-----------------------------------------------------------------------
   Пер. с нем. - И.Горкина.
   В кн.: "Генрих Белль. Избранное". М., "Радуга", 1988.
   OCR & spellcheck by HarryFan, 7 November 2001
   -----------------------------------------------------------------------



   Машина  остановилась,  но  мотор  еще  несколько  минут  урчал;  где-то
распахнулись ворота. Сквозь разбитое окошечко в машину проник  свет,  и  я
увидел, что лампочка в потолке тоже разбита вдребезги;  только  цоколь  ее
торчал в патроне - несколько поблескивающих проволочек с остатками стекла.
Потом мотор затих, и на улице кто-то крикнул:
   - Мертвых сюда, есть тут у вас мертвецы?
   - Ч-черт! Вы что, уже не затемняетесь? - откликнулся водитель.
   - Какого дьявола затемняться, когда весь город горит,  точно  факел,  -
крикнул тот же голос. - Есть мертвецы, я спрашиваю?
   - Не знаю.
   - Мертвецов сюда, слышишь? Остальных наверх по лестнице, в  рисовальный
зал, понял?
   - Да, да.
   Но я еще не был мертвецом, я принадлежал к остальным, и меня понесли  в
рисовальный зал, наверх по лестнице.  Сначала  несли  по  длинному,  слабо
освещенному коридору с зелеными, выкрашенными масляной краской  стенами  и
гнутыми, наглухо вделанными  в  них  старомодными  черными  вешалками;  на
дверях белели маленькие эмалевые таблички: "VIa" и "VIb"; между дверями, в
черной раме, мягко поблескивая под стеклом и глядя вдаль,  висела  "Медея"
Фейербаха. Потом пошли двери с табличками "Va" и  "Vb",  а  между  ними  -
снимок  со  скульптуры  "Мальчик,  вытаскивающий  занозу",   превосходная,
отсвечивающая красным фотография в коричневой раме.
   Вот и колонна перед выходом на  лестничную  площадку,  за  ней  чудесно
выполненный макет - длинный и узкий, подлинно античный фриз  Парфенона  из
желтоватого гипса - и все остальное, давно привычное: вооруженный до зубов
греческий воин, воинственный и страшный, похожий на взъерошенного  петуха.
В  самой  лестничной  клетке,  на  стене,  выкрашенной  в   желтый   цвет,
красовались все - от великого курфюрста до Гитлера...
   А на маленькой узкой площадке, где  мне  в  течение  нескольких  секунд
удалось лежать  прямо  на  моих  носилках,  висел  необыкновенно  большой,
необыкновенно яркий портрет старого Фридриха - в небесно-голубом  мундире,
с сияющими глазами и большой блестящей золотой звездой на груди.
   И снова я лежал  скатившись  на  сторону,  и  теперь  меня  несли  мимо
породистых арийских физиономий: нордического капитана с орлиным  взором  и
глупым  ртом,  уроженки  Западного  Мозеля,  пожалуй  чересчур   худой   и
костлявой, остзейского зубоскала с носом  луковицей,  длинным  профилем  и
выступающим кадыком киношного  горца;  а  потом  добрались  еще  до  одной
площадки, и опять в течение нескольких  секунд  я  лежал  прямо  на  своих
носилках, и еще до того, как  санитары  начали  подниматься  на  следующий
этаж, я успел его увидеть - украшенный каменным лавровым  венком  памятник
воину с большим позолоченным Железным крестом наверху.
   Все это быстро мелькало одно  за  другим:  я  не  тяжелый,  а  санитары
торопились. Конечно, все могло мне только почудиться; у меня сильный жар и
решительно  все  болит:  голова,  ноги,  руки,  а  сердце  колотится   как
сумасшедшее - что только не привидится в таком жару.
   Но после породистых физиономий промелькнуло и все  остальное:  все  три
бюста - Цезаря, Цицерона и Марка Аврелия,  рядышком,  изумительные  копии;
совсем желтые, античные и важные стояли они у стен; когда же  мы  свернули
за угол, я увидел и колонну Гермеса, а  в  самом  конце  коридора  -  этот
коридор был выкрашен в темно-розовый  цвет,  -  в  самом-самом  конце  над
входом в рисовальный зал висела большая маска Зевса; но до  нее  было  еще
далеко. Справа в окне алело зарево пожара, все небо  было  красное,  и  по
нему торжественно плыли плотные черные тучи дыма...
