--------------------------------------------------------
  Roger Martin du Gard "Jean Barois"
  Перевод с французского М.Амаровой
  Государственное издательство художественной литературы Москва, 1958
  OCR & SpellCheck: Zmiy ([email protected]), 6 августа 2001
--------------------------------------------------------

     Государственное издательство художественной литературы
     Москва, 1958
     Перевод с французского М.Амаровой
     под редакцией Я.Лесюка
     Предисловие и примечания Л.3ониной
     Оформление художника Е.Голяховского




     Роман Роже Мартена дю Гара "Жан Баруа" вышел в свет в 1913 году и сразу
нашел своего читателя.  Прошло почти полвека,  но  и  сейчас трудно остаться
равнодушным к  трагической судьбе  Жана  Баруа  Трудно оторваться от  книги,
повествующей о  том,  как  юноша-естествоиспытатель,  получивший  в  детстве
строгое  религиозное воспитание,  переживает  мучительные сомнения,  пытаясь
примирить веру в бога с данными науки,  о том, как он выходит победителем из
этого кризиса и посвящает свою жизнь служению разуму,  прогрессу,  истине, о
том, наконец, как Жан Баруа гибнет, сломленный, одинокий, оторванный от тех,
кто продолжает его дело.
     История жизни и  духовных исканий героя Роже Мартена дю Гара неотделима
от  истории Франции начала нашего века -  от борьбы материалистической мысли
против  католицизма,  от  ожесточенных  схваток  вокруг  дела  Дрейфуса,  от
усиления политической реакции в канун первой мировой войны.
     Воспитанник "Эколь де Шарт" -  высшего учебного заведения,  готовившего
археологов,  -  Роже Мартен дю Гар вынес из своих занятий историей не только
бережное  отношение  к  факту,  как  к  необходимой  основе  исследований  и
размышлений,  но и то чувство историзма, которого так недоставало многим его
современникам
     "Для меня стало невозможным,  -  писал он впоследствии,  - представлять
себе  современного  человека  в   отрыве  от  общества  и   своей  эпохи"  И
действительно,  индивидуальные судьбы  героев Роже  Мартена дю  Гара  всегда
органически связаны со  значительными историческими событиями В  жизни  Жана
Баруа решающую роль играет борьба вокруг дела Дрейфуса, подводившая Францию,
по  словам  В  И  Ленина,  вплотную  к  "гражданской войне",  мировая  война
завершает развитие характеров Жака  и  Антуана Тибо  -  героев эпопеи "Семья
Тибо"
     Издатель Бернар Грассе,  получив от Роже Мартена дю Гара рукопись "Жана
Баруа",  посоветовал молодому  писателю не  публиковать ее.  Он  был  смущен
необычной  формой  романа,  обилием  подлинных  документов  в  тексте  книги
Значения этих документов для замысла Роже Мартена дю Гара издатель не понял.
     Вымышленные  персонажи  романа  -   Жан  Баруа,  Марк-Эли  Люс,  Ульрик
Вольдсмут  -  находятся  в  самой  гуще  общественной  борьбы,  их  интересы
сосредоточены на  событиях,  которые занимали в  те  дни умы передовых людей
Франции.  Ульрик  Вольдсмут  читает  друзьям  "Записку"  журналиста  Бернара
Лазара,  разоблачающую  фальсифицированные  обвинения,  по  которым  осужден
капитан Дрейфус.  Как голос мужественного единомышленника воспринимают герои
знаменитое "Я  обвиняю!"  Эмиля  Золя  -  его  письмо президенту Французской
республики.  И  рядом с  этими подлинными,  значительными документами эпохи,
выдержки из которых включены в повествование, столь же подлинно и достоверно
звучит текст  лекции Жана  Баруа,  отстаивающего отделение школы от  церкви.
Мартен дю Гар изображает одно из судебных заседаний процесса Золя.  Он смело
переносит на  страницы романа взятые из стенографического отчета выступления
свидетелей,  прокурора,  защитников. Баруа, Люс, присутствующие в зале суда,
подают   реплики;   повествование  о   вымышленных  героях  строится  вокруг
исторических тех,  вымысел  органически переплетается с  документом,  -  так
возникает исторически точное художественное обобщение.
     Историзм мышления помог Роже Мартену дю  Гару в  войсках положительного
героя.   Ромен   Роллан   противопоставил  "ярмарке   на   площади"   своего
Жан-Кристофа.  Однако в действительности французское искусство этого периода
не  знало титанов,  подобных Кристофу.  Мартен дю Гар выбрал ту единственную
область,  в которой современное ему общество наиболее ощутимо шло вперед,  -
науку Жан Баруа -  мыслитель,  восставший против владычества церкви,  против
запретов, которые церковь налагает на пытливые искания человечества. Он один
из тех, кто создает базу научного атеизма. Он - человек, высвобождающийся из
пут многовековых религиозных догм, подвергающий все беспощадному анализу.
     Жан  Баруа  не  одинокий  кабинетный  ученый,  далекий  от  треволнений
политики,  как,  например,  многие герои Анатоля Франса.  В успехах науки он
видит  залог  социального прогресса,  он  считает  необходимым отстаивать  и
распространять обретенную им  истину,  и  это  приводит  его  к  деятельному
участию в общественной жизни.
     Однако  общественные идеалы Жана  Баруа  довольно расплывчаты.  Подобно
многим  буржуазным интеллигентам той  эпохи,  он  не  идет  дальше  мечты  о
всеобщем   равенстве  и   счастье,   совершенно  не   представляя  себе   ни
действительной  роли   рабочего   класса   в   историческом   процессе,   ни
необходимости  революционного  насилия.   Созданный  Жаном   Баруа   и   его
единомышленниками  журнал  "Сеятель"  ставит  перед  собой  задачу  сплотить
разрозненные группы,  интересующиеся "позитивной философией и  социологией",
"социальные лиги", "нравственные объединения", "народные университеты", всех
"верующих,  но  не  признающих  церкви",  "пацифистов",  -  "словом,  -  как
заключает Жан Баруа, - всех благородных людей".
     Мартен дю Гар работал над "Жаном Баруа" с 1910 по 1913 год -  в период,
когда   значительная   часть   французской   демократической  интеллигенции,
принимавшей на  рубеже  веков  активное  участие  в  борьбе  против  разгула
военщины,  засилия церковников, разжигания антисемитизма - против всего, что
пятнало республиканские идеалы,  отошла  от  общественной жизни.  Дрейфусары
одержали  верх:   фальсифицированные  обвинения  были  разоблачены,  невинно
осужденный -  оправдан.  Но  на  пороге  победы  их  охватило разочарование.
Победители  увидели,   как   плодами  их   недавней  победы  воспользовались
политиканы,  и  в  том  числе  политиканы,  именовавшие  себя  социалистами.
Дрейфусарам пришлось  убедиться,  что  политика  нового  кабинета  министров
ничуть не ближе к  "истине" и "справедливости",  чем политика правительства,
потворствовавшего осуждению Золя за его вмешательство в  дело Дрейфуса.  Как
далеко было до торжества демократии! Для многих интеллигентов наступили годы
глубокого  разочарования в  плодотворности общественной  деятельности,  годы
утраты перспективы.  На  смену вере  в  разум и  прогресс пришли пессимизм и
мистика.  Так,  Шарль Пеги в  "Двухнедельных тетрадях" (а  на этот журнал во
многом похож "Сеятель",  изображенный в "Жане Баруа") настойчиво, неотступно
возвращается к  мысли  о  поражении:  "Не  будем  скрывать  от  себя:  мы  -
побежденные.  Последние десять  лет,  последние пятнадцать лет  мы  только и
делали  что  отступали...  Мы  осажденные,  и  вся  равнина вокруг  в  руках
противника..."
     Верный исторической правде,  Мартен дю  Гар  приводит и  своего героя к
духовному кризису. "К чему были все наши усилия? - восклицает в отчаяние Жан
Баруа.   -  Повсюду  ложь,  корысть,  социальная  несправедливость!  Где  же
прогресс?.. Молодежь отрекается от нас..." Отказываясь от всего, что было им
создано,  Жан  Баруа возвращается к  вере  своего детства,  ищет  утешения у
католического священника.
     Созданный в  годы  реакции,  роман  Роже  Мартена дю  Гара  полемически
заострен против пессимистических концепций,  подрывавших веру  в  человека и
его  возможности.  "Жан  Баруа"  исполнен исторического оптимизма и  в  этом
отношении возвышается над "Островом пингвинов" или "Восстанием ангелов", где
Франс развивает идеи замкнутого круговорота истории.  Но в  то же время Роже
Мартен дю Гар предвоенных лет менее прозорлив, чем Франс. От него ускользает
социально-политическая подоплека дела Дрейфуса -  попытка "попов, военщины и
банкиров"  покончить  с  демократическими  свободами.  Он  не  сознает,  что
буржуазное общество уже полностью исчерпало свои прогрессивные возможности и
превратилось в  тормоз,  препятствующий движению человечества вперед.  Он не
видит  гниения всего общественного строя Франции,  даже  не  помышляет ни  о
каком ином государственном устройстве, кроме буржуазной республики.
     Буржуазно-демократические иллюзии мешают Роже Мартену дю Гару осмыслить
до   конца   социальные  причины  трагедии  Жана   Баруа.   Позднее,   после
империалистической войны  и  Октябрьской  революции,  когда  писатель  будет
работать над  эпопеей  "Семья  Тибо"  и  вновь  вернется к  периоду  истории
Франции, который изображен в финальных главах "Жана Баруа", он куда глубже и
яснее  увидит  подлинное  соотношение общественных сил.  В  последних частях
"Семьи  Тибо"  судьбы героев неразрывно связаны с  судьбой народа.  Внимание
Мартена дю  Тара  сосредоточено на  международных организациях пролетариата,
который  выступает как  решающая  сила  истории,  сила  гигантская,  хотя  и
потерпевшая временное поражение из-за  измены вождей II  Интернационала.  На
первый план повествования выходит Жак Тибо -  бунтарь,  отрекшийся от своего
класса,   восставший  против  войны.   И,   естественно,   на   второй  план
отодвигаются,  как исторически менее значительные,  юные католики, которые в
"Жане  Баруа" мешают стареющему герою разглядеть действительный облик нового
поколения французской интеллигенции.
     Осмысляя трагедию Жака Тибо,  Мартен дю  Гар наделит своего героя ясным
пониманием  того,  что  в  роковые  дни  грандиозных  исторических поворотов
недостаточно знать правду,  недостаточно быть правым -  надо,  чтобы в ту же
правду  поверили народы,  потому  что  только  народы в  силах  изменить ход
событий.  Жак ищет путь к сражающимся армиям, жертвует жизнью, чтобы поднять
народы против войны.  Жан  Баруа даже  не  сознает,  что  его  трагедия -  в
изолированности от народа.  Очевидно,  не понимал этого в предвоенные годы и
сам Мартен дю Гар. Оппортунизм вождей социалистического движения Франции, их
участие в грязной политической игре - "министериализм", выражаясь словами В.
И.  Ленина,  -  помешал Мартену дю Гару увидеть тех,  кто примет эстафету из
опустившихся рук героя,  кто понесет дальше знамя прогресса,  кто встанет на
защиту разума и справедливости.
     В  западной литературе XX  века  получил широкое распространение "роман
идей",  или, как его называют иначе, "интеллектуальный роман". "Жан Баруа" -
один  из  лучших образцов этого  жанра.  Почти  начисто опуская приметы быта
эпохи, писатель сосредоточивает внимание на духовной жизни героя, заставляет
его  развивать свои  взгляды,  сталкивает его  с  идейными противниками.  На
конкретном историческом материале Мартен  дю  Гар  решает  тему,  к  которой
неоднократно будут возвращаться писатели в  последующие годы:  какова судьба
мыслящей  личности,  какова  ее  роль  в  политической борьбе,  в  чем  долг
интеллигента.
     Роман Роже  Мартена дю  Гара поражает глубоким и  правильным пониманием
подлинных условий для расцвета личности. Жан Баруа ощущает полноту и радость
жизни  только тогда,  когда  мысль  его  связана с  общественной борьбой,  с
действием.   В   "Жане  Баруа"  Роже  Мартен  дю  Гар  впервые  преодолевает
трагический конфликт мысли и  действия,  разъедавший французскую литературу,
Это  поднимает роман над  самыми крупными явлениями французской прозы начала
века.
     В 1912-1913 годах,  почти одновременно с "Жаном Баруа",  выходят в свет
"В  сторону Свана" Марселя Пруста,  "Боги жаждут" Анатоля Франса,  последние
части "Жан-Кристофа" Ромена Роллана.  Герой Пруста,  далекий от общественной
жизни,  безвольно отдается потоку  ассоциаций,  поискам утраченного времени,
ускользающих мгновений  иллюзорного  счастья...  Трагические  фигуры  Франса
втянуты в  безжалостные жернова революции,  ничто  не  может  спасти  их  от
гибели;  перед лицом смерти созерцатель Бротто дез  Илетт,  ставящий превыше
всего  душевную ясность  и  простые  радости жизни,  оказывается для  Франса
выразителем более высокой философской истины,  чем  якобинец Эварист Гамлен,
которого опустошило,  спалило иссушающим огнем  служение Революции.  И  даже
Жан-Кристоф,  обрушивший  всю  ярость  плебейского возмущения на  буржуазную
"ярмарку  на  площади",   кончает  в  последнем  томе  эпопеи  просветленным
смирением.
     На  этом  фоне выделяется фигура Жана Баруа,  чья  мысль становится все
более зрелой именно в процессе общественной борьбы,  чья личность утверждает
себя  в  мысли  -   мысли  действенной.   Духовная  смерть,  распад,  гибель
индивидуальности  показаны  Мартеном  дю   Гаром  как  следствие  неверия  в
социальную полезность своего дела,  как результат отступничества,  отказа от
борьбы.  Вряд ли Мартен дю Гар был знаком с анкетой Маркса; вряд ли он знал,
что на вопрос:  "Ваше представление о  счастье" -  Маркс ответил:  "Борьба".
Однако именно таким мироощущением пронизан роман,  и,  быть  может,  поэтому
историческое повествование воспринимается сегодня с  таким живым интересом и
волнением.
     Пожалуй, никто из писавших о творчестве Роже Мартена дю Гара не умолчал
о  том  влиянии,  какое  оказало  на  французского писателя  творчество Льва
Толстого.  Мартен дю Гар и сам говорит в "Воспоминаниях", что открытие им Л.
Толстого было одним из самых больших событий его отрочества.  Оно определило
в значительной мере направление литературных исканий Мартена дю Гара.
     Влияние Л.  Толстого сказалось не в  поверхностном подражании стилю или
композиции  его  романов:   форма  "Жана  Баруа"  -   первого  значительного
произведения Роже Мартена дю  Гара -  самостоятельна и  необычна.  Мартен дю
Гар,  по  его  словам,  почерпнул в  творчестве великого  русского  писателя
стремление  проникнуть  в  "сокровенное",  в  "самую  глубину  человеческого
существа" У  Л.  Толстого он учился находить "незаметный жест,  раскрывающий
вдруг всего человека".
     Добавим от себя,  что влияние Л. Толстого проявилось и в том интересе к
сильному положительному характеру,  который так выделяет Мартена дю  Гара на
фоне современной ему  французской литературы и  роднит его героев с  героями
Ромена  Роллана,  также  испытавшего на  себе  мощное воздействие таланта Л.
Толстого.
     Вместе с  тем Мартен дю  Гар остался совершенно равнодушен к  моральной
проповеди Л.  Толстого.  "Толстовство ему чуждо. Отношение Мартена дю Гара к
религии коренным образом отличается от  взглядов автора "Воскресения",  и  в
том,  что стареющий Жан Баруа уповает на  бога,  отрекаясь от  атеистических
убеждений молодости.  Роже Мартен дю  Гар видит не силу,  а  слабость своего
героя.  Французская буржуазная критика наших  дней,  которой претит  реализм
Мартена дю Гара,  его материалистические взгляды,  его стремление осмыслить,
обобщить  значительные процессы  современной  истории,  нередко  говорит  об
"устарелости" его художественного метода Лучшим доказательством предвзятости
этого суждения служит то,  что  "Жан  Баруа",  написанный почти полвека тому
назад,  воспринимается сегодня не  только  как  точное свидетельство о  днях
минувших,  но и  как книга,  поднимающая ряд вопросов,  отнюдь не утративших
актуальности для прогрессивной интеллигенции зарубежных стран
     Романы Роже  Мартена дю  Гара  всегда несли  новое  содержание;  но  не
следует думать,  что  писателя не  занимали поиски формы,  которая могла  бы
достаточно  выразительно  и  точно  передать  это  новое  содержание.  Форма
произведений Мартена  дю  Гара  естественна (его  и  в  Л.  Толстом  пленяло
"отсутствие нарочитости");  кажется,  что  о  людях и  событиях,  занимающих
писателя, и нельзя было поведать иначе. Не в пример тем, кто удовлетворяется
редким эпитетом, изысканной метафорой, неожиданно вычурным поворотом сюжета,
Мартен дю Гар всегда необычайно требователен к себе: так, из его дневника мы
узнаем,  что  и  в  послевоенные годы,  будучи всемирно известным писателем,
лауреатом Нобелевской премии,  Мартен дю  Гар  несколько раз  изменял план и
композицию произведения,  над  которым  работал  до  последних  дней  жизни,
стремясь отыскать форму,  которая  могла  бы  донести  во  всей  полноте его
замысел.
     Мысль о  романе в диалогах возникла у Мартена дю Гара еще в юности.  Он
очень   увлекался  театром.   Ему   хотелось  совместить  широту  эпического
повествования с эмоциональной действенностью сценического представления.  Он
мечтал  о  романе,   где  автор,  отступая  на  задний  план,  предоставляет
действовать и  высказываться самим героям;  о романе,  где люди изображены с
"такой  жизненной правдивостью",  что  предстают перед  читателем "столь  же
явственно и зримо,  как предстают перед зрителем актеры,  которых он видит и
слышит  со  сцены".  Задумав свою  первую книгу  -  "Житие святого" (историю
сельского священника), - Мартен дю Гар попробовал осуществить этот замысел и
создать роман в форме диалогов.  Однако, написав, около пятисот страниц и не
добравшись даже до совершеннолетия героя,  писатель понял,  что его постигла
неудача,  -  он отложил рукопись,  чтобы никогда уже к  ней не возвращаться.
Бесспорно тем не менее,  что этот опыт пригодился Мартену дю Гару.  В  "Жане
Баруа",  используя  тот  же  прием,  он  избежал  замедления  повествования,
останавливаясь лишь на кульминационных эпизодах в жизни героя,  на событиях,
которые играют решающую роль в тот или иной период его жизни.
     Авторский комментарий в романе сведен к коротким ремаркам.  Писатель не
объясняет,  не  истолковывает поступков и  суждений своих героев,  но это не
значит,  что  Мартен  дю  Гар  "беспристрастен" (как  утверждает  буржуазная
критика), что он "добру и злу внимает равнодушно".
     "Жан Баруа" - произведение тенденциозное, в хорошем смысле этого слова.
Тенденциозность  проявляется  не  в  публицистических  отступлениях,   не  в
поучительных тирадах автора -  она определяет композицию романа, расстановку
героев, тон ремарок, рисующих портрет героя и окружающую его обстановку.
     В   годы  увлечения  субъективно-идеалистической  философией  Бергсона,
наиболее  ярким  художественным отражением которой  явились  романы  Пруста,
полемичен был  уже  самый  рационализм построения "Жана Баруа",  продуманная
строгость и  логичность его архитектуры.  Содержанием романа был объективный
исторический процесс,  а  не прихотливый поток "субъективного времени";  его
героем- типичный французский интеллигент той эпохи.
     Форма  романа  в  диалогах  как  нельзя  более  соответствовала замыслу
писателя рассказать историю духовных исканий.  Жан  Баруа раскрывается то  в
спорах со  священниками,  то в  дружеских беседах с  единомышленниками,  где
крепчает, формируется, уточняется его мысль, то в бессильных попытках понять
молодежь, отвергающую все, чему он поклонялся.
     Огромное значение имеет в  романе образ Марка-Эли Люса.  Думается,  что
поиски конкретного его прототипа (а предположения литературоведов колеблются
от Золя до Роллана) напрасны.  Люс - воплощение идеала Роже Мартена дю Гара,
символический  образ  бескорыстного  и   радостного  служения  человечеству,
непоколебимой веры в  прогресс и светлое будущее.  Вся жизнь Люса -  пример.
Даже смерть его  -  "последнее доказательство душевной твердости".  Марк-Эли
Люс  в  гораздо большей мере,  чем остальные действующие лица романа,  рупор
идей автора.  В  его уста вкладывает Роже Мартен дю Гар и  оценку жизни Жана
Баруа:  "Как и  жизнь многих моих современников,  -  говорит Люс,  -  это  -
трагедия".
     Идеализация образа гуманиста связана с идейным замыслом Роже Мартена дю
Гара.  Непоколебимость Люса  выражает убежденность молодого писателя в  том,
что человечество,  вопреки всем препятствиям,  все же  движется вперед;  что
подлинный расцвет личности неотделим от  борьбы за  прогресс;  что поражение
Жана Баруа нельзя рассматривать как  неизбежное поражение человека вообще (а
так склонна рассматривать его буржуазная критика).
     Позднее Мартен дю Гар убедится в утопичности взглядов Люса. Ни у одного
из  героев более поздних произведений писателя,  расставшегося после войны и
Октябрьской революции со многими из своих буржуазно-демократических иллюзий,
мы  не найдем душевной гармонии,  ничем не омраченной ясности,  свойственной
Люсу -  идейному герою "Жана Баруа":  Мартен дю Гар увидит, что путь истории
куда  более сложен,  чем  то  представлялось Люсу,  что  человечество должно
пройти эпоху войн и  революций прежде,  чем станет возможным и  осуществимым
идеал справедливости и всеобщего счастья, которым вдохновляется Люс.
     Особую  нагрузку  несет   в   романе  образ   "Пленника"  Микеланджело,
пытающегося разорвать свои  путы (в  первом издании "Жана Баруа" репродукция
"Пленника"  была  даже  помещена  как  фронтиспис).  Жан  Баруа  никогда  не
расстается с копией этой скульптуры. Но в разные периоды жизни героя, как бы
символизируя его  подъем  или  упадок,  в  образе "Пленника" раскрывается то
таящаяся в нем сила,  то внутренняя слабость.  Если в дни мятежной молодости
Жана Баруа "Пленник" "силится вырвать из  глыбы наболевшее тело,  непокорные
плечи",   то  перед  дряхлеющим  героем  романа,  который  утратил  духовную
стойкость, "скорбный "Пленник" изнуряет себя в вечном и бесплодном усилии".
     Мартен дю Гар беспощаден к  своему герою.  Вся первая половина романа -
ширящийся круг побед Жана Баруа. Затем наступает перелом, поражения - личные
и общественные - следуют за поражениями, и, наконец, героем овладевает страх
смерти,  он капитулирует.  Смерть Жана Баруа - неутешительный итог, который,
на  первый взгляд,  сводит на  нет  всю его борьбу.  Последнее слово бывшего
вольнодумца: "Ад!". Ремарка автора медицински точна и безжалостна:
     "Рот  Жана  раскрывается  в  крике  ужаса.  Приглушенный хрип...  Аббат
протягивает ему распятие. Он отталкивает. Потом видит Христа: хватает крест,
запрокидывает голову и  в  каком-то исступлении прижимает распятие к  губам.
Крест,  слишком  тяжелый,  выскальзывает  из  пальцев.  Руки  не  слушаются,
разжимаются.  Сердце едва  бьется.  Мозг работает с  лихорадочной быстротой.
Внезапное напряжение всего  существа,  каждая  частица  тела,  каждая  живая
клетка испытывает нечеловеческие страдания. Судороги. Неподвижность".
     Но Мартен дю Гар убежден, что подлинный итог жизни Жана Баруа не таков,
что семена "Сеятеля" взойдут, принесут плоды. Поэтому он дает сцену смерти в
обрамлении:  ей  предшествует письмо  Ульрика  Вольдсмута,  рассказывающее о
светлой кончине Люса,  который "не  дал  ослепить себя индивидуальному";  за
сценой смерти следует,  завершая роман,  чтение завещания, написанного Жаном
Баруа на вершине его жизни,  -  завещания атеиста,  убежденного в могуществе
человека,   в   победе  разума  и   справедливости.   Финал   романа  звучит
оптимистически -  как ни страшна, как ни жалка смерть героя, она не заставит
нас забыть о вдохновенной и деятельной жизни Жана Баруа, о той роли, которую
сыграла  передовая  интеллигенция его  времени  в  общем  процессе  развития
человечества.

     Л. 3онина


     ГОСПОДИНУ МАРСЕЛЮ ЭБЕРУ {Прим. стр. 15}

     Некоторые мысли,  высказанные в этой книге,  без сомнения, заденут Ваше
религиозное чувство.  Я знаю это и потому вдвойне благодарен, что Вы приняли
мое посвящение.
     Ваше имя открывает книгу, и это - не просто знак почтительной и горячей
привязанности, которую я питаю к Вам вот уже двадцать лет. Я уверен, что оно
привлечет серьезное внимание  всех  тех,  кому  знакомы  благородство Вашего
образа мыслей и  богатый критический вклад  Вашего ума,  и  на  меня  упадет
отблеск уважения,  которое внушает окружающим Ваша исполненная самоотречения
жизнь.



     Октябрь 1913 года









     1878 год. Городок Бюи-ла-Дам (департамент Уазы).
     Комната госпожи Баруа.
     Полумрак.  На  занавесях -  черные и  белые полосы:  контуры освещенных
луной жалюзи.  На паркете - в лунном пятне - подол платья и мужской ботинок,
неслышно отбивающий такт. Дыхание двух людей, замерших в ожидании
     Время от времени из соседней комнаты доносится скрип железной кровати и
глухой голос ребенка,  отрывисто произносящего слова в  бреду или во сне.  В
полуоткрытой двери - колеблющийся свет ночника.
     Долгое молчание.
     Доктор (тихо). Бром начинает действовать, ночь он проведет спокойнее.
     Госпожа Баруа  с  трудом поднимается и  на  цыпочках подходит к  двери;
опершись о  створку,  пристально глядит в  освещенную комнату;  ее застывшее
лицо выражает боль, веки полуопущены.
     Госпожа  Баруа  -  высокая  старуха  с  расплывшейся фигурой и  тяжелой
поступью.  Резкий  свет  ночника  безжалостно обнажает разрушительную работу
времени на ее лице:  желтая дряблая кожа,  мешки под глазами, обвисшие щеки,
распухшие  губы,   складки  на  шее.  В  ней  угадывается  суровая  доброта,
настойчивая мягкость, некоторая ограниченность, сдержанность.
     Проходит несколько минут.
     Г-жа Баруа (тихо). Спит.
     Осторожно прикрывает дверь, зажигает лампу и снова садится.
     Доктор (берет мать за  руку,  пальцы его  скользят,  привычно нащупывая
пульс). Мама, вас ведь тоже измучила эта поездка.
     Г-жа Баруа качает головой.
     Г-жа Баруа (тихо).  Я чувствую, Филипп, ты сердишься на меня за то, что
я возила туда Жана.
     Сын не отвечает.
     Доктор Баруа - невысокого роста, бодрый, с живыми и точными движениями,
ему пятьдесят шесть лет.
     В  волосах седина.  Черты лица как бы заострены:  тонкий нос,  торчащая
бородка,  кончики нафабренных усов закручены кверху, губы кажутся еще тоньше
из-за лукавой и доброй усмешки; сквозь пенсне поблескивают искорками быстрые
проницательные глаза.
     Г-жа Баруа (после паузы).  Здесь все мне так советовали... А Жан просто
замучил меня: все просил взять его с собой. Малыш так верил, что возвратится
здоровым.  В  пути  он  беспрестанно требовал,  чтобы я  рассказывала ему  о
Бернадетте... {Прим. стр. 20}
     Доктор снимает пенсне;  взгляд его близоруких глаз полон нежности. Г-жа
Баруа умолкает.  Они думают об одном и  том же и  сознают это:  их связывает
прошлая жизнь.
     Г-жа Баруа (подняв глаза к небу). Нет, теперь ты не можешь понять... Мы
перестали понимать друг друга,  я и ты,  я и мой сын! Вот что сделал с тобой
Париж, а ведь ребенком...
     Доктор.  Не надо,  мама, не будем спорить... Я вас ни в чем не упрекаю.
Разве только в  том,  что вы  уведомили меня слишком поздно,  и  я  не успел
предотвратить...  Жану  не  по  силам была  такая поездка -  в  пассажирском
поезде, в третьем классе...
     Г-жа  Баруа.  А  ты  не  преувеличиваешь тяжести его недуга,  мой друг?
Сегодня ты  застал его в  жару,  он бредит...  Но ведь ты не видел его целую
зиму...
     Доктор (озабоченно). Да, я не видел его целую зиму.
     Г-жа Баруа (осмелев).  С тех пор как он заболел бронхитом, он все время
дурно выглядит,  это  правда...  Жалуется,  что у  него колет в  боку...  Но
сказать,  что ребенок болен,  нельзя,  уверяю тебя...  По  вечерам он  часто
бывает весел, даже слишком весел.
     Доктор медленно надевает пенсне и  наклоняется к  матери;  берет ее  за
руку.
     Доктор.  Слишком весел по вечерам... Да... (Качает головой.) Как быстро
вы забываете прошлое, мама.
     Г-жа  Баруа (упрямо).  Тебе известно,  что я  об этом думаю,  мой друг.
Никогда я не верила,  что твоя обожаемая супруга была... ты понимаешь, что я
хочу сказать. Ее убил Париж, как и многих других!
     Доктор опускает голову.  Он  едва  слушает.  При  свете лампы он  вдруг
обращает внимание на руку,  которую безотчетно гладит - тяжелую, натруженную
и  рыхлую руку с  искривленными пальцами,  всю в веснушках.  Далекие видения
детских  лет  неожиданно встают  перед  ним,  он  трогает обручальное кольцо
матери,  стершееся, готовое лопнуть, которое распухший сустав не выпустит из
плена до самого конца...  И,  быть может впервые в  жизни чувствуя,  что его
охватывает  слабость,   желание  заплакать,   бежать,  скрыться  от  чего-то
неумолимого,   он  подносит  к  губам  эту  старческую,   до  неузнаваемости
обезображенную руку, которую он все же узнал бы среди тысячи других.
     Г-жа Баруа в смущении высвобождает руку.
     Г-жа  Баруа (резко).  К  тому же Жан пошел в  нашу породу...  Ведь он -
вылитый отец! Все это говорят! В нем нет ничего от матери...
     Молчание.
     Доктор (мрачно,  как бы говоря с  собой).  Всю зиму я  был так занят...
(Вспоминает,  что  не  ответил матери.  С  нежностью поворачивается к  ней.)
Профессия в этих случаях жестокая вещь,  мама...  В нескольких часах езды от
Парижа живет мой больной сын...  А  я  трачу все свое время,  час за  часом,
чтобы лечить других... Каждый раз, когда я записываю вызов, я думаю о листке
блокнота,  который нельзя оставить незаполненным...  Ах!  Если б  я  мог все
бросить,   переехать  сюда,  жить  рядом  с  ним,  рядом  с  вами  обоими!..
(Отрывисто.)  Нет,  не  могу.  Это  невозможно.  (Снимает пенсне,  протирает
стекла,  задумывается, решительным жестом снова надевает его. Говорит резко,
повелительно -  теперь он только врач.)  Нужно неусыпное наблюдение,  днем и
ночью надо упорно бороться с болезнью...
     Г-жа Баруа недоверчиво качает головой.
     Доктор разом  замолкает;  окидывает мать  быстрым взглядом.  Мгновенное
замешательство,  как во время операции, когда ему приходится внезапно менять
план действий.  Затем взгляд его опять становится острым,  пристальным -  он
принял новое решение.
     Долгое молчание.




     Неделю спустя. Воскресное утро.
     Доктор (входя в  комнату Жана).  Здравствуй,  малыш!  Ну,  как мы  себя
чувствуем?  Такое чудесное солнце,  а у тебя закрыто окно! (Берет ребенка за
руки,  притягивает к  себе и поворачивает лицом к свету.) Язык..  Так...  Ты
хорошо спал эту неделю? Не очень? Ворочаешься в постели? Ночью просыпаешься,
оттого что тебе жарко? А? (Треплет его по щеке.) Разденься, я тебя выслушаю.
     Жан - бледный мальчик лет двенадцати.
     Черты лица тонкие, невыразительные. Только глаза - ласковые, задумчивые
и печальные - обращают на себя внимание.
     Худенькое тело; сквозь тонкую кожу проступают ребра.
     Доктор.  Хорошо...  А  теперь прислонись спиной к стене,  как в прошлый
раз,  руки опусти...  Голову выше, открой рот... Так, так. (Снимает пенсне.)
Дыши глубоко и ровно... Еще...
     Выслушивает мальчика. Лицо его напряжено, веки вздрагивают.
     Отец встревожен,  близорукий взгляд и сосредоточенность как бы отделяют
его от окружающего мира. Ребенок беззаботно зевает, смотрит в потолок.
     Доктор снова необыкновенно долго выслушивает его.
     (Обычным голосом.)  Хорошо,  мой  мальчик,  можешь одеться...  (Ласково
улыбается ему.)  А теперь я вот что тебе предложу:  мы вместе пойдем в сад и
там на солнышке поговорим, пока бабушка не возвратилась с обедни. Ладно?
     Жан.  Бабушка,  наверное, еще не ушла. (Робко.) Сегодня троицын день...
Папа... Я хотел бы...
     Доктор (мягко).  Нет, малыш, это было бы неосторожно. На улице жарко, а
в церкви прохладно.
     Жан. Это так близко...
     Доктор.  И потом,  я должен уехать в три часа в Париж. Вечером мне надо
быть у больного... А мне бы хотелось посидеть с тобой. (Меняя тон.) Нам надо
серьезно, очень серьезно поговорить. Слышишь, Жан?.. (Молчание.) Пойдем.
     Старый дом Баруа в верхней части города.
     Задняя  стена  здания  примыкает к  колокольне,  подпирая церковь;  два
низких  флигеля,  покрытые черепицей,  тянутся по  направлению к  улице;  их
соединяет глухая стена с широкими воротами.
     Во  дворе разбит сад.  Днем звон колоколов врывается в  звонкий колодец
двора, наполняет его, сотрясая стены дома.
     Доктор ведет Жана в беседку, увитую диким виноградом.
     Доктор (с наигранной беззаботностью).  Садись же,  садись...  Здесь так
хорошо...
     Жан (готов заплакать, сам не зная почему) Да, папа.
     Лицо доктора становится серьезным,  словно он  принимает больного:  меж
бровей залегает складка, он смотрит строго и испытующе.
     Доктор (твердо).  Вот что я хотел тебе сказать,  Жан, в двух словах: ты
болен...
     Молчание. Жан не двигается.
     Доктор.  Ты болен,  и серьезнее,  чем думаешь.  (Снова молчание. Доктор
пристально смотрит на мальчика.) Я хотел, чтобы ты об этом знал, потому что,
если ты сам не будешь постоянно заботиться о своем здоровье,  твое состояние
может ухудшиться... резко ухудшиться...
     Жан (удерживая слезы). Значит... Мне не лучше?
     Доктор качает головой.
     Жан.  Но мы ведь ездили в  Лурд...  (Немного подумав.)  Может,  это еще
незаметно?..
     Доктор. Помог тебе Лурд или нет, не знаю. Я вижу только одно: сейчас ты
серьезно болен.
     Жан (с робкой улыбкой), А что со мной?
     Доктор (нахмурив брови).  У  тебя...  (После долгого колебания.) Я тебе
все объясню,  выслушай меня внимательно и постарайся понять...  Твоя мама...
(Снимает пенсне,  протирает стекла, смотрит на сына близорукими глазами.) Ты
совсем не помнишь маму?
     Жан смущен, он отрицательно качает головой.
     Твоя  мама  в  молодости жила здесь,  в  деревне;  она  ни  на  что  не
жаловалась,  но  была слабого здоровья.  После свадьбы ей пришлось уехать со
мной в Париж.  Твое появление на свет подорвало ее силы. (Вздыхает.) И вот с
тех пор она начала болеть...  (Подчеркнуто). Сначала инфекционный бронхит...
Знаешь, что это такое?
     Жан. Как у меня?
     Доктор. ...Она не оправилась после болезни: плохо спала, ворочалась, ее
мучила лихорадка...  (Ребенок вздрагивает.)  У нее кололо в боку...  (Доктор
наклоняется.) Вот здесь.
     Жан (с тоской). Как у меня?
     Доктор.  Когда обнаружилось,  что мама больна, я стал настаивать, чтобы
она  лечилась.  Я  сказал ей  приблизительно то,  что скажу тебе сегодня.  К
несчастью,   она  не  послушалась  меня...   (Молчание.  Выбирая  слова,  но
решительно.) Видишь ли, твоя мама была добрая женщина, нежная и преданная...
я  ее очень любил...  Но она была намного моложе меня...  и очень набожна...
(Устало.) Я никогда не имел на нее никакого влияния... Она постоянно видела,
как я лечил людей, ставил их на ноги, и все же не верила в меня... К тому же
она не сознавала,  что серьезно больна.  Меня поглощала работа в больнице, я
был крайне занят и не мог уделять ей должного внимания.  Я хотел,  чтобы она
поселилась здесь,  в деревне,  но она отказывалась...  Начался кашель...  Мы
обращались к различным врачам... Но было уже поздно... (Молчание.) Да... все
произошло очень быстро... Лето... осень, зима... Весной ее уже не стало...
     Жан заливается слезами.
     Доктор,  не двигаясь,  смотрит на него внимательно и испытующе:  так он
ждет у изголовья больного, когда начнется действие укола.
     Проходит несколько минут.
     Я рассказываю обо всем этом не для того,  чтобы огорчить тебя, малыш. Я
говорю с  тобой,  как  с  мужчиной:  так  нужно...  Ты  унаследовал от  мамы
предрасположение  к  ее  болезни.  Понимаешь:  только  предрасположение,  не
больше.  Если ты будешь находиться в неблагоприятных условиях, болезнь может
обрушиться на тебя.  И  как раз сейчас ты в таком положении.  С осени у тебя
общая слабость, и необходимо, совершенно необходимо...
     Жан  в  испуге  соскальзывает со  скамьи и  бросается к  отцу,  который
неловко прижимает его к себе.
     Не бойся, малыш, не бойся: я с тобой.
     Жан (сквозь слезы). О, я не боюсь... Мне однажды уже снилось... будто я
на небе...
     Доктор внезапно отстраняет мальчика и смотрит ему в лицо.
     Доктор (с силой).  Не о  смерти ты должен думать,  Жан,  а о жизни.  Ты
можешь защитить себя, защищайся!
     Мальчик озадачен;  он перестает плакать.  Смотрит на отца. Ему хочется,
чтобы тот усадил его на колени,  приласкал.  Но холодный блеск стекол пенсне
отпугивает ребенка.
     Новое чувство наполняет душу  Жана:  чувство страха и  обиды;  но,  под
влиянием разума и  силы  отца,  оно  уступает место  полному,  безграничному
доверию.
     Ты этого еще не понимаешь... Человеческое тело кажется нам гармоничным,
упорядоченным...  На  самом же  деле,  оно  -  обширное поле битвы.  Мириады
клеточек  сталкиваются и  пожирают  друг  друга...  Я  объясню  тебе  все...
Миллионы маленьких вредоносных существ непрестанно нападают на нас,  и среди
них туберкулез, он подстерегает всех, кто предрасположен к этой болезни, как
ты...  Так  что  все  очень  просто:  если  организм  сильный,  он  отражает
нападение;  если он  ослаблен,  то  уступает болезни...  (Сжимает руку Жана,
отчетливо выговаривает слова.)  Есть  только  одно  средство,  единственное:
стать сильным,  и  как  можно скорее,  чтобы победить.  Выздоровление вполне
возможно,  стоит только захотеть!  Сделай это  своей целью.  Все  зависит от
твоей воли и настойчивости...  Понимаешь?.. Все наше существование - борьба;
жизнь -  долгая цепь  побед...  Ах,  как  скоро ты  в  этом убедишься,  если
захочешь бороться по-настоящему!
     Инстинктивно мальчик снова прижимается к отцу.
     (Обнимая  его.)   Если  б   я  мог  бросить  своих  больных,   клинику,
операционную и заняться только тобой, я бы помог тебе, ручаюсь... (С силой.)
Так вот,  то,  чего не могу, не имею права сделать я, можешь сделать ты, а я
буду руководить тобой. (В упор.) Хочешь?
     Жан (в порыве). Ах, папа, обещаю тебе... Я буду стараться!..
     Молчание. Доктор улыбается.
     (Задумчиво, вполголоса.) Аббат Жозье станет молиться за меня...
     Доктор (мягко).  Если  хочешь.  Но  этого  недостаточно.  Сейчас важнее
другое.
     Жан отступает на шаг.
     (Медленно.) Пойми, малыш, и поверь в то, что я тебе говорю... Повторяю,
твоя бедная мама умерла "потому, что не верила мне...
     Ребенок подходит ближе.
     Я  вовсе не хочу огорчать тебя.  Я  даже рассчитываю,  что вера в  бога
поможет тебе в борьбе.  Только,  видишь ли,  есть такая поговорка:  "На бога
надейся,  а сам не плошай". Молись от души, дитя мое, но не забывай никогда,
что надо подчинить все -  даже твои молитвы,  слышишь,  -  режиму, который я
тебе предпишу.  (Настойчиво и пылко.) И если хочешь выздороветь, следуй моим
предписаниям, и не только строго, - неукоснительно, понимаешь, дорогой...
     Перезвон колоколов, возвещающих возношение святых даров.
     Доктор говорит громче,  стараясь перекрыть гул, от которого сотрясается
воздух.
     ...  Не только с мужеством,  но и со страстью, с неистовым упорством! С
яростной волей  ты  должен идти  наперекор всему,  победить враждебные силы,
одолеть  болезнь,  одолеть смерть!  С  исступленной жаждой  жизни!..  Жизнь,
Жан...  Если бы ты только мог понять,  что это такое!  Жить,  любить то, что
любишь,  видеть, как солнце играет на увитой плющом стене твоего дома... Еще
долго ощущать,  как  тебя оглушает и  пьянит перезвон колоколов...  Оглянись
вокруг: как чудесен солнечный свет, деревья, небо, колокольня... (Берет сына
за плечи и встряхивает.) Жить, Жан!
     Трепещущий,  взволнованный,  захваченный новой надеждой,  мальчик стоит
перед отцом, щеки его пылают, глаза блестят.
     Доктор долго и серьезно смотрит на него, затем привлекает к себе.
     Колокола умолкают.  Несколько мгновений их отзвуки еще наполняют двор и
замирают в воздухе.
     Молчание.
     (Взвешивая  слова.)  Три  вещи:   питание,   воздух,  покой...  Запомни
хорошенько, что я тебе сейчас скажу...




     В Бюи, у госпожи Пасклен, крестной матери Жана.
     Комната, погруженная в полумрак. За окном зимние сумерки, идет снег.
     Пламя камина освещает г-жу  Пасклен;  она  склонилась к  Жану,  который
рыдает у  нее на плече;  маленькая Сесиль не в  силах видеть горе Жана;  она
жмется к матери, задыхаясь от слез и прижимая платок к губам.
     На ковре две скомканные телеграммы.

     "Пасклен. Бюи-ла-Дам. Уаза.
     Мама сильно ослабела поездки Париж. Операция отложена из-за неожиданных
осложнений. Тревожусь.
     Баруа".

     "Пасклен, Бюи-ла-Дам. Уаза.
     Мама скончалась одиннадцать часов утра больнице не приходя в  сознание.
Операция  оказалась невозможной.  Предупредите со  всей  осторожностью Жана,
избегайте малейшего потрясения.
     Баруа".




     Три года спустя.
     Келья с  каменным полом позади ризницы,  освещенная слабым светом.  Два
стула, две скамейки для молитвы. На стене распятие.
     Аббат Жозье -  молодое лицо,  высокий лоб с залысинами; светлые волосы,
коротко остриженные и  вьющиеся.  Веселый и  ясный  взгляд свидетельствует о
душевном покое человека,  искренне верующего и  деятельного.  Верхняя губа -
тонкая и поджатая, нижняя - пухлая, придающая лицу выражение добродушной и в
то же время чуть вызывающей иронии.
     Во  взоре в  улыбке -  задорный вызов:  так  смотрят и  улыбаются люди,
которым все понятно как в  этом,  так и  в  ином мире;  они безмятежны,  ибо
полагают себя единственными обладателями истины.
     Аббат Жозье тщательно закрывает дверь и,  обернувшись, протягивает Жану
обе руки.
     Аббат.  Что нового,  дружок?  (Задерживая руку Жана в своей.) Но прежде
всего сядем.
     Жану Баруа пятнадцать лет.
     Это  -  рослый,  гибкий,  хорошо  сложенный подросток.  Широкая  грудь,
крепкая и высокая шея.
     Голова  крупная,  с  квадратным лбом,  окаймленным темными -  густыми и
жесткими -  волосами.  Из-под изогнутых,  слегка прищуренных век с  пытливым
вниманием блестит живой и  открытый взгляд,  острый взгляд его отца.  Нижняя
часть лица  -  еще  совсем детская.  Неоформившийся подвижной рот;  округлый
подбородок, несколько скрадывающий тяжелую челюсть.
     В  нем угадывается спокойная и  упрямая воля,  выработанная в  жестокой
борьбе;  три года он упорно стремился к выздоровлению,  три года страшился и
надеялся. Ставкой была его жизнь.
     Теперь битва выиграна.
     Аббат. Я слушаю.
     Жан.  Господин Жозье,  я  долго думал,  прежде чем прийти к вам.  Я уже
давно собирался,  но все не мог решиться... Так вот... (Пауза.) Меня смущают
некоторые вопросы...  Множество мыслей,  касающихся религии, приходит на ум.
Особенно с  тех пор,  как я  начал заниматься в Бовэ...  (Нерешительно.) Мне
хотелось бы, чтобы со мной кто-нибудь поспорил, объяснил мне...
     Аббат внимательно смотрит на Жана.
     Аббат.  Что может быть проще?  Я  весь к вашим услугам,  дитя мое.  Вас
что-то смущает? Что именно?
     Жан  становится  необычайно серьезным.  Он  немного  откидывает голову.
Мускулы лица напряжены,  углы рта, покрытого темным пушком, опустились. Взор
лихорадочно блестит.
     Аббат (улыбаясь). Ну же...
     Жан. Прежде всего, господин Жозье... Кто такие
     вольнодумцы?
     Аббат выпрямляется и  тотчас же  без малейшего колебания,  с  довольной
усмешкой  отвечает Жану.  Он  говорит  со  своеобразной сдержанной энергией,
немного стиснув зубы, выделяя те слова, которым придает особое значение.
     Аббат.  Вольнодумцы?  Это  чаще  всего наивные люди,  которые полагают,
будто мы можем мыслить свободно.  Мыслить свободно!  Но свободно мыслят одни
лишь  сумасшедшие.  (Смеясь.)  Разве я  волен думать,  что  пять  и  пять  -
одиннадцать.  Или  что  артикль мужского рода ставится перед существительным
женского рода.  Полноте!  Повсюду  есть  правила  -  и  в  грамматике,  и  в
математике...  Вольнодумцы надеются обойтись без правил,  но  ни  одно живое
существо не может жить, не имея твердой опоры! Для того чтобы передвигаться,
нужна  твердая  почва  под  ногами.  Для  того,  чтобы  мыслить,  необходимы
незыблемые принципы, проверенные истины; и одна только религия владеет ими.
     Жан  (сумрачно).   Мне  кажется,  господин  аббат,  что  я  могу  стать
вольнодумцем.
     Аббат (смеясь). Вот так штука! (Ласково.) Нет, дитя мое, не бойтесь; за
это я отвечаю... И как только вы могли допустить такую мысль?
     Жан.  Я переменился. Раньше ничто не смущало моей веры: никогда мне и в
голову не приходило спорить, рассуждать. Теперь я не могу уйти от этого... я
пытаюсь понять и не могу... и тревога овладевает мною...
     Аббат (очень спокойно). Но, дитя мое, это в порядке вещей.
     Жан порывается что-то сказать.
     Вы  в  таком -  возрасте,  когда человек по-настоящему начинает жить  и
открывает  множество  вещей,   о   существовании  которых  он  дотоле  и  не
подозревал.  Ребенок взрослеет, но вера его остается детской, между жизнью и
верой возникает несоответствие.
     Лицо Жана постепенно проясняется.  Это не страшно.  Надо только быстрее
преодолеть трудный период,  подкрепить веру разумом, приспособить ее к новым
обязанностям. Я вам в этом помогу.
     Жан (улыбаясь).  Я  вас слушаю,  господин аббат,  и  мне уже становится
легче.  (Торопливо.) Другой вопрос;  возьмем,  к примеру, самый обыкновенный
проступок:  все знают, что это грех, и твердо решают не совершать его. И что
же?.. Молятся, дают себе слово - кажется, можно бы больше не беспокоиться...
Но, глядишь, и все зря: привычка сильнее самого господа бога!
     Аббат.  Сын мой,  потому-то  и  нет ничего опаснее для веры,  чем часто
повторяемый грех,  даже  самый пустяковый;  он  подтачивает веру,  как  вода
камень, и этого нужно остерегаться пуще всего.
     Жан. Совершенно верно, господин аббат... Но почему же я не могу устоять
против соблазна?
     Комический жест аббата, ускользающий от напряженного взгляда Жана.
     Я  спрашиваю себя:  для  чего все эти искушения,  все эти испытания?  В
детстве нам кажется вполне естественным,  что есть счастливые и  несчастные,
здоровые  и  больные.  Так  уж  заведено,  вот  и  все...  Но  стоит  только
задуматься,  и  приходишь в  ужас:  на свете так много несправедливого,  так
много дурного... И если бы еще можно было утверждать, что несчастье - всегда
заслуженная кара!  Должно быть,  у бога были свои причины создать мир таким,
каким мы его видим, но, по правде говоря...
     Аббат (с  улыбкой).  Прежде всего,  бог не  создал мир таким,  каков он
сейчас.  Сам  человек,  нарушив священный завет создателя,  повинен в  наших
страданиях.
     Жан  (упрямо).  Но  если  бы  Адам был  совершенством,  он  не  смог бы
нарушить... К тому же, сотворив мир, господь сотворил и змия.
     Аббат становится серьезным,  жестом прерывает Жана.  Окидывает мальчика
дружеским взглядом, в котором, помимо его воли, сквозит превосходство.
     Аббат.  Вы,  конечно,  понимаете, Жан, что не вы первый потрясены этими
кажущимися  противоречиями.   Эти  возражения  порождаются  злом.  Они  были
опровергнуты  уже  давно  и  различными  способами.  Очень  хорошо,  что  вы
рассказали мне все.  Коль скоро этот вопрос вас занимает,  я  подберу книги,
прочитав которые вы окончательно успокоитесь.
     Жан молчит, он несколько разочарован.
     Однако я  вижу в  вашем возмущении и  хорошую сторону:  зрелище людских
страданий укрепляет в  нас инстинкт милосердия,  и  сколько бы мы ни творили
добра,  всегда остается сделать еще больше. (Беря Жана за руку.) Вы сейчас в
таком  возрасте,   Жан,   когда  сердце  молодо,   когда  оно  пробуждается,
преисполненное нежностью ко  всему,  что  есть в  мире;  и  то,  что человек
обнаруживает вокруг,  может причинить ему жестокие страдания; вы должны быть
готовы к  ним.  Остерегайтесь собственной чувствительности:  в  мире гораздо
меньше зла, чем кажется с первого взгляда! Подумайте сами: если бы сумма зла
превышала или даже равнялась сумме добра,  то  везде царил бы  хаос!  Мы же,
напротив,  наблюдаем безукоризненный порядок,  перед  которым  можем  только
благоговеть!  Пионеры  науки  достигают каждый  день  новых  вершин,  и  это
позволяет нам все глубже познавать совершенство божественного промысла.  Что
значат страдания отдельных грешников в  сравнении с  такой  добротою?  Кроме
того,  несчастья -  увы,  я  не могу отрицать,  что они существуют,  ибо мое
назначение облегчать их,  и,  если возможно, избавлять от них, - не проходят
даром,  вы сами в этом когда-нибудь убедитесь:  лишь тот, кто страдал, может
следовать дальше по стезе добра, по пути, ведущему к опасению. А что для нас
важнее: земная или загробная жизнь?
     Жан. Но ведь речь идет не только о человеке... А животные?
     Аббат.  Страдание всякого живого  существа угодно богу,  сын  мой,  как
условие,  как  непременное условие самой жизни,  и  этого вполне достаточно,
чтобы  сломить  гордыню,   что  восстает  в  вас.  Бытие  высшего  существа,
бесконечно доброго и всемогущего,  сотворившего небо и землю из ничего,  изо
дня  в  день  осыпающего нас  знаками своей отеческой заботы,  служит веским
доказательством необходимости зла  в  этом  мире,  который  оно  создало для
наилучшего удовлетворения наших нужд.  И  если даже мы  не можем постичь его
замыслов своим несовершенным умом, нам должно преклониться перед его волей и
решить в сердце своем, что страдания, при чин которых мы не понимаем, угодны
нам,  ибо они угодны ему...  Fiat voluntas tua... [Да свершится воля твоя...
(лат.)]
     Жан  молчит,  нахмурив  брови  и  стараясь  понять.  Из  соседней кельи
доносятся звуки старой фисгармонии, ей вторят тонкие голоса.
     Жан,  я замечаю в вас несколько повышенную склонность к размышлению. (С
улыбкой.) Я отнюдь не хочу преуменьшать полезность отвлеченного мышления. Но
я все более и более убеждаюсь, что разум приобретает настоящую ценность лишь
тогда,  когда преследует цель,  выходящую за  пределы абстрактных категорий,
лежащую  вне  его,  когда  ищет  себе  практического применения.  Ум  должен
оживлять деяние,  без него деяние суетно.  Но каким бесплодным становится ум
без деяния!  Он уподобляется слабому светильнику, что горит рядом с маяком и
угасает,  никому не нужный.  (Со сдержанным волнением) Вы пришли ко мне, сын
мой, за наставлением. Так вот, я всегда стану побуждать вас не к философским
размышлениям,  а к действию!  Развивайте свой ум,  это не только ваше право,
это  -  ваш  долг.  Но  делайте это  исключительно в  интересах людей.  Если
всевышний наделил вас  скромным сокровищем -  незаурядными способностями,  -
найдите  им  такое  применение,  чтобы  они  принесли  пользу  всей  великой
человеческой семье.  Не  зарывайте свой  талант в  землю.  Обогащайтесь,  но
делитесь с ближним своим. Будьте среди тех, кто жертвует собою. Я пережил то
же,  что волнует вас. И в моей жизни была пора исканий... Господь открыл мне
глаза  на  мои  заблуждения.   Лишь  в   деянии,   в  самопожертвовании,   в
самоотречении и преданности можно обрести истинную отраду,  спокойствие тела
и духа,  подлинное счастье. Верьте мне. Порою мы ищем счастье где-то далеко,
а  оно  здесь,  рядом,  в  наших  истинно человеческих чувствах,  например в
братстве;  все остальное -  суета!  Приходите как-нибудь вечерком к  нам,  в
благотворительное общество.  Я дам вам книги,  о которых говорил. А затем (с
просветлевшим от вдохновения и гордости лицом) вы побудете с нами,  увидите,
какие там люди,  убедитесь, какое удовольствие трудиться для них. (Вставая.)
Помните,  Жан!  Истина только в  одном:  в  сознании,  что ты  творишь добро
(ударяя себя в грудь,  весело),  что ты умеешь передать другим немного огня,
который господь вложил нам... сюда!..




     Маленькая гостиная в доме Паскленов.
     Комната  в  первом  этаже,  длинная,  узкая,  заставленная  старомодной
мебелью.
     Сесиль  одна.  Она  наводит порядок в  комнате,  которую г-жа  Пасклен,
уходя, не успела убрать.
     Октябрь. День быстро угасает.
     На улице слышны шаги.  Сесиль стремительно подбегает к окну, улыбается:
Жан  переходит дорогу,  в  руках у  него  портфель.  Она  радостно бежит ему
навстречу.
     Сесили Пасклен - шестнадцать лет.
     Она высокая и  хрупкая.  Не  красивая,  но  по-девичьи привлекательная.
Изящная,  гибкая шея.  Узкие  плечи  закутаны в  белую  шерстяную пелеринку.
Маленькая шаровидная голова;  темные волосы челкой.  Глаза черные,  круглые,
слегка навыкате;  немного косящий взгляд придает лицу неуловимо раздражающее
очарование.  Губы  сочные,  яркие,  очень подвижные;  мелкие блестящие зубы.
Веселая, бездумная улыбка.
     Временами слегка шепелявит.
     Сесиль. Ты не слишком рано! Иди скорей, молоко, верно, уже остыло.
     На  подносе -  ужин  для  Жана.  Сесиль садится против него;  глаза  ее
блестят,  она смотрит,  как он  жует бутерброд.  Они глядят друг на  друга и
смеются; просто так, от удовольствия.
     Жан. А теперь - за дело!
     Выкладывает на стол книги из портфеля.
     Сесиль  зажигает  лампу,  задергивает  занавески,  подкидывает дрова  в
огонь, придвигает свой низкий стул к свету.
     Сесиль. Что тебе сегодня задано? Жан. Уроки по греческому.
     В  гостиной тепло.  Гудит лампа,  гудит огонь в камине.  Мерное дыхание
двух существ. Шорох платья Сесили, шорох страниц.
     Когда Жан переворачивает страницу, когда Сесиль вдевает нитку в иголку,
их взгляды встречаются.
     Жан (взволнованным,  необычным голосом).  Послушай,  на что я наткнулся
сегодня утром...  У Эсхила...  Он описывает Елену и говорит: "Душа ясна, как
спокойного моря простор..."  Хорошо,  правда?  (Смотрит на нее.) "Душа ясна,
как спокойного моря простор..."
     Сесиль не отвечает;  она опускает голову, с трудом переводит дыхание...
как  во  время игры в  прятки,  когда тот,  кто водит,  приближается,  почти
задевает  тебя  локтем  и  проходит  мимо,  не  заметив  тебя...  Жан  вновь
погружается в чтение.
     Полчаса спустя.
     По  ступенькам стучат дамские каблучки.  В  комнату стремительно входит
г-жа Пасклен.
     Г-жа Пасклен - маленькая смуглая женщина, с желтым лицом, очень черными
завитыми на лбу волосами.  Красивые,  слегка раскосые глаза,  как у  Сесили;
взгляд ласковый и веселый; смеющийся, немного сжатый рот.
     Была хороша и помнит об этом.
     Быстрая,  подвижная,  говорливая.  Голос высокий, с резким пикардийским
акцентом.  Ни минуты не находится в покое,  не жалеет ни времени, ни сил, во
все  вмешивается,   всех  опекает,   наблюдает,  ведает  и  руководит  всеми
благотворительными учреждениями в городке.
     Г-жа  Пасклен.  Дети,  вы не шалите?  (Не дожидаясь ответа.)  Да возьми
кресло,  Сесиль,  терпеть не  могу,  когда  ты  сидишь  сгорбившись на  этом
стуле...  (Идет к ящику с дровами.) Не приди я вовремя, огонь в камине погас
бы.
     Жан (порываясь помочь). Подождите, крестная.
     Г-жа Пасклен. Нет уж, ты долго провозишься.
     Быстро швыряет два полена в  огонь,  опускает дверцу.  Поднимается;  не
переставая  говорить,  расстегивает  накидку,  идет  к  окну  и  отдергивает
занавески.
     Ах,  дети,  я думала,  что больше не вернусь домой!  Я просто умираю от
усталости.  Дело не движется, я злилась весь день. Аббат Жозье вывел меня из
себя.  Он уговорил господина кюре назначить уроки катехизиса у  мальчиков на
половину  десятого  по   четвергам.   Как  раз  когда  начинается  заседание
церковного совета.  Я  сказала господину кюре:  "Не могу же я  быть в разных
концах города в  одно и  то же время!" Жан,  открой,  пожалуйста,  дверцу!..
Спасибо.  Кстати,  уже  четверть седьмого.  Если  хочешь  завтра причащаться
вместе с нами, беги скорее исповедоваться; аббат уходит из церкви в половине
седьмого...
     Жан встает. Застегнись хорошенько, на улице ветер...
     Утро следующего дня, ранняя обедня.
     Начинается обряд причастия.
     Г-жа Пасклен встает и  направляется к алтарю.  Сесиль и Жан идут сзади.
Опустив  глаза,  в  благоговейном  молчании,  они  медленно  приближаются  к
престолу.
     Обедню служит аббат Жозье. Он поднимает над головой освещенную облатку.
     Аббат Жозье (с сокрушением).  Domine, non sum dignus... Domine, non sum
dignus... [Господи, я недостоин... Господи, я недостоин... (лат.)]
     Сесиль и  Жан на  коленях.  Их локти соприкасаются.  Ледяные руки лежат
рядом  под  покрывалом.   Томительное  и  чарующее  чувство  общей  тревоги;
неудержимое стремление к беспредельному.
     Священник приближается.  Один за  другим,  они  поднимают лица к  небу,
приоткрывают губы и вздрагивают.  Затем веки их смежаются:  настолько сильна
их радость.
     Слияние...  Освобожденные от всего,  что их связывало с миром, их души,
растворяясь в  религиозном экстазе,  в  едином порыве возносятся к  вершинам
любви.




     "Когда  я  был  младенцем,  то  по-младенчески говорил,  по-младенчески
мыслил,   по-младенчески  рассуждал;   а   как   стал  мужем,   то   оставил
младенческое".
     Апостол Павел, Первое послание к Коринфянам, XIII, 11.




     "Господину аббату Жозье, Бюи-ла-Дам (Уаза).
     Париж, 11 января.
     Дорогой господин аббат!
     Я  хотел бы полностью оправдать Вашу уверенность во мне.  Но,  увы,  не
могу  сообщить Вам  о  состоянии моего духа тех  хороших вестей,  которых Вы
ожидаете.  Первый триместр был нелегким. Я до сих пор чувствую себя в Париже
чужим, все здесь для меня ново.
     Как бы  то  ни было,  теперь уклад моей жизни окончательно определился:
кроме  подготовительного курса  при  Медицинской школе,  я  посещаю лекции в
Сорбонне,  на  Факультете естественных наук;  таким образом,  уже  несколько
недель я  почти все  время провожу в  Латинском квартале.  (Пусть это Вас не
тревожит,  дорогой господин Жозье;  я  был бесконечно тронут Вашим последним
письмом,  в котором Вы даете мне на этот счет дружеские советы.  Можете быть
совершенно спокойны, у меня, слава богу, достаточно твердости, чтобы устоять
перед соблазнами,  которые Вы имеете в  виду;  к  тому же Вы,  очевидно,  не
забыли,  какое глубокое и  чистое чувство я увез с собой из Бюи,  как дороги
мне мои упования: в них - вся моя жизнь, моя опора.)
     Естественные  науки  отнимают  у  меня  все  свободное  время;  но  они
необходимы  для  изучения  медицины,   и  трудно  передать,   насколько  они
захватывают меня. Впрочем, я не представляю себе, чем бы я еще мог заполнить
свой  досуг.  Вы,  очевидно,  знаете,  что  мой  отец недавно получил звание
профессора; он и без того был очень занят, а преподавание и вовсе лишило его
возможности уделять мне внимание.
     Вам,  конечно, приятно будет узнать, что я познакомился с одним молодым
священником  из   Швейцарии  по  фамилии  Шерц;   он  готовится  преподавать
естественную историю у  себя на  родине и  приехал в  Париж,  чтобы получить
здесь ученую степень.  Шерц страстно увлекается биологией, мы работаем рядом
в лаборатории,  и он мне во многом помогает. Занятия поглощают меня целиком;
я  еще не  могу разобраться в  своих ощущениях,  но  от  некоторых предметов
прихожу в совершенный восторг: мне кажется, что нельзя не испытывать чувства
пьянящей радости  от  этого  приобщения к  науке,  когда  впервые  начинаешь
постигать  некоторые  из   ее   великих  законов,   которым  повинуется  все
многообразие мира!
     Следуя  Вашим   советам,   я   стараюсь  проникнуться  духом   законов,
управляющих вселенной,  и тем самым прославить божественный промысел.  Но Вы
даже представить себе не  можете,  как не  хватает мне Вашего заразительного
оптимизма.  Думаю, что дружба с аббатом Шерцем будет для меня полезна в этом
отношении.  Его  врожденная  веселость,  его  трудолюбие  свидетельствуют  о
непоколебимой вере;  его  поддержка,  надеюсь,  поможет  мне  преодолеть мои
душевные колебания.  Я  жажду этого,  ибо  за  последнее время мне  пришлось
пережить немало тяжелых минут...
     Простите меня,  если  я  вновь огорчил Вас,  дорогой господин аббат,  и
примите уверения в моем уважении и горячей привязанности.
     Жан Баруа".




     Столовая в доме доктора Баруа. Обед только что закончился.
     Доктор (вставая из-за стола). Прошу прощения, господин Шерц.
     Аббат и Жан встают.
     Я должен быть в Пасси к девяти часам, меня ждет больной... Жаль, что не
могу  провести этот  вечер  в  вашем  обществе.  Я  был  очень  рад  с  вами
познакомиться...  Доброй ночи,  мой мальчик.  До  нового свидания,  господин
Шерц... (С улыбкой.) И, клянусь вам, я твердо верю: сначала надо действовать
и  лишь  затем размышлять;  нынешняя же  молодежь слишком много размышляет и
размышляет плохо, ибо она бездействует...
     Комната Жана.
     Аббат  сидит  в  низком  кресле,  положив  ногу  на  ногу,  опершись  о
подлокотники, опустив подбородок на сплетенные пальцы.
     Аббату Шерцу тридцать один год.
     У него плоская длинная фигура,  затянутая в сутану. Большие мускулистые
руки, размеренные движения.
     Крупное,  худощавое,  бледное лицо.  Черные, уже поредевшие, зачесанные
назад  волосы  подчеркивают покатость лба.  Бритое  лицо  кажется еще  более
гладким из-за  почти полного отсутствия бровей.  Прямые,  нависшие надбровия
бросают  тени  на  удивительно  ясные  зеленовато-серые  глаза,  окаймленные
черными ресницами.  От длинного носа ко рту бегут две бороздки. Губы тонкие;
временами они становятся бескровными, застывшими.
     Серьезный, располагающий к себе вид.
     Речь  неторопливая,  резкая;  голос  слегка гнусавый.  Говорит длинными
фразами,  применяя малоупотребительные выражения; кажется, будто он мысленно
переводит на французский язык то, что хочет сказать.
     Жан, сидя на письменном столе, курит, болтая ногами.
     Жан.  Мне это приятно слышать. Я очень люблю отца... (С улыбкой.) Вы не
поверите, как долго я его боялся.
     Шерц. Не может быть!
     Жан.  Он  наводил на  меня  страх.  По-настоящему я  узнал его  лишь за
последние несколько месяцев,  с  тех  пор,  как  живу у  него...  Да,  такая
профессия, как у отца, облагораживает человека!
     Шерц.  Чтобы достичь такого душевного богатства,  одной профессии мало!
Иначе все врачи...
     Жан.  Несомненно;  я допускаю,  что у моего отца была к этому природная
склонность.
     Я хотел сказать... что он не ищет опоры в религии.
     Шерц (с неожиданным интересом). В самом деле?.. Я так и думал.
     Жан.  Да...  Отец вырос в  очень набожной католической семье и  получил
глубоко религиозное воспитание.  Однако,  я думаю, он уже много лет не был в
церкви.
     Шерц. И уже много лет не верует в бога?
     Жан.  Отец никогда не говорит со мной о религии...  Полагаю,  что он не
верует. Есть неуловимые признаки, которые не обманывают... К тому же...
     Жан  на  мгновенье задумывается,  устремив  взгляд  на  аббата;  затем,
соскочив  со  стола,  нерешительным шагом  идет  через  комнату,  закуривает
папиросу и тяжело опускается на кожаный диван, напротив аббата.
     Шерц. К тому же?
     Жан (после недолгого колебания).  Я хотел сказать, что профессия отца в
конечном счете весьма опасна для религии...
     Шерц делает удивленный жест.
     Ведь  приходится работать в  больницах...  Подумайте,  какие могут быть
взгляды у  человека,  который всю  свою  жизнь,  каждый день  сталкивается с
людскими страданиями? Что ж он может думать о боге?
     Шерц не отвечает.
     Вы возмущены моими словами?
     Шерц.  Нисколько.  Мне очень любопытно. Это все тот же древний протест,
порождаемый злом.
     Жан. Грозный протест!
     Шерц (флегматично). Весьма грозный.
     Жан. И наши богословы до сих пор так и не опровергли его...
     Шерц. Не опровергли.
     Жан. Вы это признаете?
     Шерц (с улыбкой). Не могу не признать.
     Жан молча курит. Затем внезапно швыряет папиросу и смотрит аббату прямо
в лицо.
     Жан. Вы первый священник, от которого я слышу такие слова...
     Шерц. А раньше вы достаточно ясно ставили этот вопрос?
     Жан. Не раз!
     Шерц. И что же?
     Жан.  Каждый отвечал,  как мог... Что я слишком впечатлителен... Что во
мне возмутилась гордыня... Что зло есть условие добра... Что через испытания
человек приходит к  совершенству...  Что  со  времени первородного греха зло
угодно богу, и потому оно должно быть угодно нам...
     Шерц (улыбаясь). И что же?
     Жан (пожимая плечами). Пустые слова... Легковесные доводы...
     Шерц  бросает острый  взгляд  на  Жана;  выражение его  лица  меняется,
становится серьезным; он старается не поднимать глаз.
     Прежде  всего  сталкиваешься с  таким  софизмом:  мне  силятся доказать
могущество и  милосердие бога,  расхваливая царящий в  мире порядок;  но как
только я возражаю,  что порядок этот далек от совершенства, говорят, будто я
не  имею права судить о  нем  именно потому,  что он  -  творение господа...
(Делает несколько шагов по  комнате,  повышает голос.)  И  в  результате оба
положения остаются непримиримыми:  с  одной стороны мне  говорят,  что бог -
само воплощение совершенства,  с  другой,  что этот несовершенный мир -  его
творение!
     Останавливается перед аббатом,  пытается заглянуть ему  в  глаза.  Шерц
отворачивается. Оба молчат. Наконец их взгляды встречаются: вопрошающий взор
Жана затуманен тревогой.
     Аббат не может больше уклоняться от ответа.
     Шерц (с  натянутой улыбкой).  Оказывается,  мой бедный друг,  вас также
волнуют эти вечные вопросы...
     Жан (с живостью).  Что я могу поделать? Клянусь, мне бы очень хотелось,
чтобы они не мучили меня.
     Ходит взад и вперед по комнате,  засунув руки в карманы, качая головой,
как  будто мысленно продолжает спор.  Его энергичное лицо становится жестче,
складки на лбу и сжатый рот придают ему упрямое и напряженное выражение.
     Вы только что говорили о  моем отце...  Вот что меня постоянно смущало,
даже когда я был ребенком: как можно во имя религии осуждать такого человека
только за то,  что он не причащается на пасху и не заглядывает в церковь!  А
ведь в Бюи к нему относились совершенно нетерпимо...
     Шерц. Потому что не понимали его.
     Жан (озадаченно).  Но  ведь вы  тоже священник,  вы  тоже должны бы его
осуждать?
     Шерц делает неопределенный жест.
     (Страстно.) Я всегда безотчетно возмущался этим! Жизнь моего отца - это
бесконечное стремление  ко  всему  благородному и  высокому.  Можно  ли  его
порицать,  нужно ли его порицать во имя бога? Нет, нет... К таким людям, как
он,  нельзя подходить с общей меркой,  понимаете,  они стоят выше... (Делает
несколько шагов  и  с  тревогой смотрит на  аббата.  Угрюмо продолжает.)  Но
ужаснее всего  другое;  вы  только вдумайтесь хорошенько,  друг  мой:  такой
человек, как мой отец, не верует... Такие люди, как он, не веруют... Но ведь
это  не  какие-то  там  дикари!   Им  знакома  наша  религия,  они  ее  даже
исповедовали,  исповедовали ревностно.  И  вдруг,  в  один  прекрасный день,
решительно отвергли ее!..  Почему?  Говоришь себе:  "Я верую,  а они, они не
веруют...  Кто же прав?" И помимо своей воли решаешь: "Посмотрю, подумаю..."
И  теряешь покой!  "Посмотрю,  подумаю" -  вот  проклятый рубеж,  вот начало
безбожия!
     Шерц (серьезно).  Нет, позвольте... Здесь вы сталкиваетесь с чудовищным
недоразумением!  Эти люди не  приемлют религиозных обрядов,  которые принято
соблюдать...  Но,  верьте мне: природа их величия та же, что природа величия
лучшего из священнослужителей, лучшего, слышите?
     Жан. Стало быть, существует два способа быть христианином?
     Шерц (он сказал больше, чем хотел). Возможно.
     Жан. А ведь, в сущности, - может быть, должен быть лишь один способ!
     Шерц.   Конечно...  Но  все  эти  расхождения,  скорее  мнимые,  нежели
действительные,  не могут поколебать главного: неизменного устремления нашей
совести к высшему добру и справедливости...
     Жан молчит и внимательно смотрит на него. Долгая пауза.
     (Принужденно.) Послушайте,  запах ваших папирос меня соблазнил, нарушу,
пожалуй, режим. Спасибо... (Желая во что бы то ни стало избежать дальнейшего
разговора.) Я принес вам лекции, которые вы у меня просили...
     Жан берет тетради и рассеянно их перелистывает.
     Несколько дней спустя.
     Семейный пансион на площади Сен-Сюльпис.
     Комната аббата.
     Шерц  (быстро  встает).  Ах!  Вот  желанный  гость!..  Жан.  Захотелось
поболтать с вами до начала лекций.
     Аббат освобождает кресло.
     Жан,  улыбаясь,  оглядывает комнату. Маленький письменный стол; большой
стол для занятий химией;  на нем - арсенал пузырьков и фарфоровой посуды для
опытов;  микроскоп.  На стенах -  распятие, панорама Берна, портрет Пастера,
анатомические таблицы.  (Смеясь.)  И  как  только  вы  можете жить  в  такой
атмосфере?
     Шерц. Это серная кислота...
     Жан.  О нет,  я говорю в переносном смысле.  Я часто задаю себе вопрос,
как может священник жить в атмосфере науки?
     Шерц (подходя к нему). А почему бы нет?
     Жан. Потому что, хотя я и не священник, мне тяжело... и трудно дышать.
     Старается улыбкой скрыть страдание.
     (Садясь.)  Мне  хотелось  бы  как-нибудь  подольше  поговорить с  вами,
высказать все, что лежит на душе... Шерц (задумчиво). Ну, что же.
     Он  обводит глазами комнату,  встречается с  глазами Жана,  их  взгляды
скрещиваются.   Шерц   в   нерешительности:   он   отворачивается,   глубоко
задумывается; проходит несколько секунд.
     Вы этого хотите?
     Они молча смотрят друг на друга, волнение охватывает их. Они чувствуют,
что  приближается одна из  тех минут,  когда высказываются самые сокровенные
мысли,  когда  юные  сердца,  исполненные  дружбы,  внезапно  раскрываются и
соединяются навеки.
     (Мягко.) Ну, что с вами?
     Жан (доверчиво). Меня терзают душевные сомнения...
     Шерц. Душевные?
     Жан. Точнее, религиозные.
     Шерц. Давно ли это началось?
     Жан. О, давно, значительно раньше, чем я это осознал! Уже, должно быть,
много лет я, не отдавая себе отчета, выбиваюсь из сил, чтобы сохранить веру.
     Шерц (с живостью).  О нет, не веру! Вы пытаетесь сохранить свою детскую
безотчетную веру, а это не одно и то же!
     Жан  (весь во  власти своей мысли).  Я  осознал это  по-настоящему лишь
несколько месяцев  назад...  Быть  может,  Париж...  Атмосфера Парижа!  Одна
Сорбонна  чего  стоит!   Лекции,   на  которых  разбирают  важнейшие  законы
вселенной, даже не упоминая бога.
     Шерц. Его не называют - однако именно о нем все время идет речь!
     Жан (с горечью). Я привык говорить о нем более ясно.
     Шерц (с ободряющей улыбкой). Нужно только договориться. (Нерешительно.)
Я,  пожалуй,  сумел бы  помочь вам,  дорогой друг,  но я  мало знаю о  ваших
религиозных сомнениях... Расскажите подробнее, что вас смущает.
     Жан  (упавшим голосом).  Я  и  сам толком не  знаю.  Но  во  мне что-то
надломилось, непоправимо надломилось...
     Аббат  садится,  положив ногу  на  ногу,  наклоняется вперед,  подпирая
подбородок сцепленными пальцами рук.
     Меня  раздирают противоречивые устремления.  Этот  жестокий разлад  тем
более мучителен,  что я наслаждался покоем;  безмятежная вера как внутренний
огонь согревала мою душу...  Клянусь вам,  я ничего не сделал, чтобы все это
утратить,  напротив.  Я  долго отказывал себе в праве задумываться над этими
проклятыми вопросами Но так продолжаться не может. Сомнения преследуют меня;
их с каждым днем становится все больше и больше! В конце концов мне пришлось
признать,  что в  католическом вероучении нет ни  одного пункта,  который не
вызывал бы сейчас бесконечных споров. (Вынимает из кармана журнал.) Вот, вам
знакомо это? Статья Брюнуа: "Отношение разума и религии".
     Шерц отрицательно качает головой.
     Она попалась мне на  глаза совершенно случайно.  До  сих пор я  не имел
никакого понятия о современных толкованиях религии, не представлял себе, что
такое историческая критика Какое откровение!  Из этой статьи я впервые узнал
следующие вещи:  оказывается, евангелия были написаны между шестьдесят пятым
и  сотым  годами  после  рождения Христа и,  стало  быть,  церковь возникла,
существовала,  могла  существовать без  них.  Более  шестидесяти  лет  после
Христа!  Это равносильно тому,  как если бы  мы  теперь,  не  имея ни одного
документа и  основываясь только на  воспоминаниях и  туманных свидетельствах
очевидцев,  попытались бы  изложить дела  и  речи  Наполеона...  Вот  вам  и
основополагающая книга,  в достоверности которой не смеет усомниться ни один
католик! (Перелистывая страницы) Христос никогда не считал себя ни богом, ни
пророком, ни основателем религии, разве только в последние годы жизни, когда
он был опьянен доверчивым поклонением своих учеников...  Потребовалось много
времени для создания и  развития догмата о троичности божества,  а церковным
соборам пришлось собираться не  раз,  пока  не  была определена двойственная
природа  Христа,   соотношение  между   его   человеческой  и   божественной
сущностью...  Словом,  долгие годы прошли в дискуссиях, прежде чем догма эта
была установлена, а затем довольно умело приведена в соответствие со словами
Христа; когда же нас учат катехизису, то с первых же уроков преподносят этот
догмат  троичности в  качестве изначальной,  не  подлежащей сомнению истины,
будто бы открытой самим Христом и  настолько ясной,  что никогда никому и не
приходило в  голову ее оспаривать!  (Снова шелестит страницами.)  Ага,  вот!
Непорочное зачатие...  Почти совсем свежая выдумка!  Она  зародилась лишь  в
двенадцатом веке в  головах двух английских монахов-мистиков!  Ее обсудили и
окончательно сформулировали только в  тринадцатом веке!..  Все католики ныне
глазом не  моргнув признают,  будто мать  Христа была "зачата непорочно".  А
почему?  Да  просто в  силу грубой ошибки какого-то  греческого переводчика,
который некстати употребил греческое слово napoevos -  "девушка", - переводя
с древнееврейского языка слово, означавшее "молодая женщина"!..
     Вы улыбаетесь?  Вам все это известно?  (Разочарованно.) Тогда вам ни за
что не понять,  что я испытал,  читая эту статью... Заметьте, что я еще даже
не знаю, достоверно ли все это.
     Шерц в ответ утвердительно кивает головой.
     Но  то,  что  это  изложено  столь  обстоятельно,  за  подписью  такого
серьезного,  такого осмотрительного ученого,  как Брюнуа, просто неслыханно!
Тон статьи особенно сбивает с толку: автор приводит все эти возражения якобы
для подкрепления своих доводов;  он ни с кем не спорит,  как будто каждое из
его  доказательств -  уже общепризнанная ныне истина,  окончательно решенный
историей вопрос!  Ничего,  кроме  примечаний,  чтобы  указать невеждам вроде
меня,  где они могут найти веские доказательства его утверждений! Я упомянул
об этой статье потому,  что лишь недавно прочел ее.  А  ведь я сталкиваюсь с
явлениями,   грозящими  разрушить  мою  веру,   везде,   во   всех  областях
человеческого знания!
     Неужели вся современная наука пришла в противоречие с религией?
     Шерц (сердечно).  Я слышал,  вас связывают дружеские узы с неким весьма
образованным священником, аббатом из Бюи...
     Жан. О да!.. Это очень деятельный человек, настоящий святой; он никогда
ни в  чем серьезно не сомневался;  а если бы даже с ним и приключилось нечто
подобное,  он справился бы с этим сразу благодаря своей энергии. (С недоброй
усмешкой.) Он давал мне читать богословские книги...
     Шерц. И что же?
     Жан (пожимая плечами).  Я  нашел в  них несостоятельные и  многословные
доводы; авторам они, должно быть, кажутся неуязвимыми, но если над ними хоть
немного  поразмыслить,  они  лопаются,  как  мыльные  пузыри.  Такие  доводы
убедительны лишь для тех, кто уже и так убежден. Мои слова возмущают вас?
     Шерц. Нет, нисколько. Я вас очень хорошо понимаю.
     Жан. Правда?
     Шерц. Больше, чем вы думаете.
     Жан делает удивленный жест; Шерц останавливает его.
     Продолжайте, пожалуйста.
     Жан.  Так вот...  Каждый раз, когда я размышляю в надежде укрепить свою
веру или просто разобраться в своих чувствах,  я убеждаюсь,  что лишь наношу
ей этим новый удар... Стараясь обосновать свою веру, только расшатываешь ее:
я это по себе знаю. Все мои старания напрасны - она рушится...
     Шерц (с живостью). Нет, нет.
     Жан.  О,  уверяю вас, я сделаю все, чтобы избежать этого! (Потерянно, с
тревогой.) Быть может, и в самом деле есть люди, которые обходятся без веры?
Я  не  могу.  Мне она необходима,  необходима,  как пища и  сон.  Без веры я
походил бы...  не знаю,  как выразиться...  на дерево с  вырванными из почвы
корнями,  лишенное нужных ему соков!  Во мне все бы разом угасло...  Ах, это
ужасно,  друг мой, ведь я католик до мозга костей! Я понимаю это еще лучше с
тех пор,  как начал тяжкую борьбу с самим собою:  все,  о чем я думаю,  все,
чего желаю,  все,  что делаю,  - подчинено глубоко католическому складу моей
души,  и  его нельзя изменить;  если я  когда-нибудь утрачу веру,  то лишусь
опоры и запутаюсь в чудовищных противоречиях!
     Шерц.  Но ведь этот моральный кризис перемежается периодами облегчения?
Бывают дни, когда вам еще удается приблизиться к богу?
     Жан (в замешательстве).  Не знаю, как сказать... В сущности, у меня нет
чувства,  будто я отдаляюсь от бога...  даже когда я в нем сомневаюсь...  (С
улыбкой.) Мне очень трудно вам объяснить...
     Аббат понимающе смотрит на него.
     (Подумав.) В общем,  весь этот мучительный вопрос сводится к одному:  в
католической религии все тесно связано:  вера,  догматы, мораль, молитвенный
экстаз; все связано воедино...
     Шерц делает отрицательный жест, которого Жан, не замечает...
     И если отбросить что-нибудь, теряешь все!
     Аббат  встает и  делает несколько шагов  по  комнате,  заложив руки  за
спину.
     Шерц.  Ах,  друг мой,  какой трагический час в  своей религиозной жизни
переживают люди!
     Останавливается перед Жаном и серьезно смотрит на него.
     (Мерным голосом.)  Итак,  подведем итог:  с  одной стороны,  ваш  разум
возмущается некоторыми положениями догматов и восстает против них;  с другой
стороны,  ваше  живучее,  весьма  живучее религиозное чувство познало,  если
можно так выразиться, бога и не может без него обойтись?
     Жан.  Совершенно верно.  Не говоря о  безотчетном страхе,  преследующем
меня с  детства и,  без  сомнения,  перешедшем ко  мне по  наследству:  ужас
охватывает меня при одной мысли, что я могу утратить веру.
     Шерц. Да... Так вот, в свое время я испытывал почти то же.
     Жан. Как? Когда?
     Шерц. Когда окончил семинарию.
     Жан (нетерпеливо). А теперь?
     Шерц (показывая на свою сутану и улыбаясь). Как видите...
     Предупреждает  жестом   вопрос  Жана.   (Неторопливо.)   Разрешите  мне
рассказать о самом себе.
     Жан смотрит на него с благодарной улыбкой.
     Аббат удобнее устраивается в  кресле;  положив подбородок на скрещенные
руки и прищурив глаза, смотрит вдаль.
     До посвящения в  сан я не слишком много занимался науками;  но я всегда
отличался любознательностью и,  едва  став  священником,  принялся  учиться.
Теперь,  оглядываясь назад,  я  понимаю,  что тогда со  мною произошло;  это
случается со многими.  (В голосе его звучит уважение.)  Научное мышление!  К
нему быстро приобщаешься, отдаешься ему со страстью, оно полностью поглощает
тебя,  преобразует твой разум.  И когда затем оглядываешься на прошлое,  все
кажется иным:  начинаешь присматриваться к  давно знакомым явлениям:  словно
видишь их в первый раз, иначе говоря - начинаешь рассуждать... И с этого дня
все кончено:  уже не  можешь не  рассуждать!  Разве не  так?  Вот что значит
научное мышление!..
     Жан. Да, больше не можешь не замечать...
     Шерц (с улыбкой).  Я этого не знал и решил, что можно повернуть вспять.
Я  оставил все свои книги и  уехал в  брюгенский монастырь.  (Нерешительно.)
Что-то вроде...
     Жан. Затворничества?
     Шерц.  Да, затворничества. Пять месяцев, всю зиму я прожил там. Сначала
я  попытался было обратиться за советом к  святым отцам,  многие из них были
весьма образованны.  Но они ограничивались утверждениями,  я же размышлял, и
мы не могли понять друг друга.  Кончалось тем,  что они смеялись и неизменно
говорили: "Для бога нет ничего невозможного". Ну что на это ответишь?
     Помнится,  один из  них сказал мне:  "Меня удивляет,  как это с  такими
мыслями вы до сих пор не утратили веры..." Ах, сколько я над этим передумал!
И в самом деле:  вера моя не пострадала.  Как и ваша, не правда ли? В душе я
был убежден,  во мне жила внутренняя уверенность, что ничто не изменилось. Я
не  испытывал ни  малейших угрызений совести.  Я  чувствовал себя во  власти
чего-то такого, что было сильнее меня и, вместе с тем, чего-то возвышенного,
достойного уважения...
     Итак, что мне было делать? Я попытался пойти на компромисс.
     Жан (качая головой).  Опасный путь...  Шерц. Перед лицом неопровержимых
научных доводов мне  пришлось признать,  что  борьба  бесполезна.  Но  я  не
захотел  пойти,   как  это  делают  некоторые  образованные  священники,  на
частичные уступки,  -  ведь это ничего не дает. Нет, надо было отступить, не
теряя мужества, гордясь своей искренностью, сознавая в глубине души, что бог
на твоей стороне.  (Пауза.)  Итак,  я  покинул Брюген,  возвратился в Берн и
принялся углубленно изучать эти вопросы,  читая книги и  размышляя над ними.
(Весело.) Ах,  друг мой, как не равны силы двух лагерей, противостоящих друг
другу!  С  одной стороны,  противники церкви -  я  говорю только об истинных
ученых,  имеющих свои труды, - с другой, наши защитники католицизма, которые
только стенают да  цепляются за устаревшие,  никчемные доводы,  а  под конец
угрожают анафемой!  Кому же волей-неволей поверят люди?  Позицию Рима нельзя
принять;  стоит лишь присмотреться к  ней,  чтобы убедиться в этом!  Церковь
нападает  на  современную науку,  совершенно не  считаясь  с  установленными
фактами. Она даже не имеет элементарного понятия о научном методе; разве так
можно вести борьбу?  Именно потому, что церковь защищает все без исключения,
она не в силах защитить главное.  Мне понадобилось два года, чтобы убедиться
в этом,  но я ничуть не жалею:  проведя эти годы в упорном труде, я навсегда
обрел спокойствие духа.
     Жан. Спокойствие духа...
     Аббат наклоняется вперед, как бы требуя особого внимания.
     Шерц.  Друг  мой,  я  пришел к  следующему,  весьма важному заключению:
религиозное чувство  состоит  из  двух  отличных друг  от  друга  элементов.
Во-первых,  религиозное чувство,  так сказать,  в  чистом виде,  своего рода
духовный союз,  заключенный с небом,  и в то же время - это интимные, личные
отношения,  которые  устанавливаются между  душой  верующего и  богом.  Так.
Во-вторых,  элемент,  я бы сказал,  догматический,  включающий теоретические
положения о  природе божества и  отношения -  уже не интимные,  а  обрядовые
между человеком и богом... Вы меня понимаете? Жан. Да.
     Шерц. Так вот, для моего нынешнего религиозного чувства важен лишь один
элемент, первый: духовный союз, заключаемый каждым из нас с богом.
     Жан.  Как можете вы говорить о "нынешнем религиозном чувстве"?  Религия
не подвержена моде!
     Шерц.  Ах,  разве дело в словах?  Если религия и не подвержена моде, то
она  зависит от  нравственного развития человечества.  Судите сами:  разве в
средние века люди,  строго следуя буквальному смыслу догматов,  не черпали в
них  огромной душевной поддержки?  Сейчас  этого  уже  нет,  не  правда  ли?
Возьмите католиков, тех, что живут по-настоящему глубокой внутренней жизнью:
многие из них даже не знают важнейших основ религии; они не подозревают, что
догматы у них на втором месте; да это и не имеет никакого значения.
     Далее...  Я утверждаю,  что у вас, у меня, у многих наших современников
первый элемент - религиозное чувство - остался неприкосновенным. Пошатнулась
только догматическая вера. Здесь мы бессильны что-либо сделать: католическая
религия,  в  таком виде,  в  каком она  сохранилась доныне,  неприемлема для
большинства  культурных  людей  и  для  всех  людей,  обладающих  серьезными
научными познаниями.  Тот бог,  которому нас призывают поклоняться,  слишком
мелок и  незамысловат:  верить в  наши дни в  олицетворенного бога,  в  бога
монарха,  в  бога творца мира,  в  первородный грех и адские муки слишком уж
наивно!  Такую религию мы уже переросли!  Она уже не отвечает,  я бы сказал,
нашему стремлению к совершенству.
     Людские верования,  как и все в мире, подчиняются законам эволюции, они
постепенно  развиваются и  совершенствуются.  Так  что  необходимо  привести
религию в  соответствие с  уровнем современной науки.  Ошибка Рима состоит в
том, что он препятствует этому.
     Жан (с живостью).  Однако,  осуждая так решительно современную церковь,
уверены ли вы в своей правоте? Может быть, вы просто-напросто...
     Шерц (прерывая его).  Поймите же, наконец: человеческие верования, даже
если  допустить  их  божественное происхождение,  неизбежно должны  отражать
представления людей  об  окружающем мире.  И  с  этим  мало-помалу  начинают
считаться.  Так,  ортодоксы лишь недавно признали,  что некоторые события, о
которых повествуют библия и евангелие,  следует понимать иносказательно. Вот
несколько  примеров:   Христос,  спускающийся  в  подземное  царство...  Или
Христос,  унесенный  сатаной  на  вершину  горы...  Ни  один  уважающий себя
богослов не  решится теперь  утверждать:  "Да,  Христос в  самом  деле  туда
спускался...  Да,  гора эта на самом деле существовала".  Ныне они признают:
"Все это  лишь иносказание".  Так  вот,  для  нас с  вами лучше всего честно
называть  символом все,  что  и  в  самом  деле  имеет  чисто  символическое
значение. И делать это нужно не так, как делают ортодоксы: нехотя, и лишь по
отношению к самым неправдоподобным легендам;  следует говорить о символах во
всех случаях, когда утверждения церкви несовместимы с современным мышлением.
В этом - ключ к решению всех трудных вопросов.
     Долгое молчание.
     Жан размышляет, не отводя взора от энергичного лица аббата.
     Впрочем,  я  твердо убежден,  друг мой,  что  через некоторое время все
образованные богословы придут  к  такому же  выводу;  они  станут удивляться
тому,  что католики девятнадцатого века так долго понимали буквально все эти
поэтические рассказы.  "Это видения,  легенды,  полные смысла,  но рожденные
воображением людей,  - скажут они, - а евангелисты приняли их за правду, как
и подобало людям древности, необразованным и легковерным".
     Жан.  Но факт остается фактом. Либо догматы истинны, либо они ничего не
стоят.
     Шерц.  Ах!  "Истинность",  и "реальность" -  вещи разные!.. Возражение,
подобное вашему,  можно услышать часто.  Но вы говорите "истина",  а думаете
"подлинность".  Это не одно и то же. Надо научиться видеть истину не в самом
факте,  а  в  нравственном значении этого факта...  Нам дорог смысл таинства
воплощения или воскресения Христа, но мы не можем считать их по этой причине
подлинными историческими событиями -  такими, как, например, капитуляция под
Седаном или провозглашение Республики!
     Аббат встает, обходит вокруг стола и садится перед Жаном, погруженным в
раздумье.
     Шерц взволнован.  Серьезное,  степенное выражение исчезает с  его лица;
теперь  на  нем  -  отблеск такого внутреннего огня,  какого Жан  в  нем  не
подозревал.
     (Жестом указывая на  распятие.)  Когда я  стою на коленях здесь,  перед
этим распятием,  и  чувствую,  как  меня захлестывает,  поднимаясь из  самой
глубины души, волна любви к Христу, и уста мои при этом шепчут: "Спаситель",
- клянусь вам,  это происходит не  оттого,  что я  вспоминаю в  эту минуту о
догмате искупления,  словно  ребенок,  изучающий катехизис!..  Нет...  Но  я
глубоко сознаю,  что Христос сделал для людей:  все,  что есть действительно
хорошего в человеке сегодня,  все, что обещает расцвести в нем завтра, - все
это  исходит  от  него!  И  я  совершенно сознательно склоняюсь перед  нашим
спасителем,   перед   тем,   кто   олицетворяет  собою  самопожертвование  и
бескорыстие,  перед  добровольным страданием,  очищающим человека.  И  когда
утром я  ежедневно совершаю перед алтарем свое  причастие,  которое дает мне
новые силы и  поддерживает дух мой в  течение всего дня,  волнение мое столь
сильно,  как будто господь действительно находится здесь,  со мною! И все же
евхаристия -  всего лишь символ,  символ действенного и  постоянного влияния
бога на  мою душу;  но  душа моя взыскует этого влияния и  жадно стремится к
нему.
     Жан  размышляет.  Воодушевление аббата  только  увеличивает спокойствие
юноши и усиливает в нем дух противоречия.
     Жан.  Допустим.  И все же простой католик, твердо верящий в подлинность
воплощения и  евхаристии,  вкладывает в  свои молитвы нечто гораздо большее,
нежели вкладываете вы в силу всех ваших оговорок!
     Шерц (с живостью).  Нет!  Главное -  уметь извлечь истину в той мере, в
какой она благотворна для каждого из нас.
     Давайте рассуждать практически:  наш разум не  может согласиться с  тем
или иным догматом,  от этого никуда не уйдешь;  в  то же время символический
смысл догмата ясен,  близок нам,  помогает нам сделаться лучше. Как же можно
колебаться в этом случае?
     Жан.  А разве,  пренебрегая традиционными формами, мы не наносим ущерба
христианскому вероучению?  Христианство  всегда  было  и  остается  учением.
"Итак, идите, научите все народы..." Лишь тот, кто полностью согласен с этим
учением, вправе, считать себя христианином.
     Шерц.  Да,  но как раз для того, чтобы сохранить вероучение незыблемым,
сейчас  необходимо  видоизменить  его  форму!   История  учит  нас,  что  на
протяжении веков догматы изменялись,  число их возрастало,  они подвергались
влиянию  общего  процесса  развития  -  словом,  они  жили.  Зачем  же  ныне
превращать их  в  безжизненные мумии,  придерживаясь старых  традиций?  Коль
скоро мы понимаем,  что религия в наше время более не соответствует развитию
современной мысли,  почему  мы  должны  лишать себя  права  внести,  в  свою
очередь, вклад в труды богословов, живших до нас?
     Часы на площади Сен-Сюльпис бьют четыре. Аббат встает, подходит к Жану,
взгляд которого устремлен в пустоту, и трогает его за плечо.
     Мы еще обо всем этом потолкуем.
     Жан (как бы проснувшись).  Ах,  я ничего больше не понимаю... Я издавна
привык  считать  традиционные формы  абсолютной  истиной...  Ваш  взгляд  на
религию поражает меня своей непоследовательностью!
     Шерц (застегивая накидку).  Мы видим различия на каждом шагу. Почему бы
людям,  столь непохожим друг на  друга,  не верить в  одного и  того же бога
по-своему? (С улыбкой.) Пора идти... Верьте мне, друг мой... И помните слова
апостола  Павла:   "Теперь  мы   видим   как   бы   сквозь  тусклое  стекло,
гадательно..." "Videmus nunc per speculum, in aenigmate..."
     Они выходят на улицу.
     Несколько минут молча идут рядом.
     Жан (неожиданно).  Нужно быть последовательным.  Почему вы  продолжаете
соблюдать обряды,  если полагаете,  что  они  имеют всего лишь символическое
значение?
     Шерц резко останавливается,  поднимает голову и смотрит на Жана, словно
желая  понять,  не  шутит ли  тот.  На  лице  его  появляется страдальческое
выражение.
     Шерц.  Ах,  вы  меня,  стало быть,  не  поняли!  Несколько мгновений он
собирается с мыслями.
     (Взвешивая  слова.)  Потому  что  бессмысленно  отказываться от  такого
живительного  источника,   как  соблюдение  религиозных  обрядов...  Религию
следует исповедовать так,  будто она верна во всех деталях, ибо она верна...
в  своей сущности.  Возьмите,  например,  католическую молитву:  где вы  еще
найдете столько чувства?
     Жан. Но вы ведь больше не нуждаетесь в обрядах!
     Шерц.  Ошибаетесь!  То,  что  исходит от  бога,  проникает в  нас через
обряды.  Нужно,  чтобы все мы, без исключения, соблюдали религиозные обряды,
но  каждый  должен  понимать  их  сообразно  своему  умственному развитию  и
извлекать из них для себя возможную пользу.
     Жан. Это все равно что перейти в протестантство...
     Шерц.  Вот  уж  нет!  Протестантская религия  насквозь проникнута духом
индивидуализма и  анархии:  она  совершенно не  соответствует нашей природе.
Между тем католицизм -  религия организованная, социальная... я бы сказал...
проникнутая духом общности... Она отвечает человеческой природе!
     Жан. Стало быть, полная свобода мысли?
     Шерц.  Нет, друг мой. У нас, католиков, никогда не будет права на такой
разрыв...
     Жан. Права?
     Шерц (серьезно).  Мы не имеем права отдаляться от других. Каким образом
религия стала  постепенно оказывать столь благотворное влияние на  общество?
Только благодаря общим усилиям людей. И если кто-либо остается в стороне, он
ведет себя как индивидуалист.
     Жан. Именно вы и ведете себя как индивидуалист!
     Шерц  (волнуясь).  Вовсе нет!  Каждый волен толковать символы сообразно
собственному развитию,  но нельзя забывать,  что этим символам соответствуют
обряды,  соблюдаемые простыми людьми.  Так мы  не теряем связи с  остальными
католиками. Такой индивидуализм приносит лишь пользу...
     Жан не отвечает.
     Друг  мой,   подумайте  о   том,   что  значит  религия  для  множества
человеческих существ:  для  них  она  -  единственная форма  духовной жизни!
Сколько их,  тех,  кто никогда не сможет пойти дальше иконы?  И вы хотите из
гордыни обособиться от  них?  Но  ведь  любое религиозное чувство исходит из
одного источника:  в  основе его  лежит некое томление,  некий порыв души  к
беспредельному... Все мы равны перед лицом господа!
     ...  Поступайте как я.  Мне ведомы недостатки нынешней религии, но я не
принимаю их  во  внимание.  Ora  patrem tuum in  abscondito...  [Молись отцу
твоему втайне...  (лат.)] Я  полагаю,  что все институты,  созданные людьми,
несовершенны.  Я  полагаю,  что  католическая вера  для  большинства людей -
наилучшая форма  религии,  ибо  она  действительно,  в  полном смысле слова,
представляет собою ассоциацию.  И я принимаю обряды,  во-первых, потому, что
сам  черпаю в  них силы,  которых мне нигде больше не  найти,  а  во-вторых,
потому,   что,   соблюдая  обряды,  люди  проникаются  чувством  религиозной
общности, в которой они так нуждаются...
     Аббат умолкает.
     Они только что вошли в заполненные студентами коридоры Сорбонны.
     Жан старается собраться с мыслями:
     "Бесспорно одно -  надо искать...  До сих пор я  делал все,  что было в
моих  силах,  лишь бы  не  думать;  я  полагал,  что  размышлением ничего не
добьешься...  Это ошибка:  вернуться назад,  к вере детских лет, нельзя. Да,
это невозможно,  у меня теперь нет никаких сомнений...  Испробуем иной путь:
пойдем вперед, осмыслим все заново, ведь Шерц...
     Да,  но ведь я убедился, что ровно ничего не знаю... Важнейшая задача -
узнать...  Для  этого надо потрудиться...  Догматы...  Мне знакома только их
внешняя,  обрядовая  сторона.  Аббат  все  время  говорит  о  содержании,  о
содержании,  скрытом за внешней формой...  До сих пор форма скрывала от меня
содержание...  Доискиваться глубокого смысла догматов,  который можно  будет
примирить с требованиями разума, - вот моя цель...
     Это для меня единственная возможность снова обрести душевный покой..."




