошло
до  старейшин,  этот  неуловимый  очевидец застеснялся,  чтобы  не  омрачать
отношений со старым Хабугом.
     При всем безумии,  охватившем Чегем, ради  справедливости надо сказать,
что чегемцы  даже  в этом  состоянии оказались  настолько деликатными, чтобы
самому Харлампо впрямую не предъявлять своих обвинений.
     И  только  вздорный  лесник Омар вконец  осатанел, узнав  о подозрениях
чегемцев.  Ни  честь козы старого Хабуга, ни  честь чегемского скота сами по
себе  его  не интересовали. Но  в его дурную башку засела  уверенность,  что
Харлампо  на  козе  и  даже  вообще на  козах не  остановится, а  непременно
доберется  до  его кобылы,  которая обычно паслась в  котловине  Сабида и  о
привлекательности которой он был самого высокого мнения.
     Увижу надвое разрублю! кричал он. Как разрубал чужеродцев в  германскую
войну!
     Некоторые родственники Омара, стыдясь  его вздорности, говорили, что он
стал таким в "дикой  дивизии", где  якобы возле  него  на фронте  разорвался
снаряд. Но старые чегемцы, хорошо помнившие его, говорили, что до германской
войны  он был еще  хуже, что,  наоборот,  в  "дикой дивизии" он даже  слегка
пообтесался.
     Лесник  Омар  множество раз  незаметно спускался  в  котловину  Сабида,
зарывался там в папоротниках и часами следил оттуда за поведением Харлампо.
     Однажды мы  с Чункой ели чернику в  котловине Сабида, как вдруг  пониже
нас  на  тропе  появился Омар  и  стал  быстро подыматься,  цепляясь шашкой,
висевшей у него  на боку,  за  петли сассапариля,  нависавшие над тропой. Он
явно возвращался после многочасовой слежки за Харлампо.
     Ну что, застукал? спросил Чунка, издеваясь над Омаром, но тот, конечно,
этого не понимал.
     Омар  обернулся  на  нас  с лицом,  перекошенным  гримасой  сомнения, и
несколько  раз, раскидывая  руки  и медленно  приближая  их  друг  к  другу,
показал, что вопрос этот остается на стадии головоломной запутанности.
     Два раза прошел возле моей кобылы, сказал он мрачно, словно уверенный в
преступности его намерений, но в то же время как человек, облеченный властью
закона,  понимая,  что  все-таки  этого  недостаточно,  чтобы разрубить  его
надвое.
     Близко прошел? спросил Чунка.
     Первый раз  метров  десять  было, сказал Омар,  стараясь быть поточней,
второй раз метров семь.
     Видать, примеривается, сказал Чунка.
     Разрублю! крикнул  Омар,  проходя  мимо  и гремя шашкой по  неровностям
кремнистой тропы. Слыхано  ль  дело  меня две впасти  приставили следить  за
лесом,  а этот безродный  грек  заставляет меня  следить за  скотом!  Поймаю
разрублю!
     Но поймать Харлампо он никак не мог, и от этого  его самого все  чаще и
чаще сотрясала падучая неистовства. Он его не только не мог застать со своей
кобылой, но и с козой не мог  застать. Однако сама невозможность поймать его
с четвероногой подругой не только не рассеивала его подозрений, а, наоборот,
углубляла  их, превращала  Харлампо в  его глазах в коварно замаскированного
извращенца-вредителя.
     К  вечеру, когда Харлампо со стадом возвращался  из  котловины  Сабида,
некоторые   чегемцы,   тоже  возвращавшиеся  домой  после   работы,   иногда
останавливались,  чтобы пропустить мимо себя  стадо Харлампо,  поглазеть  на
него самого, на заподозренную козу и посудачить.
     А женщины  после  работы  на табачной плантации  или  в табачном сарае,
несколько  отделившись  от  мужчин,  тоже останавливались  и  с любопытством
следили за  Харлампо и  его  козой.  Те, что  не  знали, какая  именно  коза
приглянулась Харлампо, подталкивая других, вполголоса просили показать ее.
     Ты смотри, какую выбрал!
     Вроде бы грустненькая!
     Притворяется!
     Впереди всех бежит гордится!
     Не, прячется от него!
     Как же! Спрячешься от этого вепря!
     Мужчины молча, с угрюмым недоброжелательством оглядывали стадо и самого
Харлампо  и, пропустив его мимо себя, начинали  обсуждать случившееся. Но  в
отличие от  женщин,  они  не  останавливались  на  интимных  психологических
подробностях, а напирали на общественное значение постигшей Чегем беды.
     Если мы это так оставим, эндурцы совсем на голову сядут!
     А то не сидят!
     Вовсе рассядутся!
     Да они ж его и подучили!
     А какая им выгода?
     Им все выгода, лишь бы нас принизить!
     Хоть  бы этот проклятущий  отец  Деспины выдал бы наконец за  него свою
дочь!
     А зачем она ему? Ему теперь весь чегемский скот Деспина!
     Да он теперь весь наш скот перехарлампит!
     То-то я примечаю, что у нас с каждым годом скотина все больше яловеет!
     По миру нас пустит этот грек!
     Неужто наши старцы так и не велят Хабугу изгнать его?!
     Наши старцы перед Хабугом на цыпочках ходят!
     Они велят доказать!
     Что  ж нам, рыжебородого карточника  приманить из  Мухуса, чтобы он  на
карточку поймал его с козой?
     Как же, поймаешь! Он свое дело знает!
     А через сельсовет нельзя его изгнать?
     А сельсоветчикам что? Они скажут: "Это политике не мешает..."
     Выходит, мы совсем осиротели?
     Выходит...
     Харлампо молча проходил  мимо этих недоброжелательно молчащих чегемцев,
с  сумрачной  независимостью  бросая  на  них  взгляды  и  показывая  своими
взглядами,  что  он  и такие  унижения предвидел,  что  все  это давно  было
написано  в  книге  его  судьбы, но  ради  своей  великой  любви  он  и  это
перетерпит.
     Иногда  среди  этих  чегемцев  оказывались  те  парни,  которые  раньше
предлагали ему овладеть Деспиной и тем самым вынудить ее отца выдать дочь за
Харлампо.  И  сейчас  они напоминали ему  своими взглядами,  что напрасно он
тогда  не воспользовался  их советом,  что, воспользуйся он в  свое время их
советом,  не  было бы  этих глупых разговоров. Но  Харлампо  и  эти  взгляды
угадывал  и на эти  взгляды  с прежней  твердостью  отрицательным  движением
головы  успевал  отвечать,  что  даже  и сейчас, окруженный клеветой, он  не
жалеет о своем непреклонном решении дождаться свадьбы с Деспиной.
     Однажды,  когда  мы  с Харлампо  перегоняли  стадо  домой,  из зарослей
папоротников выскочил  Омар  и, весь искореженный яростью бесплодной слежки,
со  струйкой  высохшей  пены в углах  губ (видно,  ярость  давно  копилась),
дергаясь сам и дергая за рукоятку шашки, побежал за нами, то отставая (никак
не мог выдернуть шашку), то догоняя, и,  наконец догнав, с выдернутой шашкой
бежал рядом с нами, тесня Харлампо и осыпая его проклятиями.
     Греческий шпионка! кричал он по-русски. Моя лошадь! Секим-башка!
     Сейчас это выглядит смешно, но я тогда испытал внезапно отяжеливший мое
тело  физиологический ужас близости отвратительного, нечеловеческого зрелища
убийства человека. Единственный  раз вблизи я видел  лицо погромщика,  хотя,
разумеется,  тогда не знал, что это так называется. И самое страшное  в этом
лице были не глаза, налитые кровью, не  струйки засохшей пены в углах губ, а
выражение  своей абсолютной, естественной  правоты. Как будто  бы человек на
наших глазах перестал быть человеком и выполняет предназначение переставшего
быть человеком.
     К этому ужасу перед возможным убийством Харлампо  еще  добавлялся страх
за себя, боязнь, что он на Харлампо не остановится, ощущение того, что он  и
меня может  рубануть после Харлампо.  Как-то  трудно было  поверить,  что он
после убийства Харлампо снова сразу  станет человеком и перестанет выполнять
предназначение  переставшего  быть   человеком,   и   было   подлое  желание
отделиться, отделиться, отделиться от Харлампо.
     И все-таки я не  отделился от  него, может быть, потому,  что вместе со
всеми этими подлыми страхами я чувствовал с каждым мгновением вдохновляющую,
вырывающую из этих страхов красоту доблести Харлампо!
     Да,  единственный  раз  в жизни  я  видел  эллинскую доблесть,  я видел
поистине сократовское презрение к смерти, и ничего более красивого я в своей
жизни не видел!
     Наверное,  метров пятьдесят, пока мы не поднялись до  молельного ореха,
Омар, изрыгая  проклятия, теснил Харлампо, взмахивая шашкой перед его лицом,
иногда стараясь забежать вперед, то ли для того,  чтобы было удобней рубить,
то ли для того, чтобы остановить Харлампо перед казнью.
     Но Харлампо, не  останавливаясь,  продолжал свой путь,  иногда  окриком
подгоняя отставшую козу, иногда рукой  отстраняя  трясущуюся перед его лицом
шашку, отстраняя не с большим выражением заинтересованности, чем если бы это
была ольховая  ветка, нависшая  над тропой. И он ни  разу не  взглянул в его
сторону, ни  разу!  И только желвак  на  его скуле,  обращенной  ко мне,  то
раздувался, то уходил, и он время от времени горестно и гордо кивал головой,
давая знать, что слышит  все и там, наверху, тоже слышат все и понимают все,
что терпит Харлампо! На  подступах  к  сени молельного ореха Омар отстал  от
нас, издали  продолжая кричать и  грозиться. И вдруг мне тогда подумалось на
мгновение, что священная сень молельного ореха своей силой остановила его. И
Харлампо,  продолжая идти  за козами, бросил на меня взгляд, который я тогда
до  конца  не  понял  и который  лишь сейчас  понижаю  как напоминание:  "Не
забудь!"
     По  детской чуткости  я потом  много ночей  терзался  подлостью  своего
страха  и ясным, унизительным сознанием  своей неспособности вести себя так,
как  вел  Харлампо.  Я  тогда не  понимал, что только  великая  мечта  может
породить великое мужество, а у Харлампо, конечно, была эта великая мечта.
     До старого Хабуга, безусловно, доходили отголоски этих безумных слухов,
хотя и в сильно ослабленном виде. Когда в Большом Доме заговаривали об этом,
тетя Нуца  то  и  дело  выглядывала  в  дверь, чтобы посмотреть,  нет ли его
поблизости. Чегемские глупцы, а, к  сожалению, их в Чегеме тоже было немало,
при виде  старого  Хабуга  делали  единственное, что может сделать глупец со
своей глупостью, скромно проявлять ее.
     Но  однажды  один  из  них  не  удержался.  Несколько  чегемцев  стояли
поблизости от Большого Дома, по-видимому, в ожидании, когда Харлампо пройдет
со своим стадом. И  тут на  дороге появился  старый Хабуг.  Он нес на плечах
огромную вязанку ветвей фундука корм для козлят. И когда он прошел мимо них,
шелестя  холмом  свежих  ореховых  листьев  и почти покрытый ими,  и, может,
именно  из-за  этой  прикрытости  его  осмелев, один  из  ожидающих Харлампо
выскочил на дорогу  и  крикнул вслед уходящему  Хабугу, как  бы ослабленному
этой   огромной,   шумящей   листьями    кладью,   как   бы   отчасти   даже
буколизи-рованному ею:
     Так до каких же нам пор терпеть твоего козлоблуда!!!
     Старый Хабуг несколько мгновений молча продолжал идти,  и холм ореховых
листьев  за его спиной равномерно  вздрагивал. Потом  из-под этой движущейся
рощи раздался его спокойный голос:
     Вы бы себя поберегли от усатого козла, чем заниматься моими козами...
     Опешив  от неожиданности  ответа, этот  чегемец  долго стоял,  стараясь
осознать  слова  старого  Хабуга,  и,  наконец осознав, всплеснул  руками  и
плачущим голосом крикнул ему вслед:
     Так не мы ж его содержим в Кремле!
     В конце  концов слухи о козлоблудии Харлампо докатились до Анастасовки,
хотя в  Большом Доме не исключали, что Омар тайно туда уехал  и там обо всем
рассказал.
     Однажды к вечеру в Большом  Доме  появились тетушка Хрисула и  Деспина.
Уже  издали  по  их  лицам было  ясно,  что они  о чем-то  знают. Деспиночка
похудела, и ее синие глазки словно выцвели и теперь казались гораздо бледней
ее косынки.
     Тетушка Хрисула начала было жаловаться, но  старый Хабуг остановил ее и
сказал, что  сначала надо поужинать, а  потом  обо всем  поговорить. Тетушка
Хрисула тихо присела у очага на скамью и, глядя на огонь, сидела, подпершись
худенькой,  будто  птичья  лапка,  ладонью,  и  скорбно  покачивала головой.
Деспина сидела на тахте и грустно  отворачивалась, когда Чунка пытался с ней
заигрывать.
     Ничего не подозревавший Харлампо пригнал стадо, вошел во двор с дровами
на плече и, издав свой обычный  очаголюбивый грохот,  сбросил их у  кухонной
стены.  Услышав этот  грохот,  тетушка  Хрисула  еще более скорбно  закачала
головой, словно хотела сказать: он  этим  грохотом очаголюбия тоже хотел нас
обмануть.
     Войдя на  кухню и увидев Деспину, опустившую голову, когда он вошел,  и
тетушку  Хрисулу, которая даже не  повернулась в его сторону, он  понял, что
они все знают, и сумрачно замкнулся.
     Почти молча сели ужинать, и о боже! тетушка Хрисула едва притронулась к
еде.
     Мир перевернулся,  сказал Чунка по-абхазски, тетушка  Хрисула малоежкой
сделалась!
     Да  замолчи  ты! прикрикнула  на  него тетя Нуца и воткнула в дымящуюся
мамалыгу тетушки Хрисулы  большой кусок сыру.  Тетя Нуца очень волновалась и
хотела как-нибудь смягчить ее.
     Поужинав,  вымыли руки, и все расселись у очага на  большой  скамье,  а
Харлампо сел отдельно на кушетке и этим слегка напоминал подсудимого.
     Тетушка Хрисула  начала. Это был долгий греческий разговор  с  горькими
взаимными  упреками,  с  постоянными печальными жестами  тетушки  Хрисулы  в
сторону Деспины. Мне  показалось, что мелькнуло  и упоминание о двужелточных
яйцах.  Деспина время от времени  всплакивала  и  терла  свои голубые глазки
концом голубого платка.
     В  глазах Харлампо горел  сомнамбулический  огонь  отчаяния.  Голос его
делался  все резче и  резче. Никогда таким голосом он не  говорил с тетушкой
Хрисулой. Это было восстание демоса против аристократов!
     Он представил перечень унижений, пережитых им из-за жестокого упрямства
отца Деспины, ее  патеро! На  пальцах для  полной наглядности  он перечислил
годы насильственной разлуки с любимой и, перечисляя, все выше и выше подымал
свой голос:
     Эна! Диа!! Трио!!! Тесара!!!! Пенде!!!!!
     Пять загнутых пальцев отметили  неимоверные  страдания пяти лет.  Но  и
этого не хватило, пришлось загнуть еще три  пальца на другой руке. Он застыл
на некоторое время с приподнятыми руками и загнутыми в мощный кулак пальцами
одной из них и почти готовым кулаком второй  руки. Казалось, еще два года, и
Харлампо  набросится  с   кулаками  на  отца  Деспины  и  всех  аристократов
Анастасовки, если там еще есть аристократы.
     (Я вижу  Харлампо так ясно, как будто все это было вчера. И опять никак
не  могу избавиться от  навязчивого ощущения  его  сходства с обликом  нашей
интеллигенции.  Вот  так  же  и она, в  пересчете  на исторические сроки  ее
терпения,   не   пройдет   и   пятидесяти  лет,   как  набросится  на  своих
аристократов!)
     Тетушка Хрисула не без понимания выслушала могучий выпад Харлампо,  она
как  бы  признала,  что   восстание  против   аристократов  имело  некоторые
основания.
     Однако  она не растерялась и сама пошла  в атаку. Иногда они оба, как к
судье,  обращались к  дедушке Хабугу, переходя  на турецкий язык, хотя он  и
по-гречески понимал  хорошо. Тетя Нуца  тоже  время  от времени вставлялась,
пытаясь  на  своем чудовищном  турецком языке  защищать Харлампо.  Когда она
особенно коверкала слова, Чунка в ужасе  хватался за голову,  показывая, что
такой выговор обязательно угробит дело Харлампо.
     Обвинение тетушки Хрисулы сводилось к тому,  что теперь отец Деспины не
захочет  иметь  дело  с  Харлампо, а  другие  греки не  захотят жениться  на
Деспине.
     "Кто  такая Деспина?" по словам тетушки Хрисулы, будут спрашивать греки
из других сел.
     "Деспина, будут отвечать им греки из Анастасовки, это та "аристократйко
корице", чей жених предпочел ей козу".
     Кондрепесо,  Харлампо?! обращалась тетушка Хрисула  к Харлампо, который
тоже как бы отчасти признавал значительность доводов тетушки Хрисулы.
     Разговор был долгим, сложным, запутанным. Оказывается, тетушка Хрисула,
перед тем как явиться в Большой Дом, инкогнито пришла на мельницу и узнала у
Гераго о том, что Харлампо, гоняясь за козой, прибежал на мельницу.
     Харлампо  и  дедушка  Хабуг   объяснили  ей,   что  дело  его  с  козой
ограничилось этой бесцельной и безвредной беготней.
     Зачем, зачем, вопрошала тетушка Хрисула, ему надо было бегать за козой,
когда в Анастасовке его дожидается невеста, белая, как снег, и невинная, как
ангелица? Услышав ее слова, Деспина снова всплакнула.
     Харлампо сказал, что все это получилось потому, что он объелся орехов и
заболел   ореховой   дурью.  Тетушка  Хрисула   презрительно  отрицала  само
существование  такой болезни. И она привела доказательство. Тетушка  Хрисула
сказала, что, когда они в последний  раз уходили с Деспиной из Большого Дома
в Анастасовку, она по дороге съела почти полкорзины грецких орехов и никакой
ореховой дурью не заболела.
     Правда, Деспина? обратилась она к племяннице, но отозвался Чунка.
     Конечно, правда! воскликнул он по-турецки. Кто же в этом усомнится!
     Нет, ты не  видел, сказала  тетушка Хрисула, взглянув на Чунку. Деспина
видела.
     Деспина,  грустно кивнув  головой, подтвердила слово тетушки Хрисулы. И
тут  Харлампо, видимо,  решил  окончательно  расплеваться  с  аристократами.
По-турецки, чтобы всем была понятна дерзкая прямота его слов, он сказал, что
она не  заболела  ореховой  дурью, потому  что и  она,  и  ее брат  и так от
рождения безумны. (Делидур!)
     Да,  подтвердила  тетушка  Хрисула,  горестно качая  головой,  Хрисула,
конечно, безумная, раз она разрешила своей невинной овечке обручиться с этим
дьяволом.
     Ну, от овечки до козы не так уж далеко! крикнул Чунка по-абхазски.
     Да замолчи ты, бессовестный! замахнулась тетя Нуца на него.
     Деспина  снова беззвучно  заплакала и снова стала  утирать  свои  синие
глазки концом своего синего платка.
     И  тут старый Хабуг сказал свое слово. Он сказал, что отделяет Харлампо
тридцать коз в счет его будущей работы. Он сказал, что рядом с усадьбой дяди
Сандро он высмотрел хороший участок для Харлампо. Он предложил там выстроить
дом  и этой же осенью сыграть  свадьбу и поселить в нем молодых.  Он сказал,
что дрань и доски они начнут заготовлять с Харлампо с завтрашнего дня.
     Медленно бледнея,  Харлампо медленно встал с кушетки.  Выражая взглядом
безусловную   власть  над  Деспиной,  власть,  выстраданную  восемью  годами
ожиданий,  он  протянул непреклонную руку  в сторону старого Хабуга и сказал
непреклонным голосом:
     Вот твой отец, Деспина! Другого отца у тебя  нет, Деспина!  Филисе  тон
патеро су, Деспина! (Поцелуй своего отца, Деспина!)
     И  Деспина  вскочила,  Деспина  расплакалась,   Деспина  рассмеялась  и
мгновенно преобразилась в прежнюю цветущую, веселую девушку. Она подбежала к
старому  Хабугу и, наклонившись, нежно обняла  его и поцеловала в обе  щеки.
Старый Хабуг  осторожно  отстранил  ее  от себя,  как  переполненный  сосуд,
угрожающий пролиться на  него  непристойной для его возраста влагой молодого
счастья.
     Теперь меня, Деспиночка! крикнул Чунка по-русски.
     И Деспина, взглянув на Чунку, весело расхохоталась,  и  тетушка Хрисула
тоже мгновенно преобразилась  в  прежнюю тетушку  Хрисулу  и  совсем прежним
голосом предупредила племянницу:
     Дес-пи-на!
     Преображение ее было столь удивительным, что все рассмеялись.
     Через пять месяцев  Харлампо  справил свадьбу  в своем  новом  доме,  и
тамадой на свадьбе был, конечно, дядя Сандро. На  свадьбе было  выпито много
вина,  спето  много  греческих и абхазских песен.  Чунка  рядом  с  тетушкой
Хрисулой танцевал сиртаки,  пытаясь или делая вид, что пытается рассказать о
том,  как  они с Деспиной  рвали инжир,  и тетушка  Хрисула  с  негодованием
бросалась на него и  закрывала ему рот. Разумеется,  тетушка Хрисула на этой
свадьбе всех  переговорила, переела, но перепить дядю Сандро ей все-таки  не
удалось.
     По сложным психологическим соображениям старый Хабуг вместе с тридцатью
отделенными  козами отдал  и  ту, заподозренную в особых симпатиях Харлампо.
Оставь он ее у себя, дурноязыкие стали бы говорить, что он это сделал, чтобы
не расстраивать семейную жизнь Харлампо.
     Мне запомнилась  картина,  может  быть,  самого безоблачного  семейного
счастья, которую я видел в своей жизни.  Вместе с несколькими женщинами  мы,
мальчики, идем от табачной плантации к  табачному сараю. У женщин  на плечах
большие корзины с табаком.
     Вот мы проходим мимо дома Харлампо. Харлампо стоит в загоне среди коз и
придерживает  за рога ту злополучную козу, наконец-то  родившую козленка.  А
Деспина, беременная Деспина, с большим животом, в широком цветастом  платье,
с  подойником в  руке, присаживается  на корточки  возле козы и начинает  ее
доить. А Харлампо сумрачно и победно  озирается  на нас,  и  я чувствую, что
теперь сумрачность Харлампо  это маска, защищающая его счастливую  жизнь  от
сглаза судьбы. Глядя на  нас, он  как  бы  приглашает обратить  внимание  на
строгое,  классическое,  естественное,  которое  только  могло быть  и есть,
расположение их фигур возле козы.
     Чего это  он охраняет козу?  говорит  одна  из женщин,  не  поленившись
остановиться, и  осторожно,  чтобы удержать огромную корзину  в  равновесии,
оборачивается к другой.
     Еще бы, говорит другая с такой же корзиной на плече, козе же обидно...
     Но  она  вдруг осекается,  может  быть,  покоренная могучим,  спокойным
струением гармонии этой ветхозаветной идиллии.
     Харлампо придерживает козу за рога, и сквозь сумрачную маску его лица я
чувствую,  чувствую неудержимое, победное клокотание его  счастья.  И в моей
душе смутно  брезжит догадка, что к такому счастью можно прийти только через
такие   страдания.  И  сейчас,   вспоминая  эту  картину   и   вспоминая  то
изумительное, сладостно растекающееся  в крови чувство благодарности чему-то
непонятному,  может  быть,  самой жизни,  которое  я тогда испытал, глядя на
Харлампо  и  Деспину,  я думаю, у человека  есть  еще одна  возможность быть
счастливым это умение радоваться чужому счастью. Но взрослые редко сохраняют
это умение.
     Через  три  года у Харлампо  было трое детей. Первую,  девочку, в честь
тетушки назвали Сулой. Целыми  днями тетушка Хрисула возилась с детьми. Сама
Деспина  к этому  времени  стала  лучшей  чегемской низальщицей  табака,  но
сравняться  с   Тали   она,   конечно,   не   могла.   Однако   для  молодой
аристократической  женщины, рожающей каждый год по ребенку, это было немалым
достижением.
     После того, как Деспина родила третьего ребенка, тетушка Хрисула пришла
в Большой Дом  и сказала, что в течение  одного  года  собирается дежурить у
постели  Деспины, и просила  кого-нибудь из женщин Большого  Дома  время  от
времени  подменять  ее. Когда у нее  спросили, зачем она должна  дежурить  у
постели  Деспины,  она отвечала, что  надо  не допускать  Харлампо к постели
Деспины, чтобы та отдохнула от беременности, хотя бы на гой.
