-----------------------------------------------------------------------
Tonino Guerra. I cento uccelli (1974).
Пер. с итал. - Г.Смирнов, С.Миронов.
Авт.сб. "Птицелов". М., "Радуга", 1985.
OCR & spellcheck by HarryFan, 13 June 2002
-----------------------------------------------------------------------
Констанце и Андреи
Когда стая птиц выпархивает из головы,
остаются пустые мысли.
Возможно, все началось со сноса домов. Всякие разрушения вообще плохо
на меня действуют. Я почувствовал себя совсем другим. Прежде, несмотря на
пятнадцать лет, проведенных в этом квартале, я не чувствовал себя здесь
постоянным жителем. Возвращаясь домой, я часто спрашивал себя,
действительно ли я тут живу. Некоторые задают себе этот вопрос в первые
дни после переезда, я же спрашивал себя об этом все пятнадцать лет. И
все-таки если не здесь, то где в таком случае? Выходило, что я по-прежнему
живу в своем городке на Апеннинах, который покинул лет двадцать назад. И
вот теперь, когда сносили это нагромождение старых домов, бараков и
автобусных гаражей вокруг моего дома, я стал понимать, что исчезает
неизвестная мне часть района, запечатлевшаяся в мозгу темным и загадочным
пятном. В мыслях словно наступил какой-то просвет: я все больше отдавал
себе отчет, что живу в Риме, а не где-то еще.
В то время как бульдозеры и еще какие-то машины оранжевого цвета
разрушали ветхие строения, служившие гаражами для автобусов, в огромном
освободившемся проеме молниеносно выросло здание суда, сразу же
распахнувшее свои двери для служащих.
На слом стен бульдозеры затратили три дня, но все три дня не прекращали
сновать взад-вперед старые автобусы, похожие на тараканов, и механики с
видом потревоженных вонючих мышей. И так до тех пор, пока все вокруг не
превратилось в груду развалин и новые машины не стали укатывать обломки по
всей площадке, чтобы разровнять и загрунтовать ее. Среди кирпичей то и
дело попадались черные покрышки, промасленные тряпки, автомобильные камеры
и болты, банки из-под смазки, старые сиденья с торчавшими из обшивки
пружинами, перчатки, рули, радиаторы. Все это перемешалось с салатом на
месте прежних огородов, запуталось в ветвях трех срубленных инжирных
деревьев, в сгнивших перекладинах от строительных лесов для здания суда,
покрыло кучу ржавых гвоздей на траве, обломки лопат и оберточную бумагу.
Вскоре по буграм и колдобинам затарахтели катки, дробившие кирпичи и
превращавшие их в красное месиво, а на поверхности выступило масло,
сочившееся из погребенных под землей маслобаков и мазутных тряпок. На
пятый или шестой день прибыли грузовики с землей и песком, и площадка
неожиданно превратилась в огромный мягкий ковер, в котором утопали ноги, а
собаки и кошки зарывали свои экскременты.
Тут же на площадке гнилым зубом торчало розоватое здание семнадцатого
века. Огромное и ветхое, оно за триста лет вылиняло от дождей и града: от
былого великолепия остались лишь посеревшие облупленные стены. Теперь,
когда перед зданием образовалось открытое пространство, появилась наконец
возможность разглядеть его ночных и дневных обитателей. Это были
низкорослые крепыши - эмигранты из Калабрии, гуськом тянувшиеся на ночлег,
словно вокруг была не просторная площадка, а прежние узкие проулки,
заросшие крапивой и бурьяном.
Когда суд начал работать, перед зданием устроили большую автостоянку. И
откуда ни возьмись повалили люди в солнечных или обычных очках в золоченой
или черепаховой оправе, с раздутыми портфелями и папками из настоящей или
искусственной черной кожи.
Адвокаты в темных костюмах с лопающимися на толстых ляжках брюками,
лысые черепа и продолговатые лица образца 1914 года, шеи с жирными
складками, казенные фразы, словно на приеме в министерстве. Иногда,
правда, в толпе мелькали и другие - квадратные, вороватые - лица, это были
проходимцы, бедолаги, простаки, спекулянты, наемные убийцы, пройдохи и
сутяги. Золотые протезы и коронки со снующим меж ними болтливым языком и
кариозные зубы, которые, пережевав, выплевывают исковерканные слова. Толпы
на улицах и в барах, шум игральных автоматов; четыре пива, два кофе и
рюмочку ликера для пищеварения, триста стаканов содовой, чтобы успокоить
желудок, измученный тюрьмой; пыльная стоянка - автомобиль на автомобиле;
проститутки, подтягивающие чулки; бродячие псы, поливающие мочой стены;
пластиковые мешки с нечистотами; трамвайные билеты, падающие на голову;
площадная ругань, нацарапанная на крыльях и дверцах машин; очередь в
телефоны-автоматы; автомобильные сирены; одиноко бредущий мимо судья с
задушенными на устах словами: "РАЗВЕ ВСЕ ЭТО МОЖЕТ ВМЕСТИТЬСЯ В ГОЛОВЕ И
НЕ СВЕСТИ ЧЕЛОВЕКА С УМА?"
Время от времени я теряю свою жену. В первый раз я заявил об этом в
полицию, поместил объявление с фотографией в газете и два месяца
лихорадочно искал повсюду - и днем, и ночью. Как никогда раньше, я стал
ориентироваться в городе. Я не думал, что она сбежала с каким-нибудь
мужчиной или что ее похитила банда на предмет торговли белыми рабынями
либо для продажи трупа в одну из клиник, как это принято в наше время. (За
мертвеца платят от двухсот до трехсот тысяч лир. А то и дороже, если он
вовремя попадает в руки врачей, которые могут вырезать у него какой-нибудь
жизненно важный орган, например печень, сетчатку глаза или даже кожу.)
Жену я обнаружил сидящей на скамейке в садике на бульваре Мадзини. Не
шевелясь, она тупо, словно в забытьи, глядела в одну точку и не подавала
никаких признаков жизни. Но при виде меня сразу же оживилась, как будто
только и ждала встречи со мной, чтобы вздрогнуть, прийти в себя,
улыбнуться. Не говоря ни слова, мы вернулись пешком домой. Я ни в чем ее
не упрекал. Ждал, когда сама заговорит. Я заметил, что руки у нее
огрубели, словно от тяжелой работы, как у домашней хозяйки. Платье
сносилось. Ни в этот, ни в последующие дни она не раскрыла рта. На ней
было дешевенькое хлопчатобумажное, сплошь заштопанное белье. На третий или
четвертый день она, порывшись в ящиках комода, с удивлением показала мне
пару шелковых трусиков и несколько комбинаций: а я думала, что они
пропали. В темноте, в постели, мне показалось, что вся она будто
деревянная. Чувства притупились. У нее появились провалы памяти, и я
объяснял их двумя причинами: выкидышем, который оказался для нее
потрясением и приковал на пять месяцев к постели, и крахом торговой фирмы
ЭНДС, которую она возглавляла. Фирма была небольшая и собиралась по
американскому патенту реставрировать в Италии старые, исцарапанные
беспрерывной прокруткой киноленты, с тем чтобы их еще можно было
использовать, прежде чем отправить на свалку. Дело так и не сдвинулось с
места, хотя фирма продолжала существовать. Жена упорно боролась за нее,
хотя, собственно говоря, делать там больше было нечего. Однако в октябре
на жену неожиданно свалилась груда дел. Она выстукивала на машинке годовой
отчет фирмы для вручения канцелярии торгового надзора. Фиктивный отчет.
Заседания компаньонов фирмы были целиком высосаны из пальца моей жены.
Равно как и выступления, доклады, проекты, бюджеты, пассивы. Нагромождение
слов и несуществующих лиц, которые вот уже семь лет жили в одном ее
воображении.
Второй раз жена исчезла в сентябре; в тот день она отправилась сдавать
отчет в канцелярию торгового надзора, в комнату 249 на третьем этаже А.
Когда она вышла из дома, я слушал магические заклинания знахаря в
исполнении Мунго Парка (племя куэкьют) из собрания Иды Хэлперн. Эти
заклинания сочинил Сизакуолас - колдун из племени куэкьют. В начале там
говорится:
Я родился в рубашке -
Небесные силы мне помогают,
Я могу вернуть вам жизнь.
Жена заглянула ко мне в комнату и сказала, что идет сдавать отчет. Она
нервничает. Говорит, что канцелярия переехала из Дворца правосудия.
Разговор переходит на землетрясения. Для этого есть повод: земля трясется
в Италии, а также в Персии и Турции. Мы говорим друг другу, что в
Калифорнии люди живут в постоянной тревоге. От чего зависят землетрясения?
Что можно сделать, чтобы предупредить их? Жена прощается, идет к двери,
отворяет ее, затем возвращается назад, чтобы отдать мне газету, которую,
как обычно, портье вставил в дверную ручку снаружи. На первой странице -
новые известия о землетрясениях. Узнаю, что разваливается и Городок, где я
родился. Я уже знал, что месяц назад из него выселили жителей, потому что
летом произошло триста толчков. Нынешней ночью большая часть домов
обрушилась. В моей памяти эти места сохранились такими, какими я их видел
двадцать лет назад. Я сказал жене, что хочу вернуться туда и посмотреть,
много ли сохранилось от прежнего. Хотя бы затем, чтобы выбросить из головы
всякие мысли о том, чего уже больше нет на свете. Жена посмотрела на меня
отсутствующим взглядом. Снова заводит разговор о Дворце правосудия. Он
тоже разваливается. Жена уходит.
Сейчас повсюду трясет. И все разом: рассудок моей жены, Дворец
правосудия с адвокатами, ползающими в пыли, и судьями, взирающими на
трещины в стенах. Эпицентр землетрясения - в моем Городке. Во вторник, в
два часа ночи. Жертв нет, потому что в предыдущие дни ощущались слабые
толчки и большую часть населения отправили в приморские гостиницы, за
сорок километров от Городка, а оттуда - в разные города Италии. Затем -
полное разрушение. Я решил: съезжу посмотрю, хотелось бросить взгляд на
родные места, - но так и не смог, потому что как раз в эти дни моя жена
тоже чувствовала себя неважно. Что-то у нее не в порядке с головой:
какая-то частица памяти отделилась от мозга и затерялась непонятно где.
Землетрясение в моем Городке и землетрясение в голове моей жены - таковы
два неприятных события. Затем новые небольшие землетрясения, все в той же
средней Италии, с трещинами, обвалами и умеренными разрушениями, и наконец
крупное, хотя и не самое крупное, в Лос-Анджелесе. Все в мире
взаимосвязано. Я пытаюсь нащупать эту связь. Не знаю, видит ли кто-нибудь
связь между одним землетрясением и другим, как я вижу зависимость между
подземными толчками и встряской в голове моей жены.
Думаю, землетрясение, которое разрушило мой Городок, вызвал он. Он -
это старик, все еще продолжающий жить на развалинах. Он единственный, кто
еще остался там. Журналист, бравший у него интервью, говорит, что слышал,
как тот бранится. Сплошная брань и проклятия. Я тоже, как вы знаете, из
тех мест, но вот уже двадцать лет живу в большом городе. Мне известны
жизнь и странности этого старика. Он начал проклинать мир с сорока лет.
Это было всеобщее проклятие: двуногим существам и неодушевленным предметам
- воздуху, салату, воде, Муссолини, папе, богу. Существовали особые
проклятия, обращенные к самому себе. Крик его разносился по улицам. Он
просил себе смерть от удара, говорил, пусть выпадут у него зубы, да
разразят его гром и молния. Женщин он называл не иначе как потаскухами,
распутницами, дерьмом. А как-то на год заперся у себя в доме. Выходил
только по ночам. Никто его не видел. Думали: может, умер. Тогда кто-нибудь
стучал в дверь - убедиться, что он жив. В ответ всегда слышалось одно и то
же: чтоб у тебя руки отсохли. Вши так и кишели на нем. С ними он
разгуливал по улицам. Часто кидался вшами в людей. В темных залах кино
множество насекомых расползалось от него по спинкам скамеек.
Изголодавшиеся вши, жаждавшие впиться в младенческую головку или в мягкую
женскую плоть. Старик промышлял сбором ненужной бумаги. Он подбирал ее на
земле или на помойках. Так и жил несколько лет. Затем стал собирать кости
на продажу. Похоже, он не стеснялся отправлять низменные потребности на
глазах у публики. Били его за это не раз. Он никогда не смеялся. Либо
смеялся, когда ничего смешного не было. Городок рухнул в два часа ночи.
Старика не было дома: он орошал один из столбов портика на Главной улице.
