Я писала "Преступления аккордеона" два года -- два года срывов и
стрессов: смерть моей матери, нескольких родственников и друзей, переселение
из Вермонта в Вайоминг, когда восемь месяцев книги отбывали заключение в
коробках, постоянные разъезды, сломанное запястье, смена издателя. Я никогда
бы не закончила эту книгу без помощи множества заинтересованных и просто
отзывчивых людей, которые делились со мной всем, что касается аккордеонов:
знаниями, литературой, вырезками, открытками, лентами и дисками, начальными
курсами по аккордеонной музыке и именами аккордеонистов. Всем, перечисленным
ниже, мои искренние и огромные благодарности, но особенно --
благоразумнейшей Лиз Даранзофф, которой много раз приходилось разуверять
меня в том, что книга не выдержит очередного перерыва, Барбаре Гроссман за
то, что помогла ей сдвинуться с места, и Нэну Грэйму, стараниями которого у
меня была еда, время и свобода действий.
Спасибо стипендии фонда Гуггенхайма за 1992 год, которая помогла мне в
сборе материалов для "Корабельных новостей", "Преступлений аккордеона" и
продолжает помогать по сей день. Фонд "Ю-Кросс" штата Вайоминг предоставил
тихий остров (в буквальном смысле слова, спасибо весеннему наводнению), где
была написана часть этой книги. Отдельная благодарность Элизабет Гахин и
Рэймонду Плэнку за сотни добрых дел.
Я благодарю Патрицию Э. Джаспер, директора Техасского Фольклорного
Фонда за разрешение прослушать интервью с техасскими аккордеонистами и за
то, что познакомила меня с музыкальной жизнью юго-западного Техаса, от
"Антуана" в Остине до "Континентального театра" в Хьюстоне, и Рику Эрнандесу
из Техасской Художественной Комиссии, который представил меня этой женщине.
Благодарю Джейн Бек из Форльклорного Центра штата Вермонт за несколько
полезных советов. Огромные благодарности музыковедам Лизе Орнштейн и Нику
Хьюзу из Акадианского Архива университета Мэйна в Форт-Кенте. Глубокие
познания Лизы в квебекской музыке, и то, что она познакомила меня с Марселем
Мессервье и Рэйнолдом Оуле, виртуозами-аккордеонистами из Монмани, да и ее
помощь в переводе поистине неоценимы. Рэйнолду Оуле, не только всемирно
признанному музыканту, но и мастеру, сделавшему своими руками прекрасные
аккордеоны, и организатору "Carrefour mondiale" -- большое
спасибо за все, что касается истории аккордеонов и их производства. Марселю
Мессервье, чьи замечательные аккордеоны и невероятное музыкальное мастерство
давно стали легендой, спасибо за те часы, что я провела в его мастерской, и
за истории из жизни аккордеонистов. Спасибо Джерри Майнару из Нью-Праги,
Миннесота за помощь в поисках неуловимой концертины "Хемницер", более
известной в тех краях как немецкая концертина. Спасибо Джоэлу Коуэну,
остроумному и мудрому редактору журнала "Концертина и Гармошка". Спасибо
Бобу Снопу, занимающемуся ремонтом аккордеонов в мастерской "Кнопочный ящик"
города Амхерста, Массачусетс, за терпеливые и подробные разъяснения всех
аккордеонных премудростей, а также за советы, чтение рукописей и исправление
ошибок. Спасибо Ри Коте Робинсу из Франко-Американского центра университета
Мэйна в Ороно и вермонтке Марте Пеллерин из трио Джетер-ле-Понт за
примечания, касающиеся франко-американцев и франко-американской музыки.
Спасибо Барту Шнейдеру, музыканту и редактору "Хангри-Майнд Ревью" за то,
что навел меня на редкую книгу об аккордеонах. Спасибо Пэт Фискен из
музыкальной библиотеки "Паддок" при Дартмонтском колледже; фольклористу
Джудит Грэй, Эдвину Матиасу из Звукозаписывающего справочного центра и Робин
Шитс, консультанту Музыкального отделения Библиотеки Конгресса. Спасибо
Лауре Хонхолд, сотруднице журнала "Аутсайд" за случайный фрагмент чикагской
аккордеонной музыки. Спасибо острому глазу Кристофера Портера из
издательства "Форт Эстэйт", исправившему фактические и стилистические
погрешности. Спасибо Джиму Кэди из "Кэди и Хоар" за то, что прояснил детали
профессиональной деятельности персонажей книги. Спасибо моему немецкому
редактору Геральду Дж. Трэгейзеру из издательства "Luchterhsand
Literaturverland" за исправление ошибок, как грубых, так и незначительных.
Спасибо Барри Энселе из университета Юго-западной Луизианы за неоценимые
советы.
Спасибо за постоянную помощь моему сыну, звукоинженеру Джонотану Лэнгу,
и его жене, блюзовой певице Джэил Лэнг, за учебники, специальные статьи,
посвященные современным инновациям в мире аккордеонной музыки, ленты с
записями игры волшебных аккордеонистов и советы, касающиеся старых
звукозаписывающих устройств. Моему сыну этномузыковеду Моргану Лэнгу за то,
что первым рассказал мне о китайской шенге, прародительнице
свободно-язычковых инструментов, и расширил -- во всех направлениях -- мои
музыкальные познания, спасибо. Спасибо моему сыну Джиллису Лэнгу за вырезки
из сан-диегских газет, посвященные аккордеонам и за остроумные каламбуры, а
также дочери Маффи Кларскон, снимавшей с моей души камни и приносившей
английские кексы -- в невероятном разнообразии. Спасибо моему отцу, Джорджу
Н. Пру за правдивую историю об учительнице, в наказание сажавшей мальчиков
под свой стол.
Джоэлу Конаро спасибо за фотографию дяди Дика, в одних подштанниках, с
аккордеоном на коленях; спасибо Клее Ван Вле за бумажный тостер в форме
аккордеона от Кеке Белл; спасибо Джону Фоксу за миниатюрный аккордеон (и
футляр), который умел делать все -- только не играл. Дэну Уильямсу спасибо
за редкие записи, пленки и диски, и спасибо-спасибо-спасибо -- Роберту
Варнеру, за сверхъестественные аккордеонные эфемеры. Спасибо Бобби
Доберштейну за помощь и советы во всем -- от маршрутов лыжных прогулок до
починки двери гаража. Спасибо Кимбл Мид за "Гавайского ковбоя" и множество
других лент, а также "Клубу завтраков", показавшему мне настоящих
коллекционеров во всем их безумии. Спасибо Лорен и Паскалю Годен, которые
привезли мне из Франции редкие записи французских мюзетов, также спасибо
Тому Уоткину, энтузиасту, составившему мне компанию в путешествии на
ежегодный фестиваль в Мотмани "de l'accordeon". Спасибо денверскому книжному
магазину "Драная обложка" и в особенности Дотти Эмбер за книги, помощь и
быстрое -- быстрее всяких ожиданий -- обслуживание. И, наконец, спасибо
Джиллану Блэйку, силачу из Нью-Йорка, дотащившему мешки с книгами от Музея
телевидения и радио до моего отеля.
Папа приехал с кнопочным аккордеоном в вещевом мешке,
и больше у него почти ничего не было.
Рэй Маки, аннотация к "Аккордеону в ножнах"
Если бы в Америке не поселились чернокожие, европейские американцы
никогда бы не были просто "белыми" -- а всего лишь ирландцами, итальянцами,
поляками, валлийцами и прочими, обреченными на классовую, этническую и
гендерную борьбу за источники существования и собственную идентичность.
Корнель Уэст, "Расовый вопрос"
Camminante, no hay camino,
Se hace camino al andar.
Послушай, путник, здесь нет тропы,
Тропу проложит идущий.
Антонио Мачадо
Более ста лет, переходя из рук в руки, зеленый аккордеон играет песни
самых разных этнических групп. По ходу дела исторические фигуры смешиваются
и сталкиваются с вымышленными персонажами. В некоторых случаях эти персонажи
помещены в центр реальных событий, в других -- реальные события оказались в
той или иной степени беллетризированы. История аккордеонных дел мастера тоже
вымышлена, однако в ее основе -- заметка в нью-орлеанской "Дейли Пикайюн" за
1891 год о линчевании одиннадцати итальянцев. На протяжении всей книги
реальные газетные объявления, рекламные радио-ролики, афиши, названия песен,
обрывки стихов, этикетки на знакомых товарах и списки организаций, будут
перемешиваться с вымышленными и изобретенными объявлениями, роликами,
афишами, названиями песен, стихами, этикетками, товарами и списками. Ни один
персонаж не имеет прототипа среди реальных, ныне живущих лиц. Аккордеоны --
вполне возможно.
АККОРДЕОННЫХ ДЕЛ МАСТЕР
Двухрядный кнопочный аккордеон
Инструмент
У него загорались глаза, и даже трещало в ушах, едва взгляд падал на
аккордеон. Инструмент лежал на полке, поблескивая лаком, словно живительной
влагой. Ручейки света омывали перламутр, девятнадцать костяных кнопок, два
подмигивающих овальных зеркальца в черных ободках; глаза ищут глаза, ловят
губительный взгляд malocchio, торопясь отразить этот горький
взор, вернуть его смотрящему.
Решетку он вырезал ювелирной пилочкой из медного листа, сам сочинил
узор из павлиньих перьев и веток оливы. Щитки и пряжки, скрепляющие меха с
корпусом, медные шурупы, цинковые язычковые пластинки, тонкую ось, сами
стальные язычки и старый черкесский орех для корпуса -- все это пришлось
покупать. Но остальное он придумал и сделал сам: V-образные проволочные
струны, закрученные ушки которых располагаются под клавишами и тянут их
вслед за пальцами, кнопки, переливающиеся лады. Изогнутые впадины мехов,
кожаные клапаны и прокладки, косые ластовицы из лайки, глянцевые крышки --
все это появилось от козленка с перерезанным горлом, чью шкуру он выдубил
золой, мозгами и твердым маслом. Меха растягивались восемнадцатью складками.
Деревянные части из закаленного ореха, чтобы не коробились от влаги, он
выпиливал, шкурил и подгонял, вдыхая миазмы пыли. Склеенный корпус ждал
шесть недель, пока будет готово все остальное. Мастера не интересовали
обычные аккордеоны. У него имелась своя теория, образ идеального инструмента
-- воплотив его, он надеялся найти свое счастье в Ла Мерике.
С помощью камертона и невооруженного слуха он установил кварту и
квинту, точно уловив болезненный, но приятный диссонанс. У него было
безукоризненное чувство тона, даже в скрипе дверных петель он слышал
гармонию. Кнопки откликались быстро, а еле слышное прищелкивание походило на
стук костей в руке игрока. Издалека аккордеон звучал хрипловатым плачем,
напоминая слушателям о жестокости любви и муках голода. Ноты падали,
впиваясь и царапая, словно тот зуб, что кусает, а сам проеден болью.
Мир -- это лестница
Аккордеонных дел мастер был мускулист и волосат, черная копна волос
высилась над красивым лицом, уши -- как круглые бублики. Радужки у него были
янтарного цвета -- в детстве пришлось намучиться с прозвищем "Куриный глаз".
В двадцать лет, взбунтовавшись против владевшего кузницей отца, он оставил
поселок, уехал на север и устроился работать на аккордеонную фабрику
Кастельфидардо. Отец его проклял, и с тех пор они не разговаривали.
Он вернулся в поселок, когда обрученная невеста сообщила: неподалеку
сдается в аренду участок земли с крошечным виноградником и миниатюрным
домом. Мастер с радостью покинул город, поскольку успел к этому времени
запутаться в отношениях с некой замужней дамой. Его пышная растительность
всегда привлекала женщин. За годы брака жена не раз обвиняла его в
неверности, и иногда оказывалась права. Аккордеон и волосы манили женщин --
что он мог поделать? Она это знала -- музыкальный дар и ее держал крепко, а
еще -- шелковистая кожа и курчавые волосы, выбивавшиеся из ворота рубашки.
Он легко замерзал и начинал дрожать, едва солнце исчезало за облаком.
Жена была очень теплой -- стоя рядом, можно было почувствовать, как она
излучает жар, словно небольшая печка. Ее руки одинаково крепко держали
детей, тарелки, куриные перья и козье вымя.
Из арендованных виноградников "калабрезе", "негро д'авола", "спаньоло"
получалось терпкое безымянное вино, и его продавали иностранцам. Согласно
местным обычаям, забродившее сусло неделю выдерживали в кожах, от чего и
возникал этот особенный грубоватый привкус и темно-пурпурный цвет.
Проглоченное второпях, вино обдирало глотку и, как любое вяжущее питье,
обладало, по слухам, лечебными свойствами. Иностранцы платили очень мало,
но, поскольку других источников дохода ни у кого не было, виноградари не
роптали. Пылкие нравы, вечная нехватка земли, денег и утвари создавали
подходящую почву для махинаций, укрывательства, нечистых на руку людей,
тайных сговоров, грубой силы. А можно ли прожить по-другому?
Кроме виноградников, мастер и его жена арендовали пять старых олив и
одну фигу, державшуюся у стены на шпалерах, -- таким образом их жизнь
крутилась вокруг детей, коз, прополки, подрезки и тяжелых корзин с
виноградом. По ночам нищета свистела ветром сквозь дыры в сухом
винограднике, сливалась со стонами трущихся друг о дружку ветвей. Они
продолжали цепляться за свой участок даже когда хозяин, живший в Палермо, в
доме с черепичной крышей, поднял арендную плату, а на следующий год --
поднял еще раз.
Аккордеонная мастерская располагалась в самом конце сада -- в хижине,
когда-то построенной для больных коз, маленькой, не больше двуспальной
кровати. На полках стояли горшки с лаком, коробки сухого шеллака,
разнообразный клей и шлихты, квадраты перламутра и два закупоренных пузырька
бронзовой краски, размером с ноготь. Там были напильники, скребки,
специальные стамески -- одна из осколка кремнистого сланца, который он
выкопал из земли -- долота, втулки, красители, металлические шпунты и
крючки, пинцеты и обрезки стальной проволоки, штангенциркули и линейки,
кусачки, перфораторы и зажимы; многие из этих инструментов он украл с
фабрики Кастельфидардо -- а как иначе обзавестись столь необходимыми вещами?
С помощью собольей кисточки толщиной в несколько волосков мастер рисовал
завитки и раскрашивал клавиши; тройные рамки поблескивали бронзовыми
искорками. Готовые аккордеоны он продавал перекупщику на городском рынке, а
тот, подобно покупателям вина, платил сущую ерунду -- прокормишь разве что
сороку.
Научившись управляться со своими инструментами, мастер стал мечтать о
жизни, наверняка невозможной в этом озлобленном поселке, но вполне реальной
в другой стране, что все шире разрасталась в его мыслях: Ла Мерика. Он думал
о новой судьбе, свежей и незапятнанной, о деньгах, что свисали из будущего,
словно груши с верхушки дерева. Он шептал по ночам жене. Та отвечала:
-- Никогда.
-- Послушай, -- говорил он так сердито и громко, что просыпался
ребенок. -- Ты же читала, что пишет твой брат. -- Дурак Алессандро с мордой
ящиком прислал недавно письмо, все в пятнах красного соуса и жирных
отпечатках. В нем, однако, говорилось: приезжайте, приезжайте, поменяйте
свою судьбу, превратите свои муки в серебро и веселье.
-- Мир -- это лестница, -- шипел в темноту аккордеонных дел мастер. --
Одни спускаются, другие поднимаются. Мы должны быть наверху.
Она не соглашалась, затыкала уши и громко застонала, когда он объявил о
дне отъезда, а увидав чемодан с металлическими углами, подняла голову и
закатила глаза, как отравленная лошадь.
Парализованный генерал
Осанка мастера, таившая скрытый напор и вызов, всегда обращала на себя
взгляды других мужчин. Обычно он стоял, опираясь на левую ногу, правая
многозначительно отставлена, черные башмаки стоптаны. Поза выдавала
характер; мастер выглядел louche и агрессивным, а на деле таким
не был. Он не любил и не умел решать задачи. Когда приходилось выпутываться
из неприятностей, он зависел от жены. Он сочинял безудержные планы, радужные
надежды, она прокладывала путь -- до последнего момента.
Сколько людей, пробуждаясь ночью, тянут руки к спящей половине и вдруг
натыкаются на труп? Вечером жена мастера поплакала, жалуясь на маячившее
впереди путешествие, но ничто, ни единый знак в ее дурном настроении не
указывал на то, что несколько часов спустя явится паралич -- сожмет ее
ребра, загонит в суставы стержни, зацементирует язык, заморозит мозг и
зажмет в тиски глаза. Пальцы мастера трясли застывшее туловище, каменные
руки, жесткую шею. Он решил, что жена мертва. Он зажег лампу, стал
выкрикивать ее имя, лупить по мраморным плечам. И все же сердце билось,
гоняя кровь по трубам вен, грудная клетка вздымалась -- это и помогало ему
верить, что беда не окончательна и уйдет, как только наступит утро. Но беда
не ушла.
Дни шли, становилось ясно, что паралич наслала злобная, разгневанная
сила, и этот враг не желал, чтобы она покидала поселок, ведь жена мастера
всегда славилась прекрасным здоровьем, лишь изредка ее беспокоили начавшиеся
еще в детстве припадки, да небольшое помутнение радужки -- след шального
миндального ореха, попавшего в глаз на танцах после свадебного ужина. Она
никогда не болела и через день после каждых родов всегда была на ногах,
властно управляясь по хозяйству. Ее сильное контральто словно было создано
для команд. В детстве отец звал ее генералом. У таких людей всегда есть
враги.
Мастер готов был броситься со скалы и уйти в пустыню -- только пусть
кто-нибудь скажет ему, что же делать. Свои мольбы он обратил к теще.
Мать парализованной женщины сложила на груди руки. Басовитый голос
звучал так, словно из-под дряблой желтой кожи говорил могущественный карлик.
-- Езжай. Три года. Зарабатывай деньги и возвращайся. Мы за ней
посмотрим. Это даже лучше, если мужчина едет один. -- Влажные оливковые
глаза бегали.
Старик-отец склонил голову, показывая, что видит смысл в этом совете.
Старший сын Алессандро перебрался в Нью-Йорк двумя годами раньше и теперь
слал им набитые деньгами конверты, а в письмах рассказывал про шикарную
одежду, положение, новую роскошную ванну (в этой самой ванне несколько лет
спустя его укокошил сумасшедший цыган, вне себя от злости на Алессандро --
ведь тот стукнул его сына, оравшего на лестничной площадке, но даже тогда
старики-родители отказались признать, что над их семьей тяготеет проклятие).
Дочерей мастера, пускавших сопли оттого, что не поедут на корабле в Ла
Мерику, поделили между собой тетушки. Сильвано, единственному мальчику --
зачатому в воскресенье -- уже исполнилось одиннадцать лет -- вполне
достаточно, чтобы выдержать целый день работы; он и должен был сопровождать
отца. Девочки смотрели на него с завистью.
В этой истории пострадал еще один человек -- младшая сестра застывшей
женщины, сама еще ребенок, чьей обязанностью теперь стало лить в стиснутый
рот жидкую кашицу, выгребать вонючие тряпки из-под сочащихся отверстий,
переворачивать неподвижное тело с грубыми пролежнями, и капать в сухие
незрячие глаза чистую воду.
Услужливый молодой человек
Отец и сын ушли в тусклую утреннюю полутьму вприпрыжку, вниз по крутой
тропке, прочь от застывшей женщины и беспокойных глаз ее родни, от обиженных
девочек, мимо каменного улья, что отмечал границу поселка. Мастер нес
чемодан, инструменты и аккордеон за спиной, соорудив себе нечто вроде сбруи
из связанных узлами веревок. Мальчик Сильвано сгибался под скрученной
овчиной, серым одеялом и холщовой сумкой с буханками хлеба и сыром. Меньше
чем через семьдесят шагов поселок навсегда пропал из виду.
Два дня они шли пешком, переправились на пароме через сверкавшую белым
пунктиром воду и, наконец, добрались до станции. В пути отец почти не
говорил; вначале, сквозь застилавшие глаза слезы, он думал о жене, которая
была тканью его рубашки, влагой его рта, а затем ситуация вдруг предстала
перед ним грубой мужской поговоркой: лучший кусок холодного мяса в доме
мужчины -- это мертвая жена. К сожалению, она была не живой и не мертвой.
Нескладный мальчик, обиженный молчанием отца, перестал задавать вопросы,
даже когда они заходили в деревни -- он лишь собирал в карманы чертовы
камушки, чтобы швырять в рычащих собак.
Сицилия сыпалась, словно кукурузный помол из дырявого мешка. Станция
была забита людьми -- они кричали, размахивали руками, таскали туда-сюда
саквояжи и деревянные ящики, проталкивались сквозь вокзальную дверь на
платформу, и без того полную, они обнимались, хватали друг друга за плечи --
море колыхающейся материи, женские платки сложены треугольниками и завязаны
под подбородками, яркие геометрические фигуры на фоне черной массы спин.
Отец и сын сели в вагон и теперь ждали отправления в компании жужжащих
мух и пассажиров, пробивавшихся кто наружу, кто внутрь. Они прели в своих
шерстяных костюмах. Люди на платформе словно посходили с ума. Женщины рыдали
и заламывали руки, мужчины лупили кулаками по плечам и спинам уезжавших
сыновей, дети ревели и с такой силой хватались за подолы, что трещала
материя, а совсем маленькие вцеплялись матерям в волосы. Кондукторы и
начальники поездов орали и выталкивали из вагонов безбилетников. По всей
длине поезда пассажиры с искаженными от горя лицами высовывались в окна,
сжимали и целовали в последний раз протянутые к ним руки.
Мастер и Сильвано молчали, обводя глазами представление. Поезд
тронулся, и плач стал еще громче -- люди на платформе смотрели, как вагоны
проплывают мимо, превращая родные лица в чужие маски.
Какой-то пожилой и тощий, как скелет, мужчина в потертом костюме вдруг
оторвался от толпы и побежал за поездом. Цепкий взгляд поймал Сильвано. Люди
часто засматривались на мальчика, отмечали его круглые щеки и опущенные
ресницы, недетское выражение лица, что-то испанское или мавританское в
глазах с покрасневшими веками. Человек выкрикнул какое-то слово, повторил
еще раз, поезд набирал скорость, а он все бежал и кричал; бежал рядом с
поездом, переставляя паучьи ноги по бугристой земле, затем паровоз повернул,
вагоны ушли в сторону, и мальчик, оглянувшись, увидел, как человек еще
бежит, сильно отстав, потом падает на руки и замирает в дыму паровоза.
-- Что он кричал? -- спросил отец.
-- Просил передать Сильвано -- я сперва подумал, мне -- другому
Сильвано, чтобы тот прислал денег. Сказал, что умрет, если не уедет.
Мастер скрипнул зубами и перекрестился. Промелькнула мысль, что
незнакомец мог действительно назвать его сына по имени и попросить денег. Но
сосед слева, крепкий молодой человек, который забрался в вагон перед самой
отправкой, страшноватый на вид парень с дыркой между передними зубами и
расплющенным носом, потянул мастера за рукав.
-- Я знаю, кто это! Pazzo, pazzo! Этот сумасшедший является
на платформу каждый день, гоняется за поездами и орет, чтобы кто-нибудь
уговорил его брата выслать денег на билет до Нью-Йорка! Pazzo! Нет у него
никакого брата! Этого брата сто лет назад в Ла Мерике затоптала лошадь! А
вы, вы тоже туда?