     Тетя Нуца  справилась  у  старой Шазины:  принято  ли  по нашим обычаям
дежурить не  только у  постели больного, но и у постели замужней женщины? Та
отвечала, что  по нашим обычаям  это тоже принято, но разрешается  дежурить,
только близким родственникам, и поэтому обитательницы Большого Дома не могут
сторожить у постели Деспины.
     Буду дежурить одна, пока сил хватит, вздохнув, сказала тетушка Хрисула.
     Но  тетушка  Хрисула если и дежурила, то  недолго,  потому что  грянула
Отечественная война и всю молодежь Чегема вместе с Харлампо забрали в армию.
     В отличие от многих наших близких, в отличие от бедняги Чунки, которого
убили в начале войны на  западной  границе, Харлампо вернулся домой.  Да, он
вернулся, и жизнь его была счастлива вплоть до 1949 года, когда его вместе с
Деспиной, и детьми, и тетушкой Хрисулой,  и всеми греками Черноморья выслали
в Казахстан.
     ...Грузовик  возле правления  колхоза.  К  этому времени  машины  стали
подыматься до Чегема. Кузов, переполненный несколькими отъезжающими семьями.
Рыдания женщин уезжающих и женщин, прощающихся с ними.
     Шагах в двадцати от машины на бревнах уселись нахохленные, отчужденные,
как  орлы  за  вольером, чегемские  старцы.  Уже не постукивая, как  обычно,
посохами о землю, а угрюмо опершись  о них, они неодобрительно поглядывают в
сторону машины, изредка перебрасываясь словами.
     Они как бы осознают, что происходящее должно было быть ими остановлено,
но,  понимая, что не в  силах  ничего  сделать, они  чувствуют гнет вины  за
собственное молчание, оскверненность своей духовной власти.
     ...Зареванная  Деспина  то и дело спрыгивает с  кузова  в  толпу, чтобы
обняться  с  теми, с кем не  успела  попрощаться. Тетушка  Хрисула  в черном
платье  стоит в кузове  и кричит  что-то  непонятное,  воздев  худую руку  к
небесам. (Отцу  народов мало  было  тысяч  русских  крестьянок, высланных  в
Сибирь, которых он, надо  полагать, пробовал на роль боярыни  Морозовой  для
картины  нового,  неведомого Сурикова, ему еще  понадобилось тетушку Хрисулу
попробовать на эту роль.)
     Двое  бледных,  растерянных  автоматчиков в кузове  и  внизу еще  более
бледный, с  трясущимися губами офицер,  старающийся унять лезущих, кричащих,
протягивающих руки в кузов машины, спрыгивающих на землю и вновь водворяемых
в кузов.
     И  над  всем  этим  ревом,  заплаканными   лицами,  протянутыми  руками
сумрачное, бесслезное лицо  Харлампо, с желваками, то  и дело сокращающимися
под кожей щек, с глазами, обращенными к чегемцам. Он покачивает головой, как
бы  напоминая о  пророческом смысле своего  всегдашнего  облика.  Он  как бы
говорит: да, да, я это предвидел  и потому всю жизнь своим сумрачным обликом
готовился к этому.
     Офицер,  отчаявшись  отогнать  чегемцев  от   машины,   что-то  крикнул
автоматчикам,  и  они,  спрыгнув   вниз  и  держа  перед  собой  автоматы  в
горизонтальном положении, как шлагбаумы,  стали  отжимать толпу.  Но так как
задние  не  отходили, толпа  не отжималась, а  сжималась. И словно от самого
сжатия  толпы в воздухе  сгущалось электричество спертого гнева.  И  офицер,
вероятно, лучше других чувствовавший это, пытался опередить возможный  взрыв
нервного напряжения.
     И все-таки взрыв произошел. Два мальчика-подростка, абхазец и гречонок,
обнявшись, стояли у машины. Один  из солдат несколько  раз  пытался отцепить
абхазского  мальчика  от  его  уезжающего друга.  Но мальчики  не  разнимали
объятий.  И тогда солдат, тоже,  вероятно, под влиянием нервного напряжения,
толкнул мальчика прикладом автомата.
     На беду, тут же стояли  двое дядей  и старший  брат  мальчика. Все трое
пыхнули разом!  Брат мальчика и один из  дядей выхватили ножи, а другой дядя
вырвал из кармана немецкий вальтер.
     Женщины  завыли.  Оба солдата,  прижавшись  спинами  к  кузову  машины,
выставили  автоматы,  а  офицер,  стоявший  рядом  с  ними,  забыв  о  своем
пистолете, все повторял, как пластинка с иглой, застрявшей в борозде:
     Вы что?! Вы что?! Вы что?!
     Брат мальчика все норовил выбрать мгновение и сбоку наброситься с ножом
на солдата, ударившего мальчика. Первый  дядя, держа его под прицелом своего
вальтера и угрожая  им,  пытался его отвлечь, чтобы создать такое мгновение.
Второй  дядя грозил ножом второму автоматчику, державшему под прицелом того,
что  грозил вальтером  первому солдату. Обе стороны,  не сговариваясь, разом
распределили, что кому делать.
     И неизвестно, чем бы это все кончилось,  если б на крики женщин, поняв,
что в  толпе  случилось что-то  ужасное, старейшина Чегема  не поднялся бы с
места. Он  всадил  свой посох в землю,  расправил свои  белые усы и  пошел в
сторону  толпы,   не   меняя   на   лице  выражения   угрюмой,   отчужденной
нахохленности.
     Он шел ровным,  спокойным шагом, словно  уверенный в том, что если  то,
что  случилось  в толпе,  можно ввести  в разумные рамки,  то  оно, то,  что
случилось, и так его подождет. А если  невозможно  обуздать  разумом то, что
случилось, тогда и торопиться некуда.
     Люди  расступались,  когда  он,  все  еще  нахохленный,  вошел в толпу,
которая  пыталась ему рассказать суть случившегося, и  он,  видно,  сразу же
поняв эту суть, теперь только брезгливо отмахивался от лишнего шума.
     Ничего  не  говоря,  он  подошел  к  этим  троим и, мгновенно определив
степень опасности  каждого, не ожидая сопротивления и даже не  задумываясь о
возможности сопротивления, небрежно вырвал нож из руки брата мальчика, потом
из руки первого  дяди  пистолет,  потом из руки второго дяди нож и  все это,
почти  не  глядя, отбросил в  сторону,  как железный мусор,  как отбрасывает
крестьянин к изгороди камни, вынутые из пахоты.
     Потом  он обернулся к мальчику,  из-за которого все это  произошло, и с
размаху шлепнул его ладонью по голове. У мальчика с головы слетела войлочная
шапочка,  но он, не  поднимая ее,  повернулся и пошел сквозь  толпу,  нагнув
голову и, видимо, сдерживая слезы обиды. Так и ушел, ни разу не оглянувшись.
     Ты бы у них отнял автоматы, а мы бы поглядели, нервно крикнул  владелец
вальтера, а то привыкли над нами куражиться!
     Толпа неодобрительно зашумела.
     Солдат казенный человек, сказал старец,  обращаясь к  толпе, он делает,
что  ему  сказали...  На Большеусого, видать,  снова  нашло вурдалачество...
Время,  в  котором стоим,  такое, что,  даже  если тебя палкой ударят,  надо
смолчать...
     Эх, время, в котором стоим, вздохнули в толпе.
     Старец  повернулся  и  пошел  к  своим   товарищам,  дожидавшимся  его,
приподняв  нахохленные  головы  и  не  проявляя  никаких  внешних  признаков
любопытства.
     В  машину!  крикнул  офицер солдатам  и сам  вскочил в кабину, стараясь
опередить толпу.
     Солдаты взлетели в кузов, но толпа опять успела облепить его.
     Машина засигналила  и тихо тронулась.  Грянул прощальный рев, а офицер,
высунув руку в окно, конвульсивно махал  ею, чтобы  остающиеся отцепились, и
продолжал махать, пока они окончательно не отстали.
     ...Сегодня не слышно  греческой и турецкой речи на нашей земле,  и душа
моя  печалится, и слух мой осиротел. Я с детства привык к нашему  маленькому
Вавилону. Я привык  слышать в  воздухе родины абхазскую речь, русскую  речь,
грузинскую речь, мингрельскую речь, армянскую речь, турецкую речь, эндурскую
речь (да,  да,  дядя  Сандро,  эндурскую тоже!),  и теперь,  когда из  этого
сладостного многоголосия, из  брызжущего свежестью щебета  народов выброшены
привычные голоса, нет радости слуху моему, нет упоения воздухом родины!
     ...Вот  так Харлампо и Деспина исчезли из  нашей жизни  навсегда. Но  я
надеюсь, они сильные люди и там, на сухой  казахстанской земле, укоренились,
зажили  своим  домом,  своим  хозяйством,  и  тетушке Хрисуле,  надо думать,
нашлось что  пожевать.  Но  в  Казахстане, по-моему, нет  инжира,  а тетушка
Хрисула так любила инжир, особенно черный.
     Впрочем,  с  тех  пор  прошло  столько  времени, что  тетушка  Хрисула,
конечно,  уже умерла, и я уверен, что  светлая  душа ее сейчас в садах Эдема
вкушает столь любимый ею черный инжир.


     Этот рассказ я услышал от дяди Сандро, когда мы сидели  за столиком под
тентом в  верхнем ярусе ресторана  "Амра".  Кажется,  я повторяюсь,  слишком
часто  упоминая верхний ярус этого  ресторана. Но что делать, в нашем городе
так мало осталось уютных мест, где,  особенно в летнюю жару,  можно спокойно
посидеть  под прохладным бризом, слушая шлепающие  и глухие  звуки,  которые
издают ребячьи тела, срываясь  с вышки для прыжков в воду, слушая их мокрые,
освежающие  душу голоса, созерцая яхты, иногда с цветными парусами, набитыми
ветром  до  плодово-телесной  выпуклости, в наклонном  полете  (якобы  мечта
Пизанской башни) состругивающие мягкую гладь залива.
     Кстати,  о Пизанской башне. Разглядывание ее  во  всяких альбомах и  на
любительских снимках всегда вызывало во мне безотчетное раздражение, которое
почему-то надо было скрывать. Сам-то  я таких альбомов не держу  и тем более
никогда не имел возможности сам сфотографировать ее.  Так что в том или ином
виде ее постоянно  мне  кто-нибудь  демонстрировал,  и каждый раз надо  было
благодарно удивляться ее идиотскому наклону.
     Однако сколько  можно  падать и не  упасть?!  Я  считаю  так:  если  ты
Пизанская  башня,  то в конце концов или  рухни, или выпрямись!  Иначе какой
воодушевляющий пример  устойчивости  для  всех  кривобоких душ и  кривобоких
идей!
     В ночных кошмарах, правда, чрезвычайно редких, я всегда вижу один и тот
же сон. Как  будто меня привезли в Италию, надежно привязали в  таком месте,
где  я   день   и  ночь  вынужден  созерцать   Пизанскую  башню,  приходя  в
круглосуточное  бешенство от ее бессмысленного  наклона и точно зная, что на
мой век ее хватит, при мне она не рухнет.
     Этот ночной кошмар усугубляется тем,  что какой-то  итальянец, вроде бы
Луиджи Лонго,  однако  почему-то и не признающийся в этом,  три раза  в день
приносит мне тарелку спагетти и кормит меня, заслоняя спиной Пизанскую башню
и  одновременно  читая лекцию  о еврокоммунизме. И мне вроде до того неловко
слушать его, что я еле сдерживаю себя от желания крикнуть:
     Амиго Лонго, отойдите, уж лучше Пизанская башня!
     Во сне я  прекрасно говорю  по-итальянски, однако  же молчу, потому что
очень вкусными мне кажутся  эти  неведомые  спагетти. И  я  вроде каждый раз
уговариваю себя:
     Вот съем еще одну ложку и скажу всю правду!
     И оттого, что я ему этого не говорю и у меня не хватает воли отказаться
от  очередной ложки, я чувствую  дополнительное  унижение,  которое каким-то
образом не только не портит аппетита, но даже усугубляет его.
     И  я  вынужден  выслушивать  моего  лектора   до  конца,  до  последней
макаронины, а уж потом, за последней ложкой, какая-то честность  или остатки
этой честности  мешают мне сказать ему все, что я думаю. Если б я хоть одной
ложкой спагетти пожертвовал, еще можно было бы сказать ему всю правду, а тут
нельзя, стыдно, ничем не смог пожертвовать.
     И вот он уходит, и тут из-за его спины появляется эта кривобокая башня.
Недавно  я узнал от друзей, что какой-то польский инженер разработал и  даже
осуществил проект выпрямления Пизанской башни. Конечно, такой проект  должен
был сотворить  именно  поляк.  Конечно,  в Польше всё давно выпрямили, и его
тоска по выпрямлению должна была обратиться на Пизанскую башню.
     Сейчас мне вдруг  пришло  в голову: а что, если  наклон Пизанской башни
был  знаком,  показывающим  некий  градус отклонения всей  земной  жизни  от
божьего замысла, и  теперь мы лишены  даже этого призрачного  ориентира? Или
так: а что, если  бедняга  Пизанская башня, в  сущности, правильно стояла, а
это наша земля со всеми нашими земными делами под ней скособочилась?
     Итак,  мы  в  верхнем ярусе ресторана  "Амра".  Действующие лица:  дядя
Сандро, князь Эмухвари, мой двоюродный брат Кемал, фотограф Хачик и я.
     Цель  встречи? На  такой  следовательский  вопрос  я бы вообще  мог  не
отвечать, потому что цели могло и не быть. Но на этот раз была.
     Дело  в  том,  что  мой двоюродный брат Кемал, бывший военный летчик, а
ныне мирный диспетчер  Мухусского аэропорта, находясь в  своей машине, мягко
говоря, в нетрезвом состоянии, был задержан автоинспектором.
     В таком состоянии я его несколько раз видел за рулем,  и ему ни разу не
изменили его точные рефлексы военного летчика и могучая нервная система.
     При мне несколько раз его останавливали  автоинспекторы, догадываясь  о
неблагополучии  в  машине  скорее  по  чрезмерному  шуму веселья  на  заднем
сиденье, чем по каким-то нарушениям.
     В таких  случаях он  обычно, не глядя на автоинспектора и  одновременно
воздействуя на  него своим  наполеоновским  профилем, тем более  что профиль
винных запахов не издает, так вот, в таких случаях он, не глядя, сует ему не
водительские права,  а книжку внештатного  корреспондента журнала "Советская
милиция".
     Книжка воздействует магически.  Но  на этот раз она не могла сработать.
Дело  было  ночью,  и он в машине  был один. А  когда  он, выпивший, ночью в
машине едет один, к его  точным рефлексам бывшего военного летчика незаметно
подключается  сдвинутый  во  времени  рефлекс ночного  бомбардировщика:  ему
кажется, что война еще не  кончилась  и он летит бомбить Кенигсберг, который
давно  уже  восстал  из  своих   руин  и,   незаметно  смягчив  в  советской
транскрипции  готическую  остроугольность  своего  названия,  превратился  в
Калининград.
     В сталинские времена за один этот его запоздалый рефлекс могли посадить
на десять лет.  Но в наше чудесное время его только остановил автоинспектор,
потому что  он,  согласно своему  запоздалому рефлексу, старался  выжать  из
своих "Жигулей" самолетную скорость.
     Кемал затормозил.  Ему  бы дотерпеть,  пока  автоинспектор подойдет,  и
показать  ему книжку внештатного корреспондента журнала "Советская милиция".
Но он, затормозив, уснул за рулем столь безмятежным сном,  что его разбудили
только утром в помещении автоинспекции.
     Но тут  уже в  игру вступил сам начальник  автоинспекции Абхазии.  Пока
нарушитель спал, был составлен образцово-показательный акт, и,  когда Кемал,
проснувшись, все еще исполненный своего несокрушимого благодушия,  попытался
показать   свою  магическую  книжку,  у  начальника   хватило  самолюбия  не
ретироваться.
     Кемала лишили  водительских  прав  чуть  ли  не на  полгода.  При  этом
издевательски  оставили  при нем  удостоверение  внештатного  корреспондента
журнала  "Советская милиция",  в данной комбинации  теряющее  всякий  смысл.
Однако  он,  будучи  человеком  крайне  ленивым  по части  ходьбы,  с  таким
наказанием никак не мог смириться.
     Тут-то мы и обратились за помощью к дяде Сандро. Дядя Сандро свел его с
князем  Эмухвари. Князь  Эмухвари  в недалеком  прошлом  работал  директором
фотоателье, но к этому времени,  как  говорят  спортсмены, сгруппировался  и
открыл свою частную фотоконтору.
     Конечно, Кемал знал князя и до этого.  Но как  человек,  основную часть
своей  жизни  проведший  в Центральной  России,  где  если и  оставались еще
кое-какие аристократы,  они не проявляли ни малейшего желания приближаться к
военным  аэродромам, на  которых  или  возле которых  проходила  его  жизнь,
впрочем, если б они и  проявили такое странное желание, кто бы  их подпустил
туда?  и  вот  он,  будучи  человеком  крайне   флегматичным,  с   некоторым
консерватизмом  реакции  на  жизненные впечатления, решил,  что  с  влиянием
аристократии  в стране давно  покончено,  и  не  придавал  никакого значения
своему знакомству с князем.
     И тут дядя Сандро, как любимец самой жизни, указал ему  на его чересчур
отвлеченное понимание законов истории.
     Начальник  автоинспекции оказался  выходцем  из деревни, где княжил  до
революции один из дальних родственников нашего князя. Видно, хорошо  княжил,
потому что и такого родства было достаточно. Дело быстро уладили.
     Пару слов о флегматичности Кемала, так как потом я об этом могу забыть.
Конечно, он флегма, но слухи  о его флегматичности сильно преувеличены. Так,
сестра  моя,  например,  рассказывает, что, когда  он  звонит  по  телефону,
особенно по  утрам,  она по долгим  мыкающим звукам узнает,  что на  проводе
Кемал. И она якобы говорит ему:
     Кемальчик, соберись с мыслями, а я пока сварю себе кофе.
     И она якобы успевает сварить и снять с огня кофе, пока  он собирается с
мыслями, а иногда даже поджарить яичницу. Я думаю, с яичницей преувеличение,
а турецкий кофе, конечно, можно приготовить, пока он собирается с мыслями.
     Он,  безусловно,  флегма,  но если  его как  следует раскочегарить,  он
становится неплохим  рассказчиком. Мне смутно мерещится, что он  заговорит в
этом нашем повествовании,  но  не  скоро,  а так,  поближе к  концу. Так что
наберемся терпения. Вообще, имея дело с Кемалом, прежде всего надо набраться
терпения.
     ...Ах, как я хорошо  помню его первый послевоенный приезд в наш дом! Он
приехал  тогда  еще   стройный,   бравый  офицер   с   толстенькой   веселой
хохотушкой-женой и бледно-голубым грустным томиком стихов Есенина.
     Я, конечно,  уже знал стихи  Есенина, но видеть их изданными, держать в
руках  этот  томик?!  Книжка   тогда  воспринималась,   как  бледная  улыбка
выздоровления тяжело больной России.
     Помню беспрерывный смех его жены-хохотушки и погромыхивание его хохота,
когда  я,  тогдашний  девятиклассник, прочитал ему  собственную  "Исповедь",
которую  я написал немедленно  после чтения "Исповеди" Толстого,  не  только
потрясенный  ею  и  даже  не  столько  потрясенный  ею,  сколько  удивленный
открывшейся мне уверенностью, что у меня не меньше оснований исповедоваться.
     Кемал устроился работать на одном из наших аэродромов, потом они что-то
там с хохотушкой-женой не поладили и  разошлись. Жена его уехала в Москву, а
Кемал женился еще раз, уже  окончательно.  К  этому времени стало  ясно, что
насчет томика Есенина я ошибался.
     После  XX  съезда,  когда  кинулись  искать  абхазскую интеллигенцию  и
выяснилось,  что  она  почти  полностью уничтожена  Берией,  а  национальную
культуру  вроде надо  бы  двигать,  Кемала  срочно вытащили  с  аэродрома  и
назначили  редактором  местного  издательства,   где   он  довольно   быстро
дослужился до  главного редактора. Он был для этого достаточно начитан, имел
неплохой вкус и хорошо чувствовал абхазский язык.
     У него было  несколько столкновений с начальствующими писателями,  и  я
его предупредил, что это плохо кончится.
     Ограничь свою  задачу, сказал я  ему,  уже будучи  газетным  волчонком,
помощью  молодым талантливым  писателям. Не мешай  начальствующим, иначе они
тебя сожрут.
     Он  посмотрел  на  меня  своими темными  воловьими  глазищами,  как  на
безумца,  который  предлагает  посадить  за  штурвал  самолета  необученного
человека только потому, что этот человек начальник. И напрасно.
     Примерно через  год он  написал  обстоятельную рецензию на книгу одного
начальствующего  писателя,  доказывая, что книга бездарна.  Тот  поначалу не
очень  удивился  его рецензии, считая, что  рукой рецензента двигает могучая
противоборствующая   группировка.   В   провинции   у   власти  всегда   две
противоборствующие группировки.
     И   лишь   через  год,  установив,   что  Кемал  с   противоборствующей
группировкой  даже  не знаком,  начальствующий  писатель забился  в  падучей
гнева.  Однако,  оправившись,  он взял  себя  в руки  и  стал систематически
напускать на него своих  интриганов-холуев. Благодаря могучему флегматичному
устройству характера Кемала он  года  два  отбивался и  отмахивался от  этих
интриг,  как  медведь от пчел.  А потом все же  не выдержал и  закосолапил в
сторону  аэродрома,  где, к этому  времени  растолстев  и  потеряв  взлетную
скорость, устроился диспетчером.
     И так как он до сих пор  там работает, мы вернемся к нашему сюжету,  то
есть  к  нашему  походу в ресторан  "Амра"  (верхний ярус)  после  успешного
династического давления  князя Эмухвари на  не вполне  марксистскую  психику
начальника автоинспекции.
     Может  создаться  впечатление,  что Кемал повел  всех угощать.  Но  это
совершенно ошибочное впечатление. Кемал так устроен, что тот, который делает
ему  доброе  дело,  считает  для  себя  дополнительным  удовольствием еще  и
угостить его.
     Такова особенность его обаяния.  В  чем  ее секрет?  Я  думаю, придется
возвратиться-к  Пизанской  башне.  В  отличие  от  этой  башни,  которую  мы
вспомнили  действительно   случайно,  а   теперь   якобы   случайно  к   ней
возвращаемся,  сама  фигура  Кемала,  мощная,  низкорослая,  вместе  с   его
спокойным, ровным  голосом, раскатистым смехом, обнажающим два ряда  крепких
зубов, производит впечатление исключительной устойчивости, прочности, хорошо
налаженной центровки.
     Я думаю, существует  болезнь века, которую  еще  не открыли психиатры и
которую  я сейчас открыл и даю ей название комплекс  Пизанской башни. (Прошу
зафиксировать приоритет советской науки в этом вопросе.)
     Современный человек чувствует неустойчивость всего, что делается вокруг
него.  У  него  такое  ощущение, что  все  должно рухнуть,  и  все почему-то
держится. Окружающая жизнь гнетет его двойным гнетом, то есть и тем, что все
должно рухнуть, и тем, что все еще держится.
     И  вот  человек  с этим  пизанским  комплексом,  встречаясь  с Кемалом,
чувствует,  что  в этом мире, оказывается, еще есть  явления и люди прочные,
крепкие,  надежные.  И  человека  временно  отпускает  гнет  его  пизанского
комплекса, и  он отдыхает в  тени Кемала и,  естественно, старается продлить
этот отдых.
     Вот  так мы шли в ресторан "Амра", когда у самого входа встретили тогда
еще  неизвестного  фотографа Хачика.  Увидев  князя, он раздраженно дощелкал
своих  клиентов  и  бросился обнимать его с  радостью  грума,  после  долгой
разлуки  встретившего  своего любимого хозяина.  Хачик  был так  мал, словно
постарел, не  выходя из подросткового  возраста и тем  самым как бы сохранив
право на резвость.
     И,  конечно,  он  поднялся  с  нами в ресторан  и уже  никому  не давал
платить,  в  том  числе  и  Кемалу,  если бы, конечно,  ему пришло  в голову
пытаться платить.
     Во время застолья Хачик несколько  раз провозглашал красноречивые тосты
за своего  бывшего директора и говорил, что за сорок лет у него ни до этого,
ни после этого не было такого директора.
     Князь Эмухвари снисходительно посмеивался.  В  своих дымчатых очках  он
был  похож  на  итальянского   актера  времен  неореализма,  играющего  роль
голливудского актера, попавшего в  итальянский  городок,  где  его  помнят и
любят по старым картинам.
     Я  пытался  выяснить  у него, чем ему так полюбился  князь-директор, но
Хачик, с гневным удивлением взглянув на меня, махал рукой в сторону князя  и
кричал:
     Хрустальная душа! Простой! Простой! Правда,  когда князь  вышел, Хачик,
видимо, пытаясь отвязаться от моих расспросов, сказал:
     За пять  лет  работы  князь ни  разу ни у  одного  фотографа  деньги не
попросил! Что  надо получал! Но  сам не просил! Простой! А другие директора,
не успеешь вечером прийти в ателье, вот так трясут: деньги! А он простой! Ни
разу не попросил! Хрустальная душа!