Те немногие, кому после первых же толчков удалось выбежать из дома и
укрыться в поле, остались живы. Старик спокойно продолжал мочиться, даже
когда мимо с криком промчался кто-то очумевший от страха. А он, застегнув
ширинку, прошествовал на середину площади. Здания рушились, словно
карточные домики. От пыли стало невозможно дышать. Вокруг старика отчаянно
скулили дворняги. Два дня в Городке мельтешили военные и машины "Скорой
помощи". Жители навсегда ушли из родных мест. Городок опустел. И старик
остался в этой пустоте. Днем и ночью бродил он среди развалин, протаптывая
тропинки и добывая пропитание на покинутых огородах. Не брезговал кошками
и собаками. Когда он с ними расправился, то понял, что его спасение в
мышах. Затеял бессмысленный труд по переборке камней и подсчету плиток от
сохранившихся полов. На его глазах появились заросли сорняков, крапивы. На
куче штукатурки пророс инжир. Старик исчеркал стены какими-то
невразумительными надписями.
На этот раз ощущение утраты пришло сразу. Час тому назад жена вышла из
дому, а я принялся слушать "Плач по усопшему эскимосу" - погребальную
песню племени карибу для вызова души умершего. Навязчивый мотив заставил
меня внезапно вспомнить о жене. Я представил себе, как бегаю по всему
городу и зову ее. Тогда я тоже вышел и принялся ее разыскивать в
вавилонском столпотворении Дворца правосудия: жена мне сказала, что пойдет
в комнату 249, третий этаж А, чтобы вручить бюджет "Пермафильма" -
общества с ограниченной ответственностью. Я впервые вошел в здание суда и
ощутил запах пота и зловонное дыхание деляг среднего и мелкого пошиба,
вращавшихся в атмосфере диалектальных слов, среди которых выделялись,
подобно рыбам, попавшим из воды прямо на сковородку, такие слова, как
"поношение", "мошенничество", "растление", "преступность", "сутенерство",
"похищение людей ради выкупа" и т.п. Направляюсь к лифту. Дожидаюсь своей
очереди, вхожу, протягиваю руку и нажимаю кнопку третьего этажа.
Моментально оказываюсь в длинном коридоре с множеством раскрытых дверей,
ведущих в конторы, забитые бумагами. От шума и гама вянут уши. Отыскать
нужный мне номер не так уж просто: все двери открываются внутрь и нужно
зайти в помещение, чтобы проверить нумерацию на створках дверей, прижатых
к стене. Мой номер никак не отыскивается. Тогда я возвращаюсь в коридор и
останавливаю какого-то посыльного. Спрашиваю, где тут справочное бюро.
- Здесь, - говорит он, - я все знаю.
- Комната двести сорок девять на третьем этаже А.
Посыльный говорит, что такой не знает. Во всяком случае, там, где я
нахожусь, третий этаж, а не третий А. К тому же здесь нет никакой комнаты
249. Какой-то чиновник с охапкой бумаг в руках прислушивается к разговору
и подходит ко мне, чтобы сказать, что номер 249 на третьем этаже А
находится на бульваре Юлия Цезаря, в Казарме берсальеров.
Иду на бульвар Юлия Цезаря. Проталкиваюсь в отделение, где торгуют
гербовыми марками. Оглядываюсь по сторонам: не попадется ли на глаза жена.
Но ее тут нет. Здесь тоже никто не знает, где комната номер 249. Бегу по
бесконечным коридорам, встречаю незнакомых людей. Потом спускаюсь во
внутренний дворик, полный пыли и солдат. Спрашиваю, спрашиваю до полного
изнеможения... Останавливаю старика посыльного. Для начала он
интересуется, нет ли у меня пятиста лир. Зачем?.. Не говоря ни слова, он
складывает бумажку, сует ее в карман и ведет меня в одну из бесчисленных
человеческих конюшен казармы. Здесь тоже кишмя кишит народ. Все норовят
всучить бумаги чиновнику, восседающему за столом и отгороженному от
посетителей железной решеткой во избежание нападения и смертоубийства.
Локтями пробиваю себе дорогу. Через час напряженной борьбы протискиваюсь к
заградительной решетке. Поскольку мне нечего вручать чиновнику, спрашиваю,
не передавала ли ему синьора Джорджи бюджет "Пермафильма". Он молча
указывает мне на гору полученных договоров. Разводит руками. Тогда я
поворачиваюсь и выхожу во двор, где теперь солдаты гоняют бумажный мяч.
Возвращаюсь домой, зову жену. Никто не отвечает. Значит, все так, как я и
думал: она исчезла.
Это были дни, когда леопард по имени Камилло в клочья разорвал своего
хозяина, державшего его на балконе. Так стало известно, что в городе по
домам живет еще штук тридцать хищных зверей. И сразу бросились в глаза
пальмы и другие экзотические деревья, люди вдруг заметили негров, словно
вылезших из-под земли. Итак, случай с леопардом превратил наш город в
столицу африканской страны.
Понятия не имею, зачем я понадобился этой синьоре. Она попросила
разрешения сопровождать меня в поисках жены. Она хотела чем-нибудь помочь
мне и тем самым избавиться от чувства собственной бесполезности. Хотя
самой ей не приходилось терять ни мужа, ни любовника, ни даже комнатную
собачку. Ей хотелось участвовать в поисках ради самих поисков, чувствовать
себя при деле, обрести уверенность в себе. Эта элегантная, плавно
выступавшая женщина безропотно ездила со мной в общественном транспорте: в
трамвае, троллейбусе, лишь изредка - в такси. Ее присутствие было связано
с самыми небольшими дополнительными расходами. Во время пеших переходов
она семенила сзади, покачиваясь - словно на прогулке с собакой, тащившей
ее на поводке. Такой собакой был я. Я то и дело оглядывался. Часто знаком
велел ей пошевеливаться. Я становился все злее и привередливей. Но у меня
уже пропал интерес к шатанию по городу: с большой неохотой бродил я по
улицам, понимая бессмысленность своей затеи. Часто я не доходил до
указанного мне верного места, останавливался у подъезда дома, служившего,
по моим предположениям, убежищем жене, и бессильно опускал руки перед
звонком. Затем возвращался домой. По дороге заходил перекусить в старые,
замшелые харчевни. Спутница - со мной. За себя она платила сама. Как раз в
эти дни папа римский совершил далекое путешествие в Океанию. О нем
говорили газеты, телевидение, люди. Вся атмосфера вокруг была пропитана
поездкой папы, и особенно во время еды я чувствовал себя в Океании вместе
со святым отцом. Однажды ночью мне приснилось, что я встретился с папой.
На одной из площадей Пекина. Его святейшество получил специальное
разрешение сделать остановку в Китае. В его распоряжение предоставили
самолет для полета в Кантон, а в Кантоне его ждал вертолет, чтобы
доставить в Пекин. И вот что получилось: папа прибыл в Пекин одинокий, как
белая ворона. Никто его не ждал, и рядом с ним никого не было, когда он
поднялся на трибуну, чтобы выступить перед двадцатью микрофонами. Площадь
словно вымерла, в окнах ни живой души, и даже в небе ни самолета, ни
птахи. И лишь тяжелое, усиленное микрофонами дыхание папы разносилось по
залитой солнцем площади. Но вот наконец вдалеке показывается маленький
человечек. Это явно христианин, набравшийся смелости бросить вызов великой
китайской империи и всем семистам миллионам ее правоверных защитников.
Человек останавливается посреди площади. Папа спускается с возвышения и
идет ему навстречу. Все выглядит очень просто. К слову сказать, маленький
человечек - итальянец. Это я. Я говорю папе, что приехал в Китай для сбора
доисторических звуков. Предлагаю папе подкрепиться. У меня в ранце есть
немного риса, хлеба, пара луковиц и рубленое мясо в кастрюльке. Мы садимся
на землю. Я говорю ему все, что думаю о католической церкви. Советую
оставить Ватикан. Вижу, как папа нервно скатывает шарики из хлеба и
перекладывает их из ладони в ладонь, словно потерянный ребенок.
Женщина в доме утраченных иллюзий. Что я могу сказать ей, а она мне?
Действительно, мы сидим возле кроватки, где спит трехлетняя девочка. Мать
говорит мне, что потеряла мужа восемь месяцев назад, и как раз тогда
девочка, которой в то время было два года с небольшим, стала разговаривать
во сне хриплым голосом, непохожим на обычный - днем она говорила совсем
иначе, - голосом пожилой женщины, глухим и непонятным, Но это еще не все.
Ночью самовольно открывались и закрывались двери, словно кто-то входил в
дом. И в довершение всего муж однажды утром ушел на работу и обратно не
вернулся. Она задала мне вопрос: может, и моя жена сбежала, заблудилась в
городе, напуганная странными звуками или чем-то сверхъестественным. Я тут
же ответил отрицательно. И напомнил себе, что жена страдала провалами
памяти. Все было гораздо проще, хотя и сложнее с медицинской точки зрения.
Синьора взяла мои руки и сжала в своих, словно нуждаясь в тепле. Так мы
сидели долго, не говоря ни слова друг другу, пока голос девочки не
заставил нас очнуться. Это был неприятный, до странности старческий голос.
Женщина склонилась к дочери, прислушиваясь к ее глухим, неразборчивым
просьбам. Не раз повторяла она вопрос: это ты, моя старушечка? Я встал и
вышел из дома. Голос девочки звучал у меня в ушах, вызывая страх и легкую
дрожь в коленях. Я пересек сырой коридор и вышел в переулок, где меня
продолжали преследовать хриплые призывы.
Время от времени меня осеняли блестящие мысли. Одна, например, была
связана с автомобильными гудками, с теми пронзительными звуками, которые
режут ухо и ножом вонзаются в сердце. В самом деле, когда моя жена исчезла
вторично, я вдруг услыхал сирену и подумал, что с женой случилось
несчастье. А могло ведь случиться так, что резкий, невыносимый звук сирены
и послужил причиной этих провалов, этих внезапных затмений памяти. И чтобы
раскрыть тайну нового исчезновения жены, я мысленно обратился к
обстоятельствам первого ее ухода из дому. Не было ли и тогда тревожных
гудков автомобиля? Я отправился в редакцию "Мессаджеро", чтобы просмотреть
газеты за те дни. В них говорилось о разных происшествиях в городе.
Значит, не исключено, что какая-нибудь машина "Скорой помощи" проезжала
тогда по площади Клодио. Затем возникло предположение: а что, если эта
штука - сирена или еще что-нибудь в этом роде, - вместо того чтобы
отключить мою жену от реальной действительности, переключила ее на другой
вид памяти, которым она обладала до встречи со мной? Словом, могло же
случиться так, что моя жена не забыла обо мне при звуке сирены, а просто
вспомнила о другой жизни, которую вела в одиночестве или с кем-то другим?
Быть может, у нее раньше был другой муж?..
Сам я оказывался, таким образом, в скобках, являясь исключением, а не
правилом. Но если правилом было другое, то чем же, каким случаем, звуком
или происшествием был вызван ее разрыв с привычной жизнью, для того чтобы
оказаться в скобках вместе со мною? Я вспомнил о нашей первой встрече. В
небольшом садике. Верней, в сквере на том же бульваре Мадзини. Я сел
почитать газету, а она примостилась на одной из многочисленных скамеек и
принялась рассматривать свои туфли. Отлично помню, как она мне улыбнулась.
Не знаю, что заставило ее улыбнуться, но я ответил ей тем же, потому что
мне казалось естественным, что мы можем улыбаться и разговаривать друг с
другом. Она сказала, что только что приехала из Удине, гуляла по Риму и
город ей очень понравился. Возвращаться в провинцию она не собиралась. Мне
показалось, что она сбежала из дому, хотя об этом мы не говорили. Я это
понял, потому что с ней не было ни чемодана, ни других вещей. Разговор
затянулся, но ни о чем определенном мы не говорили. Затем ни с того ни с
сего я предложил ой переночевать у меня, и она без всяких ужимок
согласилась, но не то чтобы сказала: "Согласна" - или что-нибудь в этом
роде... Впрочем, я и сам не спрашивал, согласна она или нет. Просто я
решил, что это должно стать логическим завершением нашего разговора.
Теперь же, перебирая в памяти прошлое, я ясно ощутил, что ее появление в
моем доме было чем-то из ряда вон выходящим. Кончилось тем, что через два
месяца мы поженились. Единственное, в чем я уверен, - это то, что во время
нашей встречи нас не донимала сирена "скорой помощи" или другие резкие
звуки. Чувствовался лишь сильный запах уксуса, который кто-то разлил у
входа в скверик. Быть может, всему виной тот запах? Ведь он мог заставить
ее забыть о прежней жизни и вручить ее мне в полубеспамятстве.
Примерно так я рассуждал. То были путаные, несвязные мысли, но они
могли навести на след, дать в руки нить, подсказать правильное решение.