     "Господину   аббату   Шерцу,   преподавателю   биологической  химии   в
Католическом институте, Берн (Швейцария).
     Париж, второй день пасхи.
     Дорогой друг,
     Благодарю Вас  за  сердечное участие,  какое Вы  проявляете к  здоровью
моего отца.  Ему лучше.  Но  ему пришлось отказаться от приема больных и  от
чтения лекций;  лишь по утрам он продолжает работу в больнице.  Да и это ему
уже  не  по  силам.  Тем не  менее его коллеги полагают,  что при надлежащем
режиме можно не опасаться рецидива болезни раньше, чем через несколько лет.
     Я запоздал с ответом; не сердитесь на меня - ведь я так занят эту зиму!
Ваши письма доставляют мне  все  то  же  удовольствие;  они напоминают мне о
наших чудесных беседах по вечерам,  два года назад, о наших споpax, о чтении
вслух!  Увы,  мой добрый друг,  все это кажется мне таким далеким...  Не  то
чтобы  я  утратил  благие  плоды  Вашего  влияния на  меня;  пожалуйста,  не
беспокойтесь:  мне кажется,  Вы умиротворили меня навсегда и  я на всю жизнь
обрел  по  Вашей милости веру,  глубоко осмысленную и  спокойную,  твердую в
своей основе,  приемлемую по форме - подлинную поддержку во всех моих делах.
Но  занятия медициной буквально не дают мне дух перевести,  у  меня нет даже
времени заглянуть в какую-либо книгу не по моей специальности!
     Я  не  могу  этого  сделать  еще  и  потому,  что  не  оставил  занятий
естественными науками,  которые всегда захватывали меня  неизмеримо сильнее,
чем занятия медициной;  я не хочу довольствоваться степенью лиценциата.  Мой
профессор усиленно уговаривает меня  участвовать в  будущем году в  конкурсе
студентов-медиков,  желающих  стажировать в  больницах.  Я  же  предпочел бы
целиком  посвятить  себя   подготовке  к   экзамену  на   степень  магистра.
Медицинская  карьера  для  меня  открыта;   что  же   касается  преподавания
естественных наук,  которое мне больше по душе,  то это путь менее надежный.
Не  знаю,  на  что решиться.  Ведь речь идет не только о  моем будущем -  Вы
знаете,  что от  моего решения зависит еще одна судьба...  Все эти волнения,
которыми я не могу ни с кем поделиться, нередко омрачают мой душевный покой.
     Я был счастлив узнать,  что Вы наконец занимаетесь любимым делом.  Жаль
только,  что Вы так редко пользуетесь отпуском.  Когда-то мы снова увидимся?
Думая об этом, я с трудом подавляю в себе эгоистическое чувство: я с грустью
вспоминаю, чем была для меня Ваша дружба, которую мне так и не удалось ничем
заменить.
     До свидания,  дорогой друг.  Жду от Вас чистосердечного, обстоятельного
письма и заверяю в своей горячей преданности.
     Жан Баруа".







     Майский  день  клонится  к  вечеру.  Жан  возвращается  домой,  в  свою
маленькую квартирку, где он живет с тех пор, как отец уехал из Парижа.
     Под дверью письмо от г-жи Пасклен:

     "Бюи-ла-Дам, воскресенье 15 мая.
     Дорогой Жан,
     Не  знаю,  что  пишет тебе отец о  своем здоровье,  но  меня оно  очень
тревожит: я недовольна его состоянием..."

     Жан понурился. Зачем он только распечатал это письмо!
     "С весны,  особенно после приступа в апреле,  отец сильно изменился. Он
еще  больше похудел.  Не  покидавшая его  всю  зиму бодрость теперь исчезла.
Режим он почти не соблюдает; говорит, что обречен и никогда не поправится.
     Тягостно видеть,  как  этот когда-то  столь деятельный человек забросил
все  занятия и  целыми днями  сидит один  в  пустом огромном доме,  где  все
напоминает ему о прошлом. Мы просили его поселиться у нас, - здесь он мог бы
гулять в саду, - но он пожелал остаться у себя.
     Как все это печально,  мой милый мальчик.  Я не хочу ничего скрывать от
тебя..."
     Руки Жана дрожат, слезы затуманивают взор.
     "...  Я  боюсь,  что близится день,  когда отец уже не  сможет встать с
постели; вот почему я пишу тебе.
     Мне  известно,  сколько горьких минут причинило вам,  вашей семье,  его
безразличие к религии; я полагаю, что все мы, его старинные, близкие друзья,
обязаны помочь ему  найти выход из  того  плачевного положения,  в  каком он
пребывает.  И  вот,  с тех пор как отец поселился здесь,  я пользуюсь каждым
удобным случаем и  завожу с  ним  разговор на  эту важную тему.  Необходимо,
однако,  чтобы и  ты  нам  помог:  в  письмах к  отцу  ты  должен с  большой
осторожностью затрагивать вопросы религии".
     Рука Жана бессильно падает. Глухая враждебность поднимается в нем.
     Он пропускает страницу. На глаза ему попадаются слова:
     "Сесиль здорова..."
     "Сесиль..."
     Он смотрит на камин, где раньше стояла ее фотография.
     Теперь фотографии нет...
     "Да,  да,  ведь я убрал ее, как только Гюгетта начала приходить сюда...
Гюгетта!.. Шесть часов: она скоро придет..."
     Его пронизывает острая боль: Сесиль и Гюгетта одновременно встают в его
воображении; имена обеих у него на устах...
     Жан нервно проводит рукой по лбу:
     "Так дальше не может продолжаться..." И внезапно рождается уверенность,
что  с  Гюгеттой  покончено:  ведь  это  тянулось лишь  потому,  что  он  не
задумывался над своими поступками...
     "...  Сесиль здорова,  она  еще  немного подросла за  последнее время и
поэтому  слегка  похудела.   Несколько  раз  в  неделю  она  отправляется  с
вышиванием к твоему отцу, чтобы скоротать с ним вечер. Они долго беседуют, и
Сесиль также делает все, что может..."
     Взгляд Жана, с раздражением скользивший по строчкам, останавливается.
     Он видит доктора: тот полулежит в кресле у камина; день угасает; Сесиль
сидит  у  окна,  упрямо склонив над  вышиванием маленький выпуклый лоб,  она
вкрадчиво произносит заранее приготовленные слова...
     Эта картина вызывает в нем отвращение.
     "Зачем они заставляют заниматься этим Сесиль?"
     Он  встает  и  делает  несколько  шагов  по  комнате;   направляется  к
письменному столу и открывает ящик, запертый на ключ.
     Фотография Сесили...
     Он подходит к лампе.
     На  старом  снимке  Сесиль  стоит,  облокотившись о  спинку готического
кресла,  немного повернув голову;  в глазах искорки смеха, волосы собраны на
затылке в большой узел; она любила так причесываться.
     Долгий,  долгий взгляд.  Прилив нежности...  Нет, ничего не изменилось;
она - единственная в мире, больше никто не идет в счет.
     Гюгетта!  Бедная Гетта...  Он улыбается, думая о том, как нахмурится ее
личико, когда он ей скажет: "Все кончено, оставь меня, ступай своей дорогой,
а  я пойду своей...  Я возвращаюсь к той,  воспоминание о которой никогда не
покидало меня".
     Прошло полчаса.
     Кто-то царапается в  дверь кончиком зонта.  Входит Гюгетта,  в  светлом
платье, в широкополой шляпе, украшенной цветами.
     Гюгетта. Здравствуй, зверь... Как дела?.. Ну, кто же так здоровается...
Взгляни, какая у меня шляпа...
     Как она далека теперь... Он смотрит на нее почти равнодушно.
     Она бросает зонт поперек кровати и не спеша снимает перчатки.
     Это еще не все,  малыш...  Я  не смогу пообедать с  тобой.  Я  оставила
Симону у Вашетт,  с ее новым дружком, ты его знаешь... Он заказал сегодня на
вечер  три  кресла в  Клюни,  а  перед этим  мы  пообедаем втроем...  Ты  не
сердишься?..
     Жан. Ничуть...
     Она  подходит к  нему.  Низкая лампа  бросает свет  на  прямые линии ее
платья. Наверху, в тени, ее обнаженные руки, свежий, полуоткрытый рот...
     Внезапное,  неодолимое желание!  Жгучее воспоминание о  ее  шелковистой
коже овладевает им...
     Он порывисто обнимает ее, зарывается лицом в волосы...
     Думает:  "Нет,  это не может окончиться так... Еще одна ночь, а завтра,
завтра..."
     Она со смехом высвобождается из его объятий.
     Гюгетта. Дай мне вымыть руки...
     Он смотрит,  как она идет в  темный угол к  умывальнику,  как осторожно
поднимает рукава и,  не  задумываясь,  бросает свои  кольца в  стоящую рядом
пепельницу.
     Вдруг его охватывает раздражение... Он думает:
     "Она хозяйничает,  как дома!..  Ах, порвать все, освободиться!.. Сейчас
же!.. Сегодня вечером!"
     Это твердое решение успокаивает его и отдаляет от нее.
     Он тихонько вздыхает.  Смотрит, как она, сморщив лицо, сразу потерявшее
привлекательность, чистит ногти.
     Конец, этого не вернуть. Все разбито, разбито окончательно...
     Гюгетта. Проводи меня до остановки...
     Они выходят на улицу. Семь часов вечера.
     Шумный поток людей: жители пригородов спешат к вокзалу Монпарнас.
     Жан идет впереди, расталкивая толпу.
     Вот и Мой трамвай...  Значит,  условились?  Если ты не встретишь меня у
выхода,  я приеду прямо сюда...  До скорого свидания,  зверь.  Черт!  Он уже
тронулся!
     Она устремляется вперед, расталкивая людей...
     Он  провожает взглядом ее темную фигуру.  Гюгетта прыгает на освещенную
площадку, и кондуктор подхватывает ее привычным плавным жестом.
     Жан вздрагивает всем телом.
     Трамвай уходит в ночь, расцвеченную огнями.
     Жан стоит перед террасой кафе.  Горьковатый запах абсента.  Мимо спешат
прохожие. Газетчики пронзительно выкрикивают названия вечерних выпусков.




     В Бюи.
     Сесиль одна  в  доме доктора.  Она  замерла в  ожидании,  прислонившись
плечом к раме приоткрытого окна...
     Жан и г-жа Пасклен появляются в воротах.
     "Вот они..."
     Инстинктивно Сесиль  отпрянула от  окна;  она  задыхается от  волнения,
взгляд ее неподвижен, на губах блуждает нежная улыбка...
     Жан идет быстро... Он не изменился... Он окидывает дом беглым взглядом,
и глаза его сразу останавливаются на закрытых ставнях комнаты доктора.
     Сесиль бежит ему навстречу.
     На  лестничной площадке она  останавливается,  прислоняется к  стене и,
уронив  похолодевшие  руки,   прислушивается  к   его  торопливым  шагам  по
ступенькам крыльца.
     Он открывает дверь и останавливается;  сильно бледнеет.  В глазах -  ни
следа радости; в них застыл тревожный вопрос.
     Сесиль. Он наверху... спит...
     Жан (преодолевая волнение). Наверху? Спит?
     Взор Жана смягчается,  загорается любовью. Он протягивает свою пылающую
руку.  Его долгий,  необычайно нежный взгляд, полный невысказанного чувства,
встречается со смеющимся взглядом Сесили.
     Г-жа Пасклен (открывая дверь в гостиную). Побудь с нами, пока он спит.
     Жан думает:  "Они говорят "он"...  И  ловит себя на мысли:  "Отец скоро
умрет..."
     Ну,  садись.  Я приказала отпереть гостиную;  мы сидим в ней,  чтобы не
беспокоить его...  Последнее время я ночевала в комнате твоей бабушки, чтобы
находиться поближе к нему... (Она не садится. Смотрит с нежностью.) Побудьте
здесь,  дети,  я поднимусь наверх. Как только отец проснется, я тебя позову,
Жан. (В дверях, с некоторым смущением.) Сесиль очень рада тебя видеть!
     Одни.
     Неловкое молчание.
     Сесиль стоит,  опустив голову,  опершись одной рукою о  круглый столик;
другой рукою теребит забытую в корсаже иголку.
     Жан подходит и берет ее за руку.
     Жан. Мы дорого заплатили за счастье вновь свидеться...
     Она поднимает заплаканное лицо и подносит к губам Жана дрожащий палец.
     "Пусть он молчит!  Этого не выразить словами..."  Смущение сковывает их
нежность; не обманулись ли они в своих ожиданиях?
     Жан  подводит ее  к  дивану.  Она садится,  глядя прямо перед собой,  с
трудом переводя дыхание... Он берет ее за руку. Оба замирают.
     Молчание. Горестные и сладкие минуты...
     Жан  думает:   "Наверху  кто-то   ходит...   Как  он?   Верно,   сильно
изменился..."
     Перед его мысленным взором встает лицо доктора:  твердый проницательный
взгляд;  рот,  властно сжатый даже при поцелуе; решительная и смелая улыбка,
полная скрытой доброты.
     Он обводит взглядом гостиную.  Воспоминания сменяют друг друга: "В этом
низком кресле сидела бабушка...  Однажды вечером... Теперь она умерла! Скоро
я буду говорить:  "Отец жил в этой комнате, жил в этом доме, жил..." А потом
скажут и  обо  мне:  "Здесь,  в  этой комнате,  в  этом доме жил Жан..."  Он
вздрагивает.
     Как мог он забыть о  присутствии Сесили -  этого нежного,  близкого ему
существа... Мысль о том, что она полагается на него, сразу подбадривает его.
Он целует ее влажную,  беззащитную и послушную руку,  которую держит в своей
руке.  Целует несколько раз... сначала благоговейно, сдержанно; затем со все
возрастающим волнением, в порыве неодолимой силы, в котором раскрывается его
сердце.
     Сесиль запрокидывает голову.  Замирая от  восторга,  припадает к  плечу
Жана.
     Он нежно целует ее закрытые глаза... долго, долго...
     Слышатся шаги, стук двери.
     Сесиль открывает глаза, отодвигается.
     Г-жа Пасклен (ровным голосом). Жан... отец проснулся.
     Комната доктора.
     Госпожа Пасклен осторожно открывает дверь и неслышно уходит.
     На  пороге Жан  задерживается:  несколько мгновений борется с  жестокой
тревогой.
     Он входит один.
     И тотчас же -  чувство облегчения:  его встречает улыбка отца.  Больной
полулежит на подушках,  вытянув руки. Он не очень изменился. Учащенно дышит.
Смотрит, как Жан подходит, и снова улыбается сыну.
     Доктор (тихо,  хриплым голосом).  Устал,  как видишь...  сильно, сильно
устал...
     Протягивает сыну руку.  Жан,  который наклонился было, чтобы поцеловать
отца,  протягивает свою.  Больной завладевает ею, смертельная тоска искажает
его черты,  и  он с неожиданной силой привлекает сына к себе и сжимает его в
объятиях.
     (Горько рыдает.) Мой мальчик!
     Он держит в ладонях лицо Жана,  лицо мужчины, но видит его таким, каким
оно было когда-то,  в далеком детстве. Судорожно гладит лицо сына, прижимает
к своим потрескавшимся губам, к жесткой щетине, покрывающей щеки.
     (Без сил откидываясь на подушки, с коротким вздохом.) Ах...
     Делает Жану знак не двигаться,  никого не звать;  это пройдет...  Лежит
недвижно,  закинув голову;  веки опущены,  рот полуоткрыт,  кулаки сжаты: он
силится побороть сердцебиение.
     Жан,  выпрямившись,  стоит  у  постели,  пристально  смотрит  на  отца.
Удивление, желание понять обостряют его горе:
     "Что его так изменило? Худоба? Нет, что-то другое... Что же?"
     Скулы больного слегка розовеют;  он  открывает глаза.  Видит Жана:  лоб
старика собирается в морщины,  рот кривится.  Затем лицо его смягчается,  он
тихо всхлипывает.
     Мальчик мой, мальчик...
     Эти слезы, это жалобное бормотание наполняют Жана чувством неизъяснимой
неловкости. Неужели это его отец?
     Проходит несколько минут.
     И тут Жан чувствует,  что горе его куда-то отодвинулось:  жизнь сильнее
смерти.  Против воли,  у постели умирающего, он вдруг вспоминает о Сесили, о
том,  как  встретились их  взгляды,  когда  он  вошел Желание овладевает им,
властное,  но еще свободное от вожделения; это скорее порыв к слиянию душ, к
полному взаимопониманию...  И  все же губы его хранят теплоту ее бархатистых
век!  Внезапно жажда жизни переполняет его и  рождает протест против картины
смерти,  омрачающей его мечты...  Затем он сразу приходит в  себя,  и краска
стыда заливает его щеки!
     Доктор вытирает мокрое от слез лицо;  его доверчивый и  ласковый взгляд
устремлен на Жана.
     Доктор.  Скажи...  Они тебя вызвали,  не правда ли?.. Да, да, я знаю...
Кто? Врач?.. Нет?.. Крестная?
     Жан уклончиво качает головой.
     (Вдруг  становясь серьезным и  решительным.)  Они  правильно поступили.
Долго это не протянется... Я ждал тебя.
     Повинуясь волнению или какому-то  не осознанному им самим чувству,  Жан
наклоняется к руке, бессильно лежащей на постели, и целует ее.
     Доктор  высвобождает  руку,  чтобы  приподняться на  локтях;  лицо  его
озабочено: он хочет сказать что-то важное, чего нельзя откладывать...
     Я  ждал тебя Выслушай меня,  мой мальчик...  Я  оставляю тебе не  очень
много...
     Жан сначала не понимает. Затем резко выпрямляется
     Больной знаком показывает, что он устал и что его не надо прерывать.
     (Говорит с короткими паузами, закрыв глаза, словно повторяя заученное.)
Пожалуй,  я  мог бы оставить и  больше.  Но не сумел...  У тебя все же будут
средства к  существованию...  И  честное имя...  Это  тоже кое-чего стоит...
Теперь слушай: Сесиль и ты, не правда ли?
     Жан вздрагивает. Отец смотрит на него с нежной улыбкой.
     Девочка мне все рассказала.  Ты будешь с ней счастлив,  я очень рад.. И
постарайся сделать ее счастливой... Хотя бы немного... Это куда труднее. Сам
увидишь...  Женщин понять не так-то просто.  Помни лишь одно:  они не такие,
как мы...  Уже это одно создает трудности!.. Я часто упрекаю себя за то, что
плохо понимал твою мать...  (Долгое молчание.)  Теперь о твоей здоровье.  Ты
ведь был...  да...  Ты  не  проходил военную службу.  Но  это от  чрезмерной
осторожности.  Ты  теперь совершенно здоров,  слышишь?  Я  сказал это  твоей
крестной,  и сказал правду...  И все же, мой мальчик, тебе следует помнить о
своем здоровье,  не переутомляться,  особенно когда станешь старше,  годам к
сорока... Это навсегда останется твоим уязвимым местом. Ты обещаешь? (Пауза.
Кроткая улыбка.) Не забывай об этом. Вот и все.
     Он  опускается на подушки,  вытягивает руки и  облегченно вздыхает.  Но
вскоре что-то опять начинает беспокоить его.
     (Вновь открывая глаза.)  Знаешь,  она  была  так  добра  ко  мне,  твоя
крестная... Она сделала много, очень много... Она тебе расскажет.
     Однако он не может удержаться, чтобы самому не сказать об этом.
     Улыбка, сначала страдальческая, медленно расцветает на его губах, и вот
уже глаза,  лоб,  все лицо дышит наивным умиротворением. Он делает Жану знак
придвинуться ближе.
     Сын склоняется над ним.  Доктор берет его голову в ладони и притягивает
к себе.
     Жан...  Крестная тебе  ничего  не  говорила?  (Торжественно.)  Вчера  я
исповедовался.
     Он немного отстраняет лицо сына,  чтобы увидеть, какую радость принесло
ему это признание. Затем снова пригибает его голову.
     Сегодня меня должны были причащать...  Но они сказали, что ты приедешь,
и я решил дождаться тебя... Завтра, с тобой... вместе со всеми вами...
     Жан  выпрямляется;  он  силится  улыбнуться и  отводит глаза.  Смутное,
неосознанное, мучительное разочарование...
     (Устремив вдаль слегка тревожный взгляд.)  Знаешь,  сынок,  что  там ни
говори... (Качает головой.) Это роковая загадка...
     На следующий день.
     Комната доктора. Пустая, строгая.
     Обряд причастия окончен.
     Госпожа Пасклен,  изо всех сил стараясь подавить волнение,  расставляет
вещи на комоде, который служил алтарем.
     Больной сидит в  подушках,  В окна льется резкий свет,  и от этого лицо
умирающего  кажется  еще  более  изможденным,  белки  глаз  блестят.  Голова
опущена,  волосы в беспорядке, борода отросла, щеки запали. Близорукие глаза
часто моргают,  задумчивый и по-детски экзальтированный взгляд скользит мимо
предметов.
     Сесиль и Жан подходят к кровати.
     В это утро любовь больше не причиняет им страдания, она стала частью их
самих, всецело завладела ими. В них поселилась уверенность, что они полюбили
навсегда, в первый и в последний раз.
     Со  вчерашнего дня  в  состоянии  больного  произошла необъяснимая,  но
бесспорная перемена:  он стал удивительно спокоен,  напряжение исчезло.  Эта
видимость улучшения пугает их!
     Отсутствующий взгляд старика,  за которым они молча наблюдают, скользит
по ним и на мгновение задерживается;  но они почти не ощущают его: он словно
проникает сквозь них и устремляется далеко, далеко...
     Затем  добрая,  но  принужденная  улыбка,  свидетельствующая  о  полном
отчуждении, появляется на его губах.
     Доктор (голосом ясным,  но лишенным выражения).  Вот вы и пришли оба...
Хорошо... Хорошо... Протяните руки.
     На лице его застывает подобие улыбки.  Кажется, будто он играет роль и,
понимая это, спешит ее закончить.
     Он слабо пожимает им руки.
     Г-жа  Пасклен,  с  изменившимся от  горя  лицом,  остановилась в  ногах
умирающего.
     (Г-же Пасклен.) Не правда ли? Это прекрасно... Наши дети...
     Сесиль, в слезах, припадает к плечу матери; та притягивает Жана к себе.
Все трое стоят обнявшись.
     Блуждающий взгляд  умирающего,  скользнув по  лицам  Сесили  и  госпожи
Пасклен, внезапно останавливается на лице Жана с непримиримой враждебностью:
в  нем вспыхивает злоба...  затем появляется и сразу же исчезает мучительная
мольба о помощи.
     Жан понял: "Ведь ты-то живешь!"
     Он полон безграничной жалости... Он без колебаний отдал бы жизнь... Жан
высвобождается из объятий и порывисто склоняется над бледным лицом отца.
     Но  доктор  недвижим.  Лицо  его  вновь  приняло ясное  и  безразличное
выражение.  Проходит минута;  должно быть,  он  почувствовал поцелуй Жана  и
силится улыбнуться, но глаза его уже утратили всякое выражение.
     Жан оборачивается к Сесили и раскрывает объятия.




     "Господину Жану Баруа, Бюи-ла-Дам (Уаза)
     Берн, 25 июня.
     Дорогой друг,
     Сочувствие,  которое я,  естественно,  проявил в  связи с постигшим Вас
горем,   вряд  ли  заслуживало  такого  благодарного  и  сердечного  письма.
Благодарю Вас  за  него  от  всего  сердца.  Особенно же  меня  тронуло Ваше
доверие: вы просите моего совета относительно важнейшего шага Вашей жизни, и
я рад сообщить Вам свое мнение.
     Да,   я  действительно  считаю,  что  различное  понимание  религии  не
препятствует вашему  браку  с  этой  девушкой Ваши  сомнения вызваны наивным
характером ее веры и тем, что она придает слишком большое значение обрядам.
     Я Вас не понимаю.  Вера одна. К чему вдаваться в анализ различных форм,
которые она принимает?  Существует вершина,  и  к ней устремляются все души;
там они сливаются независимо от того, какими путями достигли этой вершины.
     Вы  утверждаете,  что  если  бы  она  была  знакома с  Вашими нынешними
взглядами на религию, она бы отказалась от своего слова. Возможно, Вы правы.
Но сделав,  это,  она допустила бы ошибку, проявила бы недостаточно здравого
смысла.
     Вот почему,  я полагаю, ей ничего не надо говорить, это только принесет
вред.  Ей  не  понять,  какое различие Вы делаете между верой в  религиозные
легенды и  моральной,  человечной основой религии.  По  своей  наивности она
обвинит Вас в  кощунстве.  Вы  только вызовете катастрофу своим неосторожным
признанием, которое в настоящее время вовсе не обязательно. Благодаря своему
разуму и  образованию Вы возвысились над инстинктивной потребностью в  вере,
поэтому Вы  один должны,  с  полным сознанием своей ответственности,  решить
судьбу вашего взаимного счастья.
     Ваши  опасения напрасны!  Вы  забываете о  том,  как  много  между вами
общего!  Одна и та же среда.  Одно и то же воспитание.  К тому же, по своему
темпераменту,  по своей природе Вы настолько религиозны, что всегда сможете,
без всякого усилия над собой,  постигать и по достоинству оценивать духовную
жизнь своей будущей супруги.  В  свою очередь и  она  станет развиваться,  и
разница во  взглядах между  вами  не  только  не  будет  увеличиваться,  но,
напротив, постепенно исчезнет.
     Мне это стало особенно ясно из  рассказа о  том,  как Вы  вместе с  нею
приняли причастие у  постели Вашего умирающего отца.  Стоя рядом на коленях,
каждый  из  вас  в  глубине  души  веровал по-своему:  она  верила  в  плоть
воскресшего Христа, Вы - в символ сверхчеловеческой любви к людям. И чувства
ваши  были  столь возвышенны,  что  внезапный восторг наполнил ваши  сердца,
соединил их и  они устремились ввысь в  общем порыве!  Именно так и  будет в
вашей совместной жизни.
     Прошу Вас, дорогой друг, простить мне бессвязность этого письма. Мне не
часто приходится писать по-французски.
     Вот уже несколько лет Вы  поверяете мне свои надежды,  сила и  верность
Вашего  чувства  испытаны временем;  недопустимо,  чтобы  из  преувеличенной
щепетильности Вы разрушили счастье, которого оба заслуживаете.
     Преданный Вам и любящий Вас
     Герман Шерц".




     Женитьба опасна лишь для человека, у которого есть убеждения.
     Герцог {Прим. стр. 70}.




     "Господину    аббату    Шерцу,    преподавателю   биологической   химии
Католического института, Берн (Швейцария).
     Дорогой друг,
     Вы  тысячу раз  правы,  упрекая меня  за  долгое молчание.  Ваше письмо
вместе с  тем  свидетельствует о  том,  что  Ваша  привязанность ко  мне  не
уменьшилась, а это для меня важнее всего.
     Благодарю  Вас  прежде  всего  за  внимание,  которое  Вы  проявляете к
здоровью моей жены. Вот уже два года оно служит для меня источником тревоги.
Болезнь повлекла за собой такие осложнения, о которых я и не помышлял, когда
писал Вам об этом.  Она вызвала всевозможные нарушения. Вот уже полтора года
жена непрерывно лечится,  а состояние ее остается настолько серьезным,  что,
очевидно, нам навсегда придется отказаться от надежды иметь детей.
     Это тяжкое испытание причиняет ей жестокие душевные муки.
     Однако не семейные обстоятельства были причиной того,  что я  так редко
писал Вам.  Не  раз я  пытался взяться за перо,  но не делал этого,  так как
чувствовал  себя  настолько  далеким  от   общих  нам  когда-то  религиозных
убеждений,  что не знал,  как Вам об этом сообщить.  И  все же я  обязан это
сделать;  ведь мы, надеюсь, сохраним нашу дружбу, несмотря на расхождения во
взглядах.
     Моя вера прошла три важных этапа.
     Мне было пятнадцать лет,  когда я впервые почувствовал, что не все ясно
в этой основанной на откровении религии,  когда я понял,  что сомнение - это
не  греховная мысль,  от  которой просто отмахнуться,  что  оно неотступно и
настойчиво, повелительно, как сама истина, как острие, направленное в сердце
религии и заставляющее его истекать кровью.
     Мне  было  двадцать лет,  когда я  познакомился с  Baми  и  в  отчаянии
ухватился за Ваше примирительное истолкование католицизма.  Вы,  конечно, не
забыли,  дорогой друг,  с  какой надеждой я  ухватился за жердь,  которую Вы
протянули мне,  словно утопающему? Благодаря Вам я прожил несколько поистине
спокойных лет.  Поначалу моя  женитьба лишь  укрепила то,  что  сделали  Вы;
наблюдая непоколебимую веру своей жены, я, естественно, проникался уважением
к любым проявлениям религиозного чувства; Ваше символистическое истолкование
догматов открывало путь к компромиссу,  который был для меня необходим:  как
иначе мог бы я примириться с ортодоксальностью,  против которой мой разум то
и дело восставал.
     Но  спокойствие это  было  только внешним.  Во  мне  исподволь нарастал
неосознанный дух протеста.
     Что заставило меня вновь поставить все под сомнение?  Я и сам не вполне
это понимаю.
     Избранная  нами  позиция  не   могла  быть  твердой.   Символистическое
истолкование -  слишком  непрочная опора;  останавливаться на  этом  нельзя.
Отбрасывая все, что более не удовлетворяет требованиям современной мысли, мы
быстро разрушаем до  основания здание католицизма.  В  тот  день,  когда  мы
решаемся отказаться от буквального понимания догматов,  -  а как не прийти к
такому решению, если допустить, что не размышлять невозможно, - мы неизбежно
узакониваем  любые  толкования,  свободный  анализ,  свободомыслие  в  самом
широком смысле слова.
     Вы,  без  сомнения,  это почувствовали,  так же  как и  я.  Я  не  могу
поверить, что Вы все еще сохраняете душевный покой, опираясь на столь шаткое
основание.  Это -  всего лишь словесная игра,  лазейка...  Связь, которую Вы
установили между прошлым и  настоящим,  была  слишком ненадежна!  Как  можно
останавливаться на полпути к освобождению? Стремление сохранить католическую
религию  во  имя  ее  нравственного значения  и  влияния  на  некоторые слои
населения  -  дело  собирателя фольклора,  а  не  верующего!  Я  не  отрицаю
исторической роли христианства,  однако пора честно признать, что извлечь из
его  догматов что-либо живое уже невозможно,  по  крайней мере для тех,  чье
суждение остается свободным.
     Вот  почему я  скоро обнаружил,  что внушенная мне еще в  детстве вера,
атрибуты которой я так долго считал необходимыми,  постепенно стала для меня
чуждой.  В  результате  Вашего  благотворного влияния  на  мое  нравственное
развитие я  пришел к  окончательному отрицанию религии,  не испытав при этом
душевных мук.  Я обязан Вам тем,  что наконец-то могу бесстрастно взирать на
эти мертвые догматы, в которые когда-то вкладывал всю душу!
     Я  должен  упомянуть также  и  о  влиянии,  которое моя  педагогическая
деятельность в коллеже Венцеслава оказала -  хотя и косвенно -  на пересмотр
моих  религиозных воззрений.  Это  может показаться парадоксальным,  ибо  во
главе  коллежа  стоят  служители  церкви;  но  здешние  преподаватели  имеют
университетское образование, обучение носит сравнительно свободный характер;
мои лекции, например, не подвергаются никакому контролю.
     Я  добивался этой  кафедры,  не  отдавая себе достаточно ясного отчета,
какие трудности меня ожидают.  У  меня совсем не  было опыта выступать перед
аудиторией.  Но с  первых же лекций я  почувствовал,  как напряжено внимание
моих учеников, а это - признак, который не обманывает...
     Я  преподаю уже второй год,  а  их  любознательность не  ослабевает.  Я
посвящаю им все свое время,  я отдаю им -  могу это смело сказать -  лучшее,
что есть во мне.  Все,  что я черпаю из своих ежедневных занятий наукой,  из
своих размышлений,  я вкладываю в свои лекции.  Я хочу,  чтобы мои слушатели
получили от краткого общения со мной нечто большее,  чем знание определенных
научных  положений;   я   мечтаю  возвысить  их   нравственно,   развить  их
индивидуальность,  оставить неизгладимый след в их душах,  которые так легко
поддаются влиянию; и я надеюсь достичь результатов, достойных моих усилий.
     Так что преподавание не является для меня тем, чем Вы его, по-видимому,
считаете,  ибо  спрашиваете,  оставляет  ли  оно  мне  достаточно свободного
времени для других занятий. Чтение лекций для меня не служебная обязанность:
это -  моя радость,  смысл моей жизни, утешение во всех невзгодах. (И хотя я
не пишу о том, какую рану мое духовное освобождение нанесло нашему семейному
благополучию,  вы  легко догадаетесь,  что я  не  избавлен от  неприятностей
такого рода.)
     Такова моя жизнь,  дорогой друг. А как живете Вы? Надеюсь, я не огорчил
Вас, познакомив с моим нынешним образом мыслей.
     К  тому же я  всего-навсего осуществил на практике совет апостола Луки,
который Вам хорошо известен:
     "И никто не вливает молодого вина в  мехи ветхие;  а иначе молодое вино
прорвет мехи..."
     "Но молодое вино должно вливать в  мехи новые;  тогда сбережется и то и
другое".
     Крепко жму Вашу руку.
     Жан Баруа".

     "Господину  Жану  Баруа,  преподавателю  естественных  наук  в  коллеже
Венцеслава, Париж.
     Дорогой друг!
     Я  не  могу  Передать,  какое невыразимое удивление,  какое болезненное
чувство вызвало во мне Ваше письмо! Думается, Вы немало страдали, прежде чем
стали таким.
     Однако я  продолжаю верить в  Ваш здравый смысл и уповаю,  что Вы вновь
когда-нибудь вернетесь к  воззрениям менее  категорическим.  В  самом  деле,
перед человеком,  который,  подобно Вам или мне,  уже не находится во власти
безотчетной веры,  -  перед таким человеком лишь два пути: либо нравственная
анархия,  полное  отсутствие каких  бы  то  ни  было  правил  и  норм,  либо
символистическое истолкование религии,  позволяющее  примирить  традиционную
веру с  современным развитием науки и сохранить высокую и достойную уважения
систему  католицизма.   Одна   только  наша   религия  позволяет  объединять
устремления отдельных людей,  только она  может дать  моральным обязанностям
объективное обоснование; вне католицизма нет науки, нет философии, способных
дать исчерпывающее обоснование долгу каждого.
     К чему разрушать основы, к чему отрицать какую бы то ни было власть?
     Я отказываюсь, как и Вы, веровать не рассуждая; но следует ли из этого,
что надо отказаться от католицизма?  Ваш благородный Ренан {Прим.  стр.  74}
сказал:  "Сохраните от христианской религии все,  что можно исповедовать, не
веруя в сверхъестественное".
     Читая  Ваше  письмо,  я  пожалел,  что  Ваш  друг,  аббат  Жозье,  стал
миссионером и уехал.  Вам его, должно быть, сильно недоставало. Мне известна
его  строгая ортодоксальность;  однако он  бы  заметил,  что Вы  переживаете
нравственный  кризис,   и  сердце  подсказало  бы  ему  способ  оказать  Вам
действенную помощь.
     Предлагаю Вам также свою, дорогой друг, как я это уже однажды сделал; я
готов Вас всячески ободрить и  поддержать.  Надеюсь,  Вы  ее  не отвергнете.
Заканчивая письмо этим  пожеланием,  шлю  вам  уверения в  своей преданной и
верной дружбе.
     Герман Шерц.

     P.  S. Вы недостаточно внимательно читали евангелие: ведь главный смысл
заключен в стихе, следующем за приведенными Вами:
     "И  никто,  пив старое вино,  не захочет тотчас молодого;  ибо говорит:
старое лучше".



     "Господину    аббату    Шерцу,    преподавателю   биологической   химии
Католического института, Берн (Швейцария).
     Дорогой друг,
     Вы сравниваете мое освобождение с поступком школьника, взбунтовавшегося
против  надоевшей ему  опеки  учителя...  Правда,  со  времени  женитьбы мне
приходилось   сносить   более   частое   и    непосредственное   воздействие
ортодоксальной религии,  но  верьте мне,  я  не повиновался своим узколичным
чувствам,   когда   пришел  к   необходимости  отбросить  последние  остатки
католической веры.
     Вы  обманываете себя,  когда пытаетесь истолковать в  угодном Вам  духе
религию,   ясно   сформулированную  задолго   до   нас,   религию,   которая
безоговорочно  отвергает  и  заранее  осуждает  любое  толкование,  подобное
Вашему. Ибо церковь, чья нетерпимость вполне понятна, озаботилась изгнать из
своей общины,  где,  Вы  полагаете,  есть  место и  для  Вас,  всех верующих
наполовину, какими были мы оба (Вы остаетесь таким и до сих пор)...
     Уверенный тон  Вашего  письма  вынуждает меня  напомнить Вам  некоторые
параграфы  постановления  "Dei  filius"  ["Сын  божий"  (лат.)],   принятого
Ватиканским собором {Прим.  стр.  75}  в  1870  году;  на  мой  взгляд,  они
исключительно важны, и я только что переписал их для Вас:
     "Тот,  кто  не  считает книги священного писания,  перечисленные святым
Тридентским собором {Прим.  стр.  75},  целиком и полностью, во всех частях,
священными и каноническими или отрицает их божественное происхождение,  - да
будет предан анафеме!
     Тот,  кто утверждает,  будто чудес быть не может, и, следовательно, все
рассказы о  чудесах,  даже те,  что содержатся в  священном писании,  должно
рассматривать  как  басни  или  мифы;  что  в  подлинности  чудес  нельзя  с
уверенностью убедиться и  происхождение христианской религии не  может  быть
ими достаточно убедительно доказано, - да будет предан анафеме!
     Тот,   кто  утверждает,  будто  возможны  такие  обстоятельства,  когда
следует,  в зависимости от прогресса науки, придавать догматам, предписанным
церковью,  иной смысл, чем тот, какой в них вкладывала и вкладывает церковь,
- да будет предан анафеме!"
     И, наконец, следующие предельно ясные строки:
     "Ибо вероучение исходит от бога,  и ум человеческий не может подвергать
его  усовершенствованию подобно философской доктрине;  оно  было вручено как
божественный дар супруге Христовой,  дабы та  верно хранила его и  неуклонно
проповедовала.  А  посему  следует постоянно придерживаться смысла священных
догматов, которые святая матерь церковь определила раз и навсегда, и никогда
от него не отклоняться под предлогом или во имя научного мышления,  будто бы
стоящего выше этих догматов".
     Итак, дорогой друг, церковь не приемлет нас в свое лоно.
     Зачем  же   цепляться,   повинуясь  какому-то   неразделенному  чувству
сентиментальной нежности, за юбку старой кормилицы, которая оттолкнула нас и
считает преступными все наши попытки остаться с нею?
     Поразмыслите еще  раз  обо  всем этом.  Уверен,  что рано или поздно Вы
будете думать так же,  как я.  Вы обнаружите, что прошли лишь половину пути,
ведущего к свету, и завершите его одним броском.
     Жду Вас на свободе, на вольном воздухе.
     Примите, дорогой друг, уверения в моей преданности.
     Жан Баруа".




     Спальня; раннее утро.
     Жан  открывает глаза и  щурится от  света,  проникающего в  щель  между
занавесями.
     Жан (зевая).  Который час?  Сесиль (ясным голосом).  Половина седьмого.
Жан. Не слишком поздно... Ты дурно спала? Сесиль. Нет, дорогой.
     Он  отвечает  равнодушной улыбкой  и  свертывается калачиком в  глубине
кровати.
     Сегодня суббота... У тебя утром нет лекций?
     Жан. Нет.
     Сесиль (нежно). Милый... Я хочу о чем-то попросить тебя...
     Жан. О чем?
     Молчание.  Она прижимается к нему, как в былое время, кладет голову ему
на плечо и замирает.
     Сесиль. Послушай. Жан. Ну, что?
     Сесиль. Ты не рассердишься, скажи?.. Ведь ты не захочешь огорчить меня?
     Жан "приподнимается на локте и с беспокойством смотрит на нее. Он знает
этот упрямый, завуалированный нежностью, взгляд.
     Жан. Что еще случилось?
     Сесиль. Ну, если ты начинаешь в таком тоне...
     Жан. Хорошо, хорошо, говори. Что случилось?
     Она  не  любит,  когда ее  принуждают.  На  ее  губах появляется кислая
улыбка. Мгновение она колеблется, потом решается.
     Сесиль. Ты не можешь мне в этом отказать... Жан. В чем дело?
     Сесиль. Так вот... Ты знаешь, что все эти девять дней я молюсь...
     Жан (с помрачневшим лицом). Нет. Сесиль (растерянно). Ты этого не знал?
Жан. Разве ты мне говорила? Сесиль. Ты должен был сам заметить...
     Молчание.
     Жан  (холодно).   Девять  дней?..   Зачем?..   Чтобы  иметь  ребенка?..
(Молчание.) Вот до чего ты дошла!
     Сесиль бросается мужу на грудь, закрывая ему рот быстрым, почти грубым,
поцелуем.
     Сесиль (говорит ему прямо в лицо,  с неожиданной силой).  Милый, милый,
не говори ничего,  позволь...  Видишь ли,  я  твердо верю,  моя мольба будет
услышана... Но надо, чтобы и ты тоже... Я многого не прошу: пойдем вечером в
церковь Нотр-Дам-де-Виктуар. Только один раз, на девятый день...
     Она отстраняется и,  не выпуская мужа из объятий,  смотрит на него; Жан
грустно качает головой.
     Жан (мягко). Ты хорошо знаешь...
     Сесиль (закрывая ему рот пылающей рукой). Молчи... Молчи...
     Жан. ...что это невозможно.
     Сесиль (вне себя).  Да  замолчи же!  Не говори ничего...  (Прижимаясь к
Жану, не глядя на него.) Ты не можешь отказать мне в этом... Ребенок, только
подумай,  дорогой,  у  нас ребенок...  наш!..  Ты будешь только сопровождать
меня, ничего не будешь делать, ничего не будешь говорить; это такой пустяк!
     Молчи, не возражай: ты обещаешь, да?
     Жан (холодно). Нет. Этого я сделать не могу.
     Молчание.
     Внезапно Сесиль разражается рыданиями.
     Жан (раздраженно). Не плачь, пожалуйста, это ни к чему не приведет...
     Она старается удержать слезы.
     (Беря ее за руки.) Понимаешь ли ты,  на что меня толкаешь? Ты настолько
ослеплена, что не видишь всей отвратительности этого поступка.
     Сесиль (задыхаясь). Что тебе стоит? Ведь я так тебя прошу.
     Жан.  Слушай, Сесиль, ну, поразмысли хоть немного. Ты знаешь, не правда
ли,  что я не верю в действенность этой молитвы, этих свечей. Стало быть, ты
хочешь заставить меня участвовать в комедии?
     Сесиль (в слезах). Что тебе стоит... Ведь я так тебя прошу...
     Жан.  Как могла ты подумать,  что я соглашусь?.. Разве ты не понимаешь,
что твоя просьба - после наших тягостных споров - унижает нас обоих?
     Сесиль (все еще рыдая). Ведь я так тебя прошу.
     Жан (резко). Нет.
     Сесиль устремляет на него растерянный взгляд. Молчание.
     (Угрюмо.) Я объяснял тебе много раз...  Лучшее,  что во мне есть -  это
искренность моих сомнений.  Я  придаю такое большое значение всякой истинной
вере,  что даже из  жалости не стану притворяться,  будто верую.  Ты ничего,
ничего не понимаешь в том, что я испытываю!
     Сесиль (живо). Но вечером ты никого не встретишь...
     Жан не сразу понимает смысл ее слов. Он смотрит на нее долгим взглядом:
сначала удивленно, затем горестно.
     Жан. И это ты приводишь такие доводы?
     Они лежат,  так тесно прижавшись,  что дыхание их  смешивается;  но они
далеки и враждебны друг другу.
     (Стараясь убедить Сесиль.)  Подумай немного...  Ведь  я  не  мешал тебе
молиться эти девять дней,  но  я  решительно отказываюсь принимать участие в
твоих обрядах. Уж на это-то я имею право...
     Сесиль (раздраженно и упрямо).  Ты вечно говоришь о своих правах,  но у
тебя есть и  обязанности!  Впрочем,  что с  тобой говорить!  Ты все равно не
поймешь...  Но  необходимо,  совершенно необходимо,  чтобы ты  пошел со мной
нынче вечером; иначе все пропало!
     Жан.  Но это глупо! Если ты даже заставишь меня пойти туда против воли,
кого ты думаешь этим обмануть?
     Сесиль (умоляюще). Жан, заклинаю тебя, пойдем со мной нынче вечером!
     Жан (вскакивая с кровати). Нет, нет и нет! Я не препятствую твоей вере,
предоставь же и мне свободу действовать сообразно моим убеждениям!
     Сесиль (кричит). Это совсем разные вещи!
     Жан подходит к Сесили; она безудержно рыдает.
     Жан (с  глубокой грустью).  Это совсем разные вещи...  Вот причина всех
бед!  Никогда ты не будешь уважать то, чего не понимаешь... (Поднимая руку.)
Бедняжка,  ты должна признать,  что я ни разу не сказал даже слова,  которое
могло бы поколебать твою веру!  И  все же порою я страстно хочу,  чтобы и ты
когда-нибудь познала горечь сомнения,  хотя бы в такой мере,  чтобы утратить
свою  непоколебимую веру  и  эту  потребность поучать с  высоты  собственной
непогрешимости!
     Он   вдруг  видит  себя  в   зеркале  -   возле  неприбранной  постели,
растрепанного,  босого,  в позе священника,  грозящего анафемой.  Ненавидя в
этот миг и себя и ее, он выбегает из комнаты, хлопнув дверью.
     Жан один, за письменным столом.
     Перед ним разбросанные листки.  Не поднимая головы, он исписывает целую
страницу,  потом с  досадой бросает перо.  Несмотря на  все  усилия,  ему не
работается: рука машинально водит пером по бумаге, но мысли витают далеко.
     Он думает:
     "Просто  нелепо...  Все  утро  пропало.  И  все  из-за  этой  истории с
Сесилью..."
     Он отодвигает бумаги и задумывается:
     "Нет,  это слишком глупо... Вся жизнь зависит от таких минут. Имею же я
в  конце концов право на  какую-то свободу!  Сегодня одно,  завтра другое...
Нет!"
     Он  резко  поднимается и,  скрестив  руки,  делает  несколько шагов  по
комнате.  Останавливается у  окна,  устремляет невидящий взгляд в  дождливое
небо.
     "Чего  она  рассчитывает  добиться  своей  девятидневной молитвой?  Она
всегда верила,  будто молитвы непосредственно влияют на волю бога... Но ведь
это  ребячество!  Ее  вера  под  стать  вере  дикарей аббата  Жозье!  Словно
приобрела абонемент на девять дней... Именно на девять!.. Этакий специальный
рецепт для бесплодных женщин!.. Чудовищно!.. "
     Пожав плечами,  он подходит к книжному шкафу и опирается о застекленную
створку, будто выбирая книгу.
     "Нужно  честно  относиться к  самому  себе.  Женщины ничего в  этом  не
понимают.  "Что  тебе  стоит?..  Ведь я  так  тебя прошу"...  А  уважение...
уважение к окружающим, к самому себе..."
     Берет наугад книгу и снова садится в кресло.
     Час завтрака.
     Жан один за столом.
     Думает:  "Она сердится и не выходит из своей комнаты.  Воображает,  что
эта комедия на меня действует!.. (Устало.) И когда все это кончится!"
     Но Сесиль пришла.
     Скрип  двери  заставляет Жана  поднять глаза,  и  он  видит несчастное,
опустошенное страданием, похудевшее лицо, со следами слез.
     И раздражение исчезает:  внезапно он чувствует к ней сострадание, как к
ребенку,  совершившему ошибку и  не отдающему себе отчета в своих поступках,
бесконечную жалость,  рожденную приливом безотчетной нежности...  как  будто
отблеск, грустный и тусклый отблеск уже угасшей любви.
     Не ожидая приглашения, она садится за стол; лицо ее бледно.
     Завтрак начинается в молчании.
     Она  с  трудом заставляет себя притронуться к  еде.  Долгая пауза.  При
горничной - несколько слов по поводу мигрени Сесили.
     Жан  украдкой смотрит на  жену:  четкая,  упрямая линия опущенного лба;
распухшие веки,  сухие  и  красные;  вздутые губы;  приоткрытый рот  искажен
страданием.  Он думает с тоской:  "Как я ее терзаю!  Разве важно, кто прав и
кто виноват!..  Она страдает из-за меня,  и  это отвратительно!  Да и  зачем
стараться,  чтобы она поняла. Я только причиняю ей боль. Лучше уступить, чем
мучить ее так ужасно из-за пустяков!
     В конце концов чего она хочет? Немного больше того, что я нередко делал
этим летом,  сопровождая ее  по воскресеньям к  обедне...  Тем хуже для нее,
если  она  не  замечает всей  глупости и  неприглядности того,  к  чему меня
вынуждает... Не буду упрямиться..."
     Это  внутреннее решение сразу  же  успокаивает его,  приносит радостное
облегчение.  Он  упивается сладостным сознанием освобождения от собственного
эгоизма:  из  них двоих он оказался более великодушным,  тем,  кто понимает,
прощает, уступает.
     Он смотрит на нее с нежностью. Она покорно ест, не поднимая глаз.
     "Она  хороша  в  слезах...  Чудовищно заставлять плакать женщину!  Отец
говорил:  "Женщины -  совсем не такие, как мы, а об этом часто забывают". Он
был  прав;  вот  что получается,  когда пытаешься обращаться с  ними,  как с
равными:  только причиняешь лишние страдания...  Да, отец был прав. "Надо не
замечать  того,  что  отличает  нас  от  них,  и  настойчиво искать  пути  к
сближению".
     Да, да, но чтобы это было возможно, надо еще любить друг друга..."
     Он поднимается из-за стола.  Она ждет с безразличным видом, уставившись
в одну точку на скатерти.
     Он думает:  "Она уйдет в  свою комнату...  Я  пойду к ней и скажу,  что
согласен".
     Но,  как обычно,  Сесиль направляется в кабинет Жана, куда подают кофе.
Уронив руки, она останавливается возле столика.
     Жан подходит к ней.
     Он с  огромным трудом пересилил себя;  растоптал частицу своей совести,
своего самолюбия,  своего будущего.  Он предвкушает,  какую радость доставит
ей.  Она положит ему голову на  плечо и  заплачет от  умиления,  и  он будет
вознагражден благодарным блеском ее глаз.
     Он наклоняется, обнимает ее за талию. Она не сопротивляется.
     Жан  (голос его  дрожит).  Послушай...  Ну,  хорошо,  я  пойду с  тобой
вечером, куда ты хочешь. Только не плачь больше...
     Но она вырывается и резко отталкивает его.
     Сесиль. О, я чувствую, ты станешь моим врагом, навсегда!
     Жан растерянно смотрит не нее.
     (Отчеканивая слова.)  Я  знаю,  нам  придется  расстаться когда-нибудь,
может быть через год,  через два,  через десять лет... не знаю когда, но нам
обязательно придется расстаться!  И я тебя возненавижу! (Заливаясь слезами.)
Ты мне уже ненавистен!
     Она  вытягивает вперед  руки,  как  человек,  который боится упасть,  и
опирается о край стола.
     Жан (с горечью). Ну что ж... Я думал, ты будешь рада.
     Она  поднимает  голову,   словно  очнувшись  от  кошмара,   и  лицо  ее
проясняется. Она сжимает руку Жана.
     Сесиль  (сбивчиво).  Сегодня  вечером,  да?  Это  правда,  я  так  тебе
благодарна... (Наклоняется и быстро целует руку Жана.) Спасибо, дорогой.
     Медленно,  разбитой походкой она идет к двери, прижимая платок к губам;
у порога пытается ему улыбнуться.
     Жан  тупо  смотрит  на  закрывшуюся дверь.  Потом  встряхивает головой,
распрямляет плечи,  подходит к окну,  распахивает его и,  несмотря на дождь,
свешивается вниз, будто стремясь выбраться из душной норы.
     Церковь Нотр-Дам-де-Виктуар, восемь часов вечера.
     Надгробные плиты.  Горящие  канделябры слепят  глаза,  но  не  освещают
помещения.
     По вечерам сюда -  в полумрак,  черный от дыма свечей,  -  стекаются со
всех  концов  Парижа  несчастья,  перед  которыми бессильно любое  мужество,
надежды, упорно живущие вопреки всему.
     Сесиль на коленях; Жан стоит; оба сгибаются под бременем непоправимого.
     В тот же вечер.
     Жан снова работает; он не спешит встать из-за стола: ему хочется побыть
одному.
     Дверь открывается. Бесшумно входит Сесиль, в туфлях на босу ногу.
     Сесиль. Ты не собираешься спать? (Простодушно.) Ты на меня сердишься?
     Она мило смеется, как напроказившая девочка.
     Пораженный ее наивностью, Жан не может сдержать улыбку.
     Она в  халате.  Слезы не оставили следа на ее лице.  Ночная прическа ее
молодит:   распущенные   волосы   схвачены   на   затылке   большой   черной
заколкой-бабочкой.   В  этот  вечер  ей  пятнадцать  лет:   она  -   хрупкая
девушка-невеста из Бюи.
     Она, как ребенок, прыгает и устраивается на коленях у Жана.
     Я не хочу засыпать одна, после такого дня. Скажи мне, что все забыто...
что все позади...
     Жан устал от слов.  Не отвечая, он осторожно целует нежный лоб, который
она подставляет ему.  В этот вечер, больше чем когда-либо, он чувствует себя
стариком.
     Там слишком холодно.  Я тебя подожду здесь. Продолжай, милый, я не буду
мешать. Только посижу у тебя на коленях, даже не шелохнувшись.
     Она забывается,  прижавшись к  нему.  Жан обнимает ее и чувствует,  как
расслабляется ее стан,  теплый и гибкий. Ее соломенные туфли соскользнули на
пол; он берет в ладони маленькие холодные ступни.
     Видишь, как я замерзла...
     Она смеется прерывистым, дразнящим смехом. Когда Жан уносит ее, она все
еще смеется, запрокинув голову...
     Затем их  взгляды встречаются.  Жан чувствует как бы внезапный удар:  в
полузакрытых глазах Сесили он замечает огонек торжествующей радости.
     И вдруг его осеняет:
     "Вот оно что!.. Сегодня девятый день... Нужно было, чтобы я..."
     Ни малейшего чувства раздражения; он не выпускает ее из объятий.
     Взгляд  ее  только  что  сказал  Жану,  на  что  способна  человеческая
глупость, и он чувствует себя таким далеким от Сесили, бесконечно далеким...
     "Женщины совсем не такие, как мы!.. "




     Несколько листков, исписанных беглым неровным почерком, в глубине ящика
письменного стола Жана:
     "Женщины - низшие существа, и это непоправимо.
     Сентиментальность гнездится в них, как червь в яблоке. И разрушает все:
делает беспомощным их ум, калечит их душу.
     Женщины обожают тайны,  это  -  свойство их  натуры.  Тут бессильны все
средства. В этом сказывается примитивность женщин.
     Они   боятся  воров,   но,   зажигая  ночник,   уже  чувствуют  себя  в
безопасности.  Поведение страуса -  их естественное поведение. Вера им нужна
для  спокойствия,  чтобы  не  терзаться никакими сомнениями.  (Они  даже  не
догадываются о том, что люди могут стремиться к "проверке"...)
     Жениться можно лишь после того,  как твердо изберешь свой путь и решишь
идти  по  нему  до  конца.  Изменять свои убеждения после женитьбы -  значит
подвергать встряске две  жизни  вместо  одной,  значит вырывать между  двумя
людьми,  вынужденными жить  вместе,  пропасть,  которая  не  заполнится даже
тогда, когда поглотит их счастье".




     Год спустя.
     Бюи, второй день пасхи.
     Маленькая гостиная г-жи Пасклен. Полдень.
     Жан и Сесиль только что приехали погостить на несколько дней.
     Аббат Жозье, возвратившийся два месяца назад с Мадагаскара, приглашен к
завтраку.
     Г-жа  Пасклен.  Ну  же...  Идите  сюда,  погрейтесь.  Утром была  такая
чудесная погода!
     Небо внезапно нахмурилось: сильный град барабанит в стекла.
     Аббат  Жозье  (у  окна).  Обычный весенний дождь с  градом,  это  скоро
пройдет... (Жану.) Как вы изменились за пять лет, друг мой!
     Жан. Да и вас я едва узнал! Похудели, пожелтели...
     Аббат (смеясь). Вы очень любезны!
     Г-жа  Пасклен.  Это  еще что,  аббат гораздо лучше выглядит,  чем месяц
назад...  Он  бы  погиб среди своих негров,  если бы  я  не добилась,  чтобы
епископ распорядился вернуть его обратно.
     Аббат (Жану).  Это правда,  дорогой,  я  чуть было не  остался там.  Но
всевышний,  вняв  молитвам госпожи Пасклен,  сказал себе:  "Этот молодец еще
может мне пригодиться... Годен для строевой службы!" И вот я здесь...
     Жан (серьезно). Теперь вам необходим ремонт.
     Аббат.  О,  все уже в  порядке!..  Корабль поставили в док,  и он снова
может  плавать!..  (Стучит себя  в  грудь  кулаком.)  Корпус  был  сделан на
совесть!  Вот, скажем, позавчера я ходил пешком в Сен-Сир; ноги еще крепкие.
Нынче собираюсь в  Бомон,  навестить господина кюре...  Как видите,  со мной
вовсе не нужно нянчиться.  (Долго смотрит на Жана,  не переставая говорить.)
Как он изменился!
     Жан. Неужели до такой степени?
     Аббат.  Эти усы!  И потом, сам не знаю, что-то новое, иное... Взгляд...
Нет, все лицо...
     Г-жа  Пасклен (отводит Сесиль  в  сторону).  Ну,  а  ты?  Как  ты  себя
чувствуешь?
     Сесиль. Как всегда.
     Г-жа Пасклен. Все еще ничего? Сесиль (со слезами на глазах). Ничего.
     Молчание.
     Г-жа  Пасклен (негромко,  бросив  взгляд  на  Жана,  разговаривающего с
аббатом). А... он?
     Безнадежный жест Сесили. Глубокий вздох. Завтрак окончен.
     Аббат (подходя к окну).  Вот и дождь прошел, пора в путь. Пойду к кюре,
в Бомон. Жан, вы меня немного проводите?
     Жан. Охотно!
     Подул  свежий ветер,  пятна  от  растаявших градин высохли.  Огромное и
светлое,  словно вымытое почти добела,  небо раскинулось над городом.  Улицы
чисты,  апрельское солнце смеется на  фасадах домов.  Белые  ставни сверкают
после дождя, как лакированные.
     Праздник - второй день пасхи. На улицах - гуляющие горожане.
     Жан. Пойдем напрямик, через кладбище?
     Аббат. Да... (Берет Жана под руку.) Как приятно прошел завтрак. Одно из
ваших писем встревожило меня...  к тому же, ваша теща так уклончиво отвечала
на мои вопросы...  (По привычке выделяя некоторые слова.)  Но я  вижу,  вы и
Сесиль счастливы так, как оба того заслуживаете.
     Жан почти весело смотрит ему в  лицо,  и  аббат принимает его улыбку за
знак согласия.
     Несколько шагов они делают в молчании.
     Жан (с коротким смешком). Счастье? Нет, нет, нет, какое уж там счастье!
     Аббат вздрагивает и останавливается.
     Аббат. Вы шутите?
     Жан  (с  горькой усмешкой).  Мне  не  до  шуток.  Аббат (пораженный,  с
некоторой обидой).  Жан...  Жан  (пожимая плечами).  До  чего  же  глупо все
получилось!
     Аббат.  Вы меня пугаете,  Жан.  Жан.  Ничего не поделаешь.  Я  и  сам в
тупике.  Аббат. В тупике?.. Но вы все же любите друг друга? Жан (мрачно). Не
знаю, не знаю...
     Проселочная дорога становится уже.  Ничего не  ответив,  аббат проходит
вперед. Поравнявшись с придорожной часовней, крестится.
     Они  идут краем кладбища по  тропинкам,  уже зарастающим травой.  Через
низкую  калитку  выходят  в  открытое поле.  По  обочине  шоссе  бесконечной
вереницей убегают вдаль телеграфные столбы, разделяя на такты нотную линейку
проводов.  Яркое  весеннее  солнце  заливает  луга,  скирды  соломы,  пашню,
потемневшую   от   дождя.   Пастбища,   перерезанные  серебристыми  ручьями,
спускаются к  самой Уазе,  с  берегов которой еще не сошла вода:  спокойная,
укрытая  от  ветра,  она  отражает  недвижное  голубовато-серое  небо;  ивы,
погруженные в воду, вздымают свои огромные всклокоченные, темные головы.
     Аббат подходит к Жану, любующемуся пейзажем.
     Их взгляды встречаются; в глазах аббата - беспокойство и упрек.
     Жан.  Я отлично знаю, что сам виноват. Я захотел осуществить в двадцать
два года нелепую мечту,  взлелеянную в шестнадцать... Ни к чему хорошему это
не могло привести.
     Аббат. Напротив, дружба с детства...
     Жан (прерывая его,  с горечью).  Позвольте,  позвольте... Уверяю вас, я
прекрасно знаком с этим вопросом, ведь я имел случай хорошенько его изучить!
     Аббат  умолкает и  снова  уходит вперед.  Эта  чисто  мужская твердость
приводит его в замешательство.
     Видя его удивление,  Жан злорадствует;  свежий воздух, солнце, прогулка
немного пьянят его.
     Ему хочется высказаться.
     Видите  ли,  в  шестнадцать лет  о  любви  создают  себе  до  крайности
мистическое представление!  Мечта твоя настолько далека,  настолько оторвана
от действительности,  что найти ее воплощение в  жизни просто невозможно;  и
тогда появляется выдуманный от начала до конца,  воображаемый предмет любви.
Все  происходит само  собой:  берется  первая  попавшаяся девушка,  та,  что
поблизости... Даже не пытаются узнать, каков ее истинный характер. К чему?..
Ее,  точно кумира,  помещают в  центре замкнутого круга своих представлений,
наделяют всеми достоинствами избранницы, а затем падают перед ней на колени,
с повязкой на глазах... (Смеется.)
     Аббат. Опомнитесь, несчастный, что вы говорите?..
     Жан.  Самоотравление происходит медленно,  но верно...  Время идет,  но
повязка  с  глаз  не  спадает.  И  вот,  в  один  прекрасный  день,  в  знак
благодарности за  то,  что девица в  течение определенного времени воплощала
ваш любовный идеал,  вы без колебаний, с улыбкой на устах сочетаетесь браком
с  совершенно чужой для  вас женщиной...  (Пауза.)  А  затем,  когда вы  так
безрассудно связали себя по рукам и ногам на всю жизнь...
     Он останавливается и смотрит священнику прямо в лицо.
     ... свя-за-ли на всю жизнь... Понимаете ли вы, что это значит?
     Аббат опускает голову.
     ...  Когда вы остаетесь вдвоем со своей избранницей и хотите ее любить,
на этот раз уже всерьез, в повседневной жизни, - вы замечаете, что у вас нет
с  ней ничего общего...  Незнакомка!  А может быть,  и -  враг...  И тогда -
тупик!
     Аббат. Незнакомка, незнакомка... Полноте! Что вы там толкуете? Вы росли
в такой близости друг к другу!
     Жан (язвительно). Да, и знали друг друга меньше, чем большинство людей,
вступающих в брак после короткого знакомства;  ведь в этих случаях стараются
изо  всех  сил  употребить время между обручением и  свадьбой на  то,  чтобы
объясниться,  понять друг друга...  Так делается всегда...  Между тем мы  об
этом и не помышляли: мы считали, что хорошо знакомы.
     Аббат. Но сначала, в первых письмах, вы...
     Жан.  Сначала?  Я очень скоро обнаружил, что мы совсем разные люди, но,
признаюсь, это меня ничуть не тревожило...
     Аббат. Что?
     Жан.  Если б  вы знали,  в каком восторге и ослеплении пребываешь в это
время!  Я  так  хотел,  чтобы счастье,  за  которым все безуспешно охотятся,
досталось мне,  я с такой уверенностью ждал, что жизнь сделает, наконец, для
меня исключение из  своих строгих правил!  Я  был заранее готов все находить
совершенным!
     Кроме того,  в первое время после женитьбы роль мужа так легка! Ему без
труда  удается подчинить жену  своему влиянию.  Однако он  не  должен терять
времени!  Даже самые наивные женщины обладают тонким чутьем, оно помогает им
быстро осознать свою  силу и  вернуть утерянное могущество...  Первые месяцы
куда  как  обманчивы!  Жена  все  отлично запоминает и  безо  всякого усилия
подражает вам.  Она становится вашим отражением, вашим зеркалом... Боже мой,
конечно  же  всякому  приятно  глядеться в  него...  До  тех  пор,  пока  не
обнаружишь,  что  отражение это-всего-навсего  ваш  образ,  ваш  собственный
образ. И при этом бледный, расплывчатый, уже стертый...
     Аббат. Все же вы ее любили?
     Жан. Не думаю... Я любил любовь.
     Аббат. Но она, она-то любила вас беззаветно!
     Жан не отвечает.
     Она вас любила и любит до сих пор!  Я прочел это сегодня в ее улыбке, в
ее взгляде...
     Жан.  Ну нет. Вам показалось: просто мы научились ловко притворяться...
(Устало.) Перемирие, заключенное с молчаливого согласия перед приездом сюда,
только и всего.
     Аббат. Она вас любила, Жан, я знаю!
     Жан. Да, да... (Пожимая плечами.) На свой лад... Пыл дозволенной любви,
который  она  усердно  разжигала несколько лет  в  уединении,  с  дозволения
маменьки и  духовника...  Сентиментальная любовь в высшей степени поэтичная,
настоящий "месяц девы Марии"...
     Аббат. Жан!
     Жан. Оставьте, я говорю с вами откровенно. Такая любовь была, не спорю,
но разве могла она сотворить чудо?  А без чуда было не обойтись, уверяю вас,
ибо только оно могло объединить наши помыслы, слить наши жизни в одну!
     Аббат. Но она была так молода!
     Жан  (с  нервным смехом).  Да,  правда:  она  была так молода!  (Делает
несколько шагов и  резко поворачивается к  аббату.) Я это понимал!  Я думал:
"Все,  что мне в ней чуждо,  -  пройдет..." Как я ошибся!..  В самом деле, у
Сесили были ум и сердце шестнадцатилетней девочки,  воображающей,  будто она
может судить о  жизни,  хотя весь ее опыт,  все ее принципы сводятся к тому,
что она вычитала в катехизисе!
     Аббат. Жан!
     Жан (враждебно,  с волнением в голосе).  Но я не предполагал,  что этот
примитивный уровень окажется для нее последним этапом,  что она остановилась
в своем развитии раз и навсегда!
     И все же это действительно так!
     Жан застывает в позе человека, готового к бою: ноги широко расставлены,
грудь вздымается,  голова откинута назад,  взгляд суров,  руки -  на  уровне
груди, пальцы растопырены, словно он держит в руках что-то тяжелое.
     У нее было очень высокое мнение о своем умственном багаже. Черт побери!
Она,   что  и  говорить,  почерпнула  его  из  непогрешимых  источников:  из
проповедей,  из  бесед  с  добропорядочными провинциалами,  из  книжонок для
девушек-католичек, этих умозрительных брошюрок, где нет ровным счетом ничего
похожего на реальный мир, в котором этим девицам придется жить!
     Аббат подходит и кладет руку на плечо Жана. Смотрит ему прямо в лицо.
     Аббат.  Жан, Жан... Вы бы так не говорили, если бы сами не переменились
столь сильно... (Понизив голос.) Я уверен, вы больше не ходите в церковь!
     Молчание.
     Жан (мягко,  но решительно).  Нет.  Аббат (с болью).  Ах,  теперь я все
понял!
     Дорога устремляется вверх; видна колокольня в Бомоне.
     Аббат ускоряет шаг, словно присутствие Жана его тяготит.
     Оба поднимаются на пригорок.  Их встречает легкий ветерок,  прилетевший
издалека. Над дорогой гудят натянутые ветром телеграфные провода.
     Дома деревушки разбросаны среди полей.  Церковь стоит метрах в  ста  от
дороги, охраняемая остроконечными елями, растущими у дома священника.
     Жан не стал догонять аббата и уселся на кучу булыжника.
     Солнце греет ему спину.  Ветер доносит прохладу.  У  ног его катятся по
земле маленькие сухие листья, шурша, как шелк.
     Перед ним - равнина.
     Косые тени  удлиняются.  Сквозь голые ветви вязов,  сквозь ряды тополей
виднеются белые фасады домов,  синие крыши.  Вокруг -  ни души. По невидимой
ему  дороге едет повозка,  слышно,  как колеса ее  скрипят в  грязной колее.
Вдалеке две лошади,  серая и гнедая, тянут по отлогим откосам плуг, бесшумно
отваливающий пласты  земли,  похожей на  намокшую коричневую вату.  Одинокая
лужа блестит меж редких стволов.  Пустые гнезда чернеют среди ветвей. Пахари
достигли  конца   поля,   неторопливо  поворачивают  и   возвращаются;   они
поднимаются по косогору,  и  Жану кажется,  будто серая лошадь,  заслонившая
собой упряжку, идет одна.
     Ветер прекратился. Скрип колес на ухабах затих. Сухие листья приникли к
земле.
     Тишина.
     Аббат идет обратно понурившись.
     Жан  поднимается ему навстречу.  Священник протягивает обе руки;  глаза
его полны слез.
     Они спускаются по косогору,  не говоря ни слова.  Аббат шагает впереди,
опустив голову.
     Жан (мягко). Я огорчил вас, дорогой друг. Но, рано или поздно, я должен
был вам об этом сообщить...
     Аббат делает печальный, уклончивый жест.
     Я знаю,  что обычно говорят на это верующие: "Вы избавились от религии,
потому что  она  мешает вашим удовольствиям".  Ко  мне это не  относится.  Я
боролся долгие годы;  вы это видели.  Так было нужно...  Теперь -  конец.  Я
вновь спокоен.
     Аббат поворачивает голову и пристально смотрит на Жана, точно старается
разглядеть в нем того нового человека, каким он стал.
     Аббат  (в  отчаянии).   Неужели  это  вы?  Ведь  я  оставил  вас  столь
здравомыслящим, стоявшим на таком верном, пути!
     Жан. Не стоит меня презирать. Верит человек или нет, в сущности, не это
важно; самое главное - как он верит или не верит...
     Аббат.  Но почему,  почему это произошло?  Жан. Мне трудно объяснить. Я
был религиозен, бесспорно; теперь же я не представляю себе, как я мог верить
в  бога.  Должно быть,  сказалось влияние идей,  они  приходят,  как морские
течения,  и,  естественно, увлекают вас за собой... К тому же, это зависит и
от характера... Некоторые люди соглашаются гораздо легче других со всем, что
им  преподносят в  готовом  виде;  они  напоминают рака-отшельника,  который
залезает в  первую  же  пустую раковину и  приноравливается к  ней.  Другие,
напротив, стараются изготовить себе скорлупу сами...
     Аббат (мрачно).  Занятия наукой -  вот  что вас погубило...  Яд  ученой
гордыни!  И не только вас, но и многих других!.. Люди углубляются в изучение
материального мира до такой степени,  что слепнут и забывают о существовании
сверхъестественного, а затем теряют и веру!
     Жан.  Возможно.  Когда  повседневно имеешь дело  с  научными методами и
многократно убеждаешься в  их  пригодности для постижения истины,  начинаешь
думать о том, что стоит применить их и к вопросам религии. (Печально.) Разве
я  повинен  в  том,   что  вера  не  выдерживает  сколько-нибудь  серьезного
критического анализа?
     Аббат (с  живостью).  Ах,  вот оно что!  Он теперь все постигает только
умом!  Критический анализ,  разум!  А  разве не  с  помощью разума богословы
доказали, что бог и откровение существуют?
     Жан (вполголоса). С помощью разума это так же легко и опровергнуть.
     Аббат.  Но  если уж  мне  ясно,  что одного разума недостаточно,  чтобы
постичь всю  тайну догматов,  все проявления духовной жизни,  что разумом не
понять,  как  решает  христианская  религия  проблему  наших  судеб,  то  я,
напротив,  вижу  в  этом  неопровержимое доказательство существования  силы,
стоящей над людьми и подарившей им откровение истины!
     Жан молчит.
     (Воспользовавшись его  молчанием.)  Ну,  а  кроме  того,  можете ли  вы
назвать мне хоть одну неоспоримую научную истину,  которая бы  действительно
противоречила какому-нибудь из наших догматов?  Доказала ли ваша наука,  что
бога нет?
     Жан (решившись ответить). Не совсем.
     Аббат. Ага!
     Жан.   Наука  довольствуется  доказательством  того,  что  в  мире  все
происходит так, словно вашего личного бога не существует.
     Аббат.  Но,  мой бедный друг, ведь наука, предназначенная исключительно
для изучения законов природы,  служит для тех, кто умеет видеть, самым ярким
свидетельством существования бога!
     Жан  (печально,  твердым голосом).  О,  позвольте,  позвольте...  зачем
жонглировать  словами?   Из  того,   что  я  признаю  определенный  порядок,
определенные закономерности природы,  не следует заключать,  будто я верую в
бога: этим словесным фокусом слишком долго злоупотребляли! Ничего подобного!
Пусть мы оба убеждены,  что мир подчинен определенным законам,  согласен, но
мои воззрения,  целиком основанные на  опыте,  несовместимы с  утверждениями
католической  религии,   полагающей  бога   высшим   существом,   наделенным
собственной волей и вполне определенными качествами!  Не будем путать разные
вещи!  Иначе религия до  сих пор была бы  наукой,  как в  те давние времена,
когда  человеческое  сознание  только  что   начинало  пробуждаться.   (Чуть
улыбнувшись.) Но религия - не наука...
     Аббат (пылко).  С  той  минуты,  как вы  открыто направляете свой разум
против христианства...
     Жан (с живостью).  Мой дорогой друг,  мы проспорим до зари и  все же не
сумеем убедить друг  друга.  (С  улыбкой.)  Я  очень хорошо знаю,  насколько
бесплодны эти нескончаемые споры...  Пропасть между верующим и  атеистом так
глубока,  что  они будут ломать копья всю жизнь и  все равно не  поймут друг
друга.  Опытные  и  сведущие  богословы  не  раз  припирали  меня  к  стене.
Признаюсь,  чаще всего я не находил серьезных доводов для возражений. Но это
не могло поколебать моей уверенности. Я твердо знал, что ответ есть и, чтобы
найти  его,  достаточно  счастливого случая,  удачной  ассоциации  идей  или
размышлений вечером,  на досуге.  Доводы?  Их можно найти всегда и  в пользу
чего угодно, стоит лишь поискать...
     Аббат делает жест,  выражающий полное бессилие. Жан дружески улыбается,
подходит к нему и берет его за руку.
     Видите  ли,  логические  доказательства  не  могут  заставить  человека
изменить свои взгляды;  вот к  какому твердому выводу я  пришел.  Логические
доводы нужны  лишь  для  подкрепления наших убеждений,  и  убеждения эти  не
зависят,  как нам порою кажется, от силлогизмов и рассуждений, а возникают в
силу врожденного предрасположения, более сильного, чем любая философия.
     По-моему,  мы рождаемся с  предрасположением к  вере или к сомнению,  и
никакие доводы "за" или "против" тут не помогут.
     Аббат не отвечает.
     Стало свежо.  Быстро вечереет.  Солнце превратилось в  оранжевую черту,
сверкающую сквозь клубы фиолетовых туч, нависших над горизонтом.
     Перед ними  расстилается ровная зелень молодых хлебов,  едва  прикрытая
пеленой поднимающегося тумана;  розоватые отблески умирающего дня и молочный
свет луны играют на этом мягком покрывале.
     Жан и аббат ускоряют шаги.
     Стая воронов с  шумом поднимается со скирды соломы и садится вдалеке на
черные яблони.
     Долгое молчание.
     Аббат. А... ваша жена? Что будет с ней?
     Жан (просто).  Моя жена?  Я понял все,  о чем рассказал вам сейчас,  по
меньшей мере три  года назад...  Ну  и  что  ж?  Нет никаких причин что-либо
менять...
     Аббат с сомнением качает головой.







     Коллеж Венцеслава.
     Восемь  часов  утра:  начинаются  занятия.  Жан  легко  поднимается  на
кафедру; раскладывает бумаги.
     Ученик  (подходя).  Простите...  Господин  директор  не  передавал  вам
тетрадь для меня?
     Жан. Нет. А что такое?
     Ученик.   Господин  директор  попросил  у  меня  мои  конспекты,  вчера
вечером... Он сказал, что вернет их сегодня.
     Жан. Какие конспекты? Моих лекций?
     Ученик. Да.
     Жан (отсылает его на место). Нет, мне ничего не приносили.
     Класс походит на  кипящий котел.  Должно пройти несколько минут,  чтобы
все эти юноши забыли о том, что только недавно каждый из них существовал сам
по себе,  и вновь почувствовали себя частицей аудитории.  Головы учеников то
поднимаются,  то  склоняются над  столами.  Наконец  воцаряется порядок.  То
здесь,  то  там  еще  слышится  шушуканье.  Затем  наступает  тишина:  класс
замирает.
     Подняв голову,  Жан  видит  пятьдесят пар  глаз,  которые устремлены на
него, как лучи солнца, сходящиеся в фокусе лупы. Их немой приказ пригвождает
его к кафедре, заставляет сердце биться сильнее, рождает вдохновение.
     Сегодня, господа, я попрошу вас быть особенно внимательными.
     Делает   глубокий  вздох,   окидывает  аудиторию  властным  взглядом  и
продолжает.
     Мы с вами закончили на предыдущем занятии цикл лекций,  которые я хотел
посвятить теме происхождения видов.  Я  уверен,  что вы поняли значение этой
важнейшей проблемы.  Но  мне  хотелось бы,  прежде чем  закончить эту  часть
нашего  курса,  вернуться назад  и  коротко  остановиться на  тех  вопросах,
которые мне кажутся...
     Дверь  открывается.  Входит  директор,  все  встают.  Жан  в  удивлении
поднимается.
     Аббат Мириель - директор коллежа Венцеслава. Священник лет шестидесяти.
Несмотря на возраст и грузную фигуру, у него легкая походка.
     Черты лица тонкие,  немного оплывшие.  Лысеющий лоб  покрыт веснушками.
Время от времени он необыкновенно быстро опускает и поднимает глаза;  у него
тусклый,  пронизывающий,  непреклонный  взгляд,  на  губах  застыла  детская
улыбка, возможно деланная, но не лишенная обаяния.
     Директор (обращаясь к юношам). Садитесь, дети мои.
     Прошу извинить меня,  господин Баруа, я забыл вернуть тетрадь одному из
ваших учеников...  (С добродушной улыбкой.)  И  раз уж я  пришел сюда,  мне,
право,  хочется извлечь пользу из этого посещения... Разрешите МНР послушать
вашу сегодняшнюю лекцию...  Нет, нет, не беспокойтесь... (Он замечает пустую
скамью  в  глубине  класса.)  Я  прекрасно устроюсь здесь...  (Садясь.)  Мне
хотелось  бы,   чтобы  мое  присутствие  не  нарушало  обычного  хода  ваших
занятий...
     Жан  вспыхивает  и  тут  же  бледнеет.  Приход  директора  кажется  ему
подозрительным.  С  минуту он  борется с  искушением изменить приготовленную
лекцию.  Затем решительно,  с легкой дрожью в голосе,  в котором чувствуется
вызов, продолжает урок.
     Жан (обращаясь к директору).  Я собирался,  господин директор, подвести
итог  нескольким  занятиям,   которые  были  посвящены  изучению  вопроса  о
происхождении видов.
     Аббат наклоняет голову в знак согласия.
     (Ученикам.) Я говорил вам о том, какое важное место принадлежит Ламарку
{Прим. стр. 96}, а затем и Дарвину, в науке о происхождении видов, возникшей
лишь  после них,  на  основе наследия этих  ученых,  в  особенности Ламарка.
Думается,  мне удалось доказать вам,  что его теорию эволюции,  или,  говоря
точнее,  трансформизм {Прим.  стр. 96} - открытие более общее и возбуждающее
меньше споров,  чем теория естественного отбора, - следует рассматривать как
окончательно установленную научную истину.
     Он  бросает взгляд на директора.  Аббат слушает с  непроницаемым видом,
опустив глаза; его белые руки лежат на столе.
     В самом деле, мы видели, что до Ламарка наука не в силах была объяснить
явления жизни.  Можно было предполагать,  что  все известные нам сейчас виды
создавались один за  другим и  каждый вид с  самого начала обладал присущими
ему  ныне признаками.  Ламарк воистину нашел нить Ариадны {Прим.  стр.  97},
ведущую из лабиринта вселенной.  Я привел достаточно доводов, которые должны
убедить вас в наличии бесконечной цепи существ, связывающих нас с первичными
формами органической материи.  Жизнь  на  земле  развивалась от  примитивной
монеры {Прим.  стр.  97},  едва отличимой от молекул органической среды,  из
которых она возникла,  от этого бесформенного комка - предка наших клеток, в
сравнении с которым самый простейший организм,  известный в настоящее время,
представляется бесконечно сложным,  -  вплоть до  человека,  со  сложнейшими
физиологическими и психологическими процессами, происходящими в нем; и мысль
Ламарка через  тысячи веков  проследила и  установила постоянно изменяющийся
мир живых существ в их непрерывном развитии.  Затем -  и это имеет особенный
интерес сейчас - я предостерег вас против ошибочных утверждений о том, будто
со  времени  открытия  внезапных  изменений  видов  трансформизм  переживает
кризис.  Вы же знаете,  что за периодами, в течение которых тот или иной вид
остается неизменным,  могут  наступать внезапные мутации  {Прим.  стр.  97},
вызванные медленно накапливавшимися на  протяжении ряда поколений сдвигами в
организме.  И  я показал вам,  что в сущности -  если только добросовестно и
глубоко исследовать этот  вопрос -  внезапные изменения видов ни  в  чем  не
противоречат теории Ламарка.
     Пауза.
     С  приходом директора Жан почувствовал,  что уже не владеет аудиторией.
Фразы,  которые он бросает в зал,  бессильно падают,  как мяч, ударившийся о
слабо  натянутую сетку;  а  сам  он,  не  находя поддержки в  окружающей его
пустоте, мало-помалу теряет уверенность.
     Тогда он  решает отказаться от повторения предыдущих лекций и  внезапно
переходит к новой теме.
     Мне  думается,  этот  краткий обзор пройденного был  полезен.  Но  наша
сегодняшняя лекция имеет другую цель.
     С  первых же слов уверенность,  звучащая в его голосе,  вновь подчиняет
аудиторию.  В одно мгновение сетка натягивается и снова упруго звенит от его
слов, как теннисная ракетка.
     Прежде всего  я  хочу,  чтобы  в  вашем сознании навсегда запечатлелась
важнейшая роль трансформизма, его основополагающее значение для формирования
умов в наше время;  я хочу,  чтобы вы поняли, почему он служит, я бы сказал,
ядром  всей  биологической науки;  не  выходя за  рамки  точнейшего научного
анализа,  мы должны признать,  что эта теория,  по-новому объясняющая законы
жизни  на  земле,  коренным образом изменила основы  современной философии и
обновила  как  форму,  так  и  содержание  большинства концепций,  созданных
человеческим разумом.
     Словно электрический ток пробегает от кафедры к  классу и обратно.  Жан
видит, как, подчиняясь его воле, аудитория волнуется и трепещет.
     Директор  поднимает  глаза.  Жан  встречает его  ничего  не  выражающий
взгляд.
     С   того  дня,   как   мы   убедились  в   непрерывном  движении  всего
существующего,  мы  более  не  можем  рассматривать жизнь  как  первопричину
движения,  которая будто бы одушевляет неподвижную материю. Мы отвергаем это
глубокое заблуждение,  бремя которого до  сих  пор  тяготит наши плечи,  эту
ошибку,  исказившую с  самого зарождения мысли наши представления о явлениях
жизни!  Жизнь не  есть явление,  начало которого можно определить,  ибо  она
продолжается вечно.  Иными словами,  мир существует, он существовал всегда и
не может прекратить свое существование; он не мог быть кем-либо создан: ведь
материи чужда неподвижность.  В тот день,  когда мы поняли, что всякое живое
существо ни  в  коем случае не  может быть тождественным самому себе на двух
этапах  своего развития,  мы  решительно опровергли все  доводы,  выдвинутые
людьми для поддержания индивидуалистических иллюзий о  существовании свободы
воли,  и  мы уже не можем представить себе существо,  которое располагало бы
полной свободой действий.  С того дня, как мы поняли, что наша способность к
мышлению -  это всего лишь накопленный на протяжении веков и  переданный нам
опыт  предков,  -  причем  процесс  этот  совершается в  нас  помимо  нашего
контроля,  под влиянием сложных и подчас капризных законов наследственности,
- мы уже не можем по-прежнему верить в абсолютные истины старой метафизики и
старой морали. Ибо законы трансформизма применимы не только к развитию жизни
на  земле,  но  и  к  развитию человеческого сознания.  Вот почему Ле Дантек
{Прим.  стр.  99},  один из  самых сведущих и  независимых мужей современной
науки,  имел право сказать: "Для убежденного сторонника трансформизма многие
вопросы,   естественно  возникающие  у  человека,  теряют  свою  остроту,  а
некоторые из них и вовсе утрачивают свое значение".
     Директор резко встает,  несмотря на  грузность.  Он обращает к  кафедре
суровое лицо с полузакрытыми глазами.
     Директор.  Все это весьма интересно,  господин Баруа.  Вы  читаете свои
лекции с  воодушевлением,  достойным всяческих похвал,  оно делает их весьма
увлекательными...  (С  язвительной улыбкой.)  Мы  еще  об  этом поговорим...
(Ученикам,  с отеческой добротою.) Вы должны запомнить из всего этого,  дети
мои,  - я лишь предвосхищаю выводы, которые господин Баруа готовился сделать
в  конце  лекции,  -  только  одно:  замыслу всевышнего присуща непогрешимая
гармония...  Блуждая в потемках,  наш убогий разум может лишь приблизиться к
сущности его великих законов,  но  постичь ее  он  не  в  силах...  Этот акт
смирения перед лицом чудесных деяний создателя тем  более необходим,  что мы
живем  в  такой  век,  когда  прогресс науки  слишком  часто  заставляет нас
забывать о  собственном ничтожестве и  об  относительности наших познаний...
(Кланяется  с  подчеркнутой холодностью.)  Я  ухожу,  господин  Баруа...  До
свидания...
     Едва за директором закрылась дверь,  как гул,  напоминающий шум прибоя,
прокатывается по классу.
     Стоя на кафедре,  Жан окидывает зал быстрым взором,  и взгляды учеников
вновь неудержимо устремляются к нему.
     Молчаливое  и  восторженное  единение,  которого  не  смогут  разрушить
никакие административные меры.
     (Просто.) Продолжим...