     Дядя Сандро так прокомментировал его слова:
     Человек, который все имел, а потом все потерял, еще сорок лет чувствует
себя  так,  как  будто он все имеет. А  человек, который был нищим,  а потом
разбогател, еще сорок лет чувствует себя так, как будто он нищий.
     И  дядя Сандро,  конечно,  прав.  Простота есть  безусловное  следствие
сознания внутренней  полноценности.  Неудивительно,  что это сознание  чаще,
хотя  и  не  всегда,  свойственно  людям  аристократического  происхождения.
Мещанин всегда непрост, и это следствие сознания внутренней неполноценности.
Если же он благодаря особой одаренности перерастает это сознание, он прост и
естествен, как Чехов.
     Однако вернемся к  нашим застольцам. Все началось с бутылки  армянского
коньяка  и  кофе  по-турецки,  ну,  а потом,  как  водится, пошло. За  время
застолья Хачик раз  десять  фотографировал нас в  разных ракурсах при  одном
непременном условии: чтобы в центре фотографии оказывался князь. Иногда он к
нам присоединял кофевара Акопа-ага.
     Этот высокий старик с коричневым  лицом,  как  бы иссушенным  кофейными
парами  и   долгими  странствованиями   по   Ближнему   Востоку,  откуда  он
репатриировался, время от времени присаживался к нашему столу и заводил речь
об армянах.  Его горячий армянский патриотизм  был  трогателен и комичен. По
его словам, получалось, что армяне ужасный народ, потому что ничего хорошего
не хотят делать для армян. Его горькие претензии к армянам обычно начинались
с  Тиграна Второго  и кончались  Тиграном Петросяном,  по легкомыслию, с его
точки  зрения,  прошляпившим  шахматную  корону.  Этот  вроде  бы  не  очень
грамотный старик знает историю Армении, как биографию соседей по улице.
     Сейчас он присел за наш столик, рассеянно прислушиваясь к беседе, чтобы
собраться с мыслями и вставиться в очередную паузу.
     Теперь  возьмем,  начал  Акоп-ага,   дождавшись  ее,футбольную  команду
"Арарат".   С  теперешним  тренером  армяне  никогда  не  будут  чемпионами.
Папа-зяна взял  и  поставил  хавбек.  Но Папазян  когда  билхавбек?  Папазян
родился форвард и умрет  форвард.  А он его поставил хавбек.  Почему? Потому
что  при шел на поле  растущий Маробян. Хорошо, да, растущий Маробян поставь
на место  Папазян, но Папазян зачем надо хавбек? Папазян  переведи на правый
край, он одинаково бьет и с  правой, и с левой. А правый край поставь хавбек
или скажи: "Иди домой, Ленин-акан!" потому что  пользы от него нету,  где бы
он ни стоял. Вот это неужели  сам не мог догадаться? Я ему написал, но разве
этот чатлах  меня послушает?  Даже  не ответил.  Вот так армяне  топят  друг
друга.
     Продолжая поварчивать на  тренера, Акоп-ага  собрал пустые чашки из-под
выпитого кофе, поставил их на поднос и ушел за стойку.
     Во время застолья речь зашла о знаменитых братьях Эмухвари, деревенских
родственниках  князя. Дело началось  с кровной  мести.  Три брата  Эмухвари,
отчаянные ребята, около семи  лет,  пока их всех не убили, держали  в страхе
кенгурийскую  милицию. Это было в конце двадцатых  и начале тридцатых годов.
Позже, на  политических  процессах тридцать седьмого  года, почему-то  о них
вспомнили,  и  они  посмертно  проходили  на этих процессах  как  английские
шпионы.
     Но  как они могли быть  английскими шпионами, сказал дядя Сандро, когда
эти деревенские князья даже не знали, где Англия?
     Князь улыбнулся и кивнул головой  в знак согласия. И вот в связи с этим
делом братьев Эмухвари дядя Сандро рассказал свою историю.
     Вот вы думаете, начал он,  разглаживая усы, что я своих всегда защищаю,
а эндурцев  ругаю. Но это неправильно.  Я, как Акоп-ага,  страдаю  душой  за
наших. И потому я говорю: и раньше, в старые времена, у абхазцев было немало
дурости,  из-за которой народ наш страдал, и сейчас среди абхазцев не меньше
дурости, только теперь она имеет другую форму.
     Раньше главная дурость была это кровная месть. Некоторые роды полностью
друг  друга  уничтожали из-за этого. Нет, я  не  против кровной мести, когда
надо. Это было полезно!  Почему? Потому что человек,  который против другого
человека  плохое  задумал, знал, что тот человек, против которого он задумал
плохое, сам на себе не кончается. За него отомстят  его родственники. И  это
многие плохие дела останавливало, потому  что знали: человек сам  на себе не
кончается.
     Но иногда даже стыдно сказать, из-за каких глупостей начиналась кровная
месть. Над Чегемом  в трех километрах от нашего дома жила  прекрасная  семья
Баталба. Это было  еще лет  за  пятьдесят до  моего  рождения.  И  семья эта
дружила с родом Чичба из  села Кутол. Обе семьи дружили и любили друг друга,
как близкие родственники.
     Каждый год, когда  чичбовцы перегоняли скот на альпийские пастбища, они
по  дороге  останавливались  у  своих  кунаков, несколько  дней  там кутили,
веселились, а  потом дальше в горы  гнали стадо. Благодать была, такое время
было.
     И вот однажды остановились в доме своих кунаков, а вместе с ними был их
гость. Он болел малярией, и они взяли его  на альпийские луга,  чтобы он там
окреп и избавился от своей болезни. Тогда так было принято.
     И вот  они  остановились у баталбовцев, хозяин зарезал быка, и они  дня
два кутили, а когда собрались  в дорогу, он им навьючил  на осла две хорошие
бычьи ляжки.
     И  это  очень  не  понравилось  старшему  из чичбовцев, он был  строгий
старик.  Но он ничего  не сказал  и уехал со  своими, погнал  стадо  в горы.
Теперь,  почему  не  понравилось?  Потому  что,  по  нашим   обычаям  (тогда
соблюдали, сейчас кто вспомнит?), когда у тебя хороший гость и ты ему что-то
зарезал и вы это зарезанное покушали, в дорогу  нельзя  давать от  того, что
уже  зарезали. Надо специально зарезать что-нибудь еще, чтобы дать в дорогу.
Так было принято.
     Баталбовцы  тут,  конечно,  сделали  ошибку.  Потому  что  отнеслись  к
чичбовцам, как к близким людям,  и дали им две бычьи ляжки от быка, которого
уже кушали. Но  они забыли, что вместе  с чичбовцами был их  гость, который,
конечно, промолчал,  но  он  не  мог  не  знать, что  эти  две ляжки от  уже
зарезанного быка,  которого они кушали. И чичбовцам, особенно старшему, было
стыдно перед гостем за эти ляжки от быка, которого они уже кушали.
     И вот они едут в  горы, гонят перед собой сотни овец  и коз, а  старший
чичбовец долго молчал, но наконец не выдержал.
     Эти  баталбовцы, сказал он, оказывается, нас за  людей не считают!  Как
нищим, бросили нам остатки со своего стола! Но они об этом пожалеют!
     Гость, конечно, пытался его успокоить, но тот затаил обиду. И вот так у
них пошло. А баталбовцы, между прочим,  ничего не подозревают, потому  что в
те времена сплетни не было и им никто ничего не сказал. Они, бедные, думают:
хорошо  встретили гостей,  хорошо проводили. Какой там хорошо! Но они ничего
не знали: сплетни не было тогда еще среди абхазцев.
     И вот опять представители этих семей встречаются на одном  пиршестве. И
тут  молодой  баталбовец  опять  допускает  ошибку.  Когда  начали петь, так
получилось,  что  лучших  певцов  собрали  в  одном месте.  И  этот  молодой
баталбовец оказался  рядом с  тем старым  чичбовцем, который уже считал себя
оскорбленным, а теперь этот молодой баталбовец запел возле  него. И это было
ошибкой, конечно.
     Молодой должен был спросить у старого чичбовца:
     Не беспокоит ли мое пение вас? Может, мне отойти подальше?
     И тогда старый ответил бы ему скорее всего:
     Ничего, сынок, пой. Лишь бы нас хуже пения ничего не беспокоило.
     Так обычно говорят. Но этот молодой баталбовец ничего не сказал, потому
что про старую обиду не знал, а сейчас и подвыпил и считал этого старика как
своего близкого человека.
     И вот каждую ошибку отдельно еще, видно, можно
     было перетерпеть, а две эти ошибки вместе взорвали старика, как атомная
бомба.
     Что ты мне в ухо поешь! оказывается, крикнул старик. Да вы, баталбовцы,
я вижу, совсем нас за людей не считаете!
     С этими словами  он выхватил кинжал и убил  на  месте этого юношу. Тут,
конечно, крик, шум, женщины. Кое-как загасили, но разве такое  надолго можно
загасить? Через два дня старика убил отец этого юноши.
     И вот так  у  них  пошло.  Разве  это не дурость?  В  таких случаях или
находятся  старые,  почтенные  люди  из  обоих  сел  и  они собирают  лучших
представителей обоих родов и примиряют  их. Или один из родов не выдерживает
и,  как рой  из  улья,  покидает  родное  село  и  переселяется  куда-нибудь
подальше. Или они друг друга уничтожают.
     И так получилось, что  от баталбовцев остались четыре брата и мать. И в
семье  чичбовцев тоже остались четыре  брата и мать. Но у  чичбовцев младший
брат был еще слабенький  тринадцать лет ему было.  И больше ни у той,  ни  у
другой семьи не было близких родственников. Только очень дальние.
     И  вот так они живут уже лет десять. Никто никого не трогает,  и многие
решили, что наконец, может быть, через стариков уладят между собой это дело.
     А, между прочим, выстрел  был за баталбовцами. И вдруг в то  лето самый
яростный,  самый храбрый из баталбовцев, Адамыр, ушел  со скотом  на  летние
пастбища, а другие три брата остались дома. И это могло  быть признаком, что
баталбовцы хотят мира, мол, вот мы самого сильного  нашего  парня послали на
альпийские луга, мы хотим мира, мы не боимся за свой дом.
     Но чичбовцы  поняли это по-другому. Нервы у них не выдержали. Чем ждать
выстрела от наших врагов, решили они, воспользуемся тем, что Адамыр  ушел на
летние пастбища, убьем этих  трех  братьев, потом убьем Адамыра  и, наконец,
спокойно заживем.
     И они так и сделали. Неожиданно напали  на  дом баталбовцев, убили трех
братьев и  угнали весь  скот,  который оставался дома. А один из  чичбовцев,
самый  смелый,  пошел в  горы,  чтобы опередить  горевестника  и  там  убить
Адамыра.
     Но Адамыр  в это время  покинул  пастухов и ушел охотиться на  туров. И
там, у ледников,  оставался два дня. А  этот чичбовец целый день подстерегал
его,  не  понимая, почему  его  нет  среди остальных пастухов.  К вечеру  он
подошел  к балаганам, где  жили пастухи,  и  спросил у них,  куда  делся  их
товарищ.
     И  пастухи, конечно, почувствовали, что дело плохо,  но  что  там внизу
случилось, они  не знали. Они сказали этому  чичбовцу, что Адамыр ушел через
перевал в  гости к своему  кунаку-черкесу  и вернется  только  через неделю.
Чичбовцу  ничего  не оставалось  делать, и он ушел вниз,  в Абхазию. Ничего,
думает, нас четыре брата, а он теперь один.
     И  вот   на  следующий  день,  в   полдень,  приходит   горе-вестник  и
рассказывает пастухам,  какое страшное  горе случилось внизу. И пока пастухи
думали, как подготовить Адамыра, он сам показался на  горе и стал спускаться
к балаганам.
     С туром на  плечах,  сам,  как  тур, спускается  к  балаганам  и издали
кричит: мол, почему вы меня не встречаете? Радуется удачной охоте; не знает,
что его ждет. И вот он уже близко от балаганов, метрах в тридцати, и пастухи
медленно идут навстречу, а он кричит и не понимает, почему пастухи не бегут.
Обычно в таких  случаях  положено помочь  удачливому  охотнику.  Но  они  не
подбегают.
     И  вдруг  он  видит среди них чегемца  и чувствует, что  пастухи ему не
радуются. И он останавливается метрах в десяти от них и смотрит на человека,
поднявшегося  из  Чегема,  и  чувствует  страшное  и  боится  этого. Наконец
сбрасывает с плеч тура и спрашивает:
     Что дома?
     И горевестник рассказывает ему  об  этом ужасе, и пастухи говорят,  что
один из чичбовцев приходил и спрашивал его.
     Передай, сказал  Адамыр  горевестнику,  что через два  дня, отомстив за
братьев, приду их оплакать. А если не  приду, значит, и меня  вместе с  ними
оплачьте!
     И  не сходя с  места зарядил  свое ружье, повернулся,  перешагнул через
убитого тура  и пошел вниз. Трехдневный путь  прошел  за одни  сутки, догнал
того  чичбовца, который  приходил за  ним. Убил его, взвалил  на  плечи, как
тура, и, пройдя еще километров десять  до ближайшего жилья, крикнул хозяина,
чтобы он сохранил  труп от осквернения до прихода родственников, и,  положив
его у ворот, пошел дальше.
     Уже  к  рассвету он подошел к дому чичбовцев, поджег коровник, и, когда
коровы стали мычать, пытаясь  выбежать из огня,  братья  выскочили из  дому.
Двух старших Адамыр убил, а младшего, совсем  еще мальчика, не стал убивать,
а связал ему руки и сказал матери:
     Твои сыновья  уничтожили моих братьев. Я последнего твоего сына не буду
убивать, но он  всю жизнь будет моим рабом. Властям  пожалуетесь,  на  месте
убью, а потом что хотят пусть делают.
     Итак,  он, отомстив за своих братьев, пригнал бедного мальчика к гробам
своих братьев  и  оплакал их,  держа одной  рукой  веревку,  к  которой  был
привязан мальчик. И он  дал слово братьям до смерти держать рабом последнего
чичбовца. Мальчика звали Хазарат.
     И люди дивились этому случаю. Некоторые хвалили Адамыра, что он не убил
мальчика, некоторые  сердились,  что  он  хочет  сделать  из  него  раба,  а
некоторые говорили, что это он сгоряча так решил, а потом остынет и отпустит
мальчика.
     Но он его не отпустил  и около двадцати лет держал в сарае на цепи, как
раба. Нашим чегемским  старикам  это очень  не понравилось, но они ничего не
могли с  ним поделать. Такой он был  яростный, одичавший человек. Если бы он
жил  в  самом  Чегеме,  они бы его, конечно, изгнали из села,  но он  жил  в
стороне  и  никому не подчинялся.  Они  только  ему  передали, чтобы  он  не
появлялся в Чегеме.
     А  власти  в  те  времена вообще на  это мало внимания обращали. Если в
долинном селе кровник убивал врага и не уходил в лес, его арестовывали. Если
уходил  в лес, его даже не искали. Но если  кто-то  убивал  полицейского или
писаря, они  во что бы  то ни стало старались найти убийцу и наказать его. А
тут  еще  бедная  мать Хазарата  боялась, что  он  убьет  его,  и никому  не
жаловалась.
     Адамыр так и не женился, потому что  абхазцы стыдились отдавать за него
своих дочерей, хотя он несколько раз сватался.
     А как отдашь за него дочь, рассуждали они, приедешь в гости к дочери, а
там раб. А зачем мне это?
     И так они жили много лет, а потом умерла  мать Адамыра,  и они остались
вдвоем Адамыр и его раб Хазарат.
     Несколько  раз  в  году  бедная  мать  Хазарата  посещала своего  сына,
приносила ему хачапури, жареных кур, вино.  Все это Адамыр  ей разрешал. Еще
он ей разрешал один  раз в году стричь ему волосы и бороду и три раза в году
разрешал ей купать его. И так, бывало, мать приедет к  сыну, дня два посидит
возле него, поплачет и уедет.
     И  вот,  когда мне исполнилось восемнадцать  лет,  я  решил  освободить
Хазарата. Вообще, когда человек молодой, ему всегда хочется освободить раба.
Несмотря  на молодость,  я был уже тогда  очень  хитрый. Но как  освободить?
Адамыр  больше чем на один день  никуда не  уезжал. А  когда уезжал,  собаки
никого близко к дому не подпускали.
     И вот я потихоньку от домашних  сошелся с Адамыром. Если бы отец  узнал
об этом, он бы меня выгнал из дому. Он Адамыра вообще за человека не считал.
Наши  абхазцы знали, что  есть рабство, и  иногда турки  нападали и  уводили
людей в  рабство, но чтобы абхазец сам у себя держал раба, этого не знали. И
вот я постепенно  сошелся с Адамыром, делая вид, что интересуюсь  охотой,  а
про раба не спрашивал. Охотник он был редкий, что такое усталость  и  страх,
не понимал. И вот уже мы с  ним несколько раз были на охоте,  уже собаки  ко
мне привыкли и он тоже привык. Потому что хотя и свирепый человек, но скучно
все время одному.
     И однажды перед охотой он мне говорит:
     Я покормлю собак, а ты покорми моего раба.
     Хорошо, говорю, как будто не интересуюсь Хазаратом.
     И он мне дает котел молока и полчурека.
     А ложку, говорю, не надо?
     Какую ложку, кричит, слей молоко ему в корыто и брось чурек!
     И вот я, наконец, вхожу в этот сарай. Вижу, в углу на кукурузной соломе
сидит  человек, одетый в лохмотья, с бородой до пояса, и глаза сверкают, как
два угля.  Страшно. Рядом с ним  вижу  длинное  корыто, а с этой стороны под
корыто камень подложен. Значит,  наклонено в его  сторону. Из этого я понял,
что Адамыр тоже к нему слишком близко не подходит. Я уже слышал, что Хазарат
однажды,  когда  Адамыр слишком близко к  нему  подошел,  напал на  него, но
Адамыр успел  вытащить нож и ударить. Рана на Хазарате зажила быстро, как на
собаке,  но  с  тех  пор Адамыр  стал  осторожнее.  Об  этом  он  сам  людям
рассказывал.
     Я сливаю Хазарату молоко в корыто и говорю ему:
     Лови чурек!
     Я так говорю ему, потому  что неприятно человеку на землю хлеб бросать,
а подойти, конечно, боюсь.
     Бросаю. Он хап! поймал на лету, и тут  я услышал, как загремела цепь. К
ноге его была привязана толстая цепь.
     Он начал кушать  чурек и иногда, наклоняясь  к  корыту, хлебать молоко.
Это  было ужасно видеть, и  я окончательно  решил  его  освободить. Особенно
ужасно было видеть, как он  хлебает  молоко, жует чурек и  иногда смотрит на
меня горящими глазами, а стыда никакого не чувствует,  что при мне  все  это
происходит. Привык. Человек ко всему привыкает.
     И так все  это длится несколько месяцев,  я  все присматриваюсь,  чтобы
устроить побег Хазарата. И боюсь, чтобы Адамыр  про  это не  узнал, и боюсь,
чтобы мои домашние не узнали, что я хожу к Адамыру.
     И теперь уже Адамыр ко мне привык и каждый раз перед охотой говорит:
     Я покормлю  собак,  а ты покорми моего  раба. И я  его кормлю.  Он  ему
кушать давал то же самое,
     что  сам ел. Только в ужасном  виде. Молоко и мацони сливал в корыто, а
если  резал четвероногого бросал  ему кусок сырого мяса. Возле  него  лежало
несколько кусков каменной соли, какую скоту дают у нас.
     Сейчас, как я слышал,  некоторые  дураки из образованных кушают  мясо в
сыром  виде. Думают, полезно. Но  люди тысячелетиями варили  и жарили  мясо,
неужели  они  бы  не догадались кушать  его  в сыром виде, если б  это  было
полезно?
     Теперь, что делал Хазарат? Он делал только два дела. Он молол кукурузу,
руками крутил жернова. Они рядом с ним стояли.  От этого у него были могучие
руки.  И  еще он  плел корзины. Прутья ему сам  Адамыр приносил. Эти корзины
Адамыр  продавал  в Анастасовке грекам, потому что чегемцы у  него ничего не
брали.
     За несколько месяцев Хазарат ко мне привык, и хотя глаза  у него всегда
сверкали, как угли, я знал, что он меня не тронет, и близко к нему подходил.
Он с ума не сошел и разговаривал, как человек.
     И  однажды я  встретил его бедную мать и тогда  еще  больше захотел его
освободить.  Она постелила полотенце на кукурузной  соломе, положила на него
курятину, хачапури, поставила бутылку с вином и два стакана.
     Мы с ним ели вместе,  хотя мне, честно скажу, было это неприятно. А как
может быть  приятно кушать, когда  рядом  яма, где он справлял свои телесные
дела?  Правда,  рядом  с  ямой  деревянная  лопаточка, которой  он  все  там
засыпает. Но все  же  неприятно. Но я  ради  его матери  сел с ним кушать. А
бедная его мать, пока я рядом с ним сидел, все время гладила меня по спине и
сладким голосом приговаривала:
     Приходи почаще,  сынок,  к  моему Хазарату,  раз уже мы попали  в такую
беду. Ему же, бедняжке, скучно здесь... Приходи почаще, сынок...
     А в  это время  Адамыр  в другом  конце сарая стругал ручку для мотыги.
Оказывается, он услышал ее слова.
     А  мне  тоже  скучно без  моих братьев, сказал он,  не  глядя  на нас и
продолжая ножом стругать ручку для мотыги.
     Эх, судьба, вздохнула старушка, услышав Адамыра.
     И я вдруг почувствовал, что мне всех  жалко, В молодости это бывает.  И
Хазарата жалко, и Адамыра жалко, и больше всех жалко эту старушку.
     Особенно мне ее жалко стало, когда я увидел в тот день, что она стирает
и латает белье Адамыру. Она ему старалась угодить, чтобы  он смягчился к  ее
сыну. Но он уже не мог ни в чем измениться.
     Однажды на охоте Адамыр мне сказал:
     Некоторые  думают,  что  я  держу раба  для  радости.  Но раба  держать
нелегко, и  радости от него  нет. Иногда ночью  просыпаюсь от страха, что он
сбежал, хотя умом  знаю, что он сбежать не мог. За одну ночь о жернов нельзя
перетереть цепь.  Я уже проверил. А днем я всегда замечу, если он ночью цепь
перетирал.  Да если  и перетрет, куда убежит? Сарай заперт. А если выйдет из
сарая, собаки разорвут. И все-таки не выдерживаю. Беру свечу, открываю дверь
в сарае  и  смотрю. Спит.  И  сколько раз  я  его  ни проверял,  никогда  не
просыпается. Так  крепко спит. А я просыпаюсь каждую ночь. Так кому хуже мне
или ему?
     Тогда отпусти его, говорю, и тебе полегчает.
     Нет, говорит,  я перед гробом братьев дал слово. Только смерть снимет с
него цепь, а с меня данную братьям клятву.
     И  вот,  значит,   я  приглядываюсь,  присматриваюсь,   как  освободить
Хазарата. Сарай, в котором он привязан, из каштана. На дверях большой замок,
а ключ всегда в кармане у Адамыра. Но он изредка уезжал на день или на ночь.
И я  так  решил: сделаю  подкоп, напильником перепилю ему  цепь, выведу его,
чтобы собаки не разорвали, и отпущу на волю. А потом, когда Адамыр вернется,
если будет бушевать,  я ему  подскажу, что, наверное, мать Хазарата принесла
ему напильник в хачапури, а подкоп он сам устроил своей деревянной лопатой и
от собак как-то отбился. Я, конечно, знал, что он мать Хазарата не тронет.
     Вот так я решил, и однажды Адамыр мне сам на охоте говорит:
     Слушай, Сандро, приди ко мне завтра вечером и  покорми собак.  Мне надо
завтра ехать в Атары, я приеду послезавтра утром.
     Хорошо, говорю.
     И вот на следующий день еле дождался вечера. Наши все поужинали и легли
спать. Тогда  я  тихонько встал, взял из кухни фонарь, напильник  и пошел  к
дому Адамыра.
     Иду,  а  самому страшно.  Боюсь  Адамыра.  Боюсь может  быть, он что-то
заподозрил о моих планах,  притаился где-то и ждет. И  я  решил до того, как
начинать  подкоп, обшарить  его дом.  А если он дома  и спросит,  что я  так
поздно пришел, скажу: вспомнил, что собаки не кормлены.
     Собаки за полкилометра,  почуяв человека, с  лаем  выскочили навстречу,
но,  узнав  меня, перестали лаять.  Я вошел во двор  Адамыра, огляделся  как
следует, потом зашел на кухню, оттуда в кладовку, потом обшарил все комнаты,
но его в доме не было.
     Тогда я прошел на скотный  двор и увидел, что там лежат его три коровы.