   И опять я невольно перевел взгляд налево и увидел над дверьми  таблички
"Xa" и "Xb", а  между  этими  коричневыми,  словно  пропахшими  затхлостью
дверьми виднелись в золотой раме усы и острый нос Ницше,  вторая  половина
портрета была заклеена бумажкой с надписью "Легкая хирургия"...
   Если сейчас будет... мелькнуло у меня в голове. Если сейчас будет... Но
вот и она, я вижу ее: картина, изображающая африканскую  колонию  Германии
Того, - пестрая и большая, плоская, как  старинная  гравюра,  великолепная
олеография. На переднем плане, перед колониальными домиками, перед неграми
и немецким солдатом, неизвестно для чего торчащим тут со своей  винтовкой,
- на самом-самом переднем плане желтела большая, в  натуральную  величину,
связка бананов; слева гроздь, справа гроздь, и на  одном  банане  в  самой
середине этой правой  грозди  что-то  нацарапано,  я  это  видел;  я  сам,
кажется, и нацарапал...
   Но вот рывком открылась дверь в рисовальный зал, и я проплыл под маской
Зевса и закрыл глаза. Я ничего не хотел больше видеть. В зале пахло йодом,
испражнениями, марлей и табаком и было шумно. Носилки поставили на пол,  и
я сказал санитарам:
   - Суньте мне сигарету в рот. В верхнем левом кармане.
   Я почувствовал, как  чужие  руки  пошарили  у  меня  в  кармане,  потом
чиркнула  спичка,  и  во  рту  у  меня  оказалась  зажженная  сигарета.  Я
затянулся.
   - Спасибо, - сказал я.
   Все это, думал я, еще ничего не доказывает. В  конце  концов,  в  любой
гимназии есть рисовальный зал, есть коридоры с зелеными и желтыми стенами,
в которых торчат гнутые старомодные вешалки для платья;  в  конце  концов,
это еще не доказательство, что я нахожусь в своей школе, если между  "IVa"
и "IVb" висит "Медея", а между  "Xa"  и  "Xb"  -  усы  Ницше.  Несомненно,
существуют правила, где сказано, что  именно  там  они  и  должны  висеть.
Правила  внутреннего  распорядка  для  классических  гимназий  в  Пруссии:
"Медея" - между "IVa" и "IVb", там же "Мальчик, вытаскивающий  занозу",  в
следующем коридоре - Цезарь, Марк Аврелий и Цицерон, а  Ницше  на  верхнем
этаже,  где  уже  изучают  философию.  Фриз  Парфенона   и   универсальная
олеография - Того. "Мальчик, вытаскивающий, занозу"  и  фриз  Парфенона  -
это, в конце  концов,  не  более  чем  добрый  старый  школьный  реквизит,
переходящий из поколения в поколение, и наверняка я не единственный,  кому
взбрело в голову написать на банане  "Да  здравствует  Того!".  И  выходки
школьников, в конце концов, всегда одни и те  же.  А  кроме  того,  вполне
возможно, что от сильного жара у меня начался бред.
   Боли я теперь не чувствовал. В машине я еще  очень  страдал;  когда  ее
швыряло на мелких  выбоинах,  я  каждый  раз  начинал  кричать.  Уж  лучше
глубокие воронки: машина поднимается и опускается, как корабль на  волнах.
Теперь, видно, подействовал укол; где-то в темноте  мне  всадили  шприц  в
руку, и я почувствовал, как игла проткнула кожу и ноге стало горячо...
   Да это просто невозможно, думал я, машина  наверняка  не  прошла  такое
большое расстояние - почти тридцать километров. А кроме того, ты ничего не
испытываешь, ничто в душе не подсказывает тебе, что ты в  своей  школе,  в
той самой школе, которую покинул всего три месяца назад. Восемь лет  -  не
пустяк, неужели после восьми лет ты все это узнаешь только глазами?
   Я закрыл глаза и  опять  увидел  все  как  в  фильме:  нижний  коридор,
выкрашенный зеленой краской, лестничная клетка с желтыми стенами, памятник
воину, площадка, следующий  этаж:  Цезарь,  Марк  Аврелий...  Гермес,  усы
Ницше, Того, маска Зевса...
   Я выплюнул сигарету и закричал; когда кричишь, становится  легче,  надо
только кричать погромче; кричать - это так хорошо, я кричал как полоумный.
Кто-то надо мной наклонился, но я не открывал глаз, я  почувствовал  чужое
дыхание, теплое, противно пахнущее смесью лука и табака, и услышал  голос,
который спокойно спросил:
   - Чего ты кричишь?