     В Бюи, у г-жи Пасклен, во время летних каникул.
     Сесиль в  своей  комнате;  она  стоит  в  ночной сорочке перед открытым
окном.
     Машинально гладит живот,  ставший большим и круглым. Некогда живое лицо
теперь  безучастно:   отсутствующий  взгляд,  взгляд  затяжелевшей  женщины,
устремлен вдаль.
     Девять часов утра.  С ясного голубого неба течет желтое солнце, жидкое,
как мед.
     Кто-то стучит в дверь и тотчас же входит.
     Сесиль (по-детски краснея).  Это ты,  мама?.. Г-жа Пасклен (резко). Да,
я.
     Сесиль испуганно поднимает брови.
     Вот,  полюбуйся!  (Размахивает брошюрой в белой обложке; затем, схватив
лорнет,    читает,    отчеканивая   каждый   слог.)   "Бюллетень   Конгресса
свободомыслящих!..   Господину  Баруа,   у  госпожи  Пасклен!..  Бюи-ла-Дам,
департамент Уазы". (Пауза.) Где он?
     Сесиль. Жан? Не знаю.
     Г-жа Пасклен. Ты его еще не видела?
     Сесиль. Нет.
     Г-жа Пасклен. У себя его нет.
     Сесиль. Наверное, пошел гулять.
     Г-жа Пасклен.  Стало быть, вы не только живете в отдельных комнатах, но
он теперь даже не здоровается с тобой, прежде чем уйти на прогулку?
     Сесиль садится; в ее движениях сквозит безнадежная усталость.
     (Бросая брошюру на колени Сесили.) Ну что ж, передай ему это сама, если
хочешь...  И  скажи от моего имени,  чтобы он давал для подобных вещей какой
угодно адрес,  только не мой... В конце концов что происходит?.. (Показывает
распечатанный конверт.) Нынче утром я получила записку от аббата Мириеля.
     Сесиль. От директора Жана?
     Г-жа Пасклен.  Он сейчас отдыхает в епископстве Бовэ, у своего брата, и
пишет,  что будет рад,  если я приеду на днях повидаться с ним. Он мне хочет
что-то "сообщить лично".
     Сесиль. Что бы это могло быть?
     Г-жа Пасклен (хмуро).  Ах,  я сама ничего не знаю, дитя мое. Но я поеду
туда сегодня же, хочу разузнать, в чем дело.
     Она вдруг наклоняется и,  зажав лицо дочери между ладонями,  с коротким
всхлипывающим звуком,  похожим на  рыдание,  прижимает сухие губы к  ее лбу.
Затем с угрюмым и гневным лицом выходит из комнаты, громко стуча каблуками.
     Через два часа.
     Сесиль кончает одеваться.
     Жан (входя). Доброе утро. Сесиль. Ты видел маму? Жан. Нет, я рано вышел
из дому. Сесиль (указывая на бюллетень). Мама принесла это для тебя.
     Лицо Жана оживляется.
     Жан. Да, да, я знаю... Я его ждал... Спасибо.
     Разрывает бандероль,  садится на  кровать и  с  интересом перелистывает
бюллетень.
     Сесиль следит за ним с враждебным любопытством.
     Жан замечает вопрос в ее взгляде и не уклоняется от ответа.
     Это программа конгресса,  который состоится в  Лондоне в  декабре этого
года...
     Сесиль (настороженно). Но... какое это имеет к тебе отношение?
     Жан (решительно).  Меня это интересует. (Сесиль вздрагивает.) К тому же
меня просили написать отчет о конгрессе для одного журнала.
     Сесиль (резко). Кто просил?
     Жан (быстро). Брэй-Зежер.
     Сесиль. Я так и знала!
     Жан (ледяным тоном). О, прошу тебя, Сесиль...
     Молчание.
     Жан снова перелистывает бюллетень.
     Сесиль (в отчаянии). Я не хочу, чтобы ты занимался этим!
     Жан, продолжая читать, недобро усмехается.
     Жан. Как ты сказала? Не хочешь?..
     Засовывает брошюру в карман и подходит к жене.
     (Сдержанно.) Послушай,  милая, оставь меня в покое, не вмешивайся в эти
дела...  Такие конгрессы происходят лишь раз  в  десять лет...  (Не глядя на
нее,  ходит взад и вперед по комнате.) Это движение международного масштаба,
о влиянии которого ты даже не подозреваешь.  Кроме того, вопросы, включенные
в  программу конгресса в  этом году,  представляют большой интерес для  меня
лично.  Зежер предложил мне принять деятельное участие в конгрессе на правах
специального корреспондента журнала "Ревю энтернасьональ дез  идэ" -  органа
этого  движения  во  Франции.   Я  чуть  было  не  согласился...   (Движение
Сесили.)... но потом отказался, потому что читаю лекции в коллеже. Но я хочу
по  крайней  мере  присутствовать на  последних  заседаниях,  которые  будут
происходить как  раз  во  время новогодних каникул,  и  опубликовать отчет о
резолюциях конгресса для французской секции. Все уже решено, незачем об этом
больше говорить.
     Сесиль не отвечает.
     Он делает несколько шагов в молчании,  потом, наконец, решается поднять
на нее глаза.
     Она упала, как подстреленное животное. В ее расширенных зрачках застыло
выражение ужаса, она вот-вот лишится чувств.
     Он бросается к ней, поднимает, кладет на кровать.
     Внезапная жалость - острая и неодолимая...
     (С угрюмой покорностью.) Ну хорошо,  хорошо...  Успокойся.  Я не поеду,
решено...
     Мгновенье она лежит неподвижно с закрытыми глазами.
     Потом смотрит на него, улыбается и берет его за руку.
     Он  отстраняется,  подходит к  окну.  Да,  из  них  двоих она  сильнее!
Благодаря своему неподдельному страданию,  которое ее  гложет и  которое она
выставляет напоказ, - она неуязвима!
     Он  думает о  том,  как много теряет,  отказываясь от этой поездки:  он
лишается неповторимой возможности услышать, как будут обобщать, опровергать,
защищать,  просеивать сквозь сито противоречий тот комплекс идей,  с помощью
которых  он  вот  уже  пять  лет,  бредя  вслепую,  пытается выработать свою
жизненную философию...
     Глубокое отвращение...
     Она заслуживает жалости, пусть так, но и он тоже!
     (Не оборачиваясь,  с  глухой яростью.) Видишь ли...  Именно поэтому я и
останусь на всю жизнь неудачником...  В  этом тебя даже нельзя обвинять:  ты
просто не можешь иначе...  Ты не понимаешь и никогда не поймешь, в чем смысл
моей жизни,  чем я живу! В твоих глазах мои идеи всегда будут вздорными или,
еще того хуже, постыдными, преступными чудачествами... В этом - твоя натура,
твоя  подлинная сущность!  Ты  создаешь вокруг меня атмосферу,  в  которой я
задыхаюсь!..   Все  мое  мужество,   вся  энергия  -   испаряются  в  ней...
Единственное  счастье,   которое  ты   мне   можешь  дать,   -   это  мелкая
привязанность;  кроме нее,  ты  ни  на что не способна!  И  она приносит мне
только  вред,  принижая мою  личность до  твоего уровня!  Вот  она,  правда,
жестокая правда...  Оттого,  что ты со мной,  вся моя жизнь исковеркана; и я
ничего не могу с  этим поделать!..  И что бы я ни делал,  ты будешь со мной,
всегда!  Ты будешь подавлять мои стремления, одно за другим, даже не отдавая
себе отчета в том, что делаешь; ты никогда даже отдаленно не поймешь, что ты
собой  представляешь!..  Всю  жизнь  ты  будешь проливать слезы из-за  своих
пустяковых  трагедий!..  (Кричит.)  А  я,  я  погиб,  погиб  окончательно  и
бесповоротно, - и в этом виновата ты!
     Она не  шелохнулась.  Ее  взгляд не  выражает ничего,  кроме горестного
удивления...
     Жан пожимает плечами. Сжав губы, ссутулившись, он выходит из комнаты.




     "Господину аббату Мириелю, директору коллежа Венцеслава, Париж.
     17 августа.
     Господин директор!
     Позвольте мне,  прежде всего, выразить удивление по поводу того, что Вы
сообщаете мне свое мнение о моей преподавательской деятельности через третье
лицо.  Не останавливаясь более на этом поступке,  лишенном всякой учтивости,
чтобы не  сказать хуже,  я  желал бы  рассмотреть вместе с  Вами критические
замечания,  которые Вы сделали по моему адресу. Я не боюсь ошибиться, ибо Вы
взяли на  себя труд изложить свои претензии в  специальной записке,  которая
была  мне  передана;   она  представляет  собою,  насколько  я  мог  понять,
недвусмысленный ультиматум.
     Прошло  около  четырех  лет  с  того  времени,   как  Вы  поручили  мне
преподавать естественные науки  в  Вашем  коллеже.  Я  не  считал  возможным
ограничить  свою  задачу  чисто  практическим  курсом,   ибо   перед  каждым
педагогом,  помимо изучения программы, стоит неизмеримо более важная задача:
повысить  общее  развитие  своих  учеников,   пробудить  в   их  умах  жажду
деятельности.
     Я   не   собираюсь  отрицать,   что   старался  придать  своим  лекциям
определенное направление.
     Если  я  рассказывал своим ученикам больше,  нежели было  предусмотрено
программой преподавания естественных наук в католических учебных заведениях,
то делал это совершенно сознательно.  Я полагаю,  что для человеческой мысли
не  должно быть  иных  препятствий,  помимо того  предела,  где  естественно
истощается ее порыв; чем больше разбег, тем выше она взлетит.
     Ваше неудовольствие помогло мне понять,  что искренний человек не может
принять  на   себя  обязательство  читать  лекции  по  заранее  предписанным
правилам. Рано или поздно он неизбежно задаст себе вопрос: может ли он, если
у  него  есть  хоть крупица достоинства,  сообщать своим слушателям что-либо
другое,  кроме  плодов собственных размышлений,  собственного опыта?  И  как
только он придет к заключению,  что право это у него отнято,  пробудится вся
сила его ума.  Хотим мы этого или нет,  но научный анализ явлений окружающей
жизни подводит нас вплотную к философии.  Более того,  на мой взгляд, только
такую философию и следует принимать всерьез.
     Но  для  того,  чтобы изучать эти вопросы с  тем вниманием,  какого они
заслуживают,  нужна свобода мысли и  свобода ее выражения,  а это -  тут я с
Вами согласен -  совершенно несовместимо с  духом Вашего учебного заведения.
Вот  почему я  готов признать,  что с  этой точки зрения превысил данные мне
полномочия.
     Но  поскольку я  не  могу  изменить дух  моих лекций и  особенно дорожу
возможностью выступать перед своими учениками таким,  каков я есть,  то есть
свободным человеком, говорящим с людьми, мыслящими свободно, у меня остается
лишь один выход - подать в отставку.
     Соблаговолите принять,  господин  директор,  уверения в  моем  глубоком
уважении.
     Жан Баруа".

     Пять часов вечера. В саду.
     Госпожа Пасклен и  Сесиль шьют в тени полотняного зонта возле лестницы,
ведущей на лужайку. Сдвинув стулья, они сидят и негромко разговаривают, едва
шевеля губами.
     На крыльце появляется Жан с  письмом в  руке.  Он подходит к  женщинам,
преодолевая завесу враждебности. Его встречает молчание.
     Жан.  Я  хочу познакомить вас с моим ответом аббату Мириелю.  Я подаю в
отставку.
     В его голосе звучит такая уверенность, что мать и дочь вздрагивают.
     Госпожа Пасклен,  хотя  и  настроена воинственно,  пытается скрыть свое
беспокойство.
     Г-жа Пасклен. В отставку? Ты шутишь?
     Сесиль роняет рукоделие на колени. Поднимает голову. Виден ее гладкий и
выпуклый, как панцирь, лоб.
     Со вчерашнего дня она пребывает в состоянии оцепенения и безнадежности.
Записка  директора коллежа  открыла  ей  глаза  на  действительное положение
вещей. Сесиль мало беспокоит ее положение в обществе, она помышляет только о
спасении души: подумать только, Жан - атеист!...
     Жан.  Вы,  кажется,  удивлены?  Хотел бы я  знать,  чего вы еще от меня
ждали? Ультиматум...
     Г-жа Пасклен (с живостью). Ну, об ультиматуме не было и речи! Ты сильно
преувеличиваешь!  Аббат Мириель был крайне огорчен,  услышав,  какие вещи ты
преподносишь своим ученикам; но у него и в мыслях не было увольнять тебя. Он
не захочет этого...  хотя бы из уважения ко мне.  Он лишь требует,  чтобы ты
читал свои лекции по-другому.  (С улыбкой.)  Согласись,  ему виднее,  что ты
должен говорить, ведь директор он, а не ты...
     Жан молча отводит глаза.
     Госпожа  Пасклен спешит  воспользоваться его  молчанием.  С  притворным
добродушием она пытается сгладить остроту спора.
     Г-жа Пасклен.  Ну, полно, не делай глупостей. Ты сам себя взвинчиваешь.
А  директор  придает  твоим  выходкам  не  больше  значения,  чем  они  того
заслуживают: он готов о них забыть. (На ее деланную улыбку тяжело смотреть.)
Полно же, не упрямься... Разорви это письмо и напиши ему другое...
     Жан (устало). Не будем спорить. Мое решение непреклонно.
     Г-жа Пасклен (кричит). Ты не смеешь так поступать! Правда, Сесиль?
     Жан. Я не могу поступить иначе.
     Г-жа Пасклен. Нет! Я запрещаю тебе отсылать это письмо!
     Жан  (теряя  терпение).  А  если  бы  от  вас  потребовали отречься  от
религиозных убеждений ради сохранения места, что бы вы на это ответили?
     Г-жа Пасклен (в бешенстве). Как будто это одно и то же!
     Жан.  Да,  да,  я  знаю ответ:  "Это -  не одно и то же".  Так вот,  вы
ошибаетесь: для меня это до такой степени "одно и то же", что я не колебался
ни минуты!  Я  должен был уже давно понять,  что мне не место в этом коллеже
священников, и уйти заблаговременно. Я жалею, что так долго заблуждался.
     Госпожа Пасклен в  замешательстве.  Лицо Жана с  нахмуренными бровями и
упрямой складкой у рта пугает ее. Она подавляет гнев.
     Г-жа Пасклен.  Жан,  умоляю тебя... Если ты потеряешь это место, что ты
станешь делать?
     Жан.  О,  не беспокойтесь;  у меня достаточно планов и возможностей для
применения своей энергии.
     Г-жа  Пасклен.  Воображаю,  что  это за  планы!  Ты  с  ними еще глубже
погрязнешь в нечестии!
     Жан (воспользовавшись подходящим случаем).  Разумеется, теперь, когда я
свободен (поднимает письмо),  я  не пойду больше ни на какие уступки,  ни на
какие компромиссы; мне стыдно перед самим собой за то, как я вел себя до сих
пор! То был переходный этап, пусть так, но он уже пройден.
     Эти слова глубоко задевают Сесиль, она встает.
     Сесиль.  Теперь, когда ты свободен, Жан? А я? Жан (озабоченно). Ты? При
чем тут ты?
     Они оглядывают друг друга с  головы до  ног,  в  их глазах нет и  следа
былой нежности.
     Сесиль.  Ты обманул меня! Ты обманул меня своим прошлым, своими речами,
своим поведением! Не забывай этого!
     Г-жа  Пасклен (переходя в  наступление).  Не  думаешь ли  ты,  что  она
примирится с тем,  что ее муж безбожник, враг нашей веры? Это отвратительно!
Разве тебя так воспитывали?
     Жан (отвечая только Сесили,  взволнованным, глухим голосом). Сделанного
не воротишь.  Ты страдаешь? Я тоже... Я не могу остановить свою мысль, убить
ее... И не я должен направлять ее, а она должна направлять мою жизнь!
     Сесиль (сурово). Нет. Пока я с тобой, я не соглашусь на это!
     Г-жа  Пасклен (ободренная неожиданной твердостью дочери).  Нет!  Скорее
она уйдет от тебя! Неправда ли, Сесиль?
     Сесиль  в  смятении;  несколько секунд  она  колеблется,  затем  кивает
головой в знак согласия.
     Жан, настороженно ожидавший ее ответа, пожимает плечами.
     Короткое молчание.
     Госпожа Пасклен смотрит на  Сесиль с  новым чувством.  Где-то  в  самой
глубине ее материнской души,  как молния,  блеснула надежда, заставляющая ее
говорить помимо воли.
     Это  просто  глупо  в  конце  концов!  Ты  испортишь нам  жизнь  своими
идеями... Идеи! У каждого есть идеи! И у тебя должны быть такие же идеи, как
у  всех!  (Пуская в  ход последний козырь.)  Если ты  не откажешься от этого
письма,  если ты не вернешься к  прежней жизни,  Сесиль не поедет с  тобою в
Париж!
     Жан. Ты слышишь, Сесиль?
     Сесиль (она уже не может отказаться от своих прежних слов). Мама права.
     Жан. Если я подам в отставку, ты не вернешься со мной в Париж?
     Сесиль. Нет.
     Жан (холодно, обращаясь к теще). Полюбуйтесь что вы натворили!
     Он хватает стул, ставит его возле Сесили и садится на него верхом.
     Слушай,  Сесиль,  не  делай  глупостей...  Клянусь  тебе,  я  не  шучу.
(Переводит дух.)  Я  мог  бы  пообещать тебе  новые уступки ради продолжения
нашей совместной жизни. Но нет: я буду честен, как всегда. Я шел для тебя на
все жертвы,  на  какие только был способен;  я  не могу больше идти по этому
пути,  не  рискуя окончательно утратить свое человеческое достоинство,  свою
нравственную чистоту!  Согласившись на то,  чего ты от меня требуешь, я буду
вынужден всю жизнь играть мрачную комедию:  своим безразличием и  постоянным
притворством создавать видимость,  будто я одобряю религию, которую на самом
деле не могу больше исповедовать.  Ты должна раз и навсегда понять, что речь
идет о  чем-то куда более значительном,  чем отношения между мужем и  женой.
Человек   порядочный  не   может   высказывать  всю   свою   жизнь   мнения,
противоречащие его убеждениям,  -  даже во имя любви... Ты не можешь ставить
мне в вину мою честность, хотя она и заставляет тебя страдать!
     Молчание.
     Итак, ты едешь со мной в Париж в октябре, как мы собирались?
     Сесиль (с упрямством отчаяния). Нет.
     Жан (отстраняя рукой г-жу Пасклен).  Сесиль, выслушай меня внимательно!
(Пауза.)  Если ты откажешься вернуться со мной в Париж,  если ты сознательно
порвешь последние нити,  какие я хочу сохранить,  тогда меня больше ничто не
удержит...  И  я  уеду на всю зиму в  Лондон,  на конгресс,  о  котором тебе
говорил.
     Г-жа Пасклен (в бешенстве). Да ты ее убить хочешь! В ее положении...
     Сесиль поднимается и идет к матери.
     Сесиль (рыдая).  Я  все обдумала.  Лучше уж  потерять мужа,  чем жить с
язычником!
     Жан встает.
     Он  смотрит на  них,  и  внезапно его  поражает их  сходство...  Тог же
выпуклый лоб,  те же черные,  круглые глаза, косящие от волнения больше, чем
обычно,  тот же  недобрый,  ускользающий взгляд человека,  который во  время
спора никогда не смотрит вам в лицо...
     Жан (печально). Ты сама этого хотела, Сесиль... Ты сама этого хотела...
Подумай  до  вечера.  Отпустив  меня  одного,  ты  освободишь меня  от  всех
обязательств,  возвратишь мне  полную свободу.  Я  ухожу на  почту отправить
письмо.

     "Господину Брэй-Зежеру,  Главному  редактору  "Ревю  энтернасьональ дез
идэ", бульвар Сен-Жермен, 78, Париж.
     20 августа
     Дорогой друг!
     За последние несколько дней в моей жизни произошли большие изменения. Я
отказался от преподавания в  коллеже Венцеслава и сейчас куда более свободен
во всех отношениях,  чем мог рассчитывать. Я могу располагать своим временем
в течение всей зимы и пробыть в Лондоне сколько потребуется.  Так что,  если
еще не поздно,  я с большой охотой возьмусь за выполнение того важного дела,
которое ты намеревался мне поручить в связи с предстоящим конгрессом.
     Я не останусь в Бюи до конца каникул, как предполагал раньше. Вечером я
возвращаюсь в Париж. Можешь ли ты уделить мне утро на этой неделе?
     Искренне твой Ж. Баруа".




     Лондон.
     Номер в отеле.
     Вечер.  Из  плафона льется резкий свет электрической лампы.  Задернутые
занавеси приглушают уличный шум.
     Брэй-Зежер лежит на  кровати.  Приподнявшись на  локте,  он внимательно
смотрит на женщину лет пятидесяти, сидящую за маленьким столиком: она читает
вслух стенографический отчет дневного заседания конгресса.
     Жан  ходит взад и  вперед,  скрестив руки на  груди,  -  он  во  власти
возбуждения.
     Стенографистка (читает). "... как писал некий швейцарец, романтик Винэ:
{Прим.  стр.  111}  "От  восстания  к  восстанию общество  совершенствуется,
цивилизация  укрепляется,   справедливость  торжествует...  Свобода  печати,
свобода  промышленности,  свобода торговли,  свобода образования -  все  эти
свободы, словно живительные летние дожди, были принесены на крыльях бури".
     Жан (прерывает).  ...Здесь раздались аплодисменты,  особенно со  скамей
шведов,  датчан,  русских.  Потом  слово  взял  председатель и  подвел  итог
прениям...
     Зежер, хмуря брови, одобрительно кивает головой при каждой фразе.
     Жан.  ...Он  сообщил,  что  внезапный приступ  печени  приковал тебя  к
постели;  потом зачитал записку, где ты предлагаешь, чтобы я выступил завтра
вместо тебя; это предложение было принято единогласно.
     Зежер. Вольдсмут сообщил тебе точные цифры?
     Жан.  Да.  А  я  предупредил Бэкерстона,  что не буду присутствовать на
заседании комиссии по реформам.
     Зежер кивает головой.
     Брэй-Зежер - человек лет тридцати.
     Родился в  Нанси,  его отец и мать -  уроженцы Лотарингии.  Но лицом он
немного напоминает японца;  болезнь печени подчеркивает это сходство: желтая
кожа,  широкие скулы,  вскинутые вверх брови,  редкие свисающие усы,  острый
подбородок.
     Надбровия сильно выдаются вперед;  в глубине глазных впадин лихорадочно
блестят черные,  всегда расширенные зрачки; горячий, жесткий и острый взгляд
контрастирует с мягкостью черт.
     Голос монотонный,  глухой,  сначала кажется приятным,  но в  нем звучит
необыкновенная черствость.
     Зежер.   Госпожа  Давид,  разыщите  мой  доклад,  который  вы  на  днях
стенографировали...  Зеленая папка: "Проблема религии во Франции". Благодарю
вас.
     Жан. Ты предпочитаешь, чтобы я диктовал при тебе, как утром?
     Зежер. Да, так лучше.
     Жан.  Я подготовил вторую и третью части,  но изменил твой план. Я тебе
объясню...
     Брэй-Зежер вытягивается с гримасой боли.
     Жан. Тебе больно? Зежер. Временами.
     Несколько секунд молчания.
     Жан  (доставая из  кармана бумаги).  Мы  остановились на  второй части:
"Причины  всеобщего потрясения основ  религии".  Вы  нашли,  госпожа  Давид?
(Зежеру.)  Первая  причина:  широкое  распространение,  которое  получило за
последние пятьдесят лет изучение естественных наук. По мере того как человек
побеждает невежество,  на котором искони зиждилась его вера в бога,  область
божественного неумолимо сокращается.
     Зежер. Ты мог бы вкратце напомнить...
     Жан. Пишите, госпожа Давид.
     Зежер.  ...о  некоторых научных данных,  которые уже  сейчас  позволяют
доказать,  что их  бог бессилен повлиять на  неизбежную смену явлений,  что,
следовательно, чудеса невозможны, молитвы бесплодны и так далее...
     Жан. Хорошо. Вторая причина: "Исторические труды".
     Зежер. Изложи мне это в нескольких словах...
     Жан.  Нет,  это очень важный раздел.  Я хочу напомнить об огромном шаге
вперед,  сделанном человечеством в  тот  день,  когда  появилась возможность
проследить с  историческими документами в руках зарождение религиозных мифов
и  показать,  что  они возникли из  человеческих представлений,  связанных с
каким-нибудь самым обычным фактом,  облеченным народной фантазией в чудесную
форму.
     После этого я хочу поставить следующий вопрос: "Как же можно продолжать
веровать,  изучив многовековую историю различных религий и  обнаружив в  ней
удивительное  легковерие,   от   неумолимой   власти   которого   наконец-то
освободился несчастный человеческий разум?"
     Зежер. Хорошо.
     Жан. Затем я перейду к новому положению: плоды прогресса науки доступны
лишь образованным людям, и этого недостаточно, чтобы поколебать веру в бога,
которая так укрепилась в сердцах французов. Потом я подхожу...
     Стучат в дверь.
     к экономическим и социальным факторам... (Идет к двери.) Кто там?
     Голос.   Из   "Таймса"...   Получить  сведения  о   болезни   господина
Брэй-Зежера... И о завтрашней речи.
     Жан.  Обратитесь в комнату номер двадцать девять, к помощнику секретаря
господину Вольдсмуту.  (Возвращается к  кровати.) На чем я остановился?  Ах,
да,  третья причина:  "Экономические и социальные факторы". Небывало быстрое
развитие  промышленности  привлекло  из  деревень  тысячи  молодых  рабочих,
которые, таким образом, решительно разрушают традиционные семейные связи...
     Зежер. Подчеркни; ведь это очень важно, если принять во внимание, что в
каждой цивилизованной стране работает множество заводов,  и  число их  будет
неизбежно увеличиваться в будущем в невиданных масштабах.
     Он листает папку,  достает оттуда карточку и  поворачивается с гримасой
боли на лице.
     (Читает.)   "Индустриальный  рабочий  -   по  роду  своей  деятельности
рационалист.   Попав  в   огромный  промышленный  центр,   где   нет   места
метафизическим умствованиям,  находясь среди  машин,  которые своим гудением
прославляют  торжество  труда,  математических  наук  и  разума  над  силами
природы..."  (Протягивает  листок  Жану.)  Держи,   это  тебе  пригодится...
Продолжай...
     Жан.  Здесь я  хочу набросать картину,  о  которой уже говорил тебе.  В
настоящее время Франция разделена на  два  резко отличающихся друг от  друга
лагеря: с одной стороны - неверующие, с другой - сохранившие веру.
     Неверующие -  это весь пролетариат,  о  котором я  уже упоминал,  и вся
интеллигенция. Несомненное численное превосходство. Затем...
     Зежер.  К  неверующим надо  причислить и  всех недоучившихся,  всех Омэ
{Прим.  стр.  114} и что-то сказать в их оправдание... Конечно, бедняги дают
достаточно поводов  для  насмешек,  потому  что  им  не  удалось  подкрепить
настоящими знаниями свои  инстинктивные сомнения;  в  то  же  время  простой
здравый смысл  и  душевное равновесие неотвратимо влекут их  к  тому  ясному
ответу на волнующие их вопросы, который дает наука.
     Жан.  Да,  это  верно.  Что  касается верующих,  то  они,  естественно,
пополняются за счет консервативных классов:  крестьян и буржуазии. Крестьяне
живут вдали от  городов,  в  обстановке,  которая веками не  меняется и  где
традиции сохраняются сами собой.  А  буржуа последовательно противодействует
любому движению вперед;  он заинтересован в том,  чтобы сохранить незыблемым
существующий порядок; буржуа особенно привержен католической церкви, ибо она
уже  многие  столетия  обуздывает  требования обездоленных слоев  населения;
кроме того,  буржуа привык объяснять жизнь при помощи готовых формул,  и его
благосостояние  будет   поколеблено,   если   он   позволит  подвергнуть  их
сомнению...
     Но  между этими ясно  очерченными лагерями находится еще  большое число
колеблющихся,   терзаемых   мучительным  противоречием  между   требованиями
собственной логики...
     Раздается стук.
     (Раздраженно.) Войдите!
     Коридорный. Here is the mail, sir [Почта, сэр (англ.)].
     Жан. Положите туда, пожалуйста.
     Коридорный оставляет почту и выходит.
     (Продолжая шагать по комнате.)... Колеблющиеся... терзаемые мучительным
противоречием между  требованиями собственной  логики  и  унаследованным ими
тяготением к  таинствам.  Именно  эти  люди  и  придают  кризису  религии  в
современной Франции  его  смутный...  и  болезненный характер...  смутный...
болезненный...
     Внезапно взгляд его падает на пачку газет и писем, лежащих на столе; он
узнает почерк г-жи Пасклен.
     Ты разрешишь?
     Он распечатывает письмо:

     "Бюи-ла-Дам, 14 января.
     Дорогой Жан! Вчера Сесиль родила девочку..."

     Он останавливается.  Глаза застилает туман;  прошлое властно овладевает
им...

     "... Она просит сообщить об этом тебе и передать, что если ты пожелаешь
увидеть ребенка,  то можешь приехать. Могу прибавить, что мой дом открыт для
тебя, как и раньше, в любое время. Ты, быть может, уже понял, что вступил на
неверный  путь,  и  хочешь  хотя  бы  немного  облегчить страдания,  которые
причиняешь Сесили и мне. Ты застанешь нас такими же, какими оставил, уезжая:
готовыми все забыть в тот самый день, когда ты признаешь свое заблуждение.
     М. Пасклен".

     Зежер. Какая-нибудь неприятность?
     Жан.  Нет,  нет.  Итак, я продолжаю. На чем я остановился?.. (Голос его
прерывается.  Огромным усилием воли он берет себя в  руки.)  Будьте любезны,
прочтите написанное, госпожа Давид.
     Г-жа  Давид.   ...большое  число  колеблющихся,  терзаемых  мучительным
противоречием между  требованиями собственной  логики  и  унаследованным ими
тяготением к  таинствам.  Именно  эти  люди  и  придают  кризису  религии  в
современной Франции...
     Но  Жан,  сидя на  одном из чемоданов,  стоящих в  номере,  слышит лишь
глухое и неясное бормотание.




     Станция в Бюи-ла-Дам.
     Жан выходит из вагона. Его никто не встречает.
     В  омнибусе с дребезжащими стеклами он медленно,  в полном одиночестве,
едет  в  город.  С  тяжелым  сердцем смотрит по  сторонам.  Улицы.  Знакомые
вывески.   Все  по-старому.   Город  словно  возникает  из-за  туч,  которые
сгустились за  прошедшие  несколько  месяцев,  возникает,  как  воспоминание
далекого детства...
     Жан  зябко кутается в  толстое дорожное пальто,  хранящее соленый запах
моря.
     Дом заперт.
     Незнакомая нянька открывает ему дверь.  Он  проскальзывает внутрь,  как
вор.
     На лестнице он останавливается,  вцепившись рукой в перила,  раненный в
самое сердце криком новорожденного.
     Овладев собой, поднимается на площадку.
     Где-то распахивается дверь.
     Г-жа Пасклен. А, это ты?.. Входи.
     Сесиль в постели. Ребенка в комнате нет. В камине шумно полыхает огонь.
Г-жа Пасклен закрывает за Жаном дверь. Он подходит к постели.
     Жан. Здравствуй, Сесиль.
     Она смущенно улыбается в ответ. Он наклоняется, целует ее в лоб.
     Жан. Девочка... здорова? Сесиль. Да. Жан. А ты?..
     Госпожа Пасклен стоит рядом. Жан чувствует на себе ее тяжелый взгляд.
     Когда это произошло?..
     Сесиль. В понедельник вечером.
     Жан (считая по пальцам).  Шесть дней назад. (Пауза.) Я получил письмо в
четверг. Я был там нужен... Уехал сразу, как только смог...
     Молчание.
     Ты очень страдала? Сесиль. О, да...
     Снова молчание.
     Г-жа Пасклен (внезапно). Ты будешь сегодня обедать здесь?
     Жан. Но... да... я думал...
     Г-жа  Пасклен (с  едва  заметной ноткой удовлетворения).  Останешься на
несколько дней? Жан. Если позволите... Г-жа Пасклен. Хорошо.
     Она выходит распорядиться по хозяйству.
     Они остаются одни. Им неловко, на сердце у них тревожно.
     Их взоры встречаются, Сесиль заливается слезами. Жан снова склоняется к
ней, целует ее нежно и печально.
     Жан (вполголоса).  Я пробуду здесь,  сколько ты захочешь... До тех пор,
пока ты не поправишься... А потом...
     Он замолкает. Он не знает сам, что должен пообещать. Молчание.
     Сесиль  (очень  тихо,  с  отчаянием  в  голосе).  Ты  даже  не  захотел
поцеловать дочь!
     Но тут возвращается г-жа Пасклен с девочкой на руках.
     Г-жа Пасклен (Сесили). Мы забываем о времени из-за этого!
     Жан, который двинулся ей навстречу, получает "это" прямо в лицо.
     Он  знает,  что должен наклониться,  поцеловать своего ребенка.  Но  не
может...  отчасти  наперекор  теще,  отчасти  из-за  чувства  непреодолимого
физического отвращения.
     С деланной непринужденностью он треплет пальцем мягкую щечку, маленький
красный подбородок, запрятанный в мокрый нагрудник.
     Жан. Она очень мила...
     Он отходит.
     Его неотступно преследует один вопрос:  какое имя они дадут ребенку. Он
и не подозревает, что девочка уже записана в мэрии.
     Как ее назовут?
     Г-жа Пасклен (непререкаемым тоном). Ее зовут Мари.
     Жан  (словно  делая  усилие  для  того,  чтобы  запомнить трудное имя).
Мари...
     Он смотрит издали на незнакомую,  вздувшуюся от молока грудь, в которую
по-хозяйски вцепились крохотные пальцы ребенка. Смотрит на маленькое, быстро
сосущее тельце,  трепещущее жаждой жизни.  Смотрит на  Сесиль,  на  ее новое
лицо: бледное, полноватое, помолодевшее, - лицо прежней Сесили...
     Вдруг она меняет положение,  чтобы поддержать ребенка,  и он замечает у
нее на пальце кольцо... Они обручились; он возвращался из Парижа с маленьким
футляром в  кармане;  он застал Сесиль одну и опустился перед ней на колени,
чтобы от всего сердца надеть ей на палец это кольцо, это звено, эту цепь...
     Молодость,  нежность -  все позади...  О, как безумно, как искренне ему
хотелось дать счастье и самому насладиться им!..
     Он  приподнимает саван:  он  тревожит прах  двух влюбленных -  Сесили и
Жана.  Он  чувствует,  что  стал другим.  Она  тоже...  Теперь они оба такие
разные!
     Что делать?




     Двадцать дней спустя.
     Комната Сесили.
     Сесиль. ...Я не согласна, Жан. Сесиль! Сесиль. Нет!
     Жан.  На тебя влияет мать. Возвратимся в Париж, одни, как можно скорее,
и я уверен,  что...  Сесиль. Я не уеду до крестин. Жан. Хорошо. Сесиль. И ты
будешь на них присутствовать.
     Молчание.
     Жан. Я уже сказал тебе: нет. Сесиль. Тогда можешь ехать один.
     Снова молчание.
     Сесиль  подходит  к  окну,  приподнимает занавес  и  стоит  неподвижно,
повернувшись к Жану спиной и прижавшись лбом к стеклу.
     Жан  (устало).  Послушай...  Мы  каждый  день  спорим...  Немые  сцены,
оскорбительные намеки,  потоки слез... Я больше не в силах сносить... Теперь
еще одна сцена. К чему все это?
     Сесиль не двигается.
     (Стараясь говорить спокойно.)  Надо избежать непоправимого...  Повторяю
тебе, я согласен продолжать нашу совместную жизнь, жить, как мы жили раньше.
Я даже готов пойти на уступки.
     Сесиль (оборачиваясь). Ты лжешь... Ты не идешь ни на какие уступки.
     Жан (печально). Как ты кричишь, Сесиль...
     Снова молчание.
     Напротив,  ты отлично знаешь,  что я готов на уступки, лишь бы изменить
положение,  в  какое мы попали.  И  вот доказательство:  если б я был один и
свободен, то избавил бы девочку от всякого влияния религии; я воспитал бы ее
таким образом,  чтобы ей не пришлось вести в будущем такую жестокую борьбу с
собственной совестью, какую пришлось выдержать мне...
     Сесиль (с дрожью). Замолчи, ты внушаешь мне ужас!
     Жан.  Я говорю о том,  что сделал бы, будь я один. Но нас двое, это наш
общий ребенок, у тебя такие же права на него, как и у меня, я помню об этом.
Я  не стану мешать тебе воспитывать девочку в  твоей вере.  Но лицемерить во
имя этого я отказываюсь. Уж на это, кажется, у меня есть полное право.
     Сесиль (непримиримо).  Нет,  нет,  нет!  Это  моя дочь,  у  тебя нет ни
малейших прав на  нее!  Я  их  никогда не  признаю!  Отныне ты  их полностью
утратил;  ведь  есть  же  дети,  у  которых отец  -  калека или  находится в
сумасшедшем доме.
     Жан  (растерянно).  Сесиль...  Неужели мы  так  далеки,  так безнадежно
далеки друг от друга.
     Сесиль.  О да,  безнадежно далеки!  Я устала бороться... Вся наша жизнь
была бы сплошной мукой...  Сегодня крестины; завтра - катехизис; послезавтра
- первое причастие...  Мне приходилось бы защищать ее от тебя - каждый день,
каждый час...  Защищать ее  от примера,  от позорного примера твоей жизни...
Нет,  нет,  у меня теперь только один долг:  спасти свою дочь,  спасти ее от
тебя.
     Жан. Чего же ты от меня хочешь?
     Сесиль подходит к нему с искаженным лицом.
     Сесиль.  Чего я хочу? Ах, боже мой, я хочу, чтобы все это прекратилось,
чтобы все это прекратилось!  Я не требую, чтобы ты стал таким, как раньше, я
не знаю,  способен ли ты еще на это,  думаю,  что нет... Но я хочу, чтобы ты
хотя  бы  не  высказывал публично  свои  ужасные  идеи!  Я  хочу,  чтобы  ты
присутствовал на крестинах своей дочери! Я хочу, чтобы ты обещал мне...
     Она разражается рыданиями,  шатаясь, делает несколько шагов и падает на
скамью для молитвы, закрыв лицо руками.
     (Плача.)...  что у  меня будет в  конце концов муж,  которого бы  я  не
стыдилась...  что у меня будет такой муж, как у всех женщин... что мы станем
жить, как живут в других семьях.
     Жан. Для себя я требую лишь такой же свободы, какую предоставляю тебе!
     Сесиль (поднимаясь, вне себя). Этого никогда, никогда не будет!
     Жан (после паузы). Что ж тогда будет?
     Она не отвечает.
     Выходя за меня замуж,  ты захотела взять от жизни больше,  чем в  силах
вынести!
     Сесиль. Это ты меня обманул! Ты мне солгал! Меня ты не можешь упрекнуть
ни в чем: я осталась такой же, какой была...
     Жан (пожимая плечами; едва слышным голосом). Разве можно быть уверенным
в  том,  как будешь мыслить впоследствии,  и принимать на себя в этом смысле
вечные обязательства?..
     Сесиль (слушает его с выражением ужаса). Отступник!
     Жан смотрит на нее, не говоря ни слова: какая пропасть между ними!
     Делает несколько шагов по комнате. Затем останавливается перед женой.
     Жан (решив идти до конца).  Что ж тогда будет? Сесиль, сжав лоб руками,
молчит.
     (Ледяным тоном.) Что ж тогда будет? Сесиль (кричит). Уходи! Уходи!
     Молчание.
     Жан (мрачно). Ах, Сесиль, не испытывай моего терпения...
     Сесиль (рыдая). Уходи!
     Жан. Что значит: "уходи"?.. Развод?
     Сесиль перестает плакать; отнимает руки от лица и со страхом смотрит на
Жана.
     (Засунув руки в карманы,  с недоброй усмешкой.) Ты думаешь,  достаточно
крикнуть "уходи!".  Ты, видно, не знаешь, что если женщина хочет жить как ей
заблагорассудится  и  сохранить  при  себе  ребенка,   необходим  процесс...
необходимо судебное постановление...
     Он продолжает говорить...  Но он уже почувствовал,  как,  наперекор его
воле,  наперекор его  словам,  его внезапно захлестывает волна неизведанной,
пьянящей  радости,  безграничное желание  близкой  свободы,  яростная  жажда
жизни!
     Он продолжает говорить... Но уже видит там, далеко впереди, то, от чего
больше не в силах отвести взгляд: он видит впереди... яркий свет!




     12 февраля.
     "Дорогой господин Баруа!
     Я  рад  довести до  Вашего сведения,  что  в  результате моей последней
беседы с госпожой Баруа и госпожой Пасклен требования, защиту которых Вы мне
поручили,  были ими приняты во избежание бракоразводного процесса,  которого
эти дамы не хотят допустить любой ценой; мы условились о следующем:
     1.  Вы снова получаете полную свободу. Госпожа Баруа не намерена жить в
Париже и останется в Бюи, у своей матери.
     2.   Госпожа  Баруа  будет  воспитывать  дочь  по   своему  усмотрению,
соглашаясь выполнить поставленное Вами  условие о  том,  что  когда  девушке
исполнится восемнадцать лет, Вы сможете взять ее к себе на целый год.
     3.  Госпожа Баруа соглашается принять ренту в  12 000 франков ежегодно,
на  чем Вы особенно настаиваете.  Однако она твердо решила ничего не тратить
из  этой суммы ни  на  себя,  ни  на  содержание ребенка,  но откладывать ее
полностью на имя дочери.
     Это  требование возбудило долгие  споры.  Госпожа Баруа  согласилась на
него лишь для того,  чтобы избежать судебного процесса,  а также ввиду моего
категорического заявления,  что  для Вас оно является непременным.  Обе дамы
пожелали по  крайней мере отсрочить принятие этого требования,  чтобы я  мог
поставить Вас в  известность о  точных размерах суммы,  которую Вы теряете в
связи  с  отказом  от  существенной доли  Ваших  доходов (которые сократятся
приблизительно до  5000  франков в  год).  Чтобы  избежать бесполезной траты
времени, я заверил их, что уже обращал Ваше внимание на этот пункт, но Вы не
согласились изменить свои условия.
     По  просьбе госпожи Баруа я  передал ей  запись всех  вышеперечисленных
обязательств.
     Полагаю,  что я тем самым выполнил возложенную Вами на меня миссию так,
как Вы того желали.  Прошу принять уверения в моем глубоком уважении; всегда
готовый к Вашим услугам
     Мужен, нотариус в Бюи-ла-Дам".









     "Господину Л. Брэй-Зежеру Отель де Пэн, Аркашон.
     Париж, 20 мая 1895 года.
     Дорогой друг!
     Благодарю тебя,  хотя и с опозданием, за участие, которое ты проявил ко
мне  во  время последних событий моей  жизни.  У  меня почти совсем не  было
времени:  какой  бы  простой ни  казалась жизнь человека,  лишь  порвав узы,
приковывавшие его  к  прошлому,  к  внешнему миру,  можно понять,  насколько
крепки эти невидимые нити, коварные, как паутина. Целых два месяца я боролся
яростно и отчаянно, я разбил все цепи, и вот я свободен!
     Ты  не  можешь себе  представить,  что  я  испытываю,  "  испуская этот
победный клич, ибо ты неукротим и за всю свою жизнь не знал никаких пут.
     Свободен!
     Я  добился свободы в  расцвете сил;  и  я  полон мужества после долгого
рабства,  после двух последних лет, в течение которых я, хотя и неосознанно,
но  упорно желал освобождения.  Она  пришла,  наконец,  эта  свобода,  она -
целиком моя,  я сжимаю ее в своих объятиях, я обладаю ею, я приобщаюсь к ней
со всею страстью, на какую способен, я соединяюсь с нею навсегда.
     Я никому не оставил своего адреса и живу один,  как барсук в норе.  Вот
уже несколько недель,  как я  не  видел никого,  не слышал ни одного голоса,
который напомнил бы мне о прошлом!
     Я  впитываю в  себя все  окружающее...  Чудесная весна проникает в  мою
комнату,  заливает меня солнцем, окутывает свежими запахами, красотой! Я еще
никогда не ощущал ничего подобного...
     Не  пиши  мне,  дорогой друг,  позволь мне  насладиться одиночеством до
осени. Но не сомневайся в моей дружбе и преданности.
     Жан Баруа".




     Ноябрь.
     Узкая входная дверь старого дома на улице Жакоб.
     - Здесь живет господин Баруа?
     - Пятый этаж. Увидите дощечку.
     Ветхая, плохо освещенная лестница.
     На площадке пятого этажа три одинаковых двери; перед каждой коврик.
     Зоркие глаза Арбару бегают в темноте по притолокам,  наконец он находит
дощечку и читает:

     Жан Баруа,
     доктор медицины, магистр наук,
     преподаватель коллежа Венцеслава,
     Бульвар Мальзерб, 80.

     (Последние две строчки зачеркнуты карандашом.)

     Арбару звонит.
     Баруа. Ты первый, входи!..
     Жану Баруа тридцать лет.
     Здоровая полнота  молодости.  За  последние несколько месяцев лицо  его
преобразилось:  раньше озабоченное выражение не  покидало его ни  на минуту,
теперь оно сияет,  как небо после дождя.  Оно дышит энергией и радостью:  он
свободен, уверен в своих силах, страстно верит в будущее.
     Светлая и холодная комната.  На стенах - еловые полки с книгами. Резкий
свет газового рожка в стеклянном шаре. Соломенные кресла.
     На  камине слепок со скульптуры Микеланджело:  скованный пленник {Прим.
стр. 127} силится вырвать из глыбы наболевшее тело, непокорные плечи.
     В  глубине -  низкая  дверь,  ведущая в  маленькую комнату,  где  висит
одежда.
     Арбару. Я у тебя еще ни разу не был. Баруа. Шесть месяцев я прожил, как
медведь в берлоге...
     Арбару оглядывает стулья, расставленные полукругом, и губы его кривятся
в улыбке.
     У него тщедушное туловище карлика.
     Никто не  мог бы определить его возраст по безобразному,  но дьявольски
умному лицу.  Узкие скулы,  широкий лоб,  нижняя челюсть, поросшая рыжеватой
козлиной бородкой, вытянута клином. Острые уши фавна. Глаза и рот напоминают
щели,  прорезанные одним  движением шпателя в  куске  мягкого воска.  Взгляд
пронизывающий, пристальный, холодный.
     Арбару    -     библиотекарь    Арсенала.     Человек    необыкновенной
работоспособности.  Сначала занимался средневековым правом.  Затем  посвятил
себя изучению истории французской революции.
     Арбару. Я хотел поговорить с тобой наедине... Не думаешь ли ты, что нам
следовало бы заранее определить вопросы,  которые мы будем обсуждать сегодня
вечером вместе с остальными?
     Жан (подумав). Нет, зачем же.
     Арбару (мускулы его лица сокращаются и расправляются как пружина).  Вот
как! А все-таки...
     Баруа.   Сегодняшнее  собрание  -  одно  из  тех,  которые  носят  лишь
подготовительный характер.  Дело не в том,  к каким практическим результатам
оно приведет.
     Арбару. А в чем же?
     Баруа.  По-моему, дело в том, чтобы уже сегодня сердца различных людей,
которые придут сюда, слились в едином порыве... Главное, я бы сказал, в том,
чтобы мы почувствовали,  как всех нас охватывает общее стремление, рожденное
уже одним тем фактом, что мы собрались вместе.
     Арбару. Это от нас не зависит.
     Баруа (с живостью).  Ты прав, но у нас куда больше шансов создать такую
атмосферу,  если  наши  отношения  установятся сами  собой,  если  мы  будем
следовать  своим  побуждениям,   а   не  придерживаться  заранее  намеченной
программы. (Доверительно улыбаясь.) Оставим все как есть...
     Баруа  говорит не  спеша,  округлыми фразами,  как  человек,  привыкший
выступать перед аудиторией.  Он  не  повышает голоса,  но  его уверенный тон
приковывает внимание.
     Арбару  (пожимая  плечами).   Восторженная  болтовня...   Каждый  будет
излагать свои мысли...  Каждый будет по очереди читать лекцию другим... Пока
мы не спохватимся, что уже два часа ночи! Пропащий вечер...
     Жест Баруа,  означающий:  "А если бы и так?..  " Затем,  не отвечая, он
закуривает папиросу,  зажигая спичку быстрым, привычным движением. Твердым и
в  то  же  время задумчивым взглядом следит за  первым клубом дыма,  который
медленно рассеивается в прозрачном воздухе комнаты.
     Так ты теперь куришь? Баруа. Да.
     Молчание.
     Арбару.  Ладно,  ладно...  И  все  же  я  предпочел бы  наметить  план,
распределить задачи. Думается, основывая журнал, надо действовать более...
     Звонок.
     Баруа (поднимаясь). Ты хочешь сказать... более методично?
     Идет к двери.
     Оставшись один, Арбару что-то бормочет, гримасничая.
     Хриплый  голос  (в  коридоре).  Дружище...  Поразительно!  Наткнулся  у
Ламенне... {Прим. стр. 129} Лучшего не найдете!..
     Сквозь открытую дверь видна спина Крестэя д'Аллиз;  он говорит быстро и
жестикулирует.  Перед тем как войти, поворачивается на каблуках и щурится от
яркого света.
     Франсуа Крестэй д'Аллиз - двадцать восемь лет.
     Стройная фигура;  на  высокой  шее  гордо  посажена маленькая голова  с
круглым затылком.  Короткое, сужающееся к подбородку лицо с резкими чертами.
Широкий,  изрезанный морщинами лоб; горячий и добрый взгляд; вздернутый нос;
длинные темно-каштановые усы,  прикрывающие презрительно сжатый рот; нервная
скептическая усмешка.
     Говорит  громко,  держится  с  непринужденным изяществом кавалерийского
офицера; жесты широкие, экспансивные.
     Ушел из армии, обессиленный тяжелой внутренней борьбой между понятиями,
усвоенными с  детства,  и  неодолимым желанием раскрепостить свою мысль;  он
расстался с  родными,  решительно порвав  с  католическими и  монархическими
традициями семьи д'Аллиз.
     Горький сарказм недавнего отщепенца.
     Быстрой и легкой походкой он приближается к Арбару и, низко наклоняясь,
приветливо протягивает ему обе руки.
     Крестэй.   Послушайте,   Арбару!  Я  только  что  нашел  это  в  "Речах
верующего".
     Не обращая внимания на Баруа,  который,  снова услышав звонок, вышел из
комнаты,  он  запускает руку  за  фалды  сюртука и  вытаскивает растрепанный
томик.
     (Стоя,  декламирует наизусть.)  "Прислушайтесь и  скажите  мне,  откуда
исходит этот глухой, смутный, непонятный шум, который доносится отовсюду?"
     Брэй-Зежер,  Вольдсмут,  Ролль и Баруа входят и застывают у двери;  они
удивлены и заинтересованы.
     (Продолжает,  не замечая их.)  "Приложите руку к  земле и  скажите мне,
почему она содрогнулась?
     Что-то неведомое пробудилось в мире.
     Разве каждый из  нас не томится в  ожидании?  Разве есть сейчас сердце,
которое не  бьется  быстрее?  (С  пафосом,  подняв руку  над  головой.)  Сын
человеческий! Поднимись к высотам и объяви нам, что ты видишь!"
     Замечает вошедших и  обводит  их  загоревшимся взглядом,  заражая своим
воодушевлением.
     Я предлагаю поместить эти строки вслед за названием нашего журнала! Они
будут самым лучшим, самым кратким из манифестов!
     Баруа (из глубины комнаты, взволнованным голосом). Решено!
     Они смотрят друг на друга,  улыбаясь.  В этот вечер среди них нет места
иронии.
     Несколько мгновений всеобщего восторга. В один миг рухнули все барьеры:
души этих людей, пришедших сюда в поисках единения, сливаются.
     Зежер  выходит на  середину комнаты,  его  восточное лицо  желтее,  чем
обычно.  У  него  слегка  смущенный  вид:  застенчивая улыбка,  стесненные и
нерешительные движения;  но  в  глубине  орбит  блестят в  тени  прищуренных
красноватых век,  изогнутых,  как древко лука,  его черные зрачки - быстрые,
лихорадочные, неумолимые.
     Зежер.  Ну что ж,  давайте рассаживаться. Установим какой-то порядок...
Кто отсутствует? Баруа. Порталь.
     Понимающие улыбки.
     Зежер (твердо). Мы его ждать не станем.
     Он сидит за письменным столом Баруа, словно на председательском месте.
     Арбару устраивается рядом; он собирается вести записи.
     Крестэй,  чтобы  сохранить  свободу  движений,  стоит,  прислонившись к
книжной полке;  голова его высоко поднята,  руки скрещены на  груди;  в  нем
нетрудно признать отставного офицера.
     Печатник Ролль устроился в плетеном кресле. Он молча смотрит и слушает,
машинально крутя усы - непременное украшение молодого парижского рабочего.
     Вольдсмут,  опустив плечи,  забился в  угол возле камина;  он  так  мал
ростом, что кажется, будто он сидит.
     Баруа предлагает ему кресло,  а  сам устраивается верхом на  скамеечке,
посреди комнаты.
     Баруа (открывая коробку, стоящую на столе). Вот папиросы... Начнем?
     Улыбки.
     Когда вы пришли, мы с Арбару говорили вот о чем: должны ли мы посвятить
наше  первое собрание установлению свободного и  дружеского общения,  или...
(Передает слово Арбару.)
     Арбару.  Или превратить его в  первое деловое заседание,  проходящее по
заранее намеченному плану.
     Баруа. Мне кажется, Крестэй указал нам верный путь.
     Крестэй. Его указал Ламенне...
     Баруа. Мы не хотим ограничиться созданием группы сотрудников; этого нам
мало. Мы хотим, и это главное - не так ли? - основать подлинное содружество.
А  для  этого нужна непосредственность.  (Проникновенно.)  Вот мы  собрались
вместе,  у нас одни устремления, одна мысль: надо, чтобы каждый из нас отдал
общему делу все, на что он способен...
     Он минуту колеблется и произносит:
     Мне  придется продолжать,  ибо  я,  кажется,  начал целую речь...  Кому
принадлежит мысль организовать нашу группу? (Поворачивается к Брэй-Зежеру.)
     Зежер (быстро). Тебе.
     Баруа (с  улыбкой).  Нет,  это наша общая идея...  Но я  должен сказать
главное:  мысль эта  носилась в  воздухе.  Она отвечает целому ряду духовных
потребностей, общих для всех нас. Все мы чувствуем: нам есть что сказать, мы
должны выполнить свое предназначение.
     Крестэй (сумрачно).  Да,  настало время,  чтобы общество узнало о наших
убеждениях!
     Никто не улыбается.
     Баруа.  Однако,  едва мы пытаемся заговорить,  рассказать людям о наших
усилиях,   мы,   словно  беспомощные  новички,  наталкиваемся  на  множество
сплоченных,  замкнутых групп,  на целое сообщество чиновников от литературы,
которые монополизировали право мыслить и  писать,  узурпировали все средства
гласности и пользуются ими в своих интересах! Разве не так?
     Зежер.  Остается единственное средство -  создать  собственный печатный
орган.
     Арбару.  Это вопрос разумной экономии:  нужно распространять наши идеи,
не теряя времени на хлопоты.
     Баруа. ...которые оказываются напрасными...
     Крестэй. ...и на общение с фальшивыми друзьями, что еще унизительнее!
     Баруа (медленно).  Нам не по двадцать лет,  нам уже за тридцать.  И это
очень  важно.  Страстность,  с  которой  мы  стараемся  консолидировать наши
усилия, чтобы затем провозгласить и отстаивать свои идеи, - не свидетельство
избытка юных  сил,  которые ищут выхода,  это  -  настоящий огонь,  истинная
сущность нашего миропонимания, выработанного окончательно и бесповоротно.
     Всеобщее одобрение.
     Крестэй (с  широким жестом).  А  какая это,  должно быть,  великолепная
встряска,  когда ты  знаешь,  что  тебя  читают,  следят за  твоими мыслями,
обсуждают их!
     Зежер (по привычке подводя итог). Пора действовать!
     Арбару  (с  тонкой  усмешкой).  Только осуществить все  это  не  так-то
просто...
     Баруа (принимая вызов).  Нет.  Осуществить наш замысел вполне возможно.
(Молчание.) У нас есть деньги...
     Зежер (мягким и ясным голосом). Они есть у тебя...
     Баруа.  У нас есть деньги,  правда немного, однако думаю, что их хватит
благодаря бескорыстной помощи нашего друга Ролля.
     Ролль пытается что-то возразить.
     ...  или, если он предпочитает, благодаря бескорыстной помощи "Общества
печатников-коллективистов",    которое   он   возглавляет.    К   тому   же,
сотрудничество в  журнале оплачивался не  будет.  Стало быть,  нам предстоят
затраты главным образом на  материалы и  на рабочую силу.  Так что мы сможем
свести концы с  концами и просуществовать,  пока не обеспечим себе место под
солнцем Впоследствии его придется защищать; но к тому времени мы будем лучше
вооружены для борьбы.
     Зежер.  Итак,  мы должны с самого начала, еще в этом году, сделать все,
на что способны.
     Баруа. Совершенно верно. Разница характеров, несмотря на общие нам всем
убеждения...
     Звонят. Он встает.
     ... обеспечит разносторонность, необходимую для нашего журнала
     Выходит.
     Зежер (сухо, как бы вынося приговор). Мы должны победить!
     Крестэй (с энтузиазмом).  Успех зависит от нашего вдохновения, от нашей
веры!..
     Арбару. Скажи лучше, от нашей настойчивости.
     Зежер (упрямо покачав головой). Вера всегда творила лишь мнимые чудеса.
А вот упорная, непреклонная поля и в самом деле способна сотворить чудо.
     Наконец появляется Порталь,  подталкиваемый Баруа;  в  зубах у  Порталя
сигара, он добродушно улыбается.
     Порталь. Вот и я... (Пожимает всем руки.) Уже начали? Быть не может! Вы
что ж, обедаете в шесть, в Латинском квартале, как у Бальзака?..
     Пьер Порталь -  эльзасец,  светловолосый,  толстощекий;  у него голубые
фаянсовые  глаза,  глаза  славного  малого  Шелковистая бахрома  усов  цвета
серебра, с которого сошла позолота, не может скрыть мальчишеской улыбки.
     Любимец  женщин:   лицо   румяное,   слегка  помятое;   взгляд  пылкий,
настойчивый, временами в нем вспыхивает затаенная чувственность.
     В   его   походке,   жестах,   голосе,   шутках   ощущается   некоторая
тяжеловесность.
     Убежденный сторонник умеренных взглядов, основанных на здравом смысле и
верном понимании прав и обязанностей человека.
     Секретарь Фоке-Талона  во  Дворце  правосудия,  честного и  деятельного
адвоката и политика, дважды занимавшего министерские посты.
     Баруа (знакомит). Порталь... Наш друг Ролль...
     Ролль неловко кланяется.
     За  все время он не сказал ни слова.  Он пристально смотрит на каждого,
кто берет слово.  Его поза и выражение лица выдают усиленную работу ничем не
примечательного ума, напряженного до предела.
     (С дружеской теплотой.) Ну, а вы, Ролль, что думаете о наших планах?
     Ролль мгновенно бледнеет, как от оскорбления. Затем краснеет, подбирает
ноги  и  наклоняется вперед,  намереваясь заговорить.  Но  не  произносит ни
слова... И, наконец, решается.
     Ролль.  У  нас в  типографии журналов немало!  Каждый год -  новые!  Но
такого, как ваш, еще не было.
     Крестэй. Тем лучше.
     Ролль (неуверенно).  Журналы развлекательные,  не занимающиеся ни одним
вопросом серьезно... (Непередаваемым тоном.) Дилетантские... А нужен журнал,
который  освещал  бы  великое  социальное  движение...  (Умолкает;  затем  с
решительным жестом.) Ну и конечно люди, понимающие, что готовится...
     Крестэй возбужденно выступает вперед.
     Крестэй (с пафосом). "Что-то неведомое проснулось в мире!"
     Баруа. "Сын человеческий! Поднимись к высотам!.. "
     Крестэй, Бару а, Ролль (вместе). "... и объяви нам, что ты видишь!"
     Смотрят друг  на  друга:  за  едва  приметными улыбками кроется чувство
трогательной и искренней симпатии.
     Зежер  (настойчиво,  тоном,  призывающим к  порядку).  Надо,  чтобы наш
журнал уже  через  полгода превратился в  союзника всех  разрозненных групп,
занимающихся позитивной философией или социологией...
     Арбару  (он  курит,  наклонив  голову,  морилась  и  моргая  от  дыма).
...практической социологией. Баруа. Разумеется.
     Порталь.  Таких  групп куда  больше,  чем  кажется...  Зежер.  Их  надо
объединить.
     Порталь.    ...Всех   организаторов   социальных   лиг,    нравственных
объединений, народных университетов...
     Крестэй. ...всех верующих, но не признающих церкви...
     Вольдсмут (робко).  ...пацифистов...  Баруа.  Словом,  всех благородных
людей.  Это наши будущие читатели.  (Загораясь.) Нам действительно предстоит
сыграть важную роль.  Надо сплотить эти силы, которые часто пропадают даром,
направить их по одному пути. Прекрасная цель!
     Зежер. Мы должны достичь ее широким распространением наших идей!
     Баруа. И подавая пример горячей убежденности в правоте своего дела.
     Порталь (улыбаясь).  О,  это порою опасно... Баруа. Ну нет! Я верю, что
искренность заразительна...  Надо обсуждать все  вопросы совершенно открыто.
Я,  со  своей стороны,  согласен с  реакционерами в  том,  что мы переживаем
духовный кризис.  Да, я готов признать это без колебаний. Не стану отрицать:
все  моральные  устои  поколеблены.   Это  бесспорно.  Среди  простых  людей
отмечается всеобщее охлаждение к  религии,  ну  а  мы,  мы  уже  не  верим в
непогрешимость абстрактных истин,  которые нам когда-то  старательно внушали
профессора философии.  (Зежеру.)  Помнишь,  мы  с  тобой на днях говорили об
этом...
     Порталь.  Но  одного  признания  мало,  нужно  предложить средство  для
преодоления кризиса.
     Баруа. Это другой вопрос... Но мы уже сейчас можем предложить некоторые
полумеры.
     Зежер.  Больше  того:  доказать,  что  в  наше  время  стало  возможным
выработать позитивную нравственную программу.
     Порталь. На какой основе?
     Зежер.  С  одной стороны,  на данных современной науки,  с другой -  на
объективных законах жизни, получивших общее признание...
     Порталь.  Эти  законы еще так неясны,  да  и  применить их  к  вопросам
этическим не так-то просто.
     Зежер (он не любит,  когда ему противоречат).  Простите, мой милый, они
не  так  уж  неясны.  Мы  сделаем их  еще яснее,  если установим своего рода
последовательность:  сначала  -  сохранение и  развитие  личности,  затем  -
приспособление личности к  условиям жизни в  обществе,  что для нее особенно
важно.
     Арбару (одобрительно). Долг каждого признать и то и другое...
     Зежер.  ...Это  -  два полюса,  а  между ними -  человек;  после долгих
поисков он в конце концов обретает душевное равновесие.
     Баруа.  Да,  несомненно,  в этом -  залог слияния всех людей, духовного
единства будущего...
     Крестэй выходит вперед,  гордо закинув голову,  подняв руки: он весь во
власти душевного порыва, искреннего и прекрасного.
     Крестэй.  Ах,  друзья мои,  слушая вас  сегодня,  я  подумал:  если нам
удастся показать всем не  только то,  за  что мы  стоим,  но и  то,  чего мы
стоим...
     Порталь улыбается.
     ... да, да, именно так, если мы убедим людей в моральной ценности наших
устремлений,  то  непременно привлечем на  свою сторону за несколько месяцев
всех тех,  кто ищет в одиночку...  всех,  у кого есть что-то здесь! (Ударяет
себя кулаком в костлявую грудь)
     Баруа (воодушевление у  него легко переходит в  ораторский пыл).  И нам
это  удастся,  если  мы  пробудим  достоинство каждого!  Если  мы  возвратим
истинный смысл таким словам,  как честность и прямота,  которые из-за нашего
равнодушия успели покрыться плесенью среди прочих романтических аксессуаров!
Если мы провозгласим право на свободу мысли во всех областях!
     Пламенные взгляды, восторженные улыбки. Всеобщий подъем. Затем - спад.
     Баруа  наливает  в  стаканы  свежее  пиво;  кисловатый  запах  брожения
смешивается с табачным дымом, наполняющим комнату.
     Порталь (ставит пустой стакан. Добродушно). Ну, а название?
     Баруа.  Но  мы  его уже выбрали;  мы согласились с  тем,  что предложил
Крестэй:  журнал будет  называться "Сеятель".  (Улыбается Крестэю.)  Правда,
аллегория не блещет новизною...
     Крестэй. Благодарю.
     Баруа. Но зато ясна и вполне соответствует нашей цели.
     Зежер. Разве Баруа не сообщил вам, что он наметил для первого номера?
     Баруа.  Нет еще.  Эта мысль,  признаюсь, мне очень дорога. Надеюсь, она
всем вам понравится, как Брэй-Зежеру.
     Дело вот в чем:  я хотел бы посвятить первые страницы журнала одному из
наших идейных наставников...
     Несколько голосов. Кому? Люсу?
     Баруа. Люсу.
     Крестэй. Превосходно!
     Баруа.  Минуту внимания!  По-моему,  это  будет полезно со  всех  точек
зрения.  Прежде всего,  мы делаем знаменательный выбор и  объявляем,  какова
наша позиция и кому из современников мы можем смело протянуть руку. Затем мы
одновременно  подчеркиваем,   что  не   принадлежим  ни   к   числу  упорных
разрушителей,  ни  к  числу  беспомощных утопистов,  ибо  наш  идеал,  можно
сказать,  уже претворился в действительность,  коль скоро рядом с нами живет
человек, который служит его живым воплощением.
     Порталь.  Я вас понимаю.  Но не будет ли это выглядеть так,  будто мы с
самого начала стараемся купить покровительство знаменитости?
     Крестэй (с живостью). Люс неизмеримо выше всяких...
     Баруа.  Слушайте,  Порталь,  уж  если  вышедшие из  употребления слова,
которые я только что произнес,  - прямота, нравственная чистота, собственное
достоинство,  -  и  можно сейчас к кому-нибудь применить,  то именно к Люсу!
Кстати,  ведь  речь  идет  не  о  том,  чтобы просить его  рекомендовать нас
читателям или напечатать на  видном месте статью за  его подписью.  Мы хотим
выразить ему наше общее искреннее уважение. Я даже предлагаю ни о чем его не
предупреждать.
     Порталь. Это другое дело.
     Баруа.  Никто из  нас с  ним лично не  знаком.  Мы  знаем его только по
книгам,  по делам, нам известна его общественная деятельность. К тому же, он
держится особняком:  в философии не примкнул ни к одной системе,  в сенате -
остается вне политических группировок. Стало быть, почести, которые мы хотим
воздать,  предназначены лишь  ему  -  человеку  по  имени  Люс.  Не  следует
забывать,   что  все  мы   в   большой  мере  обязаны  Люсу  нашим  духовным
освобождением.  Я  полагаю,  что  сейчас,  когда настал наш черед вступить в
борьбу,  мы  обязаны выразить ему свою благодарность.  Вы  согласны со мной,
Крестэй?
     Крестэй (улыбается, словно что-то припоминая). Совершенно согласен... И
мне очень хочется рассказать об одном эпизоде из собственной жизни...  Когда
я  окончил класс риторики,  Люс неожиданно приехал на раздачу наград...  Лет
двенадцать назад; его тогда только что назначили... забыл кем...
     Баруа.  Наверно,  помощником директора Коллеж де Франс...  {Прим.  стр.
138}
     Крестэй.  Как  сейчас вижу  его  на  эстраде;  среди старых учителей он
казался совсем молодым;  ведь он  старше нас  всего лет на  пятнадцать...  Я
никогда не забуду его лицо -  страстное и  в  то же время торжественное.  Он
начал говорить очень просто,  тихим голосом,  в  котором звучала необычайная
сила.  В  несколько минут  он  сумел набросать перед нами  такой яркий образ
человека,  такую ясную картину жизни вселенной,  -  а ведь все это волновало
меня уже тогда,  - что мне стало понятно, каким путем я пойду в жизни. Когда
два месяца спустя я  поступил в  класс философии,  то уже был застрахован от
университетского спиритуализма {Прим. стр. 138}.
     Зежер  (насмешливо).  Который  Кулангон  называл  "своего  рода  манией
величия"...
     Крестэй. Я был спасен...
     Молчание.
     Баруа.  Итак, решено. Первая книжка журнала откроется статьей "Марк-Эли
Люс" за подписью "Сеятель".
     Арбару (Роллю).  Можно ли рассчитывать,  что номер будет готов к началу
января?
     Ролль. Пять недель? Гм... я должен получить все статьи до десятого.
     Баруа.  Мне кажется,  это возможно...  Каждый из нас,  несомненно,  уже
кое-что приготовил. (Поворачиваясь к Зежеру.) Не так ли?
     Зежер. Я не написал еще, но материалы собрал.
     Порталь. О чем?
     Зежер колеблется, пристально глядя в лицо Порталю.
     Затем  обводит невозмутимым взглядом лица  присутствующих,  на  которых
написано выражение почтительного любопытства. Разжимает губы.
     Зежер. Вот о чем.
     Его голос -  тягучий,  почти без интонаций -  мог бы показаться мягким,
если бы не странный звук на концах фраз,  звук сухой и резкий,  напоминающий
стук ножа гильотины.
     Я полагаю,  что нам следует подобрать статьи первого номера так,  чтобы
они не оставляли ни малейшего сомнения относительно нашего образа мыслей...
     Оглядывает собравшихся и читает в их глазах одобрение.
     Я,  со  своей стороны,  намерен дать статью,  которая в  некотором роде
предварит остальные.  Я ограничусь развитием одной, главной мысли: поскольку
единственной логической предпосылкой для изучения человека мы считаем знание
условий, в которых он живет и развивается, то новая философия - единственное
учение,   способное  обновить  философскую  мысль,  -  должна  опираться  на
биологию,  должна  соответствовать уровню наших  знаний и  месту  человека в
природе; помимо всего прочего, эта философия обладает тем преимуществом, что
ее  развитие  далеко  не  закончено,  ибо  она  непосредственно вытекает  из
состояния современной науки;  она  черпает  свои  аргументы исключительно из
области фактов,  поддающихся проверке, а потому зависит от прогресса науки и
будет совершенствоваться вместе с нею.
     Порталь.  Вот  мысль,  способная  отвратить от  нашего  журнала  девять
метафизиков из десяти...
     Зежер (язвительно). Это нам и нужно!
     Арбару (пользуясь случаем).  Было бы хорошо,  если б  каждый из нас мог
сообщить вкратце о  своих планах уже сейчас...  Мы  еще сегодня составили бы
первый номер журнала. Как ты считаешь, Баруа?
     Баруа (он чем-то озабочен). Ну да, конечно!
     Арбару (просто).  Я  уже набросал статью страниц в  тридцать о движении
коммун в  двенадцатом веке;  я там провожу аналогию с социальными волнениями
последних пятидесяти лет. А вы, Крестэй?
     Крестэй стоит,  прислонившись спиной к  камину,  в  несколько картинной
позе;  но как только он начинает говорить,  его взволнованный голос, горящий
взгляд, порывистые движения приковывают к себе внимание.
     Крестэй.  Я  хотел  бы  снова  рассмотреть  вопрос  об  "искусстве  для
искусства"...  Знаете, в связи с недавним манифестом Толстого. Показать, что
сплошь  и  рядом  этот  вопрос  ставится  неверно,   потребовать,  чтобы  за
художником было  признано право,  больше того -  долг -  посвятить себя лишь
одной  цели:   поискам  прекрасного,  ибо  творчество  -  результат  чистого
вдохновения.  В то же время я постараюсь примирить обе стороны, доказав, что
полезное -  неизбежное следствие прекрасного.  Художнику,  пока  он  творит,
незачем думать об общественном значении своего творчества.
     Зежер (слушает с большим вниманием). Это целиком относится и к ученому.
     Крестэй.  Да,  и к ученому.  Художник стремится к красоте,  ученый -  к
истине:   это  -  две  стороны  медали.  Человеческой  массе  остается  лишь
применяться к тому,  что они откроют...  (надменно)...  и сообразовываться с
этим в своей повседневной социальной жизни.
     Зежер. Совершенно верно.
     Баруа  (Крестэю).  Вы,  верно,  возьмете на  себя  толкование цитаты из
Ламенне?
     Крестэй (с улыбкой). Нет, предоставляю это вам.
     Баруа (весело).  Согласен!  Я думал о ней,  слушая вас. Мне кажется, мы
можем  кое-что  из  нее  извлечь:  объяснить,  почему  мы  избрали ее  своим
эпиграфом, какие главные стороны нашего начинания она выражает.
     Крестэй. Это уместно сделать как раз в первом номере.
     Баруа (с заблестевшим взглядом). Правда?
     Порталь. Что еще за цитата?
     Арбару (ворчливо). Вы ведь опоздали.
     Порталь. Объясните нам свою мысль, Баруа.
     Зежер. Да, да, объясни.
     Баруа (улыбаясь все  радостнее по  мере того,  как  говорит).  Я  снова
прочту текст, слово в слово: "Что-то неведомое проснулось в мире..."
     Что это встрепенулось,  очнувшись от  сна?  Вечно живая мысль человека,
прогресс...  Вы  видите ее движение вперед...  Кипит титаническая работа,  в
которой воплощен труд каждого из нас, все порывы, доведенные до конца... Эхо
движение таит в себе ключи от всех тайн, еще не разгаданных нами, все истины
будущего,  сегодня еще  сокрытые от  нас,  но  которые,  когда придет время,
раскроются одна за другой, как пышные цветы, под испытующим взором человека!
     Крестэй. Воспоем гимн прогрессу!
     Баруа (ободренный,  все сильнее увлекаясь своей импровизацией). Я скажу
еще:  среди нас есть люди,  обладающие даром предвидения,  они различают то,
что еще недоступно другим. Это к ним обращает свой призыв Ламенне:
     "Сын человеческий! Поднимись к высотам и объяви нам, что ты видишь!"
     Здесь я нарисую картину будущего, как оно представляется нам..."Объяви,
что ты видишь"...
     Я вижу:  с чудовищной быстротой растет власть золота; оно подавляет все
самые законные устремления и держит их под гнетом тирании...
     Я вижу: всколыхнулся трудовой люд, нестройный гул его голосов доносится
все яснее сквозь гром фанфар парадного шествия политических партий,  которые
до сих пор безраздельно владели вниманием общества...
     Я вижу: большинство - темное, одурманенное иллюзиями, жаждущее достатка
и  благоденствия -  упорно выступает против меньшинства,  ослепленного своим
положением,  еще могущественного в силу существующего порядка вещей,  но чье
влияние непрочно, ибо опирается лишь на власть капитала. Итак - повсеместная
осада  капиталистического строя,  иначе  говоря,  социального порядка  всего
современного мира,  так как ныне во всех цивилизованных странах господствует
один  и  тот  же  строй,   осада  грозная,  невиданная  в  истории,  которая
неотвратимо закончится победой,  ибо  она -  взлет новых сил,  бьющая ключом
неистребимая  энергия  человечества,   яростный  протест  против   усталого,
угасающего, измельчавшего мира!
     Ролль (неожиданно, хриплым от волнения голосом). Браво!
     Все улыбаются.
     Баруа стоит, опьяненный мерным звучанием своего голоса; взгляды друзей,
обращенные к нему со всех сторон,  возбуждают его; он стоит, расставив ноги,
выпятив грудь, высоко подняв голову; его мужественное лицо дышит решимостью,
глаза  смотрят вызывающе и  радостно;  каждая  жилка  в  нем  натянута,  как
струна...
     Давно уже он не испытывал такого упоения собственным красноречием.
     Баруа.  Затем,  после этого общего обзора,  я перейду к обзору духовной
жизни отдельных людей.
     Что  ощущает каждый  из  нас?  Душевный разлад,  чувство неуверенности.
Успехи материальной культуры привели к непомерному развитию наших слабостей,
которые никогда еще  не  проявлялись так  разрушительно.  Тайный страх перед
неизвестностью  владеет  большинством  просвещенных  людей;  каждый  из  них
переживает внутреннюю борьбу: все живые силы души восстали - сознательно или
бессознательно -  против  пережитков мифологических представлений...  Борьба
многогранна,  она происходит исподволь,  но повсеместно, и это позволяет нам
понять причины резких нарушений общественного равновесия...  Это - тягостная
борьба,  ибо она приводит во всех областях к  заметному падению самосознания
личности  и,   в  конечном  счете,  -  к  опасной  потере  жизненных  сил!..
(Замолкает,  окидывает быстрым  взглядом  восторженные лица  присутствующих,
улыбается.) Все!
     Минута неимоверного напряжения...  И  вдруг,  словно лопнула нить:  его
порыв иссяк без следа.  Смущенно улыбаясь,  Баруа в изнеможении опускается в
кресло.
     Несколько мгновений все молчат.
     Он откупоривает бутылку,  разливает пиво и  залпом осушает свой стакан.
Затем поворачивается к Порталю.
     (Стараясь говорить бодрым тоном.) А вы, Порталь, подумали о нас?
     Порталь (со  смехом).  Честно говоря,  нет!  Сделайте первый номер  без
меня. Я напишу для второго!
     Крестэй. Изменник!..
     Порталь. Нет, серьезно. Мой замысел еще не созрел, но он у меня есть...
     Улыбки окружающих.
     Вы что,  не верите?  Слушайте, вот моя идея... То, что я хочу написать,
быть может,  и нельзя назвать статьей:  скорее это заметки, зарисовки людей,
которых я хорошо знаю - я их каждый день вижу во Дворце правосудия, в палате
депутатов, в светском обществе... Словом, царство посредственности...
     Крестэй. Вечной и несокрушимой посредственности!
     Порталь.  Да,  все это -  люди благомыслящие, ибо по-настоящему мыслить
они не  умеют...  Легионы довольно образованных и  весьма учтивых!  существ,
пообтесавшихся в  приличном обществе,  как  камешки на  морском берегу...  В
большинстве своем они  занимают солидные должности,  а  нередко -  и  важные
посты,  но, несмотря на это, живут всю жизнь как вьючный скот... (Все больше
увлекаясь созданной им карикатурой.) Шоры мешают им смотреть по сторонам,  и
они  бредут,  прикрыв  глаза,  наугад;  никогда  им  не  приходит  в  голову
самостоятельно поразмыслить над тем,  что творится вокруг,  никогда у них не
хватает смелости пересмотреть туманные истины,  которые им преподали,  когда
они впервые пошли в школу... И они сойдут в могилу покорные и безликие, даже
не подозревая о том,  насколько они безлики,  ибо все,  что господствует над
жизнью - инстинкт, любовь, смерть - пройдет для них незамеченным...
     Зежер (неумолимым тоном). Поторопитесь их высмеять, Порталь! Они мешают
нам идти вперед,  они отравляют воздух, которым мы дышим! Мы скоро сметем их
со своего пути...
     Ролль (мрачно).  Они кишат,  как черви в полуистлевшем трупе, и думают,
что находятся в безопасности...
     Резкость их  тона не вяжется с  добродушной иронией Порталя.  Ему не по
себе: ведь это он так разжег ненависть своих друзей.
     Арбару.  Люди эти обречены.  Вы только посмотрите на них: они тупеют из
поколения в  поколение,  становятся все более дряблыми,  слабыми,  абсолютно
неспособными принять участие в каком-либо новом деле!
     Баруа неожиданно вступает в разговор.
     Баруа.  Совершенно верно, Арбару, если только вы смотрите на них издали
или встречаете на улице!  Но, друзья мои, лишь тот, кому пришлось жить среди
них,  знает,  как еще крепок их затхлый быт! (Потрясая кулаком а воздухе.) И
тлетворен!
     Зежер (с недоброй усмешкой).  Ну,  не так уж они опасны.  Мы изгнали их
отовсюду,  изолировали,  ограничили.  Во время лесных пожаров люди вынуждены
отдавать огню  его  долю:  участок,  который уже  нельзя спасти,  продолжает
гореть,  но он угасает сам собой,  не причинив вреда основному массиву.  И в
этом случае - то же самое.
     Баруа (тяжело).  О,  нужно пожить в их болоте, чтобы понять, как трудно
преодолеть это застывшее царство рутины!
     Крестэй. Баруа говорит чертовски верные вещи!
     Баруа.  До тех пор, пока порода этих людей не исчезнет с лица земли, их
замшелые склепы будут давать приют еще не одному поколению. Хорошо еще, если
им не удастся оттуда выйти, чтобы снова парализовать и ослепить общественное
мнение... А впрочем, как знать?
     Молчание.
     Арбару (педантично).  Вы не считаете,  что целесообразно -изложить наши
планы письменно?
     Ответа нет, как будто никто не слышал его слов.
     Уже поздно.
     Смутная   апатия   пришла   на   смену   кипению  благородных  порывов;
рассеявшийся энтузиазм оставил  на  сердце  горький  осадок,  едва  ощутимая
грусть вошла в комнату.
     Крестэй. Наш первый номер прозвучит, как зов трубы!
     Его  хриплый  голос,  потерявший  свой  торжественный  тембр,  тонет  в
молчании, которое смыкается над ним, как стоячая вода.
     Ролль (веки его набрякли от усталости).  Разрешите мне уйти... Завтра к
семи утра мне надо в цех...
     Арбару. Да, скоро уже два... (Крестэю.) До свидания.
     Крестэй. Мы сейчас все пойдем...
     Прощаются с некоторой грустью.  Оставшись один,  Баруа открывает окно и
облокачивается о край холодной ночи.
     На лестнице.
     Все  спускаются молча.  Порталь  идет  впереди с  подсвечником в  руке.
Внезапно он оборачивается с веселой улыбкой полуночника.
     Порталь. А Вольдсмут? Мы о нем забыли!.. Что вы нам дадите интересного,
Вольдсмут?
     Процессия останавливается,  всеобщее  оживление.  Все  поворачиваются к
Вольдсмуту, замыкающему шествие. Свеча, переходя из рук в руки, приближается
к нему.  Голова курчавого спаньеля,  склонившаяся над перилами, возникает из
темноты верхнего этажа:  в  окружении всклокоченной бороды,  волос и  бровей
глаза Вольдсмута живые и добрые, блестят за стеклами пенсне.
     Он молчит.
     Наконец,   видя,  что  все  терпеливо  ждут  ответа,  Вольдсмут  решает
заговорить,  лицо его внезапно меняется, скулы розовеют, он прикрывает глаза
дрожащими веками, затем обращает на присутствующих горячий и жалобный взор.
     Вольдсмут (с неожиданной твердостью). Я только хочу поместить в журнале
одно очень грустное письмо,  полученное мною из России... Шестьсот еврейских
семей были изгнаны из предместья Киева,  где они проживали.  Почему?  Потому
что один христианский ребенок был найден мертвым,  и  евреев обвинили в том,
будто они убили его, чтобы... приготовить мацу...
     Да, там это бывает...
     И  тогда  -  после погрома -  евреев согнали с  насиженных мест...  Сто
двадцать шесть грудных детей умерло,  ибо те,  кто нес малышей на руках, шли
недостаточно быстро, им пришлось два раза заночевать в снегу...
     Да, там это бывает... Мы во Франции этого не знаем.




     Отэй.
     Восемь часов утра.
     Большой дом в  глубине белого от инея сада,  в котором резвятся шестеро
ребятишек.
     Люс (появляясь на крыльце). Дети! Идите сюда... Пора за работу!
     Дети мчатся веселой стайкой.  Самые старшие -  девочка лет тринадцати и
двенадцатилетний мальчик - прибегают первыми. Они тяжело дышат, и в морозном
воздухе  их  лица  окутываются  клубами  пара.   Один  за  другим  подбегают
остальные, и, наконец, - самой последней - девочка лет шести.
     В  столовой  гудит  затопленная печь.  На  большом  навощенном столе  -
чернильницы, бювары, учебники.
     Отец наблюдает,  стоя у дверей своего кабинета.  Без суматохи, без шума
дети дружно рассаживаются.
     Наконец сама собой водворяется тишина.
     Люс, пройдя через комнату, поднимается на второй этаж.
     Детская. Занавески на окнах! задернуты.
     У изголовья кроватки сидит молодая еще женщина.
     Люс  вопрошающе смотрит на  нее.  Знаком она  дает понять,  что девочка
засыпает.  Проходит несколько мгновений.  Резкий звонок;  мать  вздрагивает.
Доктор? Люс направляется к двери.
     Горничная.  Молодой  человек,  которого вы  просили  прийти,  сударь...
Господин Баруа...
     Баруа один в кабинете Люса.  В комнате нет драпировок; письменный стол,
заваленный иностранными журналами, книжными новинками, письмами. На стенах -
репродукции, планы, карты; два стеллажа с книгами.
     Все, происходящее в мире, рождает здесь отклик.
     Появляется Люс.
     Марк-Эли Люс -  человек небольшого роста.  Крупная, не пропорциональная
туловищу голова.
     Ясные,  очень глубоко сидящие глаза,  огромный лоб,  окладистая борода;
глаза -  светло-серые,  ласковые и чистые; открытый, необыкновенно широкий и
выпуклый лоб нависает над лицом; борода - густая, русая, с проседью.
     Ему сорок семь лет.
     Сын священника без прихода.  Начал изучать богословие,  но отказался от
этого  занятия  за  отсутствием  призвания,  а  также  потому,  что  не  мог
согласиться ни с  одним из основных принципов религии.  Но навсегда сохранил
горячий интерес к вопросам морали.
     Еще  очень  молодым  опубликовал пятитомный труд  "Настоящее и  будущее
веры" -  произведение весьма значительное,  после чего был  приглашен занять
кафедру истории религии в Коллеж де Франс.
     В  Отэе Люс приобрел популярность благодаря своему попечению о народном
университете,  который  он  сам  основал,  и  вниманию  ко  всем  социальным
начинаниям  округа.  Согласился  на  выдвижение  своей  кандидатуры в  Совет
департамента,  а  затем -  и  в сенат;  принадлежит к числу наиболее молодых
сенаторов;  не примкнул ни к одной партии;  все те, кто борется за торжество
какой-либо благородной идеи, неизменно обращаются к нему за поддержкой.
     Его перу принадлежат произведения:  "Высшие области социализма", "Смысл
жизни" и "Смысл смерти".
     Он подходит к Баруа, просто и сердечно протягивает ему руку.
     Баруа.  Ваше письмо бесконечно тронуло нас, господин Люс, и я пришел от
имени всех...
     Люс (прерывая его,  приветливо). Садитесь, пожалуйста; очень рад с вами
познакомиться.
     Речь у него сочная, неторопливая, выдающая уроженца Франш-Конте.
     Прочел ваш журнал. (Улыбается и смотрит Баруа прямо в лицо; говорит без
ложной  скромности.)  Весьма  опасно выслушивать похвалы от  людей,  которые
моложе тебя: очень трудно оставаться равнодушным...
     Короткое молчание.
     Он  взял со стола первый номер журнала и  перелистывает его,  продолжая
разговор.
     Замечательный заголовок: "За воспитание человеческих качеств"!
     Он  сидит,  расставив колени,  упершись  в  них  локтями,  держа  номер
"Сеятеля" в руках.
     Баруа разглядывает его лоб,  твердый и словно набухший,  склоненный над
их детищем... Его охватывает гордость.
     Люс  еще  раз  пробегает страницы,  задерживается на  своих замечаниях,
сделанных карандашом на полях.  Задумывается,  держа журнал на ладони, будто
прикидывая  его  вес.  Наконец  выпрямляется,  смотрит  на  Баруа  и  кладет
"Сеятель" на стол.
     (Просто.) Располагайте мной, я с вами.
     Его интонация подчеркивает важность заключенного союза.
     Баруа молчит,  застигнутый врасплох, потрясенный до глубины души. Он не
в силах произнести банальные слова благодарности.
     Они смотрят друг другу в глаза долгим растроганным взглядом...
     Баруа (после короткого молчания). ...Если бы мои товарищи могли слышать
сейчас ваши слова, ваш голос!
     Люс  разглядывает его  с  той  открытой,  лишенной  даже  тени  иронии,
улыбкой,  с  какой он  вообще смотрит на мир:  в  ней -  радостное удивление
ребенка, любовное внимание человека любознательного, для которого все ново и
чудесно.
     Недолгое молчание.
     Люс. Да, вы правы. Нам не хватало такого журнала, как ваш "Сеятель". Но
вы берете на себя огромную задачу...
     Баруа. Почему?
     Люс.   Именно  потому,   что   только  вы   одни  будете  обращаться  к
действительно  важным  проблемам  современности.   У   вас  будет  множество
читателей,  а  это  налагает большую ответственность.  Вы  только подумайте:
каждое ваше слово вызовет отклики,  и  эти отклики уже не  будут зависеть от
вас,  вы не сможете их направлять...  Более того,  сплошь да рядом вы о  них
даже ничего не узнаете!
     (Как бы обращаясь к самому себе.) Ах,  как мы торопимся писать!  Сеять,
сеять!  Нужно отбирать, тщательно отбирать семена, быть уверенным в том, что
бросаешь в землю только хорошие...
     Баруа   (с   гордостью).   Мы   полностью  сознаем  принятую  на   себя
ответственность.
     Люс (оставляя без ответа слова Баруа). Ваши друзья так же молоды?
     Баруа. Да, почти.
     Люс  (перелистывая журнал).  Кто  этот  Брэй-Зежер?  Не  сродни  ли  он
скульптору?
     Баруа. Это его сын.
     Люс.  А!  Наши  отцы  были  знакомы,  Брэй-Зежер-старший был  близок  с
Ренаном... Ваш друг не занимается скульптурой?
     Баруа. Нет, он магистр философии. Мы вместе учились в Сорбонне.
     Люс.  Судя по  его  "Введению в  позитивную философию",  это -  человек
весьма своеобразный. (Строго.) Но сектант.
     Удивленный жест Баруа.  Люс поднимает голову и  смотрит на  Баруа почти
ласково.
     Вы мне позволите говорить с вами откровенно?
     Баруа. Я вас прошу!
     Люс.  Я  должен упрекнуть в  сектантстве всю вашу группу...  (Мягко.) И
вас, в частности.
     Баруа. Почему?
     Люс.   С  первого  же  номера  вы  заняли  весьма  откровенную,  весьма
мужественную позицию, однако несколько якобинскую...
     Баруа. Боевую позицию.
     Люс.  Я одобрил бы ее без оговорок,  если бы она была только боевой. Но
она... агрессивна. Разве не так?
     Баруа. Мы все горячо убеждены в своей правоте и готовы бороться за свои
идеи.  По-моему,  нет ничего плохого в том, что мы порою непримиримы... (Люс
молча слушает,  Баруа продолжает.)  Мне кажется,  что всякое новое и могучее
учение по природе своей нетерпимо: человек, который с самого начала признает
право   на   существование  за   убеждениями,   прямо  противоположными  его
собственным, обрекает себя на бездействие: он теряет силу, теряет энергию.
     Люс (твердо).  И все же в отношениях между людьми должен господствовать
дух терпимости:  все мы имеем право быть такими,  какие мы есть, и наш сосед
не может нам этого воспретить во имя своих собственных взглядов.
     Баруа (с невольной резкостью).  Да,  терпимость, свобода для всех - это
прекрасно  в  принципе...   Но  посмотрите  только,  к  чему  приводит  этот
благодушный дилетантский скепсис!  Разве смогла бы церковь до сих пор играть
в современном обществе ту роль, какую она играет, если бы...
     Люс (с живостью). Вам известно, как я враждебен клерикализму! Я родился
в  сорок восьмом году,  в середине декабря,  и всегда гордился тем,  что был
зачат в самый разгар либерализма. Я ненавижу любые рясы и фальшивые вывески,
какими бы  привлекательными они  ни  казались.  И  все же,  еще больше,  чем
заблуждения,   меня  отталкивает  от  церкви  ее  нетерпимость.   (Помолчав.
Раздельно.)  Нет,  я  никому не посоветую противополагать одному злу другое.
Достаточно требовать свободы мысли для  всех  и  самим подавать пример такой
свободы.
     Возьмем католическую церковь: ее господство продолжалось многие века: и
все  же  достаточно  было  ее  противникам в  свою  очередь  получить  право
провозглашать свои идеи, - и огромная власть церкви была поколеблена.
     Баруа внимательно слушает, но вынужденное молчание заметно тяготит его.
     (Примирительным тоном.)  Пусть  будет  признано право заблуждаться,  но
также и  право защищать истину;  вот и  все.  И  незачем думать,  к чему это
приведет.  Правда  обязательно восторжествует,  когда  наступит ее  время...
(После паузы.) По-вашему, это не так?
     Баруа.  Ах,  черт побери,  я великолепно знаю,  что,  вообще говоря, вы
правы! Но мы не в силах побороть своих чувств, и они нас далеко заводят...
     Недолгое молчание.
     (Со сдержанной яростью.) Я великолепно знаю,  что нетерпим! С некоторых
пор! (Понижая голос.) Чтобы понять меня, надо знать, сколько я выстрадал...
     Тот,  чей освобожденный ум вынужден прозябать в  среде глубоко набожных
людей;  тот,  кто  с  каждым днем сознает все  яснее,  что  католицизм скоро
окончательно запутает его в  свою упругую и  прочную сеть;  кто чувствует на
каждом шагу, как религия вторгается в его жизнь, подчиняет себе тех, кто его
окружает,  штампует сердца и души его близких,  на всем оставляя свой след и
все направляя...  - такой человек действительно приобретает право говорить о
терпимости!  Я  имею в  виду не  того,  кто порою идет на уступки по доброте
сердечной,  а того, чья жизнь представляет собою бесконечную цепь уступок...
Он,  и  только он,  имеет право говорить о  терпимости!..  (Сдерживает себя,
поднимает глаза на  Люса и  силится улыбнуться.)  И  уж  если он это делает,
сударь,  то говорит о ней так, как говорят о высшей добродетели, как говорят
об идеале, достичь которого человеку не дано!
     Люс (после нескольких секунд молчания, с сердечной ноткой в голосе). Вы
живете один?
     Энергичное  лицо  Баруа,   искаженное  болью  воспоминаний,   мгновенно
проясняется; его взгляд становится мягче.
     Баруа.  Да,  теперь я  свободен.  (Улыбаясь.)  Но я  освободился,  лишь
недавно и  не успел еще снова стать терпимым.  ...(Пауза.)  Извините,  что я
принял наш спор слишком близко к сердцу...
     Люс. Это я, сам того не желая, пробудил в вас печальное прошлое...
     Тепло смотрят друг на друга.
     Баруа (с непосредственностью). Это послужит мне на пользу. Я нуждаюсь в
советах...  Между нами гораздо большая разница в  возрасте,  чем  пятнадцать
лет,  господин Люс...  Вы,  вы  живете уже  двадцать пять  лет.  А  я  после
напряженных усилий только недавно разорвал все  свои  цепи...  Все!  (Резким
ударом ладони словно разрубает свою жизнь надвое: по одну сторону - прошлое,
по другую -  будущее.  Вытягивает руку вперед.) Итак,  вы понимаете,  передо
мной -  еще неизведанная,  новая жизнь,  такая огромная, что у меня кружится
голова...  Когда  мы  решили  основать журнал,  я  прежде  всего  подумал  о
сближении с вами, вы были для меня единственным маяком на горизонте.
     Люс  (нерешительно).  Я  могу  вам  помочь только собственным опытом...
(Улыбаясь,  указывает на  географические карты,  развешанные по  стенам.)  Я
всегда думал,  что жизнь похожа на одну из этих карт с очертаниями неведомых
стран:  чтобы  разобраться в  ней,  надо  научиться ее  читать...  Внимание,
методичность,  чувство меры,  настойчивость...  Вот и все, это очень просто.
(Снова берет со стола номер "Сеятеля".)  Вы прекрасно начали,  у вас в руках
сильные козыри.  Рядом с вами -  люди с острым,  оригинальным умом.  Все это
очень хорошо...  (Задумывается.) И все же,  если разрешите дать вам совет, я
скажу вот что:  не  поддавайтесь слишком легко чужому влиянию...  Да,  такие
объединения,  как  ваше,  иногда таят  в  себе  эту  опасность.  Согласие во
мнениях,  конечно, необходимо; и оно у вас есть: один и тот же порыв сплотил
всех вас и  увлек за  собой.  Но  не сжигайте свою индивидуальность в  общем
горниле.  Оставайтесь самим  собою,  упорно  развивайте  в  себе  только  те
качества,  какие вам присущи. Каждый из нас обладает особым свойством - если
хотите,  особым даром,  - благодаря которому мы никогда не будем похожи один
на другого.  Все дело в  том,  чтобы открыть в себе этот дар и развивать его
прежде всего.
     Баруа. Но не приведет ли это к некоторой ограниченности? Разве не нужно
стараться, напротив, выйти за рамки своего "я", насколько это возможно?
     Люс. Думаю, что нет...
     Горничная (приоткрывая дверь). Госпожа просит передать вам, сударь, что
пришел доктор.
     Люс. Хорошо. (Баруа.) Я полагаю, что нужно оставаться самим собой, чего
бы это ни стоило,  но в то же время -  расти!  Стремиться стать образцом той
группы людей, которую ты представляешь.
     Баруа  (вставая).  Но  разве не  нужно действовать,  говорить,  писать,
проявлять свою силу?
     Люс. О, сильная личность всегда проявится... Не надо, однако, создавать
себе иллюзий насчет полезности того,  что  ты  совершаешь.  Разве прекрасная
человеческая жизнь  стоит меньше прекрасного творения?  Я  тоже  думал,  что
нужно обязательно действовать. Постепенно я пришел к другому выводу...
     Он  провожает Баруа  до  двери.  Проходя мимо  окна,  отдергивает белую
перкалевую занавеску.
     Посмотрите-ка,  и в моем саду происходит тоже самое: нужно ухаживать за
деревом,  улучшать его из года в  год,  и  тогда,  если ему суждено принести
плоды, они созреют сами собой...
     Они проходят через столовую.
     Головки детей, склоненные над тетрадками, поднимаются при звуке шагов.
     (Окинув  взглядом сидящих за  столом.)  Мои  дети...  Баруа,  улыбаясь,
кланяется.
     (Отгадав его мысль.) Да, их много... А ведь у меня еще двое... Иногда я
замечаю,  как все они смотрят на  меня,  и  мне становится просто страшно...
(Качает головой.) Нужно положиться на логику жизни,  должно быть, она права.
(Подходит к столу.) Это моя старшая, совсем уж большая девочка... А вон тот,
господин Баруа,  у нас математик... (Любовно проводит ладонью по шелковистым
головкам детей и вдруг поворачивается к Баруа.) Жизнь так прекрасна...