Спустя два месяца в газете я вижу небольшую фотографию - женщина стоит
возле "Фиата-500" с откидным верхом. Она поразительно похожа на мою жену.
Под фотографией - объявление какого-то мужчины, разыскивающего ее уже
десять дней. Назначается награда тому, кто ее найдет. Имя мужчины -
Армандо. Фамилии нет. Указан только номер телефона. Делаю вырезку из
газеты и рассматриваю ее тысячу раз. Набираю номер телефона, указанный под
фотографией, отвечает чей-то хриплый бас. В ответ на мой вопрос говорит,
что это бар на улице Триполи. Я теряюсь и вешаю трубку. Решаю, что лучший
способ перенести измену жены - пойти лечь спать. Внезапно меня охватывает
ощущение, будто дом, в котором я живу, окончательно опустел. Я как бы
плавал в пустоте, среди множества прямоугольных коробок, не вмещавших мое
горе. Я заплакал. Я задумался о своем возрасте и почувствовал груз лет,
проведенных с женой. Я задыхался под обломками нашей совместной жизни и
старался ухватиться за что-нибудь более устойчивое, к чему она не имела бы
отношения. Так я вспомнил о снеге, выпавшем, когда мне было десять лет. Я
ходил, утопая в снегу и забавляясь тем, что оставляю следы - часть моего
существа, отделенную от меня, но принадлежавшую тем не менее мне, даже
когда я уже сидел дома, за стеклом покосившегося окна.
В пять часов пополудни я встаю и отправляюсь в бар на улице Триполи.
Это маленькая забегаловка за зданием почты, нечто вроде узкого
коридора; посреди неровно выложенного плиточного пола красуется широкий
цементный проем. Теперь это уже не бар. Может, раньше был бар, а теперь
здесь стоят несколько старых расшатанных игральных автоматов, а в углу
сидит высохший старик в измятом и грязном белом костюме. На голове у него
светлая шляпа, на шее - цветастый галстук. Похож он на американца
итальянского происхождения. Таких рисуют в комиксах; седые волосы и
грязные ругательства, изредка вылетающие изо рта при обращении к
немногочисленным клиентам.
Среди последних выделялась девчонка, тщетно пытавшаяся встряхнуть
автомат, чтобы увеличить пробег шарика, который запутался среди
препятствий выцветшего лабиринта.
Я подошел к владельцу бара, чтобы спросить об Армандо. "Такой толстый?"
- спрашивает он меня. Я не знаю. "В очках?" Тоже не знаю. Он говорит, что
есть еще тощий Армандо. Я развел руками - мол, никаких примет не знаю.
Посмотрев на меня пристально, он встал с кресла, вышел со мной из бара и
показал на пятиэтажный дом, возвышавшийся метрах в ста от его заведения.
Но показал как-то неопределенно, словно хотел отделаться от меня.
Дом был угловой и стоял на стыке левой стороны центральной и правой
стороны левой улицы. Это здание держалось на пилонах циклопической кладки,
между ребрами которых чередовались выпуклые и вогнутые участки фасада.
Окна были то правильной, то неправильной формы, и в довершение всего
суставами в костяке всей тяжелой конструкции нависали массивные балконы.
Такие дома в форме причудливого музыкального инструмента обычно строят на
стрелке двух улиц, упирающейся в просторную площадь. На стенах - слой
черной пыли. И все же в угловатых и вместе с тем плавных очертаниях есть
какое-то чувственное очарование. Даже в лепнине из фруктов словно с
этикетки содовой воды. Выглядят эти дома чудовищно, но их присутствие
неизбежно и в известном смысле приятно. Из них доносятся глухие голоса и
даже звуки музыкальных инструментов. Это дома для "золотой" молодежи и
людей, поздно услышавших голос подавляемой страсти. В этих домах живут не
по возрасту бойкие сынки и знаменитые адвокаты; в комнатах слышится грохот
трамваев, на потолке отражаются отблески фонарей, по стенам бродят густые
тени, окна в нижних этажах зарешечены, и за ними прячутся старые шкафы с
книгами. Это здесь обнаружили крысу длиной в метр от головы до хвоста.
Хозяин книгохранилища выстрелил в нее из пистолета. Крыса съела греческих
лириков и подшивки газет и журналов за несколько лет. Печатный шрифт вошел
в ее плоть и кровь. В углу комнаты, где ее застиг выстрел из пистолета,
нацеленного в череп, видно было, как шевелятся белесые волоски на животе,
словно от ветра. Но это не ветер, это ее дыхание колыхало воздух. Наконец
она сходила под себя, и в мозгу у нее застрял свинец, точно такой же,
какой унес на тот свет обоих Кеннеди.
Я подхожу к подъезду и принимаюсь читать список жильцов. Никакого
Армандо там нет. Я дышу влажным воздухом, которым тянет из глубины
парадного, ведущего в тенистый садик. Входят и выходят люди. Я иду прочь,
направляясь к скверикам бульвара Мадзини. Не знаю почему, но меня
охватывает предчувствие, что я найду жену там. Действительно, она
неподвижно сидит на скамейке с отсутствующим видом, как и в первый раз, Не
говоря ни слова, я сажусь рядом. Жена сразу берет меня за руки и
улыбается, словно мы расстались всего несколько минут назад. Она говорит,
что сделала кое-какие покупки, даже купила грейпфруты. На скамейке рядом с
ней в самом деле лежит пластиковый пакет, набитый всякой снедью. У жены
накрашенное, осунувшееся лицо. Одета ярко, вызывающе. Как потаскушка. По
дороге домой я спросил ее об Армандо, и она выдержала мой взгляд с
обезоруживающим спокойствием, которое заставило меня забыть даже о помаде
на ее губах. Мы поднялись к себе в квартиру. Я наблюдал, как она ходит по
комнатам и коридору, старался обнаружить какое-нибудь опрометчивое
движение, фальшивый жест. Я пошел в спальню и сел на край кровати, ибо
теперь только здесь я мог хоть как-то отдохнуть. Она тоже вошла -
переодеться. На моих глазах быстро сбросила с себя платье. Раньше она так
не делала. Несколько минут стояла обнаженной. Я не понимал, зачем она
разделась догола. Потом надела белые вышитые трусики. Она была в
нерешительности, надевать ли остальное белье, которое вытащила из комода.
Потом пристально посмотрела на меня и решила, что я приглашаю ее в
постель, хотя днем я никогда об этом и не помышлял. Я снял ботинки,
рубашку и с изумлением посмотрел на ее руки, на эти бледные, гладкие руки,
отвыкшие от черной работы на кухне. Их прикосновение к коже было какое-то
особенное. Затем поцелуй в губы - вульгарный и жадный. Я почувствовал, что
весь растворяюсь в этом поцелуе.
Восемь или девять месяцев мы прожили как обычно. За это время мне
удалось хорошо поработать в Сардинии. Месяца два я потратил на розыски
одной старухи. Мне говорили, что живет она в горах Оргосоло. Я знал, что
ей девяносто лет. И только - ни имени, ни фамилии. Я изъездил Сардинию
вдоль и поперек, разыскивая ее, как иголку в сене. Меня знакомили со
многими старухами, некоторым из них было под сто. Но песни, сохранившиеся
в их памяти, были заурядным фольклором. Все это пригодилось бы для
изысканий, которыми я давным-давно не занимаюсь. Но наконец я нашел ту
старуху. Она жила в каменной сторожке посреди загона для лошадей. Вокруг -
кучи навоза и рой мух, залепляющих лицо и глаза. Старуха лежала на козьих
шкурах в каморке без окон. Она пережила множество детей и осталась с
внуком, который раз в день кормил ее сыром и хлебом. Старуха ничего не
говорила - быть может, не понимала, чего от нее хотят, - и даже казалась
слепой. Тогда мне стал помогать внук, подстегивая ее вопросами. Одними и
теми же, но всякий раз поставленными по-иному. Мы долго ждали от нее
отклика. Тогда я стал расспрашивать внука, не слышал ли он "тех напевов,
что я ищу". В жизни он не слыхал ничего подобного. Может, их слышал его
отец, но отца убили. Я искал былину, но былину особого рода - без слов, из
одних лишь звериных кличей. И вдруг, как будто из пещеры, изо рта старухи
один за другим стали вырываться нечленораздельные звуки, нечто такое, что
должно быть фоном доисторического сказания, когда люди пели, подражая
животным.
Я вернулся в город, принялся за работу. Спокойно прожил с женой вплоть
до ее последнего исчезновения. На этот раз я искал только в сквериках,
расспрашивая пенсионеров и нянек. Затем заперся дома и стал ждать ее
возвращения. Возле двери я поставил стул и часто сидел на нем,
прислушиваясь к шуму спускающегося и поднимающегося лифта. Часто мне
казалось, что жена возвращается, особенно когда лифт останавливался на
пятом этаже. Я даже вставал и брался за ручку, чтобы быть наготове и
вовремя открыть дверь. Но это были жильцы с нашей площадки, возвращавшиеся
домой или спешившие на работу. Много раз мне звонили люди, из добрых
побуждений советовавшие, куда обратиться. Человек десять по крайней мере
находились в том же положении: каждый из них утратил свою половину. Я
понял, что люди теряются, как теряются ключи от автомобиля. И возникают те
же проблемы и те же трудности. Никакой разницы. Но я теперь решил не
трогаться с места.
Много лет я собираю отрывки напевов, передаваемых из уст в уста.
Собираю, как говорится, с миру по нитке. Особенно много материала на
Сицилии. Это протяжные жалобы, срывающиеся с уст старых пастухов,
загоняющих в овчарню заблудших овец, и заунывные плачи женщин,
вкладывающих в них всю свою скорбь. Чем больше женщина закрепощена, тем
жалобней ее колыбельные песни. А в Венето, например, сохранились звуковые
реминисценции со времен нашествий варваров и даже воинственные кличи
первобытных охотников. В общем, есть что записывать на пленку, и я с
удовольствием занимаюсь поисками звуковых памятников в разных частях
Италии. Великие исторические события оставили акустический след, который
века донесли до нас наряду с камнями - свидетелями давно прошедших времен.
Полгода прослушиваю я ленты, глядя на застекленную дверь, выходящую на
балкон. Невидящим взором смотрю сквозь ветки олеандра и упираюсь глазами в
грязный пол, уставленный пустыми бутылками. На балконе множество цветочных
горшков. На них потрачено немало сил. Но олеандр единственный из купленных
мною цветов, который прижился на балконе. Другие цветы погибли, потому что
за ними ухаживала жена. На их месте теперь хилые кустики зеленой травы и
бледные полевые цветы. Щебечут прилетающие и улетающие птицы. Я из комнаты
любуюсь этим уголком дикорастущей зелени. Я давно уже не выхожу на балкон.
Смотрю на него, но не выхожу. Из кабинета мне не видно, но возможно, там
уже поселились осы и свили гнезда птицы. Я уверен, что на балконе полно
муравьев. Я их видел весной. В одном из горшков растет персик. Хотел бы я
знать, как туда попала персиковая косточка. Я думаю, все это невольное
творение птиц, посещающих мой садик. Прилетают воробьи, щеглы и вьюрки.
Попадаются также дрозды, быть может выпорхнувшие у кого-нибудь из клетки.
Как-то раз заглянула канарейка. А однажды случилось нечто невероятное - на
балкон опустился орел. У него было поранено крыло, и он волочил его за
собой, словно шпагу. Раз десять мы пристально взглянули друг другу в
глаза. Потом он исчез, перейдя на балкон к соседям. Каждое утро я
выглядывал из окон спальни вниз на площадь, расползающуюся, словно
цементное море, до тротуаров, вдоль которых возвышаются здания в стиле
Умберто Савойского. Над домами, среди густого леса антенн, за оградой
террас, уставленных цветочными горшками с агавами или декоративными
пирамидами из пористого камня, каплями мутной воды застыли
голубовато-сиреневые стекла оранжерей, еще больше подчеркивавшие грустное
одиночество закопченных террас. Передо мной вставал грудастый силуэт
города с куполами на фоне неба, прочно упирающийся в землю ногами своих
портье.
Вокруг меня пустая квартира. Я начал слышать свои шаги. Казалось, что
ходит кто-то посторонний. Я открывал двери, с шумом захлопывал их, чтобы
создать ощущение обитаемого дома. Однажды я позволил себе незаслуженную
роскошь - сел на диван. И вдруг услышал, как тикает будильник. Звуки
доносились из комнаты, где прежде жила служанка. Я направился к двери, еле
сдерживая волнение. Будильник стоял на комоде. Я лег на кровать и
прислушался к металлическому тиканью, составившему мне компанию. Потом
записал его на пленку и несколько дней проигрывал так громко, что было
слышно во всех комнатах. Только тогда я понял, что шум может успокаивать
больше, чем музыка. Это пришлось мне по вкусу. Я полюбил всякие шумы: от
простых до самых сложных.