Мастер обрадовался прямому вопросу -- его грела возможность
выговориться.
-- В Нью-Йорк. Жена и дети, мы должны были ехать все вместе еще два
месяца назад, подумать только, всего два месяца, жена теперь как доска,
страшная болезнь напала, и вот мы с мальчиком вдвоем. Она не умерла, она
жива, только не шевелится. У нас план добраться до Ла Мерики и открыть
маленькую музыкальную лавку, я ремонтирую инструменты. Я сам аккордеонных
дел мастер, ну и немного музыкант, вы знаете, играю на свадьбах, именинах.
Сотни песен. Мастер знает, как научить инструмент звучать в полный голос. Но
моя судьба -- делать аккордеоны. Я понимаю инструмент, я его чувствую. Еще
могу чинить другие -- треснувшие скрипки, мандолины, порванные барабаны.
Он открыл футляр, чтобы стал виден блестящий лак инструмента,
полированные кнопки. Взял широкий аккорд, брызнул несколько нотных капель,
продемонстрировав молодому человеку точность звучания; играть он не стал --
неуместно, с полумертвой-то женой. Кажется, он начинает вести себя, как
настоящий вдовец. Мастер медленно опустил инструмент обратно в футляр из
козлиной кожи, крепко перевязал.
-- Как красиво! Какой прекрасный инструмент! У меня двоюродные братья
тоже играют, но у них в жизни не будет ничего похожего. Эмилио в прошлом
году какой-то мужик избил от ревности -- так взбесился, что помер от
инсульта. Может вам и повезет в Нью-Йорке! А может, и нет. В Нью-Йорк едут
итальянцы с севера, чванливые Liguri. Их там полно! Музыкантов,
мастеров! Знаете сколько музыкальных лавок на Малберри-стрит, там продают
механические пианино, все, книги, граммофоны, мандолины, ноты! А какая дикая
в Нью-Йорке зима, мясо примерзает к костям, а снег! Ветер такой, что
невозможно представить! А дома для сицилийцев -- они там как сельди в бочке!
Нью-Йорк? Холод, шум и суета! Я прожил в Нью-Йорке целый год! Невыносимо! В
Нью-Йорке брат этого сумасшедшего попал под лошадь, а от чего взбесилась
лошадь? Да от этого жуткого холода! Лучше поехали со мной в Луизиану, в
Новый Орлеан! Погода теплая, как кожа младенца! Почва -- чернее зрачков,
неслыханное плодородие! Сицилийцы везде, на любой работе! Креветок и устриц
ловят с лодок! Гигантские возможности! Ни одной музыкальной лавки! Город
рыдает, как они там нужны! А как люди любят музыку! Залив -- прямо рог
изобилия; креветки такие огромные, что взрослый мужчина удержит в руке не
больше двух штук, устрицы шириной с каравай и сладкие, как мед, рыбы, сытные
орехи, пекан растет сам по себе -- всюду! На фруктовые баржи устраивайся
хоть сразу! Зарабатывайте деньги и открывайте свою музыкальную лавку! Только
подумайте! Вы сходите с корабля, отправляетесь в док и через две минуты уже
работаете на разгрузке апельсинов! Ваш наниматель говорит по-сицилийски, он
вас понимает! Прежде, чем вы проведете свою первую ночь в Ла Мерике, у вас
уже будет столько денег, сколько вы не видели за неделю, за месяц в Сицилии!
Но, возможно, ваши родственники ждут вас в Нью-Йорке, возможно, у вас там
кузены и множество братьев, возможно, ваши связи помогут вам одолеть в
неравной борьбе всю Малберри-стрит? Возможно, у вас уже имеется достаточная
сумма, чтобы сразу открыть вашу музыкальную лавку?
Он закурил сигару, предложив другую мастеру -- тот взял и стал бурно
благодарить.
Нет, нет, у них никого нет, сказал он, отрекаясь от ненавистного шурина
Алессандро с мордой, как половая тряпка. Глаза б не смотрели на этого
антихриста. В конце концов, у них разная кровь. Нет, сказал он молодому
человеку. Его сын не силен в музыке, но у него хорошие способности к
математике. Лодки или музыкальная лавка, они согласны на все. Мастер подался
вперед и спросил, как? Нов'Орленза, Луиджиана? Жители в самом деле тоскуют
по музыке? Ароматный дымок собрался в облачко у них над головами.
Салага, подумал молодой человек. Еще один из тысяч, тысяч и тысяч. Себя
он не считал.
Весь путь до Палермо, пока поезд дергался на длинном спуске к морю,
молодой человек развлекался тем, что расписывал прелести Луизианы,
зазывающей к себе музыкантов, которым без толковых мастеров остается лишь
играть на обломках инструментов, или даже петь a capella, потому
что во всем городе нет ни единого аккордеона, чтобы им аккомпанировать, и в
конце пути мастер уже не представлял, как он мог даже подумать о собачьем
нью-йоркском холоде и толпе квартиросъемщиков; зачем ему Нью-Йорк с этим
хвастуном Алессандро -- единственным человеком на свете, продолжавшим
называть его "Куриный глаз" -- когда его ждет город отчаянных музыкантов. В
Нов'Орленза он возьмется за любую работу, будет разгружать бананы,
жонглировать лимонами, свежевать котов и откладывать каждое скудо -- нет,
пенни. В кармане у него лежала бумажка с названием пансиона и карта, которую
нарисовал молодой человек из поезда, сказав, что плывет другим, более
быстрым пароходом -- знаете, сколько кораблей уходят из Палермо в Ла Мерику.
Молодой человек божился, что встретит их в Нов'Орленза и покажет дорогу.
Карта нужна только если они разминутся.
Так аккордеонных дел мастер свернул на роковой путь.
Земля аллигаторов
В Палермо он растерялся. Билеты на пароход до Нового Орлеана оказались
дороже, чем до Нью-Йорка. Деньги, отложенные когда-то на билеты
парализованной жены и дочек он хотел сберечь для будущей музыкальной лавки.
И все же он заплатил, сорок американских долларов за каждый, ибо
распоряжался своей жизнью, как и все -- глядя в будущее.
На причале Палермо бурлила толпа эмигрантов. Отец и сын стояли в
стороне, мастер зажимал ногами чемодан, аккордеон висел за спиной. Он видел
в мечтах чисто выбеленную мастерскую, на столе разложены инструменты, а сам
он водит пальцем по списку заказов. В глубине маячит неясная женская фигура,
возможно это вернулась к жизни его парализованная жена, а возможно --
americana с молочной кожей.
Сильвано пугала причальная суета. Словно гигантский скребок прошелся по
всей Италии и собрал на край маслянистого залива эту человеческую корку;
шевелящаяся толпа была здесь в тысячу раз больше, чем на станции. Всюду
люди, прямые и согнутые: завернутый в грязное одеяло мужчина дремлет на
камнях, положив голову на чемодан и держа в вялой руке нож, плачущие дети,
женщины сворачивают темные плащи, суетливо перевязывают веревки на
ободранных чемоданах, мужчины сидят на корзинах с добром и грызут хлебные
горбушки, черные платки старух повязаны узлами под волосатыми подбородками,
носятся, не помня себя от радости, мальчишки, хлопают на ветру рубахи. Он
лишь наблюдал за ними, не вступая в игру.
Час за часом шумная шевелящаяся масса тащилась по сходням на корабль,
волоча за собой узлы и сумки, свертки и холщовые мешки. Очередь тянулась
через всю палубу к столу, где рябой чиновник делил людей на группы по восемь
человек, разлучая семьи и соединяя посторонних -- ему было все едино; самому
высокому человеку в восьмерке он выдавал номер, означавший их место в
столовой. Эти восемь пассажиров, знакомых или чужих друг другу, на тысячи
водных миль связывал теперь обеденный билет. В одной группе с мастером
оказалась противного вида старуха с лицом, как полумесяц, и два ее
племянника.
Мастер и Сильвано спустились на три уровня вниз, к мужским каютам --
длинные ярусы коек там напоминали складские дровяные штабели. Им досталось
две верхних полки, клетка, чтобы спать и держать вещи: чемодан и аккордеон,
скрученную овчину и серое одеяло. Керосиновая лампа флегматично
поблескивала, тени качались, словно висельники, мерцающий свет пробивался с
трудом, пробуждая сомнения и заставляя поверить в демонов. Отец и сын еще
помнили уверенное спокойствие электрических огней Палермо.
(Пары керосина, днище судна, металл, морская краска, запах
беспокойства, грязной одежды и человеческих выделений, приправленный соленым
ароматом моря, крепко отпечатался в памяти Сильвано, знакомые миазмы
вспомнились позже, на борту техасской рыбацкой лодки, их не стерли даже
зловоние прогорклого масла и газа, что пропитали его трудовые дни в первые
десятилетия нового века. Одно время он работал пожарником на гидропонной
ферме, стрелял ядрами в горящие резервуары, чтобы выпустить масло в
выкопанный вокруг них ров, прежде чем оно начнет взрываться. Он уехал в
Спинделтоп, потом в оклахомский Глин-Пул, мельком видел нефтяного
короля Пита Грубера в костюме за миллион долларов из кожи гремучих змей,
работал на "Золотой линии" от Тампико и Потреро до озера Маракайбо в
Венесуэле, где и закончилась его игра -- в джунглях, сжавшись в комок, он
так и не смог вытащить из горла индейскую стрелу.)
Мастер предупредил Сильвано, что переход тяжелый, и его, возможно,
будет все время тошнить, но выйдя после Палермо, Сицилии, Европы в открытые
воды земного шара, они вдруг попали в зону ясной погоды. День за днем солнце
золотило волны, море оставалось спокойным, без барашков и гребней, лишь
бесчисленные возвышенности, лоснясь, раскатывали по его поверхности пенные
ковры. По ночам это водное кружево светилось и мерцало зеленоватыми
блестками. Корабль со свистом летел по морю, а Сильвано таращился в небо
такого глубокого цвета, что видны были клубящиеся личинки -- это ползали в
пурпурной глубине зародыши звезд и ветра. Каждое утро из чрева парохода, как
долгоносики из пня, выползали пассажиры и укладывались на солнце; женщины
шили и плели кружева, мужчины что-то мастерили, рассказывали о своих планах,
бродили кругами по кораблю, надеясь избежать запоров. Почти все ели на
палубе, отвергая вонючую столовую. Чтобы превратить корабельное варево во
что-то более-менее пристойное, из чемоданов доставались сушеные помидоры,
чеснок, колбаса и твердый сыр. В спокойствии моря мастер видел добрый знак,
он верил, что счастье повернулось к нему лицом, с удовольствием раскуривал
сигары, а по вечерам играл на аккордеоне. Женщины улыбались ему, одна
спросила, знает ли он "L'Atlantico" и напела подходящую к волнам мелодию.
Мастер ответил, что с удовольствием выучит песню, если она согласится быть
его наставником.
От команды и пассажиров, уже побывавших там или получивших письма
знакомых, просачивались рассказы о Новом Орлеане: город формой напоминает
ятаган, втиснут в излучину великой реки, гроздья мха свешиваются с деревьев,
словно птицы, чайная вода заливов кишит аллигаторами, а по улицам
разгуливают черные, как эбеновая древесина, люди; мертвые там лежат в
мраморных кроватях прямо на земле, и все мужчины носят с собой пистолеты.
Один из матросов научил Сильвано слову "морожино" -- очень редкое и вкусное
холодное лакомство, которое готовят с большим трудом и только на сложной
машине.
Молодой человек из поезда уверял, что в Новом Орлеане с легкостью
поймут их язык, но столовская старуха, которая успела в Новом Орлеане
пожить, похоронить после какой-то эпидемии сына и всю его семью, уехать в
Сицилию, вытащить оттуда двух своих племянников, и теперь возвращалась
вместе с ними, предупредила, чтобы он бросал свой сицилийский диалект и
говорил на нормальном итальянском, а еще лучше -- побыстрее выучил
американский.
-- Итальянцы думают, что сицилийцы говорят на своем языке для того,
чтобы у всех на глазах замышлять убийства. Американцы думают, что сицилийцы
и итальянцы -- это одно и то же, ненавидят тех и других, держат их за
исчадий зла. Если хотите чего-то добиться, вы должны быть мастером в
американском языке.
Их словами можно сломать зубы, думал мастер. Старуха посмотрела на
него, словно прочла мысли.
-- По глазам вижу, вы не хотите его учить.
-- А как же вы? -- отбился он. -- Вы, разумеется, говорите свободно, а?
-- Я выучила много слов, -- ответила старуха, -- у сына и его детей.
Теперь буду учиться у племянников. В Америке обычный порядок
переворачивается, и старики учатся у детей. Будьте к этому готовы, мастер.
В последний день пути, когда пароход обогнул острый конец Флориды и
вошел в Мексиканский залив, все почуяли мускусный запах земли. Они пересекли
некий невидимый барьер, и теперь уже не отдалялись от чего-то, а к чему-то
приближались. Мастер вынес аккордеон на палубу и запел высоким голосом
никогда не слыханную в поселке песню.
И вот мы плывем в Ла Мерику --Прощай, наш родительский дом.Здесь новая жизнь начинается.Здесь деньги и слава нас ждут.Дома и льняные рубахи.Мы станем прекраснее принцев.
Матрос напел смешную американскую песенку -- "Куда, куда ты делся, мой
маленький щенок?" -- но мастер с пренебрежением отверг ее и заиграл "Мою
Сицилию". Уверенная поза, волосы, отчаянный голос и приглушенные вздохи
аккордеона собирали кольцо женщин и девушек. Однако он верил в ад, где
грешников сажают враскорячку в гигантские разогретые ключи или превращают в
язычки раскаленных добела колокольчиков.
Под закатным солнцем они заплыли в дельту, вдохнули запах ила и
древесного дыма; на западе клубились золотые облака -- или то были
рассыпавшие пыльцу тычинки неизвестного цветка с очень широким зевом. В
сумерках виднелся мерцающий свет боковых каналов, иногда слышался жуткий рев
-- аллигаторы, сказал палубный матрос; нет, это корову затянуло в трясину,
возразила старуха с племянниками. Иммигранты сгрудились у поручня, и
корабль, сотрясаясь, вошел в зажатую клещами берегов реку Миссисипи.
Сильвано стоял рядом с отцом. На востоке ползла красная луна. С берега
донеслось конское ржанье. За несколько часов до Нового Орлеана запах города
достиг их ноздрей -- вонь выгребных ям и аромат жженого сахара.
Демон в отхожем месте
Все пошло не так, как предполагал мастер. Молодой человек из поезда не
встретил их в доке. Они прождали несколько часов, пока остальные пассажиры
не растворились в многолюдных улицах.
-- Настоящие друзья попадаются реже, чем белые мухи, -- горько произнес
мастер. Сильвано в изумлении таращился на чернокожих, в особенности на
женщин с намотанными на головы тюрбанами, словно там, в складках материи,
прятались рубины, изумруды и золотые цепи. Разобравшись в карте молодого
человека, они добрались по шумным, полным народа улицам до Декатур-стрит,
однако номера шестнадцать там не оказалось -- лишь накренившиеся обугленные
балки пепелища, дыра в плотном ряду многоквартирных домов. Собрав все свое
мужество, мастер заговорил с прохожим, с виду напоминавшим сицилийца. По
крайней мере, прическа у него была сицилийская.
-- Простите, я ищу меблированный дом номер шестнадцать, но, кажется,
здесь такого нет...
Мужчина не ответил, сплюнул в сторону и прошел мимо. Сильвано увидел в
этом наказание за то, что они не знают американского языка. Мужчина, должно
быть, американец -- из тех, что презирают сицилийцев. Мастер обреченно
сказал Сильвано:
-- Проклятый ублюдок, чтоб ему жрать траву, на которую ссут пьяницы. --
Они потащили узлы и чемодан обратно на пристань. Корабль, откуда они сошли
несколько часов назад, стоял на том же месте. Сильвано разглядел знакомые
лица матросов. Те смотрели на них без всякого интереса. Один крикнул
по-американски какую-то грубость. Сильвано чувствовал безнадежную ярость
человека, угодившего в тюрьму чужого языка. Отец, казалось, ничего не
замечал.
Контора по трудоустройству, про которую рассказывал молодой человек из
поезда, оказалась голубой будкой в самом конце причала. Около дюжины мужчин,
и черных, и белых, стояли, прислонясь к кучам щебня и ящикам, плевались
табаком, курили сигары и таращились на приближавшихся незнакомцев. В будке
под стулом разлегся пес в железном ошейнике. Человек с заплывшим синим носом
назвал себя Граспо -- Грэйспток; он говорил на понятном языке, но держался
недоверчиво и высокомерно: потребовал предъявить документы, спросил, как их
зовут, из какого они поселка, имена родителей, имена родственников жены,
кого они здесь знают и почему приехали именно сюда. Мастер показал карту,
рассказал о молодом человеке из поезда, который дал им адрес меблированных
квартир, затем описал покосившееся пепелище, сказал, что не знает никого и
хочет работать на баржах или в доке.
-- Как звали человека из поезда?
Но мастер, конечно, не знал. Постепенно Граспо смягчился, хотя тон его
остался таким же надменным и снисходительным.
-- Все не так просто, как вы думаете, contadino, здесь
включается слишком много факторов, слишком много натянутых отношений. Иногда
возникают проблемы, времена сейчас трудные. Сицилийцы страдают больше
других. Мы должны приглядываться друг к другу. Но я дам вам адрес ночлежного
дома в Маленьком Палермо, Мираж-стрит, номер четыре, там дешево и близко до
работы. Возможно, я найду на фруктовых баржах что-нибудь для вас и для
мальчика. Вы сами увидите, что лучшие места достаются черным и ирландцам,
они служат штивщиками. Скромные итальянцы -- сицилийцев здесь тоже считают
итальянцами, вам это придется проглотить -- работают грузчиками. -- Он
прокашлялся и сплюнул. -- Это будет стоить три доллара за вас и два за
мальчика, адрес ночлежки я вам даю бесплатно. Да, вы платите мне. Я ваш
bosso. Такие в Америке правила, Signor Emigrante Siciliano. Вы платите за
то, чтобы получать плату. Вы не знаете ничего, никого и платите за
образование. Я продаю вам образование за весьма умеренную сумму.
У него был выбор? Нет, нет. Он заплатил -- повернувшись спиной к
Граспо, хотя тот все равно подглядывал, достал из промокшей от пота овчины
непривычные на вид монеты. Граспо сказал, чтобы мастер шел сейчас в
ночлежку, договаривался с хозяином, а завтра приходил за разнарядкой -- если
повезет, будет работа. Мастер кивал, кивал, кивал и улыбался.
-- В ночлежке спросят, есть ли у вас работа и какая. Покажете им эту
бумагу, скажете, что работаете на Сеньора Банана. Ах-ха.
Ночлежку они нашли в Маленьком Палермо, вонючем квартале, ничем не
лучше сицилийских трущоб, только кроме итальянцев и сицилийцев, здесь жили
еще и чернокожие. Мираж-стрит представляла собой ряд полусгнивших
французских особняков, обсыпанных, словно перхотью, крошащимся шифером;
шикарные комнаты тут разбили на каморки, гипсовые херувимы пошли трещинами,
а танцевальный зал разделили на двадцать клеток не больше собачьей конуры
каждая. Номер четыре представлял собой грязное кирпичное соружение,
исчерченное веревками с серым бельем и опоясанное кругами провисших
балконов. Где-то лаяла собака.
(Через много лет, уже на нефтедобыче, ничего не вспоминал Сильвано с
большим ужасом, чем этот безжалостный, не умолкавший ни днем, ни ночью лай
невидимой твари. Американский пес. В Сицилии за такое его бы давным-давно
пристрелили.)
Двор был по колено завален отбросами: обломки кроватей, щепки, целые
реки устричных раковин, ручки от чемоданов, окровавленные тряпки, дырявые
кастрюли, черепки, ночные горшки с зелеными нечистотами, сухие деревяшки,
безногий заплесневелый диван из конского волоса. Вонючий baccausa в углу
двора обслуживал потребности всех, кто жил в доме. Заглянув в нужник, мастер
отшатнулся, и его чуть не вырвало: из дыры там торчала гора экскрементов. В
углу стояла заляпанная палка, которой полагалось заталкивать эту кучу
немного вглубь. Позже он заметил, что некоторые обитатели, чтобы освободить
кишечник, присаживаются по-собачьи прямо во дворе, и на этой же несчастной
земле играли дети.
-- Послушай, -- сказал он Сильвано. -- Не ходи сюда. В этом нужнике
живет демон. Найдешь другое место. Откуда мне знать, где? И вообще, держи
это подольше в себе, больше будет толку от еды, зря что ль я деньги плачу.
-- Так у Сильвано начались постоянные и мучительные запоры.
По разбитой лестнице они взобрались на четвертый этаж, стараясь
держаться подальше от накренившихся перил.
-- Высокий уровень жизни, мой друг, -- посмеиваясь, сказал хозяин.
Комната была не больше шкафа, очень грязная. Там стояли две деревянные
кровати, над каждой длинная полка, одну частично заполняло имущество
человека, с которым им предстояло делить жилище. Глухой и безобидный, сказал
хозяин. Сильвано предстояло спать на полу, подстелив овчину. Мастер тронул
отваливающийся кусок штукатурки, ткнул ногой в ломаные половицы. Из соседней
комнаты послышалась ругань, потом звук шлепка, еще один, приглушенные вопли
и новые удары. Но Сильвано был в восторге от окна -- двух прозрачных пластин
над матовым стеклом янтарного цвета. Его даже можно открыть, сказал он,
глядя на крыши и мутную реку, по которой вверх и вниз ползли лодки. На
стекле жужжали мухи, а подоконник был утоплен в стену не больше, чем на
дюйм.
Но когда Сильвано бежал вниз по дребезжащим ступенькам, на лестничной
площадке его зажали в угол трое мальчишек. Одного, с тупой рожей и кривым
ртом, он посчитал менее опасным, но пока остальные плясали и пихались, этот
подкрался сзади, и, словно топором, ударил сцепленными руками Сильвано по
затылку. Мальчик упал на колени, прокатился между ног тупорожего,
приподнялся и больно ущипнул мягкую ляжку, не обращая внимания на три удара
в лицо и расцарапанные о шершавый пол щеки. Дверь на площадке рывком
распахнулась, и прямо на него выплеснулся поток холодной жирной воды,
послышалось негромкое звяканье, каскад вилок и ложек, а трое нападавших
поскакали вниз, что-то крича на бегу.
Сахарный тростник
Хозяин -- тучный калека, одноногий и наполовину слепой, с серой и
лоснящейся, как днище лодки, кожей и изрезанными тростниковым ножом руками,
взял у них деньги на неделю вперед. Он называл себя Каннамеле, Тростниковый
Сахар, в память о сахарных плантациях, где работал, пока не искалечил в
дробилке ногу. Острый конец тростникового листа оставил его без глаза.
-- Но послушайте, когда-то мои руки были такими сильными, что я мог
выдавить из камня воду. -- Он сжал кулак. Услыхав название их поселка,
хозяин подскочил от волнения -- оказывается, он родился всего через две
деревни от них. Он бросился расспрашивать о разных людях. Но ни одно имя не
было знакомо мастеру, и через пятнадцать минут стало ясно, что Каннамеле
перепутал свою деревню с какой-то другой. И, тем не менее, некая сердечная
связь меж ними установилась. Каннамеле счел своим долгом объяснить, что тут
происходит.