     Я слышу, как море вздымает волны,
     Я слышу, идет заря...
     Мое сердце, как мир, огромно...
     Ибсен.




     Июнь 1896 года.
     Пять часов вечера.
     Пивная на бульваре Сен-Мишель.
     Зал  в  первом  этаже,  просторный и  сумрачный,  обставленный в  стиле
Гейдельберг: массивные столы, скамьи, витражи, разрисованные гербами. Шумная
публика, состоящая из студентов и женщин.
     На  антресолях -  низкая комната,  в  которой раз  в  неделю собирается
редакция "Сеятеля".
     Крестэй,  Арбару,  Брэй-Зежер  сидят за  столом у  открытого широкого и
полукруглого окна,  начинающегося прямо  от  пола  и  выходящего  на  шумный
бульвар.
     Входит Баруа с тяжелым портфелем под мышкой.
     Рукопожатия.
     Баруа садится и достает из портфеля бумаги.
     Баруа. Порталь не пришел?
     Зежер. Не видно.
     Баруа. А Вольдсмут?
     Арбару.  Вот уж несколько дней,  как я  не встречал его в  Национальной
библиотеке.
     Баруа.  Он  прислал мне  весьма любопытную статью,  страниц на  десять,
посвященную "Законам об  образовании".  (Протягивает сверток  Крестэю.)  Вот
ваши корректурные листы.  Слишком убористый шрифт,  но  у  нас  на  этот раз
столько материала... (Арбару.) Держи.
     Арбару. Спасибо. Когда они тебе понадобятся?
     Баруа.  Ролль просил вернуть их к  концу недели.  (Брэй-Зежеру.)  А вот
твои.  Я  хочу сказать тебе несколько слов по этому поводу.  (Остальным.) Вы
разрешите?
     Поднимается и отводит Зежера в глубину комнаты.
     (Понижая голос;  душевно.)  Это насчет твоего очерка о  "Детерминизме в
природе"...  Он  превосходен,  мне думается,  ты никогда еще не писал ничего
более законченного и  ясного.  Возможно,  я допустил нескромность:  я прочел
несколько страниц Люсу,  вчера вечером, - корректура была со мной. Он нашел,
что это очень ярко написано.
     Зежер (довольным гоном).  Ты прочел ему место, где говорится о Пастере?
{Прим. стр. 155}
     Баруа.  Нет.  Об этом-то я  и  хочу поговорить с тобой,  пока ты еще не
вносил исправлений...
     Зежер хмурит брови.
     (С некоторым замешательством.) Откровенно говоря,  эта страница звучит,
по-моему, слишком резко...
     Зежер (сухо). Я не касаюсь ученого; я говорю лишь о Пастере-метафизике.
     Баруа.  Я понимаю. Но ты судишь о Пастере, как судил бы о ком-нибудь из
наших современников,  о ком-нибудь из его учеников.  Я не собираюсь защищать
его философское мировоззрение...  Но ты совершенно забываешь о  том,  что мы
обязаны своим научным материализмом этому неисправимому спиритуалисту!
     Зежер (делает жест рукой,  как бы  отстраняя что-то).  Я  знаю не  хуже
тебя,  чем мы ему обязаны,  хотя, по-моему, подобные слова мало подходят для
выражения  признательности...  (Короткий смешок,  обнажающий зубы,  особенно
белые  на  фоне  желтого лица.)  Пастер  счел  своим  долгом публично занять
откровенно метафизическую позицию,  мы  имеем  право  высказать о  ней  свое
мнение.  Благодарю покорно!  Слишком часто нам тыкали в  глаза его речью при
вступлении в Академию,  чтобы у нас оставались на сей счет хоть какие-нибудь
сомнения!
     Баруа.  Пастер был так воспитан и унаследовал такие взгляды, что не мог
- как это сделали мы после него и благодаря ему - сделать верные философские
выводы из своих научных открытий.  Его нельзя упрекать за то,  что он не был
достаточно молод и не нашел в себе сил для пересмотра своих убеждений.
     Терпеливо ждет несколько секунд. Зежер молча отворачивается.
     Ты несправедлив, Зежер.
     Зежер. Ты находишься под влиянием Люса.
     Баруа. Я этого не отрицаю.
     Зежер.  Тем хуже для тебя.  Люсу часто не хватает твердости, а иногда и
проницательности: он одержим манией терпимости.
     Баруа.  Пусть так. (После паузы.) Забудем об этом, ты вправе поступать,
как хочешь. (С улыбкой.) Но кроме права, существует и ответственность...
     Он возвращается к столу и садится. Официант приносит стаканы.
     Вы уверены, что Порталь придет?
     Крестэй. Он мне сам сказал.
     Зежер. Не будем его ждать.
     Баруа.  Дело в том, что у меня хорошие новости, и я хотел бы, чтобы все
были в сборе... Да, друзья мои, материальное положение "Сеятеля" по-прежнему
великолепно.   Я   только  что   закончил  полугодовой  отчет.   (Показывает
ведомость.) Вот он.  Еще полгода назад,  когда мы начинали, у нас было всего
тридцать восемь подписчиков.  Теперь их  уже  пятьсот шестьдесят два.  Кроме
того,  в  прошлом месяце  в  Париже  и  в  провинции было  продано восемьсот
выпусков. Все полторы тысячи экземпляров июньского номера уже разошлись.
     Крестэй.   Сотрудничество  Люса,  без  сомнения,  оказало  нам  большую
поддержку.
     Баруа.  Бесспорно.  С того времени,  как четыре месяца назад он дал нам
свою  первую статью,  число  подписчиков увеличилось ровно  вдвое.  Июльский
номер "Сеятеля" выйдет в  количестве двух  тысяч экземпляров.  Я  даже  хочу
предложить вам  довести его  объем  до  двухсот двадцати страниц вместо  ста
восьмидесяти.
     Зежер. Для чего?
     Баруа.  А вот для чего. Корреспонденция журнала неуклонно возрастает. В
этом месяце мне пришлось прочесть около трехсот писем!  Я  распределил их  с
помощью Арбару по темам,  которые в них затронуты,  и передам каждому из вас
те,  что  его  касаются.  Вы  сами  убедитесь,  что  многие из  писем  очень
интересны.  Думаю, им стоит уделить в нашем журнале соответствующую рубрику.
Нас внимательно читают и обсуждают, и письма служат тому доказательством. Мы
должны ими  гордиться и  поступим неразумно,  если похороним в  ящиках стола
этот вклад читателей в  общее дело.  Поэтому я предлагаю печатать ежемесячно
самую важную часть нашей почты, сопровождая ее, по мере надобности...
     Входит Порталь.
     Добрый день!.. сопровождая ее пояснениями автора статьи.
     Порталь  непривычно серьезен,  он  рассеянно пожимает  руки  Крестэю  и
Баруа; затем садится.
     Арбару. А со мной вы решили не здороваться?
     Порталь (приподнимаясь).  Извините, пожалуйста. (Улыбается через силу и
снова садится.)
     Зежер. А мы уж думали, что вы не придете.
     Порталь (нервно).  Да, я сейчас очень занят. Я только что из библиотеки
Дворца  правосудия.  (Поднимает глаза  и  читает  во  взглядах друзей  немой
вопрос.) Думается, мы скоро услышим важные новости...
     Баруа. Важные новости?
     Порталь. Да. В эти дни я смутно почувствовал что-то... тягостное. Я вам
все расскажу.  Возможно...  произошла судебная ошибка... Кажется, это весьма
серьезно...
     Все с интересом слушают.
     (Понижая голос.) Речь идет о Дрейфусе... {Прим. стр. 157}
     Крестэй. Дрейфус невиновен?
     Баруа. Невероятно!
     Арбару. Вы шутите?
     Порталь.  Я  ничего не утверждаю.  Я сообщил вам лишь то немногое,  что
знаю сам;  впрочем, пока еще вряд ли кто-нибудь знает об этом больше. Но все
обеспокоены,  чего-то  доискиваются...  Говорят даже,  что  Генеральный штаб
ведет  расследование.   Фокэ-Талон  тоже  заинтересовался  этим  делом:   он
потребовал,  чтобы я  представил ему  подробный доклад о  процессе Дрейфуса,
происходившем полтора года назад.
     Молчание.
     Зежер   (обращаясь  к   Порталю,   наставительно).   Гражданские  суды,
заседающие каждый день, для которых судопроизводство превратилось в ремесло,
могут  вынести  ошибочный приговор.  Но  военный  суд,  состоящий из  лучших
представителей  армии,  которые  не  являются  профессиональными юристами  и
поэтому судят с величайшей осторожностью и крайней осмотрительностью...
     Баруа.  Особенно когда речь идет о государственной измене... Это просто
утка.
     Крестэй. Я вам скажу, что это такое: вся возня затеяна...
     Вольдсмут (взволнованным, но твердым голосом). ...евреями?
     Крестэй (холодно). ...семьей Дрейфуса.
     Баруа. Как, вы здесь, Вольдсмут? Я и не заметил, когда вы вошли.
     Арбару. И я не заметил.
     Зежер. И я.
     Обмениваются рукопожатиями.
     Порталь (Вольдсмуту). Вы тоже что-нибудь слышали об этой истории?
     Вольдсмут поднимает к  Порталю свое  заросшее лицо,  омраченное глубоко
затаенной  болью.   Он   едва   заметно  кивает  головой,   прикрывая  глаза
воспаленными веками.
     Баруа (запальчиво).  Но вы,  надеюсь,  уверены, что здесь не может быть
ошибки?
     Вольдсмут делает  жест,  полный покорности и  сомнения,  словно говоря:
"Как знать? Все возможно..."
     Несколько мгновений все молчат, чувство неловкости нарастает.
     Баруа. Возьмите, Вольдсмут, я принес ваши корректурные листы...
     Порталь (Вольдсмуту). Вы совсем не знаете этого Дрейфуса?
     Вольдсмут  (он  моргает  чаще,   чем  обычно).   Нет.   (Пауза.)  Но  я
присутствовал при разжаловании... Я видел это.
     Баруа (с раздражением). Что "это"?
     Глаза Вольдсмута наполняются слезами.  Он молчит. Долго и робко смотрит
на Баруа, потом на Арбару, Крестэя, Зежера.
     Он   чувствует  себя  одиноким,   на   губах  его  -   покорная  улыбка
побежденного.




     "Господину Ж. Баруа, улица Жакоб, 99-бис, Париж.
     20 октября 1896 года.
     Дорогой друг!
     Я  лишен  возможности прийти  к  вам  (пустяк,  досадное  происшествие,
которое,  однако,  уложило меня на несколько дней в постель). И тем не менее
мне очень нужно увидеться с  вами.  Не  сочтите за труд взобраться ко мне на
шестой этаж завтра или, самое позднее, послезавтра.
     Простите мою бесцеремонность. Это не терпит отлагательства.
     Преданный вам Ульрик Вольдсмут".

     На следующий день.
     Огромный старый дом на улице ла Перль, в самом центре квартала Марэ. На
шестом этаже в подъезде "Ф",  под самой крышей, в конце коридора, - скромная
квартирка, под номером 14.
     Баруа звонит.
     Ему открывает молодая женщина.
     Три смежных комнаты.  В  первой -  седая старуха развешивает на веревке
белье.  Во второй -  две неубранные постели,  два матраца на полу,  у окна -
пишущая машинка. Дверь в третью комнату закрыта.
     Прежде чем открыть ее, женщина оборачивается к Баруа.
     Юлия.  Он спит, сударь... Вы очень спешите? Баруа (поспешно). Не будите
его,  пожалуйста,  я себе этого не прощу...  Я подожду...  Юлия. Сон ему так
необходим!
     Баруа глядит на нее с любопытством. Он не знал, что Вольдсмут женат.
     Юлии Вольдсмут двадцать пять лет. Это женщина восточного типа.
     На  первый взгляд она  кажется очень высокой и  худой,  хотя  торс  ее,
охваченный черным платьем (она не носит корсета) - мясистый и короткий. Зато
ноги и особенно руки - необыкновенно длинные.
     Узкое лицо  вытянуто вперед.  Черные жесткие волосы,  вьющиеся крупными
кольцами,  собраны на затылке,  и  это подчеркивает удлиненную форму головы.
Резко  очерченный нос  продолжает слегка  покатую линию  лба.  Очень  узкие,
продолговатые глаза,  слегка приподняты к  вискам.  Рот  приоткрыт,  верхняя
губа, загадочная и причудливая, кажется, навсегда застыла в усмешке.
     Она  решительно указывает Баруа на  единственный в  комнате стул и  без
всякого стеснения усаживается с ногами на кровать.
     Баруа (осторожно). Каким образом это... случилось, мадам?
     Юлия. Мадемуазель.
     Баруа (улыбаясь). Извините, пожалуйста.
     Юлия (как ни  в  чем не  бывало).  Мы  ничего не знали.  (Показывает на
кровати.)  Было за полночь,  мы с  мамой уже легли...  (Показывая на дверь в
комнату Вольдсмута.)  Оттуда донесся слабый взрыв.  Но  это нас нисколько не
обеспокоило.  Наоборот,  я обрадовалась, подумав, что дядя снова принялся за
работу и  хоть немного отвлечется от этого дела...  И  вдруг утром он позвал
нас к себе: все лицо у него было порезано осколками стекла и обожжено...
     Баруа (с интересом). Что же взорвалось?
     Юлия (сухо). Реторта, треснувшая на огне.
     Внезапно Баруа вспоминает, что Вольдсмут был раньше химиком-лаборантом.
Молчание.
     Баруа. Я, верно, мешаю вам заниматься делом, мадемуазель.
     Она сидит среди скомканных простынь,  подперев щеки ладонями,  скрестив
ноги по-турецки,  и  непринужденно разглядывает его  дружелюбным и  открытым
взглядом.
     Юлия.  Ничуть...  Я  очень рада этому случаю.  Я  много слышала о  вас.
Читала ваши очерки и статьи в "Сеятеле"...  (Пауза.  Не глядя на него,  она,
наконец, произносит чистосердечно, но сдержанно.) У вас замечательная жизнь!
     Голос у  нее гортанный,  как у  Вольдсмута,  но говорит она с  оттенком
грубоватой развязности.
     Он не отвечает. Что за странное создание!..
     Баруа  (помолчав).  Вольдсмут никогда  мне  не  говорил,  что  все  еще
занимается химией.
     Юлия  быстро  поворачивает  голову:  в  ее  зыбких  зрачках  загорается
лихорадочный огонек...
     Юлия.  Он  ничего не  рассказывает,  потому что  работает,  ищет...  Он
считает: найду, тогда и скажу...
     Баруа ничего не спрашивает, но всем своим видом выражает любопытство.
     Впрочем,  от вас ему незачем таиться,  господин Баруа.  Ведь вы биолог.
(Потеплевшим  голосом.)   Дядя  полагает,   что  когда-нибудь,   при  строго
определенных условиях,  в  надлежащей среде,  человек  сумеет  создать живую
материю... (Простая, безыскусственная улыбка.)
     Баруа. Живую материю?
     Юлия. Вы думаете, это невозможно?
     Баруа  (с   удивлением).   Я   знаю,   что  такая  гипотеза  не  лишена
правдоподобия, но...
     Юлия (с живостью). Дядя уверен, что этого можно добиться.
     Баруа.  Это прекрасная мечта, мадемуазель. И в конце концов нет никаких
причин  считать ее  неосуществимой.  (Размышляя вслух.)  Как  нам  известно,
температура Земли была когда-то слишком высока для того, чтобы мог произойти
синтез  живой   материи.   Следовательно,   было   время,   когда  жизни  не
существовало, а затем наступило время, когда она стала существовать.
     Юлия.  Вот!  И все дело в том,  чтобы воспроизвести этот момент,  когда
жизнь возникла...
     Баруа (поправляет).  Позвольте.  Я  вовсе не говорил о  моменте,  когда
жизнь  возникла...   Правильнее  говорить  о  моменте,  когда  под  влиянием
определенных условий,  которые пока еще не выяснены,  произошел синтез живой
материи из элементов, существующих вечно.
     Юлия (напрягая внимание). А для чего такая точность?
     Баруа  (несколько  озадачен  тем,   что   разговор  принял  специальный
характер).   Господи,   да  потому,   мадемуазель,   что  я  считаю  опасным
общеупотребительное выражение "жизнь  возникла"...  Оно  больше подходит для
людей,   которые  одержимы  манией  постоянно  ставить  вопрос  о   каком-то
"начале"...
     Она скрестила ноги,  уперлась локтем в колено и поддерживает подбородок
рукой.
     Юлия.  Но  ведь  для  того  чтобы  постичь существование живой материи,
необходимо предположить, что оно когда-то началось.
     Баруа (горячо). Напротив! Я как раз и не могу постичь этой идеи начала!
С  другой  стороны,  я  легко  приемлю  идею  материи,  которая  существует,
преображается и будет развиваться вечно.
     Юлия. Так как все в мире связано...
     Баруа.  ...образуя  единую  космическую материю,  способную дать  жизнь
всему, что из нее исходит... (Молчание.) Вы, должно быть, работаете вместе с
дядей?
     Юлия. Немного.
     Баруа. Производите опыты с лучами радия?
     Юлия. Да.
     Баруа (мечтательно). Несомненно, что достижения химии не оставили камня
на камне от непреодолимого барьера, некогда разделявшего жизнь и смерть...
     Молчание.
     Юлия (указывая на  пишущую машинку).  Разрешите мне  продолжить работу?
Надеюсь, вам теперь уже недолго ждать...
     Она усаживается. Треск машинки наполняет комнату.
     Ее  силуэт  темным  пятном вырисовывается на  тусклом стекле.  Льющийся
сбоку свет падает на ее необычные руки:  более светлые на ладонях, прыгающие
с обезьяньей ловкостью; у нее длинные пальцы с желтыми плоскими ногтями.
     Проходит минут пять.
     Голос Вольдсмута. Юлия!
     Юлия открывает дверь.
     Юлия. Дядя, тут как раз пришел господин Баруа...
     Прижимается к стене, чтобы пропустить Баруа.
     Проход  узок.   Кажется,  она  этого  не  замечает:  движения  женщины,
инстинктивно  избегающей  прикосновения,   не  последовало.   Напротив,  она
приблизила свое лицо так, что он чувствует ее дыхание у себя на щеке.
     (Шепотом) Не говорите, что я просила вас обождать.
     Он прикрывает глаза в знак согласия.
     К комнате Вольдсмута примыкает небольшое застекленное помещение, бывшая
мастерская фотографа, превращенная в химическую лабораторию.
     Баруа проходит в глубину комнаты, где находится альков.
     Щуплое детское тело едва угадывается под простыней,  оно так мало,  что
огромная голова, обмотанная бинтами, производит впечатление чужой.
     Баруа.  Мой бедный друг...  Вам больно?  Вольдсмут. Нет. (Удерживая его
руку в своей.) Юлия сейчас принесет вам стул.
     Баруа опережает ее и ставит стул у кровати. Юлия выходит.
     (С  гордостью  и  нежностью,  которой  он  пытается  придать  отеческий
характер). Моя племянница.
     Баруа слышит знакомый голос Вольдсмута,  но  сам  Вольдсмут неузнаваем.
Вата,  перехваченная бинтами,  закрывает волосы,  нос,  бороду;  живут  лишь
светло-карие глаза под взъерошенными бровями да улыбка, наполовину скованная
повязкой.
     Спасибо, что пришли, Баруа.
     Баруа.  Как  я  мог  поступить иначе,  мой дорогой?  Что вы  хотели мне
сказать?
     Вольдсмут (изменившимся голосом).  Ах,  Баруа! Нужно, чтобы все честные
люди узнали,  наконец, что происходит!.. Он там, он умрет от лишений... И он
ни в чем не виновен!
     Баруа (улыбается упорной настойчивости больного). Опять Дрейфус?
     Вольдсмут (поднявшись на локтях, лихорадочно). Прошу вас, Баруа, умоляю
вас,  во имя благородства и справедливости,  будьте беспристрастны, забудьте
все,  что вы  читали в  газетах два года назад,  все,  что говорят сейчас...
Умоляю вас,  Баруа,  выслушайте меня!  (Голова его вновь падает на подушку.)
Ах,  как мы любим громкие слова о  служении человечеству!..  Что и говорить,
легко радеть о человечестве вообще,  о безликой массе, о тех, чьих страданий
мы не увидим никогда!  (С нервным смешком.)  Но нет,  это не стоит и  гроша!
Только тот,  кто  любит не  человека вообще,  а  своего ближнего из  плоти и
крови,  кто действительно помогает ему в  беде,  -  только тот умеет любить,
только тот по-настоящему добр!  (Приподнявшись.) Баруа, умоляю вас, забудьте
все, что вы знаете, и выслушайте меня!
     Вся  жизнь  этого человека,  превращенного в  бесформенный ком  ваты  и
бинтов, сосредоточилась во взоре; только взор его живет - быстрый и горячий,
умоляющий, настороженный.
     Растроганный Баруа сердечно протягивает ему руку.
     Баруа. Я вас слушаю. Не надо волноваться...
     Проходит несколько секунд, Вольдсмут овладевает собою.
     Затем достает из-под подушки рукопись,  отпечатанную на  машинке,  и  с
трудом начинает ее листать. Но в комнате уже сгустился сумрак.
     Вольдсмут (зовет). Юлия! Будь добра, принеси нам огня!..
     Треск машинки смолкает.
     Появляется Юлия с лампой в руке,  быстрым движением ставит ее на ночной
столик.
     Спасибо.
     Она холодно улыбается.  Он следит за ней нежным взглядом поверх бинтов,
пока она не исчезает за дверью. Затем поворачивает голову к Баруа.
     Я  должен рассказать вам  все  с  самого начала,  как будто вы  никогда
ничего  не  слышали  об  этом  деле...   (Выражение  его  голоса  меняется.)
Перенесемся к началу тысяча восемьсот девяносто четвертого года.
     Напомню вам прежде всего факты.
     Итак,   чиновники   военного   министерства   обнаружили   исчезновение
нескольких   документов.   Затем,   в   один   прекрасный  день,   начальник
разведывательного отдела вручает министру письмо,  якобы найденное в бумагах
германского посольства, - нечто вроде сопроводительной бумаги, написанной от
руки и представляющей собою перечень документов, которые ее автор предлагает
передать своему корреспонденту.  Вот завязка.  Идем далее. Начинаются поиски
виновного.  Из пяти документов,  упомянутых в бумаге,  три имеют отношение к
артиллерии;  начинаются  поиски  среди  офицеров  артиллерийского управления
Генерального штаба.  Из-за  сходства почерков подозрение падает на Дрейфуса.
Он еврей, и его недолюбливают. Первое расследование ни к чему не приводит.
     Баруа. Допустим.
     Вольдсмут.   Доказательством  этому  служит  то   обстоятельство,   что
обвинительный акт  не  отметил  ничего  подозрительного ни  в  личной  жизни
Дрейфуса, ни в его отношениях с людьми. Одни только предположения...
     Баруа. А вы читали обвинительный акт?
     Вольдсмут (показывая листок). Вот его копия. Я дам вам прочесть.
     Молчание.
     Тогда производятся две экспертизы почерков. Один эксперт не думает, что
сопроводительная бумага написана Дрейфусом.  Другой склоняется к мысли,  что
она,  быть  может,  написана  им,  но  начинает  свое  заключение  с  весьма
существенной оговорки.  (Ищет в  своих бумагах.) Вот текст экспертизы:  "...
если исключить предположение о чрезвычайно тщательной подделке документа..."
Это,  не правда ли,  означает: очень похоже на руку Дрейфуса, но я не берусь
утверждать,  что писал он,  а  не кто-либо другой,  кто подделывался под его
почерк. Вы меня слушаете, Баруа?
     Баруа (очень холодно). Слушаю.
     Вольдсмут.  На  основании этих двух противоречащих друг другу экспертиз
выносится   постановление   об   аресте   Дрейфуса.   Да...   Не   дожидаясь
дополнительного расследования,  даже не  понаблюдав толком за человеком,  на
которого пало подозрение...  Люди интуитивно убеждены,  что бумагу писал он.
Этого достаточно. Дрейфус арестован. А теперь я хочу вам рассказать об одном
драматическом эпизоде.  Однажды  утром  Дрейфуса приглашают в  министерство,
чтобы  направить в  инспекционную поездку.  Против всякого обыкновения,  ему
предложено явиться в штатском.  Это кажется ему странным. Заметьте, что если
бы  он  чувствовал себя  виновным,  он  заподозрил бы  неладное и  успел  бы
скрыться.  Но  нет.  Он спокойно приходит в  назначенный час и  не застает в
министерстве никого из  своих товарищей,  которых обычно приглашают вместе с
ним.   Это  удивляет  его  еще  больше.  Его  вводят  в  кабинет  начальника
Генерального штаба.  Генерала там нет, но какие-то люди в штатском собрались
в  углу  и  внимательно разглядывают Дрейфуса,  ни  словом  не  упоминая  об
инспекции;  какой-то майор говорит ему:  "У меня болит палец, не могли бы вы
написать письмо вместо меня?" Не правда ли, майор выбрал весьма неподходящий
момент,  чтобы попросить у подчиненного о таком одолжении?..  Все в кабинете
окутано  какой-то  тайной.  Слова,  позы  присутствующих  -  все  странно  и
необычно.  Теряясь в догадках,  Дрейфус усаживается за стол. Майор тотчас же
начинает  диктовать  ему  фразы,  выбранные из  злополучной сопроводительной
бумаги.  Дрейфус,  естественно,  их не узнает;  но враждебный голос старшего
офицера  и  вся  тяжелая атмосфера,  в  которую он  попал,  едва  явившись в
министерство,  нервируют его, и это отражается на почерке. Майор наклоняется
над ним и кричит:  "Вы дрожите!" Дрейфус,  не понимая, чем вызван этот гнев,
говорит в свое оправдание:  "У меня онемели пальцы..." Диктант продолжается.
Дрейфус старается писать лучше.  Майор с досадой останавливает его:  "Будьте
внимательны,  это  очень  важно!"  И  вдруг произносит:  "Именем закона,  вы
арестованы!"
     Баруа (взволнованно).  Но как дошел до вас этот рассказ? Газета "Эклер"
{Прим.  стр.  166} приводит совершенно другие факты!  (Поднимается и  делает
несколько шагов по комнате) Где гарантия, что ваша версия верна?
     Вольдсмут.  Я  знаю,  откуда  почерпнула свои  сведения "Эклер".  Сцена
ареста была описана неверно. (Понизив голос.) Баруа, я видел фотографическую
копию  диктанта...   Да,   видел!   И  что  же?   Волнение,  о  котором  она
свидетельствует,  едва заметно и легко объяснимо. Во всяком случае, я твердо
уверен:  изменник,  понимая,  что он  изобличен,  не  может до такой степени
владеть собою,  когда ему  диктуют слова,  свидетельствующие о  том,  что он
совершил измену. Это невероятно!
     Баруа молчит.
     Кроме того,  мне известно и  еще кое-что.  Распоряжение об  аресте было
подписано за  день  до  рокового диктанта,  и  арест должен был  совершиться
независимо от того,  что произойдет в то утро:  тюремная камера для Дрейфуса
была приготовлена еще накануне!
     Баруа продолжает молчать.
     Он  сидит у  изголовья постели,  скрестив руки на груди,  выпрямившись,
откинув  голову  назад,  нахмурив  брови;  его  подбородок вызывающе поднят.
Минуту они молчат.
     Вольдсмут  пробегает  глазами  страницы.   Затем   поднимает  голову  и
наклоняется к Баруа.
     Итак,  Дрейфус в тюрьме. Целых две недели, не считаясь с крайне тяжелым
душевным состоянием заключенного, ему не сообщают причин ареста, не говорят,
в  чем  его  обвиняют.   В  течение  этих  двух  недель  ведется  следствие,
продолжаются поиски.  Его допрашивают,  допрашивают с пристрастием - тщетно.
На  квартире у  него производят обыск.  Его  жена подвергается безжалостным,
жестоким допросам,  от нее скрывают,  где находится муж, ей внушают, что она
собственной рукой подпишет ему  смертный приговор,  если сообщит кому-либо о
его  исчезновении.   Наконец,   на  пятнадцатый  день,  Дрейфусу  показывают
пресловутую записку.  Он отрицает свою вину, яростно, отчаянно, - это никого
не  интересует;  предварительное  следствие  закончено.  Дело  передается  в
военный суд.  Начинается новое расследование. Дрейфуса опять допрашивают, не
дают  ни  минуты  покоя,  пытаются сбить  с  толку;  заслушивают свидетелей,
разыскивают соучастников -  безуспешно.  Следствие  не  дает  сколько-нибудь
существенных результатов.  Тогда в  первый раз  в  дело  вмешивается военный
министр  и   бросает  свой  авторитет  на  чашу  весов.   В  своем  интервью
представителям печати он заявляет,  что Дрейфус "безусловно виновен", но он,
министр,  лишен  возможности пускаться  в  дальнейшие объяснения.  Несколько
недель  спустя Дрейфуса судят,  при  закрытых дверях:  он  признан виновным,
разжалован, сослан.
     Баруа.  Скажите,  мой друг,  и  подобное решение суда вас совершенно не
смущает? Неужели вы допускаете, что, если бы против Дрейфуса в самом деле не
было серьезных улик, его товарищи, офицеры?..
     Вольдсмут (с  тоской в  голосе).  Да,  я  говорю,  я  утверждаю:  после
четырехдневного разбирательства было неоспоримо установлено,  что у Дрейфуса
не  было никаких подозрительных знакомств,  что его поездки за границу,  его
якобы пошатнувшиеся денежные дела,  его  пристрастие к  игре,  его  любовные
связи -  все,  о чем кричали в газетах антисемиты в надежде привлечь на свою
сторону общественное мнение, - все это оказалось пустой болтовней.
     Баруа (пожимая плечами) И, несмотря на это, нашлись два полковника, два
майора, два капитана, которые... Сомнительно, мой дорогой, сомнительно!..
     В горящем взоре больного промелькнуло что-то похожее на удовлетворение:
чем  дольше  противится Баруа,  тем  сильнее  будут  в  конечном  счете  его
уверенность и возмущение.
     Вольдсмут (поднимая листки в руке). Вся правда - здесь.
     Баруа. Что это?
     Вольдсмут. Памятная записка, Баруа, обыкновенная памятная записка... Ее
автор никому не известен,  но это человек с великой душой,  с ясным умом и с
железной логикой.
     Баруа. Как его зовут? Вольдсмут (с уважением). Бернар Лазар {Прим. стр.
168}.
     Баруа делает жест, означающий: "Не знаю такого".
     Вы должны выслушать меня до конца. Я не кончил! Я еще только начинаю...
Я позвал вас затем,  чтобы вы -  да,  именно вы - узнали о том, что творится
вокруг;   но  у  меня  есть  еще  одна  цель.  (С  неожиданной,  настойчивой
властностью.) Баруа,  нужно победить этот заговор лжи,  намеков и молчания -
он душит правду.  Нужно,  чтобы люди услышали слово, которому они поверят...
Пусть человек,  известный своей прямотой,  все  узнает,  все  поймет,  пусть
совесть заставит его заговорить полным голосом,  пусть он скажет то, что все
мы обязаны сказать.
     Приподнимается на  руках и,  глядя из-под  бинтов на  Баруа,  старается
угадать, понял ли тот его намерение.
     Лицо Баруа,  ярко освещенное огнем маленькой лампы,  остается суровым и
бесстрастным.
     (В  голосе его  слышна мольба.)  Словом,  необходимо,  чтобы Люс принял
Бернара Лазара.
     Баруа пытается что-то сказать.
     Необходимо,  чтобы он  его  выслушал без  предвзятости,  повинуясь лишь
голосу своей совести и чести.  (Потрясая листками.) Нужно отпечатать это как
воззвание,  в десятках тысяч экземпляров!  Этого требует справедливость, - и
ни я, ни вы, ни он не имеем права уклоняться.
     Баруа собирается встать.
     Подождите,  Баруа,  не спешите с выводами.  Нет,  нет,  не говорите мне
ничего...  Потерпите,  слушайте. (Умоляюще.) Не упирайтесь, Баруа... Вы сами
решите,  где правда,  но будьте беспристрастны...  Я прочту вам выдержки,  я
хочу,  чтобы этот настойчивый призыв к справедливости дошел до вашей души...
(Лихорадочно) Вот. Начнем с этого...
     "Капитан Дрейфус  был  арестован на  основании двух  экспертиз,  выводы
которых противоречат друг другу.
     Следствие велось самым беззаконным образом.  Оно доказало лишь то,  что
россказни  о   капитане  Дрейфусе  не   соответствуют  действительности,   а
полицейские донесения, опровергнутые свидетелями и отклоненные обвинением, -
лживы.
     Таким образом,  единственным основанием для обвинения остается документ
- нечто  вроде  сопроводительной записки,  написанной в  весьма своеобразном
стиле на  листе папиросной бумаги,  разорванном на четыре части и  тщательно
склеенном.
     Как  попала  эта  бумага  в  Генеральный штаб?  Согласно донесению г-на
Бессон  д'Ормшевиля,  генерал  Жу,  вручая  ее  чиновнику судебной  полиции,
заявил, будто она была адресована некоей иностранной державе, но очутилась у
него;  однако,  подчиняясь строжайшему приказу военного министерства,  он не
может сообщить, каким образом этот документ попал к нему в руки.
     Следовательно,  обвинению ничего  не  известно о  том,  как  обвиняемый
передал посольству этот документ,  не имеющий ни даты, ни подписи. Защита не
знает,  какими путями документ этот возвратился из посольства,  в котором он
находился.  Кому было адресовано это письмо? Кто его выкрал или доставил? Ни
на  один  из  этих  вопросов нет  ответа"  [Бернар  Лазар,  "Правда  о  деле
Дрейфуса", Париж, 1898 год, стр. 80 и след. - Прим. автора.].
     (Останавливается.)  В  другом месте он  уже указывал на недостоверность
этого документа. Вот слушайте... (Продолжает читать.)
     "Достоверен ли этот документ сам по себе? Нет.
     Рассмотрим его происхождение,  или,  вернее, происхождение, которое ему
приписывают.   По  словам  господина  Монвиля  ("Журналы"  от  шестнадцатого
сентября тысяча  восемьсот девяносто шестого года),  его  якобы  нашел  один
мелкий  служащий  германского  посольства,  имевший  обыкновение  передавать
французским  агентам  содержимое  корзин,  в  которые  выбрасывают  ненужные
бумаги.  Был ли когда-нибудь в  германском посольстве человек,  занимавшийся
подобными операциями?  Да,  был.  Прошло ли это незамеченным для посольства?
Нет.  Когда  посольство  об  этом  узнало?  Приблизительно за  год  до  дела
Дрейфуса.  При  каких обстоятельствах?  Сейчас я  их  изложу" [Бернар Лазар,
"Правда о деле Дрейфуса", Париж, 1898 год, стр. 80 и след. - Прим. автора.].
(Останавливается.)   Я   пропускаю  изложение  процесса  госпожи  Милькан  в
исправительной полиции. Вы прочтете его сами... (Продолжает читать.)
     "Итак, за год до дела Дрейфуса сотрудники германского посольства знали,
что  обрывки  документов,  выброшенные  в  корзину,  передаются  французским
агентам.  Но и через год им не было известно, находится ли еще лицо, которое
занималось этим ремеслом,  в посольстве,  или нет. Поэтому они принимали все
меры предосторожности и держались начеку.
     Можно ли допустить,  что такой компрометирующий ценного агента документ
был разорван на четыре части и брошен в корзину, в то время как в посольстве
знали,  что,  по всей вероятности,  обрывки будут переданы разведывательному
отделу военного министерства?
     Таким  образом,  версия о  происхождении этой  сопроводительной записки
совершенно неправдоподобна,  если только не  предположить,  что  записку мог
подделать какой-либо  бесчестный человек,  связанный с  каким-нибудь  мелким
служащим германского посольства,  давно завербованным французской разведкой;
с помощью этого служащего фальшивая записка, содержащая перечень документов,
которые никогда никому не передавались,  могла быть подброшена в посольство,
а затем получена оттуда обычным путем.
     Обратимся теперь к  самому документу.  Станет ли  человек,  совершающий
измену,   прилагать   к   передаваемым  документам  бесполезную  и   опасную
сопроводительную записку? Обычно шпион или изменник заботится прежде всего о
том,  чтобы  замести  малейшие следы  своей  деятельности.  Если  ему  нужно
передать документы,  он  сделает  это  через  посредство ряда  лиц,  которым
поручено доставлять их по назначению, но никогда он не будет писать. Кстати,
нужно отметить,  что  обвинительный акт отражает недоумение его составителей
относительно того,  каким способом могла быть  передана записка.  По  почте?
Какое безрассудство!  Через кого-нибудь?  Зачем тогда нужна сопроводительная
записка? К чему писать, когда можно передать документы из рук в руки.
     Нелепость  обоих  предположений  настолько  очевидна,  что  составители
обвинительного акта предпочли их не выдвигать" [Бернар Лазар, "Правда о деле
Дрейфуса",  Париж, 1898 год, стр. 74. - Прим. автора]. (Прерывая чтение.) Вы
слушаете, Баруа?
     Не говоря ни слова, Баруа резким жестом просит его продолжать.
     Он  больше не в  силах сохранять невозмутимость.  Согнувшись,  упершись
локтями в  колени,  обхватив подбородок руками,  он пристально смотрит:  его
суровый взгляд неотступно прикован к  неподвижной голове в  белой марле;  ни
одна деталь не ускользает от него;  ноздри Баруа раздуваются, рот приоткрыт,
губы судорожно дергаются,  он с  тревожно бьющимся сердцем слушает,  он ждет
продолжения, еще надеясь, что все это неправда.
     (Молча оглядев Баруа.) Я продолжаю...
     "Было  ли  установлено  в  ходе  двухмесячного следствия,  что  капитан
Дрейфус  поддерживал  подозрительные  знакомства?  Нет,  не  было.  Странное
послание,  которое ему приписывают,  содержит, однако, следующую фразу: "Без
известий,  указывающих, что вы хотите меня видеть". Стало быть, он виделся с
таинственным адресатом?  Вся  жизнь Дрейфуса была  досконально изучена,  был
прослежен каждый его шаг,  рассмотрен каждый поступок -  и  ни одного случая
общения с подозрительными людьми обнаружено не было...
     Обвинение не могло привести ни единого факта,  ни единой улики, которые
позволили бы  предположить,  что у  капитана Дрейфуса были хоть какие-нибудь
связи с иностранными агентами,  пусть даже в силу его служебных обязанностей
в Генеральном штабе!
     ... Какие причины могли толкнуть капитана Дрейфуса на измену, в которой
его  обвиняют?  Быть может,  он  нуждался?  Нет,  он  был богат.  Был ли  он
подвержен каким-либо тайным страстям и  порокам?  Нет.  Быть может,  он  был
скуп?  Нет,  он жил на широкую ногу и не приумножил своего состояния.  Может
быть, это больной, импульсивный человек, способный на необдуманный поступок?
Нет,  это спокойный,  уравновешенный,  храбрый и  энергичный человек.  Какие
веские мотивы могли  побудить этого  благоденствующего человека поставить на
карту свое благополучие? Таких мотивов нет.
     И  вот  этому  человеку,  которого ничто  не  толкает на  преступление,
который ничем не опорочен,  который, как установлено следствием, был честен,
трудолюбив,  порядочен в личной жизни,  - этому человеку показывают какую-то
загадочную,  подозрительную, неизвестно откуда взятую бумагу, и говорят: "Ее
написал ты. Три эксперта подтверждают это, два - отрицают". Ссылаясь на свою
прошлую жизнь,  он заявляет,  что никогда не совершал подобного поступка, он
уверяет в  своей  невиновности,  все  признают,  что  он  вел  жизнь  вполне
достойную,  и  все же на основании противоречивых заключений специалистов по
изучению почерков его  приговаривают к  пожизненной ссылке"  [Бернар  Лазар,
"Правда о деле Дрейфуса", Париж, 1898 год, стр. 81 и след. - Прим. автора].
     Молчание.
     Вот что пишет дальше Бернар Лазар о секретном документе:
     "Одного этого, конечно, было недостаточно.
     Поэтому,  не имея в своем распоряжении никаких других улик, военный суд
уже готов был вынести оправдательный приговор.
     И тогда генерал Мерсье {Прим.  стр. 173} вопреки клятвенному заверению,
которое он  дал министру иностранных дел,  принял решение тайно вручить -  в
отсутствие  представителя защиты  -  членам  военного  суда,  удалившимся  в
совещательную комнату, важнейший обвинительный документ, который он до этого
времени хранил в секрете. Что это был за документ?
     Он  касался деятельности шпионских организаций в  Париже,  пишет газета
"Эклер", и содержал такую фразу: "Решительно, эта скотина Дрейфус становится
слишком требовательным".
     Существует ли  это письмо?  Да,  существует.  Было ли оно тайно вручено
судьям? Да!
     Содержится ли в нем фраза, приведенная газетой "Эклер"?
     Утверждаю, что нет.
     Я  заверяю,  что  лицо,  передавшее газете  "Эклер"  документ,  огласки
которого  до   такой   степени  опасались  ввиду  возможных  дипломатических
осложнений,  что  из-за  одного этого  потребовали разбирательства дела  при
закрытых дверях,  -  я заверяю, что лицо это не побоялось прибавить еще одну
подлость  к  уже  совершенным подлостям  и  фальсифицировать этот  важнейший
документ,  который  был  опубликован с  целью  окончательно уверить  всех  в
виновности несчастного, вот уже два года терпящего неслыханные страдания.
     Письмо,  переданное в распоряжение суда, содержало не фамилию Дрейфуса,
а только инициал Д.
     Хотя  "Эклер" в  номере от  десятого октября тысяча восемьсот девяносто
шестого  года  даже  не  пытается  опровергнуть мои  утверждения,  я  должен
сообщить некоторые подробности:
     Итак, письмо, хранившееся, если можно так выразиться, за семью замками,
было впервые предано гласности газетой "Эклер";  но важно отметить,  что оно
попало  в  военное  министерство через  посредство министра  иностранных дел
приблизительно за восемь месяцев до дела Дрейфуса.
     Оно не содержало фамилии Дрейфуса, и это следует хотя бы из того, что в
течение некоторого времени слежке  и  наблюдению подвергался некий  бедняга,
мелкий служащий военного министерства, фамилия которого начиналась буквой Д.
Слежка  была  в  скором  времени  прекращена,   так  же  как  и  наблюдение,
установленное впоследствии еще  за  одним  или  двумя  лицами,  а  о  письме
позабыли. Дрейфус не был заподозрен ни в чем (еще одно доказательство, что к
нему всегда относились с доверием), и об этом письме вспомнили только тогда,
когда была обнаружена и приписана капитану Дрейфусу сопроводительная бумага.
     Следовательно,   версия,   приведенная  газетой   "Эклер"  пятнадцатого
сентября тысяча восемьсот девяносто шестого года, страдает неточностью.
     Нужно ли еще доказывать, что письмо это малоправдоподобно?
     Предположим,  что какой-нибудь иностранной державе повезло и ей удалось
завербовать к себе на службу офицера Генерального штаба, который передает ей
документы,   содержащие  наиболее  секретные  сведения.  Эта  держава  будет
дорожить им превыше всего,  она пойдет на все,  лишь бы сохранить его, будет
принимать вместе с  ним  все  меры предосторожности,  чтобы оградить его  от
всяких  подозрений...   С  другой  стороны,   эта  иностранная  держава,  из
соображений самой  элементарной осторожности,  побоится  посвящать  в  тайну
посторонних,  чтобы самой не скомпрометировать столь ценного агента,  и  тем
более не  станет упоминать имя офицера,  способного оказать ей  такие важные
услуги, в письме, которое может затеряться или быть перехвачено.
     Таким  образом,  можно  считать установленным -  пока  правительство не
убедило нас  в  обратном,  -  что  для  осуждения капитана Дрейфуса не  было
достаточно веских оснований и  обвинительный приговор ему  был вынесен после
того,   как  судьям  было  передано  письмо,   которое  упорно  скрывали  от
обвиняемого, упорно скрывали от защитника.
     Пока продолжался процесс,  они ничего не знали о письме: поэтому они не
могли  ни  оспорить  его,  ни  заявить  о  сомнительном  происхождении этого
документа,  ни опротестовать обвинение,  опиравшееся лишь на то, что фамилия
неизвестного человека, упомянутого в письме, начиналась буквой Д.
     Разве  допустимо,  вынося  обвинительный приговор человеку,  лишать его
элементарных возможностей защиты?  Разве не чудовищно, что за пределами зала
заседаний судьи подвергаются давлению,  что пытаются повлиять на их решение,
на их приговор?  Позволительно ли кому бы то ни было входить в совещательную
комнату и  говорить судье:  "Забудь все,  что  сейчас было сказано в  пользу
человека,  которого ты судишь. У нас, слышишь, у нас есть документы, которые
мы  скрыли от  него  в  интересах государства,  или  из  соображений высокой
политики,  и мы требуем,  чтобы и ты сохранил их в тайне.  Мы заверяем тебя,
что документы эти подлинные,  настоящие". И вот на основании этого суд вынес
приговор!  Ни  один из  его членов не  встал и  не  заявил:  "От нас требуют
поступка,   противного  всякой  справедливости,   мы   не   должны  на   это
соглашаться!"
     Общественное мнение было до такой степени сбито с толку, осужденный был
представлен таким негодяем,  недостойным какого бы  то ни было снисхождения,
что  никого не  взволновало то,  каким  образом добились осуждения человека,
изображенного самым гнусным изменником.  Даже те, чье патриотическое чувство
возмущается всякий  раз,  когда  затрагивают честь  офицера,  забыли,  какие
приемы были использованы в данном случае, ибо их убедили, будто оскорбленная
родина требует для преступника самого сурового наказания.
     Если бы не это, тысячи людей подняли бы свой голос (и они поднимут его,
может  быть,  завтра,  когда предубеждение будет рассеяно) для  того,  чтобы
заявить протест во имя справедливости. И они сказали бы: "Если мы примиримся
с  подобными злоупотреблениями властью,  с  таким  попранием законности,  то
свобода каждого из нас подвергнется опасности,  она будет отдана на произвол
прокурора,  любой обвиняемый будет лишен самых элементарных гарантий защиты"
[Бернар Лазар,  "Правда о деле Дрейфуса",  Париж,  1898 год,  стр.  83-89. -
Прим. автора].
     Баруа сжимает руками виски. Сидит неподвижно, лицо его искажено от горя
и жалости; он с отчаянием уставился в треснувший и склеенный пылью квадратик
плиточного пола у своих ног.
     Вольдсмут (Снова начинает читать с выражением мрачной тоски; его низкий
голос разбит усталостью и волнением.) "Есть еще время одуматься. Пусть никто
не сможет потом сказать,  будто суд забыл о справедливости, потому что перед
ним стоял еврей.  Я протестую во имя справедливости,  во имя справедливости,
от которой отреклись.
     Капитан Дрейфус невиновен, он был осужден незаконно, - нужно, чтобы его
дело было пересмотрено.
     ...  И  на  этот раз суд должен происходить не  при закрытых дверях,  а
перед лицом всей Франции.
     Итак, я протестую против приговора военного суда...
     Суду будут предъявлены новые данные: они представляют собой достаточное
юридическое основание для пересмотра приговора;  но существует и нечто более
высокое,  чем все юридические тонкости: это - право человека отстаивать свою
свободу,  право  защищать себя  против  несправедливого обвинения!"  [Бернар
Лазар,  "Правда о деле Дрейфуса",  Париж,  1898 год,  стр.  83-89.  -  Прим.
автора]
     Обессиленный Вольдсмут откидывается на подушку. Он закрыл глаза и сразу
же  превратился в  безжизненную тряпичную куклу:  дрожат  только  пальцы его
маленьких рук, неподвижно лежащих поверх простыни.
     Баруа встает и, тяжело ступая, делает по комнате несколько шагов.
     Затем подходит к кровати и останавливается, расставив ноги, шумно дыша,
подняв руки к груди.
     Несколько раз тяжело переводит дыхание,  прежде чем находит в себе силу
заговорить.
     Баруа.  Во  всяком  случае,  нужно  самим  разобраться,  узнать правду!
Сомнение ужасно...
     Обещаю вам, что Люс примет вашего друга завтра же.

     "22 октября 1896 года.
     Дорогой Баруа!
     Господин Бернар Лазар только что вышел из моего кабинета, где он провел
почти весь день.  Вы помните,  в каком настроении я был вчера вечером,  я не
привык быстро менять свои мнения. Но признаюсь, что беседа с ним перевернула
мне душу.
     Мне  кажется,  все это настолько серьезно,  чревато такими опасностями,
что определить свою позицию,  до конца не разобравшись в  деле,  или принять
необдуманное решение, - просто преступно. Поэтому я пока отказался выступить
публично, заверив, однако, г-на Лазара в моем полном сочувствии. В нем можно
угадать одного из  тех людей,  для которых ни правительственный аппарат,  ни
соображения государственной пользы,  ни  преходящая политическая власть,  ни
авторитеты,  господствующие над умами и душами людей,  - ничто не имеет цены
перед требованиями чистой совести [Эта фраза, начиная со слов "для которых",
взята из произведения Пеги {Прим.  стр.  177} "Наша молодость",  стр.  96. -
Прим.  автора].  Кроме того,  это  человек ясного ума,  и  доводы его  могут
поставить в тупик кого угодно.
     Невозможно подумать без  тревоги,  что  столь  ужасная несправедливость
могла быть совершена на наших глазах.  Я не в состоянии более жить во власти
такого беспокойства.
     Я хочу все знать.
     Я  хочу вновь обрести покой.  Я по-прежнему хочу верить,  что истина на
стороне суда,  что  есть нечто нам  неизвестное,  способное избавить нас  от
мучительных сомнений.  Поэтому  я  принял  решение  самому  подвергнуть дело
тщательному расследованию, результаты которого я сообщу Вам.
     А  до  тех  пор,  дорогой друг,  не  говорите со  мной  больше об  этом
тягостном  процессе,  не  лишайте  меня  ясности  ума  и  спокойствия  духа,
необходимых для установления истины.  Прошу Вас об этом настоятельно. И если
Вы позволите,  дам Вам совет - не говорите пока об этом деле ни с кем: оно и
так слишком взбудоражило общественное мнение,  и  это ни к  чему хорошему не
приведет.
     Мой  старший сын  чувствует себя уже совсем хорошо.  Но  здоровье нашей
милой  крошки Антуанетты снова внушает нам  тревогу;  по-видимому,  придется
решиться на операцию. Это большое огорчение, дорогой Баруа, и для меня и для
бедной Люси.  Безмятежное счастье почти недоступно для человека,  у которого
большая семья...
     Всем сердцем с Вами,  дорогой Баруа.  Заклинаю Вас -  больше ни слова о
процессе.
     Марк-Эли Люс".




     Отэй, июльское утро 1897 года.
     Кабинет Люса.
     Теплый  ясный  день,  ветерок  колеблет  белые  перкалевые занавески на
окнах;  ослепительное солнце  заливает зеленый  сад,  где  щебечут воробьи и
дети.
     Баруа сидит - внимательный и молчаливый.
     Люс -  за своим письменным столом; он сидит, вытянув руки, откинувшись,
но голова его немного опущена, словно тяжесть черепа увлекает ее вперед; под
нависшим лбом - глаза мечтателя, устремленные на Баруа.
     Люс (сдержанно).  Вы  понимаете,  Баруа,  я  не  стал бы говорить таких
вещей, если бы не был твердо убежден.
     Когда,  восемь месяцев назад,  вы  пришли ко  мне,  когда прислали сюда
Бернара Лазара,  я уже сознавал всю опасность этого дела. Я знал из статьи в
"Эклер"  о  существовании  какого-то  секретного  досье...   (Резко.)  Но  я
отказывался этому верить! Однако сведения Лазара были настолько точны, что я
испугался. И захотел узнать правду. (С горечью.) Теперь я ее знаю.
     Пауза.
     (Повышая голос.)  Восемь месяцев назад я  не  смел  пред положить,  что
члены  военного  суда,   сознающие  свою  ответственность,  могут  допустить
вмешательство военного  министра  в  ход  судебного процесса,  а  тем  более
согласиться на  то,  чтобы он  -  без  ведома обвиняемого и  его защитника -
предъявлял секретные документы.  С тех пор,  мой дорогой Баруа, я узнал куда
больше... Я узнал, что секретное досье, умышленно скрытое судьями от защиты,
действительно  существовало;   мало  того:   в  этом  досье  вовсе  не  было
пресловутого  неопровержимого  доказательства,   которое  хоть  и  не  могло
оправдать судебную ошибку,  но успокоило бы по крайней мере нашу совесть!  В
нем  нет  сколько-нибудь  серьезных  документов,  свидетельствующих  о  вине
подсудимого,   нет  ничего,  кроме  каких-то  предположений,  которые  легко
истолковать как во вред ему, так и в его пользу!
     (Говорит,  постукивая пальцами по  столу -  как  будто в  подтверждение
своих слов. Значительно.) Клянусь вам, все это правда.
     Баруа даже не  вздрогнул.  Расставив ноги,  положив руки на колени,  он
слушает.  На его энергичном лице, в горящем взгляде - страстное любопытство,
но никакого удивления.
     (Кладя  руку  на  туго  перетянутую связку бумаг).  Я  не  в  состоянии
рассказать вам подробно о  произведенном мною расследовании.  Вот уж  восемь
месяцев,  как я только этим и занимаюсь. (Беглая улыбка.) Вы это знаете, так
как  я  даже  не  мог  регулярно посылать  в  "Сеятель" еженедельные статьи,
которые я  вам  обещал...  Мои сенаторские полномочия и  старинные дружеские
связи помогали мне  всюду проникать,  дали мне  возможность самому проверить
полученные  мною  сведения.  Лазар  снабдил  меня  фотографическими  копиями
наиболее важных документов.  Я рассмотрел их один,  в тиши,  за этим столом.
Кроме  того,  я  попросил лучших  специалистов Европы  произвести экспертизу
почерков.  (Дотрагиваясь до папки.)  Все это здесь.  Я знаком теперь с делом
досконально (взвешивая слова), и у меня не остается ни малейшего сомнения...
ни малейшего!
     Баруа (вставая).  Надо, чтобы об этом узнали! Надо заявить об этом! И в
первую очередь - правительству.
     Люс с минуту молчит.  Потом смотрит на Баруа:  добрая улыбка,  мягкая и
печальная,  прячется в  его  бороде.  Он  наклоняется,  намереваясь говорить
доверительно.
     Люс.  Послушайте,  в прошлый понедельник,  в этот же час, я беседовал в
военном министерстве со  своим  старым товарищем,  офицером,  который сейчас
пользуется  огромным  влиянием  в   Генеральном  штабе.   Я   его  не  видел
приблизительно два  года.  Он  встретил меня очень сердечно.  Но  при  одном
упоминании о Дрейфусе,  он встал,  сделался резким и раздражительным,  начал
прерывать меня, избегая вступать в объяснения, - словом, вел себя так, будто
я  явился к  нему искать личной ссоры.  Мне было очень тяжело,  но я пришел,
чтобы поговорить с ним,  и я высказал все, что хотел высказать; я привел все
те факты,  которые терпеливо собирал,  проверял,  в  которых был уверен.  Он
ходил по кабинету,  скрестив руки на груди, скрипя лакированными сапогами, и
молча,  обезоруженный точностью моих сведений, слушал меня. Наконец он снова
сел  и,  стараясь  сохранить  спокойствие,  начал  задавать  мне  вопросы  о
настроениях в  сенате,  среди  ученых,  профессоров,  среди  окружающих меня
людей.  Он,  казалось,  колебался, желая определить число своих противников,
прежде чем принять решение.  Я  схватил его за руку,  я  умолял во имя нашей
дружбы,  во имя справедливости: "Еще есть время. Скандал неминуем, но он еще
не разразился.  Вы можете предотвратить,  не допустить его; пусть инициатива
пересмотра дела исходит от  армии,  и  все  будет спасено.  Люди имеют право
ошибаться, но надо найти в себе силу добровольно признать ошибку и исправить
ее..." Но я наталкивался на стену смутного и тревожного молчания -  молчания
упрямого и  холодного.  Внезапно,  словно кто-то  третий встал  между  нами,
офицер поднялся,  вежливо простился со  мной:  никакого проблеска,  ни слова
надежды...
     Лицо его искажается. Пауза.
     Потом, Баруа, я возвращался пешком, не торопясь, по набережным Сены. (С
тоской.) И на всем протяжении пути,  мой дорогой,  я задавал себе вопрос: "А
что, если он прав?"
     У Баруа вырывается жест удивления.
     (Поднимая руку и устало опуская ее.) Я так ясно представил себе,  какой
оборот примет это  дело,  когда наше сомнение по  поводу виновности Дрейфуса
сделается общим достоянием!
     Баруа (с живостью). Это и будет его реабилитацией!
     Люс.  Согласен. Но не будем самообольщаться. Произойдет и нечто другое,
и  это -  главное.  (С усилием.) Начнется,  мой друг,  борьба справедливости
против  французского  общества...  Борьба  ожесточенная  и,  быть  может,  в
некотором смысле преступная.
     Баруа (с силой). О, как вы можете?..
     Люс (прерывая). Послушайте... Если Дрейфус невиновен, что несомненно...
(с  добросовестностью ученого) или почти несомненно,  то на кого тогда падет
вина?   Кто  сядет  вместо  него  на  скамью  подсудимых?  Генеральный  штаб
французской армии.
     Баруа. Ну и что же?
     Люс.  А  за  спиной  Генерального штаба  стоит  нынешнее  правительство
республики,  то  есть  тот  порядок,  который  вот  уже  двадцать  пять  лет
обеспечивает национальную жизнь Франции.
     Баруа молчит. Пауза.
     Я никогда не забуду, Баруа, этого возвращения домой вдоль набережных...
Передо мной встала ужасная дилемма:  знать правду и  закрывать на нее глаза,
склониться перед авторитетом несправедливого приговора только потому, что он
был  торжественно  вынесен  армией  и  правительством при  пылком  одобрении
общественного мнения;  или обрушиться с доказательствами в руках на судебную
ошибку,  вызвать скандал и  смело,  как  подобает революционеру,  напасть на
святая святых - сложившийся строй государства!
     Баруа на  несколько мгновений задумывается;  потом внезапно распрямляет
плечи.
     Баруа. Нечего и размышлять!
     Люс  (просто).  Однако я  размышлял.  Я  не  мог так легко расстаться с
относительным миром,  в  котором мы живем вот уже столько лет.  (Внимательно
смотрит на  Баруа.)  Мне  понятно ваше  возмущение,  которое не  принимает в
расчет ничего,  кроме справедливости.  И  все  же  -  разрешите мне  вам это
сказать,  Баруа,  -  наше отношение не  может быть совершенно одинаковым:  в
вашем пылком стремлении выступить есть...  какое-то  личное чувство.  Думаю,
что не ошибаюсь... Это ваше личное стремление поквитаться, взять реванш...
     Баруа (улыбаясь). Не спорю, вы правы... Да, я рад, что открыто встал по
ту  сторону баррикады.  (Серьезно.)  Потому что,  в  этом нет сомнения,  наш
сегодняшний противник  -  это  мой  вчерашний противник:  рутина,  произвол,
равнодушие ко  всему  возвышенному и  искреннему!  Насколько наши  убеждения
прекраснее - независимо от того, истинны они. или призрачны!
     Люс. Я вас хорошо понимаю. Но не упрекайте меня за то, что я колебался:
ведь придется раскрыть столько отвратительного - на глазах у всех, на глазах
у иностранцев...
     Баруа не отвечает;  его взгляд и  улыбка словно говорят:  "Я восхищаюсь
вами до глубины души, а вы говорите о каких-то упреках..."
     (Не поднимая головы.)  За  эту неделю,  Баруа,  я  пережил ужасные муки
совести...  Я  колебался между множеством противоречивых чувств.  (С болью.)
Вплоть до того,  что я испугался за свои личные интересы... Да, мой дорогой,
я взвесил все,  что потеряю сам,  если заговорю, если возьму на себя ужасный
почин... И меня пронизала мерзкая дрожь...
     Баруа. Вы преувеличиваете.
     Люс.  Нет. Принимая во внимание состояние умов, много шансов за то, что
в  несколько месяцев меня окончательно погубят.  А ведь у меня девять детей,
мой друг...
     Баруа больше не спорит.
     Видите,   вы   тоже  разделяете  мое  мнение.   (Горячо.)   И   все  же
обстоятельства таковы,  что я не могу уклониться,  не изменяя самому себе. Я
всегда больше всего любил правду,  а  значит,  и справедливость:  ведь она -
практическое воплощение правды.  Я  всегда был  уверен,  -  и  это сотни раз
подтверждалось фактами,  -  что  бесспорный долг человека,  что единственное
счастье, которое его не обманывает, - это стремление к правде вопреки всему;
с  этим надо сообразовывать все  свое поведение,  и  тогда рано или  поздно,
несмотря ни на что, найдешь верную дорогу. (Медленно.) Надо, чтобы каждый из
нас  действовал сообразно своим убеждениям,  а  мои  убеждения запрещают мне
молчать.  О,  никогда я так ясно не понимал,  что труд большинства позволяет
некоторым людям  работать в  тиши:  их  одиночные усилия необходимы,  ибо  в
совокупности они  и  составляют прогресс;  но  зато эта  привилегия налагает
обязанности,  которых нельзя никому передать!  Их надо выполнять,  когда они
встают перед тобой; и этот час пробил!
     Баруа выражает согласие простым наклонением головы.
     Люс встает.
     Я  не хочу становиться в позу поборника справедливости.  Я хочу только,
чтобы  мой  тревожный  сигнал  предупредил  правительство  и  стал  причиной
поворота,  который уже назревает в общественном мнении.  После чего я сделаю
предметом  гласности неприкрашенные результаты моего  расследования,  а  сам
отойду в  сторону.  Вы меня понимаете?  (С истинным страданием.)  Мне просто
необходимо избавиться от сомнения,  которое меня душит. Если Дрейфус виновен
- а  я  еще  желаю этого изо всех сил -  пусть это докажут в  ходе открытого
судебного разбирательства,  и  мы  признаем себя  побежденными.  Но,  прежде
всего, пусть рассеется эта атмосфера, в которой невозможно дышать.
     Он с  усилием подходит к открытому окну,  и взор его отдыхает на свежей
зелени сада.
     Проходит несколько мгновений.
     Люс поворачивается к Баруа, будто внезапно вспомнив о том, зачем он его
пригласил к себе, и дружески кладет ему руки на плечи.
     Баруа, мне нужен орган печати, в котором я мог бы обратиться с призывом
ко  всем  честным  людям...  (Колеблется.)  Согласитесь ли  вы  вовлечь  ваш
"Сеятель" в схватку?
     На  лице  Баруа  появляется выражение такой гордости,  что  Люс  спешит
закончить.
     Нет,  нет,  дослушайте меня,  друг мой.  Надо поразмыслить. Вот уже два
года как  вы  подчинили всю свою жизнь одной цели -  созданию этого журнала.
Ваш "Сеятель" в полном расцвете.  Так вот,  если он станет моим рупором, все
будет поставлено под угрозу; все ваши труды могут пойти прахом.
     Баруа  выпрямился,  он  слишком  потрясен,  чтобы  ответить.  Внезапная
радость, огромная гордость...
     Они смотрят друг на  друга.  Люс все понял.  Их волнение становится еще
более напряженным.  Сердца бьются в  полном согласии;  они  молча раскрывают
объятия друг другу.
     С этой минуты они охвачены необычайным воодушевлением.
     Неделю спустя.
     Во дворе дома на улице Жакоб, где живет Баруа.
     В  глубине открытого каретного сарая Вольдсмут и  несколько сотрудников
журнала сидят за столом.  Брэй-Зежер,  Арбару, Крестэй, Порталь ходят взад и
вперед.
     Позади  них  белыми кипами сложены 80000  экземпляров "Сеятеля".  Запах
свежих и влажных оттисков.
     Другие кипы  готовы к  отправке в  провинцию.  Сотня  разносчиков газет
выстроилась гуськом  вдоль  стен,  словно  в  очереди  за  благотворительной
похлебкой.
     Три часа.
     Раздача начинается.
     Баруа вносит цифры в ведомость.
     Пачки по  300  экземпляров исчезают под мышкой у  разносчиков,  которые
тотчас же устремляются на улицу.
     Первые из них уже миновали зону,  где им приходится молчать,  и  вот на
бульваре  Сен-Жермен,  на  улице  Сен-Пэр,  на  набережных раздаются  крики:
хриплый вопль, размноженный десятками задыхающихся глоток:
     "Специальный номер!..  "Сеятель"!..  Разоблачения по  делу  Дрейфуса!..
"Совесть" -  письмо  французскому народу  Марка-Эли  Люса,  сенатора,  члена
Института, профессора Коллеж де Франс..."
     Прохожие оборачиваются,  останавливаются.  Лавки  пустеют.  Бегут дети.
Протягиваются руки.
     Кажется,  грозовой ветер разбрасывает листы.  За два часа белые бабочки
достигли в своем полете самых дальних кварталов,  шоссе;  они - на столах, в
карманах людей.
     Продавцы газет возвращаются, задыхающиеся, с пустыми руками. Двор снова
наполняется людьми.  Разливают  вино.  Развязаны  последние пачки,  они  уже
исчезают, их уносят.
     Гудящий рой  опять вырывается наружу,  встряхивая в  этот  летний вечер
город, оцепеневший от жары.
     Толпа взволнована. Бульвары кишат народом.
     Ночь в канун битвы...
     Уже  в  тысяче мест мысли французов,  разбуженные этой волной героизма,
сталкиваются. Безудержный взрыв страстей всколыхнул сердце ночного Парижа.







     Новое помещение редакции "Сеятеля" на Университетской улице.
     Ниже  четырех  окон  бельэтажа прикреплены железные листы,  на  которых
черными буквами по белому полю начертано: "Сеятель".
     Небольшое помещение из  пяти  комнат.  В  первых  двух  -  переписчики,
служащие,  деловая суета.  Третья,  побольше,  служит  залом  для  заседаний
редакции. В комнате, выходящей во двор, - кабинет Баруа; рядом - комната для
стенографистки.
     17 января 1898 года. Пять часов вечера.
     Редакционная комната:  большой стол,  на нем - чернильницы и бювары; на
стене развернутый газетный лист:  "Орор" {Прим.  стр.  185} за 13 января,  с
письмом "Я обвиняю" {Прим.  стр.  185},  и  два напечатанных Роллем плаката,
воспроизводящих жирным шрифтом заключительную часть письма Золя.
     Баруа,  Арбару, Крестэй, Брэй-Зежер, Порталь и другие сотрудники громко
разговаривают.
     - Кавеньяк {Прим.  стр.  185}  утверждает,  будто  Дрейфус признал себя
виновным в утро перед разжалованием.
     - Неправда!
     - Однако я уверен, что он человек честный...
     - Его убедили, будто есть показания того времени.
     - К тому же, он не говорит, что видел документ!
     Баруа.  Как!  С  тысяча восемьсот девяносто четвертого года  существует
показание, настолько уличающее подсудимого, что достаточно его обнародовать,
чтобы разом покончить со всей этой суматохой,  - и за четыре года никто и не
подумал предъявить такой документ суду?
     Крестэй. Это бросается в глаза!
     Баруа. Вот как все это происходило...
     Сразу же воцаряется тишина.
     Мне рассказывал Люс,  он серьезно изучал дело.  Вы увидите, как все это
просто.  Перед самым разжалованием Дрейфус в течение целого часа находился с
Лебрен-Рено,  капитаном  республиканской гвардии.  До  последней  минуты  он
уверял его в  своей невиновности.  Он  даже заявил,  что крикнет об  этом во
всеуслышание;   испугавшись  возможного  скандала,   капитан   счел   нужным
предупредить  полковника.   Потом  Дрейфус  рассказал  о   новом  испытании,
аналогичном пресловутому диктанту,  которому  он  подвергся  несколько  дней
назад:  министр,  все еще надеясь получить доказательства,  которые могли бы
несколько успокоить его совесть,  прислал в  камеру к  осужденному майора дю
Пати де  Клама спросить его,  "не предложил ли  Дрейфус Германии документы в
патриотических  целях",  чтобы  иметь  возможность  получить  другие,  более
важные,  -  уже  одно это смягчило бы  его вину и  повлекло бы  более мягкое
наказание,  Лебрен-Рено,  естественно,  не  знал об  этом демарше.  Дрейфус,
который с минуты на минуту ожидал начала гражданской казни,  был, понятно, в
возбужденном состоянии;  он говорил лихорадочно и довольно бессвязно.  Легко
понять,  что  слова его  могли быть  неверно истолкованы,  неверно переданы,
искажены при пересказе; отсюда и могла родиться история об обмене документов
с заграницей. Что касается Лебрен-Рено, то он в ту пору ни разу не говорил о
признаниях.   Генерал  Даррас  запросил  сразу  же  после  разжалования,  не
произошло  ли  каких-нибудь  чрезвычайных происшествий;  ему  ответили,  что
ничего особенного не произошло,  и он сейчас же доложил об этом министру. На
докладе  Лебрен-Рено,  представленном военному  губернатору  Парижа  -  этот
доклад Люс видел своими глазами,  - имеется пометка: "Ничего существенного".
Неужели вы  думаете,  что если бы Лебрен-Рено выслушал какое-либо признание,
то он не поторопился бы доложить об этом?  И неужели военный министр,  узнав
на  следующий день о  смутных слухах,  просочившихся в  прессу,  не  был  бы
озабочен,  если бы  слухи эти были хоть сколько-нибудь обоснованы?  Разве не
отдал бы  он  тотчас же приказ о  проведении нового следствия с  тем,  чтобы
получить это решающее показание? Разве не попытался бы он заставить Дрейфуса
сообщить дополнительные подробности,  чтобы узнать -  ведь это так важно для
национальной  безопасности,  -  какие  же  именно  документы  были  переданы
иностранной  державе?   Нет,   право,  чем  больше  размышляешь,  тем  яснее
становится неправдоподобность всей этой истории с признанием.
     Крестэй. Вы должны напечатать беседу с Люсом по этому поводу.
     Баруа.  Он находит,  что время еще не наступило.  Он ждет свидетельских
показаний Казимир-Перье {Прим. стр. 187} на процессе Золя.
     Юлия  Вольдсмут  (показываясь  в  дверях).  Господина  Баруа  просят  к
телефону.
     Баруа встает и выходит.
     Зежер. Как бы то ни было, я думаю, что позиция Кавеньяка нам на руку.
     Порталь. Нам на руку?
     Зежер.  Конечно.  Подумайте только. Бывший военный министр торжественно
заявляет в палате депутатов о существовании документа,  решающего исход дела
и  неоспоримо свидетельствующего о виновности Дрейфуса.  И вот,  когда будет
публично доказано, что все это - подлог, что документа, о котором идет речь,
не существует,  или если он даже и существует,  то переделан задним числом в
интересах обвинения,  -  тогда общественное мнение страны будет потрясено. Я
готов в этом поручиться! В противном случае - Францию подменили!
     Крестэй (печально). Подменили... Никогда вы не были так правы.
     Порталь. Все это станет ясным на процессе Золя.
     Баруа возвращается.
     Баруа (взволнованно). Мне звонил Вольдемут... Он сейчас узнал, что Золя
хотят привлечь к  ответственности лишь за те обвинения,  которые он высказал
по  адресу  военного суда  тысяча  восемьсот девяносто четвертого года;  все
остальные выдвинутые им обвинения обходят молчанием. Не могу понять: с какой
целью?..
     Порталь (вставая). Это очень важно.
     Крестэй. Но они не имеют права!
     Порталь. Прошу прощения...
     Крестэй. Что это изменит?..
     Баруа. Дайте сказать Порталю.
     Порталь.   Это  становится  серьезным.  Правительство  старается  всеми
возможными средствами помешать  разбирательству обвинений,  выдвинутых Золя.
Существует точная статья закона,  по  которой обвиняемый не  может приводить
никаких доказательств,  выходящих за  круг  вопросов,  указанных в  судебной
повестке.  Другими словами,  ограничивая рамки обвинения, выдвинутого против
Золя, тем самым произвольно ограничивают рамки судебного разбирательства.
     Крестэй. Таким способом смогут свести на нет всю защиту Золя.
     Порталь. Безусловно!
     Баруа. Чудовищно!.. Они хотят задушить процесс.
     Крестэй (возмущенно). Это - происки прокурора.
     Порталь. Это закон.
     Все подавлены.
     Зежер (медленно).  А я,  я не верю в это.  Обвинения,  выдвинутые самим
Золя,  слишком оскорбительны, чтобы их можно было замолчать. Нельзя оставить
безнаказанным  человека,   написавшего  и   опубликовавшего  такое   письмо!
(Подходит к плакату,  где крупными буквами напечатано письмо Золя.  Читает.)
"Я  обвиняю подполковника дю  Пати де  Клама в  том,  что он был дьявольским
вдохновителем судебной ошибки!..
     ... Я обвиняю генерала Мерсье в соучастии!..
     ...  Я обвиняю генерала Бийо {Прим.  стр.  188} в том,  что он,  имея в
руках неоспоримые доказательства невиновности Дрейфуса,  не дал им законного
хода!..
     ... Я обвиняю генерала де Буадефра!..
     ... Я обвиняю генерала де Пелье!..
     ... Гнусное дознание!
     ... Чудовищно пристрастное дознание!..
     Я  обвиняю  военное  ведомство в  том,  что  оно  вело...  разнузданную
кампанию в  прессе,  чтобы сбить с  толку общественное мнение и  скрыть свою
вину!.. "
     Крестэй. И в конце такой вызов:

     "...  Выступая с  этими обвинениями,  я  отдаю себе  отчет в  том,  что
подвергаюсь ответственности по статьям тридцатой и тридцать первой закона...
и так далее.
     У  меня  одно  стремление,  стремление к  истине во  имя  человечества,
которое так  много  страдало и  имеет право быть  счастливым.  Этот  горячий
протест -  крик моей души.  Пусть осмелятся привлечь меня к суду присяжных и
пусть следствие ведется совершенно открыто.
     Я жду!" [Газета "Орор" 13 января 1898 года.  Открытое письмо Эмиля Золя
президенту Республики: "Я обвиняю..." - Прим. автора]

     Баруа. И вы полагаете, что какое-нибудь правительство проглотит все это
не поморщившись?
     Порталь.  Во  всяком случае,  Баруа,  хорошо бы,  до того как обвинение
против  Золя  будет  пересмотрено,  публично заявить о  том,  что  готовится
подлог.
     Зежер. И пусть завтра утром твоя статья разорвется, как бомба!
     Баруа. Я сейчас же примусь за нее. Порталь, будьте любезны отыскать мне
точный текст закона, о котором вы упомянули.
     Порталь. Могу я позвонить в библиотеку Дворца правосудия?
     Баруа (открывая дверь). Мадемуазель Юлия!
     Порталь.  Это для меня,  мадемуазель.  Соедините, пожалуйста, с номером
восемьсот восемьдесят девять - двадцать один.
     Баруа (направляясь к  письменному столу).  Я вас оставляю...  Вы будете
вечером на бульваре Сен-Мишель?
     Несколько голосов. Да.
     Баруа.  Я принесу свою статью перед тем,  как передать ее Роллю.  Мы ее
вместе просмотрим. До вечера...
     Часом позже.
     Редакционная комната пуста. Сотрудники ушли.
     Служитель, ожидая часа закрытия, подметает пол. Баруа работает у себя в
кабинете.
     Внезапно дверь  отворяется:  входит  Юлия  с  бледным испуганным лицом;
одновременно в комнату врывается странный гул.
     Юлия. Господин Баруа... Бунт... Вы слышите?
     Удивленный Баруа идет в комнаты,  выходящие на улицу.  Открывает окно и
вглядывается во мрак.
     Неясный шум.
     Желтый  свет  ближнего  фонаря  ослепляет Баруа.  Постепенно его  глаза
привыкают к темноте:  перед ним еще пустынная улица,  но вдали,  мимо темных
домов, течет гудящая черная масса.
     Он  уже  приготовился  было  выйти  на  улицу  -  из  любопытства.  Шум
приближается; слышится пение; отдельные выкрики:
     "Дрейфус!.. "
     Несколько человек, возглавляющих шествие, уже в каких-нибудь пятидесяти
метрах от дома. Баруа различает лица и руки, поднятые над головами:
     "Позор "Сеятелю"! Позор Баруа! Позор!"
     Он поспешно отступает.
     Баруа. Ставни, быстрее!
     Лихорадочно помогает служителю.
     Когда они опускают последний ставень, трость, брошенная в окно, осыпает
Баруа осколками стекла.
     Толпа шумит под окнами,  в  четырех-пяти метрах от  него.  Он различает
голоса:
     "Сеятель"! Продажная шкура! Изменник! Смерть ему!"
     Камни, палки разбивают стекла вдребезги, ударяются о ставни.
     Он застыл посреди комнаты, прислушиваясь.
     "Смерть Золя! Смерть Дрейфусу!"
     В  полумраке он  угадывает присутствие Юлии,  которая  неподвижно стоит
рядом. Он подталкивает ее к кабинету.
     Позвоните в комиссариат полиции...
     Запасы   метательных   снарядов,    должно   быть,    иссякли.   Крики,
сопровождаемые топотом, становятся громче:
     "Смерть Люсу! Смерть изменникам! Смерть Баруа! Продажная шкура!"
     Баруа.  (Очень бледный, служителю.) Заприте дверь на засов и следите за
вестибюлем!
     Он проходит в свой кабинет, открывает ящик стола, достает револьвер.
     Потом присоединяется к служителю.
     (С холодной яростью.) Первого, кто посмеет войти, я убью, как собаку!
     Звонит телефон.
     (У аппарата.)  Алло,  комиссар?  Хорошо...  Говорит редактор "Сеятеля".
Здесь,  на Университетской улице,  под окнами,  бесчинствует толпа.  А, уже?
Хорошо. Спасибо... Не знаю; тысяча, может быть, полторы...
     Шум продолжается:  ритмичный грохот подметок о  мостовую,  дикие вопли;
покрывая их, доносятся пронзительные крики:
     "Смерть Дрейфусу! Смерть Золя! Смерть изменникам!"
     Вдруг эти крики слабеют,  потом и вовсе стихают.  Слышится неясный шум:
можно догадаться, что появились полицейские.
     Затем снова раздаются выкрики,  но  уже  отдельные,  разрозненные,  все
менее различимые.
     Топот удаляется.
     Толпа рассеяна.
     Баруа поворачивает выключатель и замечает Юлию, - она стоит возле него,
прислонившись к столу.
     Она настолько обезображена волнением, что он секунду смотрит на нее, не
узнавая.  Черты посеревшего лица искажены судорогой;  оно  сразу постарело и
погрубело,  на нем появилось какое-то неистовое,  животное выражение.  Голый
инстинкт... Что-то чувственное, ужасно чувственное.
     Он думает: "Вот ее лицо в страсти".
     Взгляд,  которым он окидывает Юлию, груб и откровенен, как насилие; она
выдерживает его, как покорная самка.
     Потом - нервная разрядка: она, рыдая, опускается на стул.
     Не  произнося ни  слова,  он  выходит из  комнаты.  Руки его  дрожат от
нервного напряжения.
     Он открывает ставни.
     Улица спокойна,  как обычно,  только в  окнах и  на  балконах -  группы
любопытных.
     Под  разбитыми фонарями,  пламя которых колеблется и  тухнет от  ветра,
прохаживаются полицейские.
     Служитель.  Сударь,  пришел привратник и с ним комиссар полиции:  будут
составлять протокол...