   - Пить, - сказал я. - И еще сигарету. В верхнем кармане.
   Опять чужая рука шарила в моем кармане, опять чиркнула спичка и  кто-то
сунул мне в рот зажженную сигарету.
   - Где мы? - спросил я.
   - В Бендорфе.
   - Спасибо, - сказал я и затянулся.
   Все-таки я, видимо, действительно в Бендорфе, а значит, дома,  и,  если
бы не такой сильный жар,  я  мог  бы  с  уверенностью  сказать,  что  я  в
классической гимназии; что это школа, во всяком случае,  бесспорно.  Разве
не крикнул внизу чей-то голос: "Остальных в рисовальный зал!"? Я был одним
из остальных, я жил, остальные и были, очевидно, живыми. Это - рисовальный
зал, и если слух меня не обманул,  то  почему  бы  глазам  меня  подвести?
Значит, нет сомнения в том, что я узнал Цезаря, Цицерона и Марка  Аврелия,
а они могли быть только в классической гимназии; не думаю, чтобы в  других
школах стены коридоров украшали скульптурами этих молодцов.
   Наконец-то он принес воду; опять меня обдало смешанным запахом  лука  и
табака, и я поневоле открыл глаза, надо мной склонилось усталое,  дряблое,
небритое лицо человека в форме пожарника, и старческий голос тихо сказал:
   - Выпей, дружок.
   Я начал пить; вода, вода - какое наслаждение;  я  чувствовал  на  губах
металлический привкус котелка, я ощущал упругую полноводность  глотка,  но
пожарник отнял котелок от  моих  губ  и  ушел;  я  закричал,  он  даже  не
обернулся, только устало передернул плечами и пошел  дальше,  а  тот,  кто
лежал рядом со мной, спокойно сказал:
   - Зря орешь, у них нет воды; весь город в огне, сам видишь.
   Я это видел, несмотря на затемнение, - за черными  шторами  полыхала  и
бушевала огненная стихия, черно-красная,  как  в  печи,  куда  только  что
засыпали уголь. Да, я видел: город горел.
   - Какой это город? - спросил я у раненого, лежавшего рядом.
   - Бендорф, - сказал он.
   - Спасибо.
   Я смотрел прямо перед собой на ряды окон, а иногда на потолок.  Он  был
еще безупречно белый и гладкий, с узким классическим лепным  карнизом;  но
такие потолки с классическими лепными карнизами есть во  всех  рисовальных
залах всех школ, по крайней мере всех добрых старых классических гимназий.
Это ведь бесспорно.
   Я не мог более сомневаться: я в рисовальном зале одной из  классических
гимназий в Бендорфе. В Бендорфе всего три классические гимназии:  гимназия
Фридриха Великого, гимназия Альберта  и...  может  быть,  лучше  вовсе  не
упоминать о ней... гимназия имени Адольфа  Гитлера.  Разве  на  лестничной
площадке в гимназии Фридриха Великого  не  висел  портрет  Старого  Фрица,
необыкновенно яркий,  необыкновенно  красивый,  необыкновенно  большой?  Я
учился в этой школе восемь лет подряд, но разве точно такой же портрет  не
мог висеть в другой школе, на том же самом месте, и  настолько  же  яркий,
настолько же бросающийся в глаза, что взгляд каждого,  кто  поднимался  на
второй этаж, невольно на нем останавливался?
   Вдали постреливала тяжелая артиллерия. А вообще  было  почти  спокойно,
лишь время от времени прожорливое пламя вырывалось на  волю  и  где-то  во
тьме  рушилась  крыша.  Артиллерийские  орудия  стреляли   равномерно,   с
одинаковыми промежутками, и я  думал:  славная  артиллерия.  Я  знаю,  это
подло, но я так думал. О боже, как она успокаивала, эта артиллерия,  каким
родным был ее густой и низкий рокот, мягкий, нежный, как рокот  органа,  в
нем есть даже что-то  благородное;  по-моему,  в  артиллерии  есть  что-то
благородное, даже когда она стреляет. Все это так солидно,  совсем  как  в
той войне, про которую мы читали в книжках с картинками... Потом я подумал
о том, сколько имен будет высечено на новом памятнике  воину,  если  новый
памятник поставят, и о том, что на него  водрузят  еще  более  грандиозный
позолоченный Железный крест и  еще  более  грандиозный  каменный  лавровый
венок; и вдруг меня пронзила мысль: если я в самом деле нахожусь  в  своей
старой школе, то мое имя тоже будет красоваться на  памятнике,  высеченное
на цоколе, а в школьном календаре против моей фамилии будет сказано: "Ушел
на фронт из школы и пал за..."