В Маленький Палермо, сказал он, американцы не заходят никогда. Здесь
перемешаны все диалекты, все провинции Италии и Сицилии: люди с гор и
плодородных равнин Этны, из северной Италии, Рима, даже из Милана, но эти
снобы удирают отсюда при первой возможности. Он объяснил мастеру, что раз в
месяц специальная команда чернокожих приезжает чистить нужник, они выгребают
оттуда все скопившееся дерьмо и увозят на своих тележках, но давно не было,
кто их знает, почему. Может, приедут завтра. Значит, Граспо обещал им
работу? Граспо -- он из "Мантранга", стивидоров, которые воюют с
padroni "Провензано": шла жестокая битва за то, кто будет
контролировать наем работников для фруктовых барж. Ирландцы и черные обычно
идут в хлопковые штивщики, им платят больше всех; сицилийцам и итальянцам
остается только разгрузка, но это лучше, чем разнорабочими, там только
черные -- дикие речные свиньи, вечно в струпьях. А что до этих черных, то
если у мастера есть глаза, он сам увидит, какие они жалкие и ободранные, вся
их так называемая свобода -- форменное надувательство. Но все же в доках
Нового Орлеана есть свои правила, которые часто работают против сицилийцев и
итальянцев; черный штивщик здесь считается не хуже белого и всяко лучше
иммигранта. Хитрые американцы знают, как вести игру всех против всех. Их
сосед по комнате, глухой по прозвищу Нове, Девятка, за то, что как-то в
драке ему откусили мизинец -- был портовиком. А что до "сеньора Банана", то
так называют уважаемого и богатого Фрэнка Арчиви, он родился в Новом
Орлеане, но мать и отец у него сицилийцы, американец по рождению, и кто
знает, если бы он в двадцать лет не свихнулся от горя, возможно, стал бы
лодочником или настройщиком органом, а не владел бы целой флотилией, и не
контролировал бы весь фруктовый импорт.
-- Вы только подумайте, за неделю до свадьбы его невеста умерла от
креветки, засмеялась и подавилась -- ни в коем случае не смейтесь, когда
едите креветки, -- Арчиви просто сошел с ума: глаза красные, как фонари,
пошел ночью на могилу, выкопал вонючий труп, выволок на улицу и целовал в
гнилые губы, пока не свалился без сознания. Месяц пролежал в бреду, а когда
пришел в себя, стал как ледник -- с тех пор его интересуют только деньги. И
теперь он Арчиви, Арчиви -- это бананы и фрукты из Латинской Америки,
апельсины и лимоны из Италии. Арчиви -- это сделки и изобретательность, это
тяжелый труд, который приносит удачу, удачу, которая растет и пухнет. Если
вы хотите знать, кто такой Арчиви, смотрите на тележки уличных торговцев.
Ему принадлежат суда и склады, на него работают тысячи, он вращается в
высших кругах новоорлеанского общества, он важный человек в политике. Он
пожимал руку Джону Д. Рокфеллеру. Он сам фруктовый Рокфеллер. В этих доках
Арчиви контролирует каждую фруктовую дольку. Свое горе и безумие он
превратил в деньги.
Мастер жадно слушал.
-- Он умен и проворен, он боролся с реконструкционистами. Вам было бы
полезно изучить его americanizzarti, чтобы самим американизироваться так,
как он. Когда черные решили выжить сицилийцев из доков, он выступил против
них во главе армии разнорабочих. Я это видел. Там было море крови, но он
победил, точно вам говорю, он победил. У вас есть нож? Хорошо. Нужен еще
пистолет. Это необходимо. В Новом Орлеане вы каждый день защищаете себя
сами.
Арчиви, сказал он, уверенно вошел в американский мир.
-- Но даже и не думайте играть для него на своем аккордеоне. У него
тонкий музыкальный вкус, он предпочитает концерт или оперу. С другой стороны
-- радуйтесь. В доке работает очень много музыкантов. Новый Орлеан --
королева музыки, королева коммерции. -- Он фальшиво пропел несколько строк
какой-то незнакомой мастеру песни, тягучей, с изломанным ритмом.
-- Я хочу открыть музыкальную лавку, -- признался мастер. -- Я буду
аккордеонным Арчиви. -- Каннамеле пожал плечами и улыбнулся -- у всех свои
фантазии. Он и сам когда-то думал основать банк, первый банк для сицилийцев,
но потом...
Действительно, по всему городу на тележках замызганных торговцев
красовались необыкновенные фрукты; между ночлежкой и пристанью Сильвано
насчитал двадцать разных сортов: крупные вишни с кровавым соком, желтые
персики, шелковая оранжевая хурма, холмики груш, панамские апельсины,
клубника, формой и размером напоминающая сердце Христа. Выпуклые лимоны
светились в темноте улиц. Какой-то торговец, поймав голодный взгляд
Сильвано, дал ему перезревший банан; он был покрыт черной кожей, а внутри --
слабоалкогольная мякоть гниющего плода.
-- Эй, scugnizzo, мать, когда тебя носила, должно быть,
мечтала о таком лакомстве. Тебе еще повезло, что у тебя на физиономии нет
банановой родинки. -- (Четыре года спустя этот разносчик фруктов переехал в
Сент-Луис, открыл там фабрику "Американские макароны" и умер с тысячами
долларов на счету.) На самом деле у Сильвано была родинка, но на животе и в
форме сковородки -- причина его постоянного голода.
Бананы
Граспо поставил их на разгрузку бананов -- огромных зеленых когтистых
связок, тяжелых, как камни -- невыносимо тяжелых даже для широких плеч и
крепких мускулов мастера. За двенадцать часов работы платили полтора
доллара. Сильвано, шатаясь, прошел со связкой двадцать футов и упал на
колени. Его ноги не выдерживали такой вес. Граспо назначил пятьдесят центов
в день за то, чтобы мальчик подбирал выпавшие из связок бананы, давил
уродливых тарантулов и мелких змей, которые вываливались, время от времени,
из мешков с фруктами. Дрожа от страха, Сильвано цеплял их специальной
палкой.
Вдоль реки тянулись несколько миль доков и насыпей, наполненных запахом
соленой воды, пряностей, дыма и прелого хлопка. Целые бригады белых и черных
людей складывали кипы хлопка в огромные недостроенные пирамиды, другие
грузчики снова и снова катили кипы к кораблям, чьи окутанные дымом трубы
возвышались неподалеку, словно деревья с обрубленными ветвями. Люди
складывали распиленные бревна двое на двое -- полуфабрикаты будущих городов
для прерий верхнего течения реки, их останется лишь скрепить гвоздями, -- а
четверки чернокожих превращали древесные стволы в квадратные брусья. Ниже по
реке с креветочных барж выгружали корзины блестящих рачков всех мастей и
оттенков. В пещеры складов впихивали все тот же хлопок, бочки с патокой и
сахаром, табак, рис, хлопковый жмых, фрукты; обливаясь потом, грузчики
закатывали кипы хлопка на специальный двор, где их сжимали в пятисотфунтовые
кубы. Всюду, куда ни падал взгляд, кто-то тащил ящик, катил бочку, волок
дрова для прожорливых пароходов, каждый из которых на пути от Нового Орлеана
до Кеокука заглатывал по пятьсот вязанок. Бригады, катавшие бочки, пели:
Катим, катим, катим!Все, что для жизни нужно,Сон и жратва, навались-ка дружно!Катим, ребята! Катим!
Сквозь адский грохот отчетливо доносился шум коммерции: клацанье копыт,
дырявое бормотанье колес по деревянным настилам, обиженный свист машин,
шипение пара, стук молотков, крики подрядчиков, музыкальный звон, переклички
рабочих, призывы торговцев "гамбо", раками и слипшимся жареным
миндалем, треск дощатых повозок, приглушенные понукания извозчиков,
доставлявших на корабли провизию -- все это сливалось в монотонный
дурманящий гул.
В стороне от суеты важно расхаживали штивщики -- короли доков с
зарплатой по шесть долларов за день. Выбросив недокуренные сигары, они
бригадами по пятеро спускались со своими домкратами в корабельные трюмы --
дожидаться грузчиков, которые лебедками поднимали тюки хлопка и по одному
опускали вниз. Штивщики хватались за эти тюки, уплотняли, выравнивали,
впихивали каким-то образом в невозможно тесное пространство -- кривое, с
неровными щелями и углами, -- время от времени пуская в ход рычаги из досок
и свои раздвижные домкраты, -- пока трюмы не набивались так, что судно,
казалось, вот-вот расколется; при этом груз нужно было еще как следует
сбалансировать, чтобы корабль вдруг не перевернулся.
Как-то ранним вечером по докам разнеслась весть: доска, не выдержав
напряжения, треснула, и острая щепка впилась в горло черному штивщику по
прозвищу Клад. Услыхав с ближайшего корабля крики, мастер подбежал к уже
собравшейся толпе. Замедлив шаг, он смотрел, как из трюма поднимают
расслабленное тело и уносят прочь -- кровь капает на палубу, сходни, причал.
-- Тащи бананы, сукинамагогна! -- закричал подрядчик, прогоняя
сицилийцев обратно к фруктам.
Лира Аполлона
Воскресным вечером Сильвано болтался по исчерченным комарами улицам,
слушал лопотанье американцев и размышлял о том, как бы стащить леденец:
вокруг заманчиво кричали уличные зазывалы, предлагая горшки и кастрюли,
одежду, лимонад, "gelati, gelati", конфеты и кухонную утварь, но
остановился он только перед торговцем, продававшем уморительных игрушечных
котов из пятнистого олова, которые скрипели, если нажать им на бок; мастер
же с Каннамеле отправились сперва в устричный салун "Видже" -- там было
жарко, дымно, и Каннамеле проглотил четыре дюжины устриц в лимонным соусе --
потом в трактир на соседней улице, битком набитый головорезами; там они
выпили пива, съели несвежие яйца с жареным сыром и маринованные поросячьи
ножки, после которых мастер с тоской вспомнил грубое деревенское
rosso. Но вдвоем они опустошили достаточное количество бутылок, и
мастер решил побаловать себя сигарой-торпедой по пятаку за две штуки, из
коробки с толстым раджой на крышке. Кривоногий итальянец плачущим голосом
пел "Scrivenno a Mamma", а допев, зарыдал уже по-настоящему.
-- Толку экономить, все равно достанется псам, -- воскликнул Каннамеле
и махнул рукой, чтобы принесли американское виски.
-- Не рви мне сердце, виноградная жаба, -- крикнул ирландец.
То в дверь, то из двери таскался Каннамеле по тянувшимся вдоль улицы
виски-барам, погребкам, пивным и трактирам; мастер брел за ним, пошатываясь
и слушая доносившуюся из каждой двери мерную дробь барабанов, звон банджо,
крики, дребезг пианино, вопли скрипок, хриплое нытье труб и других духовых;
несколько раз провизжали сумасшедшие пилы струнного квартета. По улицам
носились мальчишки, высматривая на земле отвалившиеся подметки и устраивая
из-за них драки; белые и черные уличные музыканты сочиняли на ходу куплеты о
том, как обидят их прохожие, если забудут бросить вертлявую монетку.
Эй, кривая нога,Да косой башмак,Не жалей медяка,Безголовый дурак.
Из каждой пивной на них выплескивались целые ушаты звуков. Скрежетали
по полу стулья, орущая музыка и разговоры переплетались с громогласным
хохотом, не прекращалось мельтешение в глубине залов, где в длинный коридор
выходили двери комнатушек, и девушки, чья плоть пока еще была свежа, уводили
в них посетителей -- чирканье спичек, хлопанье карт, звяканье бутылок о
стаканы, грохот стульев, глухой топот неторопливых танцоров, медяки,
замусоленные бумажки, мусор. Игроки в кости, пьяницы и любители петушиных
боев с налипшими на подошвах окровавленными перьями заполняли каждый
трактир, и с каждым новым посетителем в дверь врывался уличный гам. Часто
случались faito с хрюканьем и хрипом, руганью, чавканьем липких
тел, криками, затем тенор начинал выводить "O dolce baci...".
За поясом брюк мастер теперь носил пистолет. Сильвано, раздобыв себе
нож с ручкой из оленьего рога и тремя лезвиями, хватался за него всякий раз,
когда приближалась подозрительная компания. Этот нож он украл у
развалившегося на стуле пьянчужки, и тогда же, обращаясь к подбиравшей
объедки одноглазой собаке, произнес свою первую американскую фразу:
-- Вали отседова, прибью.
Мастеру не нравилась музыка чернокожих: странная и запутанная, а
мелодия, если она была вообще, будто специально спрятана в туго замотанный
клубок ритмов. Он с презрением разглядывал их инструменты: рожок, сломанное
пианино, скрипку -- проволочные кольца струн свисали с деки, как виноградная
лоза по утрам, -- банджо. Одного игрока он видел в доке: черный, как
лошадиное копыто, с повязкой на глазу и решетчатым шрамом от виска до
челюсти, отчего половина его лица казалась твердой и бесстрастной. Его звали
Полло -- как? Цыпленок? -- подумал мастер, но, похоже, полное имя этого
создания было Аполлон -- чья-то сардоническая шутка -- он лупил по -- как
это называется? -- такая гофрированная штука, что-то знакомое, в яркой
деревянной раме; она резко скрежетала, словно пальма с цикадами, -- и он пел
"как же так вышло, нет, нет, нет". Мастеру понадобилось не меньше четверти
часа, чтобы вспомнить -- стиральная доска, штука, о которую женщины трут
белье -- и только потом он разглядел на пальце у музыканта металлический
наперсток. Несколько минут спустя Полло отложил в сторону ребристую доску,
достал из заднего кармана пару ложек и забренчал ими, как кастаньетами.
Другой человек, Рыба, принялся скрести ножом по гитарным струнам, издавая
вихляющий визг. Что за разлад! Что за кухонный концерт! И слова -- мастер не
понимал, но догадывался о смысле по развязному тону певца и по низкому,
сладострастному смеху. Крутя гитару с расцарапанным днищем, Рыба пел:
На моем столе -- миска крови,Капает кровь на столКто-то зарезал мою корову,Знаешь, а это не так уж плохоВовсе не плохо --Мне некого больше доить.
Довольно скоро мастер, смутившись, обнаружил, что Каннамеле с ликующим
видом усаживает напротив него черную женщину с блудливым взглядом бегающих
глаз, и тут же, тычась мокрыми губами мастеру в ухо, говорит, что она
приносит удачу.
-- Если мужчина воздерживается, он рискует подхватить туберкулез или
еще чего похуже. Тело ослабевает. Вперед, нарой угля. -- (После этого
приключения мастер заработал сифилис, но так никогда об этом и не узнал.)
В сицилийской деревне, у больше не парализованной женщины вдруг зверски
зачесался глаз.
Странный инструмент
Через пару недель мастер научился распознавать в докерах музыкантов из
трактиров. Он ни разу не слышал аккордеона до тех пор, пока на холме за
городом не расположился цыганский табор -- с лудильными инструментами,
лошадьми и гадалками; двое мужчин там играли на аккордеонах. Цыгане стояли
неделю, потом еще одну, месяц, чинили для всей округи горшки и кастрюли.
Иногда по ночам прохожие слушали их музыку, медленную и плаксивую, смотрели
на мельканье танцующих фигур в расшитых блестками нарядах. Как-то вечером
мастер с Каннамеле решили прогуляться до табора -- взглянуть, что там
происходит. Музыка была неистовой и одновременно тягучей, а танец пятерых
мужчин напоминал палочный бой. Мастера интересовали аккордеоны, но он не
смог объяснить цыганам, что хочет рассмотреть поближе. Понять их язык было
невозможно, и они отворачивались, как только деньги переходили из рук в
руки. Настоящие изгои, думал мастер, люди, у которых нет дома, потерялись в
этом диком мире. В один прекрасный день они исчезли, оставив после себя
вытоптанную землю.
-- Лунные люди, -- сказал Каннамеле, моргнув изуродованным глазом.
Поначалу мастер опасался приносить свой аккордеон в потный опасный
гвалт, где пьяницы устраивали драки, пускали друг другу кровь и
переворачивали столы. Он играл только в комнате, которую делил с Сильвано и
сорокалетним полуглухим Нове -- тот не раз приходил, истекая кровью, после
ночной поножовщины, а по ночам просыпался и сипло орал:
-- Эй, слушайте! Кто-то стучит! -- Но стучало только у Нове в голове, и
несколько минут спустя бедняга в мятых, заляпанных грязью обносках уже
крепко спал.
По сравнению с ноющим и бьющим по ушам кабацким скрежетом, собственная
музыка представлялась мастеру спокойной и очень красивой. Аккордеону не к
лицу вульгарность, хотя его болезненный голос, возможно, и вписался бы в
стиль -- впрочем, это немыслимо: так ослаблять и выгибать ноты. Аккордеону
пришлось бы удовлетвориться фоном, не вести мелодию, а лишь аккомпанировать.
И все же, набравшись храбрости, мастер принес в трактир инструмент.
Там, как всегда, было шумно. Он сел в одиночестве -- буфетчик вечно
жаловался на его "итальянский парфюм", то есть на чесночный запах -- и через
некоторое время, когда пианист ушел на смену, заиграл. Сперва никто не
обращал внимания, но потом, когда мастер запел громким и непривычным для
всех голосом, шум вдруг утих, и головы повернулись к нему. Он спел старую
песню виноградарей -- с выкриками и притопываниями. Однако после двух или
трех мелодий трактир зашумел вновь -- вопли, смех, разговоры и восклицания
заглушили его музыку. Лишь сицилийцы пододвинулись поближе -- они
изголодались по забытым песням, что вызывали сейчас в памяти аромат тимьяна
и звяканье козлиных колокольчиков, они просили сыграть знакомые мелодии, их
лица кривила печаль.
Тем же вечером, проложив себе путь сквозь толпу и скаля в улыбке зубы,
сжимавшие белую сигару, к ним подошел Полло. Вблизи его кожа оказалась
багряно-черной, словно мебель красного дерева. Он указал на аккордеон и
что-то произнес.
-- Он спрашивает, как это называется, -- пояснил Каннамеле и ответил
громко, словно разговаривал с глухим. -- Аккордеон. Аккордеон.
Чернокожий добавил что-то еще, потянулся за аккордеоном, оглядел его со
всех сторон, взял в руки, прикинул вес, прижал к груди так же, как, он
видел, это делал мастер, и осторожно растянул меха. Ахх. Охх. Ахх. Охх.
Затем что-то сказал. Каннамеле засмеялся.
-- Говорит, стонет, как женщина. -- Полло нагнулся над инструментом,
нажал несколько клавиш, отпустил, прислушался к тону, и через пару минут
стал пристукивать ногами -- аккордеон звучал непривычно, получалось нечто
среднее между гортанными криками и аханьем, небольшая импровизированная
песня. Каннамеле повизгивал от удовольствия.
-- Он мужчина, его песня -- это мужчина, он поет для женщины, аккордеон
и есть женщина!
Чернокожий затянул опять, аккордеон застонал, а мастер покраснел.
Как тебе -- АххМоя птичка -- Охх
Порезвее, детка -- Ахх
Ахх -- негодник -- Охх.
Яростно ухмыляясь, он вернул аккордеон хозяину.
На следующий день мастер снова увидел чернокожего -- Полло в изящной
позе сидел на кнехте и курил длинную белую сигару, на ногах у него были
туфли из Сент-Луиса -- башмаки без каблуков с зеркальными пластинками на
носках, -- лицо сонное, но не совсем: заметив мастера, Полло поймал его
взгляд и повел руками, как бы что-то сжимая -- то ли играл на аккордеоне, то
ли тискал груди какой-то толстухи.
Первый заказ
К началу октября в доки полился хлопковый урожай, и насыпи стали
оползать из-за неимоверного количества грузчиков, трудившихся и днем, и
ночью. Мастер зарабатывал и даже откладывал -- несмотря на экскурсии с
Каннамеле. Однажды утром, выходя из ночлежки, они с Сильвано заметили
поджидавшего их Полло. Тот что-то спросил, но мастер не понял. Зато понял
Сильвано, уже протоптавший себе тропинку в американском языке.
-- Он хочет купить у тебя аккордеон. Он даст тебе десять долларов!
Мастер сочувственно улыбнулся.
-- Скажи ему, что инструмент не продается. Он мне нужен для показа. Но
скажи ему, что я могу сделать такой же. Скажи, это будет стоить тридцать
долларов, а не десять. Скажи, что работа займет четыре месяца. -- Он уже
соображал, что здесь почем.
Полло заговорил, отгибая по одному пальцы со своей длинной светлой
ладони. Не то описывал, не то перечислял. Сильвано переводил.
-- Он хочет красный -- зеленый ему не подходит. Он хочет, чтобы там
было его имя -- Аполлон. И чтобы на раздвигающейся части была картинка,
"Алиса Адамс" на всех парах.
-- Скажи ему, нет ничего проще. Но в субботу пусть принесет пять
долларов -- задаток и на материалы. -- Он был вне себя от радости. Это
начало успеха. Вечером он соорудил в комнате небольшой рабочий уголок и
достал коробку, простоявшую все это время под кроватью; теперь он вставал
перед рассветом -- клеил, подгонял, выпиливал и отшкуривал детали; работал
ночами, но совсем недолго -- столько, сколько мог себе позволить жечь свечу
и не спать; он работал и по воскресеньям -- ибо в этой безбожной стране все
равно не было смысла ходить к мессе -- погружаясь в магию тонкого
мастерства, как кто-то другой мог бы очаровываться словами заклинаний.
Счастье, что у него была комната -- многие спали на улицах или в доках, и
каждое утро повозки увозили прочь безжизненные тела с вывернутыми карманами
и перерезанными глотками -- в том числе, детские. Куче народу вокруг
приходилось справлять нужду в крапиве.
Он оставил для салунов только субботние вечера, презрев соблазны музыки
и черных женщин, сосредоточил свою жизнь на работе, аккордеоне и коротком
сне. Он стал похож на всех итальянцев -- тощий, лохматый, с тяжелым
пристальным взглядом.
Облава
Как-то ноябрьским вечером к нему зашел Каннамеле:
-- Послушай, ты горбатишься, как последний дурак. Заработаешь водянку
мозга.
-- Мне нужен успех.
Каннамеле покачал головой.
-- Сицилиец никогда не найдет здесь успеха, -- сказал он. -- Для этого
надо водить знакомство с определенными людьми и делать определенную работу.
Точно тебе говорю. Пойдем, прогуляемся, проветришь мозги. Посмотри на себя,
ты похож на придурка. И потом, я ставлю пиво.
-- На час, не больше. Приглядеть новых заказчиков.
В "Золотом кинжале" хозяин ночлежки, облокотясь на стойку, слушал
крикливую музыку. Мастер сидел с аккордеоном в углу, подбирая минорные
аккорды к длинным стонам скрежещущей скрипки и треску тамбурина, когда
распахнулась дверь, и в трактир, рассыпая удары дубинок, ворвались
полицейские.
-- Всем итальянцам, руки вверх, вонючие даго, все сюда,
шевелитесь, ублюдки, а ну, живо, ЖИВО!
Ничего не понимая, мастер таращился на них, как последний дурак, пока
его не вытащили из кресла, а аккордеон не упал на пол. Он наклонился, чтобы
поднять инструмент, но его рывком разогнули и заломили за спину руки.