     17 февраля 1898 года.
     Дворец правосудия: суд присяжных, десятый день процесса Золя.
     Заседание прервано.
     Зал  набит  до  отказа.  Публика,  не  покидая мест,  переговаривается,
оживленно  жестикулируя.  Всюду  -  мундиры  военных,  золотые  аксельбанты,
нарядные платья дам.  Люди  указывают друг  другу на  знаменитости:  старших
офицеров  Генерального  штаба,   известных  актрис,   журналистов,  актеров,
депутатов.  Заслон  адвокатов в  черном отделяет всю  эту  пеструю толпу  от
возвышения,    где   стоит   судейский   стол,   над   которым   возвышается
мелодраматическое распятие работы Бонна {Прим. стр. 192}.
     Воздух  едкий,  удушливый;  временами стремительная волна  симпатии или
ненависти прорезает и сотрясает его, как сильный электрический ток.
     В   первых   рядах   кресел  группа  настороженных  людей,   беседующих
вполголоса:  Арбару,  Баруа,  Брэй-Зежер,  Крестэй д'Аллиз, Вольдсмут; среди
мужчин - загадочный силуэт Юлии.
     Три часа.
     Сильное движение распространяется от дверей и  охватывает толпу.  Поток
вновь прибывших с трудом просачивается в зал; студенты в беретах, адвокаты в
мантиях  взбираются на  высокие  перила,  отделяющие судей  и  присяжных  от
публики, устраиваются на выступах, на подоконниках.
     Люс   настойчиво  проталкивается  сквозь   шумную  толпу,   провожаемый
враждебным ропотом;  наконец он  достигает места,  которое Баруа  занял  ему
возле себя.
     Люс (тихо,  Баруа).  Я оттуда...  предстоит бой.  Большинство присяжных
склоняется к оправданию Золя.  В Генеральном штабе отдают себе в этом отчет,
они сильно Встревожены... Они попытаются нанести удар, сегодня или завтра.
     Внезапно наступает тишина, но она длится недолго: входит суд.
     Амфитеатр заполняется:  появляются судьи  в  красных мантиях;  сохраняя
торжественную серьезность муниципального шествия, попарно входят присяжные.
     На скамью обвиняемых, рядом с издателем "Орор", усаживаемся Эмиль Золя;
позади  них,  окруженные  секретарями,  защитники:  Лабори,  Альбер  и  Жорж
Клемансо.
     Глухой гул сотрясает зал.
     Золя  и  Лабори  поворачиваются направо,  откуда раздается свист.  Золя
сидит,  положив обе руки на набалдашник трости, поджав ноги; его морщинистое
лицо,  неуловимо напоминающее мордочку ежа,  озабочено;  при каждом движении
головы  стекла пенсне поблескивают,  обостряя живость взгляда.  Он  медленно
обводит глазами всю эту ненавидящую его толпу,  и взор его,  словно отдыхая,
на мгновение задерживается на группе сотрудников "Сеятеля".
     В  главном  проходе  показывается человек  в  мундире.  Слышится шепот:
"Пелье... Пелье..."
     Твердым  шагом  генерал  направляется к  свидетельскому месту  и  резко
останавливается.
     Баруа (Люсу). Вот... Они бросили в атаку Пелье!
     Волнение  в  зале  достигает такой  степени,  что  генерал  нетерпеливо
оборачивается  и   окидывает   толпу   взглядом;   его   воинственное  лицо,
аристократическая осанка,  неумолимая  властность  всего  облика  заставляют
людей замолчать, впрочем ненадолго.
     Председатель,  толстый  человек  с  круглым бритым  лицом,  обрамленным
бакенбардами,  на  котором выделяются тонкие и  сжатые губы,  делает гневное
движение; но он не в силах водворить тишину.
     В шуме,  который мало-помалу стихает,  раздается четкий голос генерала;
можно различить отдельные слова:
     "...  Неукоснительно следуя закону...  дело Дрейфуса... Прошу слова" [В
дальнейшем  судебное  разбирательство  воспроизводится по  стенографическому
отчету   10-го   судебного   заседания.    См.    "Процесс   Золя".   Полный
стенографический отчет.  Париж,  1898 год.  Том  II.  стр.  118-125 -  Прим.
автора].
     Голоса. Тише, тише.
     Генерал де Пелье.  Я употреблю слова, которые любит повторять полковник
Анри: "Вы хотите знать правду? Хорошо!"
     Его  металлический голос  вызывающе звенит в  обширном зале,  застывшем
наконец в молчании.
     Во  время  интерпелляции Кастлена произошел факт,  на  который  я  хочу
обратить внимание.  В  военном министерстве -  заметьте,  я не говорю о деле
Дрейфуса -  имелось неопровержимое доказательство виновности Дрейфуса! И это
неопровержимое доказательство я видел!
     Он  поворачивается к  присяжным,  затем  к  защите,  затем  к  публике.
Вызывающая улыбка появляется на его суровом, как у фехтовальщика, лице.
     Во время этой интерпелляции военным министерством была получена бумага,
происхождение которой неоспоримо;  вот  что  в  ней  было  написано:  "Будет
интерпелляция по  делу  Дрейфуса.  Ни  в  коем  случае не  говорите о  наших
отношениях с этим евреем".  И бумага эта подписана,  господа!  Она подписана
неизвестным именем, но к ней приложена визитная карточка, на обороте которой
сделана пометка о каком-то незначительном свидании; пометка подписана тем же
условным   именем,   которым   подписана   бумага,   а   визитная   карточка
принадлежит...
     Короткая пауза.
     Публика вздрагивает,  потом замирает, затаив дыхание, глядя попеременно
то на судей,  то на свидетеля,  то на Золя, у которого вырывается негодующий
жест,  то на присяжных:  они с облегчением вздыхают, и на их заурядных лицах
появляется удовлетворенное выражение.
     Генерал де  Пелье  (его  торжествующий голос  звучит  как  труба.)  Как
видите,   господа,   окольными  путями  добивались  пересмотра  процесса;  я
рассказал вам об этом факте и  подтверждаю его истинность своей честью.  И я
призываю генерала де  Буадефра подтвердить мое  показание.  Вот что я  хотел
сказать!
     Публика долго и шумно стучит ногами, гремят аплодисменты.
     Люс,  очень бледный, сидит скрестив руки на груди; его массивная голова
слегка опущена,  глаза печально устремлены на судей. Его друзья обмениваются
негодующими взглядами;  они возмущены, но скованы и сражены этим неожиданным
ударом, которого ничто не предвещало
     Брэй-Зежер (вполголоса). Это фальшивка!
     Баруа (с резким движением).  Черт побери!  (Указывает пальцем на группу
затянутых в  доломаны офицеров,  которые,  подняв руки  в  белых  перчатках,
неистово аплодируют.) Но попробуй убедить их в этом!
     Лабори выпрямляется во весь свой богатырский рост, подставляя под удары
грудь борца.  Не  слышно,  что он говорит.  Кажется,  будто он ударяет своим
низким лбом о  стену.  Его  рот  широко раскрыт.  Неистово жестикулируя,  он
обращается к председателю, который, как видно, хочет помешать ему говорить.
     Наконец,   когда   становится  тише,   можно   различить  резкий  голос
председателя, прерывающего Лабори.
     Председатель.  Но,  господин  Лабори...  Лабори  (вне  себя).  Господин
председатель...  Председатель (высокомерно). Свидетель высказался У вас есть
к нему вопросы?
     Лабори. Разрешите, господин председатель, здесь...
     Металлический голос генерала де  Пелье -  резкий,  как  удар хлыста,  -
покрывает их спор.
     Генерал де Пелье. Я прошу вызвать генерала де Буадефра!
     Лабори   (громовым  голосом,   который   заставляет  всех   замолчать).
Происшедший здесь сегодня инцидент настолько серьезен, что я от имени защиты
вынужден настоятельно просить слова  не  столько для  того,  чтобы  ответить
генералу де Пелье,  -  ибо,  собственно, нельзя отвечать на бездоказательные
утверждения,   -   но  прежде  всего  для  того,  чтобы  немедленно  сделать
необходимые выводы,  имеющие  отношение  к  процессу  и  вытекающие из  слов
генерала де Пелье.  Прошу разрешения,  господин председатель, сказать только
два слова.
     Председатель (резко). Только два слова...
     Лабори. Только два слова.
     Председатель. Вы хотите задать вопрос?
     Лабори  (с  возмущением).   Как  я  могу  задавать  вопросы,  когда  мы
столкнулись с  совершенно  новым  фактом,  который  был  введен  в  судебное
разбирательство. Впрочем, у меня есть один вопрос, и я его скоро задам.
     Генерал де Пелье.  Это вы ввели новый факт в  судебное разбирательство,
когда  огласили обвинительное заключение,  прочитанное майором  д'Ормшевилем
при закрытых дверях.
     Лабори (торжествующе). Продолжайте, продолжайте!
     Генерал Гонс {Прим. стр. 196}. Прошу слова.
     Председатель. Минуту, генерал.
     Лабори.   Я   хочу  сказать  лишь  одно.   Только  что  было  выслушано
свидетельское показание  чрезвычайной важности:  в  этом  мы  все  сходимся.
Генерал де Пелье не говорил о деле Дрейфуса, он сообщил о факте, происшедшем
позднее;  недопустимо,  чтобы факт этот не  был обсужден либо здесь,  либо в
каком-нибудь другом суде.  После всего этого не  может быть  и  речи о  том,
чтобы  ограничить рамки  судебного разбирательства.  Разрешите,  генерал,  в
самой  почтительной форме разъяснить вам,  что  ни  один  документ не  имеет
никакой ценности и  не может служить юридическим доказательством до тех пор,
пока он  не  обсужден двумя сторонами.  Разрешите мне добавить,  что в  деле
Дрейфуса,  которое -  что бы ни говорили и  ни делали -  приобретает размеры
государственного дела,  существуют два документа или,  точнее,  два досье, в
равной степени важных,  ибо  они  секретны;  одно  секретное досье послужило
орудием для осуждения Дрейфуса в тысяча девятьсот девяносто четвертом году -
без  прений сторон,  без дискуссии,  без защиты;  другое секретное досье уже
несколько  недель  позволяет  людям  выступать  здесь  лишь  с  голословными
утверждениями, а не с доказательствами.
     Пауза.
     Kак бы я ни уважал слово солдата, на которое ссылался генерал де Пелье,
я не могу придавать ни малейшего значения этому документу.
     Бешеный  вопль  негодования  прокатывается  по   залу;   оскорбительные
насмешки раздаются по адресу адвоката.
     Лабори (выдерживая эту бурю, громко и неумолимо произносит, отчеканивая
слова).  До тех пор,  пока мы не ознакомимся с  этим документом,  пока мы не
обсудим его,  пока он  не  станет достоянием гласности,  он  ничего не будет
стоить!  И  я  заявляю это во  имя вечного права,  во  имя принципов,  перед
которыми  преклоняется  весь  мир  с  самых  давних  времен,   с  зарождения
цивилизации!
     Колебание  в   публике.   Все   в   нерешимости.   Слышны   восклицания
"Правильно!.. "
     (Спокойнее.) Итак,  я подхожу к вопросу,  теперь столь бесспорному, что
моя уверенность неуклонно растет. Меня в этом процессе тревожит только одно:
постоянная неясность,  которая с каждым днем усиливается,  всеобщая тревога,
поддерживаемая искусственным туманом,  который с каждым днем густеет,  -  не
скажу,  из-за  лжи,  но из-за недомолвок.  Виновен Дрейфус или нет,  виновен
Эстергази {Прим.  стр.  197} или нет -  вопросы эти, несомненно, имеют самое
важное значение.  У всех нас -  у генерала де Пелье,  у военного министра, у
генерала Гонса,  у  меня -  могут быть свои убеждения на сей счет,  и каждый
будет  упорно настаивать на  своем,  пока  не  будет внесена полная ясность,
раскрыта истина. Но необходимо помешать тому, чтобы волнение в стране росло,
чтобы оно без конца продолжалось.  И  вот теперь мы  можем добиться ясности,
хотя бы частичной ясности:  ни закрытые заседания, ни решение суда присяжных
не  помешают нам в  этом...  (Громким голосом.)  Ведь,  что бы ни произошло,
пересмотр процесса Дрейфуса неизбежен!
     Яростные протесты. Раздаются выкрики: "Нет! Нет! Родина прежде всего".
     Лабори вскакивает и  стоит лицом к  публике.  Его  взгляд презрителен и
суров. Крепкий массивный кулак обрушивается на лежащие перед ним папки...
     (Толпе.)  Ваши протесты лишний раз  показывают,  что  вы  не  понимаете
важности  этого  заседания с  точки  зрения  вечных  принципов цивилизации и
гуманности.
     Шум.
     Одиночные громкие аплодисменты. Лабори отворачивается и, скрестив руки,
ждет, пока восстановится тишина.
     (Продолжая.) Если Дрейфус виновен и слова этих генералов, в искренности
которых я  не  сомневаюсь,  обоснованны,  если они  справедливы фактически и
юридически,  то  они  послужат доказательством в  судебном разбирательстве с
участием двух сторон.  Если же,  напротив,  генералы ошибаются,  - ну что ж,
тогда другие докажут свою правоту.  И когда будет достигнута полная ясность,
когда мрак рассеется,  быть может окажутся во Франции один или два виновных,
которым придется ответить за все зло.  И  где бы они ни находились -  по эту
или по  ту сторону,  -  о  них узнают и  их заклеймят!  А  потом мы спокойно
вернемся к своим мирным или военным занятиям,  генерал; ибо, когда генералы,
уполномоченные  говорить  от  имени  армии,   находящейся  под  их  началом,
свидетельствуют в суде, война в это время никого не пугает; и угрозой войны,
которая отнюдь не  близка,  что бы ни говорили,  присяжных не запугаешь,  не
правда ли?  Я кончу одним вопросом. Вы видите, господин председатель, у меня
была определенная цель,  и  я  благодарю вас за то,  что вы предоставили мне
слово;  я отдаю должное вашей доброжелательности,  вашей любезности,  вашему
пониманию серьезности создавшегося положения.
     Вот  мой  вопрос,   господин  председатель:  "Пусть  генерал  де  Пелье
объяснится без оговорок и предъявит суду документ, о котором он упомянул!"
     Публика  застывает  в  тревожном  ожидании.  Среди  присяжных возникает
волнение; их глаза устремлены на генерала де Пелье.
     Короткое молчание.
     Председатель. Генерал Гонс, имеете ли вы что-нибудь сказать?
     Генерал Гонс встает и  подходит к  генералу де Пелье,  тот уступает ему
место.
     У  Гонса озабоченное лицо,  тусклый,  но  вызывающий взгляд;  голос его
кажется странно вялым в сравнении с голосами генерала де Пелье и Лабори.
     Генерал Гонс. Господин председатель, я полностью подтверждаю показание,
только что  сделанное генералом де  Пелье.  Генерал де  Пелье первым решился
высказаться,  и  хорошо сделал;  я  бы  так же  поступил на и  о  месте,  во
избежание какой бы  то  ни  было неясности.  Армия не боится истины,  она не
боится ради спасения своей чести сказать, где правда!
     Лабори  одобрительно  качает  головой,   словно  верит  в   искренность
генерала. Аплодисменты.
     (Горестно.)  Но  необходима осторожность,  и  я  не  думаю,  что  можно
публично  оглашать  здесь  некоторые  документы,   хотя  они   действительно
существуют и совершенно достоверны.
     Эта  неожиданная  оговорка  рождает  смутное  беспокойство  в   публике
Слышится неодобрительный ропот. Но большинство еще колеблется в ожидании.
     Клемансо неторопливо встает.
     Клемансо. Господин председатель, прошу слова.
     Но  генерал  де  Пелье  подскочил  к  перилам  свидетельского  места  и
судорожно ухватился за них; его резкий голос покрывает шум
     Генерал де Пелье. Господа, я хочу добавить несколько слов.
     Председатель  жестом   разрешает  генералу  говорить.   Клемансо  снова
садится.
     Господин Лабори только что  говорил о  пересмотре дела,  основываясь на
том,  что  секретный документ  был  будто  бы  предъявлен военному суду.  Но
доказательств этому нет...
     На  этот раз  довод настолько неудачен -  особенно после взволновавшего
всех появления в суде адвоката Саля {Прим.  стр. 199}, которому председатель
не  дал договорить до конца,  и  после ясного показания Деманжа {Прим.  стр.
199},  -  что аудитория не решается больше поддерживать генерала и  поощряет
своим нерешительным молчанием громкие протесты сторонников Дрейфуса.
     Генерал де Пелье, удивленный таким приемом, останавливается.
     Я не знаю...
     Насмешливые выкрики прерывают его.
     Он круто поворачивается к  публике,  видно его честное лицо с  твердыми
чертами  и  открытый,  высокомерный взгляд  глубоко  сидящих  глаз,  которые
привыкли к иным горизонтам.
     Непреклонным голосом, голосом офицера, который может мгновенно усмирить
солдатский бунт, он хлещет по улыбающимся лицам.
     Я прошу, чтобы меня не прерывали глупым смехом.
     Несколько  мгновений  он  стоит  неподвижно;  под  его  взглядом  толпа
замолкает.
     Потом спокойно поворачивается к судьям.
     Я не знаю, с достаточным ли вниманием были выслушаны недавние показания
полковника Анри.  Он  заявил,  что  полковник Сандерр передал ему  секретное
досье,  что это секретное досье было запечатано до заседания военного суда и
с  тех  пор  никогда  не  вскрывалось.  Я  прошу  присяжных обратить на  это
внимание.  Что  касается пересмотра дела Дрейфуса на  этой основе,  то  ведь
нужны доказательства...
     Председатель. Не нам заниматься этим пересмотром. Да и не здесь.
     Генерал де Пелье. Но здесь только об этом и говорят...
     Председатель.  Я  знаю.  Но  как вам известно,  суд присяжных не вправе
заниматься этим.
     Генерал де Пелье. Я подчиняюсь, подчиняюсь. Я кончил.
     Председатель (обращаясь к  генералу Гонсу).  Вы больше ничего не хотите
сказать, генерал?
     Генерал Гонс. Нет, господин председатель.
     Генерал де  Пелье.  Я  прошу пригласить генерала де Буадефра,  чтобы он
подтвердил мои слова.
     Председатель. Быть может, вы передадите ему, чтобы он явился завтра?
     Генерал ничего не отвечает;  полуобернувшись к  залу,  он бросает через
плечо несколько слов адъютанту,  как человек,  который в  любую минуту может
заставить себе служить.
     Генерал де  Пелье.  Майор  Дюкассе!  Пожалуйста,  возьмите автомобиль и
тотчас же поезжайте за генералом де Буадефром.
     Он - само олицетворение армии. Его непреклонность внушает уважение всем
- противникам, судьям; укрощенная толпа воет от радости, как собака, которую
ударил любимый хозяин.
     Клемансо (вставая). Господин председатель, я хотел бы сказать несколько
слов в ответ на замечания генерала де Пелье.
     Он  останавливается:  генерал  снова  прерывает  его.  Клемансо  стоит,
выпрямившись;  быстрым и чуть ироническим взглядом,  оживляющим его плоское,
восточного склада лицо, он следит за короткой перепалкой, происходящей между
Лабори и  генералом де  Пелье по  поводу оглашения обвинительного акта  1894
года.
     Кажется,  будто Лабори, задрапированный в мантию и воздевающий руки так
высоко, что становятся видны рукава его сорочки, посылает кому-то проклятия.
     Лабори.  Генерал  де  Пелье  распорядился пригласить сюда  генерала  де
Буадефра: он прав! Но - да будет всем известно, - не пройдет и сорока восьми
часов,  как мои слова пророчески сбудутся:  ни речами генерала де Пелье,  ни
речами  генерала де  Буадефра уже  не  остановить судебного разбирательства,
никакие речи не могут придать цену этим секретным документам. Надо или вовсе
не упоминать о документах,  или предъявлять их; вот почему я говорю генералу
де Пелье: "Принесите эти документы или больше не упоминайте о них".
     Клемансо медленно поднимает руку.
     Клемансо. Господин председатель, имею честь просить слова...
     Его скромная уверенность импонирует,  выгодно отличаясь от высокомерной
запальчивости его собрата.
     Клемансо.  Генерал де  Пелье  сказал нам,  что  во  время интерпелляции
Кастлена уже имелись неоспоримые доказательства...  Стало быть,  раньше были
только спорные доказательства?
     Короткая пауза.
     Он сохраняет невозмутимый вид,  но тень усмешки таится в его вздернутых
к вискам глазах.
     Золя,   который   по-прежнему  сидит,   опершись  на   трость,   слегка
поворачивает голову: на его губах мимолетная улыбка одобрения.
     Люс (к Баруа, тихо). Он, безусловно, знает, что документ подделан.
     Клемансо (спокойным голосом). Я спрашиваю у господина де Пелье - и этот
вопрос уже  задают себе все,  -  как  могло случиться,  что  такое серьезное
заявление было оглашено в суде присяжных?  Как могло случиться,  что генерал
Бийо  не   упомянул  об   этих  секретных  документах  во  время  обсуждения
интерпелляции Кастлена в  палате депутатов и  не  угрожал там  войной?  Ведь
только здесь,  на  заседании суда было сделано важное заявление,  которое вы
вчера слышали, и было упомянуто о секретных документах.
     Генерал де Пелье (раздраженно).  Я не угрожал стране войной;  утверждая
это,  вы искажаете смысл моих слов. То, что генерал Бийо во время обсуждения
интерпелляции Кастлена не говорил ни об этом документе,  ни о  других -  ибо
существуют и  другие,  и  генерал де Буадефр вам об этом скажет,  -  меня не
касается; генерал Бийо сам за себя отвечает. (Обращаясь к присяжным.) Однако
общеизвестно,  что  генерал Бийо несколько раз  говорил в  палате:  "Дрейфус
осужден справедливо и законно!"
     Лабори (приподнимаясь). Я не могу не вмешаться. По крайней мере одно из
этих слов ложно, и это - слово "законно"!
     Генерал де Пелье (с вызовом). Докажите!
     Лабори (резко). Это уже доказано.
     Клемансо (примирительным тоном).  Мы  все время хотим доказать это,  но
нам  мешают;  однако,  если генерал де  Пелье хочет,  чтобы я  высказал свое
мнение по этому поводу, я готов.
     Председатель (быстро, с резким жестом). Это излишне.
     Лабори (не  сдержавшись).  Это  доказано адвокатом Салем,  это доказано
адвокатом  Деманжем.  Это  доказано  газетными статьями,  которых  никто  не
опроверг!  Это доказано генералом Мерсье, который не посмел сказать мне, что
я не прав.  Накануне я бросил ему через газеты вызов,  на который он сначала
просто ничего не ответил,  а затем ответил в такой форме,  что его слова уже
сами по  себе служат лучшим доказательством.  Я  утверждал:  "Генерал Мерсье
передал военному суду документ и  всюду открыто хвастался этим".  А  генерал
Мерсье -  внеся только лишнюю неясность в  обсуждение,  не  скажу намеренно,
может быть и бессознательно,  -  ответил мне:  "Неправда".  Тогда я спросил:
"Что именно неправда?  Что  вы  говорили об  этом всюду или что вы  передали
документ?" Он ответил:  "Я не хвастался этим".  Я утверждаю,  что для любого
честного человека вопрос совершенно ясен.  Об этом свидетельствует тот факт,
что никто,  несмотря на волнение, охватившее страну, не выступил со словами,
которых господин де Пелье здесь так и не осмеливается произнести: я ручаюсь,
что он их и не произнесет.
     Пауза.
     (Улыбаясь.) Ну что ж,  я повторяю:  это уже доказано!  Генерал де Пелье
(надменно). Как я могу говорить о том, что происходило на процессе Дрейфуса:
я ведь там не присутствовал.
     Лабори  взглядом окидывает присяжных,  судей,  наконец публику,  словно
призывая всех быть свидетелями этого уклончивого ответа.
     Потом с торжествующей улыбкой учтиво кланяется генералу.
     Лабори. Хорошо, благодарю вас, генерал.
     Клемансо  (вмешиваясь).   Господин  председатель,  мы  пригласили  сюда
свидетеля,  который слышал от одного из членов военного суда, что судьям был
передан какой-то секретный документ. Суд отказался его допросить.
     Лабори.  У  меня  в  деле  два  письма,  подтверждающие  факт  передачи
документа судьям. Кроме того, у меня есть письмо от личного друга президента
республики;   этот  человек  заявил,  что  не  станет  давать  свидетельские
показания, ибо его предупредили, что они будут опровергнуты перед судом.
     Клемансо. И почему генерал Бийо ничего не сказал Шереру-Кестнеру {Прим.
стр.  204},  когда тот спрашивал его об этом?  Ведь все можно было уже давно
разъяснить!
     Председатель (нервно). Все это вы скажете в своей защитительной речи.
     Генерал Гонс (снова выступая вперед).  Я хочу кое-что добавить к своему
показанию относительно бумаг Генерального штаба.  Я  уже  говорил,  что  эти
документы секретны;  они  не  могут не  быть секретны,  вся  корреспонденция
Генерального штаба  секретна.  И  когда  говорят  "документ  о  том-то"  или
"документ  об  этом-то",   значит  речь  идет  о  секретном  документе.  Еще
замечание:  когда  утверждают,  будто  Дрейфус не  знал,  что  происходило в
Генеральном штабе  в  сентябре  тысяча  восемьсот  девяносто третьего  года,
ошибаются. Дрейфус сначала провел шесть месяцев...
     Председатель (без  всякой  учтивости прерывая его).  Мы  не  занимаемся
делом Дрейфуса... (Генералам де Пелье и Гонсу.) Вы можете сесть, господа.
     На минуту все оцепенели. Председатель пользуется этим.
     (Судебному приставу повелительным тоном.) Введите следующего свидетеля!
     Пристав колеблется.
     Лабори (встает и подается вперед,  выставив перед собой руки, как будто
желая  приостановить  ход   судебного  заседания).   Господин  председатель,
совершенно невозможно после такого события...
     Председатель (сухо). Продолжим...
     Лабори (возмущенно).  О, господин председатель, это невозможно! Вы сами
понимаете,  что подобный инцидент,  если он  не  исчерпан,  приостанавливает
дальнейшее  судебное  разбирательство.   Вот  почему  мы  обязаны  выслушать
генерала де Буадефра.
     Председатель.  Мы его выслушаем сегодня.  (Судебному приставу.) Введите
следующего свидетеля.
     Лабори (настойчиво). Разрешите, господин председатель...
     Председатель (с яростью приставу). Вызовите следующего свидетеля!
     Судебный пристав выходит.
     Лабори.  Господин председатель,  прошу прощения,  но я  требую от имени
защиты отложить!..
     Майор Эстергази входит в сопровождении судебного пристава.
     Председатель (к  Лабори).  Мы  вынесем решение после  того,  как  будут
выслушаны свидетели.
     Эстергази подходит к свидетельскому месту.  Это сутулый, худой человек,
какими бывают чахоточные,  с  желтоватым цветом лица,  с красными пятнами на
скулах, с быстрым, лихорадочным взглядом. Зал разражается аплодисментами.
     Председатель уже  повернулся было к  нему,  но  тут Лабори с  удвоенной
энергией вмешивается в последний раз.
     Лабори.  Я  все же прошу,  чтобы опрос других свидетелей был отложен до
тех пор,  пока не  будет выслушан генерал де Буадефр!  Суд должен принять то
или иное решение до опроса других свидетелей!
     Председатель, растерявшись, яростно вращает глазами.
     Эстергази,  картинно скрестив руки на груди,  с беспокойством ждет,  не
понимая, что происходит.
     Лабори, сидя, торопливо пишет заявление от имени защиты.
     Председатель  (резко  и  грубо).   Сколько  времени  нам  нужно,  чтобы
сформулировать ваше требование к суду?
     Лабори (не поднимая головы, высокомерно). Десять минут.
     Заседание прерывается.
     Председатель знаком  предлагает судебному приставу  увести  Эстергази в
комнату для свидетелей.
     Возбужденная  публика   провожает  Эстергази  громкими  приветственными
возгласами.
     Судьи,  делая вид,  будто они не замечают шума,  поднимаются и медленно
покидают зал, за ними уходят присяжные, обвиняемые и защитники.
     Скрытое возбуждение публики,  сдерживавшееся до  сих  пор  присутствием
суда, вырывается наружу.
     В накаленном воздухе уже почти невозможно дышать; со всех сторон слышны
крики, страстные восклицания, вопли: стоит оглушительный шум.
     Сотрудники "Сеятеля" собрались вокруг Люса.
     Порталь в мантии присоединяется к ним; выражение разочарования омрачает
его честное толстощекое лицо;  из-под судейской шапочки выбиваются белокурые
волосы.
     Порталь (устало садится). Еще один секретный документ!
     Баруа. Что же это за документ?
     Зежер (высоким,  резким голосом).  Насколько мне  известно,  о  нем еще
никто ничего не слышал.
     Люс.  Нет,  я  знал о его существовании.  Но никогда не думал,  что они
осмелятся к нему прибегнуть.
     Зежер. Откуда взялся этот документ?
     Люс.  Он якобы написан итальянским военным атташе,  а затем обнаружен в
корреспонденции германского атташе.
     Баруа (живо). От него так и несет фальшивкой.
     Люс.  О,  то,  что документ подделан,  не вызывает сомнений. Он попал в
министерство  уж   не   знаю   каким   путем,   но   при   весьма   странных
обстоятельствах...  Как  раз  в  канун того  дня,  когда министру предстояло
отвечать в  палате  на  первую интерпелляцию относительно процесса;  к  тому
времени в Генеральном штабе уже царило сильное беспокойство по этому поводу!
     Зежер. А содержание документа...
     Юлия.  Мы толком не знаем,  что в нем сказано. Генерал цитировал его на
память.
     Люс.  Но  он  утверждал,  будто там  полностью упомянуто имя  Дрейфуса.
Совершенно  неправдоподобно!   Одного  этого  достаточно,   чтобы  возбудить
подозрения.  В  то  время  пресса  уже  деятельно  занималась  процессом,  и
невозможно допустить,  чтобы  два  военных  атташе  запросто  упоминали  имя
Дрейфуса  в  своей  частной  переписке.  Если  даже  предположить,  что  они
действительно имели связь с  Дрейфусом,  то  никогда бы они не поступили так
неосторожно,   особенно   после   неоднократных  официальных   опровержений,
сделанных их правительствами!
     Баруа. Это очевидно!
     Порталь. Но кто же может фабриковать подобные документы?
     Зежер (с безжалостной насмешкой). Генеральный штаб, черт побери!
     Арбару. Это национальная лаборатория по изготовлению фальшивок.
     Люс (медленно). Нет, нет, друзья мои... В этом я с вами не согласен!
     Его  прямой и  решительный тон  заставляет всех умолкнуть.  Один только
Зежер пожимает плечами.
     Зежер. Позвольте, однако, ведь факты...
     Люс  (твердо,  обращаясь ко  всем).  Нет,  нет,  друзья мои.  Не  будем
преувеличивать...  Генеральный штаб все же не шайка мошенников, так же как и
мы -  не шайка продажных людей... Никогда вы не заставите меня поверить, что
такие люди,  как генералы де Буадефр, Гонс, Бийо и другие, могут сговориться
и подделывать документы.
     Крестэй  д'Аллиз,   -   с  горящим  взором,   с  горькой  улыбкой,   со
страдальческим  выражением  лица,  -  прислушивается  к  спору,  нетерпеливо
поглаживая длинные усы.
     Крестэй. Ну конечно! Я знавал генерала де Пелье раньше: это воплощенная
честность.
     Люс.  К тому же, достаточно было видеть и слышать его, чтобы убедиться:
он верит в то,  что говорит, красноречие его, несомненно, искренне. Пока мне
не докажут обратного, я буду верить в искренность и других генералов.
     Крестэй. Их обманывают. Они сами же верят в то, что утверждают с чужого
голоса.
     Зежер (с ледяной улыбкой).  Вы им приписываете ослепление, которое мало
правдоподобно.
     Крестэй (живо). Напротив, весьма правдоподобно! О мой друг, если бы вам
пришлось ближе узнать офицеров...  Вот та группа, позади нас... Взгляните на
них без предубеждения. На их лицах - выражение ограниченной самоуверенности,
согласен,  -  это  результат привычки  всегда  считать  себя  правыми  перед
людьми... Но у них лица глубоко честных людей!
     Люс.  Да,  посмотрите на публику, Зежер. Это весьма поучительно. Что вы
хотите?  Эти люди не привыкли к быстрым умозаключениям... И вдруг перед ними
поставили ужасную дилемму:  виновный существует,  но кто именно? Может быть,
правительство,  армия,  все  эти  генералы,  которые  торжественно  клянутся
солдатской честью и  заявляют,  что  Дрейфус осужден справедливо?  Или  этот
никому не известный еврей, осужденный семью офицерами, о котором вот уже три
года говорят столько дурного. А, как известно, клевета порою убедительна.
     Зежер (высокомерно).  Нетрудно заметить, что Генеральный штаб отступает
всякий раз,  когда от него требуют точных доказательств.  Все, даже офицеры,
могут задуматься над этим.
     Юлия.  А  потом,  чего стоят эти высокие слова о чести,  повторяемые по
всякому  поводу,  против  сжатой  аргументации памятных записок Лазара,  или
брошюр Дюкло {Прим. стр. 208}, или, наконец, вашего письма, господин Люс!
     Зежер. Или даже против письма Золя, несмотря на его патетику!
     Баруа.  Терпение.  Мы приближаемся к  цели.  (Люсу.) Сегодня мы сделали
большой шаг вперед.
     Люс не отвечает.
     Порталь. Вы не очень-то требовательны, Баруа...
     Баруа.  А  по-моему,  все ясно.  Послушайте:  генерал де Буадефр сейчас
приедет,  коль скоро за  ним  так спешно послали.  С  первых же  слов Лабори
загонит  его  в  тупик.  Ему  придется предъявить пресловутый документ суду.
После  этого документ обсудят,  и  он  не  выдержит серьезного рассмотрения.
Тогда  Генеральный  штаб   будет  уличен  в   предъявлении  суду  фальшивого
документа,  а  это  приведет к  резкому повороту в  общественном мнении!  Не
пройдет и трех месяцев, как дело будет пересмотрено!
     Он говорит резко,  сильно жестикулируя.  В  его взгляде сверкает гордый
вызов. Все в нем дышит надеждой.
     Люс (побежденный этим порывом). Быть может.
     Баруа (громко смеясь).  Нет, нет, не говорите "быть может". На этот раз
я уверен, мы добьемся пересмотра.
     Зежер (цинично,  к Баруа). Даже если генерал де Буадефр найдет лазейку?
Это уже бывало не раз...
     Баруа.  После того, что произошло? Невозможно... Вы отлично видели, как
генерал Гонс выгораживал генерала де Пелье!
     Вольдсмут (которому удалось выйти во время перерыва, вновь возвращается
на свое место).  Есть новости...  Заседание сейчас возобновится.  Генерал де
Буадефр только что прибыл!
     Баруа. Вы его видели?
     Вольдсмут.  Как вижу вас. Он в штатском. Судебный пристав ожидал его на
лестнице. Генерал прошел прямо в комнату для свидетелей.
     Юлия (хлопая в ладоши, к Баруа). Вот видите!
     Баруа  (торжествующе).   На  этот  раз,   друзья,  у  них  нет  пути  к
отступлению! Это - открытая борьба, и победа будет за нами.
     Шумное возвращение судебных писцов и адвокатов, покидавших зал.
     Входит суд,  встречаемый громким гулом;  судьи  и  присяжные заседатели
усаживаются на свои места.
     Вводят обвиняемых.
     Лабори легкой походкой приближается к  своему месту и  останавливается,
подбоченившись,  потом  наклоняется к  Золя,  который  что-то  говорит  ему,
улыбаясь.
     Мало-помалу  водворяется  тишина.   Нервы  напряжены  до  предела.  Все
понимают: на этот раз предстоит решающая битва. Председатель встает.
     Председатель. Заседание возобновляется. (Потом быстро, даже не садясь.)
За отсутствием генерала де Буадефра заседание переносится на завтра.
     Пауза. Заседание закрывается.
     Сначала никто ничего не понял:  все ошеломлены;  воспользовавшись этим,
судьи с достоинством удаляются.  Присяжные не трогаются с места.  Удивленный
Золя поворачивается к  Лабори;  тот  все  еще сидит,  откинувшись на  спинку
кресла, сохраняя угрожающую позу.
     Наконец все понимают: битва отложена, битвы не будет.
     Вопль  разочарования  служит  сигналом  к   невообразимому  беспорядку.
Публика, стоя, топает ногами, воет, свистит, вопит.
     Потом,  как  только уходят присяжные,  толпа лихорадочно устремляется к
дверям.
     В несколько минут выход закупорен:  женщины,  стиснутые в давке, теряют
сознание; по лицам струится пот; взоры блуждают: настоящая паника!
     Сотрудники "Сеятеля" в растерянности не двигаются с места.
     Юлия. Трусы!
     Зежер. Чего вы хотите! Они ждут распоряжений.
     Люс (грустно, Баруа). Вы видите? Они сильнее..
     Баруа (вне себя от ярости). О, на этот раз не обойдется без скандала! Я
напишу об этом в завтрашней статье.  В конце концов это уж чересчур цинично.
Кого они дурачат?  Когда палата в  волнении,  когда она требует от министров
объясниться открыто,  попросту,  депутатам отвечают:  "Не здесь. Ступайте во
Дворец правосудия,  вы все узнаете".  А здесь,  во Дворце правосудия, всякий
раз,  когда  хотят  внести ясность в  судебное разбирательство,  всякий раз,
когда правда с трудом пробивает себе дорогу и хочет выйти на свет божий,  ее
загоняют внутрь,  не  дают ей  подняться на  поверхность:  "Вопрос не  будет
рассмотрен!" Ну,  нет!  С этим пора покончить! Надо, чтобы страна поняла, до
какой степени на нее плюют!
     Из вестибюля доносится глухой шум.
     Вольдсмут. Там, должно быть, дерутся. Поспешим туда!
     Крестэй. Как пройти?
     Баруа. Здесь! (Юлии) Идемте с нами...
     Зежер (перепрыгивая через ступени). Нет, здесь...
     Баруа (кричит). Собираемся вокруг Золя, как вчера!
     Они стараются выбраться из зала заседаний.
     Шум бунтующей толпы потрясает своды Дворца правосудия,  заполняет плохо
освещенные, кишащие народом гулкие галереи.
     Растерянные  солдаты  муниципальной  гвардии,  образовав  цепь,  тщетно
стараются сохранить заграждение.  В полумраке люди сталкиваются, теснят друг
друга.
     Воздух сотрясают яростные крики:
     "Мерзавцы! Бандиты! Изменники!"
     "Да здравствует Пелье!"
     "Да здравствует армия!"
     "Долой жидов!"

     В  ту  самую  минуту,  когда  Баруа  и  Люс  присоединяются  к  группе,
оберегающей Золя,  людская волна, прорвав полицейский кордон, прижимает их к
стене.
     Баруа старается защитить Юлию.
     Порталь,  хорошо знакомый с внутренним расположением Дворца правосудия,
поспешно  открывает  дверь  в   какую-то  раздевальню  Золя  и   его  друзья
устремляются туда.
     Золя стоит,  прислонившись к  колонне,  без  шляпы,  очень бледный,  он
уронил пенсне и  беспомощно щурит близорукие глаза.  Губы его сжаты,  взгляд
блуждает по  комнате.  Он  замечает Люса,  потом Баруа и  быстро,  ничего не
говоря, протягивает им руку.
     Наконец полицейские проложили проход.
     Появляется префект полиции; он сам руководит наведением порядка.
     Маленькая фаланга трогается в путь Зежер,  Арбару,  Крестей,  Вольдсмут
присоединяются к ней.
     Густая толпа заполняет двор и соседние улицы:  весь квартал,  вплоть до
больницы Отель-Дье - во власти манифестантов; серая масса колеблется в свете
угасающего зимнего дня; кое-где уже виднеются желтые пятна фонарей.
     Крики,   оскорбительные  возгласы,  неразборчивая  брань,  перемежаемые
пронзительным свистом.  В непрекращающемся гуле,  как рефрен,  звучат вопли:
"Смерть!.. Смерть!.. "
     Наверху лестницы - Золя с искаженным лицом; он наклоняется к друзьям.
     Золя. Каннибалы...
     Затем,  с  бьющимся  сердцем,  но  твердой  поступью  он  спускается по
ступеням, опираясь на руку друга.
     Полиции  удалось освободить небольшое пространство у  входа  в  здание:
экипаж, окруженный конной стражей, ждет Золя.
     Он хочет обернуться, пожать руки. Но вой усиливается...
     "В воду!.. Смерть изменнику!.. В Сену!.. "
     "Смерть Золя!.. "
     Обеспокоенный префект полиции торопит отъезд.
     Лошади трогают мелкой рысью.
     От  камней  и  палок,  брошенных вслед,  вдребезги разлетаются стекла в
дверцах кареты.
     Жестокие,  кровожадные вопли,  как  стая охотничьих собак,  настигающих
добычу, преследуют карету, исчезающую в сумерках.
     Люс (взволнованно, Баруа). Немного свежей крови - и начнется бойня...
     Появляются майор Эстергази и  какой-то генерал;  их приветствуют,  пока
они идут к автомобилю.
     Кордон  полицейских прорван.  Баруа  пытается увести Юлию  и  Люса,  но
сквозь толпу не пробиться.
     Друзей Золя узнают и провожают ругательствами:
     "Рэнак!..  {Прим.  стр.  212} Люс!..  Брюно!..  {Прим. стр. 212} Смерть
изменникам!.. Да здравствует армия!.. "
     Группы людей,  словно потоки, бороздят толпу любопытных: идут студенты,
вереницы бродяг, возглавляемые молодыми парнями из предместий.
     У  всех  на  шляпах,  словно  кокарда или  номер  рекрута,  прикреплены
листовки, которые раздают тысячами на улицах:



     Офицеры в форме прокладывают себе путь в толпе, которая им аплодирует.
     Беснующиеся мальчишки отплясывают танец дикарей и  размахивают факелами
из  свернутых номеров газеты "Орор";  они  останавливают людей  с  еврейским
носом,  окружают их  и  издеваются над  ними;  в  наступающей мочи  все  это
производит мрачное впечатление.
     У  набережной  Юлия,  Баруа  и  Люс  останавливаются,  чтобы  подождать
остальных.
     Внезапно к ним подбегает молодая, элегантно одетая женщина.
     Думая,  что незнакомку преследуют,  они расступаются,  готовые защитить
ее.  Но  она  внезапно набрасывается на  Люса и,  вцепившись в  его  пальто,
срывает орденскую ленточку.
     Женщина (убегая). Старый прохвост!
     Люс с печальной улыбкой провожает ее глазами.
     Час спустя.
     Люс, Баруа, Юлия, Брэй-Зежер и Крестэй медленно идут вдоль решетки сада
Инфанты.
     Спустилась ночь. Сырой туман оседает на плечи.
     Баруа дружески берет под руку молчаливо шагающего Люса.
     Баруа. Что с вами? Не унывайте... Еще ничто не потеряно.
     Он  смеется.  Люс внимательно смотрит на него при свете газового рожка:
черты лица Баруа выражают радость жизни,  уверенность, безграничную силу; он
- олицетворение энергии.
     Люс  (Зежеру и  Юлии).  Взгляните,  он  весь  так  и  брызжет искрами..
(Устало.)  О,  как  я  вам завидую,  Баруа.  А  я  не  могу больше,  с  меня
достаточно. Франция- словно пьяная женщина: она уже ни в чем не разбирается,
она больше не  сознает,  где правда,  где справедливость.  Нет,  она слишком
низко пала, и это лишает воли к борьбе.
     Баруа (звонким голосом, пробуждающим энергию) Да нет же! Вы слышали эти
крики? Видели неистовство толпы? Нацию, приходящую в такое возбуждение из-за
идей, нельзя считать погибшей.
     Крестэй. А ведь он прав!
     Зежер. Ну да, черт побери! Что и говорить, трудности будут, но кого это
удивит?  Быть может,  впервые мораль вторгается в  политику,  и  это нелегко
дается!
     Баруа. Происходит что-то вроде государственного переворота...
     Люс  (серьезно).  Да,  у  меня такое впечатление с  первого дня:  мы  -
свидетели революции.
     Зежер (поправляя его). Мы ее делаем!
     Баруа (гордо).  И,  как всегда,  меньшинство берет на  себя инициативу,
совершая революцию собственными силами,  страстно,  решительно,  упорно.  О,
черт побери, до чего хорошо так бороться!
     Люс уклончиво качает головой.
     Юлия внезапно подходит ближе к Баруа и берет его под руку:  кажется, он
не замечает ее.
     (Громко   хохочет   молодым,   задорным   смехом.)   Да,   я   признаю:
действительность,   особенно  сейчас,  отвратительна,  дика,  несправедлива,
бессмысленна;  ну  и  что  ж!  Из  нее все же  когда-нибудь родится красота.
(Люсу.)  Вы  повторяли мне  сотни раз:  рано или  поздно ложь будет наказана
самой жизнью.  Так вот, я верю в неотвратимую силу истины! И если сегодня мы
вновь проиграли биту, - не станем падать духом!
     Мы ее выиграем, быть может, завтра!




     31 августа 1898 года.
     Безлюдный и сонный Париж.
     Кафе на бульваре Сен-Мишель. Девять часов вечера.
     Несколько человек из редакции "Сеятеля" сидят в зале на втором этаже.
     Под  окнами,  распахнутыми  в  душную  ночь,  на  первом  плане  отлого
спускается полотняный навес  кафе,  прозрачный от  света.  Дальше  Латинский
квартал, пустынный и темный.
     Освещенные,  но пустые трамваи, скрежеща колесами, медленно поднимаются
вдоль бульвара.
     Баруа выложил на стол содержимое набитого бумагами портфеля.  Остальные
сидят кругом, выбирая из кучи книги и журналы и перелистывая их.
     Порталь (обращаясь к Крестэю). Есть вести от Люса?
     Порталь возвратился из Лотарингии, где он обычно проводит свой отпуск.
     Крестэй.  Да,  я  видел его в воскресенье,  мне стало жаль его:  он так
постарел за эти три месяца.
     Баруа.  Вы знаете,  его попросили - о, весьма учтиво - отказаться после
каникул от преподавания в  Коллеж де Франс.  В конце июня было слишком много
шума вокруг его лекций.  К  тому же  все отвернулись от  него:  на последних
заседаниях сената только человек десять подали ему руку.
     Порталь. Какое непостижимое ослепление!
     Арбару (с ненавистью).  Во всем виновата националистическая пресса. Эти
люди не дают общественному мнению перевести дух, оглянуться вокруг.
     Баруа.   Мало   того:   они   систематически  подавляют   благородство,
свойственное нашему народу,  все то, что До сегодняшнего дня ставило Францию
в  первые ряды цивилизованных стран и  в годы опасности,  и в годы славы;  и
делают они это под предлогом борьбы с  анархией и антимилитаризмом,  которые
они нарочито не отделяют от элементарных понятий добра и  справедливости!  И
им всех удалось обмануть.
     Вольдсмут (качая кудрявой,  как у пуделя, головой с ласковыми глазами).
От  народа  всегда  добиваются чего  хотят,  если  удается натравить его  на
евреев...
     Крестэй.  Эти  люди  снискали  всеобщее  одобрение,  и  это  тем  более
удивительно,  что их версия поражает глупостью;  достаточно немного здравого
смысла,   чтобы  опровергнуть  ее:   "Дело  Дрейфуса  -  крупная  махинация,
задуманная евреями".
     Баруа. Как будто можно предвидеть, организовать с начала до конца такую
колоссальную авантюру...
     Крестэй.  Им возражают: "А если Эстергази сам составил сопроводительную
бумагу?"  Но это их нисколько не волнует:  "Значит,  евреи заранее подкупили
его  и  заставили искусно подделать почерк  Дрейфуса..."  Такая  глупость не
выдерживает критики...
     Зежер.  Очень плохо и то,  что бесконечно усложнили процесс.  Эта мания
дознаний и  передознаний привела к полному искажению подлинной его причины и
истинного  смысла.   С   азартом  устремились  по  многочисленным  ложным  и
противоречивым  следам...   И   теперь  требуется  какое-нибудь  неожиданное
событие,  которое  сразу  же  произведет переворот в  общественном мнении  и
поможет ему, наконец, во всем разобраться.
     Крестэй. Да, да, неожиданное событие....
     Баруа. Оно скоро произойдет, быть может, из-за этого вызова в Верховный
суд... (Вытаскивая из кармана конверт.) Посмотрите-ка, я это получил сегодня
утром... (Улыбаясь.) Анонимное письмо, кто-то заботится обо мне...
     Арбару  (берет  листок  и  читает).   "Из  достоверных  источников  мне
известно,  что  военный министр предложил сегодня утром членам правительства
вызвать в  Верховный суд инициаторов пересмотра дела.  Ваше имя в  их числе,
рядом с именем господина Люса...
     Баруа. Мне это очень лестно.
     Арбару (читая). Ваш арест назначен на утро второго сентября. У вас есть
еще время уехать". Подписано: "Друг".
     Баруа (громко хохочет). Что ж! Листочки такого сорта будоражат кровь.
     Зежер. Ты обязан этому своей субботней статье.
     Порталь. Я ее не читал. (Крестэю.) О чем в ней идем речь?
     Крестэй. О нашумевшем заседании в палате, когда военный министр, наивно
думая,  будто он вытащил из портфеля пять разоблачающих документов, на самом
деле  предъявил только пять  фальшивок!  Баруа блестяще доказал,  почему эти
документы не могут быть подлинными...
     Администратор приоткрывает дверь.
     Администратор.   Господин  Баруа,   какой-то   человек  хочет  с   вами
поговорить.
     Баруа выходит за ним.
     Внизу лестницы он видит Люса.
     Баруа. Вы, так поздно? Что случилось?
     Люс. Есть новости.
     Баруа. В Верховном суде?
     Люс. Нет... Кто там наверху?
     Баруа. Одни только сотрудники редакции.
     Люс. Тогда поднимемся.
     Увидя входящего Люса, все в тревоге встают.
     Люс молча пожимает протянутые руки и садится с нескрываемой усталостью;
на его похудевшем и осунувшемся лице еще больше выступает огромный лоб.
     Люс. Я только что получил известия... весьма серьезные известия.
     Друзья обступают его.
     Вчера   или   позавчера   неожиданная  драма   разразилась  в   военном
министерстве:  полковник Анри был заподозрен своими начальниками в  подделке
документов, предъявленных на процессе!
     Все ошеломлены.
     Министр сразу же  допросил Анри.  Сознался ли  он?  Не знаю.  Во всяком
случае,   со  вчерашнего  вечера  он...  заключен  в  Мон-Валерьене.  Баруа.
Заключен? Анри?
     Тайный взрыв радости; несколько мгновений опьяняющего восторга.
     Зежер (глухим голосом). Новое расследование! Новые дебаты!
     Баруа. Это означает пересмотр дела!
     Арбару (желая знать точно). Но... какие же документы он подделал?
     Люс.   Письмо  итальянского  военного  атташе,  в  котором  упоминалось
полностью имя Дрейфуса.
     Баруа. Как? Знаменитая улика генерала де Пелье?
     Зежер.  Письмо,  которое  министр шесть  недель  тому  назад  огласил в
палате!
     Люс.  Оно сфабриковано с начала и до конца,  кроме заголовка и подписи,
которые, должно быть, взяты из какого-то незначительного письма.
     Баруа (ликуя). О, это было бы слишком хорошо!
     Вольдсмут (словно эхо). Да... слишком хорошо!.. Я не верю.
     Люс.  Это еще не все. Если дело повернется таким образом, им надо будет
разъяснить и  многие  другие  вопросы!  Кто  придумал  историю  о  признании
Дрейфуса?  Почему об этом ни разу не было речи до девяносто шестого года, то
есть целых два  года после разжалования?  Кто  подтер и  вновь написал адрес
Эстергази на компрометирующем его письме, чтобы можно было утверждать, будто
Пикар {Прим.  стр.  218}  пытался оправдать Дрейфуса и  обвинить Эстергази с
помощью документа, исправленного самим же Пикаром?
     Вольдсмут (с глазами полными слез).  Это было бы слишком хорошо... Я не
верю...
     Люс.  Во  всяком случае,  арест  будет иметь весьма важные последствия:
Буадефр,  Пелье,  Зюрленден {Прим.  стр.  218} подают в  отставку.  Говорят,
министр также уйдет со своего поста.  Впрочем, я его понимаю: после того как
он огласил в палате подложный документ, не подозревая, что это фальшивка...
     Баруа (смеясь). Да это их, а не нас следует вызвать в Верховный суд.
     Люс. С другой стороны, Бриссон {Прим. стр. 218} совершенно изменил свое
мнение.
     Порталь. А! Наконец-то!
     Баруа.  Я  всегда говорил:  когда республиканец старой закваски,  такой
человек, как Бриссон, все поймет, он сам добьется пересмотра!
     Вольдсмут.   Его,   должно  быть,  мучит  совесть:  ведь  он  напечатал
миллионным тиражом фальшивку Анри для того,  чтобы обклеить ею  все стены во
Франции...
     Арбару (с  беспощадным смехом).  Ха-ха-ха!..  Правда!  Этот  "документ"
красуется во всех мэриях!  Он у  всех в памяти!  Каждый день его с умилением
цитирует  вся  националистическая пресса!  Ха!  Ха!  И  вдруг  все  рухнуло:
документ подделан!
     Порталь. Спасайся, кто может!
     Вольдсмут (внезапно становясь молчаливым).  Берегитесь.  Мне что-то  не
верится...
     Баруа (смеясь).  Ну  нет,  на  этот раз,  Вольдсмут,  вы слишком далеко
заходите в своем пессимизме! Правительство наверняка не решилось бы на арест
Анри  без  серьезных оснований.  Они  не  могли  замять дело,  значит правда
непреодолимо пробьется наружу.
     Вольдсмут (тихо). Но ведь Анри даже не в тюрьме...
     Баруа. Как?
     Люс. Я вам сказал, что он в Мон-Валерьене!
     Крестэй (с  внезапно исказившимся лицом).  Но,  черт побери,  Вольдсмут
прав!  Анри пока еще только под арестом,  не то бы он находился в  Шерш-Миди
{Прим. стр. 219}"
     Пораженные,  они переглядываются.  Нервы у  всех так напряжены,  что на
смену торжеству внезапно приходит уныние.
     Люс  (печально).  Быть  может,  они  хотят выиграть время,  чтобы найти
лазейку...
     Крестэй.  ...чтобы  можно  было  расценить фальсификацию,  как  простое
нарушение дисциплины...
     Порталь. Вот увидите, они еще раз выскользнут у нас из рук!..
     Вольдсмут (качая головой). Да, да... Я не верю...
     Баруа (нервно).  Да помолчите же,  Вольдсмут!  (Энергично.)  Теперь нам
надо поднять такой шум вокруг этого инцидента, чтобы стало невозможно замять
его...
     Люс. О, если бы Анри признался при свидетелях!
     Смутный гул ползет по  бульвару.  Не  газетчики ли  это,  выкрикивающие
новости из последнего выпуска?  В тишине пустынных улиц пронзительные вопли,
еще далекие и невнятные, сливаются в один крик.
     Порталь. Тихо! Кажется, слышно: "Полковник Анри"...
     Люс. Разве новость уже распространилась?
     Все  бросаются  к  открытым  окнам  и,  перегнувшись,  прислушиваются с
внезапной тревогой.
     Зежер (в дверь). Человек! Газеты... быстро!
     Но Вольдсмут уже выскочил наружу.
     С соседней улицы доносятся удаляющиеся крики.
     Проходит несколько минут.
     Наконец  Вольдсмут,   запыхавшийся,  растрепанный,  с  горящим  взором,
появляется на  лестнице,  размахивая газетой;  в  глаза  бросается  огромный
заголовок:



     Баруа (громовым голосом). Вот оно, признание!
     Он поворачивается к Люсу, и они с бьющимся сердцем радостно обнимаются,
не произнося ни слова.
     Порталь, Зежер, Крестэй (тянутся к Вольдсмуту). Дайте сюда.
     Но никто ни о чем не спрашивает.
     Вольдсмут протягивает газету Люсу; тот очень бледный, нервным движением
поправляет пенсне и  подходит к  люстре.  От  волнения голос его  становится
глухим.
     Люс  (читает).  "Вчера вечером,  в  кабинете военного министра...  было
установлено,  что  полковник Анри  является  автором  письма,  датированного
октябрем тысяча  восемьсот девяносто шестого  года...  в  котором  полностью
упоминается имя Дрейфуса.
     Министр... немедленно отдал приказ об аресте полковника Анри... который
уже вчера вечером был препровожден... в крепость Мон-Валерьен...
     Сегодня...  когда караульный,  обслуживающий полковника...  вошел в его
камеру...  в шесть часов вечера...  он нашел его...  лежащим на кровати... в
луже крови...  с  бритвой в  руке...  с  перерезанным в  двух местах горлом.
Смерть наступила за несколько часов до этого...
     Подделыватель сам покарал себя..."
     Газета выскальзывает у него из пальцев.  Ее вырывают друг у друга;  она
переходит из рук в руки: все хотят видеть своими глазами.
     Торжествующий   дикий   крик,   продолжительный   вопль,   исступленный
восторг...
     Люс (волнение мешает ему говорить).  Анри мертв;  все кончено:  в  деле
есть такие обстоятельства, о которых никто никогда не узнает...
     Его слова теряются среди всеобщего ликования.
     Только Зежер их услышал и согласился с ними, грустно кивнув головой.
     Вольдсмут,  в  сторонке,  облокотившись о  подоконник,  молча плачет от
радости, глядя в ночь.




     Год   спустя:   6   августа  1899   года,   накануне  начала  судебного
разбирательства в Ренне.
     Воскресный день.
     В редакции "Сеятеля".
     Баруа один, без пиджака, засунув руки в карманы, ходит взад и вперед по
кабинету, обдумывая статью.
     Он  возбужден:  его восторженное лицо судорожно подергивается,  быстрый
взгляд,  радостная  улыбка;  он  весь  искрится  торжествующей уверенностью.
Черные дни позади.
     Баруа. Войдите!.. А, Вольдсмут!.. Входите, входите!..
     Появляется Вольдсмут,  он  кажется совсем маленьким в  легком плаще,  с
сумкой через плечо и пухлым портфелем в руках.
     Где это вы пропадали с того дня, как мы виделись в последний раз?
     Вольдсмут (садясь на первый попавшийся стул). Я только что из Германии.
     Баруа  (не  удивившись).  Неужели?  (Пауза.)  А  я  как  раз  собирался
увидеться с  вами  вечером,  чтобы вручить вам  бразды правления,  как  было
условлено.
     Вольдсмут. Вы все едете ночью, скорым?
     Баруа.  Нет, один только я. Остальные уже в Ренне с утра... У Люса было
какое-то дело, и они уехали с ним.
     Вольдсмут. Когда он выступит?
     Баруа.  Не раньше пятого или шестого заседания.  Я  остался,  чтобы все
передать вам и приготовить последнюю статью: она появится завтра.
     Вольдсмут (быстро). А, значит, выйдет еще номер завтра?
     Баруа принимает этот  вопрос за  интерес к  своей статье,  он  берет со
стола несколько разрозненных листков.
     Баруа.   Так,   пустяки;  всего  несколько  строк,  посвященных  началу
дебатов... Вот, послушайте, что я только что написал:
     "Мы  приближаемся к  цели.  Кошмар заканчивается.  Развязка,  приговор,
больше никого не  интересует:  мы можем его предвидеть,  он неотвратим,  как
само торжество справедливости.
     Ныне  у   нас  осталось  только  сознание,   что  мы  были  свидетелями
исторической,  ни с чем не сравнимой драмы; драма эта разыгралась на мировой
арене,  в ней участвовали тысячи лиц,  она так взволновала человечество, что
вся  Франция,  а  затем  и  остальные цивилизованные страны  приняли  в  ней
участие.  Должно быть,  в  последний раз  человечество,  разделенное на  две
неравные части,  познало столь жестокую междоусобную войну; с одной стороны,
власть,  не подчиняющаяся никакому разумному контролю;  с другой - свободная
критика, гордо возвышающаяся над всеми социальными интересами.
     С одной стороны - прошлое; с другой - будущее!
     Грядущие поколения станут говорить "Дело",  как мы говорим "Революция",
и они отметят, как чудесное совпадение, случай, благодаря которому новый век
открывает собою новую эру.
     Как  велик  будет этот  век,  начинающийся столь великой победой!"  Как
видите, торжествующий глас трубы, не больше...
     Вольдсмут с  изумлением смотрит на  него несколько секунд.  Потом робко
подходит к Баруа.
     Вольдсмут. Скажите, Баруа... Вы, значит, совершенно уверены?
     Баруа (улыбаясь). Совершенно!
     Вольдсмут (его голос звучит тверже). А я нет! Я не верю.
     Баруа,  который  с  самонадеянным видом  ходил  по  комнате,  удивленно
останавливается.
     Баруа (пожимая плечами). Вы все время так говорили.
     Вольдсмут (живо).  До сих пор,  по-моему... Баруа. Но все изменилось! У
нас теперь новое правительство,  твердо убежденное в  невиновности Дрейфуса,
задавшееся  целью  все  выяснить.  На  этот  раз  судебные  заседания  будут
происходить  публично,   невозможно  будет   что-либо   утаить...   Полноте!
Сомневаться в приговоре при таких условиях -  значит допускать,  что Дрейфус
виновен!
     Он   смеется  бодрым,   искренним  смехом,   смехом  здравомыслящего  и
уверенного в себе человека.
     Вольдсмут молча смотрит на него.
     На  его  заросшем,  покрытом пылью лице  сверкают терпеливые и  упрямые
глаза.
     Вольдсмут  (дружески).   Сядьте,   Баруа...  Я  хочу  с  вами  серьезно
поговорить.  Вы знаете, я встречаюсь со многими людьми... (Полузакрыв глаза,
приглушенным, медленным, ничего не выражающим голосом.) Я старался узнать...
     Баруа (резко). Я тоже.
     Вольдсмут (примирительно).  Тогда и вы заметили...  А?  Их пресса!  Все
фальшивки разоблачены, все незаконные действия вскрыты... И тем не менее она
не складывает оружия!  Она вынуждена была отказаться от прежних утверждений,
но она мстит,  черня без разбора всех своих противников...  Вы думаете,  они
опубликовали доклад Балло-Бопре {Прим.  стр. 223}, который без предубеждения
излагает  все  дело?   Это,  заявляют  они,  отчет  подкупленного  человека,
получившего миллионы от евреев, как Дюкло, как Анатоль Франс, как Золя...
     Баруа. Ну и что? Кто ж им поверит?
     Вместо ответа Вольдсмут вытаскивает из кармана пачку националистических
газет и бросает их на стол.
     (Раздраженно.) Это ничего не доказывает. Я могу возразить: за последние
два  месяца на  "Сеятель" подписалось еще около трех тысяч человек;  вам это
известно не хуже,  чем мне. Широкая волна добра и справедливости прокатилась
наконец по Франции.
     Вольдсмут (грустно  качая  головою).  Эта  волна  не  коснулась военных
судов...
     Баруа (подумав).  Ладно.  Я допускаю,  что судьи,  как хорошие солдаты,
заранее предубеждены против сторонников пересмотра дела.  Но подумайте:  вся
Европа  смотрит на  Ренн.  Весь  цивилизованный мир  судит  вместе  с  ними.
(Вставая.) Так вот, иногда обстановка обязывает: эти господа будут вынуждены
признать,   что  все  прежние  обвинения,   тяготеющие  над  Дрейфусом,   не
выдерживают критики... (Смеясь.) И что никаких новых нет!
     Вольдсмут. Сомневаюсь!
     Баруа,  заложив руки в карманы и пожимая плечами, снова начинает ходить
взад и вперед.
     Но  решительный тон Вольдсмута его интригует:  он останавливается перед
ним.
     Баруа. Почему? Вольдсмут горестно улыбается.
     Вольдсмут. Садитесь, Баруа, что вы ходите, как зверь в клетке?
     Баруа, нахмурив брови, возвращается к своему столу.
     Вы помните историю с  особо секретными документами?  (Нетерпеливый жест
Баруа.)  Разрешите мне объяснить...  Версия такова:  кто-то,  мол,  выкрал в
Берлине письма кайзера Дрейфусу и  письма Дрейфуса кайзеру...  (Улыбаясь.) Я
не стану говорить о  невероятности такого предположения...  Если верить этой
легенде,  пресловутая сопроводительная бумага и  есть  одно  из  этих  писем
Дрейфуса;  оно написано на  обыкновенной бумаге и  содержит собственноручные
пометки императора на  полях.  Вильгельм II,  обнаружив пропажу,  потребовал
немедленного возвращения похищенных документов,  угрожая в  противном случае
войной.  Тогда,  чтобы  сохранить вещественное доказательство очевидной вины
Дрейфуса,  в министерстве,  -  прежде чем возвратить папку,  -  поторопились
нанести  на  прозрачную бумагу  этот  документ,  не  воспроизводя,  понятно,
пометок  императора...   Таким  образом,   весь  процесс  был   построен  на
скопированном  документе,   то   есть,   если  угодно,   на  фальшивке,   но
воспроизводившей подлинный документ, свидетельствовавший об измене.
     Баруа.   Версия  эта  настолько  шаткая,  что  никогда,  насколько  мне
известно, ни официально, ни официозно ее никто не выдвигал.
     Вольдсмут.  Знаю.  Но о  ней говорят в салонах,  ее передают друг другу
офицеры,  судейские чиновники,  адвокаты,  люди из высшего света... Никто не
утверждает ничего определенного, но "один человек, который в курсе дела, дал
им  понять..."  Это  грандиозный секрет  полишинеля,  который сопровождается
многозначительными умолчаниями,  недомолвками,  загадочными смешками...  Все
это понемногу подготавливает почву.  И  когда завтра,  во  время заседаний в
Ренне,  защита попытается заставить господ из Генерального штаба объясниться
до  конца,  они будут молчать...  Им достаточно будет нескольких уклончивых,
нерешительных  ответов,  нескольких  страдальческих улыбок,  и  все  поймут:
"Предполагайте что  угодно.  Лучше стерпеть обвинение в  подделке документа,
чем развязать войну в Европе..."
     Баруа. Войну! Но сейчас уже речь не идет о национальной безопасности!..
После всего,  что было сказано и  написано за  последние три года о  военных
атташе,  о немецкой разведке и контрразведке,  -  кто, какой простак поперт,
будто существует еще хотя бы  один дипломатический документ,  который опасно
обнародовать.  Никто!  Значит,  если бы  действительно существовал документ,
обличающий Дрейфуса,  Генеральный штаб,  разумеется,  предъявил бы  его  уже
давно, чтобы покончить со всем этим делом.
     Вольдсмут (угрюмо).  Поверьте,  вы  слишком упрощаете.  Меня все  время
беспокоит дипломатическая сторона  дела:  это  тайная  пружина процесса,  ее
никогда не увидишь, но она управляет всеми событиями. Вот где таится грозная
опасность!
     Баруа колеблется; он, видно, хочет что-то сказать, но молчит.
     Друг мой,  еще не поздно предотвратить удар.  Я постепенно собрал много
документов:  у  меня совершенно точные данные,  я за это отвечаю;  я ездил в
Германию,   чтобы  на  месте  проверить  факты,   в   достоверности  которых
сомневался.
     Баруа. Ах, так вот почему...
     Вольдсмут.  Да.  (Открывая портфель.)  У  меня здесь доказательства,  с
помощью  которых можно  заранее опровергнуть их  версию  о  "государственной
тайне". Но надо торопиться. Я принес вам документы. Опубликуйте их завтра.
     Баруа  (после  недолгого  размышления,  серьезно).  Я  вам  благодарен,
Вольдсмут...  Но  я  полагаю,  что сегодня публикация ваших документов будет
большой ошибкой.
     У Вольдсмута вырывается жест отчаяния.
     Она  привлекла бы  внимание к  тому,  что  вопреки вашему предположению
остается  в  тени...   Из  духа  противоречия  захотят  к  этому  вернуться;
общественное мнение снова  будет взволновано:  это  было  бы  неосторожно...
Оправдание неизбежно. Победим же красиво, не возобновляя мелочных споров...
     Вольдсмут, понурившись, молча застегивает портфель.
     Нет, оставьте мне ваши записки.
     Вольдсмут. Зачем? Ими следовало бы воспользоваться до начала процесса.
     Баруа. Я их возьму с собой в Ренн и покажу Люсу. И если он согласится с
вами, я обещаю...
     Вольдсмут (с  проблеском надежды  в  глазах)  Да,  покажите их  Люсу  и
повторите ему слово в  слово то,  что я  вам рассказал (Задумчиво.) Но вы не
можете их  взять в  таком виде...  Я  не  успел их  переписать..  Там полный
хаос... Я думал разобраться в них вместе с вами, для завтрашнего номера.
     Баруа.   Здесь  ваша  племянница,   продиктуйте  ей  текст.  Так  будет
быстрее...
     Вольдсмут (лицо его сразу просветлело). А! Юлия здесь?
     Баруа встает и открывает дверь.
     Баруа. Юлия!
     Юлия (из соседней комнаты, не трогаясь с места). Что?
     Тон  ее  голоса  настолько фамильярен,  что  Баруа  краснеет  и  быстро
поворачивается к  Вольдсмуту,  который сидит,  склонившись над записями,  не
поднимая головы.
     Баруа (овладевая собой).  Пойдите,  пожалуйста, сюда, нам нужно кое-что
застенографировать...
     Юлия входит, Видит Вольдсмута. Легкое движение век.
     Вызывающее выражение ее лица говорит: "Разве я не свободна?"
     Юлия (сухо). Здравствуйте, дядя Ульрик! Хорошо ли вы съездили?
     Вольдсмут поднимает голову, но не глядит на нее. Она ловит его деланную
и  кривую улыбку,  все  черты  его  лица  искажены страданием.  И  тогда она
понимает то, о чем никогда и не подозревала.
     Теперь она опускает взор,  когда Вольдсмут поднимает глаза и,  наконец,
отвечает ей.
     Вольдсмут. А, Юлия, здравствуй... Как поживаешь? Как здоровье мамы?..
     Юлия (с трудом). Очень хорошо.
     Вольдсмут. Ты свободна? Это записи... Для Баруа.
     Баруа (ничего не заметив).  Ступайте в ее комнату,  Вольдсмут,  там вам
будет удобнее... А я закончу статью.

     "Ренн, 13 августа 1899 года.
     Дорогой Вольдсмут!
     Вы читали вчерашний и  позавчерашний стенографические отчеты заседаний?
Вы были правы, дорогой друг, тысячу раз правы. Но кто мог предполагать?
     Все  эти  дни  наши  противники  нетерпеливо  ожидали  этого  решающего
доказательства против Дрейфуса,  которое им  было  давно  обещано.  Генералы
выступили:  полное  разочарование!  Но  так  как  общественное мнение упорно
отказывается  признать,   что  такого  доказательства  не  существует,   оно
истолковывает некоторые недомолвки Генерального штаба  именно  так,  как  Вы
предвидели:  их уловка удалась.  Сегодня даже пустили слух, будто Германия в
последний момент принудила наших офицеров к героическому молчанию.
     Я  спешно посылаю Вам  листки,  которые Вы  продиктовали Юлии  накануне
моего  отъезда.   Они,   увы,  нам  действительно  понадобились.  Брэй-Зежер
возвращается в Париж,  чтобы заменить Вас;  он Вам передаст их вместе с этим
письмом сегодня вечером.
     Договоритесь немедленно с  Роллем,  чтобы статья,  если возможно,  была
опубликована завтра же на первой полосе, и добейтесь, чтобы она стала широко
известна еще до вашего отъезда из Парижа.
     Привезите с собой в Ренн 2000 экземпляров: этого будет достаточно.
     Ваш удрученный Баруа".

     На следующий день, на первой полосе "Сеятеля":

     "Вильгельм II и дело Дрейфуса.
     В  последнее время,  к  нашему удивлению,  вновь выплыла на поверхность
хитроумная версия,  призванная объяснить простодушным людям  темные  стороны
дела Дрейфуса:  согласно ей,  якобы существует документ на плотной бумаге, с
пометками Вильгельма II, похищенный французским агентом со стола императора,
который  поспешно пришлось возвратить под  угрозой войны;  поэтому документ,
предъявленный на процессе 1894 года,  был скопирован в  военном министерстве
на прозрачной бумаге.
     Мы не станем останавливаться на наивных и неправдоподобных утверждениях
этой авантюрной истории.
     Мы только зададим три вопроса:
     1.   Если   документ   точно   воспроизводит  сопроводительную  бумагу,
собственноручно написанную Дрейфусом,  то почему почерк, каким она написана,
так отличается от почерка Дрейфуса и так походит на почерк Эстергази?
     2.   Если  появление  фальшивок  Анри  и   в   самом  деле  обусловлено
необходимостью  заменить   безвредными  копиями   подлинники   с   пометками
императора,  предъявить  которые  суду  было  невозможно,  то  почему  Анри,
допрошенный военным  министром накануне  ареста,  не  объяснил происхождение
этих фальшивок,  хотя бы  для того,  чтобы оправдаться?  Несколько генералов
присутствовало при допросе;  генерал Роже даже стенографировал его. Подобной
мотивировки своим действиям Анри не давал.
     3.  Если  документ  с  пометками  императора  действительно существует,
почему   военный  министр,   который  всячески  пытался  помешать  Бриссону,
потрясенному самоубийством Анри, публично заявить о признании своей ошибки и
о  намерении потребовать пересмотра процесса,  почему военный министр просто
не   сообщил  Бриссону  об  императорском  вмешательстве  для  того,   чтобы
воспрепятствовать  повороту  в  общественном  мнении,   столь  опасному  для
противников пересмотра дела?
     Высказав  это,  мы  ограничимся  беглым  изложением  в  хронологическом
порядке некоторых фактов,  значение которых,  по  нашему  мнению,  настолько
явно, что не нуждается в пояснениях:
     I. Первого ноября 1894 года имя Дрейфуса как итальянского или немецкого
шпиона впервые появляется в  газетах.  Военные атташе этих  стран  в  Париже
удивлены:  эта фамилия им  совершенно незнакома.  Вот доказательство:  посол
Италии направил 5  июня  1899  года  министру иностранных дел  для  передачи
кассационному суду шифрованную телеграмму,  датированную 1894 годом,  в  ней
итальянский атташе,  действовавший в  полном  согласии с  германским атташе,
секретно сообщал  итальянскому правительству,  что  никто  из  них  не  имел
никаких отношений с некиим Дрейфусом.
     В  это же время генеральные штабы Германии,  Италии и Австрии произвели
расследование во  всех  разведывательных центрах,  но  не  получили  никаких
сведений о Дрейфусе.
     II.  9 ноября 1894 года одна французская газета заявляет о причастности
германского атташе к делу.  После нового расследования германское посольство
в первый раз опровергает эту версию своим заявлением в печати.  Заметим, что
такое  опровержение не  делается необдуманно,  ибо  Германия не  рискнула бы
выступить с  подобным заявлением,  если бы  опасалась оказаться уличенной во
лжи во время заседаний военного суда.
     Кроме того,  тогда же канцлер Германской империи поручил своему послу в
Париже  сделать официальное и  ничем  не  вынужденное заявление французскому
министру иностранных дел.
     III.  28 ноября в "Фигаро" появляется интервью генерала Мерсье. За пять
дней до  окончания следствия,  которое привело к  преданию Дрейфуса военному
суду,  министр  утверждает,  будто  обвиняемый Дрейфус  виновен:  тому  есть
достоверные доказательства,  однако,  по  словам  министра,  ни  Италии,  ни
Австрии Дрейфус сведений не предлагал...
     Германия,  на  которую  на  сей  раз  намекают прямо,  снова  энергично
протестует через свое посольство.
     Видя, что французская пресса не считается с этим, император, германский
генеральный штаб,  немецкая печать  возмущаются тем,  что  их  торжественным
заверениям не  верят.  4  декабря по  велению императора происходит еще одна
встреча  германского посла  с  нашим  министром  иностранных дел:  вручается
официальная  нота,   в   которой   содержится  решительный  протест   против
утверждений, впутывающих германское посольство в дело Дрейфуса.
     IV. Начинается процесс.
     Мы  утверждаем,  что  в  секретном  досье,  которое  было,  без  ведома
обвиняемого и защиты,  передано судьям,  не содержалось ничего, что могло бы
подтвердить достоверность версии  о  документе,  на  котором имелись пометки
императора.
     В этом легко убедиться: надо только допросить членов военного суда 1894
года, находящихся в настоящее
     время в Ренне.
     V.  В  конце декабря 1894 года,  после оглашения приговора,  все газеты
прямо обвиняют Германию в том, будто она потребовала проведения процесса при
закрытых  дверях,   потому-де,   что  преступление  Дрейфуса  имеет  к   ней
непосредственное отношение:  снова  не  доверяют словам  посла,  который  25
декабря,  на  следующий день после осуждения,  передает еще одно официальное
заявление для печати.
     Но кампания в прессе не прекращается,  газеты пишут, будто документ был
возвращен во избежание войны и так далее.
     VI.  Пятого января 1895 года,  в день разжалования Дрейфуса, германский
посол  получает особо  важную депешу от  канцлера империи.  Так  как  нашего
министра иностранных дел не было в Париже,  посол вручает ее непосредственно
председателю кабинета министров.
     Приводим текст этой депеши, до сих пор не опубликованной:
     "Его  императорское величество,  уверенное  в  лояльности  президента и
правительства Республики,  просит Ваше Превосходительство передать господину
Казимир-Перье  нижеследующее:   Его  величество  надеется,  что  если  будет
доказана  непричастность  германского  посольства  к   делу   Дрейфуса,   то
правительство Республики заявит об этом.
     Если такого официального заявления сделано не будет, то газеты и дальше
будут распространять небылицы по  адресу германского посольства и  подрывать
этим авторитет императорского посла.
     фон Гогенлое".

     Таким образом,  император,  потеряв терпение, был вынужден обратиться к
самому президенту Республики.
     На  следующий день,  6  января,  президент принял  посла  в  Елисейском
дворце.  Мы  знаем и  свидетельствуем,  что господин Казимир-Перье стремился
придать этому инциденту частный,  а не международный характер, ибо император
просил его о прямом вмешательстве.  Позднее он сам сказал,  что обратились к
его личной чести... (Протоколы кассационного суда, т. I, стр. 319.)
     В  связи  с  этим  напомним  показания  господина  Казимир-Перье  перед
кассационным судом. Сначала он решительно заявил, что ему нечего скрывать:
     "Мне стало ясно,  что  мое молчание (во время процесса Золя) дало повод
думать, будто я и, быть может, один только я, знаю об инцидентах, фактах или
документах, которые могли бы иметь решающее значение для суда.
     Раскол и  волнение,  царящие в  моей стране,  заставляют меня заявить о
своей полной готовности выступить перед Верховным судом, когда он это сочтет
полезным..."
     После  этого уже  нельзя утверждать,  будто господин Казимир-Перье был,
как  говорили,  связан  каким-то  данным им  обещанием;  подобное заявление,
высказанное таким честным человеком, предельно ясно. Затем он рассказывает о
дипломатических переговорах,  в  результате  которых  появилось  официальное
сообщение  агентства  Гавас,  раз  и  навсегда  объявившее о  непричастности
иностранных посольств в Париже к делу Дрейфуса. Два дня спустя кайзер заявил
о своем полном удовлетворении.
     Напомним  также  о  показаниях,   сделанных  перед  кассационным  судом
господином Аното {Прим.  стр. 231}, который был министром иностранных дел во
время  процесса  1894  года.  Когда  ему  задали  вопрос:  "Известны ли  вам
какие-либо письма,  написанные государем одной иностранной державы во  время
процесса Дрейфуса, из которых явствует виновность обвиняемого?" - он ответил
без всяких оговорок:  "Мне об этом совершенно неизвестно. Ничего подобного я
никогда не  видел.  Ничего подобного мне  никогда не  предъявляли.  Со  мной
никогда  не  советовались по  поводу  существования или  достоверности таких
документов.  Одним  словом,  вся  эта  история  выдумана;  впрочем,  ее  уже
несколько раз опровергали заявлениями в печати".
     Напомним,  наконец,  о  показаниях перед  кассационным судом  господина
Палеолога {Прим.  стр.  232},  который во время процесса Дрейфуса играл роль
посредника между министерством иностранных дел и военным министерством:
     "Ни  до,   ни   после  процесса  Дрейфуса  мне  ничего  не  сообщали  о
существовании письма  германского императора  или  писем  Дрейфуса  к  этому
государю.  Утверждения, на которые господин председатель намекает, по-моему,
совершенно ложны.  Характер моих обязанностей позволяет мне утверждать, что,
если бы подобные документы существовали, я, несомненно, знал бы о них".
     VII.  17  ноября  1897  года  посол  Германии заявляет нашему  министру
иностранных дел:  германский  военный  атташе,  полковник  фон  Шварцкоппен,
заверил своей честью,  что он ни прямо,  ни косвенно никогда не имел никакой
связи с Дрейфусом.
     VIII.  В 1898 году,  еще до процесса Золя, император, потеряв терпение,
хотел лично выступить с решительным заявлением.
     Ему в этом помешали приближенные,  которые, хорошо зная настроение умов
во  Франции,  боялись,  как  бы  не  было  нанесено оскорбление особе самого
государя,  что повлекло бы за собой опасные осложнения Он все же потребовал,
чтобы публично было сделано официальное заявление в рейхстаге.
     Вот  текст  заявления  государственного секретаря по  иностранным делам
Германской империи на заседании 24 января 1898 года:
     "Вы должны понять,  что я крайне осторожно говорю об этом.  В противном
случае,   можно  было  бы  расценить  мое  заявление  как  вмешательство  во
внутренние  дела  Франции...  Я,  тем  более,  считаю  невозможным  подробно
высказываться по этому поводу, что процессы, происходящие во Франции, должно
быть, все разъяснят.
     Поэтому  я  только  заявляю  самым  решительным,  самым  категорическим
образом,  что между бывшим капитаном Дрейфусом, ныне заключенным на Чертовом
острове, и какими-либо немецкими агентами никогда не было никаких отношений,
никаких связей".
     IX.  Пять  дней  спустя император сам  посетил нашего посла в  Берлине,
чтобы вручить ему личное заявление и  просить официально передать его нашему
правительству.
     X.  Наконец,  в  настоящее  время,  настроение  приближенных императора
остается таким же.
     Император страстно желает лично выступить, но его удерживают от этого и
будут удерживать до конца,  ибо опасаются,  что Франция повторным осуждением
вновь опровергнет слова императора, и такое оскорбление вынудит его пойти на
разрыв  дипломатических  отношений.   Однако  Германия  готова  повторить  в
официальных нотах все свои прежние заявления.
     Если на минуту предположить,  что император и  в самом деле причастен к
делу о  шпионаже,  можно в крайнем случае допустить,  что он из политических
соображений был вынужден в заявлении отрицать правду.
     Но  если уж он сделал это лживое дипломатическое заявление,  получившее
широкую известность,  зачем было ему вновь и вновь повторять свои протесты с
такой торжественной и упорной настойчивостью?
     Если  даже  отвлечься  от  личности  Вильгельма II  с  его  обостренным
чувством чести,  то  можно ли  допустить,  чтобы государь отважился на столь
решительные и ясные заявления,  когда бы ему грозила хоть малейшая опасность
оказаться уличенным перед всем  миром -  в  случае обнародования бесспорного
доказательства?
     Всякому понятно, что кайзер ведет себя как человек, перед которым стоит
обычный, но очень тяжелый вопрос совести.
     Император лучше всех знает, что Дрейфус не виновен; и, хотя он не хочет
подвергать свою  страну опасности дипломатических осложнений,  он  старается
при каждом удобном случае заявлять во всеуслышание о невиновности Дрейфуса.
     Тот, кто не хочет слышать, хуже глухого.
     "Сеятель".

     "Господину Марку-Эли Люсу, Отэй.
     Ренн, 5 сентября 1899 года.
     Дорогой друг!
     Наше  уныние беспредельно.  Фактически дело  проиграно.  Две  прошедшие
недели решили исход процесса.  Мнение судей определилось:  большинство на их
стороне, и они это отлично чувствуют.
     Вольдсмут упрекает меня в  том,  что  я  слишком поздно опубликовал его
статью.  Я  тоже  упрекаю себя в  этом,  хотя и  сомневаюсь в  ее  возможной
эффективности.  Как  можно успешно бороться против басни,  которая никогда и
никем не была ясно сформулирована? Но если бы даже это и было сделано, басня
эта  оставалась бы  столь же  неуязвимой,  ибо  все  признают,  что никакого
вещественного следа не  могло сохраниться от пресловутых пометок императора.
Она   относится  к   области  бездоказательных  утверждений.   Перед  такими
призраками мы безоружны, бороться с ними невозможно.
     Если бы общественному мнению суждено было измениться, оно изменилось бы
на   другой  день   после   Вашего  отъезда  -   в   результате  выступления
Казимир-Перье,  который лучше,  чем кто-либо во Франции, знает, причастен ли
кайзер к  этому  делу,  или  нет;  известный всем,  как  человек неподкупной
честности,  Казимир-Перье явился в  зал  заседаний и  сказал,  глядя прямо в
глаза полковнику - председателю военного суда:
     "Вы меня просите рассказать правду,  всю правду;  я  присягал в  этом и
скажу все,  что знаю,  без недомолвок и оговорок.  Несмотря на то, что я уже
говорил  раньше,  находятся люди,  продолжающие думать  или  утверждать -  к
сожалению,  это не всегда одно и то же,  -  будто я один знаю о событиях или
фактах,  которые могли бы  пролить свет на  дело,  но  я  об этом до сих пор
умалчиваю,  хотя  в  интересах  правосудия должен  бы  о  них  сказать.  Это
неправда...   Я  хочу,  уйдя  отсюда,  оставить  всех  вас  в  непоколебимой
уверенности,  что не знаю ничего такого,  о  чем бы надо было умалчивать,  и
сказал все, что знаю!"
     Я не беру под сомнение добросовестность членов военного суда. Я уверен,
что они беспристрастны настолько,  насколько это возможно в их положении. Но
они солдаты.
     Как и  всю армию,  правые газеты держат их в полнейшем неведении о том,
что  в  действительности  представляет  собою  дело  Дрейфуса.   Перед  ними
поставили вопрос с  преступной упрощенностью:  виновность Дрейфуса или позор
Генерального штаба, - вот с какой нелепой дилеммой столкнулись эти офицеры.
     Если бы  еще ничто не  влияло на  них,  если бы они считались только со
своей совестью и с фактами!  Но нет! Они продолжают после судебных заседаний
оставаться  в   среде,   где  измена  обвиняемого  считается  неопровержимой
аксиомой.
     Я не говорю,  будто они заранее были склонны считать Дрейфуса виновным,
но я могу утверждать уже сегодня,  что они признают его виновным.  Да и чего
другого  можно  ожидать от  людей,  человеческий облик  которых неотделим от
мундира,  на  которых двадцать пять лет военной службы наложили неизгладимый
отпечаток;  которых уже четверть века муштруют, воспитывают в духе иерархии,
которые  проникнуты  фанатическим  преклонением  перед  армией,   чье  живое
воплощение - генералы, дающие свидетельские показания в военном суде? Как же
могут  такие судьи выступить в  защиту еврея,  против Генерального штаба?  И
даже   если   возмущенная  совесть  временами  склоняет  их   к   оправданию
несчастного, то физически они этого сделать не в состоянии. И разве можно их
в этом упрекать?
     К тому же,  я должен признать:  в поведении обвиняемого нет ничего, что
можно было бы  противопоставить обаянию мундира.  В  нем даже разочаровались
многие из  его  сторонников.  И,  по-моему,  несправедливо.  Четыре года  мы
боремся во имя идей,  но в  конце концов именно он служит их воплощением,  и
все мы создали себе произвольный, но вполне отчетливый образ этого человека,
которого никогда не видели.  Но вот он пред нами, и, как можно было ожидать,
действительный образ не совпадает с образом, созданным нашим воображением.
     Этого многие из нас ему не простили.
     Он  -  простой  человек,  энергия которого не  проявляется наружу.  Его
привозят  ослабевшего  от  заточения  и  неслыханных волнений,  которые  ему
пришлось вынести; он болен, его трясет лихорадка, он питается одним молоком.
Где же ему произвести впечатление на неистовую публику, три четверти которой
ненавидят его,  как всем известного злоумышленника,  а  остальные превратили
его в  символ?  Разве в  силах человеческих сыграть такую роль!  Он уже не в
состоянии яростно кричать о  своей невиновности,  как он  делал это во дворе
военного училища.  Он употребляет остатки энергии не на борьбу с другими,  а
на борьбу с  самим собой:  только бы не согнуться,  только бы вести себя как
подобает мужчине. Он не хочет, чтобы его видели плачущим.
     Такое  понятие  скромного,  незаметного героизма  не  доступно  широкой
публике.   Он,   пожалуй,  завоевал  бы  симпатии  толпы  более  театральным
поведением:  но спокойствие, которое он сохраняет ценой столь тяжких усилий,
расценивается,  как равнодушие,  и  те,  кто так хлопочет за него уже четыре
года, ставят ему это в вину.
     Я  не  знал его прежде и  должен сознаться,  что,  увидев его на первом
судебном  заседании,  я,  несмотря на  энтузиазм наших  друзей,  несмотря на
безрассудную надежду,  о которой сам так победно возгласил в то самое утро в
"Сеятеле", внезапно почувствовал, что мы потерпим поражение; мне почудилось,
будто сломалась какая-то  пружинка...  Я  скрыл это  даже от  Вас.  Но  могу
сказать,  что  в  тот  день во  мне родилась непоколебимая уверенность,  что
процесс проигран,  проигран безнадежно,  и на душе у всех живущих этим делом
людей останется только тошнотворный осадок.  Это горькое предчувствие с  тех
пор меня больше не покидает.
     Вы хорошо сделали, что уехали. Вам не место здесь, в этой суматохе.
     Наши силы иссякают.  Подумайте только, ведь большинство из нас проводит
второе знойное лето,  без отдыха, в мрачной обстановке этой драмы! Подумайте
об  этих  днях  напряженного внимания,  в  невыносимой атмосфере  суда,  где
десятки свидетелей источали яд  предубеждения и  ненависти!  А  вечера,  еще
более мучительные,  чем дни,  вечера,  проведенные на улицах,  в кафе, чтобы
спастись от духоты гостиничных комнат,  где невозможно спать; вечера - почти
целые ночи,  - проходившие в бесконечных спорах, во взвешивании, уже в сотый
раз,  шансов на победу или поражение!  Если мы все это выдержали,  то только
потому,  что  нас вдохновляла уверенность в  своей правоте...  Нам предстоит
пройти еще один тяжкий этап,  а отдых так далеко!  Сколько нам еще предстоит
пройти?
     Как   обидно   видеть  нашу   прекрасную  страну  в   состоянии  такого
интеллектуального и  нравственного упадка!  Как  обидно видеть,  что совесть
всего мира возмущена, а совесть Франции - впервые за многие века - молчит!
     До свидания, мой дорогой друг.
     Передайте,  пожалуйста,  Брэй-Зежеру, что если он хочет вернуться сюда,
то Арбару согласен временно заменить его в редакции "Сеятеля".
     Баруа.

     P.   S.   -   Я   узнал  сегодня,   что  Лабори  собирается  обратиться
непосредственно к кайзеру,  чтобы получить,  до окончания дебатов,  еще одно
заявление императора о невиновности Дрейфуса.
     Для чего все это? Уже слишком поздно...
     Ж. Б. ".

     "Баруа. Лицей, 103. Ренн.
     Париж, 8 сентября, 11 часов ЗО минут.
     Телеграфом мне  сообщили  о  новом  протесте  немецкого  правительства,
появившемся этим утром в виде официальной ноты в "Райхсанцайгер" {Прим. стр.
237} в ответ на обращение Лабори.
     Вот текст.
     "Уполномочены    возобновить    заявления,     которые    императорское
правительство сделало в целях сохранения собственного достоинства и по долгу
гуманности.
     По велению императора,  посол вручил в  январе 1894 года и  январе 1895
года министру иностранных дел  Аното,  председателю кабинета министров Дюпюи
{Прим. стр. 237} и президенту Республики Казимир-Перье повторные заявления о
том,  что  германское посольство в  Париже  никогда не  поддерживало никаких
отношений - ни прямых, ни косвенных - с капитаном Дрейфусом".
     Государственный секретарь фон  Бюлов  {Прим.  стр.  237},  выступая  24
января 1898 года перед комиссией рейхстага, сказал:
     "Я  заявляю  самым  решительным образом,  что  между  бывшим  капитаном
Дрейфусом и  каким бы  то  ни  было немецким органом никогда не было никаких
отношений, никаких связей".
     Министр  иностранных дел  дал  обещание  официально  сообщить  об  этом
протесте  суду  до  вынесения приговора.  Еще  надеемся.  Распространите эту
новость через все местные газеты
     Люс".

     "Люсу, Отэй.
     Ренн, 9 сентября, 6 часов вечера.
     Осуждение  со   смягчающими  обстоятельствами.   Десять  лет  тюремного
заключения. Противоречиво и непонятно.
     Все равно, да здравствует правосудие!
     Дело продолжается!
     Баруа".




     9 сентября 1899 года: вечер после вынесения приговора.
     На вокзале в  Ренне три поезда подряд были взяты приступом.  Четвертый,
сформированный из  вагонов  устаревшего образца,  стоявших в  депо,  в  свою
очередь с трудом тронулся среди взбудораженной толпы, кишащей на перроне.
     Баруа,  Крестэй и Вольдсмут - остатки редакции "Сеятеля" - втиснулись в
старый вагон третьего класса: низкие перегородки делят его на узкие купе; на
весь вагон только две лампы.
     Окна открыты, за ними - уснувшие поля. Ни малейшего ветерка. Поезд идет
медленно,  из  его  окон,  нарушая  тишину  летней  ночи,  вырываются звуки,
напоминающие шум предвыборного собрания.
     Крики сталкиваются в спертом воздухе вагона:
     - Все это - происки иезуитов!
     - Да замолчите вы! А честь армии?
     - Да, это поражение синдиката... {Прим. стр. 238}
     - Они  правильно  поступили.  Реабилитация офицера,  осужденного  семью
товарищами,  которого признало виновным высшее командование армии, причинила
бы больше вреда стране, чем судебная ошибка...
     - Правильно,  черт побери.  Я скажу больше! Если бы я был членом суда и
знал бы,  что Дрейфус невиновен...  Так вот,  сударь,  ради блага родины,  в
интересах общественного спокойствия я, не колеблясь, приказал бы расстрелять
его, как собаку!
     Крестэй д'Аллиз (не  в  силах сдержаться,  он  встает,  и  в  полумраке
раздается его хриплый голос,  заглушающий шум). Французский ученый Дюкло уже
ответил  на   подобный  довод  о   национальной  безопасности;   он   сказал
приблизительно так:  никакие  соображения  государственной пользы  не  могут
помешать суду стоять на страже правосудия!
     Возгласы: "Продажная шкура! Трус! Прохвост! Грязный еврей!"
     Крестэй (с  вызывом).  К  вашим  услугам,  господа.  Брань усиливается.
Крестэй продолжает стоять. Баруа. Не связывайтесь с ними, Крестэй...
     Мало-помалу  тяжелое  оцепенение,  вызванное удушливой жарой,  гнетущей
темнотой,  дребезжанием старого  вагона  с  жесткими скамейками,  овладевает
всеми.
     Шум постепенно затихает.
     Стиснутые  в  своем  углу  Баруа,  Крестэй  и  Вольдсмут  разговаривают
вполголоса.
     Вольдсмут.  Печальнее всего, что эта благородная идея о служении родине
была,  я  уверен,  главной  побудительной причиной  поведения  многих  наших
противников...
     Крестэй.  Ну  нет!  Вы всегда склонны думать,  Вольдсмут,  будто другие
движимы высокими чувствами,  идеями...  А они движимы чаще всего собственной
заинтересованностью,  осознанной или неосознанной,  а если уж они следуют не
расчету, то общепринятым правилам...
     Баруа.  Постойте,  по этому поводу мне вспомнилась сцена,  которая меня
очень поразила в день третьего или четвертого заседания.  Я опаздывал. Я шел
по коридору,  ведущему в  помещение для прессы,  как раз в ту минуту,  когда
показались судьи.  Почти  одновременно,  несколько позади,  появились четыре
свидетеля,  четыре генерала в парадной форме.  И что же:  все семь офицеров,
членов  суда,   не  сговариваясь,   одинаковым  движением,   ставшим  у  них
машинальным   и   свидетельствующим  о   тридцатилетнем  подчинении,   разом
остановились  и  замерли,   вытянувшись  у  стены...   А  генералы,  простые
свидетели,   прошли,  как  на  смотру,  мимо  офицеров-судей,  автоматически
отдававших им честь...
     Крестэй (неожиданно). В этом есть своя красота!
     Баруа.  Нет,  мой милый,  нет... Это бывший воспитанник Сен-Сира {Прим.
стр. 240}, а не теперешний Крестэй. заговорил в вас.
     Крестэй (печально).  Вы  правы...  Но это вполне объяснимо...  От людей
гордых  и  энергичных  дисциплина  требует  ежечасно  таких  жертв,  что  ее
невозможно не уважать, зная, каких усилий она им стоит...
     Баруа (развивая свою  мысль).  Кстати,  только что  вынесенный приговор
повторяет сцену в  коридоре...  Осуждение изменника с  ссылкой на смягчающие
обстоятельства выглядит странным, нелепым... Но поразмыслите: ведь осуждение
- это то  же бессознательное отдание чести,  к  которому их приучила военная
дисциплина,  а  смягчающие  обстоятельства  выражают  все  же  колебания  их
совести.
     Прибытие в Париж ранним утром.
     Угрюмое молчание заполняет вагоны,  из  которых на платформу выливается
дрожащее и бледное человеческое стадо.
     Среди встречающих - Люс, его добрые глаза ищут друзей.
     Молчаливые  объятия:  бесконечная  привязанность,  бесконечная  печаль.
Глаза полны слез.
     Вольдсмут, плача, целует руку Люса.
     Баруа (нерешительно).  Юлия  не  с  вами?  Брэй-Зежер поднимает голову.
Зежер. Нет.
     Все вместе, тесной группой, они несколько мгновений идут молча.
     Баруа (неуверенно,  Люсу).  Что нового?  (Обеспокоенный его молчанием.)
Кассация?
     Люс. Нет, говорят, это юридически невозможно... Баруа. Что ж тогда?
     Люс отвечает не сразу.
     Люс. Помилование...
     Крестэй и Баруа (вместе). Он откажется.
     Люс (твердо). Нет.
     Еще один удар, прямо в лицо.
     Они неподвижно стоят на  тротуаре,  ничего не видя.  От волнения у  них
дрожат губы, сжимается горло. Плечи понуро опускаются...
     Вольдсмут. Пожалейте его... Опять вернуться туда? Снова терпеть муку? И
во имя чего?
     Крестэй (патетически). Во имя того, чтобы остаться символом!
     Вольдсмут (терпеливо). Он там умрет. И тогда?
     Люс (с бесконечной снисходительностью).  Вольдсмут прав...  Добьемся по
крайней мере реабилитации человека, а не его памяти...
     В тот же вечер.
     Баруа рано ушел из редакции и шагает без цели куда глаза глядят, комкая
в кармане записку от Юлии, которую он утром обнаружил на своем столе.

     "Когда ты  вернешься из  Ренна,  то  будешь удивлен,  не  застав меня в
"Сеятеле".
     Я не хочу тебя обманывать.
     Я свободно решила отдаться тебе и так же свободно ухожу.
     Пока  я  тебя любила,  я  безраздельно принадлежала тебе.  Но  теперь я
полюбила другого и  открыто говорю:  ты  больше не  существуешь для меня.  Я
честно признаюсь в этом и, таким образом, до конца выражаю уважение к тебе.
     Когда ты прочтешь это,  я  уже не буду с  тобой ничем связана.  У  тебя
достанет мужества и  ума,  чтобы понять меня и  не  унижать себя бесполезным
страданием.
     Я же всегда останусь тебе другом,
     Юлия".

     Он возвращается к себе на улицу Жакоб и, одетый, валится на постель.
     Жгучая боль -  эгоистическая,  унизительная -  наслаивается на  другую,
обостряя глубокое уныние, охватившее его.
     В пылающих висках стучит кровь.
     Внезапно,  в этой комнате, оживают тысячи чувственных воспоминаний. Его
охватывает безумное желание любой ценой повторить некоторые мгновения...  Он
приподнимается, с блуждающим взглядом, кусая губы, ломая руки, затем, рыдая,
вновь падает на постель.
     Несколько   мгновении  он   судорожно  барахтается,   как   самоубийца,
кинувшийся в воду...
     Потом все тонет в черном забытьи.
     Его будит звонок и сразу же возвращает к отчаянию.
     Позднее утро: десять часов.
     Он открывает дверь: на пороге Вольдсмут.
     Вольдсмут (он смущается при виде опухшего и  расстроенного лица Баруа).
Я вам помешал... Баруа (раздраженно). Входите же!
     Он закрывает дверь.
     Вольдсмут (стараясь не глядеть на Баруа).  Я искал вас в редакции... вы
просили  меня  навести справки...  (Он  поднимает глаза.)  Я  видел  Рэнака.
(Лепечет.) Я... у меня...
     Они смотрят друга на друга.  Вольдсмут не в  силах продолжать.  И Баруа
догадывается,  что  тот  все  знает,  и  испытывает огромное облегчение:  он
протягивает обе руки Вольдсмуту.
     Вольдсмут (простодушно). Ах... Подумать только, Зежер, друг!
     Баруа бледнеет, у него перехватывает дыхание.
     Баруа (одними губами).  Зежер?  Вольдсмут (растерянно).  Не  знаю...  я
сказал это...
     Баруа сидит,  вытянув руки,  сжав кулаки,  вскинув голову; в мозгу - ни
одной мысли.
     Вольдсмут. (Испуганный этим молчанием.) Мой бедный друг... Я вмешиваюсь
в то,  что меня не касается.  Я не прав.  Но я пришел для того... Я хотел бы
облегчить ваши страдания...
     Не  отвечая,  не  глядя  на  Вольдсмута,  Баруа  достает  из  кармана и
протягивает ему письмо Юлии.  Вольдсмут жадно читает; его дыхание становится
свистящим;  заросшее бородою лицо  напряжено,  губы слегка дрожат.  Потом он
складывает листок и садится рядом с Баруа;  своей маленькой рукой он неловко
обнимает друга за талию.
     Ах,  эта Юлия... Я-то знаю... Так тяжко, так тяжко... Убил бы, кажется!
(С горестной улыбкой.) А потом проходит...
     И  вдруг,   не  меняя  позы,   он  начинает  беззвучно  плакать;  слезы
безостановочно струятся по его лицу; так плачут лишь о себе.
     Баруа смотрит на него.  Эти слова,  эта интонация,  эти слезы...  В нем
шевелится подозрение, и почти тотчас же он догадывается об истине.
     И,   прежде  чем  чувство  жалости,  его  охватывает  какое-то  мрачное
удовлетворение и  отвлекает  от  собственного горя.  Он  не  один.  Слезы  -
чувствительные, добрые - показываются на его глазах.
     Да, жизнь слишком жестока...
     Баруа (мягко,  выбирая слова).  Бедный Вольдсмут, какую, должно быть, я
причинил вам боль...




     На Всемирной выставке {Прим. стр. 243}.
     30 мая 1900 года.
     На берегу Сены,  в  одном из фанерных ресторанов-поплавков,  украшенных
флагами и цветами.
     Около тридцати молодых людей сидят за накрытым столом.
     Официанты  только  что  зажгли  канделябры,  и  в  наступающих сумерках
маленькие желтые  абажуры  бросают матовый свет  на  хрусталь,  на  поникшие
цветы,  создавая на  этом  подходящем к  концу  банкете  атмосферу тихого  и
сосредоточенного ожидания.
     Короткое молчание.
     Председательствующий Марк-Эли Люс встает.
     Испытующий и  серьезный взгляд  его  светлых глаз,  глубоко сидящих под
нависшим лбом, пробегает по лицам приглашенных.
     Потом он улыбается,  словно прося прощения за листки,  которые держит в
руке.
     Акцент  уроженца  Франш-Конте   подчеркивает  своеобразие  его   манеры
говорить и  придает  речи  провинциальное добродушие:  простое  и  внушающее
уважение.
     Люс.  Дорогие друзья! Год тому назад мы испытали большую радость. Тогда
господин Балло-Бопре публично прочел спой доклад. Перед нами ожило все дело,
описанное с  такой  сжатой силой и  с  такой точностью деталей,  что  доклад
остается непревзойденным. Доброжелательное молчание в зале свидетельствовало
об  изменении во  взглядах публики,  еще за год до этого встречавшей свистом
Золя.  Наши сердца преисполнились верой: наконец-то официальное лицо избавит
нас от  тягостного чувства,  уже три года угнетавшего нас.  У  всех на устах
были полные надежды и тревоги слова,  с которыми господин Морнар {Прим. стр.
244} обратился к суду:  "Я жду вашего решения, как зарю грядущего дня, когда
яркий свет согласия и  правды воссияет над родиной".  Мы и собрались сегодня
для того,  чтобы отметить эти священные для нас часы, которые, увы, остались
последними ничем не омраченными часами дела Дрейфуса. Я не буду возвращаться
к  тяжелой драме прошлого лета.  Да  и  острота пережитого уже  притупилась.
Благодаря  великодушному стремлению правительства свести  фактически на  нет
непоследовательный приговор военного суда,  мы  можем  с  несвойственным нам
раньше терпением ждать часа,  когда естественный ход событий позволит истине
уничтожить все  следы  несправедливости;  ибо  истина  упорно пробивает себе
дорогу и  все,  в  конце концов,  подчинится ее неумолимым законам.  В самом
деле,  кризис уже  позади.  Разве  не  писал недавно один  из  нас:  "Буря в
человеческом обществе подобна буре в  природе:  она  надвигается,  крепчает,
потом  мало-помалу  успокаивается  и  стихает,   давая  семенам  возможность
прорасти..." [Э.  Каррьер {Прим.  стр.  245}. - Прим. автора] Ныне всех, чья
деятельность в  последние годы  была такой кипучей,  охватила растерянность.
Они  остановились,  тяжело  дыша,  как  гончие псы  после  охоты:  день  был
утомителен,  их  миссия окончена.  И,  глядя  на  развалины,  на  мертвецов,
загромождающих поле битвы,  они чувствуют,  как их  душу охватывает тревога.
Тревога за эту исстрадавшуюся Францию,  где царят ненависть и  раздоры...  Я
уверен, что выражаю чувства, которые вы все испытываете, не так ли? В разгар
битвы мы не думали о последствиях.  Наши враги ставили нам это в вину. Мы им
с  полным  основанием  отвечали,   что  честь  нации  -  выше  общественного
спокойствия и  что  явное беззаконие,  даже совершенное во  имя безопасности
страны,  если оно всеми официально одобряется,  влечет за собой последствия,
куда более тяжкие, чем затруднения, порожденные преходящим смятением народа;
оно ставит под угрозу единственное завоевание, которым люди могут гордиться.
Я  говорю  о  священных  свободах,   которые  французский  народ,  не  жалея
собственной крови,  завоевал для всех народов,  оно, в частности, ставит под
угрозу право и справедливость во всем цивилизованном мире.