Быть может, поэтому я решился снова повидать свой разрушенный Городок.
Мне хотелось записать шумы, которые в нем еще жили.
Городок становится виден, когда я еще трясусь в джипе по каменистой
дороге, донельзя разбитой колесами крестьянских повозок и копытами
запряженных в них быков. Вскоре, однако, и этот путь исчезает под грудой
земли, очевидно сорвавшейся с отвесного склона. Останавливаюсь. Выхожу из
машины, смотрю под ноги и вижу первые следы землетрясения: трещины,
разбросанные там и сям, словно застывшие на ходу валуны. Непонятно,
заброшены ли они сюда неведомой силой или просто соскользнули в долину при
движении земных пластов. В бескрайнее пространство вспученной,
растревоженной земли причудливо вклиниваются лоскуты гладкого травяного
покрова. Вновь сажусь за руль. Машина медленно, с трудом вползает на
кручу. Оглядываюсь, вижу на земле четкий след: колеса не буксуют, можно
спокойно двигаться дальше. Наконец подъезжаю к Городку: среди серого щебня
- обломки рухнувших стен, кое-где остов фасада или колонны. Передо мной
лежали развалины, но в глазах город стоял таким, каким его сохранила
память. Когда мне удавалось собрать воедино эти два образа, мне казалось,
что я вижу прежний, не тронутый землетрясением, Городок и себя самого,
глядящего на него издали. Подвожу джип к развалинам и вдруг ловлю себя на
мысли: зачем я здесь? Для чего? Ищу глазами море и нахожу его вдали, за
лежащей передо мною равниной. Когда я был ребенком, море мне
представлялось длинной синей лентой. И действительно, отсюда оно - длинная
синяя лента. Остаюсь в машине. Не хочется бродить среди развалин. Все и
так видно. Кстати, не слышно и особых звуков, которые бы привлекли мое
внимание. В то же время идея записать шумы покинутого всеми и разрушенного
селения казалась мне все более замечательной. Однако пока ничего
интересного не было. Едва слышно жужжали шершни, осы, дикие пчелы и
скарабеи. Потом мне захотелось взглянуть на старика. Посмотреть, жив ли он
еще, дождаться, пока выползет наружу, как выходят из своего убежища
кабаны. Скорее всего, его уже нет в живых. И вот спрыгиваю с подножки
джипа и шагаю по щебню. Кругом развалины и мусор. Упорно смотрю себе под
ноги - только там и можно обнаружить что-нибудь стоящее. Поднял обломок
розового кирпича. Розовым был и фасад моего дома. Раздается переливчатая
трель какой-то птицы, тотчас же повторенная эхом. Эхо - самое прекрасное,
что есть на земле. Оно придает неповторимую окраску звукам.
Одиночество впитываешь кожей. Я погружался в волны плотного, горячего
воздуха, и мне это нравилось. Иногда я поднимался на второй этаж
какого-нибудь дома без крыши и садился на каменный пол. Я ни о чем не
вспоминал. Мне было просто хорошо. Я наслаждался теплым одиночеством. Хотя
летом человек никогда не одинок. Его всегда что-то окружает. Меня
обволакивал воздух, как птицу в полете. И глаза мои ничего не искали.
Чувство покоя охватило меня, разливаясь по жилам. Я снял ботинки и пошел
босиком. Время от времени из сладкого оцепенения меня выводил то стук
камня, сдвинутого со своего места змеей или полевой мышью, то глухой рокот
неожиданно оседающих и превращающихся в груды щебня и пыли стен. Тогда я
заглядывал в окна, если в доме еще были окна, или в какие-нибудь дыры и
искал источник звука. Я по-прежнему надеялся увидеть старика.
Дойдя до монастыря, я обнаружил, что здесь не все разрушено: сохранился
длинный коридор и кровля над некоторыми кельями. Повсюду давние
испражнения животных. Над окаменевшими кучками вились мухи. Наверно, сюда
приходили справлять нужду и люди. Я думаю, старик тоже бывал здесь зимой.
Но все это не вызывало у меня отвращения. Внутренний дворик был весь в
развалинах. Из пучка веток я сделал метлу, какой обычно солдаты подметают
в казармах. Навел чистоту в коридоре и в одной из уцелевших келий. Я не
думал оставаться здесь ночевать. Более того, я хотел уехать в тот же
вечер. Однако работал все равно на совесть. Уборка для меня была
равнозначна воспоминанию о жене. Единственная возможность почувствовать ее
рядом - это стать ею самой, делать то, что делала бы она, имитировать ее
движения.
Потом, присев в тени, я задумался. Думал обо всем, что придет в голову.
"Застрелиться? Стоит ли? Хорошо бы поговорить с кем-нибудь, вот хотя бы с
этой пчелой..." Спросил себя, почему я не верю в бога. Стал ждать чуда.
Если сейчас в сад прилетят восемь ласточек, это будет доказательством
существования всевышнего. Я ждал появления этих восьми птиц. Они не
прилетали. Тогда я попросил явить более простое чудо. Пусть над моей
головой или рядом пролетит какое-нибудь насекомое.
Насекомых не было.
Наконец мозг угомонился и затих. Я вновь был спокоен и сосредоточился
на конкретном. Возвращаюсь к машине и начинаю сгружать вещи. Проделываю
путь от джипа к монастырю и обратно четыре или пять раз. Располагаюсь в
келье. Надуваю походный матрас. Становится совсем темно. Съедаю кое-что из
своих припасов и залезаю под одеяло. Прислушиваюсь: не несет ли ночь
каких-либо звуков. Засыпаю.
На следующий день начинаю бродить по безжизненному Городку. Ищу воды,
чтобы умыться. Заглядываю в темь глубоких колодцев. Бросаю вниз камни в
надежде, что до меня донесется плеск воды. Многие колодцы засыпаны
мусором, но в некоторых камень с шумом, погружается в воду. Ищу консервную
банку или какой-нибудь другой сосуд. Нахожу цветочный горшок. Отверстие в
дне затыкаю щепкой. Теперь надо подумать, как его опустить вниз, чтобы
зачерпнуть воды. Связываю вместе разные тряпки, проволоку, кусок цепи,
метровый железный прут и две ручки от метел. Когда приспособление готово,
опускаю горшок на дно колодца. Подняв его наверх, обнаруживаю, что горшок
полон воды. Хорошенько споласкиваю свое "ведро", погружаю его вновь, и
через минуту у меня есть чистая и прозрачная вода. Пью. Умываюсь. Вытираю
лицо носовым платком. Раскладываю платок на камне, чтобы просушить. Теперь
можно исследовать руины.
Пыль, покореженные, растрескавшиеся и заплесневелые стены зданий. В
комнатах среди осколков черепицы и штукатурки валяются открытки с дышащими
влагой пейзажами Южной Америки, скажем какого-нибудь озера Титикака,
голубыми пустынями Австралии, опять битые кирпичи и вновь открытки с
африканскими и азиатскими ландшафтами и выцветшими, размытыми названиями
городов всего мира. Таким явился мне мой город. Мертвый город. Бреду среди
небытия вдоль косых теней от мертвых неоклассических колоннад и портиков.
В могильной тишине слушаю звуки своих шагов. Медленно обхожу вокруг остова
колонны и вижу дальше, за рядом других колонн, площадь, которая упирается
в белую стену. У стены недвижно замер человек, а вокруг него крутится, то
появляясь, то исчезая, пес. Мужчина смотрит на меня, я - на него. Так
издали, тайком мы наблюдаем друг за другом. Высчитываем разделяющие нас
метры, но еще больше нас разделяют память, пережитое, ненависть, скука,
безразличие. Потом я трогаюсь с места. Пересекаю эту широкую, усыпанную
камнями площадь, вновь вижу белую стену, старика возле нее. А он вновь
видит меня. Чем ближе мы друг к другу, тем больше расстояние между нами,
потому что в безумных глазах старика я читаю мысли, которые не могу
расшифровать, а в моих глазах он видит жизнь, которую то ли не понимает,
то ли не хочет понимать, то ли она кажется ему бессмысленной. И так мы
отдаляемся друг от друга до тех пор, пока не оказываемся лицом к лицу, не
зная, что сказать, и даже не видя друг друга - настолько мы взаимно
бесполезны. Потом старик грязно выругался и ушел, волоча за собой
неизвестно куда мир своей злости. Такие уж мы разные люди: он порождает
шумы, я собираю их.
Это опустившееся существо перестало быть человеком тридцать лет назад,
превратившись в звук, в ругательство, в проклятие, которое даже не
назовешь проклятием, это - крик, который лишь случайно приобретает форму
слова, а на самом деле не что иное, как отвратительный рев, способный
разрушить все и вся. И в самом деле город рухнул. Землетрясение вполне
могло быть вызвано воплями старика. Еще до того, как мы встретились и я
только начинал догадываться о его присутствии по еле заметным следам,
которые он оставлял в развалинах, еще до того, как я понял, где он ночует,
я подумал, что если для первобытных людей звук первороден, если их крик,
их смех превратился потом в деревья, землю, воду, то могло случиться и
наоборот: от движения губ человека, от его крика, шума все рассыплется,
обратится в прах, в пыль, в ничто...
Неожиданно оказалось, что свирепый взгляд старика скрывал некую
симпатию ко мне. Это открытие я сделал на вторую или третью неделю
пребывания в Городке. Идя по следам старика, я набрел на поле, где он
копал картошку. Сам он ее вряд ли сажал - скорее всего, проросли остатки
прежних посевов. Позже я нашел заброшенные виноградники, яблони, грядки с
луком и салатом. Растения продолжали жить без человеческого ухода, а это
помогало существовать и мне. Как-то мне на глаза даже попались курица и
несколько голубей. А однажды утром я обнаружил лежащий на крупном камне
еще горячий круглый хлеб. "Наверно, старик положил его остывать", -
подумал я, но мне так захотелось хлеба, что я не удержался и отломил
кусок. На следующий день, однако, хлеб был на том же месте, и я понял, что
он положен специально для меня. Я нарезал его ломтями так, чтобы хватило
по крайней мере на неделю. Затем стал искать, где старик выпекает хлеб.
Рыскал повсюду, пока не догадался, что он пользуется старой печью,
сохранившейся в дальнем, совершенно разрушенном крыле монастыря. Там в
темной каморке я обнаружил мешки с мукой, скособочившийся стол, на котором
лежал покрытый влажной белой холстиной брус дрожжей, предназначенный для
следующей партии хлеба. Приподняв холстину, я потрогал мягкие дрожжи; на
брусе ножом был вырезан крест. Я вспомнил одного монаха - брата Доменико;
он даже не был настоящий монах, а лишь исполнял обязанности пекаря и
привратника. Монастырь опустел и начал разрушаться еще при мне.
Монахи-картезианцы перебрались в Абруцци, и в обители остался только
привратник - брат Доменико. Он продолжал выпекать хлеб для себя, для
местных бедняков да странствующих нищих. Брат Доменико не мог изменить
своему делу, потому что этому хлебу более тысячи лет. В закваске
сохранилась какая-то частица первых дрожжей тысячелетней давности, и брат
Доменико не хотел, чтобы сошла на нет последняя, пусть миллионная доля
того древнего хлеба. Доменико был человеком, который ночью в бога не
верил. И каждое утро бог должен был доказывать, что существует, - тогда к
брату Доменико возвращалась вера. Испытания придумывал сам Доменико.
Например, он говорил богу: "Пришли ко мне в монастырь через две минуты
скворца". Посланный богом скворец пролетал над головой брата Доменико, и
тот на целый день становился верующим, но по ночам вера опять неожиданно
уходила от него.
Мой старик, видно, продолжал выпекать хлеб брата Доменико. Он замешивал
тесто на воде, затем добавлял туда дрожжей и наконец лепил два круглых
хлеба, не забыв оставить закваску на следующую неделю.
Найдя на прежнем месте второй каравай, я убедился, что старик выпекает
хлеб и для меня. Я подумал, не следует ли мне поблагодарить его, и пошел к
подвалу, где он теперь обосновался. Дверь была заперта изнутри. Я
постучал, потом толкнул дверь - она не поддавалась. Заглянув в низкое
запыленное оконце, я попытался разглядеть, что происходит в комнате.
Старик сидел среди множества неизвестно чем заполненных мешков. Я постучал
в стекло. Он не шелохнулся. Я постучал сильнее. В ответ раздалась ругань,
задребезжали стекла. Я понял, что мог принимать от старика помощь, но не
должен был приближаться, надоедать ему, не должен был вторгаться в тот мир
мусора и отбросов, охрана которого стала теперь целью его жизни.