Вошел  в коровник,  повыше  поднял фонарь и увидел, что  там пусто. Тогда  я
вернулся на кухню, достал чурек, которым собирался кормить собак, но не стал
их кормить, а набил кусками чурека оба кармана. Я это сделал для того, чтобы
передать чурек Хазарату. Чтобы, когда  мы выйдем из  сарая  и собаки  начнут
нападать, он им кидал чурек и этим немного собак успокаивал.
     Потом я снова вошел в кладовку, снял со стены корзину, которой собирают
виноград,  вышел на веранду с корзиной и  фонарем  и, подняв лопату Адамыра,
пошел к сараю, где сидел Хазарат.
     Теперь, для чего корзина? Виноградная корзина, она узкая и длинная, для
того, чтобы потом, когда прокопаю ход, всю землю перетащить в сарай.
     Если землю  не  перетащить  в сарай,  Адамыр  догадается, что  Хазарату
кто-то помогал снаружи. И через это он может меня убить.
     Ставлю фонарь на  землю и начинаю  копать  точно  в том месте, где была
привязана цепь с той стороны сарая. Копаю, копаю и удивляюсь, что Хазарат не
просыпается. В самом деле, думаю, крепко спит. Наконец, все же проснулся.
     Кто ты? спрашивает, и слышу, как зашевелился в кукурузной соломе.
     Это я, Сандро, говорю.
     Что надо?
     Прокопаю, говорю, тогда узнаешь.
     И вот через час я раздвинул рукой кукурузную солому, осторожно поставил
фонарь и сам вылез в сарай.
     Хазарат сидит, и глаза, вижу, горят, как у совы.
     Вот, говорю, напильник. Мы перепилим цепь, и ты уйдешь на волю.
     Нет,  мотает он  головой,  Адамыр со своими  собаками  меня  все  равно
выследит.
     Не выследит,  говорю, ты за ночь уйдешь в другое село,  а там он и след
потеряет.
     Нет,  говорит, я отвык ходить.  Далеко не смогу  уйти.  А  близко он со
своими собаками меня все равно поймает.
     Не поймает,  говорю, а если ты боишься  идти один,  я пойду с  тобой до
Джгерды спрячу тебя там у наших родственников. Потом я вернусь к себе домой,
а ты пойдешь, куда захочешь.
     Нет, говорит, я так не хочу.
     Тогда что делать? говорю.
     Он думает, думает, а глаза горят страшно.
     Если хочешь мне помочь, наконец говорит он, принеси метра два цепь.  Мы
привяжем ее к этой цепи, и больше мне ничего не надо.
     Зачем, говорю, тебе это?
     Я немножко буду ходить  по  ночам и привыкну.  А потом ты мне  поможешь
убежать.
     Но ведь он проверяет твою цепь, говорю, он сам мне рассказывал.
     Нет,  говорит,  первые  пятнадцать  лет  проверял,   а  теперь  уже  не
проверяет.
     Сколько  я  его ни уговаривал бежать сейчас не  согласился.  И тогда  я
решил сделать, что он просит.
     Топор, говорит, принеси, чтобы сдвинуть кольца.
     И вот я среди ночи почти бегу  домой,  залезаю  в наш сарай,  достаю из
старой давильни, где лежит всякий хлам, цепь, примерно такую, как он просил.
Возвращаюсь назад, беру топор Адамыра на кухонной веранде и вползаю в сарай.
Пока я ходил, он перепилил  напильником свою  цепь и  распилил два кольца  с
обеих сторон. Я даже  удивился, как он быстро все успел. У него были могучие
руки от ручной мельницы.
     Он взял мою цепь, вставил ее с обеих сторон в кольца, а потом, поставив
эти  кольца на жернов, обухом топора сдвинул их концы, чтобы ничего не видно
было.
     Больше, говорит, ничего не надо. Иди! Когда ноги  мои  окрепнут, я тебе
дам знать.
     Может, говорю, оставить тебе напильник?
     Нет,  говорит,  больше  ничего  не надо! Все!  Все!  Иди!  Только с той
стороны как следует землюзатопчи, чтобы хозяин ничего не заметил.
     И вот я, взяв топор и фонарь, осторожно вылезаю наверх. И потом быстро,
быстро  заваливаю землю в  дыру, а потом  как следует затаптываю  ее,  чтобы
ничего не было  заметно. Собаки крутятся  возле меня, но, думаю, слава богу,
собаки говорить не умеют. И тут я вспомнил, что  у  меня в карманах чурек, и
разбрасываю его собакам.
     В последний  раз с фонарем хорошенько осмотрев место, где копал, понял,
что ничего не заметно,  стряхнул с  лопаты всю землю  и отнес  ее  вместе  с
топором  и корзиной  назад. Все положил туда, где лежало, и так, как лежало.
Потушил фонарь  и  бегом  домой. Дома  тоже,  слава богу,  никто  ничего  не
заметил.
     И вот  проходит время, а я пока  сам побаиваюсь идти  к Адамыру. Прошло
дней  пятнадцать  двадцать.  Однажды  брат  Махаз,  он  в  тот день с козами
проходил недалеко от усадьбы Адамыра, говорит:
     Сегодня весь день выли собаки Адамыра.
     Это  и раньше  бывало, говорят наши, он иногда  уходит на охоту с одной
собакой, а другие скучают.
     И  так об этом забыли. А через  неделю слышим, женщина кричит откуда-то
сверху, и крик этот приближается к нашему дому. Все, кто был дома, вышли, но
никто ничего не может понять.
     Крик женщины означает горе. Но он идет прямо с горы над верхнечегемской
дорогой, а  там  никто не живет.  Мы с отцом  и  двумя  братьями, Кязымом  и
Махазом, быстро поднимаемся навстречу голосу женщины. Минут через пятнадцать
встречаем  мать  Хазарата.  Щеки  разодраны, идет без дороги,  по  колючкам,
ничего не видит.  Смотрит на  нас, но ничего не может сказать,  только рукой
показывает в сторону дома Адамыра.
     Мы бежим туда, я не знаю, что думать, но все-таки поглядываю на Кязыма,
потому что он прихватил с собой винтовку. Вбегаем во двор, а собак почему-то
не видно и не слышно.
     Я первым открыл сарай. Дверь была просто прикрыта.  И вот что мы видим.
Мертвый Адамыр лежит на спине, и  лицо у него  ужасное от страдания, которое
он испытал перед смертью. Вся шея  в синих  пятнах,  и голова, как у мертвой
курицы, повернута.
     А  Хазарат  лежит на  кукурузной соломе, руки сложил  на груди,  а лицо
спокойное-спокойное,  как у святого. Он был до того худой, что  отец сдернул
цепь с его  ноги,  она уже  не  держалась. И  тогда  я  вдруг вспомнил слова
Адамыра: "Только смерть снимет с него цепь, а с меня данную братьям клятву".
     Так и получилось, как он говорил.
     Видно,  сказал  мой  отец, Адамыр  забылся и  слишком близко  подошел к
Хазарату.  А тот кинулся  на него и задушил.  И потом  сам  умер  от голода,
потому что некому было дать ему поесть.
     Только я один знал, почему это случилось. Но, конечно, никому ничего не
сказал. Между прочим, отец мой, царство ему  небесное, был настоящий хозяин.
Таких сейчас нет вообще. Несмотря на этот ужас, который мы увидели, он узнал
свою цепь! Вижу, вдруг приподнял одной  рукой и смотрит, смотрит на свет там
было узкое окно без стекла,  ничего не может понять. Он хочет повыше поднять
цепь,  чтобы  разглядеть  как  следует,  а  цепь привязана,  не  идет. А  он
сердится, и мне смешно, хотя страшное рядом. Потом отбросил и пожал плечами.
     И тут неожиданно снаружи раздались выстрелы.
     Выбегаем и  видим: Кязым стоит возле скотного двора и стреляет в  собак
Адамыра. Одну за  другой убил шесть  собак. Оказывается,  собаки, одурев  от
голода, напали в загоне на собственную корову, разодрали ее и съели. А потом
убили еще двух  коров,  хотя уже скушать их  не могли. Вот так  одна дикость
дает другую дикость, а эта дикость дает третью дикость.
     Бедную  мать  Хазарата  сопроводили  в  ее  село вместе  с  телом сына.
Несчастного  Адамыра тоже  предали земле рядом  с  его братьями,  и на  этом
кончился его  род, заглох окончательно когда-то большой, хлебосольный дом. А
потом и дом вместе с сараем постепенно растащили какие-то люди.
     И вот  с тех пор я много  думал  про Хазарата. Я думал:  почему он в ту
ночь не  ушел со мной? И я понял,  в чем дело. Он боялся, что если уйдет, то
не сумеет отомстить.  А  меня обманул, что разучился  ходить. Он ходить мог,
но, зная,  что Адамыр всегда вооруженный и  собаки могут пойти по  следу, не
хотел рисковать.
     Он хотел удлинить цепь и неожиданно прыгнуть на Адамыра и задушить  его
своими могучими  руками,  а больше он ни о  чем  не думал. Он не  думал, что
умрет с голоду, не думал, что сам освободиться не сможет, он только думал об
одном отомстить за свое унижение. И тогда я понял: раб не хочет свободы, как
думают  люди,  раб хочет одно отомстить, затоптать того, кто его топтал. Вот
так,  дорогие мои, раб  хочет только  отомстить,  а  некоторые  глупые  люди
думают, что он хочет свободу, и через эту ошибку многое получалось, закончил
дядя Сандро свою сентенцию и с далеко идущим намеком разгладил усы.
     Кемал  расхохотался,  а  князь  многозначительно кивнул головой  в  мою
сторону, дескать, учись мудрости у дяди Сандро.
     А то, что этих бедных  князей Эмухвари обвинили как английских шпионов,
добавил дядя  Сандро, это просто глупость. Они даже не знали, что есть такая
страна Англия. А я  был  в  Англии  в  тридцатых годах  вместе  с  ансамблем
Панцулая. Нас вози ли по  стране, и  я заметил, что  Англия неплохая страна.
Прекрасные пастбища  я  там заметил, но овец  почему-то  не было.  А для коз
Англия не  годится.  Коза любит заросли колючек,  кустарники  любит,  а овца
любит чистые пастбища. Не пойму, почему они овец не разводят.
     Разводят, сказал я, чтобы успокоить дядю Сандро.
     А-а-а, кивнул дядя Сандро удовлетворенно, значит, послушались меня. Лет
двадцать тому назад сюда приезжал английский  писатель по имени Пристли.  Ты
слышал про такого?
     Да, сказал я.
     Читал?
     Да, сказал я.
     Ну как?
     Да так, дядя Сандро, сказал я, ничего особенного.
     Дядя Сандро засмеялся не совсем приятным для меня смехом.
     Я  уже  заметил,  сказал дядя Сандро,  вот эти  пишущие  люди интересно
устроены,  никогда про  другого ничего хорошего  не скажут. А  вот  я, когда
танцевал в ансамбле, всегда признавал, что Пата Патарая первый танцор,  хотя
на самом деле  я  уже лучше него танцевал... Но дело не в том. Этому Пристли
тогда  у  нас прекрасную встречу  устроили.  Показали ему лучший  санаторий,
показали  ему самого  бодрого долгожителя,  самый  богатый  колхоз, и  меня,
конечно,  с ним познакомили. Я был  тамадой  за столом. И он  сидел рядом со
мной, вернее, между нами сидела переводчица. И мы с ним разговорились. Я ему
тогда сказал, что был  в Англии и видел  там  хорошие пастбища, но  овец  не
видел. И я ему подсказал, чтобы английские фермеры овец разводили.
     А он что? спросил я.
     А он, отвечал  дядя Сандро, сказал: хорошо, я им передам.  И еще он вот
что сказал. Фермерам,  говорит, я передам про овец. Но у нас в  парламенте и
так слишком  много овец сидит. Значит, критикует свое правительство. Тогда я
понял, почему его  так хорошо у нас встречают. А  теперь я у тебя спрашиваю:
ты, находясь в чужой стране, хотя бы  про обком можешь сказать, что там козы
сидят? При этом учти, что козы умнее овец.
     Нет, сказал я.
     Э-э-э, сказал дядя Сандро.
     Князь  улыбнулся, а  Кемал расхохотался. Хачик  отскочил  от  стола и с
колена запечатлел эту картину.
     Мы выпили по рюмке.  Акоп-ага принес свежий кофе, и, когда снял чашечки
с  подноса и приподнял  его,  поднос сверкнул  на солнце, как  щит. Акоп-ага
присел за стол и, поставив поднос на колени, придерживал его руками и, время
от времени постукивая по нему ногтем, прислушивался к тихому звону.
     Кемал  обычно  посещал  другие  злачные  места  и  поэтому  плохо  знал
Акопа-ага. Мне  захотелось, чтобы он  послушал  ставшую  уже классической  в
местных кругах его новеллу о Тигранакерте.
     Акоп-ага,  сказал  я,  я долго думал, почему  Тигран  Второй,  построив
великий город Тигранакерт,  дал его сжечь и  разграбить римским варварам? Не
ужели он его не мог защитить?
     И  пока  я у  него спрашивал, Акоп-ага горестно  кивал  головой,  давая
знать, что такой вопрос не может не возникнуть в  любой мало-мальски здравой
голове.
     О,  Тигранакерт, вздохнул Акоп-ага, все пиль  и пепель... Это бил самый
красивый  город Востокам. И  там били  фонтаны большие, как деревьям. И  там
били  деревьям,  на  ветках  которых  сидела  персидская  птица  под  именем
павлинка. И там  по  улицам  ходили  оленям, которые,  видя мужчин, вот  так
опускали  глаза, как  настоящие  армянские девушкам. А  зачем?  Все  пиль  и
пепель.
     Может, Тигранакерт бил лучи, чем Рим и Вавилон, но мы теперь не узнаем,
потому  что фотокарточкам тогда не било. Это случилось в шестьдесят  девятом
году до нашей  эры,  и, если  б Хачик  тогда жил, он бил би  безработным или
носильщиком... Фотографиям тогда вобче не знали, что такой.
     Но разве дело в  Хачике? Нет, дело в Тигране Втором. Когда этот римский
гётферан Лукулл окружил Тигранакерт, Тигран взял почти все войска и ушел  из
города. Тигран-джан, зачем?!
     Это бил великая ошибка великого царя.  Тигранакерт  имел  крепкие стен,
Тигранакерт имел  прекрасная вода, такой соук-су, что стакан залпом никто не
мог  випить, и Тигранакерт имел запас продуктам на три года и три  месяца! А
зачем? Все пиль и пепель!
     Тигран-джан,  ты  мог  защитить великий  город,  но надо  было  сначала
вигнать  всех гётферанов-греков, потому что они оказались предателями. Зачем
грекам армяне? И они ночью  по-шайтански открыли воротам,  и римские солдаты
все сожгли, и от города остался один пиль и пепель.
     А пока  они  окружали его, что сделал Тигран? Это даже  стидно сказать,
что он сделал.  Он послал  отряд,  который прорвался в город, но  вивиз что?
Армянский народ,  да? Нет! Армянских  женщин и  детей? Да?  Нет!  Вивиз свой
гарем, своих пилядей, вот что вивиз! Это даже стидно для великого царя!
     О, Тигран, зачем  ты построил  Тигранакерт,  а если построил, зачем дал
его на сжигание римским гётфе-ранам?! Все пиль и пепель!
     ...Пока  он излагал  нам  историю  гибели Тигран-акерта, к нему подошел
клиент и хотел попросить кофе, но Хачик движением руки остановил его, и тот,
удивленно прислушиваясь, замер за спиной Акопа-ага.
     Сейчас  проси! сказал  Хачик, когда Акоп-ага  замолк, скорбно  глядя  в
непомерную  даль,  где  мирно  расцветал  великий  Тигранакерт  с  фонтанами
большими, как  деревья, с оленями застенчивыми,  как  девушки, и  с греками,
затаившимися внутри города, как внутри троянского коня.
     Два  кофе можно?  спросил человек, теперь  уже не очень  уверенный, что
обращается по адресу.
     Можно, сказал Акоп-ага, вставая и кладя на поднос пустые чашки,  теперь
все можно.
     Немного  поговорив  о  забавных чудачествах Акопа-ага,  мы вернулись  к
рассказу дяди Сандро о  Хазарате. Версия дяди Сандро о  причине,  по которой
Хазарат отказался уходить с ним, была оспорена Кемалом.
     Я  думаю, сказал Кемал,  отхлебывая  кофе и  поглядывая на  дядю Сандро
темными  глазами, твой Хазарат  за  двадцать  лет  настолько привык к своему
сараю,  что просто боялся  открытого пространства,  хотя, конечно, и  мечтал
отомстить Адамыру. Вообще природа страха бывает удивительна и необъяснима.
     Помню,  в сорок  четвертом году наш  аэродром  базировался  в Восточной
Пруссии.  Однажды  я  со своим другом  Алешей Старостиным пошел  прогуляться
подальше от нашего поселка. Мы с ним всю войну дружили. Это был великолепный
летчик  и прекрасный товарищ.  Мы с ним  на книгах  сошлись. Мы  были  самые
читающие летчики в полку,  хотя,  конечно,  и  выпить любили, и  девушек  не
пропускали.  Но  сошлись мы на книгах,  а  в  ту  осень  увлекались  стихами
Есенина, и у нас у обоих блокноты были исписаны его стихами.
     И вот, значит, погода  прекрасная, мы гуляем  и проходим через какие-то
немецкие хуторки.  Дома красивые, но людей  нет, почти все сбежали. На одном
хуторке мы  остановились возле такого  аккуратненького двухэтажного  домика,
потому что около него росла рябина вся в красных кистях.
     И  вот, как сейчас вижу его, Алеша с  хрустом  нагибает  эту рябинку не
выдержала его русская душа, и сам  он весь хрустящий от ремней  и молодости,
такой он перед моими глазами, обламывает две ветки и отпускает деревцо.
     Одну  ветку  протягивает  мне,  и мы стоим с этими ветками, поклевываем
рябину  и  рассуждаем  о  том,  где же располагались  батраки,  если  кругом
помещичьи дома.
     И вдруг открывается  дверь в этом доме, и оттуда выходит старик и зовет
нас:
     Русс, заходить, русс, заходить!
     Вообще-то  нас предупреждали, чтобы мы насчет партизан были  начеку, но
мы ни хрена не верили в немецких партизан. Да  и откуда взяться партизанам в
стране, где каждое дерево ухожено, как невеста?
     Пошли?
     Пошли.
     И вот вводит нас старик в этот дом,  мы поднимаемся наверх  и  входим в
комнату. Смотрю, в комнате две женщины одна совсем девушка лет восемнадцати,
а другая явно юнгфрау лет двадцати пяти. Я сразу глаз положил на ту, которая
постарше, она мне понравилась. Но для порядка говорю своему дружку, я же его
знаю как облупленного:
     Выбирай, какая тебе нравится?
     Молоденькая, чур, моя! говорит.
     Идет!
     Вижу, и они обрадовались нам, оживились.
     Кофе, кофе, говорит юнгфрау.
     Я, я, говорю. По-немецки значит "да".
     И  вот  она нам приготовила кофе,  надо сказать, кофе  был паршивейший,
вроде из  дубовых опилок сделанный. Но что нам кофе? Молодые, очаровательные
девушки, вижу,  на  все готовы.  И старик,  конечно, не  против. Они боялись
наших, и заручиться  дружбой двух офицеров значило обезопасить  себя от всех
остальных.
     Одним словом, посидели так, и я говорю:
     Абенд. Консервы. Шнапс. Брод. Шоколад.
     О! загорелись глаза у обеих.  Данке, данке. Они, конечно, поголадывали.
И вот мы вечером приходим, приносим с собой спирт, консервы,  колбасу, хлеб,
шоколад. Сидим, ужинаем, пьем. А старик, оказывается, в первую мировую войну
был у  нас в плену и немного говорит по-русски. Но лучше  бы  он  совсем  не
говорил. Пугается, хочет все объяснить, а на хрена нам его объяснения? И все
доказывает, что он антифашист.  Они теперь все антифашистами сделались,  так
что непонятно, с кем мы воевали столько времени.
     То ли дело эти молодые немочки, все с полуслова понимают... Мы с Алешей
выпили  как следует, наши барышни тоже подвыпили, и  мы пошли  танцевать под
патефон. На каждой  пластинке написано "Нур  фюр дойч"  значит,  только  для
немцев. И я, когда ставлю пластинку, нарочно спрашиваю:
     Нур фюр дойч?
     Наин! Наин! смеются обе.
     Ну, раз найн пошли  танцевать. Наконец старик опьянел и уже стал молоть
такую околесицу, что его и племянницы перестали понимать. Он был их дядей. А
нам он еще раньше надоел. Так что мы обрадовались,  когда моя юнгфрау повела
его вниз укладывать спать.
     Теперь мы  одни. Попиваем, танцуем, одним  словом,  кейфуем. Ну, я  так
слегка прижимаю мою немочку и спрашиваю:
     Нур фюр дойч?
     Шельма, шельма, смеется она, русиш шельма!
     Найн, говорю, кавказиш шельма.
     О, шёнсте Кауказ! говорит.
     Мы с Алешей остались  на ночь в двух верхних  комнатах. Так начался наш
роман, который длился  около двух месяцев, с перерывами, конечно, на  боевые
вылеты.  Пару  раз ребята  из аэродромной службы сунулись было  к  нам,  но,
быстро оценив обстановку, ретировались. Свои ребята, сразу все усекли.
     И вот мы  приходим  однажды к нашим  девушкам.  Мою звали Катрин, я  ее
Катей называл, а молоденькую звали Гретой...
     Тут дядя Сандро перебил Кемал а.
     Ты совсем русским стал, сказал он, зачем ты называешь имя своей женщины
при мне?
     А что? спросил Кемал.
     Вот до чего ты глупый  сказал дядя Сандро, ты  же  знаешь,  что это имя
моей жены. Надо было  тебе изменить его, раз  уж  ты  решил рассказывать при
мне.
     Ну, ладно, захохотал Кемал, я ее больше не буду называть.
     Дурачок, сказал  дядя  Сандро,  раз  уж назвал, теперь  некуда  деться,
рассказывай дальше.
     Так вот, продолжал Кемал, поглядывая на дядю  Сандро все еще смеющимися
глазами,  однажды  мы, как обычно, заночевали у наших  подружек. Часа в  три
ночи просыпаюсь и выхожу из дома. Захотелось покурить на воздухе.
     Вдруг  слышу,  подкатывает  мотоцикл,  останавливается, и  двое,  я  их
различаю по шагам, подымаются в дом.
     Вот, черт, думаю, попались, как идиоты! У меня пистолет под подушкой, а
сам  я стою  за домом в трусах, майке  и  тапках. Трудно  представить  более
глупую ситуацию. Да  еще слегка под балдой. На ночь спирту тяпнули, конечно.
Вот,  думаю,  смеялись про  себя,  когда  нам  говорили про  бдительность  и
партизан,   и  на   тебе!  Напоролись!  Неужели   наши   подружки  оказались
предательницами? Нет, не могу поверить! И мне нравится  моя... как там ее ни
называй...
     Называй, называй, чего уж прятаться! вставил дядя Сандро.
     Да,  продолжал Кемал,  и  мне  нравится  моя Катя,  и  я, чувствую,  ей
нравлюсь, а эти  вообще  без  ума друг от друга. Значит, нас этот антифашист
предал? И товарища бросить не могу, и  буквально  голым  ха!  ха! не хочется
попадаться немцам в руки.
     Ну,  ладно, думаю,  была  не была!  Высунулся  на улицу.  Никого. Стоит
немецкий  мотоцикл с коляской. Подошел к двери,  слышу, раздаются голоса, но
ничего понять невозможно.
     Единственно, что я понял, голоса доносятся с  той стороны, где спит мой
товарищ.  И  я  решил  подняться и проскочить  в  свою комнату, пока  они  у
Алексея. Главное добраться до пистолета. Но,  конечно, я понимал:  если  нас
девушки предали нам хана, потому что в  этом случае моя сразу же должна была
отдать  им  пистолет.  Но  делать  нечего,  тихо  открываю  дверь  и  быстро
поднимаюсь по лестнице.
     И  вдруг  слышу,  из  комнаты Алексея  доносится  русская  речь!  Сразу
отпустило!  Стою  на  лестнице и с удовольствием  слушаю  русскую  речь,  не
понимая,  о  чем там говорят. И  только  примерно через полминуты  очухался,
начинаю  улавливать  интонацию. Слышу, очень  резкий голос  доносится.  Ага,
думаю, патруль. Ну, нас патрулями не испугаешь. Вхожу в  комнату. Моя  Катя,
вижу, бледная, в ночной рубашке, стоит посреди комнаты и тихо говорит:
     Русиш командирен, русиш командирен...
     Тогда  я  открываю дверь  и  сильным  голосом  кричу  через  лестничную
площадку:
     Что там случилось, Алексей?!
     Да  вы тут  не  один! слышу  голос, и потом распахивается  дверь,  и на
площадке появляется какой-то майор, а за ним солдат.