Перепуганный взгляд нашел чернокожего Полло, скрючившегося у дверей в задний
коридор. Их глаза встретились. Чернокожий кивнул, отвел взгляд и исчез в
темноте коридора.
На улице полицейские схватили и Сильвано, когда тот бросился к отцу.
Выстроив задержанных у стены, американцы обрушили на них залп непонятных
вопросов. Молчание мастера, недоуменные пожатия плеч разозлили полицейских,
и, найдя у него пистолет, а у Сильвано нож, они тут же втолкнули обоих в
группу арестантов с перевязанными длинной веревкой лодыжками и запястьями, а
затем, лупя и подталкивая дубинками, повели эту толпу по улице -- в загон, в
приходскую тюрьму, в клетки, уже набитые сицилийцами и итальянцами.
Преступление было серьезным. Застрелили шефа полиции. Американская
патриотическая лига тут же завопила "Итальянцы! Католики!" -- очередная
кровавая жертва порочной и непрестанной портовой войны одних итальянцев с
другими, ирландцев с итальянцами и с чернокожими: смесь языков и красок,
ненависть и соперничество разрослись до того, что реки крови и остановки
работы давно уже легли несмываемым пятном на доброе имя Нового Орлеана.
Американцы, обычно державшиеся подальше от грязных дел чужаков, а также
чернокожие, цеплявшиеся за свою нелегкую работу, вместе и вытащили
полицейских на улицы.
-- Скажите им, -- уже в клетке молил мастер человека, который говорил
по-американски, -- скажите им, что это ошибка. Я ни в чем не виноват. -- Его
пиджак был обсыпан каким-то белым порошком.
-- Вы полагаете, я виноват?
-- Нет, нет, но...
Через пару недель выпустили многих, включая Каннамеле, но не мастера,
которому ставили в вину подозрительное молчание, странную скрытность и
конфискованный пистолет, -- и не Сильвано, поскольку он тоже был молчалив, а
молчание подразумевало вину. Шли месяцы, надвигался декабрь, а несколько
дюжин сицилийцев и итальянцев все так же плакали и молились в своих клетках.
Это была зона неизвестности. Мастер погрузился в кошмар отчаяния.
-- Ах, -- восклицал он, -- ну зачем я туда пошел. -- Он послал записку
Каннамеле, чтобы тот забрал у Полло аккордеон и сберег его, но в ответе
говорилось, что Полло перебрался выше по реке и теперь работает на
лесосплаве, что его вышвырнули с "Алисы Адамс", и что аккордеон он забрал с
собой.
Рождественским вечером неизвестно кем присланная пожилая негритянка
раздала заключенным апельсины и "лицо старухи", faccia da veccha -- лепешки
с запеченной коркой и уложенными сверху сардинами, сыром и луком. Кто-то
прошептал "Арчиви".
-- Это справедливая страна, -- доверительно сказал мастер, проглотив
свой кусок лакомства. -- Они скоро поймут, что ошиблись, и нас отпустят.
Но другой заключенный, низкорослый мускулистый человек, сбитый крепко,
словно ящик, лишь язвительно усмехнулся.
-- Американцы так обращаются с башмаками. Приобретают подешевле,
таскают не снимая, а когда изнашивают, выбрасывают и идут за новыми. Каждый
день им привозят целые трюмы этих башмаков. Вы говорите о справедливости и о
своем дурацком аккордеоне, но на самом деле вы просто башмак. Дешевый
башмак. Sfortunato. Несчастный человек.
Да, думал Сильвано.
Страшный сон
Как-то вечером по тюрьме пронесся гвалт, охранники привели новенького,
протащили по коридору и затолкали в дальнюю клетку.
-- O, Gesu, Gesu, -- прошептал Полицци.
-- Что? Кто это? -- Заключенного с перепачканным лицом и в рваной
одежде они видели всего несколько секунд.
-- O, Gesu, Gesu.
Шепот перерос в бормотание.
-- Арчиви. Арчиви.
Мухи сбились в угол клетки, похожие на шляпки гвоздей.
-- Посмотрите, -- сказал кто-то, -- даже мухи не летают, боятся, что их
тоже посадят.
Арчиви кричал из клетки:
-- Ваша гнусная Америка -- обман и мошенничество. Удача покинула меня.
Америка -- это страна лжи и горьких разочарований. Она обещает все, но
съедает живьем. Я здоровался за руку с Джоном Д. Рокфеллером, но это теперь
ничего не значит. -- Он говорил по-американски.
Чей-то голос саркастически добавил:
-- Сhj non ci vuole stare, se ne vada. -- Если вам здесь так не
нравится, поезжайте куда-нибудь еще.
Несколько ночей спустя мастеру приснился сон: мясо, сырое мясо, влажные
козлиные туши, он видел такие в мясной лавке у себя в поселке -- полные тазы
красной плоти с прожилками жира, блестящие кости с бордовыми обрезками
тканей, сцепленные суставы, темные куски, беспорядочно разбросанные по
пролетам огромной лестницы.
Крысиный король
Едва левая нога Пинса коснулась спускавшейся с верхней ступеньки
темно-красной ковровой дорожки, из комнаты для завтраков послышалось
"дзинь". Вчера он вернулся поздно, почти в час ночи -- после недели,
проведенной на разрушенной робинсонвилльской дамбе. Сомнений не было: ее
специально взорвали те, кого он уволил по истечении контракта; иностранцы,
это их манера -- приглядеться, подкрасться, выбрать подходящий день и
проскользнуть незаметно. А теперь, когда в дамбе зияет брешь, они исчезли.
Разрушения, правда, небольшие, тяжелее пришлось долине Язо, но поток ила
пойме только во благо. Он твердо знал одно: лучше иметь дело с ниггерами,
чем с толпой социалистов-даго, которые вопят про еженедельную плату,
устраивают забастовки, и взрывают дамбы, когда не получают, чего хотят. У
него горели глаза. Лестница извивалась, словно раковина моллюска, он быстро
спустился вниз, держась одной рукой за перила, -- и на самом пике виражей с
удовольствием ловил в серебряных зеркалах свои мелькающие отражения -- потом
вошел в фойе, бросил взгляд на морской пейзаж, пришпиленный к бежевой
бумаге: айсберг в каком-то там северном море, -- через дверной проем
посмотрел на плащи, что повисли на вешалке, словно безголовые фигуры, и с
удовольствием опустился в резное кресло неподалеку от хромированной
визитницы, головой Адриана таращившейся на бусину дверной ручки.
Он заметил в жардиньерке обрывки птичьих перьев -- что-то новое -- и
почувствовал обычное раздражение, взглянув на свою приземистую фигуру в
большом зеркале. Зевнул.
Бостонский папоротник на восьмиугольном столике, отражаясь в зеркальном
буфете, окрашивал комнату в зеленоватый цвет; Пинс взглянул на дымчатую
вардианскую коробку с орхидеями жены, вздохнул, потянулся, зевнул. После
утренней уборки чувствовался слабый, чуть горьковатый запах чайных листьев.
Стол покрывала скатерть, расшитая виноградными лозами, на ореховом буфете с
резными фигурками зайцев и фазанов дожидался серебряный набор -- кофейник на
медленном огне и бабушкин хрустальный графинчик. Эта комната сильнее других
отражала экстравагантный характер жены, ее вечное возбуждение, как при
сильном туберкулезе -- экзотические цветы, мрамор и зеркала, хрусталь,
серебро и зелень, бархат. И даже более того -- уже несколько месяцев она
страдала нервным расстройством; причиной тому был ужасный инцидент: однажды
под вечер они вышли погулять, она оперлась на его руку, и вдруг к
декоративной птичке, украшавшей поля ее шляпки, спикировала настоящая сова,
острые когти разодрали жене голову до самого черепа, хлынула кровь, а птица
со шляпкой в когтях унеслась вверх, оставив после себя горячий запах
свалявшегося пуха. У стены выстроились детские креслица "Астли-Купер" для
хорошей осанки -- и мальчики, и девочка слишком сутулились.
Он тронул пальцем чашку, вдохнул аромат цикория и хорошо прожаренного
"мартиника", подул на черную жидкость. Слишком горячо. Поставил чашку на
стол, большим и указательным пальцами взял рюмку с анисовой настойкой,
проглотил одну-две капли. Отражение в овальном стенном зеркале проглотило
столько же. Запах илистой дамбы и соленой воды еще держался. Он принялся за
кофе. В висках стучало. Еще настойки и еще кофе. "Таймс-Пикайюн" на столе не
было. И это когда он и так пропустил большую часть разбирательства. Пинс
жадно следил за процессом, пока не пришлось уехать на разрушенную дамбу. Он
побренчал звонком.
-- Где газета? -- спросил Пинс, хотя газета уже лежала на подносе.
-- Несу, са. Сегодня поздно.
Он резко развернул бумагу -- на первой полосе только суд: ага, вчера
ушло к присяжным -- удовлетворенно ткнул вилкой в фаршированные бычьи
хвосты, которые из всех в доме любил только он один, и начал есть, подцепляя
зубчиками кругляши трюфелей.
Вилка остановилась в воздухе и вновь нырнула в тарелку с золотым
ободком. Он придвинул газету поближе к глазам. Сначала ему показалось, что
заголовок гласил "Виновны", но -- невероятно -- там было "Невиновны"!
Нет слов.
Они ошиблись в этих присяжных. Да, уже много лет подряд Новый Орлеан
заливало кровью, тошнотворные итальянцы убивали друг друга, это ладно,
пускай перережутся все до единого, но теперь они добрались до посторонних,
тем более высокопоставленных, а всему виной развращающая жадность банановых
торговцев -- банановых торговцев! -- он вдруг вспомнил эту отвратительную
песенку из мюзикла, который смотрел в Лондоне, "Я вам продам бананчик":
гнойная иностранная коррупция проникла в самое сердце Луизианы. "Черная
Рука" убила капитана Хеннесси. Это все известно, известно. Мафия и каморра.
Бесконечные разборки с портовыми рабочими, забастовки и бунты штивщиков. Все
это внутренние проблемы города, а хуже всего то, что белым и ниггерам
разрешили работать вместе -- нигде больше, только в Новом Орлеане --
половина на половину, сами запутались в своих идиотских правилах, потворство
кровосмешению и мятежам. Белые? Иностранцы. Ирландцы и итальянцы.
Социалисты. Грязные, больные и опасные подстрекатели, которые не знают
своего места. Как, скажите ради бога, эти наши бизнесмены решились везти
сюда итальянцев, с чего они взяли, что ими можно заменить бестолковую
черноту? О да, поначалу итальянцы работают хорошо, но они жадные и хитрые,
думают лишь о том, как бы пролезть повыше. Ниггеры, по крайней мере, знают
свое место, знают, что их ждет. Взять хотя бы этого жирного даго Арчиви --
как пиявка к горлу, присосался ко всей городской коммерции, -- и мало того,
что Пинсу пришлось принимать его у себя в доме, так этот негодяй еще имел
наглость разглядывать орхидеи жены, прицениваться и ухмыляться. Сделай
итальянцу добро, увидишь, что получится. Они опасны. Они заходят слишком
далеко. Дашь им палец, откусят руку.
И ничего не предпринималось до тех пор, пока сознательные граждане не
вынудили власти арестовать этих итальяшек и посадить в тюрьму -- наивное
упование на справедливость. Так цинично растоптать доверие к закону.
Невиновны! Эти, если их можно так назвать, присяжные со своим оправдательным
приговором -- последнее свидетельство коррупции на самых верхних уровнях,
доказательство того, что все здесь схвачено и куплено итальянцами -- эти их
продажные адвокаты, любители иностранцев, этот их хваленый закон. Честным
людям отвратительна их постыдная трусость.
Глаза его жадно пробежали страницу: рисунок из зала суда, лица
итальянских убийц -- особенно этот, скулящий, с торчащим зубом, без
подбородка -- трусливое ничтожество, Политс, Полицци, или как там его,
которого пришлось буквально выволакивать из зала суда прямо посреди
заседания -- жалкого и ревущего -- лживый и беспощадный пахан, он сознался
практически во всем и вдруг оправдан? А в правой колонке портреты другой
банды преступников -- присяжные во главе с еврейским ювелиром -- Джейкоб М.
Зелигман, еще ухмыляется самодовольно, "у нас были серьезные сомнения".
Напечатаны адреса и места работы всех присяжных. Хорошо! Известно, где их
искать. И вот репортер задает ключевой вопрос Уильяму Йокаму, крысенышу с
блеклой физиономией: "Приходилось ли вам слышать о попытках подкупа
кого-либо из участников процесса?" Нет, ни о чем подобном они не слыхали --
лживым скользким голосом.
Подкуп? Ну конечно, присяжные куплены -- куплены и обласканы, руки
испачканы позолоченными итальянскими рукопожатиями, плечи лоснятся от
объятий денежных мешков из "Черной Руки" и, естественно, за всем стоят
еврейские банкиры.
Он порвал страницу и вернулся к передовице "У НОГ КЛЭЯ".
"Ниже мы публикуем объявление... массовый митинг у подножия памятника
Клэю... выразить причину... нас вынуждают к действиям... без сомнения убитым
итальянцами, но не итальянцами, как расой... Давайте оставим расовые
предрассудки..." Мусор, мусор. Он стал искать объявление, сначала не нашел,
но, просмотрев газету еще раз, заметил его прямо под передовицей -- видимо,
раньше закрывал рукой.
МАССОВЫЙ МИТИНГ! Все честные граждане приглашаются на митинг в субботу
14 марта в 10 часов утра у Памятника Клэю, чтобы обсудить судебную ошибку в
деле Хеннесси. Будьте готовы к действиям.
Будьте готовы к действиям. Куда уж яснее. Ниже, в алфавитном порядке,
имена выступающих; его среди них, конечно, нет. Не нужно, чтобы имя Пинс
стояло в одном списке с определенными личностями. Глаза его задержались на
том месте, где мог бы находиться соответствующий чернильный оттиск. Часы
пробили четверть. Улицы, должно быть, полны. Он встал, резко отодвинув
кресло. В голове прояснилось. Недоеденные хвосты остались в тарелке.
В прихожей он надел котелок, взглянул на себя в зеркало и принялся
перебирать трости в подставке для зонтов, пока не нашел ту, что купил год
назад в Англии, перед прогулкой в Озерный край. Почему он не взял тогда
палку черного дерева со свинцовым набалдашником? Будьте готовы к действиям.
Он потряс тростью, стукнул ящик со стереоскопическими фотографиями, сбросил
на пол роман, на обложке которого двое чернокожих держат за лапы аллигатора
-- вокруг шеи животного обмотана веревка, черные ухмыляются, напрягаясь от
тяжести. И достал револьвер.
На полпути к воротам он с такой силой вогнал трость в землю, что
металлический наконечник пробил устричную раковину; в этот момент его догнал
Джоппо. Конюх остановился, размахивая руками и дергая головой.
-- В чем дело? У меня нет времени.
-- Са, са, у нас там король в конюшне, большой крысиный король, са,
клянусь Иисусом, такой большой.
-- А! -- Он видел его только раз в жизни, много лет назад, на отцовском
хлопковом складе, воплощенный ужас. -- Очень большой? -- Крысы, как и все
паразиты, вызывали в нем тошноту: на годы его детства пришлась вспышка
желтой чумы -- тогда умерло несколько тысяч человек, умерла его мать; тогда
днем и ночью стреляли из пушек, и от грохота трещала голова, прямо на улицах
жгли бочки с дегтем, надеясь зловонными парами остановить распространение
заразы, звери и иностранцы удирали, а невидимые семена болезни вырывались из
их открытых ртов. До сих пор одно лишь воспоминание об этом неумолимом
грохоте вызывало у Пинса острый приступ мигрени и отчаяния, на несколько
дней укладывало на диван и погружало во тьму. Он помнил, как у причалов
складывали трупы, в стороне от готовых к отправке грузов. Да, отправка в ад,
говорил его дедушка, и дождь лился потоком по оконному стеклу, а по желтым
улицам катились повозки с мертвецами.
Джоппо дважды взмахнул ладонями -- двадцать.
-- Которые дохлые, а которые и гнилые.
Прямо по траве Пинс быстро зашагал к конюшне, Джоппо топал сзади,
расписывая крысиного короля, как его нашли, как они подцепили его вилами и
вытащили из-под пола; должно быть, тяжелый, много их там.
У конюшни уже собралась толпа: конюхи, повариха в перекрученном
фартуке, несколько черномазых полковника Содея, видимо пробрались через
дырку в живой изгороди -- увидав его, все расступились.
Оно лежало в семи или десяти футах от стены, морды тварей вывернуты
наружу, хвосты зажаты и перекручены под каким-то немыслимым углом так, что
ни одна не могла освободиться. Какие-то крысы уже сдохли, на других видна
кровь от того, что их вытаскивали вилами, третьи нагло щелкали бурыми
зубами. Он пересчитал их, тыкая палкой в головы: восемнадцать. Почти
двадцать. Дурной знак, этот хвостатый клубок; жутко представить, как они
пищали и скреблись под его конюшней.
-- Прибейте их побыстрее. -- Он поспешил на улицу, а за спиной
раздавалось щелканье зубов и удары дубинок.
У ног Клэя
Там, где сходятся улицы Канал и Ройял, собрались вокруг памятника Клэю
сотни мужчин с тростями и дубинками, а некоторые -- с ружьями и пистолетами.
Трое стояли на постаменте самой статуи -- над уплотнявшейся толпой, над
волнами котелков и надвинутых на лбы шляп, над всем этим неспокойным черным
озером.
Он разглядел знакомое лицо -- Байлз, похожий на оленя со своими
рыжеватыми бачками и выдающейся вперед челюстью. Тот поднял трость.
-- Пинс! Только подумал, не увижу ли я вас здесь, сэр. Вашего имени не
было в газете.
-- Да. Я не попал в список -- уезжал на разлом дамбы.
-- Кажется, что-то настоящее, вы не находите?
-- Да, будет дело.
-- О, да. Все определилось вчера вечером. Люди, наконец, поняли, что
пришло время остановить беспорядки, этот рабочий кошмар. Вспомните, Пинс,
прошлогоднюю забастовку штивщиков. У моей сестры тогда осталось в доке пять
тысяч тюков хлопка -- ни одного свободного дюйма на складе, а корабли
уходили пустыми. Потом дождь. Вы когда-нибудь видели такой дождь? И ни один
ублюдок даже не прикоснулся к хлопку. На каждом тюке она потеряла пятнадцать
долларов.
Пинс высморкался в льняной платок. Нос раздувало изнутри, в висках
стучало.
-- Я твержу об этом уже который год. Господствующий класс Америки
обязан заявить о себе в полный голос, иначе потеряет все. Нас обгоняют
европейские полукровки. Говорю вам, этот наплыв иммигрантов -- в некоторых
кварталах, я слышал, поговаривают, что за ними стоит сам Папа, -- все это
вместе -- секретная и массированная акция по обращению страны в католицизм.
Моя жена -- католичка, но тем не менее, я начинаю подозревать, что в слухах
есть доля истины.
-- Вы бы видели, что творилось вчера в Даготауне -- настоящая
демонстрация: двадцать святых, флаги, музыка и песни, свечи, парад. Все
пьяные. Они думают, что выкрутились, понимаете?
Какой-то человек, крича и жестикулируя, прокладывал себе путь сквозь
поблескивавшую ружейными дулами толпу. Трое на постаменте, под бронзоволиким
Клэем, оглядывали собравшихся и ждали начала митинга. Один поднял руку,
призывая к тишине. Потом заговорил, и голос крепчал по мере того, как он
описывал вероломство судей и злостные махинации итальянцев.
-- ...был благородным человеком. Никто в этой стране так не знал
итальянских головорезов, никто с таким мужеством не боролся против даго из
"каморры".
Байлз хихикнул и шепнул Пинсу в ухо:
-- ...и никто так не тянул руки за даговскими деньжатами. -- Черный
каштан его глаза сверкнул.
-- Все ли готовы посмотреть в глаза убийцам этого смельчака?
Толстобрюхий человек в мятом черном костюме взобрался на несколько
ступенек к пьедесталу и заорал:
-- Повесим даго! Перевешать этих вонючих убийц!
-- Кто это? -- спросил Пинс.
-- Не знаю. Народ уже готов.
Троица, спустившись вниз, двинулась в сторону Конго-сквер и приходской
тюрьмы. Толпа катилась вперед, громыхая, словно гигантский механизм. У
полуоткрытых окон выстроились проститутки. Перед самой площадью к толпе
прибились черные оборванцы. Стучали палки, и кто-то пиликал на скрипке.
-- Скоро вы увидите другие танцы, а не только "свиное рыло"! Вперед,
ниггеры!
Добравшись до тюрьмы, поток растекся перед стальной дверью главного
входа, напор угас, все громко проклинали свои маломощные ломы и кувалды.
Несколько минут спустя по флангам толпы пробежала недовольная волна.
-- На Трим-стрит деревянная дверь, -- крикнул кто-то. И тут же масса
людей, белых и черных, отхлынула от главных ворот и, подобрав по пути
железнодорожную шпалу, словно вязкая человеческая лава, потекла к
Трим-стрит.
Десять или двенадцать человек, ухватившись за шпалу, стали таранить
дверь, толпа сопровождала каждый удар громким ахом. АХ АХ АХ.
Разгром
Тюремный надзиратель остановил взгляд на Фрэнке Арчиви. Пропитанное
виски дыхание ходило волной.
-- Они уже здесь. Дверь не выдержит. Прячьтесь. Куда угодно во всей
тюрьме -- лучше в женском отделении, наверх!
-- Ради Христа, ради всего святого, дайте нам оружие! -- Лицо Арчиви
напоминало цветом холодное сало.
-- Не могу.
Доски у дверных петель затрещали.
Кто-то ринулся наверх, в женское отделение. Сильвано бросился в пустую
клетку и забрался под матрас. Растянулся плашмя на голых досках. В глазах
плыло, спина непроизвольно выгибалась. Он застыл от страха и не удержал
мочевой пузырь.
На улице громадный чернокожий тащил к дубовой двери булыжник. Он
стукнул им по замку. Металл треснул, дверь распахнулась, и страшный рев
пронесся по толпе. Она выплеснулась на лестницу, Пинс бежал в первых рядах,
стуча по ступенькам тростью.
Охранник кричал им вслед дрожащим от возбуждения голосом:
-- Третий этаж. Они на женском этаже.
Сотня человек, грохоча, неслась вверх: ступени трещали и стонали под их
тяжелым топотом, а заключенные сбежали по черной лестнице во двор. Ворота
оказались заперты. За ними -- улица. Они смотрели на эту улицу, запруженную
людьми. Возбужденные американцы с радостными воплями вывалились во двор, а
сицилийцы, сцепившись руками и сжавшись в кучу, забились в угол. Мастер
видел наступавших с неправдоподобной четкостью: порванная нитка на плаще,
забрызганные грязью брючины, деревянная цепь в огромной руке, багровый блеск
налитых кровью лиц, у одного разноцветные глаза -- голубой и желтый. Но даже
тогда он еще надеялся уцелеть. Он же ни в чем не виноват!
Пинс держал револьвер в опущенной руке -- палку он потерял еще на
лестнице, в давке -- и смотрел на сгрудившихся в углу сицилийцев: нечестивые
глаза сверкают, кто-то молится, кто-то просит пощады -- трусы! Он вспомнил о
крысином короле, выстрелил. Другие тоже.
Огневой вал всех сортов и калибров разорвал сицилийцев. Мастер два раза
дернулся и упал на спину.