Мертвый город - как умолкнувший музыкальный инструмент. Улицы, площади,
переулки, которые раньше усиливали шумы и голоса, образуя хорошо
настроенный резонатор, теперь были пусты и немы. В разных частях города я
записал на магнитофон свои шаги, свои возгласы. В городе больше не жило
эхо. Звуки безвозвратно поглощали пыль. Они падали на землю, словно пустые
гильзы к ногам стрелка. Включив магнитофон на запись, я посвистел. Затем
отошел в сторону, чтобы услышать воспроизводимый звук издали. На
расстоянии десяти метров уже ничего не было слышно.
Когда я родился, в Городке было очень грязно. Но та грязь отличалась от
нынешней; она начиналась в октябре - от дождей раскисали все проселочные
дороги, и крестьянские башмаки приносили эту грязь в город, оставляя ее на
улицах, площадях, в магазинах, мастерских и кабаках. В ноябре и декабре
слой жидкой грязи достигал полуметра, потому что выпавший снег таял и
смешивался с землей. Жители ходили в резиновых сапогах - конечно, те, у
кого они были, - и казалось, что все двигаются замедленно, как во сне.
Летом дороги высыхали, и тогда на месте болота появлялась пыль. Она
становилась все мельче и легче, и ветер разносил ее повсюду. Пыль залетала
в дома, оседала на мебели, на одежде, на заборах, покрывала окрестные
поля. Недели на три устанавливалась жуткая жара, и люди вдыхали
раскаленную солнцем пыль.
Признаюсь откровенно: от всей более чем тысячелетней истории моего
Городка, куда входят и мое детство, и детство моих родителей, и их
старость, и дряхлая старость бабок и дедов, у меня сохранились лишь
звуковые воспоминания. Помню звонкие щелчки, с какими падали в ноябре на
мостовую конские каштаны, что росли у вокзала, и звук шагов в утреннем
тумане, когда мы спешили на поезд. От вокзала уходила к соседнему городу
узкоколейка. Многие горожане ездили туда на маленьком - всего из
нескольких вагончиков - поезде за покупками или на учебу. Каштаны падали
на землю, их колючая оболочка раскалывалась, а я испуганно вздрагивал и
оборачивался, чтобы посмотреть, не крадется ли кто за мной по пятам, и до
рези в глазах вглядывался в плотный туман, пытаясь увидеть источник звука.
При мне разрушилась и вилла графов Онтани - самого древнего семейства в
городке. При мне там жили только восемь старух и их внук. Эти тщеславные
бабки и прабабки уже тогда были единственными, в чьих жилах текла кровь
Онтани. Потом и они вдруг начали помирать каждый год, а то и по две разом,
и на вилле в течение восьми или девяти лет царил траур. Их внук рос под
присмотром семейного нотариуса и служанок. В двадцать лет он уже совершал
длительные поездки за границу. Городок покидали многие, но все они уезжали
в поисках работы. Граф Онтани был единственным, кто ездил не на заработки.
Он покидал Городок ранней весной в сером костюме, а возвращался в белом,
потому что уже вовсю пекло солнце. Затем в конце лета он отбывал одетый в
белое, а появлялся вновь в сером чесучовом пальто. В Городке он ни с кем
не раскланивался. Два раза в день - утром и вечером - граф проходил через
площадь, совершая свой обычный моцион: он любил прогуливаться по длинной
галерее у банка. Изредка его видели и довольно поздно, однако в кафе он не
заглядывал, а останавливался поговорить с единственным во всем Городке
шофером. Граф садился рядом с ним в машину, и они беседовали, разглядывая
сквозь туман бездомных собак. Настал день, когда граф отказался от
путешествий за границу и заперся в своем доме. С тех пор туда зачастили
врачи. Он потерял рассудок и умер в 1948 году.
Я ступал по развалинам виллы; подошел к пустырю, где когда-то был сад и
бамбуковая роща. Теперь здесь были заросли дикой травы с сухими и пыльными
стеблями и несколько растений, в том числе низкий, густой, но совершенно
без листьев куст акации. На земле валялись ржавые консервные банки. Я
старался уловить шум, который сказал бы мне что-то об этом месте и о
гибели семьи Онтани. Я пошарил ногой в высокой траве, и вдруг на земле
что-то блеснуло. "Осколок бутылки", - подумал я и поднял его. Это оказался
стеклянный глаз. Тогда я вспомнил, что молодой граф коллекционировал
стеклянные глаза. На аукционе в Париже он набил ими два больших саквояжа.
Возможно, именно из-за этих глаз он и сошел с ума, потому что развесил их
на стенах виллы и постепенно стал чувствовать, что на него все время
кто-то смотрит. Граф так боялся чужих глаз, что в те редкие дни, когда
выходил из дому, брел, низко опустив голову. Страх не покинул его и тогда,
когда нотариус распорядился выбросить всю коллекцию. Но графу все равно
везде чудились глядящие на него в упор глаза; он думал, что это глаза его
предков, и часто убегал в сад, чтобы спрятаться среди ветвей хурмы или
акации. Почти весь день он проводил, прижавшись к стволу дерева и засунув
голову в листву.
Я нашел в траве еще один глаз; именно в тот момент я услышал глухой
удар от падения спелой хурмы. Твердый звук, который потом расплывался,
дробился, словно где-то капала вода. Упал еще один плод, и еще... Их
водянистые удары вновь поведали мне всю историю графов Онтани.
Я услышал шум, доносившийся из кельи неподалеку от моей. Какие-то
деревяшки и куча прелого сена издавали едва уловимое поскрипывание. Я
думал, что оно не запишется на магнитофон. Начинаю прослушивать пленку и
замечаю, что, кроме этих шумов, слышится еще приглушенный скорбный голос -
наверняка ночная молитва монаха, обитавшего в этой келье. Несколько раз
повторяется слово НЕЧИСТЫЙ. Казалось, монах взывал? "Боже, избавь меня от
нечистого". Кто знает, сколько лет висят эти слова в крохотном
пространстве. Воздух на самом деле полон утерянных шумов. Где-то в небе
можно распознать даже грохот Всемирного потопа. Носятся крики уже не
существующих животных. Например, птицы дронт с острова Маврикий.
Путешественник, видевший ее последним, утверждает, что она испускала
стоны, в которых слышалось слово "help" [помогите (англ.)]. Куда же
подевались все эти "help"? Быть может, дронт и вымер, но где-то же должны
остаться его кости, или отпечаток его окаменевшей кожи, или хоть какой-то
след. Должен сохраниться и его "help", и, возможно, время от времени мы
попадаем в идеальные условия, чтобы можно было снова услышать его, подобно
тому как сейчас мне удалось уловить отчаянные мольбы картезианца, висевшие
в воздухе, словно перья. Я принялся рыскать по городу в поисках
заключенных в ограниченном пространстве стенаний и возгласов, которые
продолжали отскакивать от стен, не распадаясь и не рассеиваясь. До поздней
осени я шнырял по сырым подвалам и погребенным под развалинами затхлым
комнатенкам - но все впустую. Я собрал только насквозь прогнившие звуки;
то были даже не звуки, а скорее запахи - например, запах плесени.
Тогда я опять стал записывать шумы, раздававшиеся вокруг меня. Падение
листьев в ветреный день, плотские призывы животных и какой-то еще скрип,
раздававшийся где-то поблизости. Я видел, как ветер носит над развалинами
клочки бумаги и газетные страницы, которых я раньше не замечал. Мне
попалась тетрадь ученика четвертого класса начальной школы. Звали его
Гараттони. На многих страницах от сырости текст стал совсем неразборчивым.
Но в середине тетради страницы остались пока что нетронутыми. Я проверил
две задачи и прочел сочинение о землетрясении.
ЗЕМЛЕТРЯСЕНИЕ
При землетрясениях дома падают. Ломаются они всегда одинаково. Крыши и
полы обрушиваются вниз, а стены вспучиваются и с треском разлетаются на
куски. Колокольни валятся как подкошенные, будто их расстреляли.
Колокольни можно было бы собрать на земле почти целиком. Но лежащие
колокольни никому не нужны. Тогда их перестраивают. В том месте, где было
землетрясение, обычно надо ждать, что оно повторится. Поэтому люди все
время боятся. Они смотрят, не качаются ли лампы. Собаки и птицы всегда
предупреждают нас о землетрясении. Они убегают и лают. Потом начинается
гул. Землетрясения происходят чаще ночью, чем днем. Восемьдесят процентов
ночью, а двадцать - днем. При ночных землетрясениях погибает больше
народа, потому что люди спят и не ожидают никакого подвоха. После
землетрясений люди с вытаращенными глазами кружат среди развалин,
покинутые богом. Многие относят в безопасное место матрасы. Потом
приезжают машины "Скорой помощи" и грузовики с солдатами. Почти сразу
вырастает палаточный городок. В Персии привозят еще и дыни, потому что они
утоляют жажду и заполняют желудок. Дети ходят в пыли и плачут. У
пострадавших от землетрясения волосы встают дыбом и не приглаживаются.
Нужно много месяцев, для того чтобы как следует их причесать.
Сегодня я записал шум дождя: грохот воды по ржавым консервным банкам,
жестянкам, по другим металлическим предметам, даже по двум железным
оградам. Но прежде я записал звук капель, падавших на землю, когда они еще
тонули в сухой пыли. Я записал звонкий стук воды по стеклу, ее мягкое
шлепанье по листьям диких растений, записал звуки при соприкосновении
дождя с поверхностью луж, с бумагой, с кожей моей руки, травой, деревьями,
плитками пола. Я смонтировал голос железа с голосом стекол и листьев.
Прослушивая, я как бы снова увидел все предметы и почувствовал, что в этих
шумах уже была осень. Осень, которая очень быстро наполнялась солнцем. Я
стал искать в полях и заброшенных садах гроздья винограда, отбирая их у
мохнатых разъяренных шмелей.
Однажды днем я увидел старика, стоящего неподвижно у стены в ожидании
чего-то, может какого-то запаха. Стараясь двигаться как можно осторожнее,
я приблизился к нему. Закрыв глаза, он грелся на солнце или спал стоя. Я
долго стоял возле него. Когда старик заметил меня, то не проявил никаких
признаков беспокойства. Он смиренно переносил мое присутствие. А может
быть, он потух, как вулкан, потому что уже не было сил извергаться. И на
следующий день, и во все остальные дни старик появлялся то тут, то там,
неподвижный и молчаливый. Много раз по утрам мы сидели рядом на большом
камне, устремив взгляд на равнину и на птиц, исчеркавших все небо. Я думал
о жене, о ее приступах неподвижности, перед тем как начинались ее побеги
из дома. Я понял, что долгое молчание жены было одним из способов
отдалиться от меня, но остаться в то же время рядом. Она напоминала
рассеянную домработницу, которую иногда застанешь на кухне или в другом
месте дома за прерванной на половине работой. Эту бездеятельность они
свято блюдут назло кому-нибудь. Кем-нибудь в данном случае был я. Но ведь
она не домработница, она моя жена и поэтому могла бы стоять и
рассматривать, что ей вздумается, ровно столько, сколько считала нужным.
Сразу же поясню: мы не держали домработницы. Обо всем заботилась моя жена.
Только в первые два года после женитьбы мы нанимали женщину, да и то
потому, что все надеялись - будет ребенок. Но у жены случился выкидыш,
после которого она долго болела. Потом домработница ушла, а жена не
захотела искать другую до тех пор, пока не основала общество реставрации
кинопленок по американскому патенту. Но и последняя служанка через
несколько месяцев ушла от нас, потому что забеременела от какого-то
солдата-новобранца из Сардинии. С тех пор всем хозяйством заправляла моя
жена. Ведь она всегда хотела чувствовать себя занятой и нужной.
Естественно, жена все делала уверенно, спокойно и никогда не уставала.