   Но я еще не знал, за что... И я еще не был  уверен,  нахожусь  ли  я  в
своей старой школе. Теперь я непременно хотел это установить. В  памятнике
воину тоже нет ничего особенного, ничего исключительного,  он  такой,  как
всюду, стандартный памятник массового изготовления, все  памятники  такого
образца поставляются каким-то одним управлением...
   Я оглядывал рисовальный зал, но картины  были  сняты,  а  о  чем  можно
судить по нескольким партам, сваленным в  углу,  да  по  узким  и  высоким
окнам, частым-частым, как полагается в рисовальном зале, где  должно  быть
много света? Сердце мне ничего не подсказывало. Но разве оно  молчало  бы,
если б я оказался там, где восемь  лет,  из  года  в  год,  рисовал  вазы,
прелестные, стройные вазы, изумительные копии  с  римских  подлинников,  -
учитель рисования обычно ставил их перед классом на подставку; там, где  я
выводил шрифты - рондо, латинский прямой, римский,  итальянский?  Ничто  я
так не ненавидел в школе, как эти уроки, часами глотал я скуку  и  никогда
не мог нарисовать вазу или воспроизвести какой-нибудь шрифт. Но где же мои
проклятия, где моя ненависть к этим тоскливым тусклым стенам? Ничто во мне
не заговорило, и я молча покачал головой.
   Снова и снова я рисовал, стирал нарисованное, оттачивал  карандаш...  и
ничего, ничего...
   Я не помнил, как меня ранило, чувствовал лишь, что не  могу  пошевелить
руками и правой ногой, только левой, и то еле-еле; это  оттого,  думал  я,
что всего меня очень туго спеленали.
   Я выплюнул сигарету в пространство между  набитыми  соломой  мешками  и
попытался шевельнуть рукой, но от страшной боли опять закричал;  я  кричал
не переставая, кричал  с  наслаждением;  помимо  боли,  меня  доводило  до
бешенства то, что я не могу пошевелить руками.
   Потом я увидел перед собой врача; он снял очки и, часто моргая, смотрел
на меня; он ничего не говорил; за ним стоял пожарник,  тот,  что  дал  мне
воды. Пожарник что-то шепнул врачу на  ухо,  и  врач  надел  очки,  за  их
толстыми  стеклами  я  отчетливо  увидел  большие  серые  глаза   с   чуть
подрагивающими зрачками. Врач долго смотрел на  меня,  так  долго,  что  я
невольно отвел глаза. Он сказал:
   - Одну минуту, ваша очередь сейчас подойдет...
   Затем они подняли того, кто лежал рядом со мной, и понесли за  классную
доску; я смотрел им вслед; доска была раздвинута и  поставлена  наискосок,
между нею и стенкой висела простыня, за простыней горел яркий свет...
   Ни звука не было слышно, пока простыню не откинули и не  вынесли  того,
кто лежал только что рядом со  мной;  санитары  с  усталыми,  безучастными
лицами тащили носилки к дверям.
   Я опять закрыл глаза и подумал: ты непременно должен узнать, что у тебя
за ранение и действительно ли ты находишься в своей старой школе.
   Все здесь казалось мне  таким  холодным  и  чужим,  как  если  бы  меня
пронесли  по  музею  мертвого  города;  этот  мирок  был  мне   совершенно
безразличен и далек, и хотя я его узнавал, но только глазами. А если  так,
то мог ли я поверить, что всего три месяца назад я  сидел  здесь,  рисовал
вазы и писал шрифты, на  переменах  сбегал  по  лестнице,  держа  в  руках
принесенные из дому бутерброды с повидлом, проходил мимо  Ницше,  Гермеса,
Того, Цезаря, Цицерона, Марка Аврелия, потом шел по нижнему коридору с его
"Медеей" и заходил к швейцару Биргелеру выпить  молока,  выпить  молока  в
этой полутемной каморке, где можно было рискнуть выкурить  сигарету,  хоть
это и строго воспрещалось? Наверняка они понесли того,  кто  лежал  раньше
рядом со мной, вниз, куда сносили мертвецов; быть может, мертвецов клали в
мглистую каморку, где  пахло  теплым  молоком,  пылью  и  дешевым  табаком
Биргелера...