Лекарство от головной боли
Толпе у дверей на Трим-стрит достался Полицци -- неподвижный и
окровавленный, слюна каскадом лилась по скошенному подбородку, он все еще
дышал. Его подбросили в воздух, потом другие руки поймали и подбросили опять
-- словно корабль, он плыл над их головами до границы квартала: толпа играла
-- кто выше, -- соревновалась в искусстве подхвата до тех пор, пока у
поворота на улицу святой Анны кто-то не привязал к фонарному столбу веревку
и не набросил петлю на шею Полицци.
Раздался крик:
-- Отмерь тринадцать локтей, а то удачи не будет! -- Выше, выше, вопли
и одобрительные возгласы тащили обвисшую фигуру наверх не хуже пеньковой
веревки. Тело завертелось, но вдруг -- чудо -- нога повешенного дернулась,
костлявые руки поднялись и ухватились за веревку; оживший Полицци стал
карабкаться вверх, перехват за перехватом -- к кронштейну с лампой. По толпе
пронесся вздох ужаса.
-- Мой бог! -- воскликнул Байлз. Кто-то выстрелил, следом толпа,
хохоча, заспорила, кто попадет в глаз, и отстрелят ли Полицци его длинный
нос. Руки повисли, теперь навсегда.
-- С меня довольно, -- сказал Байлз, -- такие номера не для моего
желудка. Но что-то же надо было делать. -- Он рыгнул и торопливо извинился.
-- Пойдемте, -- сказал Пинс, подхватывая друга под локоть и направляясь
к улице, которую оба хорошо помнили. -- Я знаю, что вам нужно. Мы выполнили
свой долг. -- Голова у него теперь болела гораздо меньше. В баре хлопковой
гильдии он скомандовал Куперу:
-- Два "сазерака". -- Тяжелые стаканы они опустошили одновременно,
словно эта золотистая жидкость была простой водой, Байлз тут же щелкнул
пальцами, требуя новой порции, затем повернулся к Пинсу, достал кожаный
футляр с гаванскими oscuro, одну протянул другу, другую взял
себе. Головка сигары тут же намокла в его красных губах, длинным ногтем
правого мизинца, отпущенным специально для таких манипуляций, он надрезал
рубашку и наклонился над протянутой Купером горящей спичкой.
-- Мы открываем торговую компанию, -- сказал Байлз. -- Вместе с
джентльменом, которого вы хорошо знаете. Ваше имя упоминалось. Мы хотели бы
назвать ее "Фрукты полушария".
Инспекция
Толпа прокатилась по всей тюрьме, попинала Арчиви, истекавшего кровью и
сжимавшего в неподвижной руке булаву, которую он раздобыл где-то в самый
последний момент.
Охранник нашел под матрацем Сильвано и за волосы выволок в коридор --
там, словно в лавке мясника, были выставлены напоказ трупы итальянцев. С
улицы неслась победная музыка: рожок и слюнявая губная гармошка, из которой
кто-то выдувал тягучие аккорды, всякий раз громко вскрикивая, прежде чем
приложиться к отверстиям -- их! аккорд ах! аккорд их! аккорд -- все та же
треснувшая скрипка и хриплый барабан. Изувеченный отец Сильвано --
sfortunato! -- лежал на спине, окровавленная голова прижата к стенке,
подбородок упирается в грудь. Руки в изодранном плаще раскинуты в стороны,
будто он взывает к кому-то. Брюки задрались до колен, ступни разведены
наружу, изношенные подошвы выставлены напоказ. Насмотревшись на отчаянное
лицо Сильвано и, видимо, удовлетворившись его горем, охранник втолкнул
мальчика в кабинет смотрителя, битком набитый американцами, которые тут же
сгрудились вокруг, стали кричать в лицо, требовать ответа, требовать, чтобы
он рассказал, как его отец убивал их шефа. Один за другим, они сильными
ударами сбрасывали Сильвано со стула. Потом кто-нибудь хватал его за ухо и
заставлял подняться.
-- Говори, он сидел в засаде, да? и стрелял? -- Они еще долго били и
терзали, потом кто-то ткнул ему в губу зажженной сигаретой. Неожиданно
раздался крик "деру", все вдруг разбежались, и охранник, ни слова не говоря,
вытолкал Сильвано на улицу.
(Десятилетия спустя, правнук этого охранника, умный и привлекательный
молодой человек поступил на первый курс медицинского факультета; в качестве
донора спермы он участвовал в программе искусственного оплодотворения и
породил на свет более семидесяти детей, воспитанных другими мужчинами. Денег
за свой вклад он не взял.)
Боб Джо
Скрючившись, он сидел на пристани и боялся пошевелиться; рядом и до
самого неба, словно брызги черной краски, сновали комары; где-то вдалеке
закручивались яркие ленты молний. Горло саднило от сдавленных рыданий. В
левом ухе стоял режущий звон. Безнадежность заполняла его, как заполняют
концертный зал звуки органа. Из темных углублений донесся не то свист, не то
потрескивание, словно кто-то раскрутил праздничную свистульку, и он закрыл
голову руками, уверенный, что сейчас придут американцы и на этот раз его
убьют. Он ждал их -- с пистолетами и веревками, но никого не было. Свист
затих и начался дождь; тяжелые, как монеты, капли, барабаня, сливались в
тропический ливень, теплый, словно кровь. Он встал и побрел к складским
корпусам. По камням неслись потоки воды. Свою мать он считал парализованной,
отец был мертв, поселок в невозможной дали, сестры и тетушки навсегда
потеряны, и сам он без единого пенни в этом диком враждебном мире. Теперь он
презирал погибшего отца. В груди копилась тяжесть -- красный камень
ненависти обратился не на американцев, а на глупого, слабого отца-сицилийца,
который не научился жить по-американски и позволил себя убить. Он шел вдоль
реки, в тени складов, мимо пароходов и грузовых судов, плоскодонных барж, на
запах рыбы и мокрого дерева.
Несколько рыбачьих лодок были привязаны к доку, другие ползли по реке в
ста милях от берега. Кто-то снова и снова насвистывал одни и те же три ноты,
грубый сицилийский голос кричал, что его тошнит, два пьяных американца
осыпали друг друга проклятиями. На одной лодке было тихо -- не считая храпа,
приглушенного и булькающего. Надпись на борту: "Звезда Техаса". Он забрался
на палубу, свернулся в комок за грудой вонючих корзин и натянул на голову
рубаху, спасаясь от комаров.
-- Боб Джо, -- тихо сказал он по-американски, разогревая свою ненависть
к сицилийцам. -- Меня зовет Боб Джо. Я работаю на вас, пожалуйста.
Выше по реке
В ста милях выше по реке, на палубе привязанной на ночь дровяной баржи
сидел Полло и поглядывал на проходившие мимо пароходы -- вдруг у кого
кончается топливо, можно крикнуть кочегару: "Кому -- дрова, дрова -- кому?"
-- а пока тискал зеленый аккордеон, напевая что-то вроде:
Я слышал, как трубит моя Алиса,Я слышал, как трубит моя Алиса,Она трубила, как труба, когда я лез на борт.
Рыба скреб лезвием финского ножа по гитарным струнам, разливая
серебристые подводные звуки, иногда хлопком убивал комара, но думал он о
том, что -- эге, сидим на этой шаланде вместо "Алисы Адамс", а все потому,
что Полло натворил дел, но я-то тут при чем. Мерцающий свет костра, который
они развели на берегу, отражался красным в металлических глазах аккордеона.
-- Бренчишь ты, как дурак, -- сказал Полло. Рыба ничего не ответил,
только хмыкнул.
Но в пепельном свете приближавшегося восхода Рыба навалился на Полло и
всадил ему между ребер пять дюймов остро отточенной стали. Срезал с шеи
мешочек с золотыми монетами и перекинул за борт содрогающееся тело. Под
нежно-фиолетовым, словно внутренность устричной раковины, небом, он отчалил
от берега и, оттолкнувшись шестом, двинулся вверх по ленивому течению, увозя
с собой аккордеон.
ОПЕРАЦИЯ С КОЗЛИНОЙ ЖЕЛЕЗОЙ
Клубный аккордеон
Прэнк
Городок строили и покидали дважды: в первый раз после пожара, во второй
его опустошила холера и страшная зима, а несколько лет спустя появились три
германца -- сажать кукурузу вдоль реки Литтл-Рант. По счастливой случайности
этот плодородный кусок прерии лежал невозделанным в то время, когда все
хорошие земли среднего запада обрабатывали уже несколько поколений фермеров.
Прибыв на место, германцы -- вюртембержец, саксонец и кенигсбержец,
последний стал германцем уже в Америке -- обнаружили четыре или пять
полуразвалившихся контор, пятьдесят футов тротуара и забитую мусором
общественную водокачку у подножия холма, за салунным клозетом. Иссушающая
летняя жара и хлесткие ветры прерий так долго вгоняли в обшивку гвозди, что
вагонка перекорежилась, ощетинившись острыми краями.
Они явились поодиночке, не знакомые друг с другом, в один и тот же день
поздней весной 1893 года. Людвиг Мессермахер, сын германо-русских
эмигрантов, променявших свои степи на такие же, но в Северной Дакоте,
привязал лошадь с пятном на заду к непрочной ограде -- лошадь была куплена,
хотя он об этом не знал, в округе Пэйлоуз у нез-персэ по имени
Билл Рой и досталась сперва странствующему зубодеру, затем
виртуозу-налетчику из Монтаны, потом уполномоченному по делам индейцев из
резервации Розбад и дальше целой череде пастухов и фермеров -- она ни у кого
не задерживаясь надолго из-за привычки лягаться, от которой ее отучил только
Мессермахер. (Деду Билла Роя как-то довелось охотиться, прячась за крупом
далекого предка этой самой лошади -- тогда с помощью треснутого рога горного
барана и единственной стрелы он завалил бизониху и трусившего рядом с ней
теленка.)
Мессермахер ходил по искореженному тротуару, заглядывал сквозь разбитые
окна в дома. Худой и жилистый, он знал толк в фермерстве и плотницком деле.
Его смуглое лицо было абсолютно плоским, словно в детстве на него наступила
корова, а безгубый рот, прикрытый, будто соломой, горчичного цвета усами,
огибали тонкие, словно трещины на льду, линии. Более темная борода свисала с
подбородка, как спутанная пряжа. Он приехал сюда вдоль реки, берега которой
опирались на поросшие ивняком отмели, выше поднимались дикая рожь и просо.
Спал он под тополями, разжигал небольшой костерок из разбросанного по земле
хвороста, иногда прочным немецким башмаком выворачивал из земли стрелолисты.
Все его имущество умещалось в двух мешка из-под зерна.
Час спустя появился Ганс Бетль -- на подскакивающей телеге, прищелкивая
языком и напевая песни своей кобыле. На его худощавом лице остро торчали
высокие скулы, мяса на щеках не было. Из-за низкого сагиттального гребня
брови нависали над бледными радужками, придавая лицу напряженный вид. Тупой
нос, круглые уши и жесткие волосы цвета железняка были совсем обычными, но
изгиб рта, слегка выпяченные и словно готовые к поцелую губы, глубокий
грубый голос -- молоко с песком -- всегда привлекали внимание. Он был силен
и широк в плечах, с крупными запястьями. В Баварии работал помощником
мельника, славился музыкальным даром, однако после ссоры с хозяином, когда
последнего нашли бездыханным в заполненном на четверть мешке с мукой, Бетль
сбежал в Америку, пообещав при первой же возможности вызвать к себе жену
Герти с новорожденным Перси Клодом. Он так и не решил, повезло ему или нет,
когда за двадцать долларов в месяц его взяли играть на корнете в бродячий
итальянский оркестр. В Чикаго дирижер сломал зуб о кусок ореховой скорлупы,
попавшейся в восхитительной помадке, которой его угостила молодая крестьянка
в перепачканном платье. Зуб пульсировал от боли. Дирижер взялся прокалывать
раздувшуюся десну перочинным ножом и получил скоротечное гнилокровие. Он
умер в грязной комнате, не заплатив за аренду; музыканты остались одни.
Бетлю к тому времени осточертели трясущиеся поезда, потные толпы,
итальянская музыка и эмоции. На вокзале ему попалось объявление о бесплатной
земле на реке Литтл-Рант. Раз уж они дают по четверти акра всем желающим, то
пусть дадут и ему. Говорят, крестьянская жизнь полезна.
Перед закатом появился третий германец, Вильям Лотц -- на визжащем
велосипеде, пыхтя и глодая хлебную корку. Вечерний свет заливал улицу,
словно театральные подмостки. Увидав двоих незнакомцев, палками чертивших
что-то на земле, Лотц остановился на другом конце заросшей травой дороги.
Воздух дрожал. Эти двое неожиданно выпрямились и посмотрели на него.
Из своей прежней страны он приехал еще ребенком и поселился на ферме у
дядюшки, на северном берегу озера Гурон; с самого дальнего поля там можно
было иногда заметить дым торопящегося на запад парохода. В доме у дядюшки
говорили по-английски.
Лотц был смышлен и прижимист, худ, как мотыга, с круглой, словно
булыжник, головой, темными курчавыми волосами, надутыми щеками и маленькими
косоватыми глазками. Он был добродушен -- из тех людей, что никогда не
кричат даже на лошадь. Двенадцать дядюшкиных сыновей и слушать не хотели о
том, чтобы часть фермы когда-нибудь перешла к кузену, и в конце концов он
ушел от них, загоревшись объявленной в дядюшкиной фермерской газете
бесплатной раздачей земли. Он купил билет на "Сильный" -- пароход,
отправлявшийся по Великим Озерам в Чикаго. Тот вез бочки с сахаром и три
сотни пассажиров: индейскую семью из Корте д'Ореллес, группу
молодых польских рабочих, с воодушевлением направлявшуюся на мясоконсервные
заводы, двух норвежских пасторов, ирландского железнодорожника и три
белокурых русских семейства, плывших в Дакоту. В Сент-Игнасе они
остановились, чтобы взять еще пассажиров. Дул сильный ветер. Белые цветочные
лепестки из окрестных садов опускались на палубу и темную воду. На борт
взобрались голландские эмигранты в деревянных башмаках -- их путь лежал к
утопической Индиане -- и разбрелись по заполненной людьми палубе, но еще
больше народу осталось стоять на пристани, выкрикивая приветы и послания
родне.
В половине второго ночи, под полной холодной луной "Сильный" наткнулся
на необозначенный на карте риф и разломился пополам. Нос почти сразу
затонул, но корма еще держалась на воде, полная огня, который охватил и
бочки с сахаром. Лунный свет падал на катившиеся мимо волны и мокрые лица
тонущих пассажиров, на шести языках кричавших о помощи. Лотца выбросило на
берег вместе с молодой голландкой -- вдвоем они цеплялись за сосновое
изголовье капитанской кровати. Пока доска погружалась и всплывала, Лотц
мысленно изобретал спасательную машину -- прямоугольную деревянную раму на
надувной резиновой подушке для плавучести, задний винт приводится в движение
ручным кривошипом, другой, педальный винт под ногами; еще должна быть мачта
с небольшим парусом, свисток, привязанный к тросовому талрепу, сигнальный
флаг и даже фонарь. Но как зажигать фонарь? Он ломал над этим голову, пока
волны не выбросили их на песчаные буруны. Помог дрожащей и задыхающейся
женщине встать на ноги, и они двинулись в сторону зеленого дома с трубой и
дымом. Вокруг, на мокром песке, валялись деревянные башмаки утонувших
голландцев, а из леса, привлеченный запахом горелого сахара, вдруг появился
медведь и замер, держа нос по ветру.
Совпадение
Мессермахер и Бетль, кивнув, подозвали Лотца. Теперь они стояли втроем
на искореженном тротуаре и разговаривали на смеси немецкого и американского
-- оценивали друг друга, находили сходство и пытались как-то объяснить
странное совпадение, приведшее их в один и тот же день в эту высокую траву.
Они были ровесниками -- двадцать восемь лет -- а их дни рождения разделялись
считанными неделями.
-- Как братья!
-- Неразлучная троица!
-- Aller guten Dinge sind drei!
Бетля распирало от смеха, как туго набитый матрас.
-- Только не как те мужики, что отправились в горы за золотом, два
старателя -- друзья-товарищи навек. Перед этим они закупили в продуктовой
лавке провизию и все, что нужно. Баб в горах нет, так что взяли заодно и
любовные доски. Это такая специальная сосновая доска с дыркой от сучка, к
ней еще прибивают кусочек меха. -- Он подмигнул. -- Ну вот, а через год с
гор вернулся только один изыскатель. "Где же твой друг?" -- спрашивает
торговец. И тот и говорит... -- Когда Бетль закончил историю, Мессермахер
рассмеялся, а Лотц поджал губы.
У реки, в зарослях колючего дуба они разбили лагерь; после заката пламя
прорывалось сквозь угли, они курили сигары "Западная Пчела", которые пускал
по кругу Лотц, и разговаривали, пока листва не растворилась в темноте, и сон
не приглушил их голоса.
Утром они пробирались сквозь заросли: бобровик и индийскую траву,
ковыль и лисий ячмень, усыпанный птичьими лапками фиалок, бутончики
земляники и многоцветные розаны, полевые гвоздики, тростянку и шпорник --
они промокли от росы, штанины затвердели от желтой пыльцы, а подошвы
оттягивали благоухающие зеленые подушки. Германцы обогнули огромную,
поросшую болотной травой трясину -- острые, зазубренные листья резались, как
ножи.
-- Зато хорошее топливо, -- сказал Лотц. -- Скрутить их как следует, и
можно жечь.
Мессермахер был озабочен поисками глины -- дайте мне хорошую глиняную
яму, говорил он, и я покажу вам, как надо строить лучшие в мире дома. Они
спотыкались о бизоньи кости и бросали взгляды в прерию -- переливчатое
волнующееся море. Показывали друг другу острова и архипелаги колючего дуба,
утес черного ореха, тополя, вязы и ясени у речных берегов. Лотц сорвал
какое-то хилое растение с пучком розовых цветков.
-- Только не это! Отрава для скота. Ядовитая квамассия. У моего дяди
росла. -- Он стал искать другие такие же растения, но ни одного не нашел.
-- Вот здесь, Tiefland, -- сказал Мессермахер.
Судьба бросала на них венки птичьих трелей: двойные булькающие ноты
жаворонков, ржавые крики полевых дроздов -- кисс-хи, кисс-хи, кисс-хи -- и
следом жап-жап-жап, клип-клип кардиналов, щелкающие рулады и чистые
меланхоличные звуки, скользящий переливающийся свист, сладкий щебет, треск,
мурлыканье и жужжание прорывалось сквозь лазуритовые хлопки ароматного
воздуха -- словно длинная шелковая лента, прошитая металлическими нитями.
Когда на берегу Литтл-Рант они нашли отмель со скользкой голубой глиной,
Мессермахер сказал, что ими руководит высшая сила, и стянул с головы рваную
шляпу. Затем уронил бороду на грудь и прочел молитву.
Лотц предложил назвать поселение "Трио".
-- Nein, nein, нет, -- воскликнул Бетль, придерживая шляпу костлявой
рукой. -- Это Pranken, это наши когти построят фермы и город.
Пусть в имени отразится дело наших рук. -- Из всех троих он был самым
эмоциональным, самым заводным и чувствительным. Плакал от простого минорного
аккорда. Он был самоучкой, собирал книги и вечно носился с какими-то фактами
и их толкованиями.
-- Ладно, пусть будет Pranken, -- сказал Мессермахер, было заметно, что
идея пришлась ему по душе, но когда они стали заполнять бумаги в деревенском
присутствии, слово записали как Прэнк.
-- Если бы мы назвали его Hande, -- сказал Лотц, -- они превратили бы
его в Хэнд, Рука, тоже неплохое имя. Но Прэнк? Розыгрыш. Место, где ты
живешь, становится розыгрышем из-за путаницы в языках! -- С тех по каждый
год он подавал ходатайства, предлагая переименовать городок в Снежный,
Кукурузник, Парадиз, Красные Груши, Росистый, Антенвилль и Яркоглаз. (Позже
в его вариантах появилась горечь: Забытый, Бурьянтаун, Ад, Недовилль, Вонь.)
Полька в конторе пиломатериалов
Времени не было. Земля требовала вспашки, а сезон заканчивался. Три
германца гоняли себя без всякой жалости, спали в одежде, ели во сне и
поднимались затемно, когда единственным признаком наступающего дня был
свежий запах сырой земли. Пошатываясь, в перепачканных комбинезонах, они шли
понукать лошадей, пахать и боронить, сажать кукурузу и пшеницу, отгонять
птиц от набухших проросших зерен. Один из своих дорожных мешков Мессермахер
превратил в сеялку: заполнил на четверть озимой пшеницей, привязал ремнем к
груди так, что мешок был широко раскрыт, но защищен, и можно было
разбрасывать семена даже на ветру. Пшеницы поменьше, сказал Бетль, где-то
вычитавший, что этим краям суждена кукуруза, на кукурузе выросла
цивилизация. Лотц кивнул. Нужно было успеть построить хотя бы землянки.
-- Если я не привезу сюда свою бабу, вам, мужики, лучше спать с
топорами, -- сказал Бетль, почесывая пах и постанывая от притворной страсти.
Лица всех троих потемнели от солнца, от шляп на лбах появились страшноватые
белые полосы; тела в заскорузлых комбинезонах были гибкими и сильными,
взгляд -- острым, а будущее -- блестящим. Работали они с энергией настоящих
маньяков. Возможным казалось все.
Раз за разом они отправлялись в Кеокук: сперва -- забрать женщин и
детей, затем коров и семь фунтов кофе для Мессермахера, потом лес для домов
и сараев -- южную сосну для них везли из Луизианы через Канзас-Сити.
Туда-сюда гоняли они бетлевскую телегу, доставляя в Прэнк очередную порцию
желтых смоленых досок, и тут же отправлялись за следующей.
-- Если хотите, чтобы гвозди держались крепко, берите желтую сосну,
никогда не разойдется, -- говорил Мессермахер, знавший толк в дереве и
столярном ремесле.
Лотц заказал дюжину досок из болотного кипариса, но никому не сказал
зачем, пока у него наконец не выпытали, что это для ящика.
-- Они ведь не гниют, свежие и твердые, хоть сто лет простоят. Надо
думать и о будущем тоже.
-- Вот это правильно. А то вдруг на следующий год гробы подорожают, --
сказал Бетль. -- Тебе ж целых двадцать восемь лет.
В конторе пиломатериалов Бетль отсчитал деньги. Потом обвел взглядом
знакомую комнату: заляпанную меловую доску, пыльные стенные часы, счеты,
отполированные до блеска пиджачными рукавами и густо позолоченный сейф, весь
в следах от пальцев. На сейфе, в меховой опушке пыли, стоял зеленый
кнопочный аккордеон.
-- Твой инструмент? -- спросил он клерка. Американца.
-- Не-а. Это один ниггер в прошлом году оставил мистеру Бейли --
приплыл на лодке, говорит -- помираю с голода. Сам играть не мог, рука-то у
него поломана. Помнится, мистер Бейли что-то дал ему из жалости: жри,
говорит, и проваливай, плыви себе дальше.
Бетль снял с сейфа аккордеон, взял на пробу скрипучий аккорд, и вдруг
контора заполнилась громкими звуками разудалой польки. От растянутых мехов
во все стороны летела пыль. Два других германца застыли с раскрытыми ртами.