Короче говоря, она была настоящая хозяйка дома. Когда я стал замечать у
нее приступы неподвижности, о которых уже упоминал, она не была больше
хозяйкой дома, ею владел испуг домработницы. В первый раз я решил, что она
просто задумалась. В тот вечер я лег раньше ее, потому что должен был
прослушать маленькую кассету с исполнением ритуальной песни по случаю
удачной охоты на слона, записанной у пигмеев бинга в среднем течении реки
Конго экспедицией Огове-Конго. Я лежал и ждал жену. Она принялась мыть
посуду. Плеск воды доносился до спальни. Громкий плеск, какой обычно
получается у домработницы: та специально пускает сильную струю и со
скрежетом трет щеткой посуду, для того чтобы досадить хозяевам и
одновременно показать, что она работает. До этого вечера я никогда не
слышал, как жена моет посуду. Она это делала тихо, так как прекрасно
знала, что мне необходима тишина. Не видел я и как она подметает или
стирает пыль с мебели. В общем, все самые неприятные обязанности по дому
она выполняла либо в мое отсутствие, либо так заботливо и умело, что у
меня даже не возникало ощущения, будто это делает она. Короче, она хотела,
чтобы самая унизительная часть ее работы осталась для меня тайной. Так
продолжалось до того самого вечера, о котором я рассказываю. "Почему же
теперь она моет посуду с такой злостью? - думал я. - Потому что хочет,
чтобы я слышал, как она работает?" Жена уронила тарелку, и та разбилась с
таким звоном, что я подскочил. Я уверен, что она не выскользнула из рук,
как это часто бывает у домработниц. Жена швырнула тарелку на пол. После
этого все на некоторое время затихло. Затем до меня донеслось шуршание
щетки, собиравшей в кучу осколки. Потом - ни звука. Я ждал жену, чтобы
поговорить с ней, объясниться, понять, что происходит. Полчаса я провел в
ожидании. Вдруг у меня возникло подозрение, что с ней что-то случилось, и
я побежал на кухню. Жены там не было. Я обыскал весь дом и не нашел ее.
Неизвестно почему я подумал, что она решила унести куда-нибудь осколки
разбитой тарелки. Совсем как домработницы, которые вечно прячут вещи,
которые разбили, или находят тысячу предлогов, чтобы свалить на
кого-нибудь вину - на кошку там или на собаку.
Одеваюсь и выхожу на площадку. Сажусь в лифт и вдруг явственно ощущаю
запах духов. Самое странное, что моя жена не пользуется духами. Запах,
который я чувствовал, был резкий и неприятный, вроде того, что оставляют
после себя домработницы. Без сомнения, это были те же самые духи, которыми
пользовалась одна из двух наших прежних служанок. Вот я и подумал, что
жена нашла их на дне какого-нибудь ящичка и вылила на себя. Выхожу из
лифта и переступаю порог подъезда. Останавливаюсь на тротуаре и изучаю
кучи сваленных под платанами мешочков с мусором. Вот уже двадцать дней,
как бастуют дворники. Я ищу осколки разбитой тарелки, не сознавая, что
значительно разумнее было бы искать жену. Я открываю несколько пластиковых
мешочков - естественно, те, что лежат сверху. Потом убеждаю себя, что,
вероятно, моя жена предусмотрительно запрятала осколки, и принимаюсь
разгребать кучу. Спустя какое-то время весь тротуар завален мусором, как
будто здесь побывала бездомная собака. Я чувствую усталость и иду мыть
руки к фонтанчику на углу улицы. Но потом у меня вновь возникает
потребность найти разбитую тарелку, и тогда я обхожу вокруг дома и
оказываюсь перед последней кучей отходов. Но внезапно мое внимание
привлекает большой бак, прислоненный к невысокой ограде. Я поднимаю крышку
и при свете спички осматриваю содержимое. Среди мусора оказалась старая
книга - "Краткое пособие по пчеловодству" Хепли. Я беру ее и иду под
большой уличный фонарь, стоящий перед входом в дом. Перелистываю книгу,
читаю описание изобретенного знаменитым Дубини окуривателя. В книге
говорится, что он представляет собой цилиндр, внутри которого находится
металлическая решетка K с отверстием B, закрытым пластинкой G, и что при
нагнетании воздуха ртом в трубку V дым выходит через трубку D. Я бросаю
книжечку в одну из многочисленных мусорных куч и принимаю решение
отправиться на вокзал, потому что во время наших редких ссор с женой она
грозилась собрать чемоданы и уйти на вокзал. Но в этот раз я не ссорился с
ней. Останавливаю такси и еду на вокзал. Мысленно перебираю свою
супружескую жизнь: вроде бы все в ней благополучно. Часто меня вообще не
бывает в городе, я много путешествую. В первые годы, однако, я уезжал из
дому еще чаще, так как работал по поручениям различных американских
институтов. Вот, например, два месяца провел на юге, чтобы записать
арабскую тарантеллу для Академии св.Цецилии. Теперь же выезжаю на день, на
два - не больше.
Я прохожу по залу ожидания среди заспанных бродяг. Иду на седьмую
платформу, откуда отправляется в одиннадцать пятьдесят поезд до Бреннеро.
Это единственный поезд, на котором жена могла бы уехать, чтобы добраться
до Удине - ее родного города, где, кажется, у нее еще остались
родственники. Стоя у отходящего поезда, я сказал себе: а не пора ли и мне
уехать? Мне казалось, что я непременно должен куда-то отправиться. Не
знаю, как достало у меня сил позволить вагонным дверям закрыться перед
моими глазами, как я устоял перед соблазном войти в вагон и дал поезду
уйти без меня. Я спросил себя, почему вдруг решил убежать от своего дома и
своей жены. Что изменилось в наших отношениях? Я жалею о том, что женился
на ней? И все же мне не хотелось исчезать из дому, не объяснившись с
женой. Быть может, жена уже в отчаянии ищет меня по всей округе? Бегу к
стоянке такси. Машина проносится по тем же бульварам и улицам, что привели
меня на вокзал. Вхожу в лифт. Отпираю дверь квартиры. Снимаю ботинки, иду
в спальню. Щелкаю выключателем. Жены нет. Боже мой, значит, она все-таки
сбежала!
Я бросаюсь на кровать - как есть, в одежде. Уже не знаю, что и думать.
Вдруг мне чудится, что я слышу дыхание. Как будто кто-то дышит во сне.
Заглядываю под кровать. Потом брожу по квартире, иду на кухню, в свой
кабинет, в чулан. И тут замечаю, что дыхание стало громче. Я стоял около
комнатки, в которой раньше жила домработница. Открываю дверь. Вот где моя
жена - спит на кровати домработницы. Я долго и пристально глядел на нее в
нерешительности - будить или нет. Возвращаюсь в спальню.
На следующий день все шло как будто нормально. Если, конечно, можно
назвать это нормальным. Жена вела себя так же настороженно, как и
накануне. Принеся мне в кабинет кофе, она назвала меня синьором Пиладе. Я
говорю ей: сядь, поговорим. Сесть отказалась, обращается ко мне на "вы". Я
спрашиваю ее: ты шутишь или серьезно? Она остается стоять, не садится,
смотрит на меня растерянно и тупо, как домработницы, которые моментально
тупеют, стоит хозяину к ним обратиться. Я понимаю, что с ней неладно, и
прошу позвонить врачу. Мы были женаты уже двенадцать лет, и каждый раз,
когда она себя неважно чувствовала - к счастью, это случалось крайне
редко, - она звонила своему врачу в Удине и выслушивала его рекомендации
по телефону. О других врачах она и слышать не хотела. Когда я прошу ее
позвонить врачу, она отвечает, что чувствует себя хорошо и у нее ничего не
болит. Как только она уходит, я звоню своему врачу и прошу его немедленно
прийти. Врач внимательно осмотрел жену, причем она не стала особенно
возражать. Затем я разговариваю с врачом наедине, и он говорит мне, что
состояние жены превосходное, однако он опасается, что потребуется помощь
психиатра. В одном он был уверен: моя жена потеряла память. Она считала
себя моей домработницей. Больше ничего не помнила. Врач посоветовал мне
подождать несколько дней. Речь могла идти лишь о временном расстройстве,
провале памяти, вызванном никому не известной причиной. Вняв совету
доктора, решаю выждать два-три дня. Жена меня обслуживает. Я слежу за ней.
Потом - если не ошибаюсь, на второй вечер - я иду на хитрость. Запираю на
ключ комнатку домработницы; возможно, найдя комнату закрытой, она придет
ко мне. Жду до полуночи. Затем встаю и обнаруживаю ее спящей на стуле в
коридоре. Я бужу ее и даю ключ от комнатки. Извиняюсь перед ней и ухожу.
Но, передумав, опять иду за ней. Пытаюсь лечь к жене в постель. Она
сопротивляется, но слабо. Более того, она вульгарно и как-то жалко
смеется, как домработницы, которые носят чулки на резинках. В отчаянии я
вернулся в спальню и лег.
В воскресенье она в первый раз убежала из дому. И как я уже говорил, я
искал ее два месяца по всему Риму.
Снег был повсюду. Он падал с неба - перед глазами мягко, а дальше
быстро и наискось, будто гонимый ветром, хотя ветра, кажется, и не было.
Значит, снег обладал своей, присущей только ему, силой. Небо в движении.
Лишь земля вроде бы стоит на месте, а все остальное стремительно кружится
вокруг тебя, вокруг деревьев, вокруг веток, пронзающих низко висящие тучи.
Я шел. Вокруг ничего не видно. Уши вбирают шум снега, скребущегося в
вышине, там, где вода застывает и облака превращаются в пуховые подушки;
шум идет и снизу - шум снега, который оседает на развалинах или на другом,
ранее выпавшем, снеге. Горы снега растут. Зелень исчезает, пропадают все
краски, я шагаю до тех пор, пока не выхожу на большое поле, где растут
персиковые деревья. В метре от меня по земле, нет, прямо по снегу ходят
крохотные черные птички и птицы побольше, похожие на дроздов; они стайками
по четыре, по пять садятся на деревья, перескакивают с ветки на ветку,
карабкаются, потому что летать уже бесполезно: снег сковывает крылья. Я
вижу только белизну: снежная пелена на земле, несметный рой снежинок в
воздухе, и я иду, охваченный блаженством. Я знаю, куда идти. Вот точно так
же в 1930 году, когда был снег и только пылающие повсюду костерки
согревали старые руки и пар шел изо рта, все - и старики, и молодежь - шли
вечером в кинотеатр "Эдем" посмотреть фильм об Африке, об охотниках за
слоновой костью или о погонщиках верблюдов в пустынях. Весь Городок
протягивал руки к экрану: вид горячего песка согревал людей. Вот почему и
теперь в снежном вихре я возвращался в старый, разрушенный кинотеатр
"Эдем" и смотрел на уцелевшую желтоватую стенку, на выступившие от сырости
пятна зеленой плесени, похожие на шагающих слонов и заснувших львов, и мне
чудились хищные звери в снежном водовороте вокруг меня. Представление для
одного зрителя. Крадусь, как зверь, чувствую, что за мной гонится целая
туча белых бабочек, убегаю и преследую сам, нахожусь в самой гуще событий.
Слух чутко впитывает мягкие шумы, а зрение окрашивает в белый цвет все
препятствия, и препятствия исчезают. Теперь передо мной равнина,
разделенная на прямоугольники. Черные строчки деревьев подчеркивают
белизну. Равнина, вернувшая вещам геометрический порядок. Но я не вижу
моря. Его голубая строчка - за снежным облаком.
Если я шел с юга на север и потом оборачивался, то за плечами у меня
внезапно возникал пейзаж из деревьев и ветвей. Они отчетливо чернели на
снегу, более того, теперь, когда они рождались из белого цвета, их можно
было сосчитать. Виднелись непонятные темные линии, тянувшиеся
горизонтально от одной точки к другой, и служившая когда-то для линии
электропередач опора, которую я теперь прекрасно различал; за ней
выделялись подвешенные к небу черные запятые, скорее всего какие-то
железки, торчавшие из белых стен. И было здорово считать деревья и
переплетающиеся ветки.
Если же я шел с севера на юг и оборачивался, то деревья исчезали - и
оставалась лишь белая пустыня. Дело в том, что снег падал наискось и
прилеплялся к стволам и ветвям с южной стороны, и потому не удавалось
разглядеть стволы. Я долго ходил и наблюдал, как за моей спиной то
появляются, то исчезают деревья.
Потом слышится хриплый крик какой-то крупной птицы, возможно дикой
утки. Она летит в снежном облаке, и крик обрушивается мне прямо на голову,
как бы рассыпаясь снежной мукой. Он то удаляется, то приближается. Я
стараюсь шагать под этим криком и с минуты на минуту ожидаю встречи с
птицей.
Крик напоминает человечий, он звучит как протяжный дифтонг. Я пытаюсь
разобрать отдельные звуки этого дифтонга. Кажется, уа-уа-уа! Я повторяю
вслед за птицей. Вероятно, она слушает меня, потому что, отдалившись,
опять возвращается и повисает над моей головой. Но я не вижу ее. Крылья
птицы толкают снег вниз, заставляя его падать быстрее; может быть, именно
птичьи крылья создают в воздухе легкий ветер. Крик удаляется. Я возвращаю
его все тем же призывом. Должно быть, я самец, а в небе - отчаявшаяся,
голодная, замерзшая самка. Во всей этой белизне она не находит места, куда
бы сесть. Внезапно я слышу, как она пролетает у меня над головой, в
нескольких метрах: отчетлив удар крыла, мне даже кажется, что я замечаю
темную тень, метнувшуюся передо мной почти на бреющем полете. Но тут же
крик взмывает высоко в небо. "Уа" повторяется, на этот раз жалобнее. У
меня возникает ощущение, что это голос моей жены. И сразу же крик падает
на землю. Я слышу, как его издает кто-то идущий по снегу неподалеку. Это
может быть моя жена. Неужели она наконец стала искать меня?