     Безобразие! говорит майор  и оборачивается  к Алексею, а тот уже одетый
стоит в комнате. Почему вы не сказали, что вы здесь не один?
     Бедняга что-то залепетал. Видно,  он решил хотя бы прикрыть меня,  если
уж сам попался.
     Потрудитесь одеться! приказал майор.
     А я вижу, этот  майор штабная крыса. Мы, фронтовики, с  одного  взгляда
узнавали человека,  который живого боя не видел, хоть увешивай его  орденами
до пупа.
     И еще я вижу, мой Алексей, храбрейший летун, четырежды раненный, дважды
посадивший горящий самолет, дрожит перед этим дерьмом.
     Вы ведь знаете, меня из себя трудно вывести, но тут я психанул.
     Товарищ  майор, говорю стальным голосом, прошу вас  немедленно покинуть
помещение!
     Вижу,  растерялся, но форс  держит. Оглядывается на Алексея,  понимает,
что он старший лейтенант, а по моему виду ни хрена не поймешь.
     Ваше звание? спрашивает.
     Я поворачиваюсь, подхожу к кровати, вытаскиваю  из-под подушки пистолет
и снова к дверям.
     Вот мое звание! говорю.
     Вы бросьте эти замашки, отвечает он, сейчас не сорок первый год!
     Конечно, говорю, благодаря вашей штабной заднице сейчас не сорок первый
год!
     Я вынужден буду доложить  обо  всем  в вашу часть, говорит и спускается
вниз по лестнице. Солдат за ним.
     Докладывайте, говорю, а что вы еще умеете!
     Они вышли. Мы молчим. Мотоцикл затарахтел и затих.
     Ты, говорит Алексей, с ним очень грубо обошелся. Теперь нас затаскают.
     Не бойся, говорю, нас с  тобой достаточно хорошо знает наше начальство.
Подумаешь, у немочек заночевали...
     Но ты же угрожал ему пистолетом, говорит он, ты понимаешь,  куда он это
может повернуть?
     А мы скажем, что он врет,  отвечаю я, скажем, что он сам хотел остаться
с  бабами и  от этого весь сыр-бор. Чего это он  в три часа ночи  шныряет на
мотоцикле?
     Конечно,  говорит  Алексей, теперь надо так  держаться. Но ты  напрасно
нахальничал с ним.
     Я-то  понимаю,  что ему  теперь  неловко перед  своей Греточкой.  Слов,
конечно, они  не  понимали, но  все ясно было и без слов:  я  выгнал майора,
который заставил его одеться.
     И я, чтобы смягчить обстановку,  разливаю  спирт, и мы садимся за стол.
Сестрицы расщебетались, а Греточка поглядывает на меня блестящими глазами, и
темная прядка то и дело падает на лоб. Хороша была, чертовка!
     Одним словом, выпили немного и разошлись по комнатам.
     Майор гестапо? спрашивает у меня Катя.
     Наин, найн, говорю.
     Этого еще не хватало. Но вижу не верит.
     Через  день у нас боевой вылет. Я благополучно приземлился, поужинал  в
столовке со своим экипажем,  а потом подхожу  к  Алексею, он почему-то сидит
один, и говорю:
     Отдохнем и со свежими силами завтра к нашим девочкам.
     Вижу, замялся.
     Знаешь, Кемал, говорит, надо кончать с этим.
     Почему кончать? спрашиваю.
     Затаскают. Потом костей не соберешь.
     Чего  ты  боишься,  говорю,  если  он  накапал  на нас, уже  ничего  не
изменишь.
     Нет, говорит, все. Я пас.
     Ну, как хочешь, говорю, а я пойду. А что  сказать, если Грета спросит о
тебе?
     Что  хочешь,  то и говори,  отвечает и одним махом, как водку, выпивает
свой компот и уходит к себе.
     Он  всегда с  излишней  серьезностью  относился  к начальству.  Бывало,
выструнится  и  с таким  видом  выслушивает  наставления,  как будто  от них
зависит,
     гробанется он или нет. Я часто вышучивал его за это.
     Ты дикарь, смеялся он в  ответ,  а  мы,  русские,  поджилками чуем, что
такое начальство.
     Ну  что ж,  вечером  являюсь  к своим  немочкам. По дороге  думаю:  что
сказать им? Ладно, решаю, скажу заболел. Может, одумается.
     Прихожу. Моя  ко мне. А Греточка так и застыла, и только темная прядка,
падавшая на глаза, как будто еще сильней потемнела.
     Алеша?! выдохнула она, наконец.
     Кранк, говорю, Алеша кранк. Больной, значит.
     Кранк одер тотен? строго спрашивает она и пытливо смотрит мне в  глаза.
Думает, убит, а я боюсь ей сказать.
     Наин, найн, говорю, грипп.
     О, просияла она, дас ист нихтс.
     Ну,  мы  опять  посидели,   выпили,  закусили,  потанцевали.  Моя  Катя
несколько  раз  подмигивала мне, чтобы  я танцевал с ее  сестрой. Я танцую и
вижу, она то гаснет, то вспыхивает улыбкой. Стыдно ей, что она так  скучает.
Ясное дело, девушка втрескалась в него по уши.
     Моя Катя,  как только  мы  остались  одни,  посмотрела  на  меня своими
глубокими синими глазками и спрашивает:
     Майор?
     Ну,  как ты ей  соврешь,  когда в ее умных глазках вся правда.  Я пожал
плечами.
     Бедная Грета, говорит она. Забыл сейчас, как по-немецки.
     Ер либт, говорю, ер либт Грета!
     Я, я, говорит она и что-то добавляет,  из  чего  можно  понять,  что он
любит, но страх сильней.
     Майор  папир? спрашивает она  и показывает  рукой, мол,  написал донос.
Немцы хорошо все пони мают.
     Я опять пожал плечами, а потом показываю на дверь, говорю:
     Ер ист кранк... Он больной, значит.
     Да говори ты прямо по-русски! перебил его дядя Сандро.  Что ты обкаркал
нас своими "кар! кар! кар!"?
     Так  я лучше вспоминаю, сказал  Кемал, поглядывая на дядю Сандро своими
невозмутимыми воловьими глазами.
     Ну ладно, говори, сказал дядя  Сандро,  как бы спохватившись, что, если
Кемал  сейчас  замолкнет,  слишком много горючего  уйдет,  чтобы  его  снова
раскочегарить.
     Да, м-м-м, замыкал  было Кемал, но довольно быстро нашел колею рассказа
и двинулся дальше.
     Одним  словом,  я  еще надеюсь,  что  он одумается. На  следующий  день
встречаю его и не узнаю. За ночь почернел.
     Что с тобой? говорю.
     Ничего, говорит, просто не спал. Как Грета?
     Ждет тебя, говорю, я сказал, что ты болен.
     Она поверила?
     Она да, говорю, но сестра догадывается.
     Лучше  сразу порвать, говорит, все равно я  жениться не  могу,  а  чего
резину тянуть?
     Глупо, говорю, никто и не ждет, что ты женишься. Но пока мы здесь, пока
мы живы, почему бы не встречаться?
     Ты меня не поймешь, говорит, для тебя  это обычная гулянка, а  я первый
раз полюбил.
     Тут я разозлился.
     Мандраж, говорю, надо называть своим именем, нечего выпендриваться.
     И  так мы немного охладели друг к другу. Я еще пару раз побывал у наших
подружек и  продолжаю врать Греточке, но чувствую,  не верит и  вся истаяла.
Жалко ее, и нам с Катей это мешает.
     Мне  и его  жалко. Он с тех пор замкнулся, так и  ходит весь черный.  А
между  тем  нас  никуда не  тянут.  И я думаю:  майор оказался лучше, чем мы
ожидали. Через пару дней подхожу к Алексею.
     Слушай, говорю, ты видишь, майор оказался лучше, чем мы думали.  Раз до
сих пор не капнул, значит, пронесло. Я же вижу, ты не в своей тарелке. Ты же
гробанешься с таким настроением!
     Ну и  что, говорит, неужто ребята, которых мы потеряли, были  хуже, чем
мы с тобой?
     Ну, думаю, вон куда поплыл. Но виду не показываю. Мы, фронтовики, такие
разговоры  не любили. Если летчик начинает грустить и  клевать носом того  и
жди, заштопорит.
     Конечно,  нет, говорю, но война  кончается. Глупо  погибнуть  по  своей
вине.
     Вдруг он сморщился, как от невыносимой боли, и говорит:
     Кстати, можешь больше не врать  про мою болезнь.  По-моему, я  ее видел
сегодня в поселке, и она меня видела.
     Хватит ерундить, говорю, пошли сегодня вечером, она же усохла  вся, как
стебелек.
     Нет, говорит, я не пойду.
     Теперь уже самолюбие  и всякое такое мешает. Он очень гордый парень был
и в воздухе никому  спуску не давал, но и  мандраж  этот перед начальством у
него был.
     И вот я в тот вечер опять прихожу к девушкам со всякой едой и выпивкой.
Подымаюсь  наверх  и не  обращаю  внимания на то, что  нет большого зеркала,
стоявшего  в  передней. Захожу в комнату, где  мы обычно веселились, и вижу,
обе сестрички бросаются ко мне. Но моя Катя как бешеная, а у Греточки личико
так и  полыхает  радостью.  У  меня мелькнуло в голове, что Алексей днем без
меня все-таки зашел.
     Майор ист диб! кричит Катя, то есть вор, и показывает на комнату. Майор
цап-царап! Аллее цап-царап!
     Я, я,  восторженно добавляет  Греточка,  показывая на  голую комнату ни
венских стульев, ни дивана, ни шкафа, ни гобелена на стене, один стол, майор
ист диб! Майор ист нихт гестапо! Заге Алеша! Заге Алеша!
     Значит, скажи Алеше.
     Это возмушательно! кричит старик. Цап-царап домхен антифашистик!
     Сейчас это звучит смешно, но тогда я впервые почувствовал,  что кровь в
моих  жилах от стыда загустела и остановилась. Конечно,  бывало всякое, и мы
об этом прекрасно знали. Но одно дело, когда где-то кого-то грабят, а другое
дело,  когда  ты  знаешь этих  людей, да  еще  связан  с  женщиной,  которая
рассчитывала на твою защиту. Никогда в жизни я не испытывал такого стыда.
     А главное, Греточка вся рассиялась, глаза лучатся, невозможно смотреть.
Она  решила,  что  раз  майор очистил  их дом,  значит,  он  не  может  быть
энкеведеш-ником, а раз так, Алеше нечего  бояться. Как объяснить ей, что все
сложней, хотя майор и в самом деле был штабистом.
     Так  вот,  значит,  почему  он  шнырял  в три часа ночи  на  мотоцикле:
смотрел, где что лежит. Только поэтому и не накапал на нас.
     Я сказал Грете, что обо всем расскажу Алеше, и старику соврал, что буду
жаловаться  на  майора.  Надо  же  было  их  как-нибудь  успокоить.  Девушки
притащили откуда-то колченогие, стулья, мы поужинали, и я со стариком крепко
выпил.
     На следующий день я все рассказал Алексею и вижу: он немного ожил.
     Хорошо,  говорит,  завтра  пойдем  попрощаемся. Кажется,  на  днях  нас
перебазируют.
     Но мы так и не  попрощались с нашими девушками. Нас перебазировали в ту
же ночь. Новый аэродром находился в двухстах километрах от этого местечка.
     Алексей все еще плохо выглядел, и меня не покидало предчувствие, что он
должен погибнуть. И я, честное слово, облегченно вздохнул  в тот день, когда
его  ранило.  Рана была  нетяжелая,  и вскоре  его отправили в госпиталь,  в
Россию.
     На этот раз  мы жили в небольшом  городке. Однажды с ребятами вышли  из
кафе и поджидаем у входа товарища, который там замешкался.
     Кемал, говорит один из ребят, эта немочка с тебя глаз не сводит.
     Я оглянулся, смотрю: шагах в пятнадцати от нас стоит немочка,  приятная
такая с виду, и  в самом  деле мне  улыбается. Ясно,  что  мне.  Я, конечно,
слегка подшофе и тоже улыбаюсь ей как дурак и подхожу познакомиться.
     Господи, это же Катя! Как это я ее сразу  не  узнал! Сейчас  она была в
пальто,  в  шапке,  а я ее  никогда  такой  не видел.  Оказывается, она меня
искала!
     Ну, я прощаюсь с ребятами и снова захожу в кафе.
     Как Грета? спрашиваю.
     О, Грета трауриг, вздыхает она и качает головой.
     Я объяснил ей, что  Алеша  ранен и отправлен  в тыл.  Мы переночевали в
квартире у женщины, где она  остановилась.  Ночью она несколько раз плакала,
вздыхала и повторяла:
     Шикзаль...
     Значит, судьба. Я  почувствовал,  что она хочет  что-то сказать, но  не
решается.  Утром,  когда  мы  встали, она  сказала,  что  беременна. Смотрит
исподлобья своими внимательными, умными глазками и спрашивает:
     Киндер?
     Ну, что  я  мог  ей  ответить?!  Разве  можно  ей  объяснить,  что  это
посложнее, чем выгнать майора?!
     Наин, отрезаю, и она опустила голову.
     В  тот же день мы  расстались, и  я ее больше  никогда  не  видел. А  с
Алексеем мы увиделись через тридцать лет на встрече ветеранов нашего полка.
     Мы все, приехавшие со всех концов страны ветераны, остановились в одной
гостинице,  где  в тот вечер  предстоял  банкет  во  главе  с  нашим  бывшим
командиром  полка,  теперь генералом. Все  это  время я ничего об Алексее не
знал, даже не знал, жив ли он.
     Заняв номер, спустился к администратору и спросил у него, не приехал ли
Алексей Старостин. Он посмотрел в свою книгу и кивнул: да, приехал, живет  в
таком-то номере.
     Подымаюсь  к нему, примерно часа за два до банкета. Смотрю: елки-палки,
что  время делает с нами! Разве я  когда-нибудь узнал бы в этом  облысевшем,
как и я,  человеке того молодого, как звон, красавца летчика в далеком сорок
четвертом году,  обламывавшего ветки прусской рябины в  красных кистях! А он
смотрит  на  меня и, конечно, не узнает: мол, что от  меня хочет этот  лысый
толстяк? Я расхохотался, и тут он меня узнал.
     А-а-а, говорит, Кемал! Только зубастая пасть и осталась!
     Ну,  мы обнялись, поцеловались, и я его повел в свой  номер. Я  с собой
привез хорошую "Изабеллу". Сидим, пьем, вспоминаем минувшие дни. И, конечно,
вспоминаем наших немочек.
     Ах, Греточка! говорит  он, вздыхая.  Ты даже не  представляешь, что это
было для меня! Ты не представляешь, Кемал! Я потом демобилизовался, женился,
летал  на  пассажирских, у меня, как  и  у тебя, двое взрослых детей. Сейчас
работаю начальником диспетчерской службы, пользуюсь уважением и у райкома, и
у товарищей, а как подумаю,  диву даюсь. Помнишь, у Есенина: "Жизнь моя? иль
ты приснилась мне?"  Кажется, там, в  Восточной  Пруссии, в двадцать  четыре
года закончилась моя  жизнь, а все остальное какой-то странный, затянувшийся
эпилог! Ты понимаешь это, Кемал?
     И  надо  же,  бедный мой  Алексей  прослезился.  Ну,  я  его,  конечно,
успокоил, и тут он вдруг заторопился на банкет.
     Да брось ты, Алеша, говорю, посидим часок вдвоем.  Наши места никто  не
займет, а они теперь на всю ночь засели.
     Ну что ты, Кемал, говорит, пойдем. В  двадцать ноль-ноль генерал  будет
открывать торжественную встречу. Неудобно, пошли!
     Ну,  что ты  ему скажешь?  Пошли. Такой он  был  человек,  а летчик был
первоклассный, в воздухе ни хрена не боялся!
     На  этом  Кемал закончил свой  рассказ и оглядел  застольцев,  медленно
переводя глаза с одного на другого.
     Слава  богу,  кончил,  сказал  дядя Сандро,  еще  бы немножко,  и мы бы
заговорили по-немецки!
     Все рассмеялись, а князь разлил коньяк по рюмкам и сказал:
     И по работе он не так уж далеко ушел от тебя.
     Да, сказал Кемал,  начальник  диспетчерской  службы, особой карьеры  не
сделал.
     Он  не должен  был бросать  эту  девушку, пока их не  перевели в другое
место, сказал дядя Сандро  и, чуть подумав, добавил: А ты понял, почему он в
последний раз согласился прийти попрощаться с ней?
     Ясно, почему, ответил Кемал, он  понял, что майор на  нас не накапал и,
значит, за нами никто не следит.
     Дурачок, в тон ему отозвался дядя Сандро, твой же рассказ я тебе должен
объяснять. Когда он согласился пойти  попрощаться со своей  девушкой, он уже
знал, что в ту же ночь вас переведут в другое место.
     Нет, засмеялся Кемал, такие вещи держали в строгой секретности.

     Как нет,  когда да! возразил дядя Сандро.  Я же лучше знаю! Он вертелся
возле начальства, и кто-то ему тихо сказал.
     Оставьте человека! вступился за него князь, подымая рюмку. Он, бедняга,
и  так  наказан  судьбой. Лучше выпьем  за Кемала, угостившего  нас  хорошим
фронтовым рассказом.
     Кто чем  угощает, а  Кемал рассказом,  уточнил дядя  Сандро, насмешливо
поглядывая на Кемала, отбивает хлеб  у своего дяди. Только "кар!" нам больше
не надо!
     А мне жалко этого человека,  сказал маленький Хачик,  бедный,  любил...
Потому плакал... Если б не любил, не плакал...
     Да нет, начал Кемал возражать, но, неожидан но замолкнув, сунул палец в
ухо  и стал  с нескрываемым  наслаждением  прочищать  его.  Движения  Кемала
напоминали  движения   человека,   пахтающего  масло,   или  водопроводчика,
пробивающего своей "грушей" засор в раковине умывальника.
     Кемал довольно долго, морщась  от удовольствия, прочищал таким  образом
ухо, полностью отключившись от присутствующих,  что присутствующим почему-то
было  обидно. Дядя Сандро молча с укором глядел на  него, как бы улавливая в
его действиях еще четко не  обозначенный абхазским сознанием,  но  уже  явно
раздражающий оттенок фрейдистского неприличия.
     Что нет?! наконец не выдержал дядя Сандро.
     Кемал  преспокойно  вынул палец  из  уха, оглядел  его  кончик,  словно
оценивая  на  глазок  качество  спахтанного   масла,  видимо,  остался  этим
качеством недоволен,  потому что на  лице его  появилась гримаса брезгливого
недоумения, явно  вызванная  огорчительной разницей  между удовольствием  от
самого  процесса  пахтания  и  прямо-таки  убогим  результатом  его.  С этим
выражением  он вытащил другой рукой из кармана платок, вытер им палец, сунул
платок в карман и как ни в чем не бывало закончил фразу:
     ...Просто его  слегка развезло от "Изабеллы",  он  чересчур приналег на
нее...
     Как и  всякий мужчина, много увлекавшийся женщинами, Кемал не  придавал
им особого значения.
     Акоп-ага, крикнул Хачик, еще прошу по кофе!
     Сейчас будет, ответил Акоп-ага, глянув в нашу сторону из-за  стойки, на
которой  была  расположена   его   большая  жаровня  с  горячим  песком  для
приготовления кофе по-турецки.
     Извини, пожалуйста,  сказал  Хачик, обращаясь  ко  мне, ты  здесь самый
молодой.  Вон там  арбузы  привезли.  Принеси два арбуза хочу  сделать фото:
"Кинязь с арбузами".
     Да ладно, сказал князь, обойдемся без арбузов.
     Давай,  давай,  вступился  Кемал за  Хачика, это хорошая идея. Князь  с
арбузами, а мы с князем.
     На том конце ресторанной палубы, уже как бы и не ресторанной, продавали
арбузы. С детства мне почему-то всегда чудилось, что в арбузе заключена идея
моря. Может, волнообразные полосы на его поверхности напоминали море? Может,
совпадение  времен  праздник купания в море  с праздником поедания  арбузов,
часто на берегу, на виду у моря? Или огромность моря и  щедрость арбуза? Или
и там, и там много воды?
     На трех  помостах вышки  для прыжков, бронзовея  загаром  и  непрерывно
галдя, толпились дети и подростки. Те, что уже  прыгнули, что-то выкрикивали
из воды, а  те,  что стояли на помостах  вышки, что-то кричали тем,  что уже
барахтались в море.
     Одни   прыгали  лихо,  с  разгону,   другие  медлили  у  края  помоста,
оглядывались,  чтобы их  не столкнули, или свою нерешительность  оправдывали
боязнью, что их столкнут.
     И беспрерывно в воду летели загорелые ребячьи тела головой, солдатиком,
изредка ласточкой. Короткий, бухающий звук правильно вошедшего в воду тела и
длинный, шлепающий звук неточного приводнения с призвуком пошлепывающих ног.
Постоим, полюбуемся, послушаем: бух! бух! шлеп! шлеп! перешлеп! бух!
     Я тоже  сюда  приходил в  наше  предвоенное  детство.  Тогда здесь была
совсем  другая вышка для  прыжков: она увенчивалась бильярдной  комнатой,  и
самые храбрые из ребят докарабкивались до крыши бильярдной и прыгали оттуда.
     Вглядываясь в те далекие годы, я вижу этих  ребят, но не вижу среди них
себя. Жалко, но не вижу.
     Сюда, на территорию водной станции  "Динамки",  как  мы тогда говорили,
никого не пускали, кроме тех, кто посещал секции плавания и прыжков.
     Но больше  половины  ребят  ни в каких секциях не состояли и  приходили
сюда  снизу, по брусьям доползая  до плавательных мостков, а потом оттуда по
железной лестнице наверх и на вышку. Так приходил сюда и я.
     Но это  было  довольно  утомительно:  с  берега  по  сваям  и  железным
проржавевшим, иногда  с  острыми зазубринами перекладинам карабкаться метров
восемьдесят. Так  что я иногда подолгу  простаивал  возле  входа  на  водную
станцию,  которую  стерегла  грузная  и пожилая,  как  мне  тогда  казалось,
женщина.
     Дело в том, что почти ежедневно бильярдную посещал один парень  с нашей
улицы. Ему было лет двадцать, и звали его Вахтанг. Но почти все, и взрослые,
и дети, называли его ласково-любовно Вахтик.
     Закончив    играть,    он    покидал    территорию    водной    станции
деловито-праздничной  походкой,  как  бы означающей:  я только  что закончил
очень нужное и очень приятное дело и сейчас же возьмусь за другое, не  менее
нужное и  не менее приятное дело. В  эти минуты я старался стоять так, чтобы
он меня  сразу заметил,  и он всегда  меня  сразу замечал. Заметив меня,  он
что-то с улыбкой говорил женщине, стерегущей проход, и она, расцветая от его
улыбки, пропускала меня.
     Иногда, когда я вот так дожидался его, он подкатывал откуда-то сзади, и
я  чувствовал  его   добрую  руку,  ласково  ложащуюся  на  мою  голову  или
шутливо-крепко, как  арбуз,  сжимающую  ее, и  я  при  этом всегда  старался
улыбнуться   ему,   показывая,   что  мне  нисколько   не   больно.  Мы,  не
останавливаясь, проходили  мимо стражницы, и  она, расцветая от  его улыбки,
оживала до степени узнавания меня.
     И  тем более  меня всегда удивляла тяжелая  тусклость  ее  неузнавания,
когда его не было. Не то чтобы я просился, но я стоял возле нее, и она могла
бы  вспомнить,  что  я это  я,  и пропустить меня. Ну,  хорошо, соглашался я
мысленно,  пусть не  пропускает,  но пусть хотя  бы узнает. Нет, никогда  не
узнавала.  И  стоило  появиться Вахтангу,  стоило  положить ему руку на  мою
голову,  как женщина оживлялась, словно включала лампочку  памяти,  и теперь
мимоходом окидывала меня узнающим взглядом.
     Я почему-то навсегда запомнил его летним, только летним, хотя видел его
во  все  времена года. Вот он в  шелковой, голубой рубашке навыпуск, в белых
брюках, в белых парусиновых туфлях празднично ступает по деревянному настилу
пристани, и рубашка на нем то свободно плещется, то мелко-мелко вскипает под
бризом и вдруг на мгновение прилипает к его стройному, крепкому телу.
     И я вижу его тогда так воспринималось, но оно и было таким хорошее лицо
с якобы  волевым  подбородком,  но  я  уже  тогда  понимал, что  его волевой
подбородок смеется  над самой идеей  волевого подбородка, потому что он весь
не стремление достигнуть чего-то, он весь  воплощение  достигнутого  счастья
или достижимого через пять минут:  только выйдет через проход, а там уже его
ждет девушка, а чаще девушки.
     Ах,  извините, девушки,  за-дер-жался! говорил он  в  таких случаях  и,
вскинув руку, мимоходом бросал взгляд на часы, лихо сдвинутые циферблатом на
кисть, и  неудержимо смеялся, смеялся  вместе с  девушками, как бы пародируя
своим замечанием образ жизни деловых людей.