-- Ганс, -- сказал Мессермахер, -- это восхитительно. Как у тебя так
получается? Эта музыка делает меня счастливым.
-- Неплохо, -- сказал Бетль, -- Хороший звук, легкие кнопки. Сколько
мистер Бейли за него хочет?
-- Незна. Его сейчас нет. -- Клерку пришло в голову, что хорошо бы
самому поиграть на инструменте. Наверняка нетрудно, раз получается даже у
германцев.
-- Спроси. Я сентябре приеду за новыми досками. Скажи ему: захочет
продать инструмент, так я куплю. Коль не слишком дорого, как сказал одной
шлюхе мужик с пятаком в кармане.
Новые дома и женщины
Все лето они возились с землей и стучали молотками, возводили стены и
заборы, шагами отмеряли поля под кукурузу, овес и траву. Все трое были
крепки и жилисты, будто изгородь из орешника. Посевы росли, как
ненормальные. На одном участке Герти посадила черные семена, формой и
размером похожие на тыквенные, -- ей дали на пробу в земельной конторе,
арбузы -- так они их назвали.
-- Raus! Raus!-- кричал на детей Бетль темным утром каждого
из убывающих дней, поднимал их с шуршащих сухой травой подушек и тут же
распределял работу -- по дому и в поле. Женщины -- все, кроме Герти -- потея
от напряжения, лепили из глины кирпичи, сгребали траву, перегной из
древесной плесени, кормили скотину, работали в поле и присматривали за
совсем маленькими детьми, привязав к их рубашкам колокольчики; мужчины
стучали молотками, пока можно было хоть что-то рассмотреть -- вслепую в
темноте они клали кирпичи и batser между вертикальными распорками,
подчиняясь командам Мессермахера: вот так, вот сюда. Герти трудилась наравне
с ними, размахивая молотком и распевая песни.
Когда арбузы выросли до размера детской головы, женщины испекли их, но
эту зеленую кашу не смог есть никто -- ни дети, ни коровы. В середине
августа убрали в стога второй покос, и Лотц разбросал между кукурузными
рядами семена ржи, чтобы весной перепахать. Другие смеялись: в таком плотном
суглинке это была пустая трата времени.
В конце сентября они перебрались из земляных избушек в маленькие, но
крепкие дома, ровно обмазанные глиной, с толстыми стенами и печными трубами
из того же, самого прочного кирпича. Всю зиму жена Мессермахера по
специальному трафарету рисовала под потолком узор из красных цветов с
острыми лепестками, чем снискала бурные одобрения беспалой индейской
женщины, явившейся однажды утром выменивать на что придется корзинку
змеевидного кирказона. Земляные избушки превратили в сараи, а на будущий
год, сказал Мессермахер, они достроят дома и сараи тоже поставят новые.
Герти ходила с детьми по высокой траве, наступая босыми ногами на бизоньи
кости (в конце лета приехал на телеге человек и заплатил им за эти кости
денег -- он отправил их на восток, перемалывать в удобрения), они ели плоды
шиповника, наслаждаясь мимолетной сладостью. У старшего сына Бетлей, Вида,
открылся настоящий талант отыскивать гнезда полевых жаворонков.
Зеленый аккордеон
-- Вы только посмотрите. Четыре месяца назад мы ходили по голой земле.
А теперь здесь стоят три фермы.
Перед уборкой кукурузы Бетль отправился на древесный склад Кеокука
забрать доски для обшивки курятника. Аккордеон так и стоял на сейфе.
-- Так сколько за него хочет мистер Бейли?
Клерк состроил кислую мину.
-- Мистер Бейли не хочет за него ничего. Мистера Бейли забрал к себе
Создатель. Видите эти доски, которые вы сложили к себе в повозку? Они
свалились на него. Эти и другие. Их неправильно уложили. На этих досках его
кровь и мозги. Вон, видите, с краю. Они проломили ему голову, раздавили, как
клопа. Сам виноват. Брал всех подряд: бродяг, макаронников, пшеков, немчуру,
венгров. Он грузил телегу какому-то оборванцу, потянул верхнюю доску, вот
тут оно все на него и свалилось. Только и успел, что взвизгнуть -- будто
топор точат. Я потом целый час стаскивал с него доски. Так что, думаю,
теперь мне надо назначать цену за этот проклятый писклявый ящик. Не знаю,
что вы, германцы, в нем нашли. Верещит, как мистер Бейли под досками. Один
доллар. Наличкой.
Фотография на память
В новом, еще пахнущем южной сосной доме Бетль играл на аккордеоне;
смолистый запах вызывал из памяти свист ветра в иголках, стрекот цикад.
-- Вы только посмотрите. Какой красивый цвет. -- Он растягивал меха,
брал долгий аккорд. -- И голос хорош. -- Его собственный сахарный тенор
набирал высоту, старая немецкая песня плыла над кухней, дети под столом
подкладывали соломинки под пристукивающие пальцы, женщины утирали слезы.
-- Да, хорош аккордеончик, -- важно проговорил Бетль, закуривая свою
изогнутую трубку. -- Но я бы предпочел добрый немецкий "Хенер". Посильнее
будет. Мессермахер барабанил по стиральному корыту, а Лотц дул сквозь
бумажку в гребень, пока не онемели губы.
-- Теперь у нас есть все, -- заявил Лотц.
-- Нет, -- возразил Бетль, почесывая палец ноги. -- Нужна туба. И
Bierstube. Я все вспоминаю одно место: под деревьями стулья и
маленькие столики, скатерти в красно-белую клетку, птички собирают крошки,
люди отдыхают с кружками доброго лагера -- ох, как я тоскую без пива герра
Грюндига, его лагер был как хорошее вино. Немного музыки, аккордеон, вот
послушайте. -- Он растянул меха и взял несколько аккордов из "Schone
Mahderin". -- Дети притихли, пожилые дамы, помнится, вяжут, на
столиках перед ними небольшие стаканчики. В Америке такого нет, и пойти
некуда. Все или сидят по домам, или работают. Американцы ничего не понимают
в жизни, только и умеют, что брать, брать и брать. А давайте устроим свое
Bierstube, а? Я и место приглядел -- у реки под ивами; воскресным вечерком,
в хорошую погоду можно устраивать теплые пирушки. Дети будут играть в
официантов.
-- Ага, -- нахмурилась Кларисса Лотц. -- А я кем буду -- старой дамой
со стаканчиком или, как положено, таскать взад-вперед пироги и сыр с
сосисками?
-- Женская работа есть женская работа, -- отвечал Бетль. -- Сперва
таскать, а потом пить и вязать.
Дядюшка Лотца числился в Turnverein, и племянник под
впечатлением гибкой силы старика уговорил всех заняться упражнениями. По
утрам на рассвете три германца поднимались -- каждый у себя дома, опустошали
мочевые пузыри, делали три обязательных поклона, касаясь пальцами ступней, и
разводили руки -- назад, вперед, в стороны. Мессермахер крутил самодельную
булаву, Лотц умел ходить на руках. Затем каждый садился к столу и выпивал
кварту пива домашней закваски -- Бетль еще выкуривал сигару; хозяйки в это
время гремели крышками молочных бидонов, а на сковородке потрескивала
соленая свинина.
-- Хороши у нас дела, -- говорил Бетль.
Но в ноябре у Лотца заболел ребенок, высокая температура и судороги
оказались воспалением мозга, хваленая докторская книга Бетля "Praktisher
Fuhrer zur Gesundheit" ничем не помогла, и через неделю мальчик
умер. Отойдя немного в прерию, Лотц с Мессермахером выкопали могилу, а
Бетль, утирая слезы, поклялся весной обнести участок забором. Он дважды
сыграл "Похоронный марш" под рыдания женщин и аккордеона. Но это было только
началом бесконечной череды болезней и травм, приводивших германцев в
отчаяние. Из года в год дети болели дифтеритом, воспалением позвоночника,
тифом, холерой, малярией, корью, коклюшем, туберкулезом и пневмонией -- это
не считая ожогов, царапин, змеиных укусов и обморожений. Когда от осложнения
после кори умер младший сын Бетля, Герти велела мужу позвать странствующего
фотографа, за несколько дней до того проходившего мимо фермы -- сделать
фотографию на память. Она быстро одела мертвого ребенка в брюки старшего
брата и черное зимнее пальто, затем, пока он еще сгибался, усадила маленькое
тело в кресло и вложила ему в руку деревянную лошадку, которую еще раньше
вырезал Бетль. Поскольку труп не может сидеть прямо, Бетлю пришлось
привязать его веревкой, испачканной в саже, чтобы не видно было на снимке.
Когда прибыл фотограф, они вынесли кресло на яркое солнце. Ограду вокруг
участка так и не построили, и Бетль сыграл "Похоронный марш" всего один раз.
Достаточно. Жизни детей пребывали в таком ненадежном равновесии, что лучше
не любить их слишком сильно.
Лярд и сало
К началу 1900 годов Прэнк окружали тридцать ферм; новые семьи тянулись
на запад -- их подстегивали как личные беды, так и засуха в Канзасе и
Небраске; за несколько лет до того появились недотепы с востока, которым не
досталось приличной земли в Оклахоме; кто-то, разорившись в депрессию, решал
начать все заново, нескольких крупных скотоводов подкосили пыльные бури 86 и
87-го годов, но они все же надеялись восстановить былые владения --
большинство переселенцев, воодушевившись идеями нового века, чувствовали,
что пришло их время. Несколько лет подряд кукуруза росла так, как никто в
жизни не видел и не мог даже мечтать; прямо на глазах она выскакивала из
пурпурно-черного суглинка, и в тихие жаркие дни на пустынном поле слышался
скрип растущих стеблей. Сила жизни.
Но засуха добиралась и сюда -- сжигала на корню урожай, а зудящие тучи
проклятой саранчи так плотно облепляли ограды, что тонкая проволока
становилась похожа на корабельные канаты, шевелилась и корчилась. Черные
стены облаков вдруг оборачивались ревущими тоннелями торнадо, а неизвестно
откуда взявшийся ураганный ветер сметал дома и постройки, швырял в овраги
лошадей. Люди замерзали, пойманные в прерии снежным бураном, лошади
околевали на ходу, а одна из женщин как-то добиралась до дома, борясь с
ревущим ветром и цепляясь за мужа, пока сильный порыв вдруг не расцепил их
руки. Он нашел ее только на следующее утро: обледеневший труп прибило к
стене сарая, и если бы не эта постройка, его, наверное, катило бы до самой
Миссури. Затяжную варварскую засуху вдруг ломали стремительные ливни,
разрубая на овраги иссушенную почву, вымывая из нее полумертвый урожай. Град
размером с чайную чашку налетал, словно нелепые груши, размешивал в кашу
кукурузные поля, избивал скот. Дети тонули в Литтл-Рант, терялись в
кукурузных лесах.
Появилась долгожданная железнодорожная ветка длиной в тридцать пять
миль, "Ролла и Хайрод", которую немедленно переименовали в "Лярд и Сало" за
любовь к импровизациям -- вместо машинного масла для смазки механизмов
компания пускала в дело перетопленное сало и, не желая строить водонапорную
башню, заставляла рабочих черпать воду из речки Литтл-Рант -- но тем не
менее, это был прямой выход к процветанию и чикагским рынкам. А также
возможность почитать железнодорожные плакаты и рекламу. Бетль презирал
ирландских болотных кикимор, насыпавших полотно своими "ирландскими
ложками", то есть железнодорожными лопатами, но их деньги были ничем не хуже
других, и на целый год он пристроил у себя столоваться четверку грязных,
бормочущих молитвы любителей виски.
-- Ох, эти грязные ирландцы, -- вздохнула Герти после того, как отнесла
миску картофельной размазни в хижину, где четверо детей лежали с тяжелой
оспой. Мать предложила ей чашку кофе, и когда Герти неохотно согласилась,
ушла в закопченную кухонную пристройку. Выглянув через минуту, Герти
увидела, что эта отвратительная неряха облизывает внутренность чашки, а
давно закипевший на плите кофе воняет горелыми тряпками.
Бетль продал ореховую рощу на железнодорожные шпалы и поздравил себя с
удачной сделкой. Кое-кто из ирландцев остался добывать за городком
известняк, остальные двигались вместе с железной дорогой на запад, оседая то
там, то здесь -- батраками на ранчо, агентами по продаже земли или клерками
в новых госконторах.
-- Эти грязные католики, -- говорил Бетль. -- Они ж бандиты, им можно
все, сходят потом на свою исповедь, помолятся и хрясть! -- все чисто.
Знаете, как один ирландец стащил у соседа пять цыплят, а потом и говорит на
исповеди: "Отец, я украл пять цыплят". -- "Сколько?" -- спрашивает
священник. "Пять, отец, но пускай будет десять, остальных я захвачу по
дороге домой".
Каждую неделю Герти замешивала тесто на двадцать буханок: ее окрепшие
руки орудовали, как механические мешалки, мускулы выпирали, особенно на
предплечьях, так, словно их что-то перекрутило. Бесконечные дойки сменялись
поливкой огорода, для которого приходилось таскать тяжелые кадки с водой, и
правое плечо навсегда осталось выше левого. Но несмотря на кривобокость и
воспалительный ревматизм, она работала в поле, проворачивала кучу домашних
дел и каждое утро заплетала себе и дочерям косы, укладывая их на голове
короной, хотя по городской моде волосы полагалось закручивать на макушке в
пучок размером с молодой качан. Она расчесывала волнистые пряди любимым
гребнем, делила пополам, затем быстро и туго заплетала в две косы, завязывая
на концах тонкими лентами. Обматывала косы вокруг головы, а встретившиеся на
затылке ленточки скручивала и прятала среди волос. Две толстые косы
превращались на головах дочерей в сверкающие короны; У Герти она была русой,
с проседью. На ночь косы расплетались -- разве можно спать на волосяных
канатах? -- и струились вниз теплой курчавой волной. А когда несколько раз в
году девочки приезжали домой из школы -- никогда не садитесь за одну парту с
ирландцами, предупреждала она их -- и привозили вшей, она промывала им
волосы керосином, частым гребнем вычесывала из вонючих прядей гнид; если же
проклятые червяки заставляли детей чесаться и извиваться, поила их микстурой
от глистов доктора Лага -- смолистой субстанцией, воняющей паленым рогом.
Появилась вторая железнодорожная ветка, двойной рельсовый ряд облепили
китайские рабочие; лопоча на непонятном языке, они продвигались на юг в
Канзас-сити и на север к Миннеаполису. Железнодорожники построили станцию,
посадили туда начальника, телеграфиста и распорядителя грузоперевозок. Зал
ожидания украсился десятифутовой скамейкой из дырчатой фанеры с гигантским
лозунгом: НАВЕЩАЙТЕ БОЛЬНЫХ. Начальник станции по имени Бак Торн был
инженером -- до тех пор, пока в крушении поезда не потерял ногу. Он шутил,
называя себя "паровозом". В обеденный перерыв надевал каску и ковылял на
подбитой резиной деревянной ноге со специальными шарнирами к своему круглому
домику, чтобы затопить печь, принести угля и воды. Субботними вечерами
накачивался виски до тех пор, пока не начинал гудеть и объявлять, что вот
теперь он как следует себя смазал.
Поезд из Канзас-сити совершил свой первый рейс в день Четвертого Июля.
В Прэнке устроили праздник.
Три германца стояли в первом ряду, на платформе из неструганных досок.
Каждый держал самодельный американский флаг на древке из молодого побега.
Дети сжимали двумя пальцами зубочистки с бумажными флажками размером не
больше марки. С другой стороны полотна выстроились вдоль загона свиньи --
встав на задние копыта и упершись в изгородь передними, они с интересом
наблюдали за толпой.
-- Нада мнохо трудитца, и удачша будет, -- не стесняясь сильного
акцента, ораторствовал Бетль. -- У нас тсэлые мылы кукхурузы, и это карашо,
это труд, а тепер шелесная дорокха открыла нам страну. -- Он потел и
заикался от гордости, а ирландцы лишь посмеивались над его неуклюжей речью.
Поезд из Канзас-сити зашипел и охнул, лошади заржали, раздался свист -- его
тон меняла деревянная пластинка, которую инженер Озро Гэйр зажал между
язычками свистка, чтобы тот звенел отчетливее, три германца прислонили флаги
к стене, Бетль достал из багажной телеги аккордеон и рассыпал теперь аккорды
новой пьесы Сузы "Марш покорителей запада", игнорируя тот факт,
что железнодорожная линия шла с юга на север. Лотц притащил свою матовую
тубу, которая рычала и глотала ноты, а Мессермахер, пронзительно звеня,
стучал по рельсу во славу железной дороги. Дети изображали поросячий визг, и
все вместе старательно мычали "Боевой гимн Республики".
Задыхаясь и вопя, поезд уполз прочь, а толпа махала вслед последнему
вагону, пока тот не скрылся из виду. Пять или шесть мальчишек прижались
ушами к рельсам -- послушать отголоски стальной песни. Мужчины уселись за
расставленные прямо на платформе столы, а женщины принялись носить
сковородки с цыплятами и запеченными яблоками, лоханки булочек, караваи с
маслом, пареную свеклу. Больше всего наготовили германские женщины: огромные
куски розовой ветчины и сковородки с красными, сваренными в пиве сосисками
по дюжине в ряд, копченые свиные ребра с квашеной капустой, присыпанной
перцем и ягодами можжевельника, редька в сметане, луковый пирог пятнадцати
дюймов в диаметре, маринованная свинина с яблоками и грушами, головы сыра.
Двадцать приехавших на поезде зрелых арбузов остужались в корыте со льдом, а
еще пирог с черносливом, гордость Герти -- Apfelkiachle и
двенадцатифунтовый торт с медовой глазурью. Кто-то из ирландских детей,
схватив второй кусок торта, вдруг вскрикнул от боли -- в язык воткнулся
твердый кусочек желтой кожуры, залитый сладкой глазурью. Чуть в отдалении
стояли девочки и, кто полотенцами, кто ивовыми ветками отгоняли мух.
-- Помните, как в первый год мы эти арбузы пекли? -- вспомнила Кларисса
Лотц, заливаясь тонким смехом. Лотц крутил булаву, а Бетль, забравшись на
станционный чердак, бросил из открытого окна целую горсть мятных конфет
Ирландцы задудели в свои тягучие трубы, и прямо на платформе все принялись
отбивать деревенскую чечетку; пыль стояла столбом, однако люди не спускали
глаз с германцев. Прохладным вечером толпа перебралась в новое школьное
здание, где, быстро сдвинув парты, устроили настоящий танцзал.
-- Господи! Пляшем! -- орал Бетль, заводя для начала шуточные немецкие
песни: "Die Ankunft der Grunhorner", "Auf der Alm da steht `ne Kuh", и самую
свою любимую "Herr Loatz, was ist mis deiner Tuba los?" -- но
потом ирландцем надоело, они потребовали джигу и рил, которые германцы не
знали, как играть, а американцам тут же захотелось "Старого дядюшку Неда" и
"Арканзасского путника". Три германца играли до полуночи, неутомимый Бетль
наяривал на аккордеоне польки, туба гудела, и брызги пота, отлетая от
выписывавших кренделя пар, сверкали в лучах керосиновой лампы. В полночь
кто-то зазвонил в колокол, ирландцы принялись палить из винтовок в небо, и
тут германцы устроили самое восхитительное из всех своих представлений.
Из повозки Лотца они принесли две наковальни, одну поставили вверх
ногами на землю. Бетль забил в дыру порох, а остатки насыпал дорожкой к
краю, затем они поставили вторую наковальню, тоже вверх ногами, прямо над
дырой. Мессермахер стукнул раскаленной кочергой по пороховой дорожке. Взрыв,
огневой шквал, наковальни стучат, станция трясется, свиньи визжат от ужаса,
а весь Прэнк охрип от воплей.
Воскресенье
Население Прэнка перевалило за шесть сотен. Рядом с железной дорогой,
словно привязанная, легла проселочная. "О'Рурк Коместибл" и "Мерчендайз"
установили в темной комнате синематограф, и Бетль во время воскресной
поездки в город пострекотал через аппарат "Великое ограбление
поезда".
-- На это стоит, пожалуй, взглянуть, и все ж никакого сравнения с
доброй германской пьесой. -- Мимо ферм прошел цыганский табор, продавая всем
желающим плетеные ивовые кресла, в которых так удобно сидеть на крыльце --
Бетль, поворчав на дороговизну, купил две штуки, имея в виду Bierstube у
реки. Но когда перед закатом он понес туда кресла, то обнаружил срубленные
под корень ивы и два кострища на том месте, где стояли табором Roma.
-- Господи Иисусе, я купил свои собственные деревья. -- (На следующий
год, когда тот же самый, а может другой, табор вновь расположился у реки, он
прогнал их прочь, наставив дуло ружья; когда же колесо кибитки увязло в
грязи, он засмеялся и, целясь в черную юбку повисшей на колесе старухи, стал
кричать, чтобы они убирались немедленно. Старуха пронзительно завопила, а
дети Бетля заплакали.
-- А ну, молчать! Ничего ей не сделается -- иностранцы как звери, им не
больно. Специально притворяется, чтоб вы ее пожалели. -- Он плевался и
покрикивал, -- raus, raus! -- пока они не выбрались на дорогу, а старуху не
втащили в кибитку.)
По воскресеньям три германца сидели дома, пили пиво, курили
доморощенный табак, закусывали и играли музыкальные пьески -- в хорошую
погоду они шли к тому самому месту у реки, которое расчистил для всех Бетль,
поставив там скамейки, небольшой дощатый столик и цыганские кресла. (Ивы, в
конце концов, выросли снова.) В жару тут было очень славно -- журчала речка,
и в ярком послеполуденном небе звенели песни жаворонков. Германцы никогда не
понимали как могут эти янки проводить весь день в скучных и унылых молитвах.
-- Знаете зачем пуритане уплыли из Англии в Америку? -- Бетль поставил
аккордеон в кресло и потянулся к кувшину с пивом. -- Господи Иисусе, как
сказал один мужик, а куда еще им было тащить свою религиозную свободу и
заставлять других ею заниматься. -- Он оглушительно перднул, и дети
покатились со смеху.
Поездка в Чикаго
В городке пошли разговоры о том, что дети трех германцев слишком уж
между собой похожи -- наверное, семьи друг другу ближе, чем кто-либо мог
предположить. Истории про Бетля гуляли по округе из года в год, и если бы не
аккордеон и не нахрапистый веселый нрав, как-нибудь темной ночью ему
наверняка начистили бы физиономию.
-- Боже правый! Кому охота со мной связываться, den rauch ich in der
Pfeife! Я его выпущу через вот эту трубку!
В той памятной поездке в Чикаго, где они продавали свинину -- шесть
центов за фунт! -- отличная белая немецкая свинина, -- Бетль сказал, что
отдаст старый зеленый аккордеон Мессермахеру. Научиться играть -- плевое
дело. Очень хороший инструмент, хоть и маленький. Себе же он купит новый
"Хенер", немецкий инструмент той же фирмы, что делает отличные губные
гармошки. Там есть дополнительные кнопки для диезов и бемолей. А с двумя
инструментами они устроят ансамбль, настоящий ансамбль немецких
аккордеонистов. Лотца укачало, и он вышел на платформу вдохнуть холодного
порывистого ветра, отдававшего серным запахом сгоревшего угля.
-- Аккордеон изобрели германцы, -- растолковывал Бетль Мессермахеру.