Старик, задыхаясь, плыл в снегу. Ты куда? Куда мы идем? Я крикнул это,
но даже не успел его рассмотреть: старик ни на миг не остановился, только
весь ощетинился, как зверь. Он двигался в каком-то определенном
направлении, но с большим трудом, утопая в бездонном пространстве, так по
крайней мере казалось - возможно, потому, что, даже если ему удавалось
отдалиться, белизна снега стирала расстояние. Все деревья выстроились
перед глазами в один ряд, даже те, что поначалу как будто стояли дальше. Я
тащился за стариком, ступая след в след. Мы были совсем близко друг от
друга. Я слышал его тяжелое дыхание. Потом наконец я увидел, за кем он
гнался. Это был огромный павлин, четко выделявшийся на девственной
белизне. Его хвост волочился по снегу, голубые и зеленые пятна на нем
промокли. Павлин шагал впереди нас. Откуда он взялся? Может, он тоже
обитал в заброшенном Городке, а теперь потерял способность к мимикрии и
больше не мог жить спокойно? Голова павлина с растрепанным хохолком и
помутневшими глазами была повернута назад, где за его спиной шагала смерть
в образе старика, простирающего к нему руки с когтями. Я услышал, как
павлин в последний раз крикнул "уа".
Снег больше не идет, небо чистое.
Я спустился в Городок, чтобы записать звуки, отскакивающие от снега.
Это были влажные звуки и шумы. Больше всего мне нравились мои шаги на
снегу, скрип ботинок. Тогда я стал ходить взад-вперед по заснеженным
развалинам и записывать звук шагов на магнитофон. Неожиданно я ощутил, что
ступаю по телу своей жены. Ее профиль вырисовывался в трещинах домов... В
сущности, я гоняюсь за шумами для того, чтобы найти жену, причину ее
исчезновения. Именно поэтому я чувствую ее присутствие вокруг и даже под
ногами настолько, что все мне кажется мягким и холмики руин видятся мне в
этой снежной пустыне округлыми бугорками ее грудей. А может быть, это не
так, и я вовсе не для того пришел сюда, чтобы искать именно ее. Все дело в
том, что, потеряв жену и затратив столько времени на ее поиски, я обрел
постоянную потребность искать, и часто, что бы я ни делал, у меня
создается впечатление, будто я ищу ее. Кстати, в течение месяца или двух
я, чтобы найти ее, пытался обнаружить звук, который мог вызвать у нее
психическую травму. Может, поэтому, а может, и по другой причине, о
которой я не догадываюсь, мне теперь кажется, что я иду по телу жены и все
время вижу ее вокруг себя. А вечером я перечитываю все написанное мною о
нашем супружестве; очевидно, я должен буду передать записи какому-нибудь
полицейскому, ибо у меня всегда было предчувствие, что жизнь жены
завершится трагически, скажем в сточной канаве или в заброшенном доме, а
это, естественно, заставит блюстителей порядка копаться в прошлом и
требовать объяснений у того человека или тех людей, которые были близки
жертве, если речь идет о жертве, или сумасшедшему, если речь идет о
сумасшедшем. Еще давно я написал что-то вроде исповеди-воспоминания в трех
тетрадях и хранил их в коробке с магнитными лентами, на которых были
записаны песнопения пигмеев.
Затем мне хочется прослушать запись своих шагов на снегу. Любопытно
проверить, передадут ли они плотскую мягкость земли, отозвалось ли в шуме
испытанное мной ощущение, будто я иду по телу своей жены. Ничего подобного
- как ни странно, шум рождает другие воспоминания. Слушая запись, я вновь
увидел разрушенный до основания немецкий город, руины с торчащими во все
стороны красноватыми фабричными трубами. Земля побелена толстым, в четыре
пальца, слоем снега. За два часа американские самолеты уничтожили все
дома, и бушевавшая метель уже укрыла развалины. Шаги были наши - четырех
узников, сбежавших из уже не охраняемого концлагеря и круживших в
завязанном американцами "мешке". Но американцы с их танковыми клещами были
далеко, наверно, они ушли вперед, намного вперед, и мы двигались по этой
ничьей земле, откуда исчезли жители и немецкие солдаты. Вокруг нас -
тишина, намокшая под грязным небом, с которого, как с крыши, стекали
пушечные раскаты и лязг танковых гусениц. Далекие отзвуки. Потом
просочились другие шумы: еле слышные стенания, сдавленные призывы, слабые
крики, доносившиеся из-под ног, из-под земли. Тогда мы поняли, что погибло
не все население этого немецкого городка, оставались еще раненые, люди,
похороненные в подвалах, заваленные обломками и накрытые снежным саваном,
окутавшим все щели и трещины. Тридцать тысяч заживо погребенных. Крики
умирали под каблуками, а мы давили их, словно непогасшие окурки. Иногда
слышался детский плач. А мы, с глазами, вылезшими из орбит от страха и
голода, с обернутым вокруг головы тряпьем, одетые в грубые робы и
деревянные башмаки, потерянно бродили на этом пустыре отчаяния, и крики
горя красными всплесками падали на снежное покрывало, как лопающиеся
кровавые пузыри. Потом один из нас показал на что-то черное: за
разбросанными трубами, как безмолвный червяк, растянулся длинный и
неподвижный железнодорожный состав. Подойдя, мы заглянули в груженные
товарами вагоны. Там было все. От французских духов до французской военной
формы, сыров, банок с тушенкой. Как стервятники мы набросились на это
добро. Опустошали банки. Ели со звериной жадностью. Чуть не подрались.
Напялили на себя непомерно большие суконные шинели. Набили карманы едой. И
проделали все это без единого слова, опустив голову, бешено работая
руками. Так продолжалось до тех пор, пока глаза одного из нас не заметили
на белой равнине черное пятно - этого пятна раньше не было... На нас
смотрели женщины и старики. Немцы, пришедшие, наверно, из соседнего
городка, с тяжелыми чемоданами в руках, некоторые с мешками, а кто-то даже
держал тачку. Они молча стояли, глядя на нас. Тогда мы бросились к
пулеметам, установленным на крыше головного вагона, очистили их от снега и
положили руки на гашетки. Настало время, когда мы могли убивать немцев, а
не они нас, и мы громко расхохотались, чтобы они услышали наш смех,
услышали скрежет наших зубов. Целый час смотрели мы друг на друга. Они
ждали, что мы позволим и им грабить поезд, а мы были полны решимости не
дать им ни к чему притронуться.
Но вот в какой-то момент от неподвижного черного пятна отделились и
устремились к нам маленькие фигурки, похожие на животных, но мы сразу же
заметили, что это не собаки, иначе мы бы стали стрелять. Это были бегущие
белокурые дети. Они подбежали к поезду, взобрались на вагоны и стали
обнимать нас. Что нам было делать? Мы оставили поезд и побрели, еще более
растерянные и затравленные, чем прежде, навстречу свободе и деревьям,
стоявшим за железнодорожными путями и таившим среди ветвей шальные
винтовочные выстрелы.
Уже двадцать дней старик разрешал мне ухаживать за собой. Но не
разговаривал, только показывал рукой то на бутылку с водой, то на яблоко
или кусок хлеба. Он не вылезал из постели. Однажды утром я заглядываю в
окно и вижу, что он заперся в доме и лежит, закутавшись в одеяло.
Несколько дней спустя я заметил, что дверь приоткрыта, вошел и сел рядом с
кроватью. Он повернулся, чтобы посмотреть на меня. У него было заросшее,
красное и мокрое лицо. Он потел всю ночь и весь следующий день. Лицо у
него очистилось, как будто бы грязь стекла по бороде, испугавшись жара
кожи. И тогда я снова увидел отца таким, каким знал его из рассказов
матери и каким он был до того, как мозги у него окончательно свихнулись.
Когда мне было восемь лет, я однажды встретил отца на улице; в то время он
уже впал в безумие и поносил весь свет, изрыгая проклятия и непонятные
ругательства. Но мы не заговорили друг с другом.
Я не заметил, как он умер. Мне дали знать об этом мухи. Они сорвались
со стен и мешков с мусором и принялись бешено кружиться в воздухе, а потом
стали биться о стекла оконца, с лета ударяясь об него. И тогда, еще не
посмотрев на отца, который уже больше не дышал, я открыл дверь, чтобы
очистить воздух от этой грязной живой тучи, которая сразу же устремилась в
холодное пространство в поисках другого теплого места. Выгнав мух, я
вернулся назад и долго, может быть час, сидел рядом с телом. Потом я
постоял в дверях, вышел, долго бродил по улицам, которых уже не было,
пересек площадь и прислонился к какой-то стене, чтобы доверить свою боль
чему-нибудь прочному. Немного спустя побрел дальше, пока не увидел перед
глазами тачку, в ней отец перевозил какие-то никчемные обломки. Я взялся
за ручки и некоторое время толкал перед собой пустую тачку. Наконец дошел
до отцовского подвальчика. Я засунул тяжелые и твердые ноги отца в мешок,
а другим мешком накрыл голову и большую часть туловища. Потом положил тело
в тачку и снова повез ее, оставляя в снегу борозду. Добравшись до
огромного пустыря, я похоронил отца и сверху насыпал снежный холмик.
Завершив эту изнурительную работу-могильщика, я обратил внимание на
красоту тишины. Наконец-то тишина. Тишина шла из-под земли, от этого
мертвого тела. Абсолютная тишина.
Тогда я побежал в монастырь и стер все записанные мной пленки. Я стер
шумы, а вместе с шумами стер свою жену и ее жизнь. Вернувшись на поле и
положив магнитофон посреди заснеженного пространства, я спрятался за
стенкой и постарался завлечь тишину, как завлекают птицу в ловушку.
Записав тишину, я понял, что в нее мог влиться крик, хохот или
мистическое слово какого угодно бога, которое сотрясает ничто и повторяет
акт сотворения, воспроизводя человеческую ничтожность, мороз, огонь, воду
и все остальное, несущее в себе звук.
Преклонив колени за этой полуразвалившейся стеной, я остаюсь в ожидании
голоса свыше и молю ниспослать мне хоть какую-нибудь веру.
К тому времени я уже забросил кафедру - преподавание не приносило мне
больше никакого удовлетворения - и стал частным детективом. Однако
серьезные клиенты ко мне не обращались. Я специализировался на розыске
пропавших животных: собак, кошек, даже птиц. Однажды, например, я вернул
хозяевам скворца, который высвистывал "Марсельезу". Как мне это удалось,
слишком долго рассказывать, но метод был любопытный. Зарабатывал я очень
мало. Синьор Пиладе пришел в мою крошечную каморку в полуподвале. Я сидел
за своим рабочим столом, а он, войдя, стал посреди комнаты и, прежде чем
заговорить, долго разглядывал меня. На столе, разделявшем нас, был стакан
с множеством карандашей, пластмассовое блюдо и черная кожаная папка для
бумаг. Пол завален сломанными пишущими машинками и пустыми бутылками
из-под кока-колы.
Пиладе заявил, что хочет знать все о себе - все, что он делает. Каждый
час. Каждую минуту.
Искать пропавшее из дома животное довольно легко: всегда остаются
какие-то следы. Но что может быть труднее слежки за человеком, когда ты
должен сообщать ему, чем он занимался минуту назад? Например, человек
смотрел на витрину, но ты не знаешь, какой именно предмет он разглядывал.
Как распознать, прикован ли его взгляд к чему-то конкретному или же просто
выражает восхищение всем выставленным в витрине товаром?
Как бы там ни было, в тот день я взял ручку и задал первый вопрос:
- Фамилия?
- Пиладе.
- Профессия?
- Собиратель шумов.
Посетитель опускается в кресло и закрывает лицо руками. После долгого
молчания он вновь начинает говорить. За его внешним спокойствием
скрывается глубокое волнение.
- Сейчас для меня, да и, можно сказать, для нас, для всего мира, для
всех, наступило такое время, когда... Раньше, если я смотрел на людей,
изменялось их состояние. Менялись они сами. Теперь мой взгляд не изменяет
других, а другие не изменяют меня. Может быть, поэтому я потерял
ориентацию. Я больше не узнаю себя в людях, то есть я уже не нахожу в них
частицу себя самого... нет дружбы, семьи, связей, нет городов, стран...
правительствами правят другие правительства... кругом полная обезличка...