     Аплодисменты.

     Но сейчас, когда мы победили, пора отдать себе отчет, в какое положение
поставила страну непреклонность общественного мнения: мы только что пережили
революцию. В смутное время, предшествовавшее развязке, в ходе последних боев
множество новых сторонников,  о  существовании которых мы и  не подозревали,
присоединились к нашей группе свободомыслящих борцов [Д.  Галеви {Прим. стр.
245},  Апология нашего прошлого,  "Двухнедельные тетради",  XI,  10. - Прим.
автора].  Они вырвали у  нас из рук наше скромное,  но гордое знамя и  стали
открыто  размахивать им  вместо  нас.  Они  захватили позиции,  которые были
завоеваны благодаря нашей работе по  оздоровлению общества.  И  сегодня,  на
другой день после победы,  они,  как хозяева,  распоряжаются всем. Разрешите
провести здесь различие,  которое для меня очень важно: раньше мы составляли
лишь  горстку  защитников Дрейфуса,  а  теперь  они  составляют целую  армию
дрейфусаров...  Что представляют собой эти люди?  Об этом я  ничего не знаю.
Они  делают  то,  от  чего  мы  решительно  отказались:  смешивают  армию  и
милитаризм,  Францию и  национализм.  Каковы их намерения?  Что способны они
построить на  развалинах,  которые остались после  нашей  победы?  Не  знаю.
Придет ли с ними та светлая эра,  в наступлении которой мы мечтали?  Увы! Во
многом они походят на тех,  кого мы низвергли:  но я не думают что они могут
оказаться хуже.  Что  сказать о  нас?  Наша  миссия окончена:  нам  не  дано
осуществить то,  чего  мы  так  страстно  желали.  За  то,  что  мы  первыми
сознательно завязали бой,  мы все почти заплатили своим покоем, своим личным
счастьем.  Это  тяжело,  дорогие друзья,  очень тяжело.  Каждый знает это по
себе:  я потерял своих слушателей в Коллеж де Франс; хотя я и был переизбран
в сенат,  но не питаю никаких иллюзий:  ни одна комиссия не нуждается в моих
услугах,  вся работа ведется без меня.  А те, кто ныне откровенно пользуется
результатом наших  усилий,  в  большинстве случаев отворачиваются от  нас  с
тревожной недоверчивостью...  Они не  правы:  ведь мы  можем,  чего доброго,
решить,  что, почуяв опасность, которую мы представляем для тех, у кого руки
не чисты, они испугались нашего соседства...

     Присутствующие улыбаются.

     Меньше всего следует жалеть самых молодых из  нас,  тех,  кто еще может
перестроить свою  жизнь.  Какое  прекрасное боевое крещение получили они  на
пороге  сознательной  жизни!  Пламя  уничтожило  все,  что  было  наносного,
искусственного,  легковесного и ходульного в их характерах;  осталось только
главное -  камень!  И необыкновенно благодетельным оказалось для них то, что
им пришлось выбрать раз и навсегда свой путь и своих друзей.  Я знаю многих,
которые  сумеют  преодолеть все  трудности на  своем  пути...  (Улыбается и,
оторвав взгляд от листков,  наклоняется к  Баруа,  который сидит рядом.) ...
Нашего  друга  Баруа,   например,  которому  никогда  не  изменяли  отважная
уверенность и благородство;  с первого дня он всегда был поддержкой для всех
нас в  самые трудные времена!  (Продолжая читать.)  Баруа остается среди нас
центральной фигурой.  Он  -  хранитель  священного огня,  нашего  "Сеятеля",
который он  создал  и  которым руководит;  мы  должны  и  впредь  оставаться
сплоченными вокруг него.  Смотрите,  как он трудится,  и да послужит нам это
опорой!  Вот уже много лет он отдает журналу все силы,  не мудрствуя лукаво,
щедро  делясь  своими  идеями,  своими  планами,  не  опасаясь,  что  другие
воспользуются ими и  претворят их в жизнь до него,  он жертвует всем,  кроме
своей совести.  Благодаря ему  всегда найдется работа для людей доброй воли.
"Сеятель" после неслыханных тиражей,  о  которых долго будут помнить,  снова
издается в  количествах,  соответствующих его  назначению:  он  обращается к
интеллектуальному меньшинству,  сохраняющему ему верность во  всем.  Давайте
же,  господа,  во всем помогать Баруа,  внесем свою долю опыта, который ныне
приобрели даже  самые молодые из  нас:  ведь  эти  смутные годы  стоят целой
жизни.  Пусть и  дальше он  продолжает объединять наши усилия и  находить им
широкое  применение,  которое  подбадривает нас  и  наполняет уверенностью в
своей правоте.
     И,  главное,  дорогие  друзья,  мы  не  должны  поддаваться бесплодному
унынию, а ведь оно уже здесь близко, оно подстерегает нас. Все мы знаем, как
трудно не поддаться ему.  (Голосом, в котором слышна тревога.) Кто из нас не
испытал  страха,  не  почувствовал тяжелой ответственности перед  лицом  тех
трудностей,  которые сама себе уготовила наша страна?  Как могло быть иначе?
Разве могли такие испытания не  наложить на  нас печать пессимизма?  Ведь мы
лишились  стольких иллюзий  в  пути!  (Поднимая голову.)  Но  мы  не  должны
позволить подобной слабости,  как  бы  законна она  ни  была,  затемнить наш
разум. Мы всем пожертвовали ради великого дела, и одно только это важно! То,
что  мы  сделали,  дорогие  друзья,  мы  обязаны были  сделать,  и  если  бы
потребовалось начать все сызнова,  мы  бы  ни минуты не колебались!  Надо об
этом помнить в часы сомнений и слабости!  Разногласия раздирают Францию: это
опасно,  но  поправимо;  в  худшем  случае они  могут  нанести нашей  стране
материальный  и  мимолетный  ущерб,  а  мы  сберегли  ей  неприкосновенность
принципов, без которых нация не может существовать. Подумайте о том, что лет
через пятьдесят дело Дрейфуса станут рассматривать как незначительный эпизод
борьбы человеческого разума против темных сил,  как  этап,  всего лишь  этап
медленного и чудесного движения человечества к добру. Люди будущего создадут
себе более высокое представление об истине и  справедливости,  мы это знаем,
но эта уверенность, эта надежда не лишает нас сил; напротив, она вдохновляет
нас в  нынешнем устремлении вперед.  Долг каждого поколения и состоит в том,
чтобы всеми силами стремиться к истине,  возможно больше приблизиться к ней,
а затем во что бы то ни стало удержаться на достигнутом рубеже,  словно он и
есть  абсолютная  истина.  Только  при  этом  условии  и  возможен  прогресс
человечества. Жизнь поколения - это только одно из усилий в бесконечной цепи
усилий.  Так вот,  дорогие друзья, наше поколение выполнило свой долг. Пусть
же наши души обретут заслуженный покой. (Садится.)
     Сильное, хотя и безмолвное волнение охватывает всех.







     Несколько лет спустя.
     Здание на Университетской улице, целиком занятое редакцией "Сеятеля".
     Вход  загроможден рулонами бумаги  и  тюками.  Первый  и  второй  этажи
занимает  типография.   На  других  этажах  помещаются  редакция  журнала  и
издательство.
     На четвертом этаже табличка: "Редакция".
     Служащий (входит). Вас вызывает к телефону господин Анри.
     Секретарь. Не знаю такого.
     Служащий. Это из "Нью-Йорк-Геральд" {Прим. стр. 248}.
     Секретарь. А, Гаррис! Соедините меня... (Берет трубку.)
     Алло!  Отлично...  Я  говорил об этом с господином Баруа,  он согласен.
Только без громких фраз,  без похвал:  одни только факты, его биография... К
вашим услугам, спрашивайте.
     Со времени дела Дрейфуса? (Смеясь.) А почему не с семидесятого года?
     Да,  о  его теперешней деятельности,  так будет лучше...  Пожалуйста...
Во-первых, вечерние лекции в мэриях Бельвиля, Вожирара, Пантеона {Прим. стр.
249}.  Среди  слушателей много  рабочих;  в  мэрии  Пантеона  -  большинство
студентов...  Да,  можете подчеркнуть:  его  главная цель  -  способствовать
воспитанию в  широких слоях населения духа  свободомыслия.  Затем он  читает
лекции в Обществе социальных наук, два раза в неделю.
     В этом году?  "О всеобщем кризисе религии". Получается по одной книге в
год.  И,  наконец,  "Сеятель"...  Это самое важное... каждые две недели - по
двести страниц...
     Не скажу точно,  но уж не меньше пятнадцати статей ежегодно. И потом, в
каждом номере он регулярно ведет отдел хроники,  в нем находят отражение все
его новые мысли...
     Нет! "Беседы "Сеятеля" - совсем другое дело. Видите ли, каждую неделю у
нас  здесь собираются:  приносят статьи,  обсуждают следующие номера.  Баруа
предложил стенографировать эти  беседы и  публиковать под рубрикой "Заметки"
рассуждения общего характера.  Подписчики тоже  приняли в  этом  участие.  В
своих письмах они  просят обсудить тот  или иной вопрос.  Это очень полезно,
потому  что  позволяет вступать  в  непосредственное общение  с  читателями:
узнаешь  их  запросы...  Короче  говоря,  "Заметки"  превратились в  "Беседы
"Сеятеля", они выходят раз в три месяца и составляют почти целый том...
     Алло!  Согласен,  но вы могли бы найти этот список где угодно... Прежде
всего, книги о деле Дрейфуса: "За правду" (первый, второй и третий тома), не
считая брошюр...  Я  не  буду  перечислять.  Затем  циклы  публичных лекций,
которые издаются в конце года: "Боевые речи", шесть томов уже вышло, седьмой
печатается.  Кроме того,  четыре книжки, состоящие из тех лекций, которые он
читает  в  Обществе  социальных  наук.   "Прогресс  народного  образования",
"Свободомыслие за пределами Франции",  "Очерки по детерминизму",  "Делимость
материи".
     Алло! Хорошо, если бы вы указали, что воскресная лекция господина Баруа
в  Трокадеро {Прим.  стр.  249}  будет совсем необычной.  Подчеркните это...
Раньше он  никогда не соглашался выступать перед такой большой аудиторией...
Что?..  Не знаю,  по-моему,  три тысячи мест;  говорят, половина билетов уже
продана...
     Да,  публику привлекает лектор,  но  также и  тема:  "Будущее атеизма".
Спасибо... К вашим услугам... До свидания.




     Трокадеро.
     Воскресенье, вторая половина дня.
     Необыкновенное  оживление.   Вереница  фиакров   высаживает  седоков  у
подножья лестниц. Отряд полицейских наблюдает за порядком.
     Среди  молодых людей,  стоящих на  тротуаре,  вдруг возникает движение:
перед служебным входом останавливается экипаж.
     Из  него выходит Баруа в  сопровождении Люса.  Все с  уважением снимают
шляпы.
     Приехавшие быстро проходят во дворец,  несколько близких друзей следуют
за ними.
     Три часа, зал переполнен; люди стоят в проходах.
     Занавес медленно раздвигается,  открывая пустую сцену;  почти тотчас же
появляется Баруа. Мощная овация прокатывается по залу, усиливается, спадает,
снова медленно нарастает,  шумит как встревоженный рой,  готовый подняться и
улететь; внезапно все замирает; полная тишина.
     Баруа не спеша поднимается по ступенькам эстрады.
     В центре огромного амфитеатра он кажется карликом. Черты его лица почти
неразличимы,  но  быстрая походка,  сдержанный поклон,  долгий  и  спокойный
взгляд,  которым он окидывает тысячи людей, сидящих рядами вокруг него и над
ним, говорят об уверенности человека, которому сопутствует удача.
     Не отводя глаз от публики, он садится.
     Баруа. Дамы и господа...
     На какое-то мгновение им овладевает страх; сердце его сжимается.
     Но  молчание этих неподвижных людей,  доверчивое выражение бесчисленных
глаз,  устремленных на  него,  помогают  ему  овладеть  собой.  Он  уступает
внезапному  порыву:  отказывается  от  заранее  приготовленного  вступления;
отодвигает записи и, улыбаясь, начинает в тоне дружеской беседы.
     Дорогие друзья!  Вас здесь собралось тысячи три...  Не задумываясь,  вы
оставили свои воскресные занятия,  чтобы послушать лекцию на тему:  "Будущее
атеизма".  Именно эта  тема  и  привлекла вас  сюда.  Столь  живой интерес к
атеизму характерен для  наших дней.  Все  цивилизованные народы в  настоящее
время переживают кризис религиозных убеждений:  во  всех уголках земли,  где
есть хотя бы  зачатки культуры и  научного мышления,  один и  тот же процесс
происходит в  человеческом сознании,  один  и  тот  же  поток  скептицизма и
неверия разрушает церковные басни, одно и то же движение, имеющее общую цель
- освобождение  разума,  -  опрокидывает  догматическую власть  всех  богов.
Франция,  благодаря присущему ей здравому смыслу, жажде свободы, потребности
в  научном  критическом подходе  ко  всему,  уже  более  двухсот лет  служит
подлинным очагом свободомыслия во всем мире;  она-то и  стала,  по-видимому,
инициатором этого движения.  Италия,  Испания,  Южная Америка -  все  страны
латинской  культуры,  в  которых  господствует  католицизм,  последовали  ее
примеру. Такие же перемены происходят и в странах протестантской религии - в
Англии,  Северной Америке и Южной Африке. Это движение настолько широко, что
оно захватило уже культурные центры ислама и буддизма, цивилизованные районы
Африки,  Индии,  Дальнего  Востока.  Всюду  церкви  пришлось  отказаться  от
светской власти,  которой она располагала много веков, искусно усиливая этим
свое могущество.  У  нее  постепенно отнимали все  привилегии и  безжалостно
вытесняли ее из мирской жизни. В самом деле, уже не существует, так сказать,
национальных  религий:   везде  церковь  отделяют  от  государства,  которое
провозглашает свой  нейтралитет к  религии и  терпимо относится к  различным
культам.  Этот мощный натиск идей на цитадель религии слишком многообразен и
его нелегко обозреть во  всех деталях;  но я  хочу обратить ваше внимание на
его  повсеместный характер,  чтобы  вы  не  вздумали  рассматривать развитие
атеизма  во  Франции  как  явление локальное,  не  имеющее отклика в  других
странах; движение это охватило все народы.
     Он останавливается.
     Если раньше перед ним был зал, полный мужчин, юношей, женщин, то теперь
это уже аудитория:  единое целое. Глаза Баруа, его голос, мысль вошли теперь
в тесный контакт со слитой воедино человеческой массой,  с единым существом,
охваченным общими  чувствами  и  мыслями,  и  сам  он  больше  неотделим  от
аудитории, он - ее центр, источник ее движения.
     Католическая  церковь,   ставящая  себя   выше   человеческих  законов,
подчинялась требованиям общества не  без яростного сопротивления.  Однако ей
пришлось признать свое поражение и  перенести оставшееся влияние на  область
духовной жизни -  ее последний оплот,  основы которого, несмотря на пока еще
кажущуюся незыблемость,  быстро подтачивает поднимающаяся волна...  По  мере
того как  сменяются поколения,  все  яснее становится неспособность теодицеи
{Прим.  стр.  252}  удовлетворять запросам разума современных людей:  каждое
новое научное открытие - еще один довод против догматических устоев религии,
которая,  напротив,  давно уже не  получает никакой поддержки от современной
науки.   У  церкви,  которая  борется  против  этого  неотразимого  натиска,
остается,  по-видимому,  только один путь к спасению:  эволюционировать, для
того чтобы разум наших современников мог принять ее учение.  И это для нее -
вопрос жизни или смерти.  Если религия не будет преобразована,  то уже через
несколько поколений все неизбежно и бесповоротно отвернутся от нее.
     А  я  как раз хочу показать вам полную невозможность внести какие бы то
ни  было изменения в  ее  догматы.  Я  хочу доказать вам,  что  католическая
религия обречена на гибель.  Что бы ни делали, она неминуемо погибнет, и это
ясно уже сегодня;  можно даже с большей или меньшей точностью сказать, когда
это произойдет!
     Философская  доктрина  может  развиваться;   ее   составляют  различные
человеческие мысли,  расположенные в  произвольном порядке,  по  самой своей
природе  недолговечном.  Но  религия,  основанная  на  откровении,  исходные
положения которой  не  только  не  поддаются никакой  критике,  но  от  века
рассматриваются как  совершенные,  по  самой  сущности  своей  неизменные  и
абсолютные,  -  такая религия не  может претерпеть каких-либо изменений,  не
разрушая  самое  себя.  Ведь  признать  необходимость исправления религии  -
значит признать,  что прежняя ее форма не была совершенной, значит сознаться
в  том,  что  не  бог передал ее  людям,  что возникла она не  в  результате
откровения.  Это  настолько  бесспорно,  что  церковь  всегда  ссылалась  на
незыблемость религии,  как на доказательство ее божественного происхождения;
еще  совсем недавно собор тысяча восемьсот семидесятого года не  поколебался
объявить: "Вероучение исходит от бога, и ум человеческий не может подвергать
его  усовершенствованию подобно философской доктрине;  оно  было вручено как
божественный  дар".  Стало  быть,  католицизм  оказался  в  плену  у  своего
основного принципа.  Но  пойдем дальше.  Если  бы  даже  у  католицизма была
возможность,  не вступая в противоречие с самим собой,  что-либо исправить в
своем вероучении,  он  таким путем добился бы лишь краткой отсрочки.  И  вот
почему. Самый беглый исторический обзор развития религий показывает нам, что
все  они  порождены  стремлением  человека  составить  себе  представление о
вселенной;  их первоначальная сущность одна и та же: всякая религия основана
на  ранних  и  наивных  объяснениях,  которые человек пытался дать  явлениям
природы.  Проще  говоря,  у  первобытных людей никакой религии не  было;  со
времен детского лепета человечества и до наших дней тянется одна нить - нить
мысли,  нить  познания;  примитивная  в  период  своего  возникновения,  она
постепенно обогащается.  И то, что мы обычно именуем религией, на самом деле
- лишь один из  этапов человеческого познания,  этап деизма;  это всего лишь
начальная ступень научного прогресса,  на которой нелепо было задерживаться,
однако страх перед сверхъестественным заставил людей задержаться на  ней  до
нашего времени;  одним словом, человек оказался жертвой мистических гипотез,
придуманных им  самим для  объяснения окружающего мира.  Эта застывшая форма
примитивного мышления на долгие века замедлила развитие науки;  и  с тех пор
наука решительно отделилась от  религии.  Я  возвращаюсь к  тому,  что хотел
сказать. Религия - это наука далекого прошлого, которая лишилась живительных
соков и  стала догмой;  это  -  лишь высохшая оболочка давно уже  устаревших
научных представлений о  мире.  Застыв в своем первоначальном виде,  религия
потеряла жизнеспособность;  она умерла.  И если даже допустить невозможное и
представить себе,  что религия изменится и  попытается идти в ногу с научным
прогрессом - как и положено всякой науке, - то надо прямо сказать: ничего из
этого не  выйдет!  Религия просуществовала столько веков только потому,  что
приглушала  своими  россказнями  страх  в  душе  человека,  смягчала  своими
обещаниями ужас  перед смертью,  притупляла природную любознательность людей
пустыми и голословными утверждениями.  И в тот день,  когда она откажется от
всего этого комплекса лжи,  приукрашивающей мир,  как лубочные картинки, все
здание религии,  которое многим еще  представляется прочным,  рухнет.  Ибо в
душе  передового человека нашего  времени  нет  и  следа  того  религиозного
чувства, на котором покоилась вера со дня ее возникновения. И было бы грубой
ошибкой  принимать  за  пережитки  мистических верование  наших  предков  ту
врожденную  потребность  людей  к   познанию  и  объяснению  мира,   которая
предшествует всякому религиозному чувству и  в наши дни находит себе широкое
и  полное удовлетворение благодаря современному развитию науки.  Стало быть,
очевидно,   что  такая  догматическая  религия,   как  католицизм,  обречена
бесповоротно. Незыблемость основных положений католицизма внушает все больше
и  больше недоверия тем,  кто слишком часто убеждался на собственном опыте в
относительности своих познаний и  поэтому не  может принять учения,  которое
объявляет себя  непогрешимым и  непреложным.  Впрочем,  силы,  подтачивающие
религию,  находятся  не  только  вовне:  ныне  религию  постепенно  поражает
прогрессивный паралич, лишающий ее всякой жизнеспособности.
     Нет,  современное развитие ведет к обществу без бога,  к чисто научному
представлению о вселенной!
     Он вдруг замечает,  что последняя фраза вызвала какую-то новую реакцию.
Напряженное внимание,  которое он  читает в  глазах,  устремленных на  него,
внезапно усиливается. Он ощущает единую волю слушателей.
     Ему становится ясно:  проследив до  конца за его разрушительной мыслью,
все жаждут какого-то чуда, ожидают, как дети, волшебной сказки.
     Он  не  подготовился  к  этому,  но  все  же  подчиняется.  Его  взгляд
становится лучезарным,  на губах играет мечтательная улыбка. Каким он будет,
этот атеизм будущего?  Кто из  нас может предвидеть и  описать его?  Можно с
уверенностью сказать только одно:  он  ни  в  какой степени не будет научной
религией!  Слишком часто повторяют,  будто ученые - жрецы нового культа, что
они заменяют одну веру другой...  Возможно,  некоторые из нас,  в обстановке
царящего ныне идейного разброда,  привносят в науку, которой служат, остатки
унаследованного  от  предков  и   остающегося  без  применения  религиозного
чувства.  Не будем придавать этому значение.  В самом деле,  новые идолы уже
немыслимы,  и  наука не может стать таким идолом;  ведь человеческому разуму
присущ дух  отрицания,  и  это  должны осознать даже люди,  обладающие самым
пылким воображением. Я полагаю, что скоро наступит время, когда умы и сердца
тех,  кто еще заблуждается,  присоединятся к  нам;  произойдет это,  с одной
стороны,  на основе общественной солидарности,  с другой - на основе научных
знаний.  Я предвижу время новых нравственных законов, покоящихся на изучении
личности и  ее  отношений с  окружающей средой.  Законы эти  будут  отвечать
духовным  потребностям  человека,  ибо  они  дадут  полную  возможность  для
развития человеколюбия:  именно перед лицом природы,  безразличной к  судьбе
человека  и   недоступной  его  пониманию,   у  людей  рождается  стремление
объединиться;  отсюда возникают и моральные обязанности. Я легко представляю
себе,   что  обязанности  эти,  регулируемые  взаимными  отношениями,  могут
установить  на  какое-то  время  устойчивое социальное равновесие.  Туманные
предсказания,  простая игра воображения!..  Не спорю!  (Улыбаясь.) Но в наши
дни  нет  больше пророков...  Одно,  во  всяком случае,  несомненно:  основа
грядущего единения не  будет метафизической.  Мы  хотим отныне все проверять
опытом.   На  смену  религиям,  утверждавшим,  будто  они  познали  сущность
вселенной,   неминуемо  придет   позитивная  и   беспристрастная  философия;
непрерывно обогащаемая научными открытиями, изменчивая по своей природе, она
не  будет стоять на  месте,  она  будет следовать за  развитием человеческой
мысли. Поэтому можно предвидеть, что влияние этой философии выйдет далеко за
пределы тех узких рамок, которые ограничивают ныне наш кругозор. Посмотрите,
насколько нам  уже  кажется жалким и  неполным материализм чувств,  бывший в
ходу полвека назад!  Наш материализм, более научный, уже подымается над теми
представлениями,  которые еще удовлетворяли наших отцов; будущий материализм
будет еще дальше от них.  Мысль проникает в неизведанные области;  я считаю,
что ныне мы уже обладаем несколькими хорошими методами исследования... Но мы
еще даже не догадываемся,  к  каким новым сторонам действительности приведет
нас в будущем непрерывное устремление вперед.
     Короткая пауза.
     Выражение  лица   его   меняется.   Взгляд  вновь  приобретает  обычную
твердость. Голос становится резким.
     Баруа опускает голову и перебирает листки, лежащие перед ним.
     Я  увлекся  этими  призрачными мечтами...  Время  идет,  а  я  не  хочу
расстаться с вами, не коснувшись второй проблемы моей лекции. "Каким образом
каждый из  нас  может способствовать более или  менее быстрому осуществлению
наших  надежд?"   Перед  нами  -   обширное  поле  деятельности!   Какой  бы
неблагодарной ни  казалась роль  людей в  наше время,  после того как  мы  с
некоторой завистью заглянули в  будущее,  она все же огромна,  и нам пора со
всей решительностью приступить к  выполнению своих задач.  Мы -  одно из тех
поколений,  которым предстоит завершить современный этап развития науки:  мы
живем в трагическую пору, когда прошлое мучительно агонизирует.
     Дорогие друзья!  Если вы представите себе, какие безмерные нравственные
муки  выпадают на  долю  каждого поколения людей,  сознание которых,  как  у
многих из нас,  раздирается противоречиями между прошлым и будущим,  если вы
поймете,  что  сделанный нами  выбор  может либо  сократить,  либо  продлить
страдания  тысяч  человеческих  существ,   то  вы  осознаете,  какая  тяжкая
ответственность ложится на наши плечи! Мы можем действовать двумя способами:
собственным  примером  и  воспитанием  детей...  Давайте  вместе  критически
рассмотрим  наше  поведение.   Многие  из   нас,   чьи  убеждения  в   корне
противоположны религиозным  верованиям,  все  же  допускают,  чтобы  религия
освящала все  важнейшие события их  жизни,  начиная с  брака и  кончая самой
смертью! (Угрюмо.) Да, я знаю, так же как и вы, пожалуй, даже лучше, чем вы,
- все,  что  можно  сказать в  оправдание этой  слабости...  Я  знаю,  какое
невыразимое мучение нередко испытывает свободомыслящий человек,  полагающий,
что он должен подчиняться религиозным обрядам...  как сердце его, разрываясь
на  части,  переполняется ненавистью,  какая  глухая борьба происходит между
человеческой  совестью,   которая  сопротивляется,   и  силами,  которые  ее
разъедают! О, эти обязанности, налагаемые любовью, уважением к окружающим!..
Но не надо самообольщаться:  подобное малодушие так аморально,  что ничто не
может оправдать его!  В смутное время,  ныне переживаемое человечеством,  не
может быть ничего более важного,  чем  открытое исповедание своей веры!  Это
важно  не  только для  личного достоинства человека,  но  и  в  связи с  тем
огромным  влиянием,  какое  его  поведение может  оказать  на  колеблющихся.
Честность в отношении самого себя, как и в отношении тех, для кого мы служим
примером, - вот в наше время самое надежное, самое твердое правило морали. И
те,  кто идет на  компромисс со  своими убеждениями,  кто непоследовательным
поведением тормозит эволюцию в  сознании окружающих,  совершают преступление
против общества в  тысячу раз  более страшное,  чем  все душевные страдания,
какие  они  могли  бы  причинить окружающим!  Еще  непростительнее ошибки  в
воспитании   детей.   Ум   ребенка   беззащитен,   способность   сомневаться
приобретается лишь  в  результате долгого житейского опыта:  нужно  пережить
ошибки, выработать недоверчивое отношение к самому себе и к своим ощущениям,
к  окружающим.  Ребенок  доверчив,  как  дикарь;  он  не  обладает  чувством
реальности и  не  удивляется чуду.  Священник,  которому  вы  доверяете этот
нетронутый ум,  без  труда наложит на  него неизгладимую печать.  Сначала он
внушит ему  искусственный страх  перед  богом,  затем  изложит ему  таинства
религии,  как  некие  откровения,  которые недоступны и  должны,  оставаться
недоступными  человеческому  разумению.  Священнику  легче  утверждать,  чем
доказывать;  ребенку легче верить,  чем рассуждать: полная гармония... Разум
противостоит вере;  ум,  испытавший воздействие религии,  надолго,  если  не
навсегда,  теряет способность к  критическому суждению.  И такой беззащитный
разум ребенка вы вверяете с ранних лет влиянию религии!
     Баруа встает в порыве негодования;  чувствуется,  что он чем-то глубоко
взволнован.
     Он  -   человек  действия;  ежедневная  полемика  помогла  ему  обрести
уверенность в себе:  он любит бороться; и пыл его так неистов, что он иногда
опрокидывает препятствия,  прежде  чем  успевает  заметить их;  он  -  сила,
которая все рушит...
     Что ж! Церковь нас проклинает, она предает анафеме самые важные явления
нашей жизни;  и ей мы вверяем наших детей?  Чем объяснить такое заблуждение?
Уж  не  тайной ли  надеждой,  что дети,  став взрослыми,  легко избавятся от
привитых им суеверий?  Нет?  Тогда как же расценить подобное лицемерие?  Как
ошибаются те,  кто думает,  будто разум,  созрев, легко освободится от этого
дурмана!  Разве вы не знаете,  как сильна вера ребенка?..  Увы, человеку, на
которого религия с детства наложила свой отпечаток,  не дано освободиться от
нее  одним  движением плеч,  как  от  изношенной или  ставшей тесной одежды!
Восемнадцать веков  добровольного рабства подготовили благодатную почву  для
воспитания  религиозного  чувства  в  детях;  оно  переплетается  с  другими
чувствами,  влияющими на формирование ума и характера ребенка.  Освобождение
от  веры -  процесс всегда длительный,  непоследовательный,  часто неполный,
всегда болезненный.  А многие ли в существующих условиях находят в себе силу
и  мужество  приступить  к  полному  пересмотру  своих  воззрений?   Я  ведь
остановился  лишь  на  одной  стороне  проблемы:   я   рассмотрел  опасность
религиозного воспитания  только  в  отношении  отдельного человека.  Но  оно
непосредственно угрожает и  обществу.  В  наше  время,  когда  вера  у  всех
поколеблена,    крайне   опасно   допускать,   чтобы   религиозные   догматы
переплетались в  детской душе с  правилами морали.  Ибо,  если дети привыкли
рассматривать   правила   общественной   жизни   только   как   божественные
установления,  то в  день,  когда вера в  бога будет поколеблена в  их душе,
вместе с  нею рухнут и нравственные устои и моральные принципы,  которым они
следовали.  Я  вкратце изложил,  какой опасности мы  подвергаем своих детей,
когда  ведем себя  как  беззаботные или  слабовольные отцы.  Какими громкими
словами можно оправдать наше безразличие?  Я  знаю,  что вы  ответите...  Мы
великодушно провозгласим нейтралитет!  Трудно выполнить наш долг,  я признаю
это.  Но не следует обманываться словами... Хотя противники и упрекают нас в
частом  нарушении  нейтралитета,   -   как  будто  преподавание  может  быть
нейтральным,  - на самом деле он связывает только нас! Нейтралитет сегодня -
это отступление перед яростной пропагандой церкви.
     Это  ложное  положение  длится  слишком  долго.  Надо  честно  признать
неизбежность борьбы - великой борьбы нашей эпохи. И лучше вести ее публично,
на равных началах,  а не тайно.  Если священники пользуются правом открывать
школы и  внушать детям,  будто мир сотворен из  ничего за шесть дней,  будто
Христос -  сын бога отца и матери-девственницы, будто он сам по себе восстал
из могилы через три дня после погребения и  вознесся на небо,  где с тех пор
восседает по правую руку бога, то и мы вправе открывать школы и доказывать в
них,  опираясь на разум и науку,  на каких невероятных суевериях держится до
сих  пор  католическая вера!  Если истину и  заблуждение поставить в  равные
условия,  победа будет на стороне истины! Да, мы за свободу, но не только за
свободу священника на уроках катехизиса,  но и за свободу разума, за свободу
ребенка!
     С  горящим взглядом подходит он  к  краю  эстрады;  голова  его  высоко
поднята, руки протянуты вперед.
     Я хочу,  дорогие друзья,  закончить этим призывом: "Свободу ребенку!" Я
хочу  разбудить ваше  сознание,  я  хочу уловить в  ваших глазах блеск новых
решений! Вспомните о том, сколько мы выстрадали, искореняя в себе прошлое...
Вспомните о нестерпимых муках,  терзавших нас... Вспомните о наших бессонных
ночах,  о  нашем  внутреннем бунте,  о  наших  полных  отчаяния исповедях...
Вспомните о наших страданиях и о наших молитвах.
     Пожалейте своих сыновей!




     В том же году, несколько месяцев спустя.
     На площади Мадлен Баруа подзывает фиакр.
     Баруа. В "Сеятель", на Университетскую улицу.
     Он захлопывает дверцу.
     Экипаж не трогается с места. Удар кнутом; лошадь брыкается.
     Скорее! Я спешу...
     Снова  удар  кнутом.  Молодая  норовистая лошадь  перебирает ногами  на
месте, становится на дыбы, вскидывает голову и стрелой летит вперед.
     Она проносится по улице Руаяль, одним духом пересекает площадь Согласия
и мчится по бульвару Сен-Жермен.
     Четыре часа дня. Оживленное движение.
     Кучер сидит, упираясь ногами; он уже не в силах сдержать животное, он с
трудом справляется с ним.
     Медленно плетущийся трамвай преграждает дорогу.
     Пытаясь обогнуть его,  кучер  направляет экипаж  налево,  на  свободный
рельсовый путь. Он не заметил встречного трамвая...
     Невозможно   замедлить   бег...   Невозможно  проскочить  между   двумя
трамваями.
     Баруа,   помертвев,  откидывается  на  подушки.  В  одно  мгновение  он
почувствовал,   насколько   он   беспомощен   в   этом   движущемся   ящике;
неотвратимость неизбежного, как молния, пронизывает его.
     Он шепчет: "Богородица, дева, радуйся..."
     Адский грохот разлетевшихся вдребезги стекол...
     Смертоносный удар.
     Мрак.
     Несколько дней спустя.
     У Баруа; день клонится к вечеру.
     Вольдсмут неподвижно сидит на стуле, возле окна; читает.
     Баруа лежит в  постели;  его ноги до бедер -  в гипсе.  Всего несколько
часов назад он пришел в сознание; и уже в десятый раз мысленно воспроизводит
случившееся:
     "Было еще место, если бы этот, справа, не пошел быстрее...
     Успел ли я почувствовать прикосновение смерти? Не знаю.
     Я  испугался,  ужасно испугался...  И потом этот скрежет затормозившего
трамвая..."
     Он  невольно улыбается:  так  нелепо  думать о  смерти,  ощущая в  себе
кипение жизни, вновь обретенной жизни!
     "Любопытно,  до  чего ж  страшно умирать!..  Почему так  боятся полного
уничтожения всякой способности мыслить,  воспринимать,  страдать? Почему так
боятся небытия?
     Быть  может,  страшит только  неизвестность?  Ощущение смерти для  нас,
очевидно,  нечто  совершенно новое:  ведь  никто  не  может  унаследовать ни
малейшего представления о нем...
     И  все  же  ученый,   у  которого  остается  еще  несколько  секунд  на
размышление,  должен покориться неизбежности без большого труда. Если хорошо
понимаешь,  что жизнь -  лишь цепь изменений, зачем же страшиться еще одного
изменения? Ведь это не первое... Вероятно, и не последнее...
     И  потом,  когда ты  сумел прожить свою  жизнь в  борьбе,  когда что-то
оставляешь после себя, о чем жалеть?
     За себя я твердо уверен: я уйду спокойно..."
     Внезапно лицо Баруа передергивается.  Страх подавляет его.  Мысленно он
вновь пережил тот  ужасный миг  и  вдруг вспомнил вырвавшиеся у  него слова:
"Богородица, дева, радуйся..."
     Прошел час.
     Вольдсмут в той же позе переворачивает страницы.
     Паскаль  приносит лампу;  он  закрывает ставни  и  подходит к  хозяину;
приятно смотреть на плоское гладко выбритое лицо этого швейцарца,  с  широко
раскрытыми светлыми глазами.
     Но Баруа не замечает Паскаля:  взгляд его неподвижен;  мозг лихорадочно
работает,  мысли  необыкновенно ясны:  так  бывает ясен  горный воздух после
грозы.
     Наконец  напряжение от  умственного усилия  постепенно исчезает  с  его
лица.
     Баруа. Вольдсмут...
     Вольдсмут (поспешно поднимаясь). Больно?
     Баруа (отрывисто). Нет. Выслушайте меня. Сядьте рядом.
     Вольдсмут (щупает его  пульс).  Вас лихорадит...  Лежите спокойно,  вам
нельзя говорить.
     Баруа (высвобождая руку). Садитесь сюда и слушайте. (Гневно.) Нет, нет,
мне  надо говорить!  Я  не  все  рассказал вам...  Я  забыл самое главное...
Вольдсмут!  Знаете ли вы, что я сделал в тот миг, когда почувствовал себя на
краю гибели? Я воззвал к богоматери!
     Вольдсмут (стараясь успокоить его).  Забудьте обо всем этом... Вам надо
отдохнуть
     Баруа.  Вы думаете,  я в бреду? Я говорю серьезно и хочу, чтобы вы меня
выслушали. Я не успокоюсь, пока не сделаю того, что должен сделать...
     Вольдсмут садится.
     (Глаза Баруа блестят,  на скулах -  красные пятна.)  В это мгновение я,
Жан Баруа,  ни о чем другом не думал,  я был охвачен безумной надеждой: всем
своим существом я умолял святую деву совершить чудо!  (С мрачным смехом) Да,
дорогой,  после этого есть чем  гордиться!  (Приподнимается на  локтях.)  И,
понимаете,  теперь  меня  преследует мысль,  что  это  может  повториться...
Сегодня вечером, ночью, разве могу я отныне за себя ручаться? Я хочу кое-что
написать, заранее отвергнуть. Я не успокоюсь, пока не совершу этого.
     Вольдсмут. Хорошо, завтра, я обещаю. Вы мне продиктуете...
     Баруа  (непреклонно).   Сейчас,  Вольдсмут,  сейчас,  слышите?  Я  хочу
написать сам,  сегодня же! Иначе я не усну... (Проводя рукой по лбу.) К тому
же, все уже обдумано, я не устану... Самое трудное сделано...
     Вольдсмут уступает.  Он  устраивает Баруа на двух подушках,  подает ему
перо, бумагу. А сам стоит возле кровати.
     Баруа пишет,  не  останавливаясь,  не поднимая глаз,  прямым и  твердым
почерком:

     "Это - мое завещание.
     То,  что я  пишу сегодня,  в  возрасте сорока лет,  в  расцвете сил и в
состоянии полного душевного равновесия,  должно,  разумеется,  иметь большее
значение, чем все то, что я буду думать или писать в конце моей жизни, когда
я,  под влиянием старости или болезни,  ослабею телом и духом.  Для меня нет
ничего более ужасного,  чем  поведение старика,  который,  посвятив всю свою
жизнь борьбе за идею, затем, на пороге смерти, поносит все, что было смыслом
его жизни, постыдно отрекается от своего прошлого.
     При  мысли о  том,  что  все  дело моей жизни может окончиться подобной
изменой,  при  мысли  о  том,  какую пользу могут извлечь из  столь зловещей
победы те,  против чьей лжи и  чьих посягательств на свободу личности я  так
яростно боролся,  все существо мое восстает,  и  я заранее протестую со всей
энергией,  на какую был способен при жизни, против необоснованного отказа от
своих  идеалов  или   даже   против  молитвы,   которая  может  вырваться  в
предсмертной тоске у  того жалкого подобия человека,  каким я могу стать.  Я
заслужил честь  умереть стоя,  как  жил,  не  капитулируя,  не  питая пустых
надежд,  не страшась Возвращения к  медленному процессу всеобщего и  вечного
круговорота.
     Я  не верю в бессмертие человеческой души,  якобы существующей отдельно
от тела.
     Я  не  верю,  что  материя  и  дух  существуют раздельно.  Душа  -  это
совокупность  психических  явлений,   а  тело  -  совокупность  органических
явлений.  Душа - одно из проявлений жизни, свойство живой материи; я не вижу
никаких  оснований  для  того,  почему  бы  материя,  порождающая  движение,
теплоту,   свет,   не  могла  породить  также  и  мысль.  Физиологические  и
психические функции зависят друг от друга:  и мысль есть такое же проявление
органической жизни, как и все другие функции нервной системы. Мне никогда не
приходилось  наблюдать  мысль  вне  материи,   вне  живого  тела;  я  всегда
сталкивался только с одной формой жизни - с живой материей.
     И  как бы мы ни назвали ее -  материя или жизнь,  -  я  думаю,  что она
вечна: жизнь была всегда, и она всегда будет порождать жизнь. Но я знаю, что
мое  существо  -  только  совокупность  материальных частиц,  и  распад  его
приведет к моей полной смерти.
     Я   верю  во  всеобщий  детерминизм  и   в   причинную  обусловленность
человеческой воли.
     Все развивается; все воздействует друг на друга: и камень и человек. Не
существует неподвижной материи.  Стало быть,  у  меня нет никакого основания
приписывать большую  свободу  своим  действиям,  чем  медленным превращениям
какого-нибудь кристалла.
     Моя  жизнь  -  результат  непрерывной борьбы  между  моим  организмом и
средою,  которая его окружает:  я действую в силу своих собственных реакций,
другими словами -  в силу побудительных причин,  свойственных только мне,  и
поэтому некоторые ошибочно полагают,  будто я свободен в своих поступках. Но
я никогда не действую свободно:  ни одно из моих решений не может быть иным.
Свободная воля означала бы возможность сотворить чудо,  изменить соотношение
причин и  следствий.  Такое  метафизическое представление только доказывает,
как  долго  мы  находились -  да  и  сейчас  еще  находимся  -  в  неведении
относительно законов, управляющих нашей жизнью.
     Я  отрицаю,  будто  человек может  хоть  сколько-нибудь влиять на  свою
судьбу.
     Мы произвольно делим все на добро и зло.  Я признаю практическую пользу
этого разделения,  пока понятие об ответственности,  хотя оно и не имеет под
собой никакой реальной почвы, остается необходимым условием прочности нашего
общественного порядка.
     Я верю,  что все еще не изученные нами явления жизни будут когда-нибудь
изучены.
     Что касается первопричин этих явлений,  то я полагаю,  что они остаются
для нас вне досягаемости и недоступны нашим исследованиям.  Будучи ограничен
в пространстве,  человек ограничен также и во времени; и поэтому ему не дано
постичь ничто вечное и абсолютное; он придумал слова, чтобы выражать ими то,
что не походит на него,  но это мало помогло делу:  он -  жертва собственных
определений,  все  эти  слова  существуют  лишь  в  его  представлении и  не
соответствуют ничему реальному.  Так как он  сам -  только часть целого,  то
естественно, что целое ему недоступно.
     Отвергать это - значит восставать против условий жизни во вселенной.
     Вот почему я  считаю бесполезным придумывать ни  на  чем не  основанные
гипотезы для того,  чтобы объяснять то,  что не  доступно" нашему пониманию.
Пора уж нам излечиться от этого метафизического бреда и  прекратить задавать
себе вопросы, на которые не может быть ответа, вопросы, которые подсказывает
нам унаследованное тяготение к мистическому.
     Перед человеком лежит беспредельное поле деятельности. Постепенно наука
так  расширит  область  явлений,  поддающихся  изучению,  что  если  человек
вздумает познать все,  что ему будет доступно,  у  него не останется времени
жалеть о том, чего он не в состоянии постичь.
     Я уверен, что наука, приучив людей спокойно игнорировать непознаваемое,
поможет им обрести такое душевное равновесие, какого им никогда не давала ни
одна религия.
     Жан Баруа".

     Онемевшей рукой он  медленно ставит свою  подпись.  Силы оставляют его.
Красное от  прилива крови лицо внезапно бледнеет.  Он  откидывается на  руки
Вольдсмута.
     Листки рассыпаются по простыням.
     Встревоженный Вольдсмут зовет Паскаля. Но Баруа уже приоткрывает веки и
улыбается.
     Несколько минут спустя его  равномерное дыхание возвещает о  глубоком и
спокойном сне.









     Пять лет спустя.
     Париж.
     Утро.
     Баруа заканчивает завтрак.
     Паскаль. Какой-то аббат хочет вас видеть, сударь.
     Баруа. Аббат?
     Паскаль Он не захотел назвать свое имя.
     Баруа входит в  кабинет.  Пожилой священник стоит против света:  это  -
аббат Жозье.
     Аббат.  Я  не назвал себя,  ибо не был уверен,  что вы захотите принять
меня...  (Встречает радостный взгляд Баруа и  опускает голову.) Добрый день,
Жан.
     Уже  десять лет  никто  дружески не  называл его  "Жан"...  Глаза Баруа
наполняются слезами; он протягивает руки, аббат пожимает их.
     Несколько мгновений они смотрят друг на друга, не произнося ни слова.
     Аббату  Жозье  лет  шестьдесят.  Высокий  и  худой,  он  сохранил былую
подвижность.  Но лицо его -  лицо старика:  седые волосы, желтая морщинистая
кожа; в уголках рта - две глубокие складки, впалые щеки.
     Баруа предупредительно придвигает стул. Аббат осторожно садится.
     Баруа тоже изменился:  он  похудел,  спутанные волосы ниспадают на лоб;
взгляд стал задумчивым; черные с проседью усы скрывают очертания непокорного
рта.
     Аббат.  Я не явился к вам с дружеским визитом,  вы это,  верно,  и сами
понимаете... Я пришел, потому что меня об этом попросили и потому что больше
некому это сделать... Вы, конечно, догадываетесь, зачем я пришел?
     Баруа отрицательно качает головой: видно, что он не притворяется.
     Входя в  дом,  аббат Жозье сердился на  Жана,  но,  увидя его  открытый
взгляд,  он становится снисходительнее: "Что с него взять..." Но затем аббат
снова входит в роль, и былая дружба прячется в глубине сердца.
     (Воинственно).  Недавно  вы,  уж  не  знаю  по  какому  случаю,  читали
публичную  лекцию  под  названием:  "Психологические документы  относительно
современного развития веры".
     Баруа. Да, читал.
     Аббат. В этой лекции вы сознательно отклонились от общих идей и перешли
к примерам...  автобиографический характер которых очевиден. Отрывки из этой
лекции,  которые мне пришлось прочесть, намекают на события вашей молодости,
в  частности на  обстоятельства вашего брака...  и  все это освещено...  без
всякого уважения.
     Баруа (сухо).  Вы  преувеличиваете.  Факты,  которые вы имеете в  виду,
приводились мною без упоминания имен,  в  чисто научном плане;  уже одно это
устраняет всякую  возможность иного  их  истолкования.  Я  изучил  множество
психологических случаев:  некоторые из них были сообщены мне провинциальными
врачами,  с  которыми  я  переписываюсь,  другие,  признаюсь,  касались меня
самого...
     Аббат (повышая тон). В этом-то вы и ошибаетесь. Жан. Факты эти касаются
не только вас.  (С горечью.) К сожалению, многое в вас меня разочаровало. Но
все  же  я  не  думал,  что  мне  когда-нибудь  придется  напоминать вам  об
элементарном чувстве человеческого достоинства.  Есть такие интимные стороны
жизни,  о которых человек не должен говорить.  Вы не имели права выносить на
суд любопытной публики -  что бы вас к этому ни побуждало - чувства женщины,
которая была и остается вашей женой, матерью вашего ребенка!
     Баруа молча выслушивает этот жестокий упрек. Лицо его багровеет.
     Воспоминания  лавиной  обрушиваются  на  него;   и  прошлое,   которое,
оказывается, таилось в глубине его сердца, оживает вновь...
     Франкмасонская газета департамента Уазы  отметила в  вашем  выступлении
все, что могло задеть госпожу Баруа, и...
     Баруа  не  слушает.  Он  смотрит на  аббата  сосредоточенным и  далеким
взглядом.  Он обидел жену?  Ни разу с той самой минуты,  как они расстались,
ему не приходило в голову, что он еще может чем-нибудь обидеть ее!
     Ему  нужно собраться с  мыслями.  Он  идет к  письменному столу,  как к
своему  прибежищу,  и  тяжело опускается на  привычное место,  сжимая руками
подлокотники кресла.
     Баруа. Да, теперь я понимаю... Но это вышло непреднамеренно!
     Взгляд аббата выражает недоверие.
     (С живостью.) Вы не верите?  Но судите сами: я живу здесь один, вот уже
десять  лет  никого не  видя,  кроме  нескольких друзей и  сотрудников...  Я
страшно занят...  У меня нет времени оглянуться назад; и потом это не в моем
характере...  Я не получаю никаких новостей из Бюи: раз в год письмоводитель
нотариуса уведомляет меня, что деньги переданы по назначению, вот и все.
     Аббат смотрит на него с изумлением.
     Вы удивлены... Но это чистейшая правда. Прошлое есть прошлое; я ушел от
него,  оно далеко,  оно умерло для меня,  я никогда не думаю о нем, никогда.
Когда я готовил лекцию, я искал прежде всего подлинных, точных фактов. И, не
колеблясь,  заимствовал их из своей собственной жизни. Конечно, воспоминания
о былом принадлежат не только мне...  Это правда... (Как бы спрашивая самого
себя.) Очевидно, я поступил грубо и бестактно...
     Баруа не поднимает глаз. Руки его слегка дрожат.
     О,  я  очень огорчен,  что,  сам  того не  желая,  послужил причиной...
(Внезапно.) Объясните ей все, передайте, пожалуйста, что я...
     Аббат (обескураженный таким объяснением),  Нет,  Жан,  лучше уж  мне не
повторять того, что вы сказали...
     Молчание. Аббат берет шляпу.
     Баруа.   Вы  очень  спешите...  (Он  колеблется)  Расскажите,  что  там
нового... Как Сесиль... все еще живет у матери?
     Лицо священника остается замкнутым; он утвердительно кивает головой.
     И они ведут прежний образ жизни? Церковная благотворительность?
     Аббат  (неодобрительно).  Госпожа Баруа  отдает благотворительным делам
все то время, какое ей оставляет воспитание дочери.
     Баруа.  Ах,  да,  дочь...  подождите,  ей сейчас лет тринадцать?..  Да?
(Наивно.) Как она выглядит, малютка? Здорова?
     Он встречает взгляд аббата; фраза обрывается сконфуженной улыбкой.
     Я,  верно,  кажусь вам чудовищем. Что поделаешь?.. (С резким жестом.) Я
все это вычеркнул из своей жизни!  Все это -  в прошлом,  все это кончилось!
Моя жизнь -  в  другом,  и это целиком поглощает меня!  К чему притворяться?
Девочка родилась,  когда я  уже  уехал в  Англию...  Она  меня совершенно не
интересует, в ней ничего нет моего...
     Аббат (пристально смотрит на него).  Нет, есть. Я даже удивлен тем, как
она похожа "а вас.
     Баруа (изменившимся голосом). Похожа на меня?
     Аббат. То же выражение лица... Взгляд... Подбородок...
     Снова наступает молчание.
     Аббат встает;  он сердит на Баруа, сердит на самого себя: ведь он так и
не сказал того,  что собирался;  он уходит,  унося в  душе горький осадок от
этой встречи.
     Баруа (провожая его до двери). И... вы по-прежнему живете в Бюи?
     Аббат.  В  праздник тела господня исполнится четыре года,  как  епископ
доверил мне приход в Бюи.
     Баруа. Я этого не знал.
     Они дошли до передней.
     Аббат  (с  внезапной злобой).  Нам  страшно вредит ваш  новый  закон об
отделении церкви {Прим. стр. 273}.
     Баруа (улыбаясь).  То, что я продолжаю требовать свободы мысли и борюсь
против несправедливости,  еще  не  означает,  что я  согласен со  всем,  что
делается во Франции...
     Аббат,  который уже открыл было дверь на лестницу,  тихонько прикрывает
ее и оборачивается.
     Если вы хотя бы изредка следили за журналом, которым я руковожу...
     У аббата вырывается жест отвращения, вызывающий новую улыбку Баруа.
     ...  вы  знали бы,  что я  всегда распространял и  на церковь принципы,
которые вдохновляли нас  во  время  процесса,  -  точно  такие же  принципы.
(Грустно.) Из-за этого мы,  кстати,  потеряли немало подписчиков.  Не в этом
дело.  Я  протестовал изо  всех сил,  когда правительство стало опираться на
дрейфусаров нового типа,  стараясь сорвать голосование в  палате и протащить
закон в совсем ином духе, отличном от первого варианта закона.
     Аббат  (холодно).  С  большим удовлетворением принимаю к  сведению ваши
слова...  Но  если вам ясно,  насколько все,  что делается ныне во  Франции,
отвратительно,  то весьма печально,  что вы не понимаете ни того, почему это
происходит,  ни  того,  какая  ответственность  лежит  на  вас  и  на  ваших
друзьях... (Значительно.) До свидания.
     Баруа (пожимая ему руку). Признаюсь, наша встреча доставила мне большое
удовольствие. Хотя я глубоко сожалею о том, что заставило вас сюда приехать:
передайте это...  в Бюи.  (С натянутой улыбкой.) Впрочем,  на будущее будьте
спокойны...  Да,  говорят,  будто у  меня что-то разладилось (кладет руку на
сердце)...  вот здесь...  Запрещают публичные выступления;  велят вести себя
осторожно... В общем, много неприятностей...
     Аббат (сердечно). Неужели? Но, надеюсь, ничего серьезного.
     Баруа. Нет, если я буду благоразумен.
     Аббат  (горячо).  Надо  вести  себя  благоразумно!  Ваша  жизнь еще  не
кончена, она не может кончиться так...
     Баруа (прерывая его).  Я  больше,  чем когда-либо,  уверен в  том,  что
избрал правильный путь и твердо иду по нему.
     Аббат (качая головой). До свидания, Жан.




     Отэй.
     Весенний день.
     Люс сидит в своем саду,  в тени каштанов. Солнечные пятна дрожат на лбу
и  на  поседевшей бороде.  Спокойно и  печально смотрит он  перед собой.  На
коленях - развернутая газета.
     Крупным шрифтом:


     Торжественное шествие.
     Президент республики и министры
     Полиция охраняет порядок.
     Столкновения.

     Вдруг  лицо  его  светлеет;  сквозь кустарник он  видит приближающегося
Баруа. Они крепко пожимают друг другу руки. Слова излишни.
     Они молча садятся;  оба сдерживают свои чувства. Но в их взглядах можно
прочесть одну и  ту  же  мысль:  их  оскорбляет это театральное шествие,  от
которого их отстранили,  этот балаган,  устроенный в честь их великого Золя,
чье имя,  ставшее символом честности и справедливости, используют теперь для
прикрытия корыстной политики!
     Люс (грустно). Замечательная погода, не правда ли?
     Баруа соглашается, медленно кивая головой. Что могут они сказать?
     Проходит несколько мгновений.  Потом Люс  делает новую попытку завязать
разговор.
     А вы, дорогой друг, как себя чувствуете?
     Баруа. Недурно. С тех пор. как я прекратил читать лекции, даже хорошо.
     Люс. А "Сеятель"?
     Баруа тихо смеется и смотрит на Люса.
     Баруа.  Помните,  как вы  удивились,  узнав,  что в  результате борьбы,
которую  мы  повели  с  чрезмерным  антимилитаризмом,  некоторые  подписчики
отказались от нашего журнала?
     Люс. Ну и что?
     Баруа.  Так  вот,  я  решил  проделать такой  опыт...  (Опять  начинает
смеяться,  но  тотчас же перестает,  словно боясь,  как бы смех не перешел в
рыдание.)  Я  выбрал двадцать человек из числа наших сторонников,  тех,  что
боролись вместе с  нами с  самого начала;  и  вот  уже  три  месяца перестал
посылать им "Сеятель". (С расстановкой.) Никто из них этого не заметил; я не
получил ни одного письма с претензией! (Пауза.) Вот, посмотрите список.
     Но Люс отстраняет листок.
     (Шагая взад и вперед под деревьями.) Да... Все это было бы ничего, если
б мы чувствовали себя молодыми и бодрыми, как раньше.
     Люс (непосредственно). И это говорите вы, Баруа!
     Баруа (с невольной гордостью;  улыбаясь).  Благодарю вас...  Однако это
так:  уже несколько месяцев я замечаю тревожные признаки... Временами устаю,
ко всему отношусь скептически,  бываю излишне снисходителен...  (Устало.)  А
вечерами чувствую себя таким одиноким...
     Люс (не задумываясь). За своим рабочим столом вы не одиноки.
     Баруа (выпрямляясь). Да, это правда! Сколько еще надо успеть!
     Проводит рукой  по  волосам,  делает несколько шагов.  Его  пристальный
взгляд медленно теряет остроту. Да, и все же теперь, когда у меня появляется
предлог -  какое-нибудь дело или хлопоты - и приходится уходить из редакции,
я не возмущаюсь, как раньше, а скорее... Вам это еще не знакомо?.. А?
     Люс (смеясь). Нет.
     Баруа.   Порою  у  меня  складывается  впечатление,   что  воспоминания
становятся  мне   дороже,   чем   новые   начинания,   дела...   Я   пытаюсь
сопротивляться,  принуждаю себя читать все,  что  появляется в  печати.  Но,
несмотря на это,  не чувствую себя таким восприимчивым,  как прежде,  словно
какой-то груз мне мешает...
     Люс. Опыт!
     Баруа (серьезно). Быть может... Я чувствую, что способен все понять, но
физически меня что-то  связывает.  Какое-то  сопротивление организма...  Это
мучительно.
     Люс недоверчиво улыбается.
     (Словно не замечая этой улыбки.)  Человек долго представляет себе жизнь
как прямую линию,  два конца которой теряются по  обе стороны горизонта;  но
постепенно  становится  ясно,  что  линия  эта  изгибается дугой,  концы  ее
сходятся,  соединяются...  Кольцо замыкается.  (В  свою  очередь улыбнулся.)
Приходит старость, и тогда уже не выбраться из этого кольца!
     Люс. Полноте! (Внезапно встает.) А, вот и все наши Друзья!
     В  глубине двора появляются три  человека,  вышедшие из-под арки ворот:
Брэй-Зежер, Крестэй д'Аллиз и Вольдсмут.
     Люс  (быстро,   тихим  голосом).   Скажите...   Разве  Крестэй  потерял
кого-нибудь из близких?
     Баруа (так же  тихо).  Никто не  знает.  Уже две недели он  в  глубоком
трауре.
     Молчаливые рукопожатия.
     Люс (после короткого молчания, просто). Кто-нибудь из вас был там?
     Зежер. Нет.
     Крестэй (своим хриплым голосом).  Они отлично поняли, что надо выбрать:
они или мы!
     Он  похудел.  Лоб  его  полысел,  и  это еще больше подчеркивает гордую
посадку головы.  Кожа,  обтянувшая виски и горбинку носа,  цветом напоминает
самшит.
     Вольдсмут (выражая общую мысль). Как вспомнишь похороны Золя, настоящие
похороны!..
     Люс. Тогда вокруг него были только люди с чистыми сердцами...
     Зежер  (насмешливо).  И  мы  не  нуждались в  полиции,  чтобы  охранять
министров.
     Его черные глаза блестят,  как полированный камень.  Болезнь печени его
точит, но не может победить до конца: он ее носит, как власяницу.
     Баруа. Когда заговорил Анатоль Франс, вы помните, какая дрожь восторга,
какое чувство мужества охватило нас.
     "Я  скажу только то,  что  надо  сказать,  но  я  скажу все,  что  надо
сказать",   -   произнес  он,   а  затем  добавил,   что  Франция  -  страна
справедливости...
     Вольдсмут (стараясь припомнить). Подождите...
     "Есть только одна страна в мире,  где могут совершаться великие дела...
Как прекрасна душа Франции, Франции, которая уже в прошлые века учила Европу
и весь мир тому, что такое правосудие!.. "
     Они слушают, устремив глаза на его седеющие брови, под которыми блестят
дымчатые стекла очков.
     Горький смех Крестэя возвращает всех к действительности.
     Крестэй.  Да,  все было прекрасно, необыкновенно честно! А что из этого
получилось?  Мы вскрыли нарыв:  думали,  наступит выздоровление,  а началась
гангрена!
     Протестующий жест Люса. Брэй-Зежер пожимает плечами.
     Чего мы только не видели!..  Политическая неразбериха,  злоупотребление
властью,  торгашество.  Посягательство на церковное имущество,  доходящий до
нелепости антимилитаризм... И наконец - полный крах.
     Зежер (сухо). Я не защищаю нынешней политики. Но она, во всяком случае,
не хуже той, что проводилась до процесса!
     Баруа (после некоторого размышления). Право, я не знаю...
     Люс (быстро). Не нужно жалеть о прошлом, Баруа, не нужно!
     Зежер.  Если бы тогдашнее правительство было на высоте, то не мы, а оно
добивалось бы истины!
     Люс.  Вы  замечаете только дурное,  Крестэй.  Вы  не видите наступающих
перемен.   Республиканский  строй   обладает   драгоценным  качеством:   это
единственный строй,  который можно усовершенствовать. Дайте демократии время
снова вступить на правильный путь.
     Крестэй.  Все-таки недопустимо,  чтобы те, чья политика не имела ничего
общего  с  нашими устремлениями,  бесцеремонно претендовали на  плоды  наших
усилий.  Помните историю пресловутой картотеки!  Те, кто посмел организовать
систему доносов в армии,  не постеснялись прикрыться нашими принципами перед
лицом палаты!
     Зежер. Парламентская болтовня!
     Баруа  (печально).  И  потом это  закон истории:  победители немедленно
перенимают  пороки  побежденных.  Можно  подумать,  что  от  власти  исходит
какая-то зараза безнравственности.
     Крестэй (мрачно).  Нет.  Дело  даже не  в  этом:  ведь все,  что  имело
отношение к процессу, все, что было порождено им, - оказалось отравленным.
     Люс (с упреком). Крестэй...
     Крестэй.  Зачем спорить против очевидности?  Начиная с секретного досье
девяносто  четвертого года  и  вплоть  до  отказа  уголовного отделения суда
рассматривать дело - я уже не говорю о процессе Эстергази я о процессе Золя,
- все  сопровождалось нарушениями закона.  (С  отвращением.)  Но  это еще не
самое  страшное!  Когда  мы  дождались  приговора  суда  в  Ренне,  а  затем
помилования...  (Кажется, что ему доставляет удовольствие бередить раны.)...
те,  кто не сложил оружия, вопреки всему еще надеялись на конечный успех! Но
нас  снова постигла неудача!  Нас так бессовестно предали!  Весь смысл дела,
все то,  ради чего мы тратили свои силы,  жертвовали своим спокойствием, все
это  было сведено на  нет  тем,  что мы  примирились с  последним нарушением
закона:  решение  о  кассации  приговора,  без  права  передачи в  следующую
инстанцию,  было  вынесено  судом,  который  не  имел  на  это  права  и  не
остановился  во  имя  торжества  справедливости  перед  вопиющим  нарушением
закона! Ха, ха, ха...
     Люс. Крестэй!
     Зежер (ровным голосом, саркастически). Вы полагаете, что третий военный
суд,   состоящий  из  каких-то  семи  новоиспеченных  судей-офицеров,  лучше
справился бы  со  своей задачей,  чем кассационный -  высший гражданский суд
страны?
     Взгляды Баруа и Люса встречаются. Баруа молча отводит глаза.
     Крестэй.  Вопрос  должен быть  поставлен по-другому,  Зежер.  Говорили,
будто два года подготовляли кассационный суд,  а  тем временем,  за  эти два
года,   состав  суда  сильно  изменился...  Но  я  говорю  не  об  этом.  (С
подчеркнутой надменностью.)  Я  только хочу  сказать,  что  можно было более
достойным образом закончить дело,  не получая для этого согласия гражданских
судей и  избежав нескончаемых споров юристов и  писак вокруг четыреста сорок
пятой  статьи  {Прим.   стр.   279}.   Я   хочу  сказать,   что  для  отмены
несправедливого приговора,  вынесенного в  Ренне,  нужно было неопровержимое
решение другого военного суда.  И я добавлю, что в этом смысле дело осталось
навсегда незаконченным, как гноящаяся рана, которая никогда не заживет!
     Баруа (неуверенно). Но это значило бы все начать заново.
     Крестэй. Ну и что же!
     Баруа. Однако есть ведь предел человеческим силам.
     Крестэй.  Вы думаете так же, как и я: вы довольно часто высказывались в
этом духе в своем "Сеятеле".
     Баруа, улыбаясь, опускает голову.
     Тем  более  что  представлялся прекрасный случай  передать дело  новому
военному  суду...  Генералы,  чьи  недомолвки повлекли  за  собой  осуждение
Дрейфуса  в  девяносто  девятом  году,  категорически опровергли,  во  время
расследования  в  уголовном  отделении  суда,  всю  историю  о  документе  с
пометками кайзера!  Достаточно было  бы  им  повторить свои  показания перед
военным судом, и обвиняемого наверняка оправдали бы.
     Люс.  К  чему препираться?  Ваш пессимизм,  Крестэй,  чрезмерен -  даже
сегодня.
     Баруа (вставая).  Мы  будто нарочно собрались здесь,  чтобы беседовать,
как разочарованные пятидесятилетние люди...
     Зежер (показывая на  газету,  лежащую на  земле,  с  коротким смешком).
Сегодня наши надежды воистину развеялись в прах...
     Все улыбаются.
     Баруа подходит к Люсу проститься.
     Крестэй (внезапно обращаясь к Баруа). Вы пойдете через Булонский лес? Я
с вами...
     Люс.  Видите ли,  все горе в  том,  что французский народ -  это народ,
который мало интересуется моралью,  и вот почему. Уже много веков во Франции
политике и выгоде отдают предпочтение перед правом. Придется перевоспитывать
народ...  Правда, мы не достигли нашей цели, но все же приблизились к ней, и
рано  или  поздно достигнем ее.  (Пожимая руку Крестэю.)  И  что  бы  вы  ни
говорили, Крестэй, век, начавшийся Революцией и кончившийся Делом, - славный
век!
     Крестэй (с  грустной насмешкой).  Это также и  век лихорадки,  утопии и
сомнений, век скороспелых начинаний и неполадок. Рано еще давать ему оценку.
Может быть, о нем скажут: век бутафории!
     Аллея в Булонском лесу. Теплый вечер.
     Возбужденный Крестэй ускоряет шаг.
     Крестэй  (доверительно).  На  людях,  вы  видели,  я  горячусь,  говорю
увереннее...  Но  когда я  остаюсь один,  вот  тут-то...  Нет,  мой дорогой,
кончено:  я  не могу больше отделываться словами...  Я слишком много видел и
слишком хорошо знаю,  что  такое жизнь:  ярмарочный балаган -  вот  что  она
такое!   Добро,  долг,  добродетель  -  подумать  только!  Маскировка  своих
эгоистических инстинктов -  вот что нас в  действительности занимает.  Мы  -
просто паяцы.
     Баруа (взволнованно). Полноте, полноте, вы говорите ужасные вещи!
     Крестэй (резко).  Человек -  таков,  каков он есть И я понял это только
недавно. Я не просил жизни, особенно такой, какой она была у меня...
     Баруа (прибегая к последнему средству). Разве вы сейчас не работаете?
     Крестэй (разражаясь смехом).  Да,  мои книги!  Из меня вышел прекрасный
образец неудачника, а?.. Искусство! Это всего лишь слово, как Справедливость
или Истина:  слова эти ничего не означают,  они пусты,  как червивый орех, и
ради них я в восторженном порыве жертвовал всем.  Искусство!  Человек,  этот
жалкий калека, хочет что-то прибавить к природе, хочет творить. Творить! Он!
Просто смешно!..
     Баруа слушает его с сжавшимся сердцем: так внимают реву урагана, треску
деревьев, завыванию бури...
     Послушайте,  друг мой!  Если бы я  начинал заново жить я бы уничтожил в
себе честолюбие,  я бы смеялся сам над собой до тех пор, пока не перестал бы
верить во  что бы то ни было!  Я  бы постарался любить жизнь только в  самых
скромных  ее  проявлениях:  лишь  они  не  переполняют  невыносимой горечью,
которую не в силах сносить человек. Подбирать мельчайшие крупинки счастья...
только так человеку дается немного радости...  прежде чем он  умрет...  ведь
жизнь неизбежно кончается... ямой!
     Он произнес последние слова с тоскливым страхом.
     Баруа в изумлении смотрит на него.
     Крестэй умолк.  Он  делает несколько шагов и  вдруг,  как  будто ему не
хватает дыхания, выдержки, указывает рукой на поперечную аллею.
     Я вас покидаю, мне туда...
     Нескладный, в траурной с развевающимися полами одежде, он, сгорбившись,
быстро удаляется; Баруа смотрит ему вслед.







     "Аббату Жозье, священнику в Бюи-ла-Дам (Уаза)
     26 декабря.
     Дорогой друг!
     Нотариус  Мужен,  по  просьбе  госпожи  Баруа,  напомнил мне,  что,  по
условиям нашего соглашения, я вправе потребовать, чтобы дочь моя прожила год
со мною,  ибо через несколько недель ей исполняется восемнадцать лет.  Я  не
хочу,  чтобы мой ответ был передан через нотариуса; могу ли я надеяться, что
Вы не откажетесь от роли посредника в этом деле?
     Я  буду Вам весьма признателен,  если Вы поблагодарите госпожу Баруа за
инициативу,  которую она взяла на себя,  и  объясните ей в той форме,  какую
сочтете нужной, мотивы моего отказа.
     Эти мотивы я изложу Вам с моей обычной искренностью.
     Когда мы расстались, я сохранил за собой право вмешаться в определенный
момент в  воспитание дочери.  Но  обстоятельства сильно изменились.  Как  Вы
знаете,  в  течение восемнадцати лет я  не  видел ни  жены,  ни  ребенка.  В
сущности,   я   злоупотреблю  своим  правом,   если  стану  претендовать  на
какую-нибудь роль в этой жизни, в которой до сих пор не занимал и никогда не
буду занимать никакого места.  Чтобы до конца выразить свое мнение, добавлю,
что  чувства,  которые,  без сомнения,  моя дочь питает к  незнакомому отцу,
делают подобное сближение невозможным -  не  только для нее,  но и  для меня
самого.
     Вот  почему  нет  никакой  надобности менять  что-либо  в  существующем
положении,  и  я  хочу просить Вас  передать моей жене,  что она свободна от
всякого обязательства.
     Примите уверения в моей благодарности и преданности.
     Баруа".

     Несколько дней спустя.  Девять часов утра,  Баруа поздно встал и теперь
не спеша заканчивает свой туалет.
     Первое января: он свободен.
     Паскаль приносит визитные карточки и письма.
     Паскаль. Вы обедаете дома, сударь?
     Баруа подходит к столу и перебирает корреспонденцию.
     Баруа.  Нет,  нет..  вечером вы свободны. (Нерешительно.) У вас, должно
быть, семья, друзья?
     Паскаль (невозмутимо).  Нет, что вы. Если вас не будет дома, я пообедаю
пораньше и пойду в кинематограф.
     Баруа (останавливая его) Ну,  тогда,  Паскаль,  приготовьте мне обед...
Хорошо?  Что хотите,  к  любому часу:  я  никуда не  пойду.  Глупо обедать в
ресторане в такой день, как сегодня...
     Он распечатывает несколько писем. Потом, заметив штемпель Бюи, не спеша
разрывает конверт.

     "Бюи-ла-Дам. 31 декабря.
     Дорогой Жан!
     Всегда готов, в память о прошлом, быть Вашим поверенным.
     Я занялся Вашим поручением особенно ревностно, ибо любое другое решение
показалось бы мне совершенно неправильным. Ваш отказ избавляет госпожу Баруа
от новых испытаний,  что справедливо: бедная женщина заслуживает этого своим
самоотречением.
     Однако я был бы не совсем честен по отношению к Вам, если бы скрыл, что
это  Мари  заставила свою  мать снестись с  Вами через нотариуса Мужена.  Вы
видите, насколько дочерние чувства, какие Вы приписывали Мари, отличаются от
тех, которые были внушены ей истинно христианским воспитанием.
     Жму Вашу руку.
     М.Л.Жозье, священник".

     Баруа  стоит  у  окна;   ему  нужно  собраться  с  мыслями.  Его  глаза
останавливаются на конверте, он оглядывает комнату, затем смотрит на улицу.
     Медленно, стараясь сосредоточиться, перечитывает письмо.
     "Почему Жозье  пишет:  "Я  был  бы  не  совсем  честен..."  Значит,  он
полагает, что это новое обстоятельство может изменить мое решение...
     Если бы речь шла о моем праве,  о моей прихоти,  - я сказал бы "нет"...
Если бы  у  меня было намерение тайно повлиять на нее,  -  я  тоже сказал бы
"нет"... Но это совсем не то, ведь она сама...
     Тогда почему бы и нет?"
     Он улыбается.
     "Все-таки весьма любопытно,  что это она напомнила о сроке. В сущности,
даже  наперекор желанию матери:  ведь  мой  отказ избавлял Сесиль от  "новых
испытаний"  Сесиль,  видно,  боялась,  как  бы  я  не  потребовал выполнения
условия,  и  девочке пришлось долго  бороться..  Значит,  она  очень  хотела
приехать.
     Но,  черт побери,  я  никак не могу понять почему!  Из любопытства:  Не
думаю.  Ей,  должно быть,  страшно уезжать из Бюи, расставаться с матерью, с
бабушкой,  с привычной обстановкой, тем более для того, чтобы приехать сюда!
Что ж задумала эта восемнадцатилетняя девушка?
     Во  всяком случае,  нужно  обладать необычайной волей,  чтобы  получить
согласие Сесили.  Это доказывает, что Мари энергична и независима... Все это
очень странно...
     В последний раз,  когда мы виделись с Жозье, он дал мне понять, что она
немного похожа на меня... Быть может, у нас некоторые общие черты характера,
одинаковое упорство? Кто знает? Не одинаковый ли у нас склад ума?.. Не хочет
ли она пересмотреть все, чему ее учили?.. Может быть, она там бьется, словно
в  клетке,  как я  когда-то?..  И  хочет приехать сюда,  чтобы дышать полной
грудью, чтобы стать свободной?"
     Он предается этим мыслям с некоторым самолюбованием;  он обнаруживает в
себе  запас нерастраченной любви,  о  которой даже и  не  подозревал.  Потом
пожимает плечами:  "Но  нет..."Чувства,  которые  были  внушены  ей  истинно
христианским воспитанием..." Все это моя фантазия, Мари у них в руках!"
     Он делает нетерпеливый жест рукой:
     "Интересно...  Меня уже  мучает мысль,  что  эта незнакомая мне девушка
находится по  ту сторону баррикады!  А  еще десять минут назад ее набожность
меня нисколько не занимала!..  Я  глупею...  (Улыбаясь.) Ведь она существует
для   меня  всего  десять  минут;   лишь  сейчас  она   напомнила  о   своем
существовании, она перестала быть только именем... Мари..."
     Баруа в третий раз разворачивает письмо.
     По  мере того,  как  он  его  перечитывает,  ему  становится ясно,  что
бесповоротное решение побеждает все его колебания, и каждое слово письма еще
больше укрепляет это решение.




     Февраль. День на исходе.
     Паскаль,  услышав,  как кто-то  поворачивает ключ в  замке,  подходит к
двери.
     Баруа. Вот и я, Паскаль. Все готово?
     Паскаль приветливо улыбается.
     Баруа обходит кабинет,  как бы  производя смотр.  Все прибрано,  только
письменный стол,  как всегда, в беспорядке. На камине "Пленник" Микеланджело
теряет силы в бесплодном стремлении освободиться.
     Баруа  торопливо проходит во  вторую  половину квартиры:  две  комнаты,
соединенные  ванной;   большая  комната  обита   светлым  штофом  и   заново
обставлена.
     Озабоченным и в то же время довольным взглядом он осматривает комнату.
     Поправляет абажур,  трогает радиатор,  смотрит на часы и возвращается в
кабинет.
     Паскаль,  мы  кое-что забыли!..  Сбегайте,  побыстрее...  Хороший букет
белых цветов... (Показывая величину.) Обязательно белых, слышите!
     Пять минут спустя. Звонок.
     Баруа,  ходивший из  угла в  угол,  бледнеет:  "А  этот дуралей еще  не
вернулся!"
     Он направляется в переднюю; мгновение колеблется и открывает дверь.
     Первым входит аббат Жозье,  за  ним -  молодая девушка и  просто одетая
женщина лет пятидесяти.
     Баруа. Мой слуга только что... (Толкая дверь кабинета.) Прошу вас...
     Аббат проходит, за ним девушка.
     Баруа уже собрался было последовать за  ними,  но  горничная решительно
идет за своей госпожой, не уступая ему дороги, и едва не отталкивает его.
     Аббат (с достоинством).  Здравствуйте,  Жан.  Я  привез вашу дочь...  и
Жюли,  преданную  Жюли...  (Плавный  жест  священника.)  Это  -  лучшие  мои
прихожанки.
     Баруа подходит к  Мари;  она стоит очень прямо,  на  лице ее  выступила
краска... Перед Ним возникает отчетливый образ: Сесиль в двадцать лет!
     Она протягивает руку, он пожимает ее.
     Короткое молчание.
     Открывается  дверь.   Появляется  Паскаль  с   букетом  в   руках.   Он
останавливается на пороге и спокойно улыбается.
     Баруа.  Я посылал его за цветами.  (Мари.) В квартире одинокого мужчины
так неуютно.
     Все неподвижно стоят,  глядя друг на друга:  Мари опускает глаза.  Жюли
пожирает глазами Баруа. Аббат неодобрительным взглядом окидывает комнату.
     Баруа чувствует, что надо любой ценой нарушить молчание.
     (Обращаясь к Мари.) Хотите... я покажу вам вашу комнату. (Он делает шаг
к двери и поворачивается к священнику.) Пойдемте с нами.
     Его взгляд говорит: "Посмотрите, где она будет жить, расскажете об этом
там..."
     Аббат идет за ними.
     В  этой  залитой светом комнате они  чувствуют себя  еще  хуже,  чем  в
кабинете с его блеклыми тонами; и опять все неловко стоят посреди комнаты.
     Баруа, не переставая, говорит.
     Здесь -  ванная.  А здесь комната...  Жюли.  Как видите,  совсем рядом.
(Паскалю, принесшему багаж.) Поставьте возле окна.
     Радость его  улетучилась;  он  больше не  в  силах выносить эту  сцену:
чувство горечи охватывает его... Надо прекратить все это.
     (Обращаясь к  Мари,  которая избегает его взгляда.)  Ну,  теперь мы вас
оставим, хорошо? Вы, верно, хотите распаковать свои вещи?..
     Аббат.  К  тому же  мне надо торопиться на поезд.  Я  хочу проститься с
вами, дорогое дитя.
     Голос его  приветлив и  тверд.  В  нем чувствуется равнодушие к  земной
жизни,  характерное для человека,  который живет ради жизни иной.  Он  будто
говорит:  "Мне жаль вас,  но вы сами стремились к этому испытанию; к тому же
ведь бог всегда с вами".
     Баруа вводит аббата, в свой кабинет. Его руки дрожат, воля напряжена до
предела. Он через силу улыбается.
     Баруа. В котором часу ваш...
     Он  не  может кончить фразу;  сжав голову руками,  тяжело опускается на
стул,   и   внезапно  тело  его  сотрясается  от  рыданий.   Это  неотвязное
воспоминание о молодой Сесили;  глаза ребенка,  полные тревоги;  бесконечная
нежность, вдруг охватившая его самого... Какая, оказывается, ответственность
- породить плоть, которая тоже может страдать!
     Аббат бесстрастно смотрит, засунув пальцы в рукава сутаны.
     Он  думает  о  скале,  которой коснулся Моисей,  но  упрямо  сдерживает
жалость.
     Баруа встает, вытирает глаза.
     Простите... Все это меня взволновало, я стал теперь так нервен...
     Аббат берет свой молитвенник и шляпу. В котором же часу ваш поезд?
     Два часа спустя.
     Баруа,  не  переставая,  ходит от окна к  двери,  прислушиваясь ко всем
шорохам в доме.  Он не в силах больше ждать.  Быстрыми шагами идет к комнате
Мари.
     Там тихо.
     Он стучит.
     За дверью испуганное движение.
     Мари. Войдите.
     В  вечернем сумраке две фигуры вырисовываются на светлом квадрате окна.
Женщины  только  что  поспешно встали;  их  стулья  сиротливо стоят  посреди
комнаты.
     Сердце Баруа сжимается.
     Баруа. Вы сидите без света?
     Он поворачивает выключатель, и взгляд его встречается со взглядом Жюли;
четки свисают у  нее  с  руки.  У  Мари  вырывается едва  заметный жест;  ее
покрасневшие веки опущены.
     Вы  уже  распаковали  свои  чемоданы?  Вам  ничего  не  нужно?  (Жюли.)
Обращайтесь за всем к Паскалю...  Он славный малый и сделает все,  что надо.
(Мари.) Хотите,  пройдем ко мне в кабинет и побудем там до обеда... Я покажу
вам дорогу.
     Дочь послушно следует за ним. Он поворачивается к ней.
     Похоже, будто я веду вас на гильотину...
     Она пытается улыбнуться, но от его ласкового тона ей хочется плакать.
     В  кабинете Баруа зажигает все  лампы и  весело придвигает кресло Мари;
она садится на краешек.
     Ему так же неловко, как ей: он чувствует себя смешным и старым.
     У  Мари  узкий,  немного выпуклый лоб.  Цвет  лица  -  какой  "бывает у
брюнеток:  прозрачно-розовый с внезапным румянцем,  свежий,  точно у цветка.
Светлые  и  строгие  глаза;  их  серо-голубой  цвет  кажется  неожиданным  в
сочетании с  черными бровями,  отмеченными тем  же  скорбным изломом,  что у
отца.  Подбородок свидетельствует о сильной воле.  Но тонкие очертания носа,
смешливая складка  у  рта  смягчают  суровое  выражение лица.  От  нее  веет
очарованием здоровой и гордой юности.
     Баруа.  Да,  я прекрасно понимаю,  как тяжело для вас все это: разлука,
Париж,  незнакомая квартира...  и  потом  я...  (Она  делает робкое движение
протеста.)  Нет,  пет,  я  очень хорошо себе представляю...  Ведь я  и  сам,
видите, теряюсь в вашем присутствии, не знаю, как выразить свои мысли... (Ее
милая улыбка ободряет его.)  И  все-таки вам самой пришло в  голову приехать
сюда на два месяца...  Я  никогда не посмел бы об этом просить...  И  вот вы
здесь; ничто не мешает нам теперь жить в ладу. Ничто, не правда ли?
     Она отвечает с видимым усилием. Мари. Да, отец.
     Он с раздражением думает: "Отвечает, как на исповеди".
     Лицо его принимает серьезное выражение.
     Баруа. Я совершенно не знаю, что... вам рассказывали обо мне...
     Она  внезапно  краснеет  и  останавливает его  протестующим жестом.  Он
читает в ее взгляде отказ и продолжает дружеским тоном.
     Во  всяком  случае,  раз  уж  вы  пожелали...  (в  его  голосе слышится
вопрос)...  со  мной познакомиться,  я  решил честно вам  все объяснить.  Вы
можете считать меня непоправимо виноватым перед вашей матерью и  перед вами.
Я  и  сам кое в чем упрекаю себя;  но есть доводы "за" и "против"...  Вы еще
слишком молоды,  Мари, чтобы понять эти вещи, но я постараюсь рассказать вам
обо всем осторожно и честно.
     При слове "честно" она поднимает голову.
     Паскаль (торжественно). Мадемуазель, кушать подано.
     Она с удивлением поворачивает голову.
     Баруа (улыбаясь).  Вы видите, я уже ничего не значу в этом доме... Вы -
хозяйка.  (Поднимаясь.)  Идемте к  столу.  Вечером,  если вы  не устали,  мы
поговорим обо всем.
     После обеда.
     Лед сломан.
     Мари первая входит в кабинет и замечает завернутые в бумагу цветы.
     Мари. О, их надо поставить в воду...
     Баруа (Паскалю,  который приносит кофе).  Паскаль,  отдайте цветы Жюли,
она их...
     Мари (быстро). Нет, нет, дайте мне... У вас найдется ваза побольше?
     Паскаль приносит вазу  и  смотрит,  как  она  ставит цветы;  потом,  не
переставая улыбаться, уходит.
     Баруа. Мари, вы покорили Паскаля. Она смеется.
     Хотите кофе?
     Мари. Нет, я никогда его не пью.
     Баруа.  Тогда,  раз вы  хозяйка,  налейте мне...  Полчашки.  Больше мне
теперь не разрешают. Спасибо.
     Они улыбаются, как дети, играющие во взрослых.
     (С дружеской прямотою.) Знаете,  Мари,  с тех пор как вы здесь, я задаю
себе один и тот же вопрос: "Почему она захотела приехать?"
     Молчание. (Пылко) В самом деле, почему?
     Мари больше не  улыбается.  Не  поведя бровью,  она  выдерживает взгляд
Баруа;  потом качает головой, будто говоря: "Нет, может быть в другой раз...
Сегодня - нет!"