     Интересно, что Вахтанг и его друзья, целыми днями игравшие в бильярд на
водной  станции,  почти никогда не купались. Чувствовалось,  что это для них
пройденный этап.  Но  однажды  в жаркий день они вдруг гурьбой  высыпали  из
своей  бильярдной  и,  скинув   франтоватые   одежды,  оказались  стройными,
мускулистыми, крепкими парнями.
     Они буйно веселились,  как  великолепные  животные  неизвестной породы,
прыгая  с  вышки то  ласточкой,  то  делая  сальто,  переднее  и заднее, то,
выструнив стойку на краю трамплина,  вертикально  протыкали воду. Видно, все
они были спортсменами в какой-то предыдущей жизни.
     Потом  уже  в  воде играли  в пятнашки. Ловко  ныряли,  прячась друг от
друга, и я тогда впервые увидел, как Вахтанг под толщей воды плавает спиной,
чтобы следить глазами за парнем, нырнувшим за ним.
     Мощными,  ракетными   толчками,   каждый  раз  заворачивающими  его   в
пузырящееся серебро пены, он все  дальше и дальше уходил в глубь зеленоватой
воды, а потом исчезал.
     Парень, гнавшийся за ним,  вынырнул  и, стоя на одном  месте, озирался,
стараясь не пропустить Вахтанга,  когда он выскочит из глубины. Через долгое
мгновение Вахтанг все же вынырнул за  его спиной и, крикнув: "Оп!" нашлепнул
ему на шею горсть песка, поднятого со дна.
     Ходила легенда,  что Вахтанг однажды на спор  выпрыгнул в  море из окна
бильярдной. Одно дело  прыгать с плоской крыши, там есть небольшой разгон, а
тут можно было, не дотянув до  воды, запросто  грянуться о деревянный настил
пристани. Вполне возможно, что он и в самом деле прыгнул из окна бильярдной,
он был храбр легкой, музыкальной храбростью.
     Вахтанг и его друзья весело бултыхались возле водной  станции, а потом,
как  бы  не  сговариваясь,  но подчиняясь  какому-то  инстинкту, всей  стаей
поплыли  в  открытое  море, вернулись  и  один за  другим,  подтягиваясь  на
поручнях мускулистыми руками, пошлепывая друг друга, отряхивались,  фыркали,
подпрыгивали на одной ноге и мотали головой, чтобы  выплеснуть воду из ушей,
а потом  с гоготом, подхватив свои одежды, словно опаздывая на  бильярд, как
опаздывают  на  поезд,  побежали  наверх,  громко  стуча  пятками по  крутой
деревянной лестнице.
     Где они?  Затихли, сгинули, отгуляв и  откутив, а я их еще помню такими
кумиров нашей предвоенной золотой  молодежи,  в чьих  аккуратных  головках с
затейливо подбритыми затылками еще миражировал образ Дугласа Фербенкса!
     Семья Вахтанга  жила на нашей улице не очень давно. При мне строился их
маленький  нарядный дом,  при мне  выросла живая  ограда  из  дикого цитруса
трифолиаты, при  мне рядом с их  домом вырос маленький домик, соединенный  с
основным общей верандой.
     Когда  Вахтик  женится... молодоженам,  обрывок  разговора  его отца  с
кем-то из соседей.
     При мне в их саду возвели качели с двумя голубыми люльками.
     Когда у Вахтика будут дети...
     Они  жили втроем,  отец, мать и сын. По представлениям обитателей нашей
улицы,  они  были богачами.  Добрыми богачами. Отец Вахтанга был  директором
какого-то торга. Больше  мы ничего о нем не знали. Да больше и не  надо было
знать, и вообще дело было не в этом.
     По воскресеньям или после  работы отец Вахтанга, надев на себя какой-то
докторский  халат и  напялив  очки,  возился  в  своем  маленьком  саду.  Он
подвязывал стебли роз к подпоркам, стоя на стремянке, обрезал ненужные ветви
фруктовых деревьев и усохшие  плети виноградных лоз. Хотя отец  Вахтанга был
грузином, то есть местным человеком, в такие минуты он почему-то казался мне
иностранцем.
     В  будни  отец  и  сын часто встречались на улице.  Отец  возвращался с
работы, а сын шел гулять. Обитатели нашей  улицы, к этому времени высыпавшие
на свои балкончики, крылечки, скамеечки,  с удовольствием, как в немом кино,
потому что слов не было слышно, следили за встречей отца и сына.
     Судя  по их позам, отец пытался  остановить сына  и осторожно выяснить,
где и как он собирается провести вечер. И сын, все  время слегка порываясь и
в  то же время с  ироническим почтением  склоняясь  к отцу  угадывалось, что
часть иронии сына относится  к осторожным попыткам отца  проникнуть  в тайны
его  времяпрепровождения,  как  бы  говорил  ему:  "Папа,  ну,  разве  можно
останавливать человека,
     когда он собирается окунуться в праздник жизни?"
     Наконец, они расходились, и отец,  улыбаясь, смотрел  ему вслед, а сын,
обернувшись,  махал рукой и шел дальше. Интересно, что во время этих  встреч
сын  никогда не просил у отца деньги. А  ведь все знали, что Вахтанг во всех
компаниях раньше всех и щедрее всех расплачивается. Было ясно, что в их доме
никому и  в голову  не  может прийти, что  от сына надо прятать деньги. Было
ясно, что для того отец и работает, чтобы сын мог красиво сорить деньгами.
     Отпустив сына,  отец шел дальше своей  небыстрой, благостной  походкой,
устало улыбаясь и доброжелательно здороваясь со  всеми обитателями улицы. Он
шел, овевая лица обитателей нашей улицы ветерком обожания.
     Мог бы, как нарком, на машине приезжать...
     Не хочет простой.
     Нет, сердце больное, потому пешком ходит.
     Золото, а не человек...
     Вероятно, на  нашей улице были  люди, которые завидовали или  не любили
эту семью, но  я таких не знал. Если были такие, они эту зависть  и нелюбовь
прятали от других. Я только помню всеобщую любовь к этой семье, разговоры об
их щедрости и богатстве. Так, старший брат моего товарища Христо, помогавший
своему отцу в достройке вахтанговского дома, рассказывал сказочные истории о
том, как у Вахтанга кормят рабочих. Поражало обилие и разнообразие еды.
     Один  хлеб чего стоит! говорил он. Вот так  возьмешь от корки до  корки
сжимается, как гармошка. Отпустишь дышит, пока не скушаешь!
     Конечно,  Богатый  Портной тоже  считался  на  нашей  улице  достаточно
зажиточным человеком. Но  в  жизни Богатого  Портного  слишком чувствовалась
грубая откровенность первоначального накопления.
     Здесь было другое.  Родители  Вахтанга, видимо, были богаты  достаточно
давно и, во всяком  случае, явно не  стремились к  богатству. Для обитателей
нашей улицы  эта семья  была  идеалом,  витриной достигнутого счастья. И они
были благодарны ей уже за то, что могут заглядывать в эту витрину.
     Конечно, все они или почти все стремились в жизни к этому или подобному
счастью. И все они были в той или иной степени  биты и  потасканы жизнью и в
конце концов смирились в своих  домах-пристанях или коммунальных квартирках.
И  они, любуясь красивым домом, садом, благополучной жизнью семьи  Вахтанга,
были  благодарны  ей хотя бы  за то, что  их  мечта  не  была  миражем, была
правильная мечта, но вот им  просто не повезло. Так пусть хоть этим повезло,
пусть  хотя  бы  дают полюбоваться своим  счастьем,  а  они  не  только дают
полюбоваться своим счастьем, от щедрот его и соседям немало перепадает.
     Иногда  поздно  вечером, если  я  с  тетушкой возвращался  с последнего
сеанса кино, мы неизменно видели, как отец и мать Вахтанга, сидя на красивых
стульях у калитки, дожидаются своего сына.
     Обычно между ними стоял тонконогий  столик, на  котором тускло зеленела
бутылка  с  боржоми  и возвышалась ваза  с несколькими аппетитно  чернеющими
ломтями арбуза.
     Взяв в  руки  ломоть арбуза и слегка наклоняясь, чтобы  не обрызгаться,
отец Вахтанга иногда ел арбуз, переговариваясь с тетушкой. Но главное как он
ел! В те времена  он был единственным  человеком, виденным мною, который  ел
арбуз  вяло]  И  при  этом было совершенно  очевидно,  что здесь все честно,
никакого притворства! Так  вот что значит богатство! Богатые это те, которые
могут есть арбуз вяло!
     Обычно в таких случаях тетушка всегда заговаривала с ними на грузинском
языке, хотя и они, и  она прекрасно  понимали  по-русски.  И  это  тогда так
осознавалось:  с  богатыми  принято   говорить  на  их  языке.  Поговорив  и
посмеявшись  с  ними,  тетушка  бодрее,  чем  обычно,  хотя и обычно  у  нее
достаточно бодро  стучали каблучки, шла дальше.  И это тогда понималось так:
приобщенность к богатым,  даже через  язык, взбадривает. И  еще угадывалось,
что  приток  новых  сил,  вызванный общением с богатыми,  надо благодарно им
продемонстрировать  тут же. Вот  так они жили  на нашей улице,  и  казалось,
конца и  края  не будет этой благодати.  И  вдруг однажды все разлетелось на
куски! Вахтанг был убит на охоте случайным выстрелом товарища.
     Я  помню его лицо в  гробу, ожесточенное чудовищной  несправедливостью,
горестно-обиженное, словно его, уверенного, что он создан для счастья, вдруг
грубо  столкнули  в  такую  неприятную,  такую  горькую,  такую непоправимую
судьбу.
     И он в последний миг, грянувшись в  эту судьбу, навсегда ожесточился на
тех,  кто,  сделав всю его  предыдущую  жизнь  непрерывной  вереницей ясных,
счастливых,  ничем не  замутненных дней,  сейчас так внезапно,  так  жестоко
расправился с ним за его безоблачную юность.
     Казалось,  он хотел сказать своим  горько-ожесточенным лицом:  если б я
знал, что так расправятся со мной за мою безоблачную юность, я бы согласился
малыми дозами всю жизнь  принимать горечь жизни, а не  так сразу,  но ведь у
меня никто не спрашивал...
     Лица обитателей нашей улицы, которые приходили прощаться с  покойником,
выражали не  только искреннее сочувствие,  но  и некоторое удивление и  даже
разочарование. Их лица как бы говорили:
     Значит, и у вас  может быть такое ужасное  горе?! Тогда  зачем нам было
голову морочить, что вы особые, что вы счастливые?!
     Почему-то  меня   непомерностью  горя   подавила   не   мать  Вахтанга,
беспрерывно плакавшая и  кричавшая, а отец. Застывший, он  сидел у  гроба  и
изредка с какой-то сотрясающей душу простотой  клал руку на лоб своего сына,
словно сын заболел, а он хотел почувствовать  температуру. И дрожащая ладонь
его, слегка поерзав по лбу сына, вдруг успокаивалась, словно уверившись, что
температура не опасная, а сын уснул.
     Отец не дожил  даже до сороковин  Вахтанга,  он умер от разрыва сердца,
как тогда говорили. Казалось, душа его кинулась догонять любимого сына, пока
еще можно ее догнать.  Тогда по какой-то  детской закругленности  логики мне
думалось, что  и мать  Вахтанга вскоре должна умереть, чтобы завершить  идею
опустошения.
     Но  она не умерла ни через год, ни через два  и, продолжая жить  в этом
запустении, стояла  у калитки в  черном, траурном платье.  А годы шли, а она
все стояла у калитки, уже иногда громко перекрикиваясь с соседями по улице и
снова  замолкая, стояла  возле  безнадежно запылившихся  кустов  трифолиаты,
ограждающих теперь неизвестно  что.  Она  и  сейчас  стоит у своей  калитки,
словно годами, десятилетиями ждет ответа на свой безмолвный вопрос:
     За что?
     Но  ответа  нет,   а  может,  кто  его  знает,  и  есть  ответ  судьбы,
превратившей  ее в непристойно  располневшую, неряшливую старуху. Жизнь,  не
жестокость уроков твоих грозна, а грозна их таинственная недоговоренность!
     Я  рассказываю об этом,  потому  что именно тогда, мальчишкой,  стоя  у
гроба,  быть  может,  впервые пронзенный  печалью  неведомого Экклезиаста, я
смутно и  в  то  же время  сильно почувствовал  трагическую ошибку,  которая
всегда была заключена в жизни этой семьи.
     Я понял, что так жить нельзя, и у меня была надежда, что еще есть время
впереди и я догадаюсь,
     как жить можно.  Как маленький капиталист,  я уже тогда мечтал  вложить
свою жизнь в предприятие, которое никогда, никогда не лопнет.
     С годами я понял, что такая хрупкая вещь, как человеческая жизнь, может
иметь достойный  смысл, только связавшись с  чем-то  безусловно  прочным, не
зависящим ни от каких  случайностей. Только сделав ее частью этой прочности,
пусть самой малой, можно жить без оглядки и спать спокойно в самые тревожные
ночи.
     С  годами  эта  жажда  любовной  связи  с  чем-то   прочным  усилилась,
уточнялось  само  представление  о  веществе  прочности,  и  это,  я  думаю,
избавляло меня от многих форм суеты, хотя не от всех, конечно.
     Теперь,  кажется, я добрался  до источника моего  отвращения  ко всякой
непрочности,  ко всякому  проявлению  пизанства.  Я думаю, не  стремиться  к
прочности уже грех.
     От  одной прочности к другой, более высокой прочности, как по ступеням,
человек подымается к высшей  прочности. Но это  же есть, я только сейчас это
понял, то, что люди издавна называли твердью. Хорошее, крепкое слово!
     Только в той мере мы  по-человечески свободны от внутреннего и внешнего
рабства, в какой сами с наслаждением связали себя с несокрушимой Прочностью,
с вечной Твердью.
     Обрывки этих  картин и  этих  мыслей мелькали у  меня в голове, когда я
выбирал  среди  наваленных арбузов и выбрал  два  больших,  показавшихся мне
безусловным воплощением прочности и полноты жизненных сил.
     Из моря  доносился щебет  купающейся ребятни, и мне захотелось швырнуть
туда  два-три арбуза, но, увы, я  был для этого слишком  трезв, и  жест этот
показался мне чересчур риторичным. Вот так, когда нам представляется сделать
доброе  дело, мы чувствуем, что слишком трезвы для него, а когда в редчайших
случаях к нам обращаются за мудрым советом, оказывается,  что именно  в этот
час мы лыка не вяжем.
     Подхватив  арбузы,  я вернулся к  своим  товарищам. Акоп-ага уже принес
кофе и, упершись подбородком в ладонь, сидел задумавшись.
     Теперь мы сделаем карточку "Кинязь  с арбузом", сказал  Хачик,  когда я
поставил арбузы на стол.
     Хватит, Хачик, ради бога, возразил князь. Но любящий неумолим.
     Я знаю, когда хватит, сказал Хачик и, расставив нас  возле князя, велел
ему положить руки на арбузы и щелкнул несколько раз.
     Мы выпили кофе, и Кемал стал разрезать арбуз.
     Арбуз   с  треском  раскалывался,  опережая   нож,   как  трескается  и
расступается  лед перед  носом  ледокола. Из трещины выпрыгивали косточки. И
этот  треск арбуза, опережающий движение  ножа, и косточки, выщелкивающие из
трещины, говорили о прочной зрелости нашего арбуза. Так оно  и оказалось. Мы
выпили по рюмке и закусили арбузом.
     Теперь возьмем  Микояна,  сказал Акоп-ага,  когда  Хрущев  уже  потерял
виласть,  а  новые еще не  пришли,  бил такой  один момент, что он мог взять
виласть... Возьми, да?  Один-два  года, больше не  надо.  Сделай  что-нибудь
хорошее для Армении, да? А потом отдай русским. Не взял, не захотел...
     Вы, армяне, сказал князь, можете гордиться Микояном. В этом государстве
ни один человек дольше него не продержался у власти.
     Слушай, с раздражением возразил  Акоп-ага, ляй-ляй, конференция мине не
надо! Зачем нам  его виласть, если он ничего для Армении не сделал? Для себя
старался, для своей семьи старался...
     Акоп-ага, поварчивая, собрал чашки на поднос и ушел к себе.
     Когда  он  узнал, что  я диспетчер, сказал Кемал, улыбаясь и поглядывая
вслед уходящему кофевару,  он попросил меня особенно  внимательно следить за
самолетами, летящими из  Еревана. Он сказал, что  армянские  летчики слишком
много разговаривают за штурвалом, он им не доверяет...
     Народ,  у которого  есть  Акоп-ага,  сказал  дядя  Сандро,  никогда  не
пропадет!
     Народ, у  которого  есть  дядя Сандро,  сказал князь,  тоже никогда  не
пропадет.
     Разве они  это  понимают? сказал дядя Сандро,  кивая на нас с  Кемалом,
вероятно, как на нелучших представителей народа.
     А что делать  народам,  у  которых  вас нет?  спросил Кемал  и  оглядел
застольцев.
     Воцарилось молчание. Было решительно  непонятно,  что делать народам, у
которых нет ни Акопа-ага, ни дяди Сандро.
     Мы все умрем, вдруг неожиданно крикнул Хачик, даже кинязь умрет, только
фотокарточки останутся!  А народ,  любой народ,  как вот это  море,  а  море
никогда не пропадет!
     Мы  выпили  по последней рюмке,  доели арбуз и, поднявшись,  подошли  к
стойке прощаться с Акопом-ага.
     То, что я  тебе сказал, помнишь? спросил  он у  Кемала, насыпая сахар в
джезвеи с кофе и на миг озабоченно вглядываясь в него.
     Помню, ответил Кемал.
     Всегда помни,  твердо  сказал Акоп-ага  и,  ткнув  в  песочную  жаровню
полдюжины  джезвеев,  стал, двигая  ручками, поглубже и поуютнее  зарывать в
горя чий песок медные ковшики с кофе.
     Мы  стали спускаться  вниз. Я подумал, что  Акоп-ага  и сам никогда  не
пропадет. Его взыскующая любовь  к армянам никому не мешает, и никто никогда
не сможет отнять  у него этой любви. Он связал себя с прочным делом и потому
непобедим.
     Примерно через месяц на прибрежном бульваре я случайно встретил Хачика.
Мне  захотелось  повести  его  в ресторан  и  угостить  в  благодарность  за
фотокарточки. Часть из них князь передал Кемалу, а тот мне.
     Но Хачик  меня  не узнал,  и  так как он  уже был достаточно  раздражен
непонятливыми  клиентами, которых  он располагал возле  клумбы с кактусами и
все заталкивал крупного  мужчину поближе  к  мощному кактусу,  а тот пугливо
озирался, не без основания опасаясь напороться на него, я не стал объяснять,
где мы познакомились.
     Я понял,  что он  совсем  как  та  женщина, стоявшая  у входа на водную
станцию "Динамо", видел нас только потому,  что мы были  озарены  светом его
возлюбленного  князя Эмухвари. Я  уже  отошел шагов на десять, когда  у меня
мелькнула озорная мысль включить этот свет.
     Я оглянулся. Маленький Хачик опять  заталкивал своего клиента, большого
и рыхлого, как  гипсовый  монумент,  поближе  к  ощеренному  кактусу, а  тот
сдержанно  упирался,  как  бы настаивая на соблюдении техники  безопасности.
Женщины, спутницы монумента, не выражая ни одной из сторон сочувствия, молча
следили за схваткой.
     Хрустальная душа! крикнул я. Простой, простой!
     Хачик  немедленно  бросил  мужчину  и  оглянулся  на   меня.   Мужчина,
воспользовавшись свободой, сделал небольшой шажок вперед.
     А-а-а! крикнул Хачик, весь рассиявшись радостью узнавания. Зачем  сразу
не сказал?! Этот  гётферан  мине совсем голову заморочил!  Хорошо  мы  тогда
посидели! Гиде кинязь?!  Если увидишь еще посидим! Ты это правильно заметил:
хрустальная душа! Простой! Простой!
     Я   пошел  дальше,  не  дожидаясь,  чем  окончится   борьба  Хачика   с
упорствующим клиентом. Я был уверен, что Хачик победит.


     Тебе хорошо, сказал мне как-то один мой московский коллега, ты пишешь о
маленьком народе. А нам куда трудней. Попробуй опиши многомиллионную нацию.
     Ты  же из Смоленщины,  ответил я, вот и  пиши, как  будто все начала  и
концы сходятся в Смоленской области.
     Не получится, сказал он, немного подумав, и с придыханием добавил: Тебе
хорошо, хорошо... Всё горы, всё детство, всё  Чегем... Да и редакторы к тебе
снисходительней...  Мол, всё  это там, где-то на далёкой окраине происходит,
ладно, пусть пишет.
     Это ко  мне снисходительны?! Лучше оставим эту тему. Но  как объяснить,
что у меня свои дьявольские трудности? Тем более эта несчастная склонность к
сатире. Маленький народ... Как бы все  друг друга  знают, все приглядываются
друг к другу:  кого  он  изобразил на этот раз?  И  обязательно  кого-нибудь
угадывают или придумывают. А там жалобы, угрозы и тому подобное.
     Я  разработал целую  систему маскировки прообразов.  Деятелям районного
масштаба сам лично перекрашиваю волосы, наращиваю усы или, в редких случаях,
начисто сбриваю. Деятелям  более  крупного калибра пластическая операция, не
меньше!
     Полная  рокировка  должностных  лиц.  Партийного бюрократа перевожу  на
место  хозяйственного  бюрократа,   отчего  некоторым   образом   проигрываю
качество, но укрепляю собственную живучесть.
     Все равно узнают или, что еще хуже, внушают кому-нибудь, что он узнан и
оклеветан при помощи правды. Моих эндурцев тоже неправильно понимают. Это же
не  какая-нибудь  определенная народность или жители  определенного местечка
все мы порой бываем  эндурцами. Иногда  подолгу. Я,  например, был чистейшим
эндурцем, когда связал свою жизнь с писательским делом.
     А  что  если  перейти  на  Москву?  Для пробы опишу  один случай, а там
посмотрим.
     В тот  день  я был приглашен на  литературный  вечер.  Я  пытался  было
уклониться, но директриса студенческого клуба несколько раз повторила:
     Вас, именно вас больше всех ждут.
     И я дрогнул: слаб человек,  тщеславен. Каждый раз вот так заманивают, а
потом видишь, что и писателей больше  чем достаточно, да  и тебя, собственно
говоря, никто особенно не ждал.
     Я сунул стихи  в  кожаную папку, застегнул "молнию" и  вышел на  улицу.
Теплый  августовский  день близился к закату. Сидя на  скамейке возле нашего
дома,  лифтерши мирно беседовали, время от времени рассеянно  поглядывая  на
свои подъезды. Так пастухи  в  наших  краях поглядывают  на  своё  стадо: не
слишком разбрелось? Нет, не слишком.
     Наша лифтерша, заметив меня, спросила  глазами: не поздно ли вернусь? Я
мотнул  рукой, сжимающей  папку, показывая, что  с такой  штукой  надолго не
разгуляешься.
     Я миновал переулок  и вышел  на нашу узкую,  но бойкую улицу. С машиной
мне сразу  не повезло. Все  такси оказывались заняты, а леваки  почему-то не
брали.  Впереди,  шагах  в двадцати от  меня,  стояла  компания  из  четырех
человек. Они  тоже, ожидая попутной машины,  голосовали, но и  их  никто  не
брал.
     Вдруг я  поймал радостный взгляд  человека,  идущего  навстречу  мне по
кромке тротуара.  Взгляд его  был настолько  родственно-узнающим,  требующим
немедленного общения, что  я  растерялся. Я никак  не  мог  припомнить этого
человека.  Писатель из наших домов? Поэт? Прозаик? Мне ничего не оставалось,
как выразить взглядом не менее радостное узнавание, одновременно стараясь не
промахнуться и не выдать, что я не могу его припомнить.
     По  его возбужденному взгляду  и  нарастающему  счастью  приближения  я
понял,   что   дело  рукопожатием  не  ограничится.  Так  и  оказалось.   Мы
расцеловались,  и  тем  горячее я  ответил на его поцелуй, чтобы скрыть свое
постыдное неузнавание. Отчмокавшись, он откинул голову и посмотрел на меня с
поощрительной радостью. Тут я догадался, что этот  человек прочел только что
опубликованный мной рассказ и сейчас будет делиться со мной впечатлениями. Я
приготовился проявить мудрую снисходительность к похвалам.
     Видал? спросил он, Гришу в "Известиях" напечатали.
     Да? кисло удивился я. Очень приятно.
     Какой Гриша? Что за Гриша? Сын! Мелькнула догадка.
     Видно, одна из модных в наше время писательских династий. Вывел сына на
орбиту и радуется.
     Ты представляешь! воскликнул он. Опубликовали, и так широко!
     А  сколько  ему  лет? спросил  я, полагая,  что  такую подробность  его
семейной жизни я имел право не знать.
     Грише? удивился он. Сорок семь!