невидимая рука стерла все черты... и вот, без ориентира, без опоры...
человек бредет в пустоте... и чувствует потребность в том, чтобы кто-то
прослеживал его путь...
Потом он заговорил о своих сексуальных проблемах. Любой пустяк:
неловкое движение женщины, когда она раздевается, цвет ее белья, шум, звук
сирены где-то в городе - неожиданно и всецело завладевает его вниманием и
переключает интерес совсем на другое. Он говорил и говорил об этой своей
неспособности сосредоточиться и сохранить желание. Затем посетитель долго
рассуждал о памяти, вернее, о своей памяти, о том, что он помнит вещи,
которых, по всей видимости, не делал, и события, при которых не
присутствовал. Белая стена, например, напоминает ему Испанию, где он
никогда не бывал. Потом у него есть чувство, будто он служил священником в
сицилийской деревушке в окрестностях Трапани. Он даже помнил, почему
сложил с себя духовный сан - не переносил исповедей.
- Настал момент, когда мне наскучило давать монотонные, банальные и
фальшивые ответы, и постепенно я оказался один, без бога, но и без этой
тошнотворной, жалкой, не имеющей смысла жизни, состоящей из пустых, не
способных ни за что зацепиться слов, вылетающих у тебя изо рта, как
мыльные пузыри, из этих бесполезных жестов, отпускающих грехи... уже давно
я затыкал уши восковыми пробками, когда исповедовал. Если раньше во время
исповедей мною владело любопытство, то теперь была лишь скука. Ничего
нового, всегда одно и то же... убогость... убогость...
Потом он заговорил о женщине. Непонятно было, о ком идет речь - о жене
или о домработнице. Ему казалось, что он когда-то женился, но не помнил,
когда и где. В самом деле, он долго рассказывал о своей холостяцкой жизни,
когда каждый день обедал в остерии. Изредка он встречался с женщиной, с
которой случайно познакомился в парке. Но не это было главной трагедией
его жизни.
- Для меня важно сейчас не столько познание, сколько узнавание. И дело
не в памяти. Я больше не узнаю людей... они стали такими неодушевленными,
утратили свои прежние черты... Раньше люди несли в себе целые континенты,
материки... Один был англичанином, другой - немцем... одна была моей
женой, другая - домработницей... тот - крестьянином со своим загадочным
миром... Раньше каждый из нас был как бы деревом... сейчас мы - растения
без корней в безжизненной пустыне. Даже предметы, рождающиеся в наших
руках, кажутся завезенными с иной планеты... То, что происходит,
забывается... и дело не в памяти. Вы не замечали, что зеркала теперь не
дают нашего отражения? То есть мы не узнаем себя в отраженном образе. А
может быть, это не зависит от зеркала, а зависит от нас? Может быть,
просто наш образ стал таким размытым? Никто больше не останавливает тебя и
не говорит: "Знаешь, у тебя рот точно как у отца!" Мы были похожи на
отцов, потому что хотели походить на них, а сейчас не хотим, и теперь у
нас не будет больше ни отцовских ртов, ни глаз. Так утрачиваются корни.
Возможно, их и не стоит беречь, но, утратив корни, мы теряем все
остальное, весь мир. И вот возникает вопрос: как восстановить этот мир?
Как познать его? И как ходить по городу, как узнать, что ты за день
сделал, а чего не сделал?
Посетитель зажигает сигарету, молча затягивается, сбрасывает пепел в
карандашницу, размышляет, курит. Потом гасит сигарету и смотрит на меня.
Спрашивает, что он только что делал. Я отвечаю, что он курил сигарету.
"Спасибо", - говорит синьор Пиладе и повторяет, что хотел бы знать все,
чем он занимается в течение дня. Иметь возможность прочесть все о своей
жизни за прошедший день. Прочесть и понять.
- Сколько это будет стоить? - спрашивает он меня.
Мы сходимся на очень скромной цене.
Мы долго идем по городу. Он впереди, а я сзади, с блокнотом и ручкой
наготове, чтобы записывать все его наиболее важные действия. Неожиданно
мой клиент останавливается. Он замер на краю тротуара у перекрестка - одна
рука в кармане брюк, взгляд устремлен вперед, но в позе, во всей фигуре
нерешительность. Тело наклонено; очевидно, он намеревался перейти дорогу,
но ноги налились свинцом, свинцово застыл мозг, и тогда он оглянулся назад
в поисках кого-нибудь, кто бы подтолкнул его, поддержал, помог продолжить
движение. И он, видимо, получил этот знак; похоже, предметы и люди в
глазах у него вновь ожили. Синьор Пиладе продолжил свой путь по тротуару,
по этому острову, который он не хотел покидать. Ноги он ставил как-то
слишком широко, потом вовсе раздвинул их в стороны, будто хотел, чтобы под
ними, как под живым мостом, пробежал бродячий пес. Наверно, в детстве он
так играл с собаками. Потом он опять замер, словно на краю обрыва, и долго
рассматривал землю перед собой, сантиметрах в десяти от носков ботинок.
Очень внимательно, склонив голову так, что казалось, из глаз его двумя
параллельными шпагами исходят лучи, направленные то ли на трещину в
асфальте, то ли на окурок, а может, на брошенный кем-то коробок спичек.
Да, это был окурок, и, похоже, на секунду Пиладе почудилось, что он -
нищий. Потому что он зарыдал, прислонившись спиной к ожидавшему трамвай
человеку, а когда тот, не выдержав его веса, отошел, Пиладе прислонился к
стоявшей неподалеку женщине, потом к другому мужчине, потом - к стене
дома. Мне показалось даже, что он смеется. Было трудно различить, в каком
он состоянии. Руками он закрывал лицо, носовым платком вытирал глаза и
лоб. Очевидно, вспотел. Я внимательно наблюдал за ним и записывал в
блокнот: десять часов сорок пять минут - приступ отчаяния. Неожиданно
Пиладе резко повернулся, решительно пересек дорогу, не обращая внимания на
поток машин, и бросился к большому зданию из темного камня. Я думал, что
он хочет разбить себе голову о стену. Но он остановился в нескольких
сантиметрах от стены, мускулы его мгновенно расслабились, лицо приобрело
созерцательное выражение. Даже глядя на него со спины, было ясно, что он
увлеченно что-то рассматривает. Пиладе склонял голову, чтобы глубже
проникнуть взглядом в шов между двумя каменными плитами. Я предположил,
что он наблюдает за каким-то живым существом - пауком или, может быть,
ящерицей, хотя ящерицы вряд ли водятся на стенах домов в центре города. А
может быть, там было нацарапано какое-то слово или имя. Или его внимание
привлек торчащий гвоздь. Во всяком случае, наверняка он разглядывал нечто
знакомое, не раз виденное, как смотрят - с любовью или просто с
любопытством - на лицо старого друга или на картину. Он оперся на ладони и
совсем приблизил лицо к стене. Посмотрел сначала одним глазом, потом
другим. Наконец Пиладе медленно повернулся и, как бы сразу утратив всякий
интерес к тому, что его занимало, пошел наискось, и в движениях его
сквозила неуверенность человека, не пришедшего к какому-либо определенному
решению. Я тоже подошел к стене и посмотрел, что же могло привлечь
внимание моего клиента. Ничего хоть мало-мальски интересного между камнями
не было. Разве что свернутый комочек желтоватой бумаги. Я достал его из
щели и развернул. Это был старый трамвайный билет. Может быть, когда-то
его оставил здесь синьор Пиладе. Этот комочек мог служить ему ориентиром в
городе. Я засунул билет обратно в щель.
Моего клиента я догнал у газетного киоска. Он неподвижно стоял,
уткнувшись лицом в витрину. У его ног крутилась облезлая, с ободранным до
розового мяса хвостом дворняга. На первый взгляд могло показаться, что
один из них - хозяин, а второй - его верный пес, но на самом деле эти два
одиноких существа лишь случайно и на время оказались рядом. Одиночество
пахнет плесенью, и этот запах чувствуешь за километр. И в самом деле, в
оконце верхнего этажа дома на противоположной стороне улицы показалась
старуха и стала разглядывать внизу человека и собаку, неподвижно стоящих
на тротуаре.
Вдруг среди множества людей Пиладе видит лицо, которое ему кажется
знакомым. Женщина. Она тоже стоит на тротуаре, руки сжимают желтый пакет
так, будто его у нее могут украсть. Сейчас она видна в профиль. Этот
профиль он явно уже где-то видел: в окне или рядом с собой, может быть в
минуту близости. Ее волосы, спереди спадающие на лоб, на глаза, а сзади
подобранные в пучок, тоже ему знакомы. Ноги словно придавлены к земле
чем-то тяжелым. Ясно, что у нее нет сил идти в каком-либо определенном
направлении. Пиладе останавливается у нее за спиной, а за ним, метрах в
десяти, стою я, готовясь записывать все происходящее в блокнот. Тут я
обнаруживаю, что грифельный кончик моего карандаша сломан. Я прошу
карандаш у прохожего, который останавливается около меня и ждет, пока я
кончу записи. Поэтому я тороплюсь, и в блокноте остается цепочка
нанизанных друг на друга слов, которые я обещаю себе потом превратить в
развернутое и связное изложение: женщина - брюнетка - тридцать лет -
растерянная - переглядываются.
Действительно, мужчина и женщина долго смотрят друг на друга, но их
глаза не встречаются. Он смотрит на нее, когда она смотрит в сторону. Она
глядит на него, когда он притворно отводит взгляд. Однако их лица светятся
загадочным светом и полны непонятной надежды. Потом Пиладе продолжает свой
путь по тротуару, а она идет следом, как будто хочет понять, где прежде
видела этого человека.
Чуть позже мы заходим в универмаг. В конце зала - отдел мебели. В
основном здесь летняя мебель - обивка полотняная, в яркую полоску. Большой
выбор стульев. Мне показалось, что синьор Пиладе внимательно изучает их
один за другим. Потом поднимает руку и указывает на деревянный складной
стул очень старого образца. Купив стул, Пиладе начинает пробираться с ним
через толпу покупательниц. Вдруг у выхода из магазина в людском потоке
происходит какое-то замешательство, слышится вскрик, толпа расступается, и
чьи-то сильные руки поднимают с земли пожилого человека. Его лицо все в
каплях пота, голова бессильно свесилась на грудь. Человека выносят и
кладут на тротуар. Потом его приподнимают и усаживают на стул, который
кто-то выхватывает из рук моего клиента, выходившего в этот момент из
магазина. Но больному все хуже. Он умирает. И тогда люди прячутся в
магазин, будто бы смерть - это бомба, которая вот-вот должна взорваться. К
счастью, какая-то молодая женщина выходит на улицу и накрывает мертвеца
белой простыней. Потом опять начинается суматоха, потому что как раз у
этого места остановился автобус и из него стал выходить народ, а внутрь
начали набиваться новые пассажиры. Пиладе стоит рядом с умершим - ждет,
когда можно будет забрать стул. На расстоянии десяти метров я наблюдаю за
ним. Но за трупом очень долго никто не приходит, и мы ожидаем вдвоем.
Через два часа приезжает санитарная машина и забирает тело. На тротуаре
остается стул. Стул со смертью. Пиладе складывает его и, зажав под мышкой,
уходит прочь.
В битком набитом трамвае синьору Пиладе удалось протиснуться к
металлическому поручню за спиной водителя. Я остался в центре вагона,
зажатый между пышущей жаром толстухой и молодым южанином. Время от времени
я посматривал на клиента, чтобы не упустить момента, когда он соберется
выходить. Мы миновали хаос перегруженного транспортом центра. Проехали,
наверно, уже остановок двадцать. Наконец вагон опустел. В трамвае
оставались лишь мы двое. Несмотря на освободившиеся места, клиент
продолжал стоять. Я сел. Рядом с домами теперь в окнах замелькали деревья.
Все больше деревьев и лужаек. Мы проезжали по нищим городским окраинам. В
пыли копошились какие-то оборванцы. И вот на остановке среди пустынной
улицы Пиладе вышел из вагона. По протоптанной через поле тропинке я
следовал за ним, пока он не остановился на небольшой поляне. Разложив
стул, Пиладе сел и принялся рассматривать сельский пейзаж. Наверняка
раньше он не видел ничего подобного. Я тоже был здесь впервые и на
мгновение испытал чувство какой-то нереальности. Всякий раз, когда я
открываю для себя новое, ко мне приходит ощущение, что у меня нет ни
прошлого, ни будущего. В воздухе мягко плавал тополиный пух. Несколько
пушинок опустилось на плечи сидящего Пиладе. Отчего мне показалось, что он
умер?
Популярность: 1, Last-modified: Thu, 20 May 2004 16:38:58 GmT