     Шесть недель спустя.
     В кабинете редактора "Сеятеля".
     Секретарь редакции. Статья Брэй-Зежера об учителях?
     Баруа (смотря на часы). Пустите что-нибудь другое (Встает.)
     Секретарь. Но скоро уже четыре месяца...
     Баруа (стоя).  Не  спорю.  Но  я  не  могу опубликовать статью в  таком
виде... Надо будет повидать Брэй-Зежера.
     Секретарь. Тогда статья Бернардена?
     Баруа. Согласен.
     Секретарь. И еще я хотел спросить, что ответить Мерле.
     Баруа. Это терпит, мой друг. Сегодня мне некогда. Завтра посмотрим.
     Берет шляпу и пальто.
     Проходя мимо  Орсейского вокзала,  он  поднимает голову:  "Без четверти
четыре...  Теперь я возвращаюсь домой все раньше и раньше. Кончится тем, что
я  вовсе не  буду  выходить из  дому.  Не  буду  выходить...  Нет,  этого не
случится, ведь через три недели она уедет..."
     Глубокая тоска  охватывает его.  Он  ускоряет шаг.  Перед  его  глазами
предстает уголок  кабинета,  под  лампой -  мягко  освещенная,  склонившаяся
головка.
     Он думает с улыбкой:
     "Она  чувствует себя  как  дома!  Какой у  нее  решительный вид,  какая
уверенность и вместе с тем робость!  И всегда отчетливо знает, чего хочет...
Она  мне  внушает  уважение.   В  ней  есть  что-то  здоровое,   удивительно
уравновешенное; у нее цельная натура - как замкнутое кольцо.
     Нет,  у  меня совершенно отсутствует чувство отцовства,  но я испытываю
отеческое чувство,  а это не одно и то же...  Отец считает,  что у него есть
власть,  права.  А тут -  ничего похожего.  Мне пятьдесят,  ей восемнадцать:
только по  возрасту я  ей отец.  То,  что я  испытываю к  ней,  в  сущности,
душевное влечение, нежная... влюбленность. Ну да, к чему бояться слов?.. "
     Он легко взбегает по лестнице.
     С Удовольствием повторяет: "Нежная влюбленность..."
     Входя, он видит круглую физиономию Паскаля.
     Баруа. Барышня дома?
     Паскаль. Барышня еще не вернулась.
     Разочарование; потом глубокая грусть: через три недели так будет каждый
день.
     Мари. Добрый день, отец.
     Она входит вся в темном, с порозовевшими щеками; глаза ее блестят.
     Баруа (улыбаясь от удовольствия). Как вы поздно сегодня...
     Он  сразу  пожалел о  своей фразе,  заметив золотой обрез молитвенника,
который она кладет на камин, прежде чем снять шляпу.
     Мари (просто). Сегодня первый день, как я начала говеть...
     Несколько  минут  спустя  она  возвращается,   неся  комплекты  номеров
"Сеятеля" за два года. Опускает свою ношу на стол.
     Мари. Вот, я все прочла. Что вы теперь мне дадите, отец?
     Баруа. Не знаю. Что вы хотите?
     Это  означает:  "Вам прекрасно известно,  что  я  не  понимаю,  чем  вы
руководствуетесь в своем выборе".
     Мари (весело). Дайте мне комплект "Сеятеля" за следующий год.
     Баруа. Вот последний том, до декабря прошлого года. А потом вышло всего
восемь номеров.  (Указывая на этажерку.) Они тут.  Но, если вы хотите читать
только мои статьи,  то не стоит брать журналов, потому что я ничего с января
не писал. (Он смеется.) Догадываетесь почему?
     Мари. Неужели я вам мешаю работать?
     Баруа (улыбаясь).  Нет,  вы не мешаете мне работать,  не в этом дело...
Просто,  с  тех пор как вы  здесь,  я  работаю меньше,  вот и  все...  Я  не
испытываю такого желания писать, как прежде...
     Он  смотрит  на  нее.  Кажется,  она  и  в  самом  деле  чувствует себя
виноватой.  Однако какое для нее имеет значение, пишет он или нет. Напротив,
она должна бы радоваться, что мешает появлению этих нечестивых статей.
     Баруа (мысль о ее отъезде снова овладевает им).  Я должен сказать,  что
вы внесли в  мою жизнь нечто,  чего в ней раньше не было и о ценности чего я
даже  не  подозревал...  Присутствие близкого человека,  привязанность...  Я
говорю о своей привязанности к вам... (Она хочет что-то сказать и краснеет.)
Не хочу скрывать, мне тяжело думать, что вы скоро уедете, очень тяжело...
     Мари (ласково). Я вернусь...
     Он благодарит ее усталой улыбкой. Молчание.
     Баруа.  Я привязался к вам,  Мари...  И все-таки вы для меня загадка, я
вас не понимаю!
     Мари хмурит брови: она готова защищаться.
     (Указывая на  молитвенник.)  Я  чувствую,  что  он  разделяет нас,  как
пропасть;  я это чувствую каждое утро, когда вы возвращаетесь из церкви... И
подчас,  когда  вы  вечером сидите здесь  возле меня,  когда вы  читаете мои
статьи  в  "Сеятеле",   мои  книги,   когда  просите  у  меня  объяснений  и
выслушиваете  мои  ответы,   ничего  не  возражая,   словно  вас  привлекает
свободомыслие,  -  тогда мне кажется,  что вы не так далеки!..  Нет, в самом
деле, я вас не понимаю...
     Мари  стоит  в  принужденной позе,  упершись коленом в  кресло,  сплетя
пальцы  рук.  Один  только взгляд ее  живет.  Она  бросает взгляд на  номера
"Сеятеля",  принесенные ею,  и, как будто внезапно приняв решение, садится в
кресло.
     Мари. Я хотела сначала все прочесть...
     Она останавливается. Ее замедленная речь выдает смятение неопытной души
перед этим разговором, который она так долго откладывала.
     Баруа  встречает  взгляд  ее  голубых  глаз:   он  угадывает,  что  она
остановилась, чтобы обратиться за поддержкой к богу.
     Он хочет ей помочь.
     Баруа. Если бы я только понимал, почему вы сюда приехали...
     Она пристально смотрит на него в задумчивости. Мари. Ради испытания.
     Он  не может скрыть разочарования.  Она краснеет и  опускает глаза:  ее
выпуклый лоб напоминает щит.
     (Быстро.) Я хочу стать монахиней, отец.
     Баруа вздрагивает. Она поднимает голову.
     Мне было известно, что вы потеряли веру, и тогда я захотела узнать вас,
пожить вашей жизнью,  познакомиться с  вашими трудами,  ощутить на себе ваше
влияние:  это  было  последнее  испытание моей  решимости...  (Гордо.)  И  я
довольна, что приехала.
     Долгое молчание.
     Баруа (угрюмо). Вы хотите стать монахиней, Мари?
     Он вдруг замечает,  как странно она улыбается:  безрадостное и какое-то
судорожное подергивание губ; и вместе с тем - неподвижный взгляд, уверенный,
слегка насмешливый, но тусклый и безжизненный.
     (Устало поднимая руки, не глядя на нее.) Этого уж я совсем не ожидал...
Я думал:  "Почему она приехала?" Делал десятки предположений. В конце концов
решил: "Она попытается обратить меня в свою веру..."
     Раздается смех Мари - детский, нервный, слишком резкий смех.
     (Раздраженно.) А ведь это было бы недурно для будущей монахини!
     Она опять становится серьезной.  Берет молитвенник, перелистывает его и
протягивает отцу.
     Баруа (читает).  "Я  хотел бы,  чтобы вы все были такие же,  как я;  но
каждый имеет свой природный дар, полученный от бога".
     Мари (улыбаясь). Вы, видно, думаете, что я тщеславна! Если бог желал бы
вашего обращения,  разве он  нуждался бы для этого во мне?  Значит,  у  него
другие помыслы...  (Качая головой.)  Нет,  нет,  у  каждого свой  путь.  Мне
посчастливилось просто и  легко  найти его.  Вам  -  нет.  Мне  жаль  вас...
(Колеблясь.) Я могу только жалеть вас, отец. Но мне пытаться обратить вас на
путь истинный, вас!..
     Баруа. И вы не боялись подвергнуть свою веру моему влиянию?
     Мари отрицательно качает головой.
     Мари.  Прежде всею,  я хорошо знала, что ваши идеи, как бы это сказать,
носят возвышенный характер... Вас нельзя за это упрекать.
     Баруа. Откуда вам это было известно?
     Мари. Я знала.
     Баруа (охваченный странным любопытством). Это ваша мать...
     Мари внезапно краснеет и едва заметно кивает головой.
     Он больше не настаивает.
     Идет к книжному шкафу, открывает его и задумчиво перебирает книги.
     Скажите, Мари... Вы прочли эти восемь статей: "Почему нельзя верить"?
     Мари. Да.
     Баруа.  А  это:  "Догматы  и  наука"?  "Истоки  возникновения различных
религий"?
     Мари. Да.
     Баруа (закрывая застекленную дверцу).  Вы все это прочли внимательно, и
все же то, во что вы верили до сих пор, не показалось вам...
     Он хочет сказать:  "Вам не убедить меня в  том,  что все научные труды,
плоды моей  жизни,  всецело посвященной борьбе с  религией,  бессильны перед
вашей детской верой!"
     Но сдерживается: он узнает в ее улыбке и взгляде упрямство Сесили.
     Мари (стараясь яснее выразить свою мысль). Но, отец, если бы возражения
могли поколебать мою веру, то это уже не была бы настоящая вера...
     Она улыбается,  на этот раз наивно. И Баруа постигает ее психологию. Он
думает:
     "Вера,  которую научные возражения не  в  силах поколебать..."  Что она
хочет этим сказать?  Что слабые стороны религии не  существуют для нее,  так
как она a priori [Заранее,  без доказательств (лат.)] верит. Это значит, что
она  заранее поставила свою  веру  выше  разума,  и  если  даже  разум будет
побежден доводами,  это не  коснется ее  веры,  ибо вера ее выше этого,  она
недосягаема!
     Это детское рассуждение... но оно неуязвимо!"
     Баруа (мягко). Скажите, Мари, что делает вашу веру такой прочной?
     Она вся сжимается, но не уклоняется от ответа.
     Мари.  Когда испытаешь то,  что испытала я,  отец...  Не знаю,  как вам
объяснить...  Присутствие самого бога...  Бог овладевает душой, наполняет ее
любовью,  счастьем... Если человек испытал это хоть раз в жизни, все доводы,
придуманные вами  для  того,  чтобы доказать самому себе,  что  ваша душа не
бессмертна,   что  она  не  частица  бога,   -   все  ваши  доводы,  отец!..
(Снисходительно улыбается.)
     Баруа не отвечает.
     Он думает.
     "То,  что я  испытала..."  На  это нечего возразить,  с  этим ничего не
поделаешь!
     Если бы только я мог помешать ей принять непоправимое решение..."
     Баруа. Неужели ваша мать одобряет избранный вами путь?
     Мари опускает голову. У нее упрямое и в то же время несчастное лицо.
     (Пораженный.) Как, вы ей еще ничего не сказали?
     Мари не отвечает. Но почему? Боитесь, что она будет возражать?
     Молчание.
     Вот лучшее предостережение:  оно в  вас самой...  Как бы  вы  ни хотели
стать монахиней,  вы сами сознаете, сколько горя причините своим решением, и
поэтому даже побоялись...
     Мари (готовая расплакаться).  Почему я должна причинить ей это горе уже
сейчас? Мне жаль ее. Мама никогда не была счастлива...
     Она быстро говорит это, не задумываясь. Потом краснеет. Баруа, кажется,
не понял. Наклоняется к ней.
     Баруа.  Мари, выслушайте меня... Я не хочу спорить с вами; речь идет не
о вашей вере. Вы уже познакомились в моих статьях со всеми доводами, какие я
могу выдвинуть,  и они вас не убедили, - не будем больше говорить об этом...
(Глубокий  вздох.)  Вы  видите,   с  вами  говорит  не  атеист...  А  просто
пятидесятилетний,  здравомыслящий человек,  чьи взгляды на  протяжении жизни
менялись!  Связать себя клятвой в двадцать лет,  навсегда...  Какое безумие!
Клятва навеки!  Подумайте:  в  вас еще может произойти нечто,  о чем вы и не
подозреваете, возраст, размышления и обстоятельства могут многое изменить...
     Жест Мари, говорящий: "О, я так уверена в себе!"
     Подумайте,  Мари,  одна мысль о наследственности должна вас пугать! Все
инстинкты,  которые помогли мне освободиться от веры,  когда я  был в  вашем
возрасте,  живут и в вас, более или менее подсознательно; пока они еще спят,
но  они  существуют и  могут внезапно пробудиться и  перевернуть вашу жизнь,
хотите вы этого или нет!
     Послушайте,  Мари,  как  можете вы  утверждать,  что никогда не  будете
сомневаться?  Можете ли  вы заявить,  что сомнение ни разу не коснулось вас?
Загляните к  себе в  душу...  Невозможно,  что  никогда до  сих  пор...  (Он
показывает на  комплекты "Сеятеля".)  Никогда  ни  малейшее сомнение вас  не
коснулось?
     Мари. Ни малейшее, уверяю вас... Никогда.
     У нее правдивый взгляд. Он молча смотрит на нее. Пауза.
     Нет,  мир  слишком пуст...  Не  существует ничего возвышенного,  ничего
вечного.
     Баруа. Неужели вы думаете, что на земле нет места для человека, который
стремится к возвышенному?
     Она смотрит на него долго, с уважением и сочувствием.
     Мари.  Да, отец, я часто думала о вас с тех пор, как приехала... На вас
не снизошла божья благодать, божий взор не остановился на вас, и все-таки вы
добры и  справедливы.  Но какого труда вам это стоило!  Насколько проще быть
добрым из любви к богу!
     Баруа. Неужели вы думаете, что отречься от всех жизненных обязанностей,
от труда и  подчиниться раз и  навсегда монастырскому уставу достойнее,  чем
мужественно выполнять  свой  долг  так,  как  это  делают  другие?  Ведь  вы
стремитесь убить в себе способность мыслить и действовать.
     Мари (улыбаясь своим мечтам). Отдать себя...
     Баруа.  Что значит "отдать себя" на пороге жизни,  которая, верно, была
бы  тяжелой,  как всякая человеческая жизнь?  Это значит отказаться от самых
элементарных обязанностей.  Нельзя превозносить покорность!  Она  походит на
болеутоляющее средство,  успокаивающее лишь  ту  боль,  которую  само  же  и
причиняет.   Вы  молоды,   пылки,   умны  и  в  то  же  время  стремитесь  к
созерцательной жизни, которая подобна небытию. Разве это достойно вас?
     Мари. Вы говорите, как все другие, вы не можете понять... (Воспоминания
приводят ее в экзальтацию.) Я -  избрана,  и это налагает обязанности...  Не
все призваны,  но те, кого избрал господь, должны безоговорочно отдать себя.
Они  искупают вину  всех  тех,  кто  живет,  отдавая богу  лишь  самую малую
часть... и тех, кто совершенно ничего ему не отдает...
     Баруа (резко). Хотите искупить мои грехи?
     Мари.  Я  не  требую,  чтобы вы  меня  поняли,  отец...  Да,  мой  обет
уплачивает часть долга нашей семьи,  он частично искупает...  вред,  который
нанесли ваши книги...  (Нежно.)  И,  кто знает,  не  пожелал ли господь этой
жертвы в  обмен на  душу,  на  столь прекрасную душу,  которая иначе была бы
осуждена на проклятие?
     Ее  взгляд становится тусклым и  твердым,  недоступным ни  взгляду,  ни
вопросу, ни сомнению другого человека.
     Баруа думает:
     "Как  сильна  религия,  которая способна привести человеческий разум  к
столь полному разрыву с  действительностью и  держать его в  повиновении!  А
между тем она ни на чем не покоится... Простой здравый смысл одержал бы верх
над нею,  если бы  умы не  были подготовлены к  такой вере веками бездумного
рабства.
     Она зреет в  детских душах;  чрезмерно возбуждающее чтение катехизиса и
экстаз причастия подогревают веру на медленном огне...  Это до такой степени
поддерживает искусственный пыл, что он не угасает всю жизнь.
     Вот в этом и обрела Мари то душевное равновесие, которым я восхищаюсь с
тех пор, как я узнал ее!
     Через сколько же  лет,  через сколько поколений мятущихся людей научная
истина принесет всем такое же полное успокоение? Никогда, быть может..."




     "Марку-Эли Люсу, Отэй
     Дорогой друг!
     Я  думал встретить Вас сегодня днем на нашем заседании и  сообщить Вам,
что я  воспользуюсь пасхальными каникулами и отлучусь на две недели.  У меня
еще столько незаконченных дел в  Париже,  что я  не  уверен,  смогу ли зайти
попрощаться с Вами до отъезда.
     Однако мне  надо многое Вам сказать.  За  последние недели мне пришлось
испытать весьма неожиданные и тяжкие волнения.
     Дочь моя хочет уйти в монастырь. Вы легко поймете, что я пережил. Ничто
не  говорило о  ее намерениях.  Напротив,  интерес,  который она проявляла с
самого  начала к  чтению всего,  что  опровергает католицизм,  ввел  мекя  в
заблуждение.  Я Вам уже об этом говорил.  Но я роковым образом ошибался.  Ее
религиознее чувство совершенно неуязвимо для наших доводов. Я думаю, что она
с ее решительной и глубоко восприимчивой натурой задыхалась в провинциальной
глуши и,  стремясь отгородиться от  действительности,  создала себе огромный
внутренний мир.  Догматы католической религии - лишь оболочка для ее веры; в
этих определенных,  но  достаточно широких рамках ее собственное религиозное
чувство непомерно разрослось;  и теперь это чувство направляют не догматы, а
стихийный порыв ее еще детской души к беспредельному -  и иллюзия, будто она
к нему приобщилась!
     Несомненно,  благодаря  душевному здоровью  и  ясному  уму,  каким  она
обладает,  ее  детская вера могла бы  еще измениться,  если бы  догматам она
придавала такое же значение, какое придает эмоциональной стороне религии. Но
это не так.  И мистическое состояние,  в котором она ныне пребывает, владеет
ею  до  такой степени,  что  вселяет в  нее  абсолютно неопровержимую веру в
существование бога и бессмертной души.
     Мы,  привыкшие подчинять свои  чувства  деятельности разума,  не  имеем
представления о подобной вере.  Мари испытала чувство слияния с богом,  и мы
так  же  бессильны против  самовнушения такого рода,  как  бессильны убедить
больного в  том,  что его галлюцинации нереальны.  Ничто не  может заставить
Мари понять,  что тот сверхъестественный мир, которому она отдает все, что в
ней  есть  лучшего (экстатичная натура  позволяет ей  отчетливо ощущать этот
мир),  - не что иное, как мираж, обман чувств, волшебная сказка, которую она
твердит самой себе уже много лет.
     Дорогой друг,  я знаю,  что Вы меня не одобрите.  Но в этом безвыходном
положении и  мои собственные намерения,  и  советы,  которые Вы  мне давали,
насчет того,  как  постепенно увести ее  с  ложного пути  на  верную дорогу,
показались мне бесплодными.  Я осознал, что не могу переубедить ее, и вместе
с  тем понял,  какую силу это заблуждение придает ей.  Я  убедился,  что она
создана религией и  для  религии.  И  перед  таким неодолимым препятствием я
отступил...  Такая вера,  несомненно,  -  обман и  в то же время счастье для
человека:  ее счастье! Вы - отец, и в большей степени, чем я; Вы меня, может
быть,  поймете.  Раньше  я  сказал  бы:  правда  прежде  всего,  даже  ценой
страданий!  Теперь же я не знаю,  я больше не могу так говорить.  Я молчу, и
считаю,  что,  сохраняя молчание,  несмотря на свое горе,  я проявляю больше
любви к ней, чем если бы я старался разрушить то, что составляет сокровенный
смысл ее жизни.
     Мне  удалось уговорить ее  провести со  мной  пасхальные каникулы.  Она
неожиданно вошла в  мою жизнь,  наше общение было восхитительно,  и  я хочу,
чтобы оно кончилось так,  как кончается прекрасная мечта,  -  путешествием в
страну солнца и цветов.
     Мы уезжаем послезавтра в Италию, на озера.
     Я  уже заранее предвижу,  какую тоску и  одиночество буду испытывать по
возвращении.  Но я  не хочу об этом думать.  Тогда я  буду очень нуждаться в
Вас,  и  Вы не откажете мне в  поддержке:  эта мысль утешает меня и  смягчит
ожидающее меня одиночество.
     До свидания, мой близкий, мой дорогой друг. Сердечно жму Вашу руку.
     Баруа".




     В Палланце.
     Апрельский вечер.
     Плоскодонная лодка скользит по воде
     Мари и Баруа сидят рядом на корме,  спиной к городу, и городской шум не
достигает их слуха.
     Вода  вокруг них  едва  колышется.  Лодка медленно и  плавно скользит в
тусклом и  в то же время сильном,  серебристом свете.  Луна так высоко,  что
надо  запрокинуть голову,  чтобы увидеть ее;  дымчатый свет озаряет одинокую
лодку, затерянную среди безмолвного призрачного пространства.
     Впереди торс гребца наклоняется и  выпрямляется;  его рубаха,  холщовые
штаны  образуют два  ярких  расплывчатых пятна;  лицо,  руки,  босые ноги  -
темные, как у святых на иконах.
     Баруа не покидает мысль о близкой разлуке.
     Мари вне  времени и  пространства;  запрокинув голову,  она  в  упоении
растворяется душой в  прозрачности неба и воды:  ничто больше не стоит между
ней и богом!
     Внезапно до  них  доносится благоухающее веяние,  теплое,  как дыхание:
розы,  левкои,  ирисы,  аромат  лимонных  деревьев  и  эвкалиптов с  острова
Сан-Джованни.  Ладонь  Баруа  находит ладонь  Мари;  откинувшись назад,  она
опустила обнаженную руку в  воду,  и  упругие холодные струи обволакивают их
запястья.
     Семь ударов пробило на  колокольне;  на другом берегу эхо повторяет их,
но глухо как гонг.
     Лодка поворачивает к Палланце.
     Жюли ожидает их у входа в дом с двумя телеграммами в руках.
     Скончалась г-жа Пасклен.
     Прошло три часа.
     Готовый к отъезду Баруа стоит, облокотившись на перила балкона.
     Перед ним расстилается жемчужная гладь озера.  Внизу -  шумная площадь:
звуки песен, гром оркестра, звонки трамваев, разноголосый шум.
     С  большого,  ярко освещенного парохода сходят люди и разбегаются,  как
муравьи.
     "Бедняжка...  Всего две недели она провела со  мной...  О,  как я  буду
одинок..."
     Внезапно на пароходе потухли огни.  Темная громада,  сверкавшая огнями,
становится белесой,  усеянной черными  дырами.  Теперь  пароход  походит  на
заброшенный корабль.  Он тяжело вздрагивает на волнах,  и, кажется, только и
жизни в нем что медленные клубы дыма из трубы.

     В Бюи.
     Ночное бдение у смертного одра: две свечи, кровать; монахини в чепцах.
     Измученная долгим стоянием на коленях, Сесиль в изнеможении полулежит в
кресле. Покрасневшие веки полузакрыты; ее мысли стремятся навстречу Мари:
     "Завтра утром она будет здесь, я не буду больше одна..."
     Но  в  тайниках ее  сознания другая  мысль:  "Завтра  утром  они  будут
здесь..."
     Она припоминает все, что узнала о Жане от дочери и Жюли. Проводит рукой
по лицу.
     "Он найдет, что я изменилась..."
     Она  его  не  видела уже восемнадцать лет,  и  внезапно образ цветущего
тридцатилетнего человека возникает перед ней...
     Она стремительно встает и,  чтобы не  думать ни о  чем,  кроме умершей,
преклоняет колени у постели.
     С самого приезда в Бюи Баруа не выходил из комнаты в гостинице.
     Сырость, оседающая на плечах, проникает сквозь стены, как туман.
     Весь  день  он  просидел перед огнем,  вертя в  руках письмо Мари;  его
знобит, щеки пылают.

     "Дорогой отец!
     Панихида будет завтра утром,  но мама просит Вас не присутствовать. Она
очень тронута Вашими соболезнованиями и  поручила передать Вам,  что если Вы
задержитесь в Бюи до завтра,  она будет счастлива отблагодарить Вас лично за
все, что Вы сделали для меня. Приходите в шесть часов, никого не будет.
     С грустью целую Вас.
     Мари".

     Наступил вечер; Баруа не выдерживает и выходит на улицу.
     Он  идет в  нижнюю часть города,  будто избегая квартала,  куда его так
тянет.  На улицах - мирная вечерняя жизнь: так же по вечерам заносят в лавки
столы с  разложенными на них товарами;  тот же грохот дребезжащего омнибуса;
те же вывески, громыхающие на ветру на тех же углах. Ничто не изменилось!
     Теперь он поднимается в гору,  к церкви. Он забыл, что подъем так крут.
Задыхаясь, со стучащим сердцем, проходит он мимо дома священника и достигает
своей улицы...
     Она пустынна.  Холодный ветер,  как всегда,  гуляет по ней. Вот дом его
бабушки... Одно за другим окна комнат; вот та, в которой он спал, а в этой -
умер  отец...  Большие  ворота.  Дощечка  с  надписью:  "Сдается".  Рядом  -
потемневшая колокольня.
     Еще несколько шагов: вот и дом Паскленов.
     Здесь Сесиль и Мари... Мари будет жить теперь тут, в этом доме!
     Сквозь ставни пробивается огонек свечи: около покойницы, наверно...
     Он останавливается, охваченный воспоминаниями детства...
     Часы на колокольне... Он улыбается, слезы выступают у него на глазах.
     Дует  свирепый  ветер;  продрогнув,  Баруа  поднимает воротник  легкого
пальто.
     И, дрожа, возвращается в гостиницу.
     Камин погас.  Его  разжигают.  Баруа протягивает ноги  к  чахлому огню.
Картины прошлого оживают в языках пламени: аббат Жозье, Сесиль, обручение...
     "Я так глупо женился!.. "
     Он дрожит от холода, от тоски. Воспоминания угнетают его.
     "Как трудно жить!.. "
     На другой день; шесть часов вечера.
     Баруа,  пожираемый лихорадкой,  кашляя,  подходит к запертой двери дома
Паскленов.
     Тот же  звонок,  так же  стоят деревянные башмаки служанки на  каменном
крыльце.  Слово, которое так принято в провинции, приходит ему на ум: обычай
дома...
     В маленькой гостиной Сесиль в черном сидит под лампой; перед ней стопка
извещений о смерти.
     Он с трудом узнал ее; не потому ли он ощущает себя здесь чужим?
     Баруа. Я так сочувствую вашему горю...
     Она встает,  смотрит на него: она не ожидала увидеть его таким худым; в
его лице что-то непривычное, и это ее смущает.
     Сесиль. Спасибо, Жан.
     Она протягивает руку. Он ее почтительно пожимает, как на похоронах.
     Он удивлен,  что она так изменилась;  он как-то забыл,  что ведь и  она
прожила день за днем те же восемнадцать лет,  что и  он.  Однако это Сесиль:
выпуклый лоб,  чуть косящий взгляд,  едва заметная шепелявость... Только что
он даже не мог себе представить,  какой она стала, а теперь ему кажется, что
иначе выглядеть она и не могла.
     Мари нарушает молчание.
     Мари. Садитесь сюда в это кресло, отец.
     Сесиль (садясь).  Я благодарю вас за прием,  который вы оказали Мари...
Вы были очень добры к ней, благодарю вас.
     Баруа (машинально). Это было совершенно естественно.
     Он краснеет.
     Ваша мать умерла в сознании?
     Сесиль.  Нет. Она столько раз причащалась после первого удара... К тому
же в последний день,  она уже ничего не понимала, наступил паралич. (Плача.)
Она никого не узнавала.
     Этот жалобный голос пробуждает в нем неожиданный отклик.
     Мари. Мама, надо показать отцу одну из последних фотографий бабушки.
     Сесиль смотрит на Жана, он опускает голову.
     Сесиль (нерешительно). Если хочешь, дитя мое.
     Они остаются вдвоем.
     Это пребывание наедине, в такой обстановке...
     Они  избегают  смотреть  друг  на  друга.  Подсознательно и  он  и  она
надеются, что будет произнесено слово прошения, слово дружбы...
     Но дверь открывается. Мари снова между ними.
     Минута прошла.
     Теперь они могут расстаться: им нечего больше сказать друг другу.




     "Париж, 25 апреля.
     Я пишу Вам,  мадемуазель, чтобы сообщить, что с самого приезда господин
Баруа тяжело болен плевритом.  Он так ослабел, что почти не говорит. Сегодня
утром  врач  привел двух  других:  они  долго  пробыли около  больного;  они
сказали,  что  пришлют,  сиделку,  и  спросили,  есть ли  у  моего господина
кто-либо из близких.
     Я думаю, что правильно делаю, предупреждая Вас, мадемуазель,
     Ваш преданный слуга Паскаль".

     Два дня спустя. Вечером.
     Мари в комнате Баруа вместе с врачом.
     Сесиль сидит в  передней.  Ничто больше не удерживало ее в  Бюи,  и она
решила поехать с дочерью в Париж.  Но,  увидя,  как тяжело болен отец,  Мари
перебралась  к  нему.   А  Сесили,  покинувшей  насиженное  место,  пришлось
поселиться в  пансионате поблизости;  она  выходит оттуда  только для  того,
чтобы справиться о больном.
     Появляется врач в сопровождении Мари.
     Мари. Возвращайтесь скорее, доктор, не оставляйте нас одних...
     На ее лице - страдание. Плача, она бросается в объятия матери.
     Сесиль боится расспрашивать.
     После  полудня он  ужасно  переменился.  Доктор  ни  за  что  больше не
ручается. Он просит созвать еще один консилиум вечером. Он не решается снова
делать пункцию без согласия других врачей...
     Сесиль (дрожащим голосом). Он страдает?
     Мари.   Немного  меньше.  (Рыдая.)  Сиделка  говорит,  что  это  плохой
признак... Ах, мама, не утешайте, мне легче, когда я плачу! Это ужасно... Он
только что позвал меня... И произнес ваше имя, дважды...
     Молчание. (Внезапно.) Мама, ступайте к нему.
     Сесиль не сопротивляется;  ведь это в последний раз: смерть уже в доме.
Она в ужасе от неотвратимой катастрофы, которая увековечит их разрыв.
     Никогда она не чувствовала себя такой виноватой.
     Она пересекает,  почти не  глядя,  рабочий кабинет;  входит в  спальню,
замечает кровать, мертвенное лицо.
     Жан открывает глаза и  узнает ее,  не выказывая ни малейшего удивления.
Сесиль берет его руку,  хочет поцеловать ее.  Но  он притягивает ее к  себе,
приподнимается, и с отчаянием пристально смотрит ей в глаза.
     Баруа. Сесиль, знаешь, я умру.
     Она качает головой, напрягая всю свою волю, чтобы не разрыдаться.
     Подходит сиделка с банками.
     Паскаль поддерживает больного. Мари раздвигает вату, которой он обложен
со всех сторон. Все трое наклоняются над больным.
     Сесиль видит кусочек бледного тела.
     Она  отступает.  Она здесь -  всего лишь гостья,  в  траурном крепе,  в
черных перчатках. На душе у нее бесконечно тяжело...
     Она доходит до  двери,  бросает последний взгляд на  кровать и,  плача,
выходит.
     Три недели спустя.
     Баруа,  в  своем  кабинете,  укрытый  одеялом.  Он  тревожно смотрит на
Брэй-Зежера, который стоит возле него.
     Зежер. ...Мы там были все...
     Баруа. Кто возглавил траурную процессию?
     Зежер. Отец Крестэя, полковник.
     Баруа. А, у него еще жив отец? Он никогда не говорил об этом...
     Зежер. Все было загадочно в его жизни.
     Баруа. И ты так и не знаешь, что он собирался делать в Женеве?
     Зежер.  Нет,  но  предполагаю,  что он просто хотел покончить с  собой.
Логически он должен был прийти к этому... (Пауза.) Волнующая подробность: он
сжег все,  что могло помочь опознать его,  даже сбрил усы в вагоне!  Полиции
четыре дня не удавалось установить его личность... Гм! Им владела навязчивая
мысль: не только умереть, но и исчезнуть...
     Баруа (с полными слез глазами). О мой друг, до чего жизнь...
     Он не оканчивает фразы.  Брэй-Зежер ничего не отвечает;  своими желтыми
глазами он отмечает разрушительное действие плеврита.
     У  Баруа  были  черные  густые волосы,  за  несколько дней  они  сильно
поредели.  Глаза  ввалились,  взгляд  сделался усталым,  веки  набрякли.  Он
свернулся в шезлонге; руки вяло лежат на коленях.
     (С  грустной улыбкой).  Ты  находишь,  что я  изменился?  Зежер (тихо и
отрывисто). Да.
     Молчание.
     Баруа. Знаешь, я был очень болен, очень...
     Брэй-Зежер холодно смотрит на него, не отвечая. Потом встает, собираясь
уйти.
     Зежер. Вольдсмут взялся написать некролог. Я скажу, чтобы он принес его
тебе.
     Баруа.  Нет,  уверяю тебя,  я  ничем еще не могу заниматься.  Решай все
сам...  Пожалуйста,  до  того,  как  уйти,  дай мне том "Сеятеля" за  второй
семестр тысяча девятисотого года... Спасибо.
     Оставшись  один,  он  перелистывает комплект  с  болезненной  тревогой.
Наконец находит статью, мысль о которой неотступно преследует его, пробегает
ее глазами, потом медленно перечитывает последнюю страницу.
     "Почему боятся смерти?  Разве она так сильно отличается от жизни?  Ведь
наше  существование -  непрерывный переход от  одного  состояния к  другому:
смерть -  лишь еще  одно изменение.  Зачем же  бояться ее?  Зачем страшиться
того,  что мы  перестанем быть совокупностью,  которая только мгновение была
единым целым.  Как можно страшиться возвращения составляющих нас элементов к
неорганическому состоянию, коль скоро это неизбежно сопровождается переходом
в бессознательное состояние?
     С  тех пор как я проник разумом в смысл небытия,  которое меня ожидает,
проблема смерти для меня больше не существует.  Я даже... с удовольствием...
думаю,  что существо мое недолговечно... И уверенность в том, что жизни моей
положен предел... намного увеличивает интерес к ней..."
     Он  роняет книгу на  колени.  Он раздавлен тем,  что осмелился когда-то
писать так, не зная...
     Паскаль открывает дверь. Входит Сесиль, за ней Мари.
     Мари.  Как вы себя сегодня чувствуете,  отец?  Баруа.  Лучше,  лучше...
Добрый день, Сесиль. Вы так добры, что навестили меня.
     Мари наклоняется над ним. Он целует дочь и улыбается ей.
     Болезнь помогает нам понять, как мы нуждаемся в других людях...
     Сесиль сидит на  краешке кресла.  Дневной свет резко освещает ее  лицо.
Баруа видит на нем следы сильного волнения и слез.
     Мари стоит у окна; она тоже плакала.
     Мари (отвечая на вопросительный взгляд Баруа). Отец, я говорила с мамой
о моем призвании. Я ей сказала, что вы дали свое согласие...
     Баруа (живо). Я, Мари?.. Но я никогда не был согласен!
     Сесиль поворачивается к нему.
     Сесиль. Вы знали о намерении Мари раньше меня, Жан. Возможно ли, что вы
не отговаривали ее?
     Мари (пристально глядя на Баруа). Скажите все, что вы думаете, отец!
     Он с трудом собирается с мыслями.
     Баруа (Сесили).  Я высказал ей свои возражения. Такое призвание слишком
чуждо мне,  и  я  не могу понять ого...  Но я  убедился,  что Мари исполнена
решимости... и заранее счастлива...
     Он  не  может  говорить дальше,  не  касаясь ран,  рубцы которых теперь
уважает;  и он печально смотрит на жену и дочь,  которые страдают одна из-за
другой.
     Мари стоит,  взгляд ее потускнел;  она наклонила голову;  кажется,  она
твердо решила не прислушиваться ни к каким доводам.
     Перед Баруа проносится воспоминание: Сесиль в год разрыва...
     И только теперь он видит, как изменилась Сесиль: куда девалось ее былое
каменное упорство, на ее лице теперь - одно только трепетное страдание... По
щекам  ее  струятся слезы.  Страшная борьба  происходит в  ней:  материнский
инстинкт восстает против веры,  она не  может решиться отдать своего ребенка
даже богу. Сердце ее разрывается.
     Сесиль.  О да, вы уступили, но ведь вам это было легко! Живет ли она со
мной в Бюи, или в монастыре... (Шепелявя.) Но я, я так одинока теперь... Что
будет со мною, если она уйдет?..
     У  Мари вырывается непроизвольный жест;  она смотрит то на мать,  то на
отца...
     Оба поняли и отворачиваются. Молчание.







     Nostra vita a che val? [Что стоит наша жизнь? (итал.)]
     Леопарди {Прим. стр. 310}.

     Прошло полтора года.
     Четверг, приемный день главного редактора "Сеятеля".
     Баруа беседует с Порталем в своем кабинете, в помещении редакции.
     Порталь. Ваши статьи теперь реже появляются в журнале.
     Баруа.  Да,  это правда,  но я не настолько самонадеян,  чтобы видеть в
этом истинную причину...  Тем  более что в  редакцию "Сеятеля" влились новые
силы и у нас есть теперь несколько молодых первоклассных журналистов.
     Порталь.  Да, черт побери, против вас ополчилась новая реакция. Во всех
областях сейчас происходит отступление.
     Баруа, зябко поеживаясь, подходит к камину и усаживается возле пылающих
углей, опустив плечи и упершись локтями в колени.
     Баруа.  Мода на  нас  уже прошла;  все меняется,  таков закон жизни.  К
прошлому возврата нет...  (Он протягивает руки к огню.) Я и сам, когда пишу,
уже не чувствую в  себе былой непосредственности!  Я стараюсь вложить в свои
статьи такую же убежденность, как и раньше, но, как бы это сказать... помимо
моей воли,  только под действием времени, прежняя искренность превратилась в
нечто заученное, в своего рода орудие, прием... Пауза.
     Порталь (оживленно). А ваше исследование о жизни молодежи? Вы, надеюсь,
не забросили его?
     Баруа.  Нет,  я даже пригласил сегодня кое-кого в связи с этой работой.
(Устало.) Но мне,  в сущности,  не следовало предпринимать это исследование:
молодежь для  меня загадка.  Вот уж  больше месяца,  как я  не  прикасался к
статье.  Правда, в связи с моим переселением я вообще несколько запустил все
дела.
     Порталь. Вы уже устроились на новой квартире?
     Баруа (мрачнея).  Более или  менее...  (Он  направляется к  окну.)  Вот
видите,  там наверху,  три окна?.. Квартирка небольшая, но я привыкну к ней.
Мои  прежние  апартаменты стали  для  меня  уж  слишком  большой обузой.  (С
улыбкой) Дела мои не  блестящи...  (Он продолжает,  с  видимым удовольствием
посвящая собеседника в подробности своего существования.) Да, друг мой, мне,
в  общем,  повезло с  квартирой!  В  туманные или  даже просто сырые дни мне
приходилось сидеть дома,  взаперти...  Тогда как отсюда, сами понимаете... Я
всегда могу, одевшись потеплее, спуститься в редакцию...
     Порталь (идя к двери).  Ну что ж,  я забегу к вам на днях, вечерком; мы
поболтаем...
     Баруа. Да, как в былые времена...
     Оставшись один,  он  смотрит в  огонь.  Потом встает,  достает из папки
исписанные листки бумаги и садится за письменный стол.
     Проходит несколько минут.
     Он  небрежным почерком что-то  пишет на  полях.  Потом вдруг отодвигает
листки и звонит.
     Баруа (курьеру). Узнайте, пожалуйста, пришел ли господин Далье?
     Вскоре входит молодой человек лет двадцати пяти.
     Далье -  небольшого роста, коротконогий, но широкий в плечах, с крупной
головой.
     Бледное,  худое  лицо  гладко выбрито.  Тонкие,  несколько презрительно
улыбающиеся губы. Пенсне.
     Баруа бросает на него быстрый взгляд, потом слегка откидывается назад.
     Баруа.  Я только что просмотрел вашу статью,  друг мой. Она не годится,
совершенно не  годится...  (Ловит недоуменный взгляд Далье.)  Не скажу,  что
статья плохо написана,  но в таком виде она не может быть напечатана в нашем
журнале.
     Далье стоит молча; лицо его выражает сдержанное удивление.
     Баруа находит несколько листков и протягивает их Далье. Вот возьмите...
Если такова ваша личная концепция религиозного чувства, тем хуже для вас. Но
"Сеятель" не может излагать ее на своих страницах.
     Далье.  Однако,  простите,  сударь,  я не понимаю;  господин Брэй-Зежер
просил меня написать именно в этом духе...
     Баруа (с неожиданной резкостью). Господин Брэй-Зежер может относиться к
этому вопросу как ему угодно!  Но главный редактор - я. И пока это положение
не  изменится,  я  не  разрешу  печатать статьи,  проникнутые таким  узко...
сектантским духом!
     Лицо его багровеет, потом бледнеет.
     Молчание.
     Далье,  пятясь, делает шаг по направлению к двери. Баруа проводит рукой
по лбу; жестом предлагает Далье сесть.
     (Переходя на тон мирной беседы.)  Видите ли,  Далье,  вы уклоняетесь от
обсуждения многих реальных трудностей...  Это,  конечно,  весьма удобно... Я
тоже всю  жизнь говорил о  крахе религий и,  думаю,  даже содействовал ему в
меру  своих сил...  Но  речь шла  о  крахе догматических религий,  а  не  об
исчезновении религиозного чувства.  (Неуверенно.)  И если я даже порой путал
эти понятия,  -  а это вполне возможно,  -  то потому,  что не понимал тогда
самый характер религиозного чувства,  не понимал, что, по природе своей, оно
не   поддается  воздействию  разума.   (Он  пристально  смотрит  на  Далье.)
Догматическая форма  религии  не  идет  в  счет;  но  религиозное чувство не
исчезло,  и  отрицать его было бы величайшей глупостью,  поверьте мне,  друг
мой;  я говорю с такой резкостью, ибо сам допускал подобную глупость... Ведь
не  исчезает же  искусство оттого,  что устарели какие-либо из его форм?  Не
правда ли? Вот и здесь происходит то же самое.
     Далье молчит,  но  по  его  лицу  видно,  что  он  придерживается прямо
противоположной точки зрения.
     Прежде всего,  вы слишком молоды, чтобы решать такие вопросы. Вы только
что прошли через первый кризис; вы вступили в период полного безоговорочного
освобождения от религии...
     Далье (убежденно).  В моей жизни до сих пор не было никаких, даже самых
незначительных,  религиозных кризисов,  и  думаю,  что и  в дальнейшем их не
будет.
     Баруа недоверчиво улыбается.
     (Недовольно.) Поверьте,  сударь: мне даже непонятно, о чем вы говорите.
Я  врожденный атеист.  И  мой отец и мой дед были атеистами.  Моему рассудку
никогда не приходилось бороться с чувствами:  я всегда был уверен,  что небо
пусто;  как только я научился рассуждать,  я понял,  что причины проистекают
одна из другой слепо,  без определенной цели,  и  ничто во вселенной не дает
нам  оснований предполагать,  будто  существует какая-то  направляющая сила,
какой-то  предустановленный  прогресс...  Все  это  -  лишь  различные  виды
движения.
     Баруа (внимательно посмотрев на него).  Может быть,  и существуют люди,
совершенно лишенные религиозного чувства,  как  существуют,  например,  люди
страдающие дальтонизмом...  Но это, несомненно, исключения, и вам не следует
делать  обобщения на  основе собственного примера.  Коль  скоро  религиозное
чувство вам  абсолютно незнакомо,  зачем вы  беретесь судить о  нем?  Что вы
сможете сказать?  Вы предлагаете нам решения,  которые вам кажутся простыми,
разумными, окончательными; однако уверяю вас, что всякий человек, наделенный
религиозным чувством, отбросит их, ибо они ни в коей мере не могут объяснить
интенсивность нашей внутренней жизни!
     Далье. Но вы сами, сударь, не раз утверждали в моем присутствии...
     Баруа (озабоченно).  Возможно,  возможно!  Но сейчас я  убежден,  что и
после искоренения догматов религиозное чувство сохранится.  Оно  примет яную
форму  Посмотрите вокруг себя:  все  усилия разума не  могли  поколебать это
чувство,  напротив! Оно постепенно приобретает светский характер, его теперь
можно обнаружить всюду! Оно - в тех усилиях, которые предпринимаются во всем
мире  для  защиты прав человека,  для  подготовки лучшего будущего людей,  с
более   справедливым  распределением  благ   и   обязанностей  между   ними!
Милосердие, вера, надежда... Но ведь это именно то, к чему я стремлюсь с тех
пор,  как освободился от религии,  правда не употребляя этих терминов.  Речь
идет  о  различных наименованиях одного и  того  же!  Не  правда ли?  Чем  я
безотчетно руковожусь в  своем стремлении к  добру,  как не сохранившимся во
мне религиозным чувством,  пережившим веру?  И как объяснить,  что каждый из
нас испытывает потребность в самоусовершенствовании?  Нет, нет, человеческое
сознание религиозно по  своей  природе.  Следует  признать этот  неоспоримый
факт. Потребность верить во что-нибудь!.. Эта потребность присуща нам, как и
потребность дышать (Заметив, что Далье хочет прервать его) Говорите!
     Далье.  Во  имя  этой  потребности  всегда  узаконивались предрассудки,
заблуждения!
     Баруа смотрит на него долгам взглядом. Он, видимо, колеблется.
     Баруа.  А что,  если некоторые заблуждения...  полезны, по крайней мере
для нынешнего состояния общества...  что ж, разве эти заблуждения... с нашей
- человеческой точки зрения... не окажутся удивительно похожими на истины?..
     Далье (с чуть заметной улыбкой).  Признаюсь, сударь, я удивлен тем, что
вы защищаете право людей на заблуждение...
     Баруа отвечает не сразу.
     Баруа  (наклонившись вперед  и  не  глядя  на  Далье)  Это,  мой  друг,
объясняется тем,  что я понял:  ecть на свете люди,  которые живут,  любят и
любимы другими,  и для них заблуждение в тысячу раз важнее истины,  ибо оно,
это заблуждение, становится как бы частью их самих, дает им силу жить, тогда
как истина могла бы их убить -  они задохнулись бы, как рыбы, выброшенные на
сушу из воды... И этим людям мы не вправе... да, да, не вправе...
     Он поднимает голову, и взгляд его встречается со взглядом Далье.
     Вы  смотрите на  меня?  Вы  говорите себе:  "Песенка патрона несомненно
спета..." (Равнодушно улыбаясь.) Не знаю, быть может, вы и правы.
     Истина,  да.  Истина, вопреки всему! О, это - великая движущая сила для
умов  людей,  пока  они  молоды.  Позднее  теряешь  уверенность:  допускаешь
возможность временных,  индивидуальных заблуждений, терпимость предпочитаешь
строгой справедливости...
     Молчание.
     Что  поделаешь?  Когда человек стареет,  обстоятельства почти вынуждают
его  отказываться от  прежних убеждений.  Тридцать лет человек трудился ради
выполнения поставленной перед  собой  задачи:  сделать жизнь  более  полной,
более гармоничной;  а потом он замечает, что усовершенствовать удалось очень
немногое...   Он   даже  порою  спрашивает  себя:   всегда  ли  на  практике
подтверждается преимущество нового перед старым?..  И  тогда не знаешь,  как
быть...  Как  не  вступить в  противоречие с  самим собой?  Если ты  человек
искренний и приобрел за эти годы чувство реального, то не можешь всегда и во
всем оставаться логичным...
     Далье (сурово).  Уж не хотите ли вы сказать, что человек не в состоянии
полагаться до конца на один только разум!
     Баруа смотрит на него долгим взглядом. Пауза.
     Баруа (он выслушал слова собеседника невнимательно). В молодости - ведь
я тоже был молод -  человек идет все вперед и вперед...  до той минуты, пока
не  поймет,   что  всему  этому  наступит  конец...   С  этой  минуты!..  О,
предупреждение приходит задолго до  конца,  так  что  успеваешь привыкнуть к
этой  мысли.  Вначале еще  не  отдаешь себе отчета в  том,  что  происходит:
постепенно уверенность,  порыв ослабевают;  говоришь себе:  "Что это со мной
приключилось?"  И  вот,   сначала  слабо,  а  потом  все  сильнее  начинаешь
чувствовать,   как  что-то  тянет  тебя  назад...   И  сопротивляться  этому
невозможно!  Когда эта минута наступит,  увидите,  мой милый, все предстанет
вам в ином свете...
     Он печально улыбается.
     Далье чувствует,  как в  нем поет молодость:  его охватывает спортивный
задор при мысли, что ему удастся выхватить факел из этих дрожащих рук!
     Далье (порывисто).  Во всяком случае,  я просто не вижу,  каким образом
можно изменить мою статью в соответствии с вашими нынешними взглядами.
     Курьер  подает  Баруа  чью-то  визитную  карточку.   Баруа.   Попросите
подождать, я позвоню. Молчание.
     Далье. Пришлось бы все переделать заново. (Твердо.) Я не считаю это для
себя возможным.
     Баруа  рассеянно  вертит  карточку  в  руках.  Потом  с  усталым  видом
поворачивается к Далье.
     Баруа. Что ж, поступайте как знаете.
     После ухода Далье он приближается к  камину и перемешивает угли;  затем
звонит.
     Внезапно  он  пожимает плечами  и  говорит:  "Как  глупо...  Надо  было
решительно воспротивиться этому".
     Курьер вводит в кабинет двух юношей лет двадцати.
     Баруа. Господин де Гренвиль?
     Гренвиль.  Это  я,  сударь.  Позвольте представить вам  моего товарища,
Мориса Тийе, учащегося Нормальной школы.
     Де Гренвиль - худощавый, среднего роста, одет просто, но со вкусом.
     Тонкое  ничем  особенно  не  примечательное  лицо.   Типичный  француз.
Небольшие  светлые  усики.   Взгляд  открытый,   решительный.   На  губах  -
самодовольная ироническая улыбка.
     Во  всем  его  облике видна  та  смесь самоуверенности и  сдержанности,
которая бывает у хороших учеников духовных семинарий до их первого романа.
     Тийе - высокий, сильный, несколько неуклюжий.
     Широкое лицо,  карие глаза,  живые и проницательные; крупный нос и рот;
черная редкая бородка.  Перед тем как начать говорить,  засовывает в  карман
свои сильные большие руки, но тотчас же бессознательно вынимает их оттуда.
     Гренвиль.  Мы  вместе писали письмо,  которое вы  получили в  ответ  на
опубликованные в вашем журнале вопросы.
     Баруа.  Садитесь,  пожалуйста,  господа.  Благодарю вас за то,  что вы,
оставив свои дела,  пришли сюда.  (Гренвилю.) Как я уже писал вам, я намерен
опубликовать ваше письмо целиком.  Оно намного интереснее всего того, что мы
до  сих  пор  получили.  Но  так  как  я  должен  сопроводить его  своими...
(улыбаясь) критическими комментариями,  то я очень рад случаю побеседовать с
вами. (Тийе.) Вы еще учитесь в Нормальной школе?
     Тийе. Да, сударь. Я перешел только на второй курс.
     Баруа. И вы, конечно, на филологическом факультете?
     Тийе. На естественном.
     Баруа (Гренвилю.)  А  вы,  сударь,  кажется,  готовитесь к  экзамену на
звание магистра философии?
     Гренвиль.  Нет, сударь. Я еще только лиценциат. Сейчас я изучаю право и
заканчиваю курс общественных наук.
     Баруа берет с письменного стола папку и перелистывает находящиеся в ней
бумаги. Он делает усилие, чтобы сконцентрировать свое внимание.
     Баруа.  Прежде всего,  в вашем ответе есть нечто такое, что, признаюсь,
меня  весьма неприятно поразило:  я  говорю о  явном презрении,  с  каким вы
относитесь  к  людям  старшего  поколения,  независимо от  их  деятельности.
Поверьте,  в  этом моем замечании нет  никакой личной обиды,  -  меня просто
удивляет самый ваш  подход к  людям.  Это  не  просто свойственная молодости
беззаботность:  в  вашем высокомерии есть какая-то решимость,  обдуманность,
предвзятость.  (Улыбаясь.)  Мы тоже были уверены в собственной правоте;  но,
мне кажется,  мы больше уважали своих предшественников.  В нас была - как бы
это лучше сказать?  -  известная скромность, вернее понимание того, что и мы
можем ошибаться...  Вы же,  напротив, убеждены, по-видимому, в том, что одни
только вправе считаться здравомыслящей частью молодежи...  А между тем вы во
многом неправы!  Ведь национализм,  который вы проповедуете,  по самой своей
природе -  нечто ненормальное; это - не естественное состояние народа; это -
какая-то воинственная поза, показ своей готовности к обороне!
     Гренвиль (с юным задором и некоторой колкостью). Вы совершенно правы. В
самом деле следует сожалеть о  том,  что Франции приходится сейчас напрягать
все силы для того, чтобы избавиться от микроба, который мог бы оказаться для
нее  смертельным:  именно так поступает сильный организм,  в  который попало
инородное тело.
     Баруа. А что это за микроб?
     Гренвиль (воинственно). Анархия.
     Он умолкаем, но видно, что он готов отразить любую атаку.
     Баруа спокойно смотрит на него.
     (Слегка усмехаясь).  Вы не станете отрицать, сударь, что в нашей стране
царит настоящая анархия?  Анархия,  протекающая в  рамках благонамеренности,
без взрывов,  но  тем не менее все шире распространяющаяся и  губительная...
Причина ее всем известна:  утратив свои традиционные верования,  большинство
населения вместе с тем утратило всякий критерий для оценки событий,  все то,
что так необходимо для душевного равновесия людей.
     Баруа.  Но  ведь то,  что  вы  именуете анархией,  -  просто проявление
интеллектуальной жизни нации!  В  морали,  как и  в религии,  не должно быть
догм. Законы морали - не что иное, как собранные воедино общественные обычаи
и приличия,  носящие,  по природе своей,  временный характер:  ведь для того
чтобы сохранять свое практическое значение,  они должны развиваться вместе с
обществом;  но развитие это возможно только в  том случае,  если в  обществе
есть та закваска,  которую вы именуете анархической,  те дрожжи, без которых
не может "взойти" никакой прогресс.
     Тийе. Если именовать прогрессом чередование бессмысленных потрясений!
     Баруа.  Переходы из  одного  состояния в  другое стали  столь  резкими,
потому что они происходят все чаще и чаше! Некогда мораль менялась от одного
века к  другому,  а  теперь она меняется с  каждым поколением:  это факт,  с
которым нельзя не считаться.
     Короткое молчание.
     Молодые люди переглядываются.
     Тийе.  Мы  не  очень  удивляешь тому,  что  встретили в  вас  защитника
анархии.  Вы,  как  и  ваши  современники,  воспитывались  на  произведениях
писателей-революционеров, восстававших против всех устоев...
     Баруа (шутливо). Вы имеете в виду Тана? {Прим. стр. 319}
     Тийе.  Да,  конечно!  Всех,  начиная с Гете и кончая Ренаном, Флобером,
Толстым, Ибсеном!..
     Баруа, не переставая улыбаться, пожимает плечами.
     Гренвиль (со спокойным состраданием).  Если обозреть весь девятнадцатый
век,  начиная с  Деклараций восемьдесят девятого года  {Прим.  стр.  319}  и
кончая Жоресом {Прим.  стр.  319},  я  уж не говорю о  Ламартине и  Гамбетте
{Прим.  стр.  319}, которые действовали до него, - то мы увидим, что все это
столетие  было   отравлено  ядом  романтизма:   всюду  -   одни  и   те   же
разглагольствования, быть может и красивые, но лишенные какого бы то ни было
смысла и ясной цели.
     Тийе.  ...Или,  скорее, наполненные до отказа великодушными мыслями, но
совершенно оторванные от реальной жизни. В них нет логики, они - как мыльные
пузыри. Не было никакой связи между словами и настоящей жизнью общества.
     Баруа (примирительным тоном).  А не думаете ли вы, что слова, какими бы
они ни  были,  неизбежно теряют свой смысл,  если их  в  течение целого века
выкрикивают на каждом перекрестке?  Вы, сами того не замечая, впитали в себя
сущность тех слов, которые сегодня отбрасываете, как пустую скорлупу.
     Юноши делают протестующий жест.
     Баруа.  А вы? Разве вы, в свою очередь, не опьяняетесь пустыми словами?
(Он хватает с письменного стола папку и поднимает ее.) Дисциплина,  Героизм,
Возрождение,  Национальный дух!..  Не  думаете ли  вы,  что  менее чем через
пятнадцать лет  вся эта словесная трескотня покажется людям лишенной всякого
смысла?
     Гренвиль.  Эти термины,  быть может,  и  выйдут из  моды.  Но  реальные
понятия, которые они выражают, не исчезнут. Национализм, Классицизм - это не
пустые слова, а ясные мысли; можно даже сказать, самые ясные и самые богатые
содержанием мысли, рожденные нашей цивилизацией!
     Тийе (уточняя). Быть может, мы плохо понимаем друг друга, потому что мы
употребляем слово мысль в другом значении,  чем вы.  Для нас любая мысль, не
связанная с действительной жизнью так тесно,  что буквально сливается с нею,
не может быть названа мыслью:  она -  ничто,  она для нас не существует. Мне
могут возразить с полным основанием, что мысль должна управлять жизнью; но и
эта направляющая мысль должна рождаться, питаться и определяться жизнью.
     Гренвиль.   Ваше  поколение,  в  отличие  от  нашего,  довольствовалось
отвлеченными  теориями,  которые  не  только  не  укрепляли  в  нем  желание
действовать, но приводили к тому, что оно становилось совершенно бесплодным.
(С  самовлюбленным видом.)  Эта  игра  во  властителей  дум,  развивающая  в
человеке полную  бездеятельность,  внушает сейчас отвращение новой  Франции,
Франции, над которой нависла немецкая угроза, Франции Агадира... {Прим. стр.
320}
     Баруа (выходя,  наконец,  из  себя).  Но  вы постоянно принимаете людей
старшего  поколения  за   каких-то  безвольных  мечтателей,   неспособных  к
действию!  Это  -  чудовищная  несправедливость,  я  чуть  было  не  сказал:
чудовищная неблагодарность!  Разве  поколение,  которое прошло через горнило
дела Дрейфуса,  заслуживает обвинения в бездеятельности? Ни одному поколению
после Революции не приходилось бороться и жертвовать собою больше,  чем нам!
Многие из  нас  были героями!  Если вам  это  не  известно,  пойдите поучите
современную  историю!   Наше  стремление  к   анализу  не   было  бесплодным
дилетантизмом,  а  наша  страстная любовь  к  некоторым словам,  которые вам
кажутся  ныне  громкими  и   пустыми,   к   таким  словам,   как   Правда  и
Справедливость, вдохновляла в свое время нашу деятельность!
     Короткая пауза.
     Гренвиль  (с  уважением,  но  холодно).  Вы  придаете  слишком  большое
значение этому краткому периоду,  когда некоторые из вас согласились - и для
какой цели -  выйти на арену.  Но обратите внимание, какой недолгой была эта
вспышка энергии и как быстро за ней наступило известное всему миру уныние...
     Баруа не отвечает.
     (Мягко.) Нет, сударь, ваше поколение не было создано для борьбы: ему не
хватало выдержки и упорства.
     Тийе.  И  лучшее доказательство -  то,  что его деятельность в  смутное
время дела Дрейфуса носила какой-то  случайный характер.  До  такой степени,
что  в  наши  дни  это  дело  кажется  тем,   кто  не  был  его  свидетелем,
беспорядочной дракой исступленных людей,  не имеющих ни вождей, ни доктрин и
бросающих друг другу в лицо громкие слова!
     Гренвиль (продолжая наступать). А каковы результаты? Во что превратился
наш парламентский режим?  Вы  сами признали в  "Сеятеле" крах своих надежд и
то,  что деятельность ваших друзей на  практике превратилась в  измену вашим
идеалам!
     Баруа делает какой-то неопределенный жест.
     Что  может  он  им  сказать?  Они  пользуются оружием,  которое он  сам
выковал.  Да и  в  силах ли он помешать этим недалеким умам судить о  дереве
только по его плодам?
     Тийе (стараясь говорить убедительнее). Современные политические нравы -
вот к чему привели нас те,  кто уже несколько лет недооценивает национальный
дух.  Нам  уже  давно пора подчиниться строгой дисциплине.  Нам  нужна такая
республика, где права и обязанности граждан были бы распределены совсем иным
образом.
     Баруа (удивленно). Разве вы республиканцы?
     Тийе. Конечно!
     Баруа. Вот уж не подумал бы.
     Тийе  (с  живостью).  Несмотря  на  серьезное  расхождение во  мнениях,
несмотря на бесспорное усиление монархической партии, большая часть молодежи
по-прежнему горячо привержена демократии.
     Баруа. Тем лучше.
     Гренвиль. Таковы чаяния нации.
     Баруа.   Меня  удивляет,  что  вы  не  считаете  республиканскую  форму
правления несовместимой с вашими принципами иерархии и власти.
     Гренвиль. Нет, почему? Ее только надо будет улучшить.
     Тийе. Надо будет провести реформу парламентского режима, чтобы очистить
политические нравы; принцип национального суверенитета, который носит весьма
неопределенный   характер,    надо    будет    применить   к    деятельности
профессиональных союзов или других допущенных законом организаций.  Впрочем,
это сведется к  тому же -  с  той лишь разницей,  что будет больше порядка и
чувства меры.
     Баруа (улыбаясь).  Это как раз те пункты,  по которым мы могли бы легче
всего договориться.  Я желаю молодому поколению добиться упорядочения нашего
режима,  достигнуть такого  положения вещей,  при  котором  социальные нужды
ставились бы выше борьбы партий...
     Гренвиль (с уверенностью). Мы без труда достигнем этой цели после того,
как   удастся  добиться  еще   большего  распространения  в   стране   нашей
традиционной морали.
     Баруа  (с  прежней улыбкой).  А  что  вы  называете "нашей традиционной
моралью"?
     Гренвиль. Католическую мораль.
     Баруа больше не улыбается; он внимательно смотрит на них.
     Баруа. Так вы, стало быть, католики? И соблюдаете обряды?
     Гренвиль. Да. Баруа. Ах, вот как...
     Пауза.
     (С неожиданной тревогой.) Ответьте мне честно,  господа: правда ли, что
подавляющее большинство молодых людей в наше время - верующие католики?
     Гренвиль (после короткого колебания).  Не знаю;  я знаю только то,  что
нас  очень много.  Среди самых молодых,  среди тех,  кто  только что окончил
коллеж,  значительное большинство,  бесспорно,  соблюдает  обряды.  А  среди
таких,  как мы,  кто старше их  лет на пять,  думается,  примерно столько же
верующих,  сколько неверующих;  но даже те,  кто не верует в  бога,  большей
частью сожалеют об этом и  поступают во всех случаях жизни так,  как если бы
они веровали.
     Баруа.  Но  в  таком  случае половина людей вашего поколения не  имеет,
по-моему, достаточного авторитета для распространения католицизма!
     Тийе.  Вы  так думаете потому,  что не  понимаете их  чувств.  Если они
защищают веру,  которой не  разделяют,  но  хотели бы  разделять,  -  то это
объясняется их  уверенностью,  что религия оказывает на людей благотворное и
действенное влияние.  Они  и  сами  испытали это  влияние;  вступив  в  ряды
защитников церкви,  они  почувствовали новый  прилив энергии.  И  совершенно
естественно,  что  они  сознательно  способствуют процветанию тех  моральных
принципов, которые считают самыми лучшими.
     Баруа (немного подумав).  Нет,  я не могу согласиться с тем, что защита
религии  человеком  неверующим  может  иметь  какое-нибудь  значение.   Ваше
объяснение правдоподобно,  но  оно  не  может  изменить моего отрицательного
отношения к  некоторым из  ваших духовных вожаков...  Они даже не  дают себе
труда скрывать свое аристократическое презрение к массам.  Всякий раз, когда
их  припирают к  стене,  они прибегают к  различным уверткам,  смысл которых
сводится примерно к следующему:  религия, мол, необходима для народа так же,
как вьючное седло для осла;  но мы ведь не вьючные животные.  Это,  попросту
говоря, означает, что они считают католическую религию прекрасной социальной
гарантией.  А для самих себя они предпочитают истину.  (Воодушевляясь.) Я же
всегда придерживался прямо противоположного принципа:  я считаю,  что истину
нужно прежде всего распространять,  что  надо  как  можно полнее освобождать
людей,  не заботясь о том, сумеют ли они сразу, как следует, воспользоваться
предоставленной им свободой;  кстати сказать,  свобода -  это такое благо, к
которому люди привыкают лишь постепенно и только тогда,  когда пользуются им
неограниченно!
     Слова его встречены вежливым и неодобрительным молчанием.
     (Пожимая плечами.)  Прошу извинить меня  за  эту  бесполезную тираду...
Сейчас речь идет только о вас...
     Пауза.
     Из вашего письма хорошо видно,  чем вас может привлекать католицизм; но
оно не объясняет,  каким путем вы пришли к  нему.  Должно быть,  вы верили с
детства и вера ваша ничем не была поколеблена?
     Гренвиль.  Если  говорить  обо  мне,  то  это  именно  так.  Я  получил
католическое воспитание;  в  детстве  я  верил  довольно  горячо.  Однако  к
пятнадцати годам вера моя  ослабела...  Но  она теплилась в  глубине души и,
когда я проходил в Сорбонне курс философии, вспыхнула с прежней силой.
     Баруа. Когда вы проходили в Сорбонне курс философии?
     Гренвиль (естественным тоном).  Да, сударь. Баруа больше не настаивает.
Он поворачивается к Тийе.
     Баруа. Вы, сударь, тоже всегда были верующим?
     Тийе.  Нет.  Мой отец был преподавателем естественных наук в провинции,
он  воспитал нас  в  полнейшем вольнодумстве.  Пришел  же  я  к  католицизму
позднее, когда готовился к поступлению в Нормальную школу...
     Баруа. И что ж, это было истинное обращение в новую веру?
     Тийе.  О  нет,  в этом не было ничего внезапного,  никакой экзальтации.
После  многочисленных неудачных попыток причалить к  какому-нибудь  берегу я
нашел,  наконец,  для себя надежную пристань...  Впоследствии я понял,  что,
руководствуясь одной лишь логикой, мог бы избежать этих долгих поисков: ведь
так  очевидно,  что только католицизм может принести нашему поколению то,  в
чем оно нуждается!
     Баруа. Я что-то плохо вас понимаю...
     Тийе.  А между тем нет ничего более простого. Чтобы поддерживать в себе
волю к действию,  нам прежде всего необходима моральная дисциплина.  А чтобы
окончательно избавиться от  остатков интеллектуальной лихорадки,  которую мы
унаследовали от вас и  следы которой до сих пор еще остаются в  нашей крови,
нам  нужны  готовые  и  незыблемые  устои.  И  вот  все  это  мы  находим  в
католической религии.  Она  поддерживает нас  своим  опытом и  своей  мощью,
выдержавшими испытание двадцати веков.  Она  возбуждает в  нас  стремление к
деятельности,  ибо  удовлетворяет различным  сторонам  человеческой  души  и
дарует тем, кто ее безоговорочно принимает, новые чудесные жизненные силы. И
в этом все дело:  нам сейчас нужна такая вера,  которая могла бы удесятерить
нашу энергию.
     Баруа (он внимательно слушал своего собеседника).  Допустим. Но неужели
ваше нарочитое отрицание всякого научного мышления довело вас до  того,  что
вы  пренебрегаете  многими  уже  доказанными  современной  наукой  истинами,
которые подорвали основы догматической религии?  Как вы  можете принимать ее
целиком? Как, например, можно примирить...
     Тийе (с живостью). Но мы и не пытаемся ничего примирять, сударь... Ведь
религия совершенно обособлена от науки.  Ученым никогда не удастся подорвать
религию, корни которой находятся за пределами их досягаемости.
     Баруа.   Но  ведь  экзегеза  {Прим.   стр.  325}  атакует  религию  уже
непосредственно... ставит под сомнение ее основы...
     Гренвиль (со спокойной улыбкой).  Нет,  нам не понять друг друга...  Те
трудности, на которые вы намекаете, для нас не существуют. Что могут значить
доводы  какого-то  преподавателя греческого языка,  который путем  сравнения
старинных текстов пытается оспаривать религию, коль скоро наша вера зиждется
на полной внутренней убежденности?  (Смеясь.) Уверяю вас, я поражен тем, что
подобные утверждения могли оказать столь решительное влияние на  веру  людей
старшего поколения!
     Тийе.  В  сущности,  все эти исторические и  филологические рассуждения
кажутся логичными лишь на первый взгляд:  они ничего не стоят перед велением
сердца.   После  того,  как  испытаешь  на  собственном  опыте  практическую
действенность веры...
     Баруа.   Позвольте,  но  такой  же  действенностью  обладают  и  многие
философские теории...
     Тийе.  Мы ознакомились поочередно со всеми вашими системами! Начиная от
фетишизируемой вами теории эволюции и кончая романтическим мистицизмом ваших
философов-атеистов!  Нет!  Наша возрождающаяся жизненная энергия нуждается в
иных устоях! Мы готовы страстно увлечься, но только чем-нибудь таким, на что
не  жаль  тратить  свои  душевные силы!  Ваше  поколение не  оставило нам  в
наследство никаких достойных подражания образцов практической жизни.
     Баруа.  Вы  без  конца повторяете один и  тот же  припев:  практическая
жизнь!  Вы,  по-видимому,  не понимаете,  что это стремление исключительно к
ощутимым  и  немедленным результатам принижает вашу  интеллектуальную жизнь!
Наши интересы не были столь низменными!
     Гренвиль.  Позвольте,  сударь,  позвольте... Не следует смешивать жизнь
деятельную с  жизнью чисто  практической...  (Улыбаясь.)  Поверьте,  что  мы
продолжаем мыслить и  что  мысли у  нас  достаточно возвышенные.  Но  они не
теряются в  облаках,  и  в  этом я  усматриваю несомненный прогресс.  Мы  их
подчиняем строго определенным нуждам. Всякие бесплодные рассуждения вызывают
в  нас резкое чувство протеста:  мы их расцениваем как трусливое отступление
перед жизнью и возлагаемой ею на нас ответственностью!
     Баруа. Вы заявляете о несостоятельности интеллекта!
     Тийе. Не интеллекта, а интеллектуализма... {Прим. стр. 326}
     Баруа.  Тем хуже для вас, если вы никогда не испытывали того опьянения,
какое может дать разум, абстрактное мышление...
     Тийе.  Мы  сознательно заменили  склонность  к  туманным  размышлениям,
порождавшим  в   человеке  лишь  скептицизм  и   пессимизм,   тем   чувством
удовлетворения,  какое приносит решение сегодняшних задач.  Мы  полны гордой
веры в себя.
     Баруа. Я это вижу. Мы тоже верили в себя!
     Тийе.  Но природа вашей веры была иной;  ведь она не помешала тому, что
вас вскоре стали терзать муки сомнения...
     Баруа.  Однако сомневающийся человек вовсе не  стоит только на позициях
отрицания,  как вы полагаете!  Ведь не станете же вы упрекать нас в том, что
мы не нашли ключа к тайне вселенной? Исследованиями последних пятидесяти лет
установлено,  что  многие догматические утверждения,  которые в  свое  время
считались правильными,  вовсе не  заключали в  себе истины.  А  это  уже шаг
вперед;  пусть мы еще не обнаружили истины, но зато уверенно указали, где ее
не следует искать!
     Гренвиль.  В своих поисках вы натолкнулись на нечто непостижимое, но не
сумели  отвести  ему  достойное  место  в   вашей  жизни,   увидеть  в   нем
могущественный принцип.  Вы исходили из априорного убеждения,  будто неверие
выше веры и вы...
     Баруа.  Вы просто не отдаете себе отчета в своих словах, если решаетесь
говорить  о  наших  априорных  убеждениях!  И  это  утверждаете вы,  которых
обманули с помощью первой же предложенной готовой теории! Вы мне напоминаете
рака-отшельника,   который  залезает  в   первую  встретившуюся  ему  пустую
раковину...  Именно  так  вы  и  приобщились к  католицизму!  И  так  хорошо
приспособились к  этой  оболочке,  что  сейчас  вам  самим  кажется -  и  вы
убеждаете в этом других, - будто вы появились в ней на свет божий!
     Гренвиль   (улыбаясь).    Наш    образ   действия   обладает   большими
преимуществами...  Для его оправдания достаточно сказать,  что он придал нам
новое мужество.
     Тийе. Чтобы жить, надо чем-то руководствоваться. Главное - найти такого
руководителя,   который  доказал  свою   состоятельность,   и   твердо   его
придерживаться!
     Баруа (задумчиво). Мне неясно, что вам это дает...
     Гренвиль.  Это дает нам уверенность в своей правоте, которой вам всегда
не хватало!
     Баруа.  Мне неясно также, что вы вносите нового или полезного. Зато мне
прекрасно виден тот вред,  который вы причиняете: вы намеренно смущаете умы,
ослабляя и сводя на нет усилия своих предшественников и грозя задержать, без
всякой пользы, осуществление их начинаний...
     Гренвиль.  Мы  привносим свою  энергию,  которая сама по  себе способна
возродить французский дух!
     Баруа  (теряя  терпение).  Но  вы  все  время  говорите об  энергии,  о
деятельности,  о  жизни,  как будто вы  одни получили монополию на  все это!
Никто  другой не  любил  жизнь  более страстно,  чем  я!  Однако эта  любовь
побудила меня сделать выбор,  прямо противоположный вашему:  вам она внушила
тоску по вере, а меня заставила бесповоротно отказаться от религии!
     Продолжительное молчание.
     (Устало.)  Возможно,  что  люди не  способны несколько поколений подряд
прислушиваться к голосу разума...
     Он останавливается.  Эту фразу он произнес машинально;  а  сейчас он ее
вдруг  осознает:  это  -  довод,  который приводил ему  Далье  час  назад...
Далье!..  Неужели он,  Баруа, готов сейчас с одинаковым ожесточением спорить
против любых возражений,  с  каких бы позиций они ни делались,  пусть даже с
прямо противоположных?.. Неужели истина для него все так же неуловима?..
     Он  проводит рукой по  лбу.  Потом замечает юношей,  весь  вид  которых
выражает непреклонную уверенность в собственной правоте...
     О нет, конечно, истина не тут, не на их стороне!
     Да,  все меняется.  Я бы мог быть вашим отцом, и вот мы уже не понимаем
друг друга: таков закон...
     Он замечает их беглую улыбку,  и это больно ранит его.  Он окидывает их
взглядом и, наконец, постигает их истинную сущность.
     Однако не создавайте себе,  господа, иллюзий относительно роли, которую
вы играете...  Вы -  не что иное,  как реакция. И реакция эта была настолько
неизбежна, что у вас нет даже права испытывать мелкое тщеславие от сознания,
будто вы  ее  вызвали:  это  всего лишь  обратное движение маятника,  вполне
объяснимый отлив  после  прилива...  Подождем  минуту:  море  вопреки  всему
поднимается!
     Гренвиль (воинственно).  Если только мы  не положим начало эволюции,  о
последствиях которой вы сейчас и не подозреваете!
     Баруа  (сухо).   Нет.  Эволюция  не  может  носить  столь  Неожиданный,
произвольный, охранительный характер...
     Он  разговаривает стоя;  почувствовав,  как в  нем возрождается прежний
боевой дух,  он  смеется.  Потом начинает шагать по комнате,  засунув руки в
карманы;  взгляд его делается живым и ясным, губы складываются в насмешливую
гримасу.
     Вы   -   представители   определенного   общественного  движения,   это
неоспоримо;   но  движение  это  изолированное,   беспочвенное;   оно  может
представлять интерес лишь для  архивариуса.  Вы  громко кричите;  вы  хотите
создать мир заново; вы объявляете о начале новой эры, которую, как вы наивно
полагаете,  следует исчислять с того дня, когда вам стукнуло двадцать лет...
Вы беретесь что-то утверждать, хотя у вас еще не было времени ни как следует
поучиться, ни поразмыслить. С вашего разрешения, я продолжу. В основе вашего
поведения лежит чувство,  в котором вы не признаетесь -  потому, быть может,
что оно не очень-то достойно,  а главным образом,  я думаю, потому, что вы и
сами еще не осознали его: я имею в виду смутное чувство страха...
     Молодые люди пытаются протестовать.
     Да,  да... Эти громкие призывы к национальному мужеству содержат, кроме
того,  что вы пытаетесь в них вложить,  еще и нечто другое:  самый заурядный
инстинкт самосохранения!  С  самого своего рождения вы  ощутили,  что смелые
открытия девятнадцатого века могут в  конце концов поколебать все устои,  на
которых  еще  держится  социальное  равновесие;  вы  поняли,  что,  подрубая
высохшее дерево, на котором находится ваше гнездо, люди старшего поколения -
эти  "властители дум"  и  жалкие дилетанты!  -  вынудят вас  сделать слишком
опасный прыжок в  будущее...  И вы инстинктивно стали цепляться за все,  что
может  служить  подпоркой для  вашего  неустойчивого дерева  в  течение  еще
некоторого времени.  Итак:  да  здравствует сила,  господа,  да  здравствует
власть,  полиция, религия! Только это и может сдержать свободолюбивые порывы
людей;  а  вы  отлично  поняли,  что  их  стремление к  свободе  может  быть
удовлетворено  лишь  в  ущерб  вашему  личному  благополучию!   Общественный
прогресс шел слишком быстро,  -  и  вы пускаете в  ход тормоза...  У  вас не
хватает мужества, у вас начинает кружиться голова...
     Ваши призывы к  действию свидетельствуют о  том,  что французская мысль
оскудела,  что она нуждается в  отдыхе,  возможно,  потому,  что она слишком
долго прокладывала путь  в  неизведанное.  Пусть так;  впрочем,  это  старая
история;  некогда  уже  существовало общество с  другими  привилегированными
сословиями:  они не решались принять Революцию и поплатились за это головами
некоторых своих представителей...
     Молодые люди встают; их вежливое, но враждебное поведение выводит Баруа
из  себя.  Весь его  страстный порыв разбивается об  эту дерзкую улыбку двух
мальчишек.
     Молчание.
     Гренвиль.  Извините нас,  но  нам не хотелось бы продолжать разговор на
эту тему... Полагаю, мы уже сказали все, что хотели сказать друг другу.
     Баруа пожимает им руки.
     Баруа.   Благодарю  вас  за  визит.   Ваше  письмо  будет  опубликовано
полностью. Читатели сами решат, на чьей стороне правда.
     Гренвиль (подойдя к  двери).  Вы  уверены,  сударь,  что ваше поколение
"прокладывало путь в  неизведанное"?  (Он улыбается.) Ну что ж,  пусть мысль
эта  служит вам  утешением:  без  него  старость ваших друзей была бы  очень
горькой...   Позвольте  вам,   однако,  заметить,  что  эти  так  называемые
освободительные истины  не  принесли  настоящего освобождения большинству из
ваших современников!
     Баруа  (спокойно).   Возможно.   Но   они   полностью  освободят  наших
потомков... (Улыбаясь.) Да и ваших, господа!




     Здание редакции "Сеятеля"
     Мари, поднимаясь по лестнице, сталкивается с невысоким старичком.
     Мари. Здравствуйте, доктор.
     Доктор (вежливо приподнимая шляпу). Мадемуазель...
     Мари. Я дочь господина Баруа.
     Доктор (улыбаясь, протягивает руку). Простите, мадемуазель...
     Мари. Очень рада, что встретила вас, доктор. Я хочу спросить о здоровье
отца! (Толкая дверь пустого кабинета.) Я вас недолго задержу.
     Доктор (следуя за  ней).  Но,  мне кажется,  мадемуазель,  вы  напрасно
тревожитесь.  Наш  больной  чувствует  себя  сегодня  гораздо  лучше.  Через
несколько дней...
     Но открытый взгляд ее строгих глаз останавливает его.
     Мари.  Вы  можете  сказать мне  правду,  доктор.  Особые обстоятельства
требуют этого. Я уезжаю в Бельгию и там вступлю в монастырь. Через несколько
месяцев я  уже больше не увижу отца...  (Преодолевая волнение.) Я говорю вам
об  этих  подробностях,  чтобы вы  поняли меня...  Но  нынешний приступ меня
беспокоит.  Я  чувствую,  что отец серьезно,  очень серьезно болен.  Он  так
изменился за последние два года.
     Доктор.   Да,   мадемуазель,  здоровье  господина  Баруа  действительно
подорвано...  (Спохватываясь.) Но болезнь не помешает ему еще долго прожить,
при соблюдении некоторых мер предосторожности и соответствующего режима... В
возрасте господина Баруа нужно быть готовым ко всяким неприятностям...
     Мари (поспешно, с суровым выражением). Значит, болезнь его неизлечима?
     Доктор колеблется,  но  взгляд Мари вынуждает его к  откровенности.  Он
утвердительно кивает головой. Короткое молчание.
     Доктор. Повторяю вам, мадемуазель, болезнь может протекать очень, очень
медленно...   Переутомление,   особенно   публичные   выступления  понемногу
разрушали  сердце.   С  другой  стороны,  у  вашего  отца,  еще  в  детстве,
наблюдались признаки...  анемии.  Его  энергично лечили,  и  болезнь удалось
остановить;  более сорока лет он не чувствовал ее последствий!  К несчастью,
он заболел плевритом, который мы лечим вот уже...
     Мари. Два года...
     Доктор.  ...Вот  тогда  и  произошло то,  что  в  таких случаях бывает:
воспаление  бронхов  способствует  проникновению микробов,  и  это  вызывает
внезапную вспышку дремавшего в организме туберкулеза... (Движение Мари.) Да,
это  нередко  случается  даже  после  сорока  лет  затишья;  старые  болезни
проявляются вновь...  Но я повторяю вам, мадемуазель, у стариков эти болезни
протекают замедленно,  с ослабленными симптомами, с временными улучшениями и
ухудшениями.
     Мари (глаза ее устремлены на доктора). И сейчас у него ухудшение?
     Доктор.   О,   совсем  неопасное...   Несколько  дней  назад  ваш  отец
простудился; и это недомогание тотчас же отразилось на его общем состоянии.
     Мари. Благодарю вас, доктор. Это все, что мне хотелось узнать.
     Квартира Баруа: две комнаты с низким потолком, кухня.
     Баруа лежит у окна так, чтобы ему было видно, что происходит во дворе.
     Мари, засучив рукава и надев фартук, наводит порядок в комнате.
     Баруа. Я вас умоляю, Мари, не надо... Придет женщина и все завтра утром
уберет.
     Мари. А разве она не приходит по вечерам?
     Баруа (улыбаясь). Нет.
     Мари. Кто же вам готовит обед?
     Баруа.  Привратница.  (Весело.) Вы знаете,  обед в одиночестве проходит
так быстро...
     Мари (помолчав).  Признайтесь,  отец,  вам не хватает Паскаля? Я вам не
раз говорила...
     Баруа (стесненно).  Нет,  нет.  За мной хорошо ухаживают, я ни в чем не
нуждаюсь... К тому же у меня слишком тесно, здесь нет места для слуги.
     Молчание.
     Мари опять принимается за уборку. Баруа следит за ней глазами.
     Она проходит вблизи от него,  он ловит ее руку и прижимает к губам. Она
улыбается; но в глазах у обоих невысказанная мысль.
     (Гладя руку Мари.)  Узнав,  что  до  пострижения вы  проведете неделю в
Париже, я мечтал об этих днях, как о празднике! А получилось так, что, когда
вы навещаете меня, вам приходится быть сиделкой!
     Мари. Вы приедете ко мне, в Васиньи...
     При упоминании о монастыре щеки ее розовеют.
     Баруа. Но ведь послушницам запрещено видеться с кем бы то ни было?
     Мари. Да. Но им разрешают проститься с близкими накануне пострижения...
     Слеза катится по ее улыбающемуся лицу. Баруа выпускает ее руку.
     Баруа. Вашей матери неприятно будет встретиться со мной там...
     Он старается говорить равнодушно,  но в  голосе слышится вопросительная
интонация. Исподтишка он с беспокойством наблюдает за дочерью.
     У нее вырывается протестующий жест.
     (Почти весело.)  И  потом,  милая  моя  Мари,  я  уже  не  в  состоянии
путешествовать...




     В скромной квартире на улице Пасси.
     Люс - за письменным столом.
     Увидя входящего Баруа, он торопливо снимает очки и идет ему навстречу.
     Люс. Я потрясен, дорогой друг... Что случилось?
     Запыхавшись из-за  подъема на  четвертый этаж,  Баруа  устало  садится,
прижимая руку к сердцу; улыбаясь, он как бы просит о передышке.
     (После  короткого молчания.)  В  вашем  письме нет  никакого серьезного
основания...
     Баруа.  Прошу  вас,  мой  добрый друг,  не  пытайтесь меня  разубедить.
Решение мое окончательно.
     Люс с непонимающим видом пожимает плечами и снова усаживается за стол.
     Я уже давно об этом думаю; это не внезапная блажь.
     Люс  (заботливо).  Начните  какую-нибудь  новую  работу,  Баруа,  и  вы
увидите: все станет на свое место!
     Баруа.  Я не в силах приняться за что-либо новое.  (Озабоченно.) К тому
же, я скоро уеду... Вы знаете, в Бельгию, на обряд... Моя дочь...
     Люс (быстро). В таком случае подождите, прошу вас; ничего не решайте до
своего возвращения.
     Баруа догадывается, о чем думает Люс, и горестно
     улыбается.
     Баруа.  Нет,  не в этом дело... Я уже ни физически, ни морально не могу
быть  таким  руководителем,  какой  нужен "Сеятелю".  Нет  былой энергии,  И
читатели это чувствуют.  А сотрудники тем более! В самом деле, с каждым днем
я все меньше и меньше направляю журнал:  теперь вновь пришедшие молодые люди
задают тон. А я человек старый, отсталый и внушающий недоверие... (С горькой
улыбкой.)  И потом Брэй-Зежер уже давно ждет моего места...  (Вытаскивает из
кармана свернутую рукопись и кладет ее на стол.) Вот.  Я хотел показать вам:
нечто  вроде  исповеди,   завещания...   Я  намерен  посвятить  этому  номер
"Сеятеля".  Я не хочу уходить, как побежденный... понимаете? Последний номер
я сделаю сам, весь целиком. Потом я умолкну.
     Люс. Вы не выдержите!
     Баруа.  Почему?  Врачи как раз предписывают мне покой;  они настаивают,
чтобы я уехал из Парижа и поселился за городом, на свежем воздухе...
     Люс.  Такой  человек,  как  вы,  не  может  добровольно обречь себя  на
молчание.
     Баруа. Нет, может!.. Есть в жизни этапы, когда надо уметь остановиться,
критически посмотреть на себя и решить, что делать дальше.
     Люс (наклонив голову). Предположите на минуту, что мы поменялись ролями
и это я пришел сказать вам: "Я бросаю все, отказываюсь от жизни".
     Баруа. О, вы не имеете права! Другое дело я...
     Люс. Я ничем не отличаюсь от вас...
     Баруа.  А ваша мудрость,  которая помогает переносить все, что творится
вокруг... Именно в этом и состоит разница между счастьем и несчастьем.
     Люс  (улыбаясь).  Так  легко найти свое счастье в  том  удовлетворении,
какое дает человеку умственный труд.
     Баруа (ожесточенно). Он меня больше не удовлетворяет!
     Пауза.
     Мне надоело барахтаться в жизни, смысл которой мне непонятен...
     Люс сидит,  скрестив руки, опустив глаза. При последних словах Баруа он
поднимает задумчивый взгляд  и,  прежде  чем  ответить,  несколько мгновений
молчит.
     Люс.  Вот  самое больное место...  Но  зачем во  что  бы  то  ни  стало
доискиваться  смысла  жизни?   Зачем  все  время  ставить  эти  неразрешимые
проблемы?
     Баруа (с внезапной запальчивостью).  Зачем? Да затем, что, если я умру,
так и не получив ответа, труд всей моей жизни окажется напрасным! Разве мне,
Баруа,  будет легче от  мысли,  что  через две  тысячи лет  люди будут знать
немного больше, чем мы? Ведь сейчас эта загадка мучит меня, да, меня!
     Люс. Надо помнить, что Моисей не вступил в обетованную землю...
     Баруа (с невольной враждебностью).  Ах,  я просто не понимаю, что вы за
человек!  Можно подумать, что вы никогда не сталкивались со смертью. Вы ведь
страдали, однако, теряли близких. После смерти вашей жены...
     Люс (глухим голосом).  Да,  тогда я был в полном отчаянии...  Несколько
недель.  (Поднимая голову.) А потом, однажды утром, в саду - мы жили тогда в
Отэе -  ... я хорошо помню, как вдруг снова увидел деревья, солнце, детей...
И понемногу преодолел горе.
     Баруа.  А  вот  я  не  знаю ни  минуты душевного покоя с  тех пор,  как
почувствовал,  что конец мой близок!  Раньше я думал:  "Да,  она придет, она
настигнет меня,  как других..."  (Прижимая руку к сердцу.) Но сейчас я знаю,
как это произойдет,  и  все изменилось!  Я  чувствую,  как она вонзила мне в
грудь свой гарпун,  и  он  держит меня за дряблую больную плоть,  обрекая на
гибель  меня  самого,  мой  труд,  былую  радость  жизни...  О,  я  не  могу
примириться с небытием!
     Молчание.
     Люс.  Мы  по-разному смотрим на  вещи.  Я  считаю,  что жизнь и  смерть
неотделимы друг от друга.  Это - две стороны одной и той же тайны... Вот уже
много лет я так думаю, и разум мой никогда не восстает против этого.
     Баруа. Такое примирение мне не по силам!
     Люс.  Я  не  примиряюсь!  Но  и  не возмущаюсь.  Я  чувствую себя таким
ничтожным,  когда думаю о непреложных законах вселенной... Я привык к мысли,
что я -  лишь мельчайшая частица мира,  которая подчиняется своей судьбе;  я
думаю о  себе в связи с прошлым и с будущим и заранее знаю,  что буду жить в
тех, кто станет заниматься тем же делом, что и я. (С улыбкой.) Повторяю вам:
удовлетворение,  которое  дает  умственный труд,  имеет  для  меня  огромное
значение:  смерть становится понятна,  если подходить к ней с разумной точки
зрения,  и мне это помогает принимать ее так же естественно,  как я принимаю
рождение.
     Баруа. Я вам завидую.
     Люс. Каждый может обрести такое спокойствие!
     Баруа качает головой.
     (С упреком.) Уверяю вас, будь я парализован, как вы, мыслью о смерти, я
бы заставил себя преодолеть ее.  Мы -  частица мировой жизни,  и  только мы,
быть может,  сознаем свое бытие;  это  сознание обязывает нас жить как можно
деятельнее. Неужели это вы, Баруа, вы, кто так любил жизнь?!
     Баруа (с отчаянием).  Но я  люблю ее сейчас больше,  чем когда бы то ни
было,  друг мой,  и  это-то мне и  мешает примириться с мыслью о конце!  Чем
сильнее я люблю жизнь,  тем труднее мне согласиться с условиями,  на которых
она  нам дарована.  Неужели сознание дано нам лишь для того,  чтобы понимать
неизбежность небытия?
     Не отвечая, Люс смотрит на него.
     Небытие... Сколько бы я ни убеждал себя, я не могу не думать об этом.
     Люс. Вы слишком заняты собственным "я". Когда люди стареют, это часто с
ними случается:  свое "я" выступает более четко, более весомо; внешняя среда
меньше влияет на  человека,  все  его  способности сосредоточиваются на  нем
самом. Надо бороться с этим душевным окостенением.
     Баруа (безнадежно).  Ах,  дорогой Люс, как не прийти в отчаяние? Судите
сами!   К  чему  привели  все  наши  усилия?   Давайте  разберемся  в  наших
разочарованиях,  начиная с  дела Дрейфуса!  Везде,  как и  раньше,  -  ложь,
корыстная заинтересованность,  социальная несправедливость!  В чем прогресс?
Удалось ли нам осуществить хотя бы одну из своих надежд? Напротив, скорее мы
отступаем,  ибо молодое поколение отрекается от нас, ополчается против того,
что  нам  казалось непреложным!  Какая обида!  Многие молодые люди полностью
подчинились влиянию католицизма! Знают ли они о наших атаках на религию? Да,
но  они отражают эти атаки сообразно своему темпераменту и  уверены в  своей
правоте не меньше, чем мы в своей. Они даже при думали ловкие увертки, чтобы
восстановить в  правах положение о  свободе воли,  и  сделали это  положение
основой своей деятельности. Вот что происходит на самом деле, дорогой мой...
Мы тщетно старались облегчить судьбу других, освободить их, - все обратилось
против  нас:  с  каждым  новым  поколением  возрождаются  несправедливости и
заблуждения;  извечная борьба не прекращается,  сильный все так же побеждает
слабого, молодой торжествует над старым!
     Люс (твердо).  Нет,  я не могу с вами согласиться; мир не так плох, как
вы его рисуете,  вы все видите в слишком мрачном свете...  Напротив, я верю,
что,  несмотря на  отступления,  которые меня удручают,  так же  как и  вас,
порядок  и  прогресс,   хоть  и  не  сразу,   в  конечном  счете  победят...
Человечество,   в   общем,   движется  вперед.   Это  неоспоримо.   Ни  один
добросовестный человек не может этого отрицать.
     Баруа начинает смеяться.
     Баруа.  Признайтесь все же,  что вера в прогресс -  это оптимистическое
предположение, которое необходимо для вашего душевного равновесия! Прогресс?
Да,  аппаратура,  методы, все, что зависит от научных наблюдений и практики,
идет вперед... Но, в сущности, что изменилось со времен греческих философов?
О  жизни,  о  смерти  мы  знаем  не  больше,  чем  они...  Одни  догадки!  С
уверенностью нельзя ни признавать,  ни отрицать существование души,  свободу
воли...
     Люс.  Бесспорно доказано,  что в  мире все происходит так,  как если бы
души и свободы воли не существовало; и это уже нечто.
     Баруа.   Эти   преходящие   негативные   положения   меня   больше   не
удовлетворяют!
     Люс (печально). И вы, Баруа! И вас коснулась эта зараза? Я признаю, что
мы живем в смутное время...  Но как вы не чувствуете, что в страданиях зреет
будущее!  "В  муках ты  станешь рождать..."  Вы не произнесли слов,  которые
сегодня объединяют многих, но слова эти у вас на устах: банкротство науки...
Удобная формула!  Невежественные люди вот  уже  десять лет  повторяют ее,  а
молодое поколение некритически ухватилось за нее: ведь легче утверждать, чем
проверять...   (С   гордостью.)   А   она  тем  временем  развивается,   эта
обанкротившаяся наука, и ее вклад понемногу растет; она ежедневно обращается
к  теориям,  которые  только  слегка  наметила,  а  теперь  укрепляет новыми
открытиями... Она молча идет вперед, и последнее слово будет за нею.
     Он встает и делает несколько шагов, заложив руки за спину.
     Подобная реакция неизбежна...  Глупо  было  требовать от  науки  больше
того,  что  она  может  дать  в  самом начале своего развития,  пожалуй даже
больше,  чем она вообще в состоянии дать.  Человек поверил в ее всесилие.  И
теперь  некоторые люди  с  научным складом ума,  такие  как  вы,  перешли на
индивидуалистическую точку  зрения;  достигнув  шестидесятилетнего возраста,
они наивно говорят:  "Вот уж тридцать лет,  как я тружусь.  За это время моя
жизнь была полна событий... А что сделала за это время наука? Я не замечаю в
ней никакого движения вперед".
     Мнимое    банкротство    науки,    друг    мой,    объясняется   просто
несоразмерностью, существующей между непродолжительностью нашей человеческой
жизни  и  медленным развитием знания.  Вы,  как  и  другие,  судите  слишком
поверхностно:  вы  уподобляетесь нашим  предкам,  которые  в  течение  веков
твердили о неизменности минерального мира только потому,  что за время своей
короткой жизни они не обнаруживали никаких изменений в структуре камня!
     Баруа слушает его с упрямым равнодушием.
     Баруа.  Да...  когда-то такие умозаключения удовлетворяли меня.  Теперь
нет.  Я вижу, что логически туг все правильно, но это нисколько не облегчает
моих страданий...
     Молчание.
     (Со слезами на глазах.) О, как ужасно стареть!
     Люс (живо). Но вы моложе меня!
     Баруа (серьезно).  Я себя чувствую таким старым, дорогой друг. Организм
мой  изношен:  рычаги больше не  повинуются.  Сердце бьет  тревогу.  У  меня
(притрагивается к груди) здесь точно продырявленные мехи.  Малейшая простуда
вызывает у  меня жар,  укладывает в постель.  Я -  конченый человек,  я не в
силах совершить еще один переход...
     Люс (неуверенно). Вы - в состоянии депрессии, это пройдет...
     Баруа (злобно).  Но вы, разве вы не ощущаете свой возраст?! Мозг сдает,
становишься рабом привычек... Одиночество, душевная пустота, когда ничто уже
не задевает за живое...  Ах, черт побери, как все это мне знакомо! Жизнь моя
застопорилась;  это ужасное чувство.  Я не в силах работать,  -  я все время
хочу только одного... чтобы мне хотелось действовать! Ну, а в прошлом? Что я
там нахожу? Что я сделал за свою жизнь?
     Протестующее движение Люса.
     (Не давая ему говорить.) Конечно, я писал, составлял фразы, нагромождал
доводы...  После меня  останутся книги,  статьи,  которые в  свое время были
злободневными...  Но не думаете ли вы,  что я  заблуждаюсь?  Что я не сознаю
всей скудости своих деяний.
     Люс. Вы мало цените свою жизнь, Баруа, и это недостойно вас. Вы искали,
вы  находили  частицы  правды:  вы  щедро  раздавали их;  вы  способствовали
искоренению многих  заблуждений,  убедили многих колеблющихся;  вы  защищали
справедливость с такой заразительной энергией, что были в течение пятнадцати
лет  душою  целой  общественной группы...  (Просто.)  Я  нахожу  вашу  жизнь
прекрасной.
     Гордость сверкает в глазах Баруа. Он улыбается и протягивает руку.
     Баруа.  Спасибо,  друг  мой...  Раньше  эти  слова  наполнили  бы  меня
самоуверенностью... Я не мечтал о лучшем надгробном слове... Но теперь...
     Молчание.
     О чем вы думаете?
     Люс. Когда я смотрел на вас, мне пришла в голову мысль: многие из наших
предшественников,  должно  быть,  испытывали такую  же  тоску...  Эти  люди,
которым мы  обязаны всем,  что  нам  удалось совершить,  должно  быть,  тоже
приходили в отчаяние,  должно быть,  тоже думали, что их стремления остались
бесплодными... (Молчание.) Верьте, Баруа, ни одно доброе зерно не пропадает,
ни  одна  мысль  не  забывается,  ни  одна  частица  завоеванного знания  не
исчезает.  Может быть,  одна из  мыслей,  высказанных вами или мною,  станет
отправной  точкой  для  какого-нибудь  открытия,  которое  принесет  большую
свободу будущему человечеству.  Чтобы создать что-нибудь хорошее, достаточно
отдавать всю свою жизнь на службу людям.  Если ты посеял все то хорошее,  на
что был способен, ты можешь спокойно уйти, уступить место другим...
     Баруа (угрюмо). Но я не так уверен, как вы, что посеял добрые семена.
     Люс смотрит на него с бесконечной грустью.
     Я  полностью  изменил  свое  отношение к  окружающему миру.  Говоря  по
правде,  я  уже  не  знаю,  как должен воспринимать его...  Иногда,  вот как
сегодня,  я больше не верю в то,  что до сих пор защищал. Я хорошо чувствую,
что  не  могу  логически  доказать  себе  всю  беспочвенность  моих  прежних
убеждений,  но я - не знаю как лучше выразиться - почти физически отбрасываю
их:  я  отбрасываю их потому,  что,  кроме разочарования,  они мне ничего не
принесли.
     Люс. Вы утратили способность рассуждать...
     Баруа.  О,  хорошо рассуждать в  тридцать лет,  когда перед тобою целая
жизнь,  когда есть время изменить свои мнения,  когда в  тебе бурлит молодой
задор и радость переливается в жилах! Но когда конец близок, чувствуешь себя
таким  жалким перед  лицом  беспредельности...  (Говорит очень  медленно,  с
блуждающим взором.)  Сверх  всего  тобой  овладевает неясное...  безотчетное
желание...  отыскать  средство против  обуревающего тебя  страха...  Хочется
покоя,   уверенности...  какой-то  опоры...  чтобы  не  ощущать  себя  таким
несчастным в последние годы жизни...
     Он поднимает голову.
     Люс печально улыбается, но, встретив взгляд Баруа, сразу мрачнеет.
     Через минуту Баруа овладевает собой. Он протягивает рукопись Люсу.
     Вот, прочтите это, хорошо?
     Проходит двадцать минут. День угасает.
     Люс  встает и  подходит к  окну.  Гамма оттенков белого цвета:  тусклое
стекло,  муслиновые занавески,  бледный лоб Люса,  его седая борода,  листки
бумаги...
     Углы комнаты тонут в сумерках.
     Баруа, устремив взгляд на Люса, ждет.
     Люс  переворачивает последнюю  страницу.  Дочитывает ее  внимательно до
конца;  рука,  держащая рукопись,  опускается; он снимает очки, щурит глаза,
стараясь в полутьме разглядеть Баруа.
     Люс.  Мой бедный друг,  что вы хотите услышать от меня?  Я ничем уже не
могу вам помочь теперь...  (После молчания.) Нет...  я ничем уже не могу вам
помочь...