Они изобрели тысячу вещей, но аккордеон -- главное. Потому что германцы
думают, у германцев есть головы. Был такой мужик, музыкант, германский
скрипач, потом он играл в придворном оркестре -- в России, не при Екатерине
Великой, но когда-то в те времена, на скрипке играл. Но он был германец,
много чего примечал, и как-то услыхал: когда вешаешь смычок на гвоздь,
получается тихий приятный звук. Так он изобрел скрипку из гвоздей, я ее
слышал. Деревянный круг с гвоздями, проводишь по ним смычком и ооо ааа ооо
ааа, очень красивый тон. И вот этот мужик получает из Китая странную
посылку, кто-то передал, тоже что-то такое выдумывал -- германец, конечно,
-- а там круглая тарелка с бамбуковыми трубками, на тарелке мундштук. Он в
него дует. Получается интересный звук. Для этой штуки китайский Иисус
Христос в каждую трубку сунул по язычку, прямо как в аккордеоне, маленькие
язычки, одним концом торчат в ваксе, а другой дрожит, вот так. -- Он помахал
рукой перед лицом Мессермахера. Немецкий скрипач учится играть на этом
инструменте de liebliche Chinesenorgel, и потом уже другим
германцам пришла в голову идея аккордеона -- свободные язычки. Так оно
начиналось. Позже придумали меха.
В Чикаго Бетль заливался привозным баварским пивом, курил в кабаках
закрученные испанские сигары, объедался кислой капустой с сосисками,
распевал до полуночи пьяные песни и развлекался со шлюхами; на часть
вырученных за свинину денег он купил новый инструмент, а жене --
продырявленную надписью "Боже, благослови наш Дом" картонку и набор цветных
ниток для вышивания. Лотц раздумывал о желтых карандашах и листах толстой
бумаги для детей, но потом остановился на футляре для измерительной ленты в
форме курицы и бутылке тоника "Миллион благодарностей" -- жене, которая в
последнее время что-то стала хворать. Он съел тарелку чикагских сосисок
странного бронзового цвета, отдававших на вкус керосином. Мессермахер
заказал кресло-качалку и новые пружины для матраса всего на шесть долларов,
купил для детей ящик апельсинов и теперь, в поезде, время от времени
отодвигал крышку, чтобы вдохнуть аромат.
По дороге в Прэнк, пока новый аккордеон, щекоча германские пальцы,
перемещался с одних колен на другие, они говорили о том, какой властью
обладает над людьми музыка.
-- Вы только послушайте этот звук, такой сильный и чистый. -- У нового
аккордеона были крепкие стальные язычки, тон яркий и по-немецки напористый,
хотя из-за лишних кнопок играть на нем было труднее. В Чикаго Бетль
приглядывался к стиральной машине, медной "Мэйтаг" с отжимом и специальной
ручкой, которую нужно было вертеть до тех пор, пока белье не становилось
чистым, но купил не ее, а заводной патефон и несколько эдисоновских дисков с
отборными немецкими вальсами, ирландскими джигами и рилами в исполнении
аккордеониста по имени Киммель. Бетль сгорал от желания побыстрее
добраться до дома, чтобы их послушать.
-- Поневоле начинаешь думать, что в музыкальных инструментах есть
что-то человеческое или хотя бы живое, -- говорил он. -- Возьмем, к примеру,
скрипку: у нее есть горло, а что мы видим у человека в горле? Голосовые
связки -- это струны, вот откуда все пошло. Теперь аккордеон, у нас есть
инструмент, который дышит! Он дышит, он живет. Господи Иисусе! Даже без
горла. Легкие -- вот, что у него есть. А пианино? Клавиши -- это пальцы,
отзываются на пальцы музыканта. Труба, кларнет -- это нос. В него дуют.
Знаете, чего мне рассказали? Мужик едет в Чикаго продавать свинину и
получает хорошие деньги. Кошелек полный, даже не закрывается. Ясное дело,
боится, что сопрут. Но сразу на ферму он не хочет, надо же немного
развлечься. И вот он находит такое место, где полно баб, здоровые такие
бабищи с руками, как у матросов. Но других нет, так что он говорит себе:
ладно, я осторожно. Баба просит доллар. Ладно, говорит он, я дам тебе два,
если...
-- Отойди, -- закричал вдруг странным голосом Лотц и бросился к окну,
выблевывать чикагские сосиски.
Страсть Бетля
Сначала Бетль заявил, что Киммель мошенник.
-- Там два аккордеона. Одному так не сыграть. -- Затем он признал, что
это один музыкант -- конечно, германец, -- хотя зря он так любит ирландские
джиги.
Три германца исполняли добрую громкую фермерскую музыку, и танцевать
под нее нужно было громко топоча ногами.
-- Если ты будешь играть, как эти германцы, то когда вырастешь, сможешь
только свистеть, как Квинт Флинт, -- наставлял ирландский трубач своего
сына, как-то решившегося поиграть с германцами, но те его заглушили. Квинт
Флинт, инженер-железнодорожник, насвистывал "Ставь чайник, Полли"
всякий раз, когда появлялся на станции.
Когда через Прэнк проходили бродячие оркестры, Бетль увязывался за их
главным, представляясь бывшим странствующим музыкантом.
-- Вы не слыхали о золотом оркестре Тонио? -- Ach, много лет назад,
другие города. Я с ними играл. Теперь я фермер. М-да, может у вас есть
лишние инструменты, пускай ломаные. Я бы купил, если недорого, а после
починил. Немного музыки для нашей скучной прерии. -- Так германцам достались
саксофоны и барабаны, губные гармоники, глокеншпили, и Бетль стал учить
играть детей. Сын Мессермахера, маленький Карл, в семь лет уже резво бренчал
на нескольких инструментах, исполнял "Лагерные гонки" на
аккордеоне, гармошке и свистульке.
В городке говорили "танцы под трех германцев", потом все смеялись, и
кто-то обязательно вспоминал про Бетля и Герти. "Три германца" стало именем
ансамбля, несмотря на то, что с ними играли еще полдюжины детей. Под
пристукивание правой ноги Бетля, крепкое и ритмичное, как тиканье заводных
часов, они заводили танцевальные мелодии. Усаживались в кружок около
угольной печки -- отличная вещь, особенно после того, как столько зим подряд
приходилось топить скрученной болотной травой, -- и вот уже Лотц пилит на
скрипке, аккордеоны пыхтят, маленький Вид управляется с набором ножных
колокольчиков, а Перси Клод бренчит на банджо, да так чисто и громко, что
старый пес принимается выть всякий раз, когда тот снимает его с гвоздя.
Страсть Бетлей ни у кого не вызывала сомнений, и не только потому, что
у них было девять здоровых детей -- многие в Прэнке могли похвастаться
дюжиной, а то и больше -- но и потому, что Бетль вовсе не заботился о
приличиях и не намерен был держать себя в узде, дожидаясь ночи и одеяла.
Рабочий "Рэйлуэй-Экспресс" по имени Малкенс вез однажды мимо фермы корзинки
молодых яблок, да вдруг застыл на месте, увидав под дровяным навесом Герти,
склоненную над колуном и Бетля, который бросался на нее, "как голодная
свинья на корыто с помоями". Рабочий пустил лошадь галопом, чтобы поскорее
попасть в город и рассказать об увиденном -- он проскакал совсем рядом с
прыщавой задницей Бетля, хотя, вполне возможно, это были не прыщи, а знак
какой-нибудь ужасной болезни. Или даже укусы! Немецкие твари. Почтальон
рассказывал, что приносил Бетлю незаклеенный конверт -- там были неприличные
женские фотографии и даже дама в черном мундире с дырками, из которых
торчали голые сиськи.
Осенью на уборке кукурузы они обычно работали вместе, по очереди обходя
поля, особенно в первое время, пока не подросли сыновья. Однажды в полдень
Герти привезла на поле Бетля ведерко с обедом и банки с уксусной водой. День
был теплый. Бетль работал на самом солнцепеке и все поглядывал, не едет ли
Герти -- наверное, думал Лотц, оттого что проголодался. Лотц и Мессермахер
шли с дальнего края поля, отмотав от правых рук булавы для молотьбы (Бетль
очищал кукурузу прямо в поле) и задирая головы к небу, чтобы размять
затекшие шеи. Издалека они увидели, как Бетль и Герти забираются под телегу.
-- Смотри-ка, Бетлю досталась тень, -- с завистью сказал Мессермахер.
-- Бетлю досталась не только тень, -- ответил Лотц, засекая взглядом
белую плоть бетлевской задницы. Они подошли к телеге.
-- Неужто тебе все равно, кто на вас смотрит, -- спросил Лотц,
вгрызаясь желтыми зубами в кусок холодной свинины. Он присел на корточки и
заглянул под телегу, рассчитывая таким образом смутить Бетля.
-- Смотри как следует, Вилли, -- ответил тот, глубоко дыша и забивая
поглубже, -- может чему научишься, и, Господи Иисусе, мне не надо будет
ходить к тебе по воскресеньям.
-- Animaliсsh! -- только и сказал Лотц.
-- Leck mich am Arch!
-- И что с того, никто же не отворачивается, когда этим занимаются
собаки, или когда бык покрывает корову, -- говорила Герти Клариссе. -- Какая
разница? Мы ничем от них не отличаемся. Зов природы. Sowieso, как
я могу его удержать. Ему это нужно три раза в день, а то помрет. -- Ей
теперь было чуть больше сорока, и верхняя губа ее уже собиралась
симпатичными морщинками. Ей страстно хотелось иметь немного денег для себя,
но Бетль, когда дело касалось кошелька, становился непреклонен. Она
постоянно носилась с какой-нибудь идеей: масло от коров -- но на него
уходило ужасно много труда, а продавалось всего по пять центов за фунт;
откорм индюшек, но первый же град убил семнадцать птиц, а других утащили
ястребы.
-- Разница в том, что мы христиане, а не животные, -- отвечала
Кларисса. А сама думала: три раза в день! Wahnsinn! Этот человек
маньяк, ходячая ненормальность.
Он и был маньяк. Чем старше он становился, тем сильнее рвалось наружу
его желание, и тем слабее оно было у Герти. Ничего не могло удержать или
утихомирить его похотливый напор. Словно тот паровоз, что с ревом катится
под уклон на двадцатимильном полотне, которое железнодорожники прозвали
"старая столешница". В 1910 году через Прэнк проехала команда Ирвинга
Берлина с "Девушкой и волшебником". Бетль, сам не свой от
радости, распевал, словно собственную, малоприличную песенку "Ох, как же
этот германец умеет любить".
Куриное гнездо
Три германца вступили в немецко-американское историческое общество
Крингеля, чисто немецкого городка в тридцати милях к северу. Общество
собиралось раз в месяц, чтобы развивать Kultur выступлениями гостей,
концертами и вечерами песен. Бетль радовался дальним поездкам. Просторы этой
страны по-прежнему кружили ему голову -- даже под проливным дождем он пускал
рысью дымящуюся лошадь, высовывал нос из-под дождевика и, глядя вверх на
умытое небо и несущиеся прочь облака, повторял вслух фразы из предстоящей
речи:
-- Германцы очень много дали Америке. Без германцев американская
революция была бы проиграна. Республиканская партия Америки выросла из
интересов немецких американцев. И никогда нельзя забывать об Абраме
Линкольне, который происходил из семьи германских иммигрантов с фамилией
Линкхорн. Америка нуждается в германцах, чтобы выполнить свое
предназначение.
Но в самом Прэнке человек с "Рэйлуэй Экспресс" говорил, что хорошо бы
их всех отсюда выкинуть, они никогда не приживутся в его стране, немчура с
квадратными головами, кислокапустники.
Раз в неделю Бетль получал германскую газету -- прочитывал, вырезал
интересные объявления и отдавал Лотцу и Мессермахеру. Из этой газеты он
узнал о Линкхорне и там же заказал расчерченный на клетки портрет погибшего
президента, чтобы Герти вышила его цветными нитками. Она покрасила шерстяную
пряжу чертополохом, и цвет лица у Линкольна получился сначала желтым, но за
зиму постепенно выцвел до зеленовато-коричневого. Подолы передников она
обычно подрубала сама. Швейная машинка -- да если бы она у нее была.
-- Именно германцы сделали эту страну великой, -- соглашался Лотц. --
Посмотрите на этих грязных ирландцев у нас в Прэнке, ни один не в состоянии
разобрать дорожный знак и даже расписаться.
Из всей троицы самым богатым был Мессермахер, несмотря на вечные
проблемы с глазами, в которые из-за обостренной чувствительности к пыльным
ветрам приходилось заливать капли доктора Джексона. Двое его сыновей
работали с отцом на ферме, трое -- отдельно на соседних участках, а еще
один, Карл, устроившись телеграфистом на железную дорогу, переехал в город.
Мессермахер одним из первых купил квадратно-гнездовую сеялку для кукурузы,
но она часто засорялась и пропускала борозды, когда приходилось двигаться по
мертвой стерне. Он переделал машину, написал письмо на завод, а когда
приехали люди из фирмы, устроил им такую демонстрацию, что компания
заплатила ему целых сто долларов и назначила за изобретение ежегодный
гонорар. До самой войны на их рекламе красовалась фотография с подписью:
"Фермер Л. Мессермахер говорит: Сеялка никогда не ломается. Такая простая,
что с ней управится даже ребенок".
Свинина Лотца прославилась на весь Чикаго, несколько раз ее подавали на
стол губернатору и в чикагском "Столетнем Клубе". Дела с пшеницей и свининой
шли хорошо, но лучшим на своей ферме Лотц считал вишневый сад -- когда
поспевали плоды, каждое дерево становилось светящимся белым сетчатым шаром.
И все же что-то странное творилось вокруг. Несмотря на удачу в
фермерстве, на то, что их подворья стали образцом бережливости и хорошего
управления, несмотря на музыку и все деревенские праздники, германцев в
Прэнке не любили. Дети (в школе их дразнили кочанами) и женщины водили
дружбу только между собой. Частично это объяснялось невероятной
хозяйственностью Клариссы: она буквально выскребала стены дома и сараев, а
белоснежные полы у нее всегда блестели -- редкая женщина захочет дружить с
такой перфекционисткой; частично оттого, что три германца слыли
вольнодумцами, явными агностиками и почти открыто признавали, что им не до
Библии. А еще потому, что несмотря на саранчу, засухи, град, наводнения,
торнадо, зимние морозы и не ко времени оттепели, все трое каждый год снимали
вполне приличный урожай, в то время как большинство народа в округе
оставались ни с чем. Наводнение на Литтл-Рант как-то залило Бетлю нижнее
поле, но когда вода сошла, в мокрых бороздах застряло несколько дюжин
отличных рыб. Их оставалось только собрать. Ходили приправленные сочными
подробностями слухи о том, какая среди германцев царит свобода нравов, а то
и инцест. Львиная доля этих сплетен приходилась на Бетля с его ненасытным
аппетитом.
-- Nah. Мы не то играем на танцах, -- сказал Бетль. --
Наверное, здешние люди хотят негритянских песен. Рэгтайм. Саксофон. Им нужен
клавишный аккордеон, кнопочный уже не годится. Понятно?
К этому времени появились внуки -- старший сын Перси Клод, женившись,
построил дом неподалеку от главного, другие мальчики тоже перебрались в свои
дома -- Герти не хотелось, чтобы кто-то видел, как она ублажает Бетля. В
их-то годы! -- говорила она. Седина и все такое. С ее толстым животом и его
волосатыми медвежьими ляжками. Она отталкивала его все чаще. То, что хорошо
для молодых, отвратительно в человеке с отвисшей кожей и седой головой.
Ситуация заметно осложнилась после того, как войдя как-то в курятник, она
застала его с одной из работниц: Бетль в курином гнезде, девушка -- верхом,
у него на коленях, а ее панталоны -- на гвоздике. Он подмигнул жене, как бы
говоря: ты вот не хочешь, а она -- пожалуйста. В волосах у него запуталась
солома.
Она отпрянула так, словно на нее выплеснули ведро холодной воды,
ледяное отчаяние погнало ее прочь. Причитая, она ворвалась в кухню, тяжелые
груди раскачивались, бедра колыхались при каждом шаге. Прислонившись к
остывшей плите и упершись лбом в хромированный край духовки, она рыдала от
ревности и обиды, пока не распух нос. Потом, спотыкаясь, добрела до
буфетного ящика с кухонными ножами, выбрала резак с черной ручкой и штампом
IXL на лезвии и, не долго думая, полоснула себя по горлу. Тепло собственной
крови, промокшая блуза, привели ее в чувство. Убиваться из-за мужика в
курином гнезде! Никогда!
Она поставила в раковину кривоватое зеркало и стала смотреть. Кровь
сочилась, но не текла струями, несмотря на то, что рана была в полдюйма
глубиной -- хороший слой жира спас ей жизнь. Прижав шею белоснежным
полотенцем, она достала из шкатулки нитку с иголкой, вернулась к зеркалу и
недрогнувшей рукой сшила края пореза. Нитка ей попалась синяя. Замотала шею
чистой тряпкой. Промелькнула мысль, что можно зашить и кое-что еще.
Теперь она считала Бетля старым грязным ничтожеством. Она зарезала всех
кур, ставших свидетелями ее унижения, с воплями гнала до самого дома ревущую
девушку -- он не сказал ни слова. Она сыпала сметенный с пола мусор в его
табакерку и размазывала комки пыли. Она подумывала о том, чтобы добавить в
кофе крысиного яда, но все же не стала.
Однако, каждый день после обеда он запрягал коляску и куда-то
отправлялся.
-- Навещу Лотцев, -- говорил он, и Герти догадывалась, что все дело в
дочери Лотцев, Полли, по-прежнему жившей дома. Сухая старая дева двадцати
шести лет от роду, которая в детстве чуть не умерла от чахотки, но потом
поправилась -- в общем-то, была не такой уж сухой, кое-какой сок в ней
имелся.
Герти шепнула пару слов Клариссе, которая и без того не спускала с них
глаз и очень скоро заметила, как Бетль направляется вслед за Полли в
яблоневый сад. Кларисса примчалась к Лотцу и потребовала, чтобы тот взялся
за ружье.
-- Зачем? Они просто пошли погулять, что тут такого?
-- Ты что, не знаешь Бетля? Не знаешь, что ему нужно?
-- Ты сказала, он шел за ней. Раз она первая, значит он ее не
заставлял.
-- Она не знает, что делает. Она невинна, говорю тебе.
-- Дело к тридцати, может не так невинна, как тебе кажется.
-- Хороший отец вышиб бы из него дух, но ты, я вижу, не намерен ничего
делать.
Нет, Лотц не собирался ничего делать. Если Бетлю захотелось развлечься
с Полли, значит, он взялся за то, что никому другому просто не надо. Лотц
верил, что трех германцев свела вместе судьба, а судьба -- главная сила на
свете. Но даже если, как он считал, именно судьба однажды вытащила всех
троих из нищеты своей страны и направила к богатству и процветанию, то эта
же самая судьба явно от них отвернулась, когда сербы в Сараево застрелили
эрцгерцога Фердинанда. Словно старые европейские враги выследили их за
морем, незаметно подкрались со спины, зарылись в траву и стали ждать --
подобно тому, как ждет подходящего момента чума, чтобы выпрямиться во весь
свой губительный рост.
Война
Ненависть подползала медленно -- так на закате скатывается по склону
холодный воздух.
-- "Инородность" -- что еще за инородность такая? -- спрашивал Лотц,
листая газету Бетля. Они сидели за дубовым столом в жарко натопленной кухне
Лотца, жена гладила рубашки, на плите грелся тяжелый утюг, а Бетль, пыхтя,
раскуривал свою черную трубку. На выскобленном столе стояла бутылочка с
уксусом, каменная подставка для вилок и ножей, валялась целлулоидная
погремушка.
-- Это все рузвельтовская лошадь, он слишком быстро ее погоняет. Не
любит инородцев! Господи Иисусе! Его волнуют германо-дефис-американцы. Нет,
ты только посмотри. Он говорит: "Иным американцам нужен дефис в имени,
потому что они американцы лишь наполовину. Когда человек становится
американцем, и сердцем и мыслями, он выбрасывает дефис, как из своей души,
так и из имени". А еще чего выбросить? Господи, Господи Иисусе, прекрасный
язык, Баха, Генделя, Моцарта, Шиллера выбросить, Гете выбросить, Канта и
Гегеля, Вагнера, Вагнера тоже выбросить. Шуберта выбросить. Аккордеон
выбросить. И пиво выбросить. Зато у нас останутся сушеные американские
психические бабы, которые всю дорогу вопят, чтобы их пустили голосовать, да
еще проклятые сушеные американские мужики и их сушеные идеи насчет сухого
закона. Они не понимают, что германцы -- это самые сильные, самые
трудолюбивые люди во всей Америке. Они не видят, что всем лучшим Америка
обязана германцам.
-- Кроме электроутюга, -- сказала жена Лотца, новая жена по имени
Пернилла, Кларисса в конце концов умерла от лихорадки и слабости. -- Мне
сказали в городе, что у миссис О'Грэйн утюг работает от электрического
провода. Не надо нагревать на плите и жариться, как в аду. Вот на что я бы
потратила свои деньги за яйца, на такой утюг.
-- Господи Иисусе, -- вздохнул Бетль, -- нужно же электричество. Куда
ты собираешься его втыкать, в какую дырку? Какой толк от одного утюга. --
(Шесть месяцев спустя, узнав, что эти приборы выпускает немецкая фирма
"Ровента", он сказал Лотцу, чтобы тот непременно покупал.)
Осенью 1916 года Бетлю надоело вранье в американских газетах, и он
подписался на еще одну немецкую под названием "Отечество", которую и читал с
тех пор с саркастическим удовольствием. Он пожертвовал три доллара в фонд
помощи пострадавшим на войне германцам и в знак признательности получил
кольцо с уменьшенной копией Железного Креста и надписью: "Чтобы доказать мою
преданность старому Отечеству я в тяжелое время обменял свое золото на этот
кусок железа".
-- Знаешь что, Ганс, -- сказал Лотц -- не носи ты мне больше эту
дурацкую газету. Мне она разонравилась. И вообще у меня теперь радио. Они
передают все военные сводки. (Правду сказать, сколько он ни просиживал в
наушниках, подергивая тонкие, как у кота, усики проводов, он так ни разу
ничего и не услышал.)
-- Ого! -- воскликнул Бетль. -- Опомнись, дружище, радио ничем не лучше
американских газет, а в американских газетах печатают только про то, какие
хорошие англичане и плохие германцы. Хваленый Вильсоновский нейтралитет!
Только "Отечество" и исправляет это вранье. Вспомни эту ложь, вспомни, как
они переиначили все цифры о "Лузитании". Ты еще будешь спорить. "Отечество"
так и пишет: эти сумасшедшие американские газетчики назвали историю с
"Лузитанией" "самым страшным преступлением со времен распятия Христа".
Господи Иисусе, они даже отказались признать, что корабль вез боеприпасы.
Если хочешь знать правду, ты просто обязан читать эту газету! И посмотри,
американские новости они тоже печатают -- вот, в Нью-Джерси какого-то мужика
жена отравила блинами.
-- Видно, я больше не инородец, Ганс, я выбросил свой дефис. Мне все
равно, сколько бомб они скинут на голову кайзера. Я не чувствую себя
германцем. Мои дети родились здесь, в этой стране. Почему я должен цепляться
за ту другую, которая не сделала мне ничего, только прогнала? Я хочу одного:
чтобы Америка держалась от этой войны подальше, чтобы я мог работать на
ферме, есть свой обед и крепко спать по ночам. -- И это было правдой: дочь
Лотцев Дэйзи взяла у учителя книжку Уолта Уитмена "Слушай, поет Америка" и
читала ее вслух после ужина.