     Видимо, лицо мое что-то выразило, но он это не так понял.
     Да ты что, думаешь, Гриша все еще пьет?! воскликнул он победно. Бросил!
Бросил! Два года  в рот не берет и вот тебе  результаты!  Я так рад за него,
так рад! Сейчас иду лечить Джуну, Джуна подзаболела...
     Так вы экстрасенс! сказал я, как бы окончательно вспоминая его.
     Почему  экстрасенс?  удивился  он  и  с  улыбкой  добавил:  Экстрасенсу
лечиться  у  экстрасенса  все  равно,  что   цыганке  гадать  у  цыганки.  Я
обыкновенный  врач...  Да вы  что, забыли?  Мы же десять лет назад сидели  у
Гриши. Он тогда у себя в коммуналке  выставил свои картины. А сегодня четыре
репродукции дали в "Известиях". Я так рад за него, так рад!
     И тут я все вспомнил. Да, да, так оно и было. Действительно, десять лет
назад  я сидел  у этого милого художника, и там в  самом деле был этот врач.
Меня  так  и  обдало теплом.  Какое счастье,  что  в мире  существуют  люди,
способные так  радоваться чужим  успехам!  Наконец  мы  распрощались с  этим
человеком, и он полетел дальше.
     Настроение у  меня значительно улучшилось. Я решил, что такая встреча к
добру. Однако машина все  не  попадалась. Боясь опоздать на  вечер,  я решил
обойти компанию, стоявшую впереди  меня, благо никакой стоянки  тут не было.
Легко преодолевая легкие укоры совести, я прошел мимо них, пересек квартал и
почти на самом углу остановил пустое такси.
     Водитель согласился меня взять, но  кивком головы показал, что ему надо
переехать  перекресток.  Светофор  мигнул,  таксист  переехал  перекресток и
остановился.  Теперь он  был  гораздо ближе  к  тем  парням, которые  стояли
впереди меня. Один из них стал подходить к такси.
     Я тоже  двинулся  к такси и  вдруг  почувствовал всю  сложность  своего
положения.  С  одной  стороны,  я  уже договорился с  таксистом,  а с другой
стороны, я обогнал тех, что стояли  впереди  меня. Но,  с  третьей  стороны,
здесь вообще никакой стоянки  нет и я мог  оказаться впереди них, если б дом
мой был в следующем квартале. Если б...
     И  я  решил уступить: все-таки они стояли впереди  меня. Тогда  зачем я
продолжал идти? Возможно, надеялся,  что таксист их не возьмет, если  место,
куда они едут, его не устраивает. И такое бывает. А возможно, подсознательно
я хотел насладиться скромным благородством своего отказа.
     Когда я  поравнялся с такси, большой мордатый  парень из этой компании,
наклонившись  к шоферу со стороны  улицы,  что-то ему говорил.  По-видимому,
шофер ему ответил, что машина уже занята.
     Ничего, шляпа подождет, громко сказал  мордатый, явно имея в виду меня,
хотя я был без шляпы и никогда ее не носил.
     Тут что-то  вспыхнуло во мне, что  со мной бывает крайне редко. Видимо,
сыграло роль, что  я готовился к благородному акту передачи такси. Я сказал,
что за хамство можно и в морду схлопотать. Парень молча обошел  машину и сел
рядом с шофером, даже не  взглянув на источник угрозы, что  источнику угрозы
было довольно обидно.
     Такси тронулось, и парень  отъехал  к  своим дружкам.  Я снова  перешел
перекресток  и в начале следующего квартала стал дожидаться попутной машины.
Но не дождался и пошел вперед.  Я боялся опоздать. Метрах в тридцати от меня
на краю улицы стоял какой-то парень и голосовал. Такси по-прежнему проходили
с  пассажирами.  Леваки порой  останавливались  возле  этого парня,  но,  не
договорившись, ехали дальше. Они останавливались и передо мной, но и меня не
брали. Черт его знает, куда они ехали!
     Я понял,  что опаздываю,  и опять  решил пройти вперед. Навряд  ли этот
парень спешил так  же, как я.  И вообще,  какое тут может быть правило, если
нет стоянки? Но неприятно. А что делать, если спешишь?
     Так или иначе  я обогнал этого парня и решил  остановиться подальше  от
него, чтобы он меня не видел. Но только я обогнал его шагов на двадцать, как
появился  частник  в пустой машине.  Я  не удержался  и проголосовал.  Левак
остановился, но, узнав, куда я еду, не взял меня. Машина отъехала, и вдруг с
тротуара раздался женский голос:
     Вы некрасиво поступили! Вон человек ожидал раньше вас, а вы его обошли!
Некрасиво!
     Я спешу! бросил я в ее сторону и зашагал вперед.
     Женщина  шла  по  тротуару  и  продолжала  ворчать.  Видя,  что  она не
смолкает,  я убыстрил шаг. Но и она поспешила, стараясь ворчать  параллельно
моему ходу. Если  я приостанавливался  и голосовал, она тоже останавливалась
и,  дождавшись моего очередного  провала, продолжала меня уличать. Начинался
какой-то кошмар. Я подумал, не побежать ли,  но и бежать было стыдно. Именно
перед ней.
     И  вдруг  рядом со мной  неожиданно остановились  "Жигули".  Я даже  не
голосовал.  Я  заглянул в окно.  За  рулем  сидел  мой  давний  институтский
приятель, знаменитый Борис Борзов.
     Тебе  куда?  спросил  он,  "сверкнув  на меня своими  лучистыми  карими
глазами.
     Я назвал место.
     Садись, я в тот же район, сказал он.
     Я оглянулся на женщину,  не зная,  как она будет действовать дальше. Но
она только взглянула на меня, молча перенесла кошелку в правую руку, которой
до этого жестикулировала в мою сторону, и пошла дальше.
     Я открыл  дверцу. На  переднем  сиденье стояли  бутылка с  шампанским и
коробка с  тортом.  Он взял в  руки и  то, и другое  и  переложил на  заднее
сиденье, позаботившись так уложить бутылку, чтобы она не скатилась.
     Что, в гости? спросил я, усаживаясь рядом с ним.
     В  гости к  любовнице,  сказал  он,  ослепив меня  белозубой улыбкой  и
стараясь  понять  впечатление,  которое произвело это  известие.  Поняв  или
скорее не поняв, добавил: Можешь поздравить меня. Диссер защитил.
     За  последние двадцать лет мы с  ним несколько  раз встречались в  кафе
"Националь",  куда  он  заходил  с  друзьями.  Я   знал,   что  он  кандидат
биологических наук  и  работает  сейчас в каком-то  научно-исследовательском
институте.
     Так ты же давно кандидат наук, сказал я.
     Докторскую, балда, докторскую!  воскликнул он, полыхнув  на меня своими
яркими, как в юности, глазами. Если бы не враги, я бы уже был академиком!
     На какую же тему у тебя диссертация? спросил я.
     Сейчас узнаешь,  ответил  он. Кстати,  чтобы  не  забыть. Ты можешь мне
устроить постоянный пропуск в ЦДЛ?
     Нет, сказал я, даже временный не могу устроить.
     А в Дом кино? спросил он.
     Тем более, сказал я, як ним не имею никакого отношения.
     Ладно, тряхнул он своей  аккуратной головой, найдем нужного человечка и
без тебя!
     Так на какую же тему у тебя диссертация? спросил я снова.
     "Бесскорлуиные яйца революция в продуктивности  яйценосок". Опыты нашей
лаборатории имеют огромное народнохозяйственное значение!
     Он  бросил  на меня  одну  из  своих  двусмысленных  улыбок,  приглашая
порадоваться его  достижениям и  одновременно намекая,  что  эти  достижения
следствие  открытого  лично  им  таинства   общечеловеческой  глупости.   Он
приглашал  порадоваться  за  него  в обоих  направлениях,  стараясь угадать,
улавливаю ли я чудо их сочетания.
     Как  так бесскорлупные  яйца? спросил  я и мельком с некоторой тревогой
подумал, что тема козлотура, видимо, будет преследовать меня всю жизнь.
     Ну,  ты витаешь  в  облаках, сказал  он, поглядывая то на  меня, то  на
дорогу  и начиная весело заводиться, как, бывало, в студенческие времена,  а
мы делом заняты, делом! Вот вкратце суть проблемы на доступном тебе языке. В
настоящее время хорошая  несушка дает около  двухсот пятидесяти  яиц в  год.
Если в редких случаях  триста браво! Браво! Когда мы  доведем  свои опыты до
конца, курица будет нести  яйца, правда, бесскорлупные,  в  три раза больше,
чем  сейчас!  Мы зальем  страну бесскорлупными  яйцами!  И  тогда  закапает,
наконец,  над моей усталой  головой золотой дождь. И горе той руке,  которая
попытается в этот момент водрузить надо мной зонт!  В  чем суть?  Яйцекладка
подчинена строгому ритму. Яйцо проходит по яйцеводу не менее двадцати одного
часа, и  овуляция не наступает, пока не снесено  очередное яйцо. Ты, дикарь,
конечно, не  знаешь,  что  такое  овуляция.  Запомни:  выход  яйцеклетки  из
яичника! А  нельзя  ли  ускорить  формирование  яйца и  тем самым  уменьшить
интервалы между снесенными яйцами? !
     Вот  вопрос, поставленный нашей лабораторией,  а точнее,  твоим, как ты
знаешь,  непокорным  слугой. И ответ на него  уже частично получен.  Напомню
тебе  то, чего ты никогда не  знал, путь яйца по яйцеводу. Яйцо относительно
быстро проходит  воронку (у  Борзова  никаких претензий),  белковый отдел  и
перешеек,  но надолго,  трагически долго задерживается в матке. Девятнадцать
часов! Почему?  Потому что здесь, именно здесь, оно проходит сложный процесс
образования скорлупы.
     ...Я слушал его и вдруг вспомнил наше первое знакомство. В институте мы
учились с  ним на разных факультетах  и  жили  в разных комнатах  общежития.
Лично мы  еще не были знакомы,  но я,  конечно, как  и весь институт, знал о
нем: Борзов-гуляка, Борзов-пижон, Борзов-хохмач.
     Летом  я  его  встретил  в  родном   городе  при   довольно   необычных
обстоятельствах. Поздно вечером я гулял  по набережной. И  вдруг вижу: толпа
подростков окружает какого-то человека с явно недоброй целью.  Было довольно
темно. Внезапно из толпы раздался знакомый голос:
     Борзов задний ход не дает! Налетайте, шакалы!
     Я подбежал,  протиснулся в толпу  и увидел Борзова, стоящего с воздетым
кулаком. Остекленевшие глаза, бешеное лицо. Юнцы,  смутно узнавая  меня  как
местного человека, неохотно расступились. Я вывел его из толпы.  Они бы его,
конечно, растерзали.
     Борзов был вдребадан пьян. Таким я его видел в первый и последний  раз.
Обычно  он почти не пьянел. К нам подошла  плачущая девушка. Оказывается, он
был  с  ней.  Он  сказала, что Борзов  сам  первым стал  задираться  с  этой
компанией подростков.
     Вместе  с  девушкой я проводил  его до гостиницы "Рица", удивляясь, как
ему удалось в  летний  сезон снять  там номер. Позже  я таким вещам перестал
удивляться: он мог всё.
     После  этого я  проводил  девушку. Она была приезжая и жила  на частной
квартире. Она мне сказала, что Борзов купил на базаре бутылку чачи и с этого
все  началось. Девушка была хороша и так трогательно переживала случившееся!
Я уверил ее, что он, видимо, отравился, что он никогда в жизни не был таким.
Кажется, она немного успокоилась.
     На следующий день свежий, подтянутый, хорошо одетый, он гулял со мной и
моими друзьями  по  набережной.  О вчерашнем  дне  он ничего  не  помнил  ни
девушки,  ни  выпивки,  ни  возбужденных  юнцов.  Сейчас он  очаровывал  нас
рассказами  о своих спортивных достижениях.  Кстати,  он сказал, что  мастер
спорта по плаванию.
     Каким стилем ты плаваешь? спросил я.
     Всеми, сказал он, на миг замешкавшись.
     А в каком стиле ты мастер?
     Во всех! радостно ответил он.
     Мне это  показалось  странным. Но  ведь мы на следующий день собирались
встретиться  на  пляже!  Не мог  же  он  не  знать, что коренные  черноморцы
как-нибудь разберутся, насколько человек хорошо плавает.
     И мы в самом деле на следующий день  встретились на  пляже,  и я первым
вошел  в  воду и отплыл, дожидаясь его в море.  Стройный, крепкий,  в модных
плавках, он вошел в воду и  поплыл  ко мне, выворачивая голову то налево, то
направо, честными континентальными саженками. Ни о каком стиле не могло быть
и речи.
     А как же  мастер  спорта?  спросил я, когда  он подплыл. В  море как-то
легче  пренебречь  деликатностью  хозяина  местности.  Море  смывает  земные
условности.
     А-а-а!  воскликнул  он, сверкнув на  меня свои ми яркими глазами, и так
бесшабашно ударил рукой по воде, что я тут же простил ему эту наивную ложь.
     Веселый компанеец, рассказчик фантастических историй, он за четыре-пять
дней обаял всех моих друзей и знакомых. В застолье он обычно ревниво следил,
не остался ли кто-нибудь не охваченным его обаянием. Если таковой оставался,
он работал исключительно на него, пока тот не сдавался. Кстати, за это время
он  усвоил  двадцать тридцать грузинских  и абхазских слов,  которые  он, ко
всеобщему удовольствию, очень уместно употреблял. Пока мои друзья обсуждали,
куда   бы  его   вывезти,  чтобы  подвергнуть  более  длительным  застольным
испытаниям,  он  вдруг исчез.  Как потом выяснилось,  он  очаровал  капитана
теплохода "Грузия", и тот его пригласил в рейс до Одессы.
     На следующий год мы жили в  одной большой комнате общежития, и  я мог к
нему  поближе  присмотреться.  Конечно, он  был  отчаянный  врун.  Но  самое
фантастическое  в  его фантастических  историях  заключалось в  том, что они
иногда точно подтверждались.
     Он был  года на  два старше нас,  а выглядел еще  более зрелым  молодым
человеком. По его словам, он эти два года проплавал юнгой по северным морям.
Возможно, именно там он научился травить, если вообще не придумал себе  этой
романтической части своей биографии.
     Однажды   он   сказал,   что  прекрасно   владеет   гипнозом   и  может
загипнотизировать любого человека.
     Загипнотизируй меня, сказал я мастеру гипноза.
     Ложись на койку, кивнул он мне.
     Дело происходило в общежитии. Я лег на свою койку. Ребята шумной толпой
окружили  нас. Он  приказал  всем притихнуть и  начал колдовать  надо  мной,
утробным голосом произнося успокаивающие слова. Я лежал с  закрытыми глазами
и изо всех сил подавлял волны смеха. Наконец я ровно задышал, делая вид, что
уснул.
     Готов! сказал он ребятам и приказал мне встать.
     Я встал, якобы безвольно подчиняясь ему.
     Ты  потерял письмо от любимой, сказал он плотоядным  голосом, она  тебе
этого никогда не простит.  Пролезь  под всеми койками  и найди его, иначе ты
погиб!
     Под  приглушенный смех  ребят и сам давясь от смеха, я пролез под всеми
койками, стараясь запомнить, кто  что  при  этом говорит, чтобы потом, когда
буду его разоблачать, приводить эти реплики как доказательство.
     Следующее задание было куда трудней. По предложению одного из студентов
он заставил меня  хлебать немыслимую  бурду,  которую готовил  себе один наш
студент. Было подозрение, что он  нарочно готовит себе такую мерзость, чтобы
никто не посмел притронуться к его стряпне.
     Ты  голоден, воскликнул  Борзов,  ты три дня ничего не ел.  Перед тобой
прекрасное кавказское харчо! Ешь! Только дуй, дуй на ложку! Харчо горячее!
     Мне ничего не  оставалось, как  сесть за стол и, дуя  на ложку, хлебать
холодную   баланду,   почмокивая   переваренной  морковкой   и   похрустывая
недоваренной картошкой.  Даже  сейчас, вспоминая об этом, я  вздрагиваю. Уже
под  общий  хохот ребят, давясь,  я съел пол  котелка, но тут он  надо  мной
сжалился  и  велел  снова  лечь  на койку. Я лег,  прислушиваясь к  действию
баланды на мой желудок.
     Он приказал  двум  студентам так расставить стулья, чтобы  я,  опираясь
пятками на край одного стула и упираясь затылком в край другого стула,  мог,
не прогибаясь и не проваливаясь, возлегать между двумя стульями.
     Этим  же студентам  он велел  поднять меня и водрузить  между стульями.
Меня действительно водрузили, и я  чувствовал невероятную боль в  затылке  и
животе. Не  от  баланды, конечно,  а от напряжения этой ужасной  позы. Но  я
решил играть до конца и с минуту терпел это чудовищное  напряжение. Я боялся
только одного:  как бы  он  еще не уселся  на мой  живот, демонстрируя  силу
гипноза.  Но,  слава богу, этого не произошло, и он,  наконец, мазанув  меня
рукой по лбу, приказал:
     Просыпайся, ты в кругу друзей!
     Я  с удовольствием  провалился между  стульями  и  вскочил  под хохот и
аплодисменты.
     Растопырив руки и лучась своими яркими глазами, Борзов неподвижно стоял
посреди комнаты, как на арене цирка.
     Твой гипноз липа, воскликнул я, я все делал нарочно!
     Вот как, ответил Борзов, нисколько не  смущаясь  и еще ярче залучившись
глазами, тогда вытянись между стульями сам!
     Я  придвинул  стулья  приблизительно  так,  как они  стояли.  Зацепился
пятками за край одного сиденья,  придерживая себя руками,  уперся головой  в
край другого сиденья,  отпустил  руки и рухнул  между стульями. Что за черт!
Нестерпимая  боль  в  затылке  и в пояснице не  давала  мне  продержаться  и
несколько секунд. Я пробовал удержаться подольше и  каждый  раз проваливался
между стульями.
     Ребята хохотали.
     Если не было гипноза, кричали некоторые, пусть доест баланду Кузнецова!
     Но ведь не было, не было никакого гипноза! Я ведь это точно знаю! Тогда
почему же я не  сумел повторить опыт?  А черт  его  знает! Может, я исчерпал
свои силы, стараясь подыграть Борзову.
     Кстати, в связи с гипнозом. Забавный случай рассказал один наш студент.
Они с Борзовым ехали в троллейбусе, держась за поручни. Вдруг Борзов чихнул,
и так неловко, что  брызнул на  затылок мужчины,  который, тоже  держась  за
поручни, стоял впереди него.
     И тот стал ругать Борзова и всю современную  молодежь, которая не умеет
себя  вести  в общественных  местах.  Обычно языкатый,  Борзов  на  этот раз
молчал. Мужчина ругается и ругается, а Борзов молчит и молчит.
     И вдруг  он наклонился к мужчине,  что-то  шепча  ему  на  ухо. Мужчина
мгновенно   замолк,   и  лицо  его   приняло   выражение   доброжелательного
любопытства.   Только  что  полыхал  и  вдруг   выражение  доброжелательного
любопытства.
     Студент  этот,  удивленный такой  странной  метаморфозой,  наклонился и
сбоку  глянул на  шепчущего  Борзова. О, ужас! Борзов  не шептал мужчине, а,
прикусив  его ухо,  замер над ним. Прошло,  может быть,  пять,  может  быть,
десять томительных  секунд.  Борзов  отпустил  ухо  мужчины и стал задумчиво
глядеть   в  окно.  А  мужчина  как  замер  с  выражением  доброжелательного
любопытства, так  и  остался. До самой остановки,  где Борзов и этот студент
выскочили  из троллейбуса, мужчина ни разу не взглянул  на  своего обидчика.
Кажется, никто ничего не заметил.
     Ты что, офонарел?! крикнул  студент, очутившись на земле и  корчась  от
смеха.
     Я понял, что он иначе не замолчит, спокойно ответил Борзов.
     А если б он скандал поднял, если б люди возмутились?
     Никогда! ответил Борзов, улыбаясь. Борзов знает свое население.
     Борзов говорил, что отец его виднейший казанский адвокат. Вероятно, так
оно и было.  Возможно, от него он унаследовал ироническое красноречие. Бывая
в ударе, он потешал нас лекциями на общественные темы, уснащенными цитатами,
вырванными из газет с  необычайной комической  ловкостью. Мы покатывались от
хохота.  Он и над  собой  иронизировал, но, маленькая  слабость,  ужасно  не
любил, если кто-нибудь пытался направление этой иронии поддержать.
     В общежитии он  патронировал и подкармливал двух студентов Штейнберга и
Сучкова. Штейнберг перед  экзаменами  накачивал его лекциями  по  истории  и
литературе. А Сучков, начинающий поэт, от его имени писал стихи, посвященные
одной студентке, за которой  Борзов ухаживал. Борзов  эти стихи  переписывал
своей  рукой,  громко  зачитывал  нам, а потом дарил  своей  красавице. Меня
потрясало, как он не боится того, что история происхождения стихов дойдет до
его девушки. И в самом деле, так и не дошла! Позже он на ней женился.
     Экзамены он сдавал хорошо, иногда даже блестяще, хотя к учебникам почти
не  притрагивался. Информированность его была огромна.  Что  скрывать, в  те
годы я  им  восхищался. Мне  казалось:  стоит ему повернуть в  себе какой-то
рычаг и его  невероятная  жизненная энергия, расплескивающаяся вширь, пойдет
вглубь, и он тогда станет... Но кем? Я не знал.
     Однако в зимнюю сессию случился неожиданный прокол.
     Преподаватель западной  литературы уличил  его в  незнании  подлинников
литературных памятников и велел ему пересдать экзамен.
     Борзов несколько дней мрачно сидел на своей постели, заново прослушивая
расширенный курс лекций Штейнберга, в голосе которого появились истерические
интонации.
     Запомните, ребята,  говорил  Борзов, Борзов  такие  штучки  не  хавает.
Ответный удар сокрушит эту цитадель мракобесия.
     Вскоре он сдал  экзамен  по  западной литературе,  и мы  обо  всем этом
забыли.  Но в  один прекрасный  день как  гром среди ясного  неба грянула  в
молодежной  газете  его  статья  об  идейно-воспитательной  работе  в  нашем
институте.  Статья была острая и абсолютно демагогическая. Суть ее сводилась
к тому, что в институте слишком много внимания уделяется западной литературе
и слишком мало общественным наукам.
     Институт дрогнул. Комиссия за комиссией проверяли работу кафедр, а он в
это время ходил по  коридорам  общежития, задрав  свою симпатичную голову, с
выражением идейного  превосходства  над всеми кафедрами.  Почему-то хотелось
восторженной ладонью мазануть по его крутому затылку и посмотреть, останется
ли  на  его  лице   это  очаровательное   шарлатанское  выражение   идейного
превосходства. Но некому было мазануть, некому!
     Комиссия продолжала работать (гром грянул  во время весенней сессии), а
Борзов сдавал экзамены по  шпаргалкам, которыми на наших глазах начинял себя
в комнате общежития.
     Директор института читал нам историю и по  возможности тех времен читал
живо,  увлекательно.  Мне, во  всяком  случае, нравились  его  лекции.  И  я
чувствовал жалость к нему, попавшему в такую передрягу. И все-таки я, как  и
большинство студентов, был на стороне Борзова. Он нас всех охмурил. Конечно,
и   студенческая   корпоративность    сказывалась:   пусть   подрожат   наши
преподаватели. Но было и еще что-то.
     Тогда  шла  кампания  по  борьбе  с  тлетворным Западом,  которая  нам,
студентам, не без  основания  казалась глупой. Именно в  те времена появился
анекдот: Россия родина слонов.
     Никакого  серьезного  влияния  Запада, разумеется,  не  было.  Любители
красивых  тряпок действительно  гонялись  за чужеземными вещами, так ведь  и
сейчас гоняются! А поскольку Борзов сам был первым пижоном института, статья
его  приобрела  для нас характер пародийного  возмездия за глупую  кампанию,
затеянную  взрослыми  людьми.   Может  быть,  мы  этого  не  осознавали,  но
чувствовали.
     Через год  мы оба  перевелись в другие учебные заведения, и  я  надолго
потерял  его из  виду. Он перешел в Московский университет на  биологический
факультет. И вдруг через много лет я узнаю от одного писателя, пропагандиста
генетики, что  молодой талантливый ученый Борис Борзов с  безумной смелостью
выступил в своем институте против лысенковцев, но силы были слишком неравны.
У  молодого  ученого  большие   неприятности.  Этот  пропагандист   генетики
предложил мне написать коллективное  письмо протеста в  Академию  наук, если
Борзова выгонят из института. О, если б я не знал Борзова! Впрочем, судя  по
всему,  такого  письма тогда не понадобилось,  Борзов  сам удержался в своем
институте.
     И  вот  мы с ним в одной машине, и он  мне рассказывает  о  грандиозном
преимуществе  бесскорлупных яиц  перед обыкновенными. Забавно было, что  он,
рассказывая, успевал  бросить  взгляд на  каждый магазин,  мимо  которого мы
проезжали, иногда проборматывая что-то по этому поводу.