     Васиньи-сюр-Лис, возле Гента.
     Экипаж Баруа проезжает вдоль монастырской стены и останавливается возле
ворот,  которые тотчас же открываются.  Баруа проходит через пустынный двор,
минуту колеблется,  а затем направляется к главному подъезду;  как только он
поднимается на последнюю ступеньку, закрытая дверь распахивается перед ним.
     Он -  в вестибюле,  пол которого выложен плитами.  Дверь закрывается. К
нему  приближается темная  фигура  монашенки,  лицо  ее  скрыто  под  черным
покрывалом.
     Он следует за ней.
     Она идет быстро, безостановочно вертя деревянной трещоткой. Бесконечные
коридоры. Монашенка толкает последнюю дверь и пропускает его; он слышит, как
сзади щелкает замок.
     Приемная -  обширная зала  с  блестящим полом,  вымощенным плитками,  -
разделена на две части деревянной решетчатой перегородкой.
     Женщина в черном неподвижно сидит на стуле.  Он узнает Сесиль, подходит
к  ней.  Она вздрагивает и  протягивает ему руку,  не  в  силах вымолвить ни
слова.
     Он садится возле нее.
     Проходит несколько минут.
     Во дворе, на маленькой башне, пробило четыре часа.
     Тотчас  же  по  другую  сторону решетки появляются три  монахини одного
роста; их лица закрыты черным. Две из них становятся на колени перед статуей
пресвятой девы. Третья подходит к решетке и ключом отпирает небольшую дверь;
затем присоединяется к монашенкам, читающим молитвы.
     Сесиль и  Жан  встают,  нервы их  напряжены.  Сесиль ловит ртом воздух,
кажется, что она умирает.
     Молитва окончилась.
     Одна из монахинь крестится и подходит к ним. Приподнимает покрывало...
     Сесиль издает заглушенный крик и судорожно сжимает ее в объятиях; потом
внезапно отстраняется,  чтобы убедиться,  действительно ли  это ее дочь,  не
обманули ли  ее,  и,  жалобно произнося нежные слова,  вновь прижимает ее  к
сердцу.
     Мари  поворачивает  голову  и,  не  высвобождаясь  из  объятий  матери,
протягивает руку отцу;  он,  плача,  целует ее.  Их взоры встречаются; Баруа
узнает все тот же озабоченный взгляд,  ставший еще суровее, ту же судорожную
улыбку,  выражающую высшую степень ее веры;  только раньше она не была такой
светлой.
     Мари.  Пожалейте  меня,  мама,  не  плачьте...  Бог  пошлет  вам  силу,
утешение...  (Голос ее изменился.  Помимо своей воли она прибавляет.) Если б
вы знали, как я счастлива!
     Сесиль, задыхась от слез в ее объятиях, что-то жалостно бормочет.
     Сесиль.  Что  со  мной будет,  Мари?..  Что будет?  Мари нежно обнимает
прижавшуюся к ней мать, гладит ее по голове.
     Мари  (поворачиваясь к  Баруа).  Отец,  я  прочла ваш  манифест...  Это
последняя милость,  в которой я так нуждалась... (Она смотрит ему в глаза. И
внезапно с надеждой в голосе произносит.) Отец,  страницы,  что вы написали,
взывают к богу!..
     Баруа отрицательно качает головой.
     Сесиль ничего не  слушает;  сквозь ее рыдания можно различить:  "Что со
мной будет?.. Что со мной будет?.. "
     Мари переводит взгляд с  одного на другого.  Ее сердце в  последний раз
смягчается от обычной человеческой жалости. Она наклоняется, берет руку отца
и тихонько тянет его к матери.
     (Вполголоса.)  О,  я  так молилась...  (Едва слышно.)  Не расставайтесь
больше...
     В глубине комнаты монахини поднимаются с колеи.
     Они подходят.
     Мари слышит,  как они приближаются.  Она дрожит;  на лице ее появляется
выражение ужаса.  Она вырывается из объятий матери и  бросается к  отцу;  он
едва  успевает  ощутить  губами  шелковистую кожу  ее  выпуклого лба...  Она
отшатывается:  с потерянным видом еще раз обнимает мать,  которая не отводит
от нее безумных глаз.
     Потом быстро пятится назад. Покрывало падает.
     Монашенка старательно закрывает решетку.
     Никто больше не увидит это лицо живым.
     Сесиль потрясена; руки повисли, рот приоткрыт. Внезапно она покачнулась
и упала бы, если бы Баруа не подхватил ее.
     Она цепляется за него.
     Сесиль (едва слышно). Не покидай меня, Жан... не покидай меня...
     Дверь открывается.
     Слышен шум трещотки привратницы.
     Баруа, поддерживая Сесиль, ведет ее к выходу.
     Час спустя.
     В  задней  комнате  постоялого двора.  К  огню  придвинуты два  кресла.
Висячая лампа освещает ужин, к которому никто не притронулся.
     Баруа сидит поодаль, он видит Сесиль со спины, видит ее понурую фигуру,
измятую  шляпу,  сползающую  с  растрепанных волос;  время  от  времени  она
поворачивает голову и прижимает платок к распухшим губам, стараясь заглушить
рыдания.
     Его  трясет  лихорадка;  каждое  биение  сердца  причиняет боль;  нервы
напряжены до предела. Эти слезы будят в нем далекие воспоминания.
     Без горечи он думает о прошлом:  одиночество, которое мучило его вчера,
которое ждет его завтра, страшит его больше, чем былые разногласия.
     "Она сказала: "Не покидай меня..." Может быть это лишь крик отчаяния.
     О, если она хочет...
     Но практически это нелегко осуществить...
     Захочет ли она жить со мною за городом?  Вряд ли она согласится на это:
у нее есть какая-то деятельность, благотворительные дела...
     Тогда как? Ведь не могу же я поселиться в доме госпожи Пасклен..."
     Невольно он произносит вслух конец фразы:
     Баруа...  Это возможно лишь в том случае,  если она согласится покинуть
свой дом... и поселиться в доме моей бабушки...
     Сесиль поворачивается.
     Баруа краснеет.
     Она  в  нерешительности,  она не  знает,  правильно ли  поняла его.  От
волнения она даже начинает косить. Потом, не вставая с кресла, в благодарном
порыве протягивает руку Баруа.




     "...  подобен тому,  кто в поисках пути следовал бы за светом, источник
которого находится в его собственной руке..."
     Андре Жид.

     "...  Не  гаси коптящий фитиль...  Ведь запах его  тоже помогает нам не
сбиться с пути..."
     Ибсен.




     Бюи, старый дом семьи Баруа.
     Первые летние дни.
     Десять часов утра.
     Комната Сесили.
     Она собрала сюда всю мебель из маленькой гостиной г-жи Пасклен.
     Сесиль  сидит  за  письменным  столом.  Черное  платье.  Волосы  гладко
причесаны.  Перед  ней  -  раскрытая  расходная книга.  Рядом  -  тетради  с
надписями на обложках: "Пожертвования", "Гардеробная".
     Сесиль. Войдите...
     Входит Жан.
     Она   заканчивает  подсчеты,   прикладывает  промокательную  бумагу   и
поворачивает голову. Сердечная улыбка.
     Как  вы  себя  сегодня  чувствуете?   Жан.  Недурно.  Сесиль.  Чудесная
погода...
     Жан подходит к окну. Подоконник теплый. Двор залит светом.
     Жан. На солнце сейчас, верно, хорошо...
     Привычным движением Сесиль складывает тетради.  Затем прикалывает шляпу
к волосам и берет под мышку одну из тетрадей.
     Сесиль. Мне надо отнести ее аббату Левису.
     Жан спускается по  лестнице вслед за нею.  Дверь вестибюля открыта;  от
ярко освещенного солнцем крыльца рябит в глазах.
     Жан, зажмурившись, делает несколько шагов. Солнце жжет ему плечи.
     Первые  пионы,  первая  земляника;  зеленые  виноградные лозы  обвивают
беседку.
     На колокольне пробили часы.
     Он  поднимает глаза;  взгляд его скользит по выкрашенной охрой каменной
стене и теряется в глубокой синеве небес - в безбрежном куполе.
     Он медленно подходит к  стоящей в беседке скамье.  Садится и откидывает
руки  на  теплую спинку скамьи так,  чтобы щедрый солнечный свет заливал все
его тело. Кисти рук розовеют на солнце. Блаженное умиротворение.
     Он думает:
     "Вот я сижу здесь,  среди этого великолепия весны...  Я его не понимаю.
Но оно овладевает мною, подчиняет меня себе.
     Существуют,  должно быть,  целые миры идей, в которые наша мысль еще не
отваживалась проникать... Идей, которые выходят за рамки наших представлений
о душе,  о боге; идей, которые могла бы примирить наши противоречия... Ах!..
"
     Прошло несколько минут.
     Жан  медленно поднимается по  ступенькам крыльца.  Звук  колокольчика у
калитки.  Во дворе появляется незнакомый аббат;  увидев Жана,  он подходит к
нему.
     Жан.   Госпожа   Баруа   только   что   ушла,   сударь.   Священник   в
нерешительности.
     Аббат. Разрешите представиться: аббат Левис.
     Жан  (с  крыльца).  Госпожа Баруа будет весьма огорчена.  Насколько мне
известно, она пошла к вам.
     Аббат (делает жест,  который должен, видимо, означать, что г-жа Баруа и
ее  благотворительная деятельность сейчас его мало занимают).  Если бы я  не
воспользовался этим случаем, сударь, я бы себе этого никогда не простил... Я
лишь недавно прибыл в Бюи.  Но с тех пор,  как живу в одном городе с вами, я
все время испытываю желание нанести вам визит.
     Жан слегка наклоняет голову.
     О,   я  знаю,  что  вы  живете  очень  замкнуто.  Но,  быть  может,  то
обстоятельство,  что в  течение двенадцати лет я  был если не одним из ваших
подписчиков... (указывает на свою сутану) то во всяком случае одним из ваших
читателей, дает мне некоторое право нарушить ваше уединение...
     Жан (изумленно). Вы читали "Сеятель"?
     Аббат.  Регулярно.  (Опустив глаза.) И, если можно так выразиться, даже
сотрудничал в  нем,  посылая  в  редакцию письма  без  подписи,  которые  вы
неоднократно помещали...
     Жан  (спустившись  на  две  ступеньки).   В  самом  деле?   А  я  и  не
подозревал...  Но я вас держу на солнце, вы стойте... Не угодно ли вам зайти
в дом на минуту? Госпожа Баруа, верно, скоро придет.
     Баруа  вводит  аббата  в  бывшую  гостиную,  которая служит ему  теперь
кабинетом;   стоящая   здесь   мебель,   подобно  обломкам  кораблекрушения,
напоминает о его
     прежней деятельной жизни:  книжные шкафы,  письменный стол и стоящий на
камине  в  полном  одиночестве "Пленник" Микеланджело,  скорбный и  навсегда
застывший в своем усилии освободиться. Аббат Левис - высокий, худой человек.
Правильные черты  лица,  которое  время  от  времени  бороздит нервный  тик.
Желтая,  морщинистая кожа.  Взгляд то рассеянный,  то пристальный. Подвижный
рот, губы при попытке улыбнуться складываются в печальную гримасу.
     Жан (заинтересованно).  Я так удивлен,  что среди наших корреспондентов
был священник!.. С каким же настроением вы читали наш "Сеятель"?
     Аббат. Я принимал его чаще всего со значительными оговорками, но всегда
с интересом, а нередко с сочувствием.
     Жан делает жест, выражающий удивление.
     Разве вы  не  считаете,  что человеку,  достигшему определенного уровня
мышления,  решившему уважать  истину  и  следовать велениям совести,  трудно
оставаться  на  своих  позициях,  не  будучи  одновременно хоть  немного  на
стороне... своих противников?
     Жан, не отвечая, внимательно смотрит на него.
     (После непродолжительного молчания.) Вашим преемником сделался господин
Брэй-Зежер?
     Жан. Нет. Некий молодой человек по фамилии Далье, настоящий сектант. Но
это  лишь  подставное лицо  Зежера,  который всегда предпочитал оставаться в
тени.
     Аббат. А вы уже не имеете совсем никакого отношения к журналу?
     Жан (резко).  О нет, никакого! И поверьте, я решительно не одобряю того
все более и более анархического направления, которое они придают журналу!
     Аббат молчит.
     Кстати,  я  окончательно порвал с  ними всякие связи.  (Беря с этажерки
брошюры.) Мне, по привычке, присылают новые номера, но, как видите, я теперь
даже не разрезаю их... К чему? Все, что они пишут, меня раздражает!
     Он хмурит брови и небрежно разбрасывает по столу номера журналов; затем
решает переменить тему разговора.
     Сейчас  я   переписываюсь  только  с  Марком-Эли  Люсом  и  с  Ульриком
Вольдсмутом: с ним я дружу еще со времен моей трудной молодости.
     Аббат. Химик?
     Жан. Вы его знаете?
     Аббат. Я читал его книгу.
     Жан довольно улыбается.
     Жан. Да, это прекрасный человек! Вот уж тридцать лет, как он занимается
проблемой происхождения жизни... Ищет без устали тридцать лет...
     Аббат (оглядывается). Ну... а вы? Вы тоже все еще работаете?
     Жан (пожимая плечами).  Нет: просто нахожу себе какие-нибудь занятия...
Сейчас  перевожу  -  для  себя  -  дневник  одного  англичанина,  мистика...
(Горестная улыбка.)  Я не сразу привык к этой жизни моллюска...  Но здоровье
больше  не  позволяет мне  заниматься чем-нибудь  серьезным.  Вот  так  я  и
прозябаю,  принимая всякие меры предосторожности:  зимой у камина,  летом на
солнышке...  (Блеск его глаз противоречит этим словам о  покорности судьбе.)
Что делать, господин аббат, такова жизнь...
     Он  поднимает несколько экземпляров "Сеятеля",  затем  по  одному снова
бросает их на стол.
     Да, молодые быстро выбивают нас из седла! Пауза.
     (Опустив  голову.)   Видите  ли,   общество  бывает  слишком  сурово  к
неудачникам... Правда, их усилия не приводят к непосредственным результатам,
но  ведь нельзя же  их  считать совсем бесплодными...  А?  Ни одно усилие не
пропадает...
     Аббат (удивленно). Надеюсь, вы не имеете в виду свой личный опыт?
     Жан с  благодарностью улыбается.  Аббат с любопытством смотрит на этого
неведомого ему Баруа.
     Жан  (после  нескольких минут  размышления ему  снова  пришла в  голову
привычная для  него неотвязная мысль).  Я  слишком долго верил,  будто наука
сама по себе может установить между людьми мир, единство... Но это не так.
     Аббат (осторожно).  Тем не менее... если рассматривать этот вопрос лишь
с  точки зрения сближения народов,  то  наука меньше чем за  сто лет сделала
почти столько же, сколько христианство за двадцать веков!
     Жан.  Пустяки!.. А каковы практические результаты: что от этого получил
народ?   Бескрылый  материализм,   лишенный  всякой  красоты...  а  главное,
бесплодный...
     Аббат колеблется. Ведь не ему же в конце концов защищать дело науки...
     (Рассеянно.) Это,  по-видимому, доказывает, что человек, в сущности, не
живет одним только трудом, одними поисками истины. Ему нужны и праздники: не
так уж важно, как все это формулируется...
     Аббат (с  неожиданной страстностью).  Да,  формулы не  имеют значения -
ведь нет еще ни одной,  столь всеобъемлющей,  которая вобрала бы в  себя все
совершенство,  всю бесконечность,  всего бога... Это, в конечном счете, лишь
различные наименования того, что в равной степени привлекает все сердца!
     Жан внимательно смотрит на него.
     Жан.  Значит, если я правильно вас понимаю, вы, католический священник,
не  осудили  бы  бесповоротно того,  кто  на  протяжении  всей  своей  жизни
предпочитал свои определения вашим?..
     Аббат (непроизвольно). Нет.
     Несмотря  на  кажущееся  безразличие  тона  Баруа,  аббат  почувствовал
тревогу, с которой был задан вопрос. Молчание.
     Мне   вспоминается   действующее   лицо   одной   скандинавской  пьесы,
говорившее...
     Он встает: входит Сесиль. Она старается не показать своего удивления.
     Я  не хотел вас утруждать,  сударыня,  и  пришел сам,  но,  как видите,
опоздал.
     Сесиль (передавая ему тетрадь). Я подытожила наши счета.
     Она  чувствует неловкость оттого,  что ей  приходится разговаривать при
Жане, в этой негостеприимной комнате, куда она никогда не заходит.
     Мне надо было бы  также решить с  вами некоторые вопросы,  связанные со
сбором пожертвований для  школ...  Не  угодно ли  вам  подняться ко  мне  на
минуту?
     Аббат.  Я следую за вами.  (Жану.) Прошу простить меня, господин Баруа,
что я злоупотребил...
     Жан (непосредственно). Ваш визит доставил мне большое удовольствие.
     Сесиль вышла, не закрыв за собою дверь.
     (Меняя тон.) Вы так и не сказали, что говорил ваш скандинав...
     Аббат.  "Что касается веры,  то это дело господа бога.  Наш же долг - в
том,  чтобы  быть  искренними..."  [Бьернстерне Бьернсон "Свыше  наших  сил"
{Прим. стр. 350}. - Прим. автора]
     Жан. Прекрасные слова...




     12 октября (после долгой беседы с г-ном Баруа).
     "Я  шел к  нему,  охваченный чувством недозволенной симпатии:  я  шел к
полемисту,  имя которого было для меня символом вольнодумства. Я шел к нему,
как к  единственному человеку,  с которым мог бы поговорить о том,  что меня
так тревожит.
     А  нашел бедного человека,  еще  более несчастного,  чем  я,  еще более
раздираемого противоречиями, еще более жалкого!
     Я не сразу понял, каким он стал.
     Из скромности я посещал его довольно редко;  но он сам посылал за мной;
без определенной цели,  просто так,  чтобы повидаться. Я замечал, что он все
время стремится обсуждать со мной вопросы религии.  Я не избегал этих тем; я
также не очень старался скрыть от него, в каком тяжелом душевном состоянии я
пребываю.  Но он, по-видимому, не сумел разглядеть во мне человека: он видел
только священника;  и привлекал его ко мне только мой сан.  Он,  однако,  не
изменил  своего  воинственного  отношения  к   католицизму.   Он  все  время
противопоставлял моим  доводам доводы  научного характера,  значение которых
было  мне  так  хорошо известно:  это-то  и  служило причиной моих  мук;  но
приводил он  эти доводы как бы с  оговорками,  словно ожидал,  что они будут
опровергнуты. Что я и делал, не задумываясь.
     Понемногу я  стал  понимать его  состояние.  Физически его  подтачивает
туберкулез легких в той форме,  в какой он бывает у стариков: этого человека
можно принять за  привидение.  Глаза его  лихорадочно блестят,  почти каждый
день его изнуряет жар,  а периодически обостряющиеся воспалительные процессы
еще  больше разъедают его и  без того поврежденные легкие.  Но  душевное его
состояние еще хуже:  его грызут сомнения в правильности того, что он почитал
истиной,  и страх смерти.  Он цепляется за свои прошлые убеждения, но теперь
они лишь наполняют его сердце тоскою.
     Я думал, что найду в нем советчика, но, оказывается, не он мне, а я ему
прихожу на помощь.
     Я  не пытаюсь уклониться от столь неожиданной для меня обязанности,  но
как  все  это трагично!..  Почему так случилось,  что привести к  богу этого
атеиста  призван  священник,   чье  сердце  исполнено  мучительной  тревоги,
священник, которого вот уже десять лет раздирают сомнения?
     Быть  может,  это  так  и  нужно,  быть  может,  я  лучше чем  кто-либо
подготовлен к исцелению его раны?
     Я  вложу в это всю свою душу и позабочусь,  чтобы он цаже не заподозрил
никогда, какими дрожащими, какими неуверенными руками я приобщаю его к богу,
которого он ищет!"

     2 ноября.
     "Когда несколько дней  подряд у  него  держится нормальная температура,
мозг его начинает работать с ужасающей ясностью.
     Сегодня он странно поглядел на меня и сказал:  "Временами,  вот сейчас,
например,  я  словно раздваиваюсь,  причем одна  часть  моего существа судит
того,  кем я  стал сейчас,  так,  как я делал это пятнадцать лет назад...  И
тогда я спрашиваю себя, не был ли я от века осужден на порабощение?"
     Говоря  это,   он  указал  на  стоящую  на  камине  гипсовую  статуэтку
Микеланджело.  "Посмотрите на него!  Он не в силах высвободить рук!..  Может
быть,   и   мои   усилия  в   течение  многих  лет   были   лишь  видимостью
освобождения..."

     10 ноября.
     "Сегодня утром он сказал:
     "Я  устал оттого,  что  наука все  отрицает!  Делает она  это не  более
убедительно, чем те, кто утверждает. Но ваш религиозный догматизм претит мне
не  меньше.  Я  знаю,  чего он  стоит:  я  довольно долго находился под  его
властью!"

     16 января.
     "Я застал его в постели, в полном унынии.
     На  кровати у  него  лежал  только что  полученный номер "Сеятеля".  Он
раскрыл журнал. На последней странице в отделе хроники была помещена заметка
под  заголовком "Вновь  обращенный" и  несколько  язвительных строк  по  его
адресу. Он пожал плечами, но я почувствовал, как глубоко он уязвлен.
     Однако говорить об этом он не стал... Мы беседовали обо всем понемногу.
     Когда я уже собрался уходить, он посмотрел на меня и, помолчав, сказал:
"Я, в сущности, мистик... И все же я ни во что не верю..."
     Я  ответил ему:  "Вы ни  во  что не  верите?  Люди всегда во что-нибудь
верят.  Каждый таит в  глубине души своего бога,  к  которому он постоянно с
благоговением прибегает, в руки которого отдает себя".
     Но он мрачно покачал головой:  "Нет, говорю вам, я ни во что не верю...
Я брожу в потемках, мне хотелось бы..." Он понизил голос, но мне показалось,
будто я расслышал: "... душевного покоя... перед смертью".

     25 января.
     "Мне   удалось  вернуться  к   этой   теме.   Мы   снова  заговорили  о
доказательствах существования бога.
     Он сказал мне:  "Ваши доказательства ничего не доказывают, разве только
то, что вы, Левис, веруете в бога... Ни о чем другом они не свидетельствуют.
Разве  были  бы  среди  людей  атеисты,   если  бы  подобные  доказательства
чего-нибудь стоили?"
     Я возразил:  "Но ведь настоящих атеистов не существует! Вы сами никогда
не переставали быть верующим!  Ваша вера в прогресс,  в будущее науки,  даже
ваша вера в торжество атеизма - все это своего рода религия.
     Вы верите,  что природе свойственна какая-то цель, вы верите в извечный
порядок ее  законов;  этот-то порядок и  создал человеческое сознание,  ваше
сознание,  и тем самым внес во вселенную идею справедливости: порядок этот и
есть бог!"
     Он размышлял несколько мгновений,  а потом сказал: "Согласен. Но только
это - бог неопределенный. У вас же бог определенный. Вот тут-то и начинаются
суеверия".
     Что мог я ему ответить?"

     7 марта.
     "Всякий раз,  когда я ухожу от него, я упрекаю себя в том, что не сумел
почерпнуть в  своей пошатнувшейся вере нужный тон,  нужные доводы.  И всякий
раз,  когда  я  вновь  вижу  его,  я  бываю  поражен тем,  какое неожиданное
впечатление производят на него мои равнодушные слова.
     Не  то  чтобы он  был  убежден моими доказательствами.  Но  они  служат
каким-то ответом на встающие перед ним трудные вопросы.  Я заметил, что хуже
всего  молчать;   всем  его  нападкам  надо  противопоставлять  какие-нибудь
возражения, пусть даже шаткие. Он больше всего нуждается в решении вопроса -
простом, определенном, а главное, категорическом.
     Сейчас,  лучше чем когда-либо,  я понял,  что вера -  это не только акт
ума,  не  только система убеждений,  но  еще  и  состояние души,  акт  воли,
стремление довериться и подчиниться".

     19 марта.
     "Евангелие приобретает большое значение в его духовной жизни.  Он часто
приводит оттуда выдержки,  У  него  появилась привычка ежедневно прибегать к
евангелию, как к единственному источнику поэзии, дающему ему удовлетворение.
     Вообще же он читает мало,  и с каждым днем все меньше и меньше. Когда я
прихожу,  он обычно сидит один в своем кабинете,  придвинув кресло к камину;
на коленях у него - неразвернутая газета".

     3 июня.
     "До  сих  пор  я  приводил ему,  главным образом,  доводы нравственного
характера,   по   которым   следует   веровать:   потребность  в   утешении;
необходимость конечной  справедливости,  возмещения  за  страдания;  желание
чем-то руководствоваться в жизни.
     Он необыкновенно чувствителен к красоте христианской жизни; я и привожу
ему все больше примеров такой жизни.  Тогда он смотрит на меня с  выражением
зависти своими  стеклянными глазами.  На  днях  он  сказал мне:  "Одной этой
красоты было бы достаточно для оправдания веры, если бы плод сам по себе мог
оправдывать дерево... Впрочем, быть может, это доказуемо?.. "
     Сегодня наша беседа была особенно оживленной.  Сейчас,  с  наступлением
первых теплых дней,  когда он  может выходить на  воздух,  он чувствует себя
бодрее.  Мы гуляли с ним на солнце и разговаривали.  Он просил меня уточнить
некоторые догматы и был,  видимо, поражен, узнав, что различные элементы, из
которых состоит богословие,  весьма неравноценны,  что не  следует смешивать
основные,    сравнительно   немногочисленные   догматы   религии   с    теми
предписаниями,  которые обычно принимаются на веру;  что, собственно говоря,
существует много вопросов (например, эффективность индульгенций), по которым
католики имеют  право  придерживаться совершенно различных точек  зрения.  Я
сказал  ему  даже,  что  положения христианской религии  о  чистилище и  аде
значительно менее категоричны,  чем  это обычно полагают,  и  что даже самые
ортодоксальные католики могут широко их толковать.
     Чувствуя,  как успокоительно действуют на него мои слова,  я, незаметно
для самого себя,  быть может, несколько увлекся. (Впрочем, мне кажется, я не
выходил за рамки того, что допускается современными апологетами религии.)"

     28 июня.
     "Я  ушел  от  него  сегодня  с  тяжелым  сердцем.  Он  пробудил во  мне
невыразимую жалость.
     Он лежал в постели, обессиленный поднявшейся у него ночью температурой.
Из-за  дождливой,  гнилой погоды,  стоящей вот  уже  целую  неделю,  у  него
появился пугающий его слабый кашель.
     Госпожа Баруа сказала мне, что у врача это не вызывает особой тревоги и
он надеется, что за лето кашель пройдет. Но на изможденное лицо Баруа трудно
было смотреть.  Он сказал мне с дрожью:  "Ах,  сегодня ночью мне показалось,
будто я умираю"; потом, с тоской в голосе признался: "Я боюсь смерти..."
     Никогда еще он прямо не касался этой темы.
     Я смотрел на него, чувствуя, как мне передается его ужас, и стараясь не
показывать этого.  Я  стоял возле его кровати.  Он держал мои пальцы в своей
руке.
     "Впервые я  почувствовал этот  страх  здесь же,  во  дворе...  у  гроба
бабушки,  -  продолжал он.  - Мне было тогда одиннадцать или двенадцать лет,
перед тем я  сильно болел.  Я стоял перед катафалком,  смотрел на цветы,  на
свечи и вдруг сказал себе: "А что, если ее совсем, совсем, совсем нет?.. "
     Он  добавил  каким-то  странным  голосом:  "Что  такое  смерть?  Распад
существа,  которое и есть "я",  существа,  которое мое сознание объединяет в
единое целое... Но тогда, значит, исчезновение сознания, души?.. "
     Говоря это,  он смотрел на меня.  Я  чувствовал,  что он дошел до такой
степени душевной слабости,  когда человек в силах выносить лишь утешительные
гипотезы.
     Никогда  прежде  я  не  ощущал  с  такой  остротой  могущественную силу
священнического сана, которым я, недостойный, облечен..."Да если бы я не был
абсолютно уверен в том, что нас ждет загробная жизнь, - вскричал я страстно,
- то,  как бы я ни старался забыться, мысль о смерти парализовала бы все мои
силы!  Но вера в  бессмертие -  составная часть моего сознания,  и все,  что
пытаются   ей   противопоставить,   -   лишь   возражения,   которые   легко
опровергнуть!"
     Не  выпуская моей руки,  он  слушал меня в  такой тревоге,  что на него
больно было смотреть,  Я продолжал:  "Что такое мое сознание? Неужели просто
деятельность нервной системы,  мозга? Мозг, нервы, жизнь, смерть, - но разве
вы не видите,  что все эти слове заключают в  себе одну и  ту же тайну?  Это
лишь ярлыки, а вовсе не объяснения!
     Я ощущаю в себе нечто божественное,  какое-то чувство совершенства, то,
что не может быть всего лишь результатом деятельности моего несовершенного и
тленного мозга.  Я  ощущаю в себе наличие идеальной жизни,  которая не может
зародиться ни в  одной части моего тела.  Я ощущаю в себе наличие двух видов
совершенно различных связей с  внешним миром:  связи  с  миром материальным,
осуществляемые через  посредство моих  органов,  и  связи с  духовным миром.
Смерть,  приводящая к  распаду материальных элементов,  полностью уничтожает
первую категорию связей;  но она не уничтожает второй.  И вот на этом-то я и
основываю свою веру в то, что мое духовное "я" будет продолжать жить".
     И  тогда он сказал,  медленно подбирая слова,  устремив на меня взгляд,
моливший о решительном ответе: "Но... ведь сознание существует лишь при этой
двойной форме связей... Что это за сознание, которое более не имеет связей с
материальным миром?"
     Я  пробормотал:  "Обладать отчетливым представлением о будущей жизни не
так уж важно; главное - быть уверенным, что она существует!"
     Он отпустил мою руку.
     Я понял,  что мой ответ его глубоко разочаровал. Жалость заставила меня
сделать еще одно, последнее усилие.
     Я  наклонился к  нему и,  отвечая скорее на  его мысли,  чем на  слова,
проговорил:   "Вы  жаждете  уверенности.   Но  коль  скоро  слабость  нашего
интеллекта не  позволяет вам  обрести непреложную истину,  почему бы  вам не
попросить ее у бога?"
     Он сделал жест, выражавший отчаяние.
     Я  продолжал:   "От  меня,   священника,   вы  можете  услышать  только
рассуждения, А бог может осенить вас благодатью!.. " Потом, стараясь сказать
это  как  можно  авторитетнее  и   убедительнее,   я  добавил;   "Надейтесь,
надейтесь...  Не противьтесь вере...  Откройте свое сердце, не сжимайте его,
дайте  проникнуть туда  бесконечной любви  утешителя..."  И  взяв  со  стола
евангелие,  я  нашел то  место из апостола Марка,  где говорится;  "Царствие
божие,  подобно тому, как если человек бросит семя в землю, и спит, и встает
ночью и днем, и как семя всходит и растет, не знает он".
     По мере того как я говорил, напряжение на лице его слабело и написанная
на нем тревога исчезала. Он запрокинул голову и заплакал.
     Я  не  мог отвести взгляд от  его лица.  Так вот к  чему привели порывы
такой  жизни!  Ему  изменило  изнуренное тело:  на  полпути  оно  отказалось
служить...  Ему  изменила мысль,  которая  несла  его  на  своих  крыльях  к
недостижимой цели... Да, измена, полная измена!"

     В тот же вечер.
     "Как  прекрасна  религия,  которая  приносит  облегчение  при  подобных
страданиях!  Она  одна  дает мужество жить и  умирать,  превращая ужас перед
тайной  в  величайшую притягательную силу...  Почти  все  мы  гораздо больше
нуждаемся в душевном мире,  чем в истине; религия лучше, чем наука, насыщает
душу. И как прекрасна миссия того, кто несет людям надежду.
     Нет,  я не покину церковь. Я не лишусь ее. Я не смог бы жить без нее...
Как можно отказаться от священной традиции,  которая сделала человека таким,
каким мы его видим?
     Я  был  просто безумцем!  Покинуть религию за  то,  "то  она отстает от
науки?  Я ни во что не ставил эту привязанность сердца, которую никакая воля
не могла бы разорвать!
     Конечно, мне и сейчас так же трудно, как год назад, принимать догматы в
их  буквальном значении.  Но  я  чувствую,  что только под их  сенью я  могу
создать для себя нечто цельное, обрести душевное равновесие.
     Чтобы я  мог  жить дальше,  мне придется отныне довольствоваться скорее
духом,  нежели  буквой религии.  Я,  как  и  прежде,  убежден в  действенном
моральном значении веры.
     О,  я  слишком много душевных сил  отдал церкви,  слишком хорошо постиг
душевные муки масличной рощи! {Прим. стр. 358} Церковь причинила мне столько
страданий, заставила пролить столько слез и столько принесла мне добра...
     Я связан с нею неразрывными узами..."




     Конец июля.
     Утро.
     Аббат Левис проходит быстрым шагом через двор.  На  лице его -  сильное
волнение.
     Сесиль ждет его.  Не в состоянии выговорить ни слова,  она лишь сжимает
его руки; глаза ее наполняются слезами.
     Аббат быстро поднимается по лестнице.  Жан живет сейчас в  той комнате,
где умер его отец. Он лежит вытянув руки; у него умиротворенное лицо.
     Заметив аббата, он улыбается.
     Жан. Спасибо, что вы тотчас же пришли. Я не мог больше ждать...
     Улыбка -  радостная,  доверчивая,  необычная. Благодать сияет сегодня у
него на устах, во взгляде...
     Аббат все понимает; сердце его сильно бьется, руки дрожат; исчезают все
сомнения,  подтачивающие его веру,  в одно мгновение - и на одно мгновение -
он вновь становится тем ревностным священнослужителем, каким был прежде.
     Он подходит к Жану и берет его за руку.
     Аббат. Расскажите мне все... все...
     Взгляд Жана  устремлен сквозь открытое окно  вдаль;  потом он  медленно
переводит его на аббата.
     Жан. Что Произошло? (Он силится восстановить в памяти свои сновидения.)
Дайте  мне  припомнить...  Вчера  вечером  мы  встретились  с  вами  в  доме
священника,  не  так ли?  Но вы ничего не заметили,  а  я  ничего не мог вам
сказать...  У  тела  бедного аббата Жозье (взгляд его  светлеет) я  со  всей
определенностью ощутил, что у человека есть душа!
     Аббат вздрагивает.
     Я  сидел возле ложа усопшего и не мог оторвать глаз от окаменевших черт
его  лица;  я  старался  отыскать сходство с  прежним  Жозье,  но  обнаружил
какое-то  существенное различие,  в  причинах которого не  мог разобраться Я
думал,  с чем же это можно сравнить.  "Это тело, - говорил я себе, - подобно
пустому футляру..." Пустому!  То было для меня откровением:  вот лежит тело,
но  оно  уже  ничто.  Почему?  Потому что оно лишилось того,  что делало его
одушевленным...  Наступил страшный час разъединения;  то, что превращало это
тело в человека,  в личность,  исчезло, ушло куда-то! И насколько прежде мне
казалась необъяснимой идея  бессмертия души,  настолько теперь  мне  кажутся
нелепыми все возражения ее противников.
     Да,  душа существует!  Мне достаточно было бросить один взгляд на ложе,
чтобы  убедиться в  том,  что  душа  оставила  это  тело,  чтобы  поразиться
элементарной и несомненной очевидности этой истины!
     Аббат лихорадочно сжимает его руку.
     У  меня начались боли;  но я  боролся с ними,  чтобы не прерывать этого
пребывания возле усопшего,  которое открывало передо мной перспективу вечной
жизни...  Наконец слуга увел меня домой Он  тотчас же  уложил меня;  начался
ужасный припадок Удушье,  перебои в сердце,  я задыхался... Я решил уже, что
пришла смерть.  Тогда я воззвал к богу, вложив в молитву все силы души: но я
чувствовал, что он не внемлет моей мольбе... Мне захотелось остаться одному.
Жена не хотела покидать меня; я упросил ее уйти. И снова я пытался молиться,
но не мог... Наконец боли утихли, я почувствовал значительное облегчение. Но
я был так слаб,  так слаб...  Я чувствовал себя таким бессильным, ничтожным,
почти бесплотным...  Я был уверен,  что умираю... Ах, какая это была ужасная
ночь!  Голова моя пылала,  а  сердце оледенело,  сжалось,  как будто на него
давил мрак...  Мозг работал,  но вхолостую...  Меня раздирали противоречивые
ощущения:  я  старался молиться,  делал  отчаянные усилия  для  того,  чтобы
привлечь к  себе внимание бога;  но после каждого порыва какой-то внутренний
голос твердил мне: "Нет, нет, нет... Никто тебе не ответит!.. Никто... Ты же
сам видишь,  что никого нет..." (Говорит медленно, без горечи, оставляя свою
руку в  руке священника и  не отводя взгляда от утреннего неба.)  Я  был так
слаб,  что потерял сознание и,  наверно,  уснул.  Но и  во сне я  непрерывно
чувствовал, как где-то надо мной разыгрывается борьба, и во мне жила смутная
уверенность,  что  воля  божья  в  конце  концов  одержит  верх.  Потом  мне
показалось,   будто  я  слышу  чей-то  голос,  я  раскрыл  глаза.  Мне  даже
почудилось,  будто я слышу свое имя,  и я спросил: "Кто здесь?" - думая, что
то был голос жены...  Но я был один в комнате.  Я долго спал. Стало светать.
Из кабинета доносилось дыхание слуги.  В последнее время я сплю тяжелым сном
и  с  трудом просыпаюсь;  а  тут я  сразу почувствовал,  какая у меня ясная,
удивительно ясная голова,  и  испытал какое-то чудесное облегчение.  Тогда я
снова попытался молиться.  Голос,  который раньше твердил:  "Нет,  нет..." -
умолк. Ощущение беспомощности, ужасное чувство небытия уступили во мне место
какой-то  неопределенной уверенности,  вере...  Я  ощутил чью-то  поддержку,
нечто вроде любви к себе...  (Радостная улыбка.) Не знаю,  как объяснить вам
это... У меня было такое впечатление, будто я пробуждаюсь после многолетнего
летаргического сна...  Будто я выхожу из туннеля и снова вижу свет,  начинаю
поистине  новую  жизнь!..  Я  испытывал  огромное  внутреннее  счастье...  А
главное, такую умиротворенность... такой покой... Я чувствую, что мне нечего
больше  искать,   что  воля  как  бы  растаяла  и  я  с  наслаждением  стану
подчиняться, что все вокруг ясно, все чисто... Все обрело смысл!..
     (Поворачивает  голову.  Взгляд  его  встречается  со  взглядом  аббата,
который склонил над  ним  исполненное тревоги лицо.  Жан воздевает руки.)  И
тогда я послал за вами, друг мой, чтобы исповедаться...




     Слуга вводит Марка-Эли Люса в гостиную,  в доме Баруа,  в Бюи;  там уже
находится аббат Левис.
     Аббат (идя навстречу). Госпожа Баруа поручила мне, сударь, предупредить
вас, что наш больной не совсем еще оправился после последнего приступа... Он
нуждается в бережном отношении...
     Люс (встревоженно).  Но  я  прошу только разрешить мне пожать ему руку.
Если вы полагаете, что разговор...
     Аббат (смущенно).  Нет,  сударь,  я не думаю,  что разговор с ним... на
обычные темы... Словом, о том, что не требует умственных усилий...
     Снисходительная улыбка Люса, в которой угадывается также и горечь.
     Люс.  Вы  можете успокоить госпожу Баруа,  сударь...  Жан сообщил мне о
своем обращении в католическую веру;  я приехал не для того, чтобы спорить с
ним...
     Аббат краснеет. У него нервный тик.
     (Холодно.)  К тому же,  у меня мало времени:  я собираюсь уехать отсюда
трехчасовым поездом.
     Аббат (поспешно).  До  вокзала отсюда недалеко,  если  идти напрямик...
Хотите, я сам покажу вам дорогу.
     Жан решил подняться с постели. Он попросил, чтобы ему помогли одеться и
сесть за письменный стол, который теперь находится в спальне, так как он уже
не спускается вниз.
     Костюм черного сукна, застегнутый на все пуговицы, висит на нем, как на
вешалке.  Он  похож сейчас на мертвеца,  которого обрядили для похорон:  шея
торчит из  воротника;  кожа на  черепе натянута;  на  впалых щеках -  редкая
бородка; губы плотно стиснуты; ногти - желтые, роговидные.
     Когда Люс  входит,  Баруа старается угадать по  выражению его лица,  до
какой степени болезнь изменила Жана.  Но Люс приближается к нему, безмятежно
улыбаясь.
     Жан (сразу же). Вы хотите знать, как это произошло, не правда ли?
     Люс  не  понимает его.  Какой слабый и  хриплый голос...  Жан поднимает
небольшое распятие,  лежащее  на  его  опустевшем письменном столе  рядом  с
носовым платком.
     Неловкое молчание.
     (Упрямо.) Как это произошло?  Я и сам не знаю...  Но ведь это не первые
"как" и  "почему",  на которые мы не в  силах ответить!  (Странно улыбается)
Invocavi et venit in me spiritus sapientiae [Я воззвал, и дух мудрости вошел
в меня (лат.)]. Уже давно я не верю ни в какие идеи...
     Люс (уклончиво). Да, к вере нас приводит сердце...
     Жан.  Ах,  друг мой,  как это хорошо...  Чувствуешь,  что ты,  наконец,
проникаешь в жизнь, начинаешь видеть мир изнутри... (Быстро, словно опасаясь
возражений.) И потом, нам нужно какое-то практическое решение...
     Люс смотрит на него с доброй снисходительной улыбкой.
     Жан еще глубже ушел в кресло. Глаза его своей неподвижностью напоминают
стеклянные глаза, вставленные в восковую маску.
     Люс вспоминает прежнего Баруа,  который спорил,  твердо стоя на  широко
расставленных ногах, склонив голову набок и высоко подняв брови...
     Жан смотрит на него и вдруг начинает едва слышно хихикать.
     Мне  жаль  вас,  мой  бедный  друг...  Вы  все  еще  сопротивляетесь...
Боретесь...
     Люс удивлен; он мягко протестует. Но Жан упрямо продолжает усмехаться.
     Вы боретесь, как это делал и я... Мне это знакомо... (Пожимая плечами.)
К  чему?  Вы отлично знаете,  что придете к  тому же...  (Хватает распятие и
вновь поднимает его.) Видите,  я покорился необходимости умереть, чтобы жить
потом возле него!
     В его голосе слышна тоска.  Люс смотрит на него с состраданием:  он сам
стоял
     уже на самом краю бездны и не может презирать тех, у
     кого, при виде ее, начинает кружиться голова. Но ему
     нечего  сказать  Жану.   Проходит  несколько  минут.  Люс  встает.  Жан
расстается  с   ним  почти  без  сожаления.   Между  его  нынешним  душевным
равновесием - верой - и его
     прошлым лежит слой новых впечатлений.  Он пожимает протянутую руку. Люс
очень бледен.
     Жан.  Да,  старый друг, мы оба сеяли сомнение в душах людей. Да простит
нам бог...
     С тяжелым сердцем Люс спускается по лестнице.
     Когда он входит в  гостиную,  в  другом ее конце мелькает юбка поспешно
удаляющейся женщины.
     Люс (аббату). Могу я засвидетельствовать свое почтение госпоже Баруа?
     Аббат.  Не думаю, что госпожа Баруа уже вернулась... К тому же, если вы
хотите пойти на вокзал пешком, то нам уже пора...
     Люс не настаивает. Погода стоит сухая и  очень холодная. Как только они
выходят на улицу, аббат оборачивается к Люсу.
     Ну, как вы его нашли?
     Люс  чуть  замедляет шаг,  смотрит на  аббата,  потом продолжает идти с
прежней скоростью.  Он  не  считает нужным скрывать от этого священника свое
впечатление, как он скрывал это от Жана.
     Люс.  Он  неузнаваем...  От его интеллекта ничего не осталось:  вся его
духовная жизнь заключается сейчас в слабых проблесках чувствительности...
     Аббат (протестующе).  Вы ошибаетесь.  Поверьте, он долго спорил с самим
собою, прежде чем нашел свой путь!
     Люс (с  горечью).  Спорил?  Но он был уже не способен на это еще тогда,
когда уезжал из Парижа!  (Медленно и внушительно.) Нет. Бедняга Баруа, как и
многие другие,  -  жертва нашей эпохи.  Он прожил тяжелую жизнь. Как и жизнь
многих моих современников - это трагедия.
     Он обращается к аббату,  забыв о его священническом сане; в его взгляде
видна страстная и проницательная пытливость ума, которая всегда была поэзией
его жизни.
     Его католическое воспитание потерпело крах,  столкнувшись с наукой: вся
образованная молодежь проходит через  это.  К  несчастью,  свой  внутренний,
духовный мир,  которым мы  так  кичимся,  мы  унаследовали от  многих  сотен
мистически настроенных поколений.  Как отбросить от себя такое наследие? Это
нелегко...  Не всем удается настолько закалить свой разум, чтобы он до конца
оставался  победоносным.   В   дни   бурь  против  него  ополчается  столько
инстинктов, столько воспоминаний! Все сентиментальные слабости человеческого
сердца... Большинство людей, находясь в расцвете сил, делают, подобно Баруа,
необходимое усилие,  чтобы освободиться от этого бремени.  Но потом приходят
разочарования,  болезни и  угроза надвигающегося конца;  и  тогда они терпят
поражение - прибегают к утешительным волшебным сказкам...
     Аббат прячет подбородок под накидкой и ускоряет шаги.
     (Печально.) Вы предложили ему загробную жизнь, и он в отчаянии уцепился
за  нее,  как все те,  кто больше не  верит в  себя,  кто больше не в  силах
довольствоваться жизнью земной...
     Аббат делает протестующий жест.
     Я  понимаю,  в этом и состоит ваша миссия...  И я должен признать,  что
церковь приобрела в этой области несравненный опыт!  Ваш потусторонний мир -
чудесное изобретение:  это такое отдаленное обещание,  что рассудок не может
запретить сердцу,  если сердцу этого хочется,  верить в  эти посулы,  ибо по
природе своей  такое обещание не  поддается никакому контролю разума...  Да,
господин аббат, это сущая находка для вашей религии; ведь ей удалось убедить
человека в том, что ему даже не следует пытаться понять!
     Аббат (подняв голову).  Это закон самого Иисуса Христа,  сударь,  Он не
доказывает,  не рассуждает; он говорит: "Верьте в меня". И еще более просто:
"Придите ко мне жаждущее, и я напою вас".
     Молчание.
     Люс  (против  воли).   Славное  обращение  к  католицизму!   Вы  можете
гордиться.
     Аббат (останавливаясь). Да, я горжусь этим!
     На перекрестке неожиданный порыв северного ветра раздувает его плащ. Он
вызывающе смотрит на Люса мрачным, многозначительным взглядом.
     Были ли  вы в  состоянии дать ему утешение?  А  я  принес ему покой;  я
показал ему светлые горизонты.  Вы  же могли предложить ему лишь безнадежную
перспективу.
     Люс (сдержанно). Почему безнадежную? Моя надежда основана на вере в то,
что  мои  усилия  делать добро  не  пропадут даром!  И  надежда эта,  уж  не
прогневайтесь,  настолько сильна,  что меня не  могут обескуражить частичные
победы зла  над  добром...  Моя надежда,  в  отличие от  вашей,  не  требует
капитуляции разума; напротив, она поддерживается разумом. Он мне доказывает,
что наша жизнь - не бессмысленный бег на месте, не просто цепь страданий, не
погоня за  личным счастьем;  он мне доказывает,  что моя деятельность -  это
вклад в  великое усилие всего человечества;  с помощью разума я всюду нахожу
основания для своей надежды! Всюду я. вижу, как смерть порождает жизнь, боль
порождает энергию, заблуждение порождает знание, беспорядок - гармонию... Да
и во мне самом ежедневно происходят подобные процессы
     Да, господин, аббат, я тоже предложил ему веру, и моя вера вполне стоит
вашей..
     Аббат.  Она не могла удовлетворить его,  и это -  неоспоримый факт!  (С
неожиданной страстностью.)
     И даже если вы полагаете, что я заставил его поверять в ложь, вы должны
радоваться, что я так или иначе сумел вернуть ему душевный покой.
     Люс.  Я не признаю двойной морали. Человек должен достигать счастья, не
обманывая себя какими бы  то  ни  было миражами,  но с  помощью одной только
истины...
     Молчание.
     Да,  мы,  можно сказать,  переживаем сейчас волнующий момент в  истории
науки, по-видимому самый острый момент в ее единоборстве с религией!
     Аббат (в сильном раздражении).  Вы принадлежите к иной эпохе,  господин
Люс...  К  эпохе,  когда люди безрассудно сжигали мосты,  связывающие нас  с
прошлым. Вы верите в социальное возрождение и поэтому отказались от молитвы,
от веры в загробную жизнь души...  Но вы ничего не видите вокруг себя:  ваше
время  уже  давно  прошло!  Вы  не  заметили,  как  у  людей снова появилась
потребность  в  религии,   которую  ваши  сухие  теории  никогда  не  смогут
удовлетворить!  (С  негодующим смехом.)  Никогда атеист не поймет того,  что
происходит в душе человека, возносящего молитвы...
     Люс (улыбаясь).  Это - неизбежное проявление слабости. Но то основанное
на  разуме неверие,  которого нам  удалось добиться ценою нередких и  тяжких
страданий,  не  может исчезнуть:  оно постепенно все глубже проникает в  умы
наших современников, подготовляя тем самым свободу грядущих поколений!
     Аббат  (непримиримо).  Нет,  человек никогда не  сможет  обходиться без
бога...  Над жизнью господствует смерть; и одна только религия может научить
человека спокойно ожидать ее, подчиняться ей, - а иногда даже желать ее.
     Люс (лицо его искажено сильным волнением). Логика жизни предусматривает
и смерть. Я приемлю мысль о смерти так же, как и мысль о рождении.
     Аббат (с  жестокой улыбкой).  О  да,  сейчас!  Вы  чувствуете себя пока
достаточно хорошо,  чтобы принять идею  смерти.  Но  позвольте вам  сказать,
господин Люс:  в тот день,  когда вы почувствуете, что она приближается, что
она уже тут,  -  о, тогда вы убедитесь, как мало вам помогут ваши бесплодные
отрицания!
     Они подошли к привокзальной площади, по которой непрерывно снуют взад и
вперед пешеходы и повозки.
     Люс останавливается. Под его серыми глазами залегла тень.
     Люс (с трудом выговаривая слова).  В моем возрасте,  можно сказать,  на
пороге смерти, люди бывают искренни, не правда ли? В такое время нет желания
говорить пустые фразы...  Ну так вот, поверьте мне, что я жду смерти с таким
спокойствием  духа,   на  какое  только  способен  человек,   с  не  меньшим
спокойствием, чем вы!
     Аббат отворачивается.
     Чем  для  вас будет смягчен ужас этого рокового часа?  Душевным покоем,
который дает чистая совесть...  Но ведь и мне дано испытать такой покой и по
той же причине, что и вам...
     Аббат (резко, не глядя на Люса). Но зато в часы
     предсмертной агонии возле вас  не  будет священника,  посланца божьего,
который,  склонившись над вашим изголовьем, одним таинством отпущения грехов
полностью зачеркнет все то  зло,  которое вы,  быть может,  содеяли в  своей
жизни!..
     Люс (мягко). Я в этом не нуждаюсь.
     Лицо  его  вдруг  становится мертвенно-бледным.  С  гордой  улыбкой  он
протягивает руку аббату.
     До  свидания,  господин аббат...  Я  не сержусь на вас!..  И  все же вы
причинили мне сейчас боль... Я совсем было забыл, что приговорен к смерти, а
вы мне только что об этом напомнили, - и не слишком деликатно...
     Аббат пытается что-то сказать.
     (Продолжая улыбаться.) Я знаю,  что через два, три, самое большее через
четыре  месяца  мне  предстоит  подвергнуться операции...  безнадежной...  И
приезжал-то я  повидать Баруа потому,  что меня еще с  большей уверенностью,
чем его, можно назвать обреченным...
     Аббат (потрясенный). Быть может, вы преувеличиваете...
     Люс (переставая улыбаться).  О,  я  отнюдь не без страха смотрю в глаза
смерти...  Нет...  И все же я не опускаю глаза!.. (Вздрагивает.) Я боюсь ее,
как все,  ибо плоть моя слаба,  но это - физический страх. Однако я сохраняю
твердость духа!
     Он решительным шагом пересекает тротуар.
     Аббат смотрит ему вслед, пока он не скрывается из виду.




     "Дорогой Баруа!
     С тех пор как умер Люс,  мне все время хочется Вам написать. Но у меня,
после  небольшого кровоизлияния,  была  слегка  парализована правая  сторона
тела, и поэтому я пишу Вам лишь теперь.
     Врачи решились на  операцию.  Люс согласился на  нее,  не питая никаких
иллюзий. Он заявил, что ему потребуется две недели, чтобы привести в порядок
бумаги. Он попросил меня помочь ему, и с тех пор я уже не покидал его.
     Однажды,  разбирая записки к  неоконченной книге,  он  заметил,  что  я
плачу.  Он подошел ко мне и сказал несколько слов,  которые как нельзя лучше
характеризуют его:  "Вы плачете, Вольдсмут? Но что поделать? Такова жизнь...
Нельзя допустить, чтобы личные переживания ослепляли нас..."
     Операция состоялась. Она прошла лучше, чем можно было ожидать. Даже сам
хирург,  казалось,  забыл,  что  это  -  лишь временное облегчение;  мы  все
последовали его  примеру.  На  восемнадцатый день  после  операции  Люс  уже
поднялся с постели,  и ему разрешили вернуться домой.  Он говорил: "Теперь я
вновь примусь за работу, мне надо еще столько сделать!"
     С  того самого дня  внезапно и  наступило ухудшение.  Он  это сейчас же
почувствовал: симптомы болезни снова появлялись один за другим. Он знал, что
ему следует предупредить детей,  но все время откладывал это;  а  они хоть и
замечали происшедшие в его состоянии перемены,  но делали вид, будто верят в
выздоровление отца.
     Я  ежедневно бывал у  него.  Со  мной он не переставая говорил о  своей
смерти.
     Как-то  он  сказал:  "Мне повезло,  я  был  заранее предупрежден и  мог
подготовиться к смерти. Это - последний шаг, который я должен сделать, чтобы
выполнить все, в чем я полагал свой долг. Я всегда старался действовать так,
чтобы жизнь моя  соответствовала моим идеям,  чтобы она  их  как можно лучше
подкрепляла;  теперь остается умереть,  не уклоняясь от намеченного пути;  я
должен показать, что не боюсь смерти, что вижу ее приближение, принимаю ее и
умираю спокойно...
     Человек, умирающий спокойно, без страха, может оказать огромное влияние
на  наше  бедное,  потерявшее голову стадо  приговоренных к  смерти!  Сократ
{Прим.  стр.  369} это хорошо понимал. Чем больше перечитываешь описание его
последних дней,  тем  яснее  становится,  что  Сократ не  хотел,  чтобы  его
оправдали.  Ему было семьдесят лет;  он уже больше не учил философии;  и  он
проявил величайшую мудрость,  пожелав дать еще  один урок своей смертью:  он
решил умереть такой смертью,  которая не была бы пассивной, которая стала бы
последним доказательством твердости его духа. Я желаю себе такого конца".
     Потом я  увидел тень тревоги на  его лице.  "И,  однако,  говорят,  что
именно те,  кто ждет смерть с  наибольшим спокойствием,  нередко,  когда она
приходит,  особенно сильно бунтуют против нее..." - проговорил он. Но тут же
прибавил: "Это, разумеется, бунт нервов..."
     За все эти дни он ни разу не изменил своему отношению к жизни и смерти.
А ведь он ужасно страдал!
     Он  подводил  итоги  своему  жизненному  пути.   Однажды  утром,  после
бессонной ночи, он сказал мне:
     "Теперь я вижу,  насколько гармонична была моя жизнь,  и это служит мне
утешением.  Пока живешь,  часто приходишь в  отчаяние оттого,  что не всегда
удается направлять свои действия по единому руслу. Но теперь я вижу, что мне
не на что жаловаться. Мне столько приходилось встречать неуравновешенных, не
удовлетворенных собою людей,  которых жизненные бури все время относили то в
одну, то в другую сторону от намеченного пути!
     Я не знал таких зигзагов;  мою жизнь можно охарактеризовать двумя-тремя
простыми и  ясными словами.  И  теперь,  когда я  ухожу,  это наполняет меня
чувством покоя.  Я  родился с верой в себя,  в каждодневный труд,  в будущее
человечества.  Мое душевное равновесие всегда легко восстанавливалось.  Свою
судьбу  я  могу  сравнить с  судьбой яблони,  посаженной в  хорошую почву  и
приносящей плоды каждый год".
     Последняя неделя была особенно тяжела.
     Потом, накануне кончины, его страдания уменьшились.
     Старшие внуки зашли на минуту к нему в комнату.  Он уже почти совсем не
говорил. Заметив их, он сказал: "Уходите отсюда, дети, прощайте, вам незачем
это видеть..."
     Часов в  шесть,  когда стали зажигать лампы,  он посмотрел вокруг себя,
как  будто хотел убедиться,  все ли  дети в  сборе.  У  него был необычайный
взгляд. Казалось, ему открылась истина, вся истина. Казалось, что если бы он
еще мог объясняться,  то сказал бы о себе, о своей жизни, о жизни всех людей
те самые важные слова,  которые принесли бы избавление...  Но он приподнялся
на локте и только произнес приглушенным голосом, словно пробуждаясь ото сна:
"На этот раз - смерть..."
     Его дочери не  могли сдержать слез.  Они стояли на  коленях у  кровати.
Тогда он положил руки им на голову и  прошептал,  как бы обращаясь к  самому
себе: "Как они хороши, мои дети!"
     Затем голова его упала на подушку.
     Это было вечером. А утром он умер, так и не открыв больше глаз.
     Вот что я хотел рассказать Вам,  дорогой Баруа,  ибо я знаю,  что такая
смерть может поддержать Вас,  так же как она поддержала меня. Она служит нам
утешением - после всего дурного, что мы встречали на своем пути.
     Теперь,  увидев,  как умирал Люс,  я убедился, что не ошибся, поверив в
человеческий разум.
     Преданный Вам Ульрик Вольдсмут.

     P. S. Что сказать о себе? Глаза мои настолько ослабели, что я уже почти
не  работаю  в  лаборатории.   Я  суммирую  и  описываю  свои  исследования,
выносящиеся к вопросу о происхождении жизни. Хотя я и не достиг поставленной
перед собой цели,  но  завещаю полученные мною  результаты исследований тем,
кто  будет продолжать мое дело.  Время -  основной фактор прогресса,  вполне
возможно,  что кто-нибудь другой отыщет в будущем то,  что я искал;  и мысль
эта меня очень утешает.
     У. В.".




     Жан бредит с самого утра.
     Восемь часов вечера.
     Он  просыпается.  Страшная слабость.  В  комнате  темно...  Вокруг  его
кровати  непрерывно  движутся  какие-то  люди;   ему  кажется,   что  кошмар
продолжается.
     Вдруг он  замечает возле держащей лампу Сесили аббата Левиса;  на шее у
священника епитрахиль, в руках - чаша с дарами.
     Он возвращается к реальности, и им овладевает безумный страх...
     Взгляд его перебегает с одного лица на другое.
     Жан. Я сейчас умру? Скажите, я умру?
     Ответа он не слышит. Сильный приступ кашля сжимает ему горло, раздирает
легкие, душит его.
     Сесиль наклоняется над ним. Он судорожно обнимает ее.
     Она заставляет его снова лечь.  Обессилев,  он не противится; закрывает
глаза,  дышит со  свистом.  Он  так  сильно потеет,  что простыни становятся
мокрыми.
     В  бреду он  произносит какие-то  латинские фразы...  На ушах,  веках и
ладонях он чувствует свежесть елея...
     Жан. О, помогите мне!.. Избавьте от этих страданий!..
     Руки  его  хватают воздух.  Потом,  нащупав рукав  сутаны  аббата,  они
цепляются за нее, как за последнее прибежище.
     Вы   уверены,   что  он   простил  меня?   (С   нечеловеческим  усилием
приподнимается.) Ад!..
     Рот Жана раскрывается в крике ужаса. Приглушенный хрип...
     Аббат протягивает ему  распятие.  Он  отталкивает.  Потом видит Христа,
хватает крест,  запрокидывает голову и,  в  каком-то исступлении,  прижимает
распятие к губам.
     Крест,   слишком  тяжелый,   выскальзывает  из  пальцев.  Руки  его  не
слушаются,  разжимаются.  Сердце едва бьется.  Мозг работает с  лихорадочной
быстротой.  Внезапное напряжение всего  существа:  каждая частица его  тела,
каждая живая клетка испытывает нечеловеческие страдания!
     Судороги.
     Неподвижность.

     Светает.
     Сесиль и аббат одни в комнате.
     Сесиль молится,  закрыв лицо руками.  Она  вспоминает год за  годом всю
свою жизнь.  В этой комнате, у изголовья доктора Баруа, однажды утром, в дни
молодости, она причащалась вместе с Жаном...
     Сквозь полуоткрытые ставни в комнату проникает свет зарождающегося дня.
В камине пылает огонь; на стене, позади покойника пляшут отблески пламени.
     Аббат сидит.  Он  смотрит на  усопшего:  черты отечного лица окаменели;
череп утыкан жесткими седыми волосами;  шея настолько тонка,  что непонятно,
как она могла поддерживать голову. Выражение ни с чем не сравнимого покоя.
     Сесиль  открывает один  за  другим ящики  письменного стола.  Она  ищет
какого-нибудь волеизъявления покойного. Но ничего не находит.
     Наконец на этажерке под папками она обнаруживает конверт с надписью:
     "Вскрыть после моей смерти".
     Она взламывает печать, пробегает глазами первые строки, бледнеет.
     Направляется к аббату и протягивает ему листки.
     Тот подходит к окну.
     Крупным, округлым и твердым почерком там написано:

     "Это - мое завещание.
     То,  что я  пишу сегодня,  в  возрасте сорока лет,  в  расцвете сил и в
состоянии полного душевного равновесия,  должно,  разумеется,  иметь большее
значение, чем все то, что я буду думать или писать в конце моей жизни, когда
я  под  влиянием старости или  болезни ослабею телом и  духом.  Для меня нет
ничего более ужасного,  чем  поведение старика,  который,  посвятив всю свою
жизнь борьбе за  идею,  затем,  на пороге смерти,  поносит все то,  что было
смыслом его жизни, постыдно отрекается от своего прошлого.
     При  мысли о  том,  что  все  дело моей жизни может окончиться подобной
изменой,  при  мысли  о  том,  какую пользу могут извлечь из  столь зловещей
победы те,  против чьей лжи и  чьих посягательств на свободу личности я  так
яростно боролся,  все существо мое восстает,  и  я заранее протестую со всей
энергией,  на какую был способен при жизни, против необоснованного отказа от
своих  идеалов,   или  даже  против  молитвы,   которая  может  вырваться  в
предсмертной тоске у  того жалкого подобия человека,  каким я могу стать.  Я
заслужил честь  умереть стоя,  как  жил,  не  капитулируя,  не  питая пустых
надежд,  не страшась возвращения к  медленному процессу всеобщего и  вечного
круговорота.. "
     Аббат вздрагивает. Этот ясный, свободный голос...
     Он переворачивает страницу.
     "...  Я  не  верю  в  бессмертие человеческой души,  якобы существующей
отдельно от тела...
     ... Я знаю, что мое существо - только совокупность материальных частиц,
и распад его приведет к моей полной смерти...
     ...  Я  верю  во  всеобщий  детерминизм и  в  причинную обусловленность
человеческой воли...
     ... Мы произвольно делим все на добро и зло..."
     Он  перестает читать.  Складывает листки  и  возвращает их  Сесили.  Он
избегает ее вопрошающего взгляда.
     Она решительно подходит к камину.  Аббат угадывает ее намерение. Он еще
мог бы ее остановить. Но глаза его по-прежнему устремлены на покойника, и он
не  двигается с  места.  Он  думает о  том,  что  Баруа  давно  уже  потерял
способность защищаться...  Думает о  церкви,  которая сумела облегчить Баруа
расставание с жизнью и, быть может, вправе претендовать на эту жертву...
     Комната освещается ярким пламенем.




     Стр.  15.  Аббат Марсель Эбер -  был преподавателем, а затем директором
лицея Фенелон, где учился Мартен дю Гар, оказал большое влияние на писателя,
сохранившего с  ним дружеские отношения и после окончания лицея Марсель Эбер
пытался,  подобно ряду своих современников,  найти компромисс между наукой и
религией Этого  католическая церковь  не  прощала  он  был  сначала вынужден
покинуть пост  директора лицея Фенелон,  а  затем лишен священнического сана
После смерти Эбера в  1916  году  Роже  Мартен дю  Гар  посвятил его  памяти
прочувствованные воспоминания,  свидетельствующие о том, что многие страницы
"Жана Баруа" навеяны жизнью и душевной драмой Марселя Эбера.

     Стр.  20.  Бернардетта Субиру  -  болезненная и  умственно недоразвитая
крестьянская девочка,  которая в  1858  году  заявила,  что  подле одного из
источников  в   окрестностях  Лурда   (город   на   юго-западе  Франции)  ей
восемнадцать раз  являлась  богоматерь,  повелевшая воздвигнуть у  источника
часовню,  куда могли бы приходить на поклонение все верующие, которые жаждут
исцеления Бернардетта умерла в  одном из окрестных монастырей,  впоследствии
была причислена к лику святых Источник,  с благословения папы,  был объявлен
чудодейственным, и Лурд стал местом паломничества католиков со всего света.

     Стр. 70. Герцог, Эдуард (1841-1924) - швейцарский теолог и литератор.

     Стр.  74.  Ренан,  Эрнест (1823-1892)  -  известный французский ученый,
филолог,  критик,  историк религии, философ-идеалист. Философия скептицизма,
которую исповедовал Ренан,  была весьма популярна в  конце XIX века.  На все
языки Европы была переведена его  книга "Жизнь Иисуса",  вызвавшая ненависть
духовенства и  клерикалов,  так  как  в  ней отрицалась божественная природа
Христа

     Стр.  75.  Ватиканский собор (1870) - был созван папой Пием IX, крайним
реакционером и  мракобесом Собор  принял  постановление "Dei  filius"  ("Сын
божий"),  в  котором предавались анафеме философские поиски в вопросах веры.
Собор провозгласил также догмат непогрешимости папы.

     Тридентский собор  (1545-1563)  -  предал анафеме взгляды протестантов,
запретил светским властям вмешиваться в дела церкви.

     Стр.   96.  Ламарк,  Жан-Батист-Пьер-Антуан  (1744-1829)  -  выдающийся
французский ученый-естествоиспытатель.  Впервые создал  теорию исторического
развития живой природы и  высказал предположения о  влиянии внешней среды на
изменение организмов.

     Трансформизм -  учение  о  происхождении организмов  друг  от  друга  в
результате многовековых видоизменений

     Стр.  97.  Нить  Ариадны.  -  Ариадна в  греческой мифологии дочь  царя
Миноса,  которая дала Тезею нить, чтобы он мог выбраться из лабиринта, когда
убьет сказочное чудовище Минотавра. Выражение "нить Ариадны" употребляется в
значении "путеводная нить"

     Монера  -  безъядерный комочек  протоплазмы,  из  которого  в  процессе
исторического развития организмов образовалась клетка

     Мутация - изменение в свойствах организма, передающееся потомству

     Стр.   99.   Ле  Дантек.   Феликс-Александр  (1869-1917)  -   известный
французский  биолог,   сотрудник  Пастера,   автор  ряда   научных  работ  о
происхождении  жизни,   о  наследственности;   его  перу  принадлежат  также
философские  труды   Ле   Дантек  по   своим  теоретическим  воззрениям  был
сторонником теории трансформизма.

     Стр.  111.  Винэ,  Александр Родольф (1797-1847) - швейцарский теолог и
литературовед, сторонник независимости церкви и свободы культов

     Стр.  114.  Омэ  -  действующее лицо  романа  Флобера "Госпожа Бовари".
Аптекарь Омэ - типический образ мещанина, опошляющего революционные лозунги.
Несмотря на  его  трескучие фразы о  свободомыслии и  антиклерикализме,  Омэ
вполне благонамеренный буржуа.

     Стр.  127.  Пленник  -  знаменитая  скульптура Микеланджело Буонаротти,
итальянского художника эпохи  Возрождения Фигуры  пленников были  созданы  в
1513 году для гробницы папы Юлия II.
     "Умирающий пленник",  о  котором идет речь в романе,  в настоящее время
хранится  в   Лувре   Микеланджело  изобразил  прекрасного  могучего  юношу,
охваченного  предсмертной мукой  Пленник  мечтает  о  свободе,  мускулы  его
напряжены в бесплодном усилии порвать путы Скульптура Микеланджело - одно из
величайших  созданий   искусства,   воплощающее  трагическое  противоборство
внутренних сил человека.

     Стр.   129.   Ламенне  Фелисите  Робер  де  (1782-1854)  -  французский
политический деятель,  философ и публицист, один из главнейших проповедников
"христианского социализма".  В  "Речах  верующего"  (1834)  подверг  критике
социальный и  политический строй  Франции Книга была  осуждена папой Ламенне
порвал с  католической церковью и выступил против нее в своих произведениях.
Философская система  Ламенне  изложена  в  его  многотомном труде  "Наброски
философии" (1840-1846).

     Стр.  138. Коллеж де Франс - одно из старейших высших учебных заведений
Парижа,  основанное  в  1530  году  королем  Франциском I  для  преподавания
греческого и  древнееврейского языков.  В  настоящее время в Коллеж де Франс
читаются курсы по всем отраслям знания.

     Спиритуализм    -    идеалистическое   учение,    утверждающее   вечное
существование души.

     Стр.  155.  Пастер,  Луи  (1822-1895) -  выдающийся французский ученый,
основоположник  микробиологии   как   самостоятельной  научной   дисциплины.
Создатель и первый директор Пастеровского института в Париже.

     Стр. 157. Дрейфус, Альфред - офицер французского Генерального штаба, по
происхождению еврей из  богатой эльзасской семьи,  переселившейся во Францию
после того, как в 1871 году Эльзас отошел к Германии.
     В   сентябре  1894   года  в   руки  полковника  Сандерра,   начальника
разведывательного отдела французского военного министерства, попал документ,
украденный из  канцелярии немецкого военного атташе  в  Париже Шварцкоппена.
Документ  этот,  без  даты  и  подписи,  представлял собой  сопроводительную
записку  -  опись  французских  секретных  документов,  которой  могли  быть
переданы немецкому атташе  только  офицером французского Генерального штаба.
Подозрения Сандерра пали на  Дрейфуса.  По  указанию начальника Генерального
штаба, генерала Буадефра, опись была подвергнута графологической экспертизе.
Один из  экспертов склонился к  тому,  что  она  написана Дрейфусом,  второй
отрицал это.  Тем не менее военный министр,  генерал Мерсье, отдал приказ об
аресте Дрейфуса. Вести расследование было поручено полковнику Пати де Кламу.
Пати де  Клам продиктовал ничего не подозревавшему Дрейфусу текст описи.  На
основании того,  что почерк Дрейфуса якобы совпадал с почерком,  которым был
написан этот документ,  Дрейфус был  предан суду.  Официальное следствие вел
майор Бессон д'Ормшевиль. 19 декабря Дрейфус предстал перед военным судом. В
качестве  его  защитника  выступал  известный  адвокат  Деманж.  В  качестве
наблюдателя,   присланного  военным  министром,  на  процессе  присутствовал
полковник Пикар.  В  момент,  когда  суд  удалился для  вынесения приговора,
судьям  было  вручено  Пати  де  Кламом  "секретное  досье",  о  котором  ни
подсудимый, ни его защитник не были поставлены в известность. Это "секретное
досье"  представляло собой  сфабрикованную полковником  Сандерром  переписку
немецкого и  итальянского военных атташе в  Париже;  было  использовано одно
подлинное письмо,  в  котором упоминался в  качестве тайного агента некто Д.
(как впоследствии выяснилось - Дюбуа). В результате суд приговорил Дрейфуса,
как агента Германии, к разжалованию и вечной ссылке на о-ва Спасения.
     В  1896  году  полковнику Пикару,  который  сменил  Сандерра  на  посту
начальника разведывательного отдела военного министерства,  попадает в  руки
документ,  изобличающий  в  изменнической деятельности офицера  Генерального
штаба  Эстергази.   Расследуя  это  дело,  Пикар  обнаруживает,  что  опись,
послужившая уликой  против  Дрейфуса,  написана  почерком  Эстергази.  Пикар
сообщает об  этом генералу Буадефру и  требует ареста Эстергази.  Сведения о
деле Дрейфуса попадают в печать. Правые газеты пользуются ими для разжигания
антисемитизма и нападок на республику.  В то же время Бернар Лазар публикует
свои  первые  статьи  в  защиту  Дрейфуса.   Военные  власти,  обеспокоенные
протестами общественности,  усылают Пикара в дальнюю и опасную командировку.
В  ответ на запрос депутата-националиста Кастлена в палате депутатов военный
министр Бийо и  министр внутренних дел Барту заявляют,  что Дрейфус виновен,
был осужден справедливо, с полным соблюдением законности.
     На  пост  начальника разведывательного отдела  вместо  Пикара назначают
полковника Анри, который, дабы упрочить обвинения против Дрейфуса, дополняет
досье  1894  года  новой  фальшивкой -  сфабрикованным им  письмом немецкого
атташе к итальянскому, где сказано о роли Дрейфуса как немецкого шпиона.
     Семья    Дрейфуса,    добиваясь    пересмотра   дела,    обращается   к
вице-председателю  сената   Шереру-Кестнеру.   Последний,   ознакомившись  с
материалами Пикара, высказывает военному министру Бийо свое мнение, что дело
Дрейфуса должно быть пересмотрено. Дело Дрейфуса все в большей мере занимает
французское  общественное  мнение.   Личная   судьба   невинно   осужденного
становится как бы символом борьбы за элементарные демократические права,  на
которые покушается реакция.  Как указывал Ленин,  "...  достаточно оказалось
такого "неожиданного" и  такого "мелкого" повода,  как одна из тысяч и тысяч
бесчестных проделок  реакционной военщины (дело  Дрейфуса),  чтобы  вплотную
подвести народ к гражданской войне!" (В.  И.  Ленин,  Сочинения, т. 31, стр.
78).  Однако  руководители французского рабочего движения не  поняли  смысла
дела  Дрейфуса.  Сторонники Геда  заняли  сектантскую позицию,  считая,  что
рабочего класса оно не касается;  Жорес и его сторонники,  защищая Дрейфуса,
не  заняли  в  развернувшейся кампании  самостоятельных позиции,  стояли  на
позициях буржуазного гуманизма.
     В  ноябре 1897 года Эстергази был обвинен в  государственной измене.  В
связи  с  провалом этого агента германское правительство отозвало из  Парижа
своего  военного атташе Шварцкоппена,  который,  уезжая,  заверил президента
Французской республики,  что Дрейфус никогда не  был его агентом.  В  январе
1898 года военный суд тем не менее оправдывает Эстергази,  и  генерал Пелье,
проводивший  следствие  по  делу  Эстергази,  требует  наказания  Пикара  за
проступки против дисциплины и чести французского офицера.
     В   1898  году  общественная  борьба  вокруг  дела  Дрейфуса  достигает
предельной остроты.  Все общество делится на дрейфусаров и  антидрейфусаров,
считающих,  что пересмотр приговора нанесет ущерб престижу французской армии
и правительства.
     Публикуя 13  января  1898  года  в  газете  "Орор"  свое  знаменитое "Я
обвиняю!" -  письмо президенту Французской республики, в котором он указывал
на  действительных виновников  фальсифицированного процесса,  -  Эмиль  Золя
добивался,  чтобы  против  него  было  возбуждено судебное  преследование за
оскорбление армии.  Это  должно  было  позволить ему  изложить  перед  судом
присяжных доказательства невиновности Дрейфуса. Однако обвинение, выдвинутое
против  знаменитого писателя,  содержало только три  фразы  из  его  письма,
относившиеся к процессу Эстергази, тем самым ему запрещалось касаться в суде
вопроса о виновности Дрейфуса.
     Процесс Золя продолжается с  7  по  23  февраля 1898 года.  Золя и  его
адвокаты всячески стремятся вывести  прения  из  узких  рамок,  поставленных
обвинением  17   февраля  генерал  Пелье,   давая  свидетельские  показания,
официально  подтверждает  существование  "секретного  досье"  и   тем  самым
нарушение законности во время суда над Дрейфусом.
     Суд приговаривает Эмиля Золя к  максимальному наказанию,  возможному по
такому  обвинению,  -  году  тюремного заключения и  штрафу  в  размере 3000
франков. Писатель вынужден бежать в Англию. Пикар уволен в отставку.
     Однако  вопрос  о  "секретном досье"  по-прежнему волнует  общественное
мнение.  Летом 1898 года военный министр,  генерал Кавеньяк, вынужден, чтобы
подтвердить виновность Дрейфуса,  огласить  в  палате  депутатов  "секретное
досье".  Палата голосует за опубликование документов по делу Дрейфуса. Жорес
в серии статей "Доказательства" показывает всю неубедительность аргументации
антидрейфусаров.  В письме на имя президента Республики Пикар сообщает,  что
письмо Шварцкоппена,  в  котором Дрейфус назван немецким агентом,  -  грубая
фальшивка.  Военный министр требует ареста Пикара за разглашение документов,
имеющих отношение к национальной обороне.  Однако офицер,  которому Кавеньяк
поручил проверку "секретного досье",  также убеждается,  что  оно состоит из
грубых подделок.  Полковник Анри, вызванный для объяснений, признает, что он
автор  фальшивого  документа,   сфабрикованного  им  в  "интересах  страны".
Арестованный,  Анри  кончает  жизнь  самоубийством.  Это  вызывает  отставку
Кавеньяка, генералов Гонса, Буадефра и Пелье.
     Новый  военный  министр  Зюрленден продолжает утверждать,  что  Дрейфус
виновен.  Правительство высказывается за пересмотр дела.  Зюрленден подает в
отставку.  Назначается новое следствие.  3  июня  1899 года кассационный суд
аннулирует решение военного суда  1894  года и  назначает новое рассмотрение
дела  военным  судом  в   Ренне.   Реакция  провоцирует  волнения,   уличные
беспорядки. Правительство подает в отставку.
     После  создания  нового  правительства,  во  главе  которого становится
умеренный   республиканец   Вальдек-Руссо,    следствие   по   делу   Пикара
прекращается;  Золя получает возможность вернуться во Францию.  8  августа в
Ренне  открывается второй  процесс по  делу  Дрейфуса,  который проходит при
закрытых дверях.  После  месяца  дебатов  Дрейфуса вновь  признают виновным,
однако,  принимая во внимание смягчающие обстоятельства, приговаривают его к
10  годам  каторжных работ.  Одновременно Дрейфусу намекают,  что,  если  он
попросит о помиловании,  его просьба будет удовлетворена Дрейфус соглашается
и в сентябре 1899 года получает помилование.
     Однако борьба вокруг его дела не  прекращается.  В  1902 году в  палате
депутатов   Жорес,    обличая   беззакония,   совершенные   при   предыдущем
правительстве,  выступает против приговора Реннского военного суда.  В  1903
году  начинается  новое  следствие,  в  результате  которого  обнаруживается
множество фальшивок, содержащихся в деле. 15 июня 1906 года кассационный суд
начинает  третье  рассмотрение дела  Дрейфуса и  22  июля  выносит  решение,
которым приговор Реннского военного суда аннулируется. На этом заканчивается
дело. Дрейфуса награждают орденом Почетного легиона.

     Стр.   166.  "Эклер"  -  ежедневная  французская  политическая  газета,
основанная в 1888 году.

     Стр.  168. Лазар, Бернар (1865-1903) - французский журналист, писатель,
литературный критик. Известен, главным образом, своими статьями и брошюрами,
посвященными делу Дрейфуса.

     Стр.  173.  Мерсье,  Огюст (1833-1921) -  французский генерал,  военный
министр в  кабинетах Казимира-Перье и  Дюпюи (1893-1895).  О его роли в деле
Дрейфуса см. прим. к Стр. 157.

     Стр.  177.  Пеги,  Шарль (1873-1914) -  крупный французский публицист и
поэт.   Основатель  и  редактор  журнала  "Двухнедельные  тетради",  активно
боровшегося за пересмотр дела Дрейфуса.  "Наша молодость" - публицистическая
работа Пеги,  где  он  говорит о  роли  дела  Дрейфуса в  общественной жизни
Франции. Была опубликована в 1910 году в "Двухнедельных тетрадях".

     Стр. 185. "Орор" - ежедневная газета левых республиканцев, основанная в
1897 году. "Я обвиняю!" - см. прим. к стр. 157.

     Кавеньяк,  Жак-Мари-Эжен-Годфруа (1853-1905) - французский политический
деятель, националист, в 1892 году - морской, в 1895 - военный министр. О его
роли в деле Дрейфуса см. прим. к стр. 157.

     Стр.   187.  Казимир-Перье,  Жан-Пьер-Поль  (1847-1907)  -  реакционный
французский политический деятель.  С  января 1893  года  председатель палаты
депутатов, с июня 1894 по январь 1895 года президент французской республики.

     Стр.  188.  Бийо,  Жан-Батист  -  реакционный  французский политический
деятель,  военный министр в  1882-1883 и  в  1896 годах;  о  его роли в деле
Дрейфуса см. прим. к стр. 157.

     Стр. 192. Бонна, Леон-Жозеф-Флорантен (1833-1922) - крупный французский
художник академического направления,  главным  образом портретист.  Известен
также картинами на религиозные сюжеты.

     Стр.   196.   Гонс  -   французский  генерал,   заместитель  начальника
Генерального штаба, выступавший за предание Дрейфуса суду в 1894 году

     Стр.   197.   Вальсен-Эстергази,   Мари-Шарль-Фердинанд  -   венгерский
аристократ, авантюрист, служил в австрийской армии, затем в папских войсках,
с  1870 года офицер французской армии.  О его роли в деле Дрейфуса см прим к
стр. 157.

     Стр.  199. Саль, Эмиль - французский адвокат, которому было известно от
одного из  членов военного суда 1894 года о  "секретном досье".  Был  вызван
защитой в  качестве свидетеля на  процесс Золя,  но  председательствующий не
разрешил ему касаться дела Дрейфуса.

     Деманж, Шарль-Габриэль-Эдгар (1841-1925) - крупный французский адвокат;
о его роли в деле Дрейфуса см. прим. к стр. 157.

     Стр.  204.  Шepep-Kecтнер, Огюст (1833-1899) - французский политический
деятель,  республиканец, во времена Империи - деятель оппозиции. С 1875 года
- сенатор,  с  1896 года -  вице-председатель сената.  О  его участии в деле
Дрейфуса см. прим. к стр. 157

     Стр.   208.   Дюкло,   Пьер-Эмиль  (1840-1904)  -   французский  учений
естествоиспытатель. После смерти Пастера - директор Пастеровского института.
Активный дрейфусар, один из основателей Лиги прав человека и гражданина.

     Стр.  212.  Рэнак,  Жозеф (1856-1921) - французский публицист, историк,
политический деятель  Активный  дрейфусар.  Автор  семитомной "Истории  дела
Дрейфуса" (1901-1911).

     Брюно, Дэзире - один из присяжных в процессе Золя.

     Стр. 218. Пикар, Мари-Жорж (1854-1914). - О его участии в деле Дрейфуса
см.  прим.  к  стр.  157.  Впоследствии военный министр в  кабинете Клемансо
(1906-1909).

     Зюрленден,  Эмиль-Огюст-Франсуа-Тома (1837-1929) - французский генерал.
О его роли в деле Дрейфуса см. прим. к стр. 157.

     Бриссон,  Эжен-Анри  (1835-1912)  -  французский  политический деятель,
левый"  республиканец,  неоднократно был  председателем кабинета министров и
председателей палаты депутатов.

     Стр. 219. Шерш-Миди-военная тюрьма в Париже.

     Стр.  223.  Балло-Бопре,  Жюль-Алексис (1836-1917) - французский юрист,
советник,  а  затем председатель кассационного суда;  в 1899 году выступал в
качестве докладчика на процессе Дрейфуса,  требуя пересмотра дела в  военном
суде.

     Стр.  231.  Аното,  Альбер-Август-Габриэль  (1853-1944)  -  реакционный
французский политический деятель и  историк.  В 1894-  1898 годах -  министр
иностранных дел.  После 1898 года от  политической деятельности отошел.  Ему
принадлежат труды  по  истории Франции и  семнадцатитомная "Иллюстрированная
история войны 1914 г. ".

     Стр.  232.  Палеолог, Морис-Жорж (1859-1944) - французский дипломат. Во
время империалистической войны посол франции в России.

     Стр. 237. "Райхсанцайгер" - германская правительственная газета.

     Дюпюи,  Шарль-Александр (1851-1923) - французский политический деятель,
умеренный республиканец.  Будучи  председателем кабинета  министров,  провел
чрезвычайные  законы  против  анархистов,  боролся  против  пересмотра  дела
Дрейфуса

     Бюлов,  Бернгард  (1849-1929)  -  дипломат  и  государственный  деятель
кайзеровской  Германии.   Крайний   реакционер.   С   1897   по   1900   год
статс-секретарь иностранных дел, с 1900 по 1909 год - рейхсканцлер.

     Стр. 238. Синдикат - в капиталистических странах объединение нескольких
предпринимателей Во  время  дела  Дрейфуса с  целью разжигания антисемитизма
реакционной печатью была создана легенда о "синдикате еврейских банков",  на
деньги которого якобы ведется кампания в защиту Дрейфуса

     Стр.  240.  Сен-Сир  -  специальное высшее военное училище,  основанное
Наполеоном, находится неподалеку от Версаля.

     Стр. 243. Всемирная выставка в Париже была открыта 14 апреля 1900 года.

     Стр.   244.   Морнар  -  адвокат  Золя  в  кассационном  суде,  который
рассматривал 31  марта -  2  апреля 1898  года  кассационную жалобу Золя  на
решение суда присяжных.

     Стр. 245. Каррьер, Эжен (1849-1906) - известный французский художник.

     Галеви,  Даниель (род.  в  1872 г.)  -  французский публицист,  критик,
историк литературы.  Сотрудник Пеги по "Двухнедельным тетрадям",  где в 1908
году и была опубликована его "Апология нашего прошлого", посвященная истории
борьбы за пересмотр дела Дрейфуса.

     Стр.  248.  "Нью-Йорк Геральд" - американская газета, основанная в 1836
году. В Париже издавался ее специальный выпуск.

     Стр. 249. Бельвиль, Вожирар, Пантеон - городские округа Парижа.

     Трокадеро -  дворец,  воздвигнутый на одноименном холме Парижа во время
Всемирной  выставки  1878  года.  Во  дворце  был  огромный  концертный зал,
помещения для выставок и музейных экспозиций.

     Стр.  252.  Теодицея,  или  "оправдание бога" -  религиозно-философское
учение,    пытающееся   объяснить   и    примирить   существование   зла   и
несправедливости в  мире  с  признанием  благости,  всемогущества  и  высшей
справедливости бога.

     Стр.  273.  Закон  об  отделении церкви  от  государства был  принят  -
парламентом Франции 2 июля 1901 года.

     Стр.  279. Статья 445 "Устава Уголовного судопроизводства" Франций 1808
года  гласит,  что,  если  после  вынесения  приговора  подсудимому будет  в
судебном порядке  доказано,  что  показания какого-либо  из  свидетелей были
ложными,  приговор должен быть  отменен и  дело должно быть передано вновь в
суд присяжных,  но не в  тот,  где оно было рассмотрено в первый раз.  Более
поздние дополнения к этой статье предусматривают, что кассационный суд может
отменить приговор и  не  передавать дело  на  новое  рассмотрение,  если  не
усматривает никакого состава преступления.

     Стр.   310.   Jleoпарди,   Джакомо  (1798-1837)  -   итальянский  поэт.
Произведения Леопарди проникнуты скорбью об  утрате  Италией былого величия.
Его философские взгяды крайне пессимистичны.

     Стр.  319.  Тэн, Ипполит (1828-1893) - французский теоретик искусства и
литературы,   философ-позитивист,  историк.  Один  из  наиболее  влиятельных
буржуазных мыслителей второй половины XIX века.

     "Декларация прав  человека и  гражданина" -  была  принята Национальным
собранием Франции 26 августа 1789 года

     Жорес Жан (1859-1914) -  один из  вождей французского социалистического
движения,  с  1902  года  один  из  лидеров  парламентской  социалистической
фракции,  основатель и первый редактор "Юманите" Жорес принадлежал к правому
крылу  французского  социалистического  движения,   по  своим  политическим,
экономическим и  философским взглядам был  ревизионистом Жорес был страстным
оратором и много сил отдавал борьбе против милитаризма 31 июля 1914 года был
убит шовинистом Виленом,  которого суд империалистической Франции оправдал О
роли Жореса в деле Дрейфуса см. прим. к стр. 157.

     Ламартин, Альфонс де (1791-1869) - французский поэт-романтик, историк и
политический деятель В юности легитимист,  Ламартин перешел затем на позиции
буржуазного либерализма.

     Гамбетта,  Леон-Мишель (1838-1882) -  французский политический деятель,
умеренный  республиканец.   При  Второй  империи  -  глава  оппозиции.  Член
правительства Национальной обороны во  время франко-прусской войны.  В  1881
году   возглавил  правительство.   Типичный   оппортунист,   провозглашавший
необходимость примирения интересов буржуазии и рабочих.

     Стр.  320.  Агадир - порт на юго-западном побережье Марокко. В мае 1911
года  Франция  оккупировала столицу Марокко -  Фес.  В  ответ  правительство
кайзера  направило в  Агадир  канонерскую лодку  "Пантера",  что  привело  к
обострению франко-германских отношений.  4  ноября 1911 года было достигнуто
соглашение,  по  которому  Германия  признавала  французский  протекторат  в
Марокко,  а  Франция  уступала  Германии  часть  Конго.  Соглашение  вызвало
недовольство наиболее агрессивных кругов обеих стран.

     Стр. 325. Экзегеза - филологическое толкование библейских текстов.

     Стр.  326.  Интеллектуализм - идеалистическое учение, которое выдвигает
на первый план интеллект,  рассудок,  принижая роль общественной практики. В
психологии интеллектуализм выводит всю психическую жизнь из мышления, умаляя
значение чувства и воли.

     Стр.  350. Бьернсон, Бьернстерне (1832-1910) - прогрессивный норвежский
писатель  и  общественный  деятель,   борец  за  национальную  независимость
Норвегии.  В  драме "Свыше наших сил" развитие рабочего движения в  Норвегии
конца 80-х годов отражено с позиций мелкобуржуазного анархизма. -

     Стр. 358. Масличная роща - роща на холме неподалеку от Иерусалима, где,
по евангельскому преданию, Иисус Христос молился накануне смерти.

     Стр.   369.   Сократ  (ок.   469-399  до  н.   э.)  -   древнегреческий
философ-идеалист.  Критические воззрения Сократа  были  сочтены опасными для
афинской демократии.  Он  был  привлечен к  суду по  обвинению в  совращении
молодежи и  неуважении к  религии.  Приговоренный к  смертной казни,  Сократ
сохранил спокойствие. Умер, выпив яд.




     Предисловие Л. Зониной



     Жажда жизни

     I. Доктор и его мать у изголовья Жана
     II. Доктор пробуждает в Жане "волю к жизни"
     III. Смерть госпожи Баруа
     IV. Жан высказывает аббату Жозье свои первые сомнения
     V. Жан и Сесиль в детские годы

     Компромисс с религией

     I. Письмо Жана о его студенческой жизни в Париже
     II Жан беседует с аббатом Шерцем о противоречиях католической религии
     III. Письмо Жана аббату Шерцу два года спустя

     Кольцо

     I. Тревожные вести о докторе
     II. Жан едет в Бюи проститься с умирающим отцом
     III. Письмо аббата Шерца по поводу помолвки Жана

     Цепь

     I.  После  двух  лет  брачной жизни  Жан  излагает аббату Шерцу причины
своего отхода от религии
     II. Девятидневная молитва в церкви Нотр-Дам-де-Виктуар
     III. Размышления Жана о женщинах
     IV. Прогулка с аббатом Жозье: беседа о браке и религии

     Разрыв

     I. Лекция в коллеже Венцеслава на тему: "Трансформизм"
     II. Сцена между Сесилью и Жаном в связи с Конгрессом свободомыслящих
     III. Сцена между г-жой Пасклен, Сесилью и Жаном, вызванная отказом Жана
от преподавания в коллеже
     IV. На Лондонском конгрессе "Причины общего ослабления веры"
     V. Возвращение Жана в Бюи после рождения дочери
     VI. Окончательная размолвка между Сесилью и Жаном
     VII. Письмо нотариуса, узаконивающее разрыв между супругами



     "Сеятель"

     I. Жан Баруа объявляет Брэй-Зежеру о своем полном освобождении
     II. Друзья Баруа обсуждают вопрос о создании журнала "Сеятель"
     III. Визит Баруа к Люсу после выхода в свет первого номера "Сеятеля"

     Предвестие бури

     I. Первые сомнения в справедливости приговора по делу Дрейфуса
     II. Вольдсмут читает Баруа защитительную речь Бернара Лазара
     III.  Люс  объявляет  Баруа  о  желании  опубликовать свое  обращение в
"Сеятеле"

     Буря

     I.  Собрание  в  редакции "Сеятеля" перед  процессом Золя.  Возмущенная
толпа под окнами
     II. Десятое судебное заседание на процессе Золя
     III. Самоубийство полковника Анри
     IV. Вокруг военного суда в Ренне. Протест Германии
     V. Возвращение из Ренна
     VI.  На Всемирной выставке 1900 года.  Люс произносит надгробное слово,
посвященное делу Дрейфуса

     Затишье

     I Интервью о деятельности Баруа
     II. Лекция в Трокадеро: "Будущее атеизма"
     III. Несчастный случай: холодное прикосновение смерти

     Завещание



     Трещина

     I.  После  многолетнего разрыва  отношений  Баруа  вновь  встречается с
аббатом Жозье II. Перенесение праха Золя в Пантеон

     Дочь

     I. Мари предлагает отцу приехать к нему погостить
     II. Приезд Мари в Париж
     III. Отношение Баруа к религиозности Мари
     IV. Письмо Люсу о решении Мари уйти в монастырь
     V. Смерть г-жи Пасклен. Баруа сопровождает дочь в Бюи
     VI. Баруа заболевает плевритом

     Критический возраст

     I.  Спор  Баруа  с  Молодым вольнодумцем.  Баруа изучает состояние умов
молодых католиков
     II.  Мари  прощается  с  отцом  перед  уходом  в  монастырь III.  Баруа
объявляет Люсу, что отказывается от поста главного редактора "Сеятеля"
     IV. Пострижение Мари

     Сумерки

     I. Баруа вновь поселяется в Бюи; аббат Левис наносит ему первый визит
     II. Дневник аббата Левиса; религиозная эволюция Баруа
     III. Обращение Баруа
     IV. Последний визит Люси в Бюи
     V. Письмо Вольдсмута о смерти Люса
     VI. Смерть Баруа

     Примечания

Популярность: 1, Last-modified: Tue, 07 Aug 2001 05:49:58 GmT