   Наконец-то санитары вернулись в  зал,  и  теперь  они  подняли  меня  и
понесли за классную доску.  Я  опять  поплыл  мимо  дверей  и,  проплывая,
обнаружил еще одно совпадение: в те времена, когда  эта  школа  называлась
школой св.Фомы, над этой самой дверью висел крест, его потом сняли, но  на
стене так и осталось неисчезающее темно-желтое пятно -  отпечаток  креста,
четкий и ясный, более четкий,  пожалуй,  чем  сам  этот  ветхий,  хрупкий,
маленький крест, который сняли; ясный и красивый отпечаток  креста  так  и
остался на выцветшей стене. Тогда новые хозяева со злости перекрасили  всю
стену, но это не помогло, маляр не сумел найти правильного  колера,  крест
остался на своем месте, светло-коричневый и четкий на розовой  стене.  Они
злились, но тщетно, крест оставался, коричневый, четкий  на  розовом  фоне
стены, и думаю, что они исчерпали все свои ресурсы на краски,  но  сделать
ничего не смогли. Крест все еще был там, и если  присмотреться,  то  можно
разглядеть даже косой след на правой перекладине,  где  много  лет  подряд
висела самшитовая ветвь, которую швейцар Биргелер  прикреплял  туда  в  те
времена, когда еще разрешалось вешать в школах кресты...
   Все это промелькнуло в голове в ту короткую секунду, когда  меня  несли
мимо двери за классную доску, где горел яркий свет.
   Я лежал на операционном столе и в блестящем стекле электрической  лампы
видел  себя  самого,  свое   собственное   отражение,   очень   маленькое,
укороченное - совсем крохотный, белый, узенький марлевый  сверток,  словно
куколка в коконе; это и был я.
   Врач повернулся ко мне спиной; он стоял у стола и рылся в инструментах;
старик пожарник, широкий в плечах,  загораживал  собой  классную  доску  и
улыбался мне; он улыбался устало и печально, и его бородатое лицо казалось
лицом спящего; взглянув поверх его плеча, я увидел на  исписанной  стороне
доски нечто, заставившее встрепенуться мое сердце впервые  за  все  время,
что я находился в этом мертвом доме. Где-то в тайниках  души  я  отчаянно,
страшно испугался, сердце учащенно забилось: на доске я увидел свой почерк
- вверху, на самом верху. Узнать свой почерк - это хуже, чем увидеть  себя
в зеркале, это куда более неопровержимо, и  у  меня  не  осталось  никакой
возможности усомниться в подлинности  моей  руки.  Все  остальное  еще  не
служило доказательством - ни  "Медея",  ни  Ницше,  ни  профиль  киношного
горца, ни банан из Того, ни даже сохранившийся над дверью след  креста,  -
все это существовало во всех школах, но я не думаю, чтобы в других  школах
кто-нибудь писал на доске моим почерком. Она еще  красовалась  здесь,  эта
строка, которую всего три месяца назад, в  той  проклятой  жизни,  учитель
задал нам каллиграфически написать на  доске:  "Путник,  придешь  когда  в
Спа..."
   О, я помню, доска оказалась для меня короткой, и учитель сердился,  что
я плохо рассчитал, выбрал  чрезмерно  крупный  шрифт,  а  сам  он  тем  же
шрифтом, покачивая головой, вывел ниже: "Путник, придешь когда в Спа..."
   Семь раз была повторена эта строка - моим почерком,  латинским  прямым,
готическим шрифтом, курсивом, римским, староитальянским и рондо; семь раз,
четко и беспощадно: "Путник, придешь когда в Спа..."
   Врач тихо окликнул пожарника, и он отошел в сторону, теперь я видел все
строчки, не очень красиво написанные, потому что я выбрал слишком  крупный
шрифт, вывел слишком большие буквы.
   Я подскочил, почувствовав укол в левое бедро, хотел опереться на  руки,
но не смог; я оглядел себя сверху донизу - и все увидел.  Они  распеленали
меня, и у меня не было больше рук, не было правой ноги, и я внезапно  упал
навзничь: мне нечем было держаться; я закричал; пожарник и врач  с  ужасом
смотрели на меня; передернув плечами, врач все нажимал на поршень  шприца,
медленно и ровно погружавшегося все глубже; я  хотел  опять  взглянуть  на
доску, но пожарник загораживал ее; он крепко держал меня  за  плечи,  и  я
чувствовал запах гари, грязный запах  его  перепачканного  мундира,  видел
усталое, печальное лицо - и вдруг узнал его: это был Биргелер.
   - Молока, - сказал я тихо...

Популярность: 1, Last-modified: Fri, 09 Nov 2001 13:35:27 GmT