     В одном месте мы увидели длинный хвост очереди, выходящей из магазина.
     Что дают? крикнул Борзов, остановив машину и выглядывая в окно.
     Кроличьи шапки, хмуро ответил кто-то из очереди.
     Кроличьи, пробормотал Борзов и, секунду подумав, поехал дальше.
     В другой раз в переулке его  взгляд  привлекла тигриная рябь  арбузов в
железной клетке. Он опять остановил машину.
     Куплю  арбуз и  позвоню  любовнице, бросил  он  мне, легко  переходя от
бесскорлупных яиц к крепкокорым астраханским арбузам.
     Он вышел из машины, стройный, моложавый, в всликолепной синей рубашке и
в  черных вельветовых брюках. Он шел к телефонной будке мелкими шажками, как
бы  придерживая избыток ликования,  как бы исполняя брачный танец внебрачной
связи.
     Набрав  номер,  он  повернулся  в  сторону  улицы   и  говорил,  весело
подмигивая   неизвестно  кому.  Стекло  телефонной  будки  было  разбито,  и
некоторые слова доносились до  меня. Несколько  раз повторялась одна и та же
загадочная фраза:
     Я тебе звоню из дому!
     Что  он  этим  хотел  сказать? Однажды мы  с  ним  встретились  в  кафе
"Националь" и  вдвоем провели чудный вечер. Он  был мягок,  предупредителен,
гостеприимен. Как бы это представить образно? Картина тридцатых годов "Вождь
укрывает  шинелью известного летчика,  доверчиво  заснувшего на его  диване.
Привет из Сочи!".  Нет, надо поскромней. Примерно так: патриарх идейных боев
сам  нарезает огурцы  и  подкладывает  лучшие  куски  мяса товарищу  юности.
Кстати, я у него спросил тогда, владеет он все-таки гипнозом или нет.
     Нет, конечно, сказал Борзов, склонив голову с  обезоруживающей улыбкой,
просто верил, что ты мне подыграешь, и  ты вполне оправдал  мои надежды.  Но
почему же я не мог потом вытянуться между стульями? спросил я.
     Очень просто,  ответил  Борзов, оживляясь  от  необходимости поделиться
долей разума. Когда я тебя уложил между стульями, ты боялся подвести Борзова
и терпел. А когда сам лег, ты не чувствовал ответственности перед Борзовым и
потому рухнул.
     Мы  оба одновременно  расхохотались.  Отрицая, что  он  владеет научным
гипнозом,  он  как  бы утверждал,  что  владеет более  глубоким,  личностным
гипнозом.
     Мы  прекрасно  провели вечер  и,  прощаясь, договорились  через  неделю
встретиться у памятника Пушкину и где-нибудь посидеть.
     Если я  не приду, тихо  сказал  он, значит, Борзов  умер. Приезжай меня
хоронить.
     В назначенное время я минут сорок проторчал у памятника, дожидаясь его.
Погода была промозглая. Я окоченел и зашел в ближайшее кафе подкрепиться. Я,
конечно,  не думал, что Борзов  умер, но и никак не предполагал, что встречу
его именно в этом кафе. Увидев  его, я почувствовал странное  смущение,  как
если бы он меня изобличил в неявке на его похороны.
     Он сидел в большой компании и напористо  витийствовал. Заметив меня, он
издали  кивнул  мне сухим  отсекающим  кивком, показывая, что обстоятельства
круто изменились, что само появление мое тут достаточная бестактность и было
бы убийственной пошлостью доводить ее до выяснения причин случившегося.
     Скорее всего он просто забыл о  нашем свидании, но я  понял, как опасно
предаваться сентиментальным воспоминаниям. За все приходится платить.
     ...Борзов покинул телефонную будку и,  резко изменив походку, на глазах
у  очереди бесстрашно  шагнул  в  тигриную клетку,  выбрал  огромный  арбуз,
взвесил,  расплатился с укротительницей-продавщицей и  быстро-быстро, словно
боясь, что арбуз истечет, дотащил его до машины.
     Только  тут  очередь,  обращенная им в  зрителей, очнулась  и раздались
одиночные протесты. Но было уже поздно. Борзов поставил  арбуз на  пол перед
задним сиденьем. Сел на свое место и стал тщательно протирать руки платком.
     Долго же вы будете его есть, сказал я.
     С любовницей? удивленно  спросил он. Арбуз домой! Семья опора общества!
Запомни: настоящий джентльмен женится только один раз!
     Он бросил мне как бы уже промытую арбузом улыбку. Странно, при всех его
мужских  качествах,  когда  он вот так улыбался, облик его  порой двоился, и
казалось, что рядом с тобой женщина. Магия обольщения.
     Машина тронулась, и снова полилась лекция о бесскорлупных яйцах.
     Сама  по  себе  скорлупа  прекрасна.  Она замечательное  приспособление
классов рептилий и птиц к  размножению на суше.  Она  крепость, она защищает
яйцо  от вредного воздействия внешней среды. Но  так ли  она необходима  для
яйца как пищевого продукта?.. Куда, дура, лезешь, под колеса! Жить надоело?!
Совсем  нет! В  яйце  съедобно все, кроме скорлупы, или  ты употребляешь его
вместе со скорлупой?  Скорлупу  можно  рассматривать лишь  как тару  для  ее
содержимого. Скорлупа у кур составляет всего десять процентов общей массы, а
на ее  образование  затрачивается  четыре пятых  времени пребывания  яйца  в
яйцеводе. Мы должны победить этот физиологический бюрократизм, и  мы его уже
побеждаем! А  сколько  минеральных веществ  и энергии расходуется  несушкой?
Только  на этих  минеральных  веществах  мы могли бы поднять  наше  сельское
хозяйство. Но это впереди! Сейчас везде пишут: ускорение, ускорение! А я еще
до нашего времени работал в духе времени! И я решил: что, если заставить кур
нести бесскорлупные яйца, как э!
     то бывало у дальних предков птиц, у чешуйчатых рептилий?  Мы же с тобой
знаем, или  я один  должен нести бремя знаний, что эволюция часто приводит к
регрессу  целых  систем организма. Например,  киты!  Они  довожу  до  твоего
сведения  потомки сухопутных  млекопитающих,  но  давно  вернулись  в  море,
поэтому у  них  исчезли задние  конечности.  Почему бы не повернуть эволюцию
несушек,  изъяв  процесс  образования скорлупы?  Долой кальций! Вот  лозунг,
который' можешь довесить над своим  письменным столом. В ближайшее  время он
будет  самым актуальным. Через два-три  года наши трудолюбивые несушки будут
давать в сезон около тысячи яиц!
     ...Я вспомнил, как  однажды летом мы с ним встретились на Ленинградском
вокзале. В белом  заграничном  плаще, в дымчатых заграничных очках, с редким
тогда "кейсом" в руке он выглядел, как знатный иностранец.
     Еду читать лекции о  генетике,  победно сообщил он,  ухитряясь сверкать
глазами даже через дымчатые стекла, во всей стране один я пробил эти лекции!
Надо взбодрить ленинградскую интеллигенцию, а то она там закисает!
     Я пожаловался ему, что озабочен трудностями с билетом на "Стрелу".
     Иди за мной, сказал он, Борзову билет приносят.
     Он двинулся  в сторону  кабинета  начальника вокзала,  как бы  рассекая
невидимое  сопротивление косной среды.  Я  поплелся за ним, впрочем, у самых
дверей кабинета приотстал.  Не замечая этого, он рванул дверь и исчез. Через
двадцать минут мы вышли на перрон и сели в мягкий вагон.
     Борзов скинул плащ,  аккуратно  повесил его,  снял очки и  опустился на
диван.  Я сел  напротив,  чувствуя,  что статичность наших  поз его  явно не
устраивает.
     Ну что, так и будем сидеть? спросил он, строго взглянув на меня.
     В  это  время  вошла  проводница  за нашими билетами. Борзов  вынул  из
кармана платок,  мазанул им по столику и,  показывая проводнице,  что платок
потемнел, приказал:
     Девушка,  я Борзов. Я сейчас иду за  шампанским. Чтобы  к моему приходу
каюта была в полном порядке. Стаканы промыть питьевой содой!
     Он  был  в белоснежном  костюме  и,  вероятно,  вошел в роль  адмирала.
Молодая  проводница  замерла.  Он молча проследовал мимо нее и, оглянувшись,
подмигнул мне.
     Какой   интересный  дядечка  и  какой   строгий,  осторженно  протянула
проводница. Кто он?
     Великий человек, сказал я.
     В  купе был наведен влажный, сверкающий порядок. Вскоре появился Борзов
с молодым негром, прихваченным  где-то по дороге. Оба были утыканы бутылками
с шампанским.
     Познакомься,  аспирант  университета   Лумумбы,  сказал  Борзов,  мягко
приземляя бутылки на стол.
     Такого   большого   салюта   по   поводу   предстоящего   воодушевления
ленинградской интеллигенции я не ожидал.
     Африканец уселся на край  дивана,  явно комплексуя и не вполне понимая,
что от него хочет этот хоть и  советский, но  белый господин.  Борзов открыл
бутылку,  и мы выпили по стакану  за  его предстоящие лекции  в  Ленинграде.
Африканец вместе  с  нами  выпил свой стакан, но  вел себя  очень сдержанно,
стараясь  все  время  контролировать  обстановку.  Борзов  вынул из  "кейса"
целлофановый  пакет  с  бутербродами,  намазанными  черной  икрой,  и  щедро
разложил их на тарелке.
     Разливая по второму стакану, он вдруг спросил у африканца:
     Буламуто жив?
     Африканец встрепенулся, словно услышал родной клич родных саванн.
     Зив! Зив! воскликнул он. Буламуто подполья! Ви знайт Буламуто?
     Кто же  не знает Буламуто, спокойно ответил Борзов, давая осесть пене и
доливая в  стаканы,  выпьем за  Буламуто. Когда  Буламуто  придет  к власти,
добавил он, ставя на столик пустой стакан, надо  его предупредить, чтобы  он
не   доверял  вождям   племени   такамака...  Они   испорчены  американскими
подачками...
     Буламуто знай! восторженно перебил его африканец. Такамака коварна!
     Установив,  что  молодой  африканец занимается  медициной, Борзов  стал
рассказывать о  своей великой борьбе с лысенковцами в собственном институте.
Шампанское лилось и лилось, рассказ длился и длился, времена перепутались, и
в конце  концов  молодому африканцу могло показаться,  что  Борзов последний
вавиловец, чудом уцелевший после знаменитой сессии ВАСХНИЛ.
     Полностью  обаяв африканца, Борзов  пошел  за проводницей и привел ее в
наше купе. Она сначала очень стеснялась, но потом, выпив стакан шампанского,
освоилась и не сводила с Борзова обожающих глаз.
     Видимо, под влиянием  этих  взглядов тема непримиримого борца перешла в
адажио одиночества борца, отсутствие понимания  в родном доме, невозможность
расслабиться,  смягчить   судьбу  женской  лаской.  Он  продолжал  говорить,
медленно, но неотвратимо склоняясь к проводнице, которая замирала и замирала
в позе загипнотизированной курицы, хотя Борзов в те времена, может быть, еще
и не занимался несушками.
     Я  не знал,  чем кончится эта сцена, исполненная, как я  думал, тайного
комизма,  как  вдруг  африканец  захохотал.  При  этом  он  достал откуда-то
непомерно длинную  руку,  легко  пересек  этой  рукой  пространство купе  и,
хлопнув Борзова по плечу, воскликнул:
     Ви шут!
     Я  так  и ахнул. Борзов  посмотрел на  африканца  бешено  стекленеющими
глазами. Я почувствовал, что африканец хотел сказать явно не то, и, опережая
гнев Борзова, пояснил:
     Он хотел сказать: шутник!
     Шутник!  Шутник!  простодушно  заулыбался  африканец, явно  не  понимая
разницы между обоими словами.
     Пораспустились,  пользуясь тем,  что  Буламутов  подполье,  пробормотал
Борзов, всматриваясь  в африканца и  стараясь  обнаружить на его  лице следы
тайной иронии. Но не было тайной иронии, не было! Или была?
     Мир был восстановлен, но адажио кончилось, и Борзов больше не склонялся
к проводнице. Через некоторое время  он встал,  открыл  дверь и  выглянул  в
коридор, ища, как мне показалось, новой добычи. Но была уже поздняя ночь,  и
"коридор явно пустовал.
     Вдруг Борзов обернулся. Лицо его выражало трезвый, надменный холод.
     Уберите  бутылки, сказал  он  проводнице  голосом  адмирала,  уставшего
общаться с местными племенами.
     Проводница  начала  поспешно  убирать со  стола,  и африканец  стал  ей
помогать, однако сильно загрустив лицом.
     Бывает, бывает, прощаясь, кивнул я африканцу в сторону Борзова,  как бы
намекая, что причины внезапного омрачения великого человека никак не связаны
с  какими-либо  особенностями  компании, в  которой  на  него  снизошло  это
омрачение. Но  африканец не внял  мне  и вместе с  бутылками унес  выражение
стойкой обиды на лице. Они ушли. Я закрыл дверь купе.
     Далековато  им  до европейских  стандартов,  кивнул  Борзов  в  сторону
ушедших, как бы сожалея  о своих цивилизаторских  усилиях. И было непонятно,
имеет он в виду представителей обоих народов или одного.
     А Буламуто? спросил я.
     Что Буламуто, вздохнул Борзов и неожиданно добвил: Буламуто одинок, как
я.
     Но недолго он пребывал в минорном настроении.  Мы начали раздеваться, и
вдруг он, кстати,  очень заботливо укладывая брюки,  ожил, мотор цивилизации
заработал  вновь,  и  он   стал  излагать  некоторые   подробности  битвы  с
лысенковцами,  якобы  до  этого  из  высших  соображений  утаенные  от  ушей
иностранца. Мне захотелось уйти в глубокое подполье, как Буламуто, но уйти я
мог только  под  одеяло. Я слушал  его, бесплодно соображая: смог  бы я  его
оглушить бутылкой из-под шампанского, если бы не  пил на его счет  и если бы
бутылки не были убраны? И вдруг на полуфразе о самой вероломной проделке его
научных оппонентов Борзов уснул, и я провалился в тартарары.
     Вставай, ленивец, проспишь Ленинград! услышал я над собой его голос.
     Он тряс меня, как  в детстве брат.  Я  открыл свинцовые веки. Надо мной
стоял  Борзов  милый,  свежий,  элегантный,  уже  выбритый  и  явно  готовый
взбодрить приунывшую ленинградскую интеллигенцию.
     ...  Хорошо,  сказал я,  прерывая  его  лекцию,  допустим,  ваши  опыты
увенчаются  блестящим  успехом.  В  таком  случае   нам,  гражданам  страны,
по-видимому, раздадут  по курице, которую мы по утрам будем  выдавливать над
сковородкой? Как еще обращаться с бесскорлупными яйцами?
     Как? Как?  поощрительно  улыбнулся он,  бросив  на меня быстрый взгляд.
Выдавливать курицу над сковородкой? Неплохо. Доложу шефу. Были, были у наших
оппонентов сомнения такого  рода, но мы их  с негодованием отвергли. Главное
создать  кур,  несущих  бесскорлупные яйца,  а затем разработать  технологию
сохранения  яиц...  Куда мчится  этот  остолоп? Выскочил  из своего  ряда...
Представь  себе  птицефабрику,  где  несутся  куры  бесскорлупными   яйцами.
Содержание клеточное.  Пол клеток мягкий, однако с  уклоном к яйцесборочному
транспортеру. Снесенное яйцо выкатывается к нему, но не  на  жесткую  ленту,
как тебе, дилетанту, кажется, а в воду, в воду! Помнишь, как  мы бултыхались
в Черном  море,  когда  я  приехал туда в  первый  раз?  Золотые  годы! Вася
Сванидзе  великолепный  парень! Стал он  начальником  порта? Не  знаешь?  А,
кстати, наш Сучок вышел в поэты? Тоже не знаешь. Чего у тебя ни спросишь, ты
ничего  не  знаешь! Как  ты только пишешь! Так вот,  водная среда, в которую
попадает яйцо, будет озонирован!
     а,   будет   содержать   раствор   антибиотиков,  обеззараживающих  его
поверхность.   Способность  бесскорлупных  яиц   впитывать  водные  растворы
позволит обогащать их  витаминами и другими веществами, улучшающими вкусовые
качества  яиц.  С  потоком  воды плывите,  яйца!  они  будут попадать в  цех
упаковки, где их будут перекладывать в синтетическую тару.
     Твои бесскорлупные яйца, сказал я, не вызывают у меня  аппетита. Но как
вы внушите курице забыть о скорлупе?
     Мы  разрабатываем гормональное  воздействие на нервную  систему  птицы,
ответил   он,  поглядывая  то  на  меня,  то  на  дорогу,  создаем   сильную
перистальтику  в  отделе яйцевода, где образуется скорлупа, и яйцо  пролетит
через  отдел  быстрее, чем  она  может  образоваться.  В  моей  группе  есть
подопытная несушка, которая уже  каждое третье яйцо сносит без скорлупы. А в
группе  моего  шефа лучшая несушка сносит  примерно  каждое  пятое  яйцо без
скорлупы. Предстоит драчка с шефом.
     Почему? спросил я.
     Он  пошел   по  американскому  пути,  сказал   Борзов,  он   пользуется
сульфамидными препаратами. А я нашел более безвредные гормональные вещества,
которые  скармливаю   курам...  Драчка   определит,  кому   быть  заведующим
лабораторией...
     Неужели и американцы этим занимаются? спросил я, как бы теряя последнюю
надежду.
     С моей подачи!  захохотал  Борзов,  и глаза  его  вспыхнули шельмовским
блеском такой силы, который явно мог досверкнуть и до Америки. Амстердамская
конференция!  Я  соблазнил   янки!  Они  теперь  завалили  меня  письмами  и
приглашениями. Скоро еду в Штаты!
     Мне  вдруг стало ужасно жаль несушек. Какие-то питательные сопли вместо
великолепного крутобокого яйца.  Я подумал, что сульфамидные  препараты и на
меня плохо  действуют, я пару раз глотал их по ошибке. Но я взял себя в руки
и  припомнил  давний   источник  своего   горестного  оптимизма:   козлотуры
провалились? Провалились!
     Мне жаль кур, сказал я Борзову, но у меня есть твердая уверенность, что
в конечном итоге у вас ничего не получится.
     Как  раз  в это  время мы подъехали к зданию  клуба,  где  я должен был
выступать, из  чего, конечно, не  следует, что  мое  дерзкое  заявление было
вызвано  этим обстоятельством. Я думал, он обидится  или будет спорить. Нет,
он  блаженно  бросил руль  и  улыбнулся  одной из  своих самых  жизнелюбивых
улыбок:
     Не  важен результат,  важен процесс, сказал  он и подмигнул  мне  своим
бесовским глазом. Если будет интересный вечер в ЦДЛ, позвони!
     Хорошо, сказал я, и мы распрощались.
     Если  иначе не  получается,  пусть хоть  так, пусть хоть  Борзов  будет
счастлив, утешал я себя мысленно, входя в клуб.
     ...Директриса провела меня за сцену. Оказывается, вечер уже начался. Но
сейчас  выступал  популярный певец. Скрежещущий грохот рок-музыки вонзился в
меня,   как  тысячи  ржавых  стрел.  Бесскорлупные   яйца  каким-то  образом
соединились с этой музыкальной скорлупой,  лишенной мелодической  мякоти,  и
мне стало совсем муторно.
     За  внутренним занавесом было  видно полсцены. Певец  иногда выбегал на
открытую сторону, брякался на колени  с микрофоном в руке, ложился на спину,
быстро-быстро  сучил  ногами  и пел.  Музыка  грохотала,  зал выражал буйный
восторг.  Господи,  подумал я, дай пережить это, и я больше никогда, никогда
не буду обходить людей, ждущих машину впереди меня.
     Десяток  поэтов сидели за сценой перед  низеньким столиком, уставленным
чашечками  кофе и бутылками,  с  минеральной  водой. Они  оглядывали меня  с
некоторой тусклой неприязнью. Хотелось  думать, что  имелась в  виду не  моя
сущность, а угрожающее количество  выступающих. Я подсел к ним. Председатель
вечера, тоже поэт, мельком, но нехорошо, взглянул на мою папку и произнес:
     Ребята, много иностранных студентов. Поаккуратней выбирайте стихи.
     И вдруг  уставился  на  мою папку  скорбным  взглядом, словно  стараясь
проникнуть  в ее  содержимое и воздействовать  на него в смягчающем  смысле.
Ужасно неприятный взгляд: смотрит и смотрит.
     Наконец, под влиянием этого взгляда я почти интуитивно приоткрыл папку,
как  бы  показывая,  что  кобра оттуда  не  может выпрыгнуть  на иностранных
студентов  по  причине  отсутствия  таковой.  И  он,  наклонившись  (хамский
наклон), действительно  в нее заглянул, словно  по  внешнему  виду  рукописи
можно было определить степень  ее ядовитости. И мы с ним на несколько секунд
застыли в немом диалоге.
     "Кобра?"
     "Уж".
     "Кобра?"
     "Уж! Уж!"
     "Уж?!"
     "Да, да!"
     "Ну, не обязательно уж..."
     И  он  в самом деле успокоился. Мы как бы договорились: раз я приоткрыл
папку, а он в нее заглянул, значит, все будет в порядке.
     Все-таки это было нехорошо. А я еще с ним приятельствовал, прогуливался
по аллеям  Дома творчества, неизвестно для чего  коллекционируя  россыпи его
афоризмов, правда, необычайно самобытных в своей глупости.
     Однажды  я  выходил  из нашего клуба,  а он  окликнул меня.  Он сидел в
такси. Я не поленился подойти и поздороваться с ним. Я был весело настроен и
подумал, успеет  ли он за те  две-три секунды,  пока мы  здороваемся, выдать
какой-нибудь перл.
     Я подошел к  такси. Он, сидя на  переднем  сиденье, протянул мне руку в
окно, но только я хотел ее пожать, как он с ужасом отдернул ее.
     Через порог  не  здороваются, сказал он и, выйдя из такси, поздоровался
со мной.
     Я бы никогда не  обнародовал эту  сцену, если б  не его  заглядывание в
папку. Будет знать, как заглядывать в чужие папки.
     Мы  с  поэтами   договорились  читать  не  более   трех  стихотворений,
независимо от  аплодисментов.  Оговорили  также,  чтобы  под видом  крупного
стихотворения  никто бы  не вздумал выступать  с поэмой. Только миниатюристу
позволили не ограничиваться тремя стихотворениями, не указав, сколько именно
ему можно читать.  И поплатились за  свою либеральную неряшливость.  Он этим
воспользовался  и  прочел штук сто своих миниатюр,  черт бы его  забрал! Все
надо заранее оговаривать.
     Певец  все  еще  пел.  Наконец,   он  сделал   сальто,  приземлился  на
приоткрытой половине сиены, швырнул кому-то микрофон  и удалился, догоняемый
морем рукоплесканий.
     Мы  вышли на сцену. Молодежь  нас хорошо принимала. Даже  миниатюриста.
Прочитав очередную миниатюру,  он  блудливо на  нас  оглядывался,  напоминая
взглядами,  что  он  не  нарушил  слова,  что  количество миниатюр  не  было
оговорено.
     Нашего ведущего тоже неплохо встречали. Если я скажу, что, в отличие от
певца,   который   бедность    голоса   великолепно   восполнял   богатством
телодвижений, он, ведущий, отсутствие мысли отлично  восполнял мощью голоса,
читатель решит, что я продолжаю мстить. Поэтому промолчу.
     Отчитавшись  и насладившись  рукоплесканиями,  он  оглядел  аудиторию и
вдруг произнес:
     Я  вижу, в зале присутствует  наш  замечательный испанский поэт Мануэль
Родригес! Попросим его по читать стихи!
     Буря,  буря  аплодисментов!  Знакомая  сухощавая  фигура  со  смущенной
улыбкой на  лице уже выбиралась из  рядов. Я вспомнил,  что несколько раз  в
жизни выступал с ним на вечерах  и именно так,  как бы  случайно обнаружив в
зале, его приглашали на сцену. Сильный прием.
     После вечера так  полу  шлось, что  мы с испанским поэтом  вдвоем шли к
метро.  Он весело  жаловался на одного нашего редактора,  предложившего  ему
напечататься в своем альманахе:
     Он  думает, что говолит со мной по-испански. А  я ему  говолю:  "Это не
испано! Это  итальяно! Говоли  со мной по-люски! Не хочу я в твоем альманахе
печататься! Там слишком много стихов о смельти! Смельть! Смельть! Не хочу  я
там печататься!"
     В  метро  мы с ним  распрощались. Я поехал  домой,  дивясь  мощи  нашей
литературной  пропаганды,   заставившей   славного   Мануэля   Родригеса   с
добровольным  негодованием  отказаться от столь  традиционной для  испанской
поэзии темы.


Популярность: 1, Last-modified: Fri, 11 Feb 2005 18:52:04 GmT