Бетль плевался и орал, что это предательство, заказал в "Патриотических
немецких песнях фирмы Колумбия" четыре пластинки: "Hipp, Hipp, Hurrah", "Die
Wacht am Rhein", "Wir Mussen Siegen" и "Deutschland, Deutchland uber
Alles" в исполнении низкоголосого мужского квартета. Но этого ему
показалось мало. Он вступил в Германо-Американский Альянс, и теперь его
двуколку можно было видеть на каждом их митинге. На своем проржавевшем
немецком он настрочил занудную статейку под названием "Немецкая свинина в
Америке", в которой перечислил названия благородных пород белых немецких
свиней, большинство из которых были его собственными. Дважды в неделю после
ужина он являлся со своим аккордеоном в салун Прэнка и подробно
растолковывал человеку, заподозренному в германском происхождении, что он,
Бетль, одинаково предан как своей матери Германии, так и невесте Америке.
Аргументы подкреплялись немецкой музыкой.
-- И это ужасное пиво. Господи Иисусе! Приезжайте ко мне на ферму, я
вам покажу, что такое настоящее немецкое пиво.
Бармен отводил от Бетля свои холодные американские глаза. Потом что-то
шептал посетителям на противоположном конце стойки.
-- Они лезут к тебе в душу и говорят, что они лучше.
-- Повесить ирландцев и перестрелять инородцев, -- посмеиваясь сказал
посетитель. На следующий день над стойкой висела чистая, без единого
мушиного пятнышка, надпись: ГЕРМАНЦЫ, ВАС СЮДА НЕ ЗВАЛИ. КАТИТЕСЬ К ЧЕРТУ В
СВОЮ ДОЙЧЛЯНДИЮ. Бармен указал на нее пальцем. Бетль прочел, состроил рожу,
как будто одновременно выпил целую чашку уксуса и увидал летающую корову,
перднул и вышел вон. Он отправился в расположенный на той же улице новый
кинотеатр смотреть на длинномордого Уильяма С. Хэрта и Луизу Глум в боевике
"Ариец". Пока ирландский тапер наигрывал грохочущий марш, на
экране высветились титры. "Написано в кровавых письменах, вырублено на лике
судьбы, известно любому мужчине, в чьих жилах течет кровь арийской расы: мы
защитим наших женщин". Он подумал о том, что хорошо бы защитить Герти от
какой-нибудь напасти, и захрапел.
Беды
Антигерманский пожар разгорался. В апреле 1918 года пришла весть, что
шахтеры Иллинойса, словно пятьдесят котов с единственной мышью, два дня
играли с немецким иммигрантом Робертом Прагером, наивным и растерянным
юношей, толком не понимавшим по-английски. Разодрав одежду, они валяли его в
уличной грязи, снова и снова заставляли целовать американский флаг, петь
"Звездно-полосатое знамя", хоть он не знал ни слов, ни музыки,
потом "Мы будем сражаться за Красное, Белое и Синее" -- эта песня у него
получилась, правда, с пропущенными словами -- отпускали, забывали о нем,
выхватывали опять из рук ухмыляющейся полиции, били и допрашивали, потом
снова поцелуи флага и песни, поиски дегтя и перьев, вместо которых нашлась
веревка, и наконец пьяно, бессмысленно и безжалостно толпа набрасывает на
несчастного петлю и тянет вверх до тех пор, пока тот не перестает дышать. С
дерева полился целый дождь из потревоженных мертвецом черных мотыльков.
В мае, среди бела дня в кухню валился сын Мессермахера Карл, работавший
в Прэнке телеграфистом: он едва дышал, одежда порвана, лицо в крови,
целлулоидный воротничок сломан, левая рука висит плетью и вывернулась так,
что он никогда больше не мог поднять ее выше плеча.
-- Они ворвались прямо на телеграф и потащили меня на улицу, сказали,
что я немецкий шпион, шлю телеграммы кайзеру. Сказали, что повесят, --
выдохнул он, -- как Прагера. У них была веревка, я видел. В толпе Джек Кари,
боже мой, я учился с ним в школе! Я вырвался, сам не знаю как, просто упал
на землю, пробрался между ногами и бросился бежать. Я шел по конской тропе
через кукурузу дяди Ганса.
Он не остался дома, мать замотала ему руку белым льняным бинтом, после
чего он залез под груду мешковины в углу повозки Лотца да так и просидел, не
слыша ничего, кроме клацанья лошадиных копыт и стука собственного сердца. На
станции в Крюгеле он послал телеграмму в главный офис. Оттуда ответили,
чтобы он добирался до Чикаго первым же поездом, в багажном вагоне.
Бетль, упорно продолжавший ездить в Прэнк, ничего не говорил ни о
Карле, ни о Прагере, ни о кайзере и американских сводках, но как-то в
продуктовой лавке пошутил, что хорошо бы нанять молоденьких фермеристочек
убирать кукурузу -- ему как раз таких не хватает -- серьезных девушек в
штанишках и рубашечках. На днях дюжина таких симпатяг маршировала по главной
площади Прэнка. В лавке вдруг стало тихо. О'Грэйн плюнул на пол, Бетль
плюнул рядом с башмаком О'Грэйна.
Вечером, когда они сидели за столом и тыкали вилками картошку, в окно
вдруг влетел камень и стукнулся о стоявший на плите чайник.
-- Чтоб тебя раскололо, -- выругался Бетль. Камень был обернут в
страницу из "Похоти преподобного Ньювела Дуайта Хилла", печатавшего
порнографические истории о зверствах германцев в Бельгии. Толстым карандашом
было подчеркнуто: "Немецкая кровь -- ядовитая кровь".
-- Это явно работа О'Грэйна. Разве нет? Господи Иисусе, что за злобный
сукин сын. Знаете, почему ирландцы так похожи на пердеж? Во-первых, много
шума, во-вторых, непонятно откуда, в-третьих, воняет.
Ему подожгли поле. Сто акров горелой пшеницы. Бетль шел по обугленной
земле, с каждым шагом подкидывая в воздух головешки, но пройдя сто футов,
закашлялся, лицо стало черным, как уголь. В воскресенье, когда он назло всем
опять отправился в город, банда мальчишек и юнцов с криками "немчура!",
"ебаный дойч!" и "насильник!" забросала его камнями.
-- Я купил облигации Займа свободы! -- орал он им. У нас там мальчик.
Мой сын, Вид Бетль, он родился здесь, в Прэнке. -- Лошадь под ударами камней
сперва отступила, потом попятилась и наконец галопом понеслась к дому. У
Бетля слетела шляпа, а один из камней попал в челюсть и сломал отличный
германский зуб, остатки которого в конце недели Лотцу пришлось тянуть
злодейскими зубоврачебными щипцами. Бетль сидел весь в поту, плевался кровью
и изредка шипел:
-- Rauch ich in der Pfeife!
Однако, этой же ночью Герти, наконец, смягчилась и позволила ему
взгромоздиться на себя, несмотря на то, что запах крови у него изо рта тут
же напомнил ей историю с куриным гнездом, а также, что вместо девиза "Боже,
благослови наш Дом", на стене теперь висел ее собственный "Боже, прокляни
нашего Изменника". Бетль не заметил подмены.
Надвигалась полоса несчастий. Младший сын Мессермахера разбился
насмерть, упав с верхушки стога -- шестнадцать футов, сломанная шея, но он
хотя бы не мучился, не умер такой нелепой смертью, как Вид Бетль -- в
дальних краях, на их прежней родине, в Германии -- умереть в Германии от
раны в паху! В декабре 1917 года бьющая фонтаном кровь превратилась в черную
лужу и приморозила к земле его ягодицы. (Шестнадцать лет спустя под мышиной
обложкой австралийской "Истории Великой Войны" появилась фотография без
подписи, на которой были изображены его заляпанные грязью ботинки и
негнущиеся ноги.) Лотц подружился со странствующим скрипачом, и тот прожил у
них неделю -- жрал, как людоед, пока однажды перед рассветом не удрал,
прихватив с собой все деньги, которые нашлись в доме.
-- Наверняка цыган, -- сказал Бейтль.
Сам Лотц как-то утром упал без чувств, когда плохо повязанный бандаж
пережал ему бедренную артерию -- у него уже давно кружилась голова. Без
бандажа паховая грыжа болталась до середины ляжки и непристойно торчала из
трусов. Стеная, он доехал до Кригеля и в задней комнате знакомого аптекаря
купил другое устройство, от которого тоже все болело, но иначе и на
некоторое время как будто становилось легче. Когда боль усилилась, он
обвинил во всем аптекаря -- грека с куском мрамора вместо головы.
Ночные заботы
Летом, когда война уже закончилась, с двумя внучками Бетлей,
одиннадцатилетними близняшками Флореллой и Зеной произошла странная и
страшная история. После полудня мать видела, как вместе с тремя девочками
Мессермахеров они играли под старой вишней, где вечно копались куры, добывая
из земли насекомых и устраивая потайные гнезда. Когда пришло время ужинать,
Герти вышла на крыльцо и крикнула:
-- Essen! Kommt! -- сзывая Перси Клода, все его семейство и
нескольких работников -- работниц они больше не держали -- ужинать вместе с
Герти и Бетлем. Но дети за стол не явились, даже когда Бетль, потеряв
терпение, сам отправился их звать.
-- Пусть остаются голодными. Они наверное у Мессермахеров разрисовывают
себе физиономии. -- После ужина Перси Клод с женой, приехав на телеге к
Мессермахерам, застали семейство за столом, но близняшек с ними не было.
Они играли в саду в "Кухню холостяка", сказала Томалина, самая старшая
из трех девочек, потом они стали играть в "Реки" -- текли через сад,
сливались друг с другом и впадали в загон для свиней, который считался у них
океаном. Под конец решили поиграть в "Черного Паука", Флорелла была слепнем,
Зена стрекозой, а Томалина -- мухой-поденкой. Грини была сразу матерью и
нянькой, потому что для правильной игры им не хватало людей, а Риббонс --
черным пауком. Теперь заговорила Риббонс, а взрослые сердито уставились на
нее.
-- Я сперва поймала слепня, то есть Флорену, и положила ее на траву,
потом ушла и поймала Зену и тоже положила на траву рядом со слепнем, потом
опять ушла и поймала Томалину и тоже положила на траву, но мухи уже все
улетели. Мы подумали, что они хотят играть в прятки, и стали искать, но
никого не нашли, и тогда мы рассердились и пошли домой.
-- Значит вы никого не видели?
-- Нет.
-- Неправда! Я же вижу, как ты кусаешь палец. Кто там был?
Грини заплакала.
-- На дорожке. Два больших медведя куда-то убегали.
-- Здесь не бывает медведей.
-- Значит собаки. С короткими хвостами, они увидели меня и спрятались в
нору! -- После жутких криков Мессермахера все отправились к дорожке и в уже
наступивших сумерках принялись искать следы (не нашли), нору (не нашли), и
тогда заставили девочек разыграть всю сцену заново. Мессермахер лупил
дочерей, требуя сказать, что они видели на самом деле, а не морочить голову
собако-медведями, но Герти вздрогнула, вспомнив, как десять лет назад, а то
и больше, в такие же вот густые сумерки она искала в траве гнезда несушек, а
потом, на этой самой дорожке, увидала колесо от сенокосилки, а на нем
громадного черного человека -- он сидел на колесе и выдувал из ноздрей дым,
который перед тем, как раствориться в воздухе громко щелкал, как будто
лопался рыбный пузырь.
Всю ночь три германца прочесывали территорию, фонари качались в темноте
полей, как лодки в штормовом море. Ничего, ни единого следа. Как вдруг перед
самым рассветом Бетль услыхал на дороге стук колес -- потом звук смолк и
через несколько секунд раздался снова. Бетль подошел поближе и в
бледно-желтом утреннем свете обнаружил, что по дорожке, прихрамывая, бредут
девочки: в волосах запутались листья, платья порваны и перепачканы. Они были
босые, без штанишек, на бедрах кровь, и, несмотря на все мольбы, ни слова не
могли сказать о том, что же с ними произошло. Лишь истерически рыдали и
клялись, что ничего не знают. Только что они играли в саду, а уже секунду
спустя, дрожа, брели по темной дороге. Между собой Бетль, Лотц и Мессермахер
сошлись на худшем: из города приехали американцы, усыпили девочек
хлороформом и изнасиловали, решив таким образом отомстить германцам за
Бельгию.
Всего этого оказалось слишком много для Перниллы -- через полгода после
того, как вышла за Лотца, она слегла от какой-то внутренней хватающей боли,
не снимавшейся никаким эликсиром (Лотцу не везло на жен). Пернилла кричала,
что Бетль сам изувечил своих внучек, понятно как. Потом притихла. Промолчав
неделю, она повредилась рассудком. Вышла в поле с картофельными вилами,
принялась выкапывать беспорядочные ямы -- она расшвыривала по сторонам
стебли и землю, и так уходила все дальше и дальше, пока не превратилась в
еле заметную точку на темной пашне. Вернулась она незаметно для всех,
направилась прямиком к Бетлю в сарай и стала тыкать в него стальными
зубьями.
-- Господи боже, рехнулась баба! А эти идиоты еще хотят пустить их
голосовать.
Доктор государственной больницы записал все в журнал, сфотографировал
Перниллу в апатичной стадии.
-- Улучшение маловероятно, -- безразлично сказал он, ему наскучили
сумасшедшие женщины. Половина баб в этой стране была явно не в своем уме.
-- Хотела бы я тоже так свихнуться, -- сказал Герти, зайдя к Пернилле и
оглядев свежеокрашенные бежевые стены. -- Ни о чем не думать, лежать себе в
чистой палате, ни забот, ни хлопот, теплая постель, обед приносят -- а что,
разве плохо? Отдохнуть наконец от всего. Говорят, здесь даже кино
показывают. А так отдохнешь от жизни только если умрешь.
Но через месяц Пернилла вернулась домой, правда с твердым убеждением,
что по ночам из города приходят американцы -- отравлять колодец. Эти мысли
появились у нее после демонстрации, которую она видела в Прэнке, пока ждала
Лотца, -- в изношенной пролетке, стыдясь своих тусклых заколотых волос,
неряшливого платья, стоптанных башмаков и старого безумного лица.
Демонстрацию устроили женщины из Христианского Союза Борцов за Трезвость;
они маршировали вокруг судебной палаты -- со вкусом одетые американские
женщины, многие с короткими стрижками, в светлых льняных платьях и белых
туфлях с ремешками вокруг лодыжек. В руках они несли плакаты: ПЬЯНСТВО --
ЭТО ПРОКЛЯТИЕ ИММИГРАНТОВ и НАСТОЯЩИЕ АМЕРИКАНЦЫ -- ЗА ЗАПРЕТ, а еще
СПИРТНОЙ ДУХ УБИВАЕТ ДУХ АМЕРИКАНСКИЙ. По ночам Лотц слышал, как она встает,
на ощупь бродит по темной комнате и вглядывается в темные окна, не мелькнут
ли там предательские фонари американцев. На столе она оставляла записку: "Не
пей Wasser". Днем говорила:
-- Я бы хотела уснуть, но сон не приходит. -- Или: -- Какой прок
столько работать на ферме? Мистер Лотц покупает землю, чтобы откормить
побольше свиней, чтобы купить новой земли. Скоро он будет хозяином всего
мира.
Временами она ела бумагу, обрывки страниц из Библии заворачивала в
блины и макала в сметану -- ей нравилось, как бумага застревает во рту, ее
можно долго и с удовольствием пережевывать. Даже горький вкус типографской
краски ей нравился. Как-то вечером она стояла у плиты и жарила картошку, как
вдруг напряженно застыла, крепко зажав в неподвижной руке лопаточку. От
сковородки разносился запах паленого. Лотц поднял голову от фермерской
газеты.
-- Что ты делаешь, у тебя же все горит! -- Еще секунду женщина не
шевелилась, потом хлопнула себя по лицу жирной лопаткой, схватила кипящий
чайник и вылила его на раскаленную плиту. Шипящее облако пара окутало ее
целиком, одной рукой она держалась за крышку плиты, другой лила кипяток.
Дочка Клариссы Джен пронзительно закричала:
-- Пернилла, ты совсем сдурела! -- А Лотц, одним прыжком подскочив к
жене, выхватил из обожженной руки чайник.
Тем же вечером пришла Герти и принесла пирог с лимонным экстрактом.
-- На твоем месте я бы все ж не сходила с ума, -- шепнула она покрытой
испариной женщине, -- даже ради той чистой комнаты. Они же только
обрадуются. Еще чего?
На следующий день Пернилла пришла в себя -- только обожженная рука
теперь была обмотана засаленным бинтом.
После взрыва на Уолл-стрит в 1920 году и нового всплеска
антииммигрантских настроений, три германца и их семьи окончательно
замкнулись в своем кружке -- они больше не ездили в Прэнк, предпочитая более
длинную дорогу до Крингеля, где германцев жило больше, чем ирландцев. Иногда
по воскресеньям Бетль доставал свой двухрядный "Хенер" и играл два-три
куплета то из одной, то из другой песни, но музыка трех германцев кончилась.
Карл восстанавливает равновесие
Прэнк подобрался к самым границам ферм. В засушливые послевоенные годы
в воздухе носилось чувство, подобное тому, что возникает летом после грозы,
которая так и не смогла охладить или хотя бы освежить атмосферу -- никуда не
делась угрюмая влажность и изнуряющая жара, и где-то за горизонтом уже
собирается новый, более сильный ураган. Старый мир погиб, его больше не
существовало, на смену приходила лихорадочная тревога и ожидание непонятно
чего. Появлялись новые дороги, армейские подразделения двигались по ним от
берега до берега, намереваясь показать всей стране, насколько эти дороги
плохи, и что с ними надо что-то делать. Старую школу у перекрестка Джон
О'Клири переделал в заправочную станцию и теперь продавал на ней колеса
"Фиск", а еще бензин "Мобил Ойл" и "Стэндард Ойл": "гарантия на любой вкус
-- ни керосинового масла, ни других вредных примесей".
Карл Мессермахер явился из Чикаго в брюках гольф, за рулем автомобиля.
С собой он привез газеты и журналы "Тру Конфешн" и "Ридерз Дайджест" --
смешные газеты комиксами о Трудяге Тилле и Беспокойных Ребятах, которые
Бетль тут же выбросил в печку, посчитав насмешкой над германцами. Карл
теперь только улыбался, вспоминая, как пять лет назад его вытащили из
телеграфа.
-- Все к лучшему: после той истории компания дала мне новую должность,
кабинет и телефон. А то бы я до сих пор так и стучал в Прэнке ключом -- или
вообще болтался на веревке, спасибо Джеку Кэри. Я слыхал, он надышался
иприта и выхаркивает кишки у матери на ферме. Надо перед отъездом зайти
сказать этому сукиному сыну спасибо. -- В голосе Карла звучала издевка. Он
показывал всем свитер с ромбами, говорил о цветном фильме "Дань
моря", который смотрел недавно, пускал по кругу пакет с новым
изобретением -- картофельными чипсами, -- затем повел своих кузин к задней
стенке сарая, покурить сигареты "Мюрад", и там, показывая фигуры какого-то
сумасшедшего танца, выделывал курбеты и извивался до тех пор, пока не
поскользнулся на утином дерьме и не перепачкал колени белых фланелевых брюк.
Но до того, как он упал, кузина Лулу сказала:
-- Карл, ты теперь ну точно американский студент.
-- Зови меня Чарли, -- ответил он, -- я поменял имя -- Чарли Шарп. Это
я. Послушай, -- продолжал он, -- я не германец. Я родился здесь, в Айове.
Послушай, -- говорил он, -- А и Б сидели на трубе А упало, Б пропало. Кто
остался?
-- Никого, -- сказала Лулу.
-- Детка, -- Карл затряс головой от смеха, -- от какой ты сохи, детка?
Пойдем, детка, я тебе кое-что покажу.
Они пришли во "Дворец" когда сеанс уже начался. Действие фильма
происходило на автомобильном заводе, и на переднем плане красовался
громадный черный котел. Внутри этого котла с одной стороны экрана плясали
кучки нелепых иммигрантов в национальных костюмах, пели песни на чужом языке
и дрыгали ногами -- по другую сторону, уже за котлом колонны облаченных в
костюмы американцев высвистывали "Звездно-полосатое знамя".
-- Вонючка, а не кино, -- шепнул Чарли Шарп. -- Пошли съедим по
хот-догу и завьем тебе волосы.
Бетль сказал, что он перестарался с выбрасыванием дефиса, в ответ Карл
засмеялся и возразил, что вся их аккордеонная музыка -- старый деревенский
мусор.
Сигареты привели Мессермахера в бешенство.
-- Если бы Господь хотел, чтобы его создания курили эти штуки, он бы
приделал к их головам вытяжные трубы. Курить нужно либо трубку, либо сигары.
-- Еще он заявил, что картофельные чипсы не годятся даже на корм собакам.
Три старых германца с женами сидели по домам, но дети и внуки
перебирались в Прэнк. Злобно шмыгающий нос общества принюхивался к новым
жертвам -- красным, евреям, католикам, другим чужакам, не только к
германцам. Когда на рычащем "де-сото" в город въехал оркестр
клезмер-музыкантов, шериф заявил, чтобы они катились подальше,
Прэнку не нужны еврейские агитаторы, и ему плевать, какую музыку они
собираются играть на своих вонючих аккордеонах, в Прэнке полно
аккордеонистов, валите отсюда, и вы, и проклятые цыгане с их быстрыми
жуликоватыми пальцами, Прэнк желает слушать только "Старый суровый крест" и
"Ты, моя страна", правда родная дочь шерифа пела "Я снова
влюблена", аккомпанируя себе на гавайской гитаре.
Никто уже не кричал "пиво, фартук, брюхо", когда Перси Клод и его
вторая, явно беременная жена, семнадцатилетняя дочь Мессермахеров Грини,
заходили в продуктовую лавку. Две других девочки Мессермахеров вышли замуж
за американских трамвайных кондукторов и уехали жить в Миннеаполис. Еще одна
дочь, Риббонс, устроилась помогать жене директора известняковой шахты, но
через год уволилась, чтобы выйти замуж за нового почтового агента и стать
миссис Фланахан, наведя таким образом мост через ирландскую пропасть.
Сыновья Лотца, Феликс и Эдгар купили грузовой "форд" модели "Т" и стали
возить на нем для магазинов продукты. Феликс (дети были уверены, что его
назвали так в честь кота из мультика) был вне себя от счастья, когда сел
наконец за руль после стольких лет пешкодрала по горячим дорогам и глотания
пыли всякий раз, когда мимо на полной скорости проносились американские
юнцы. Он не позволял себя обгонять, подрезал и загораживал дорогу водителям,
если те вдруг решали это сделать. Оба женились на американских девушках, и
немецкий язык никогда не звучал в их домах.
(Двадцать лет спустя, в 1944 году, охотясь в поле, которое было
когда-то частью отцовской фермы, Феликс заметил над речкой Литтл-Ран
воздушный шар, и побежал к нему навстречу. На канатах там болталось что-то
подозрительное. Шар плавно опустился на землю, Феликс подался вперед и
ухватился за японскую бомбу. После похорон -- полной правой руки,
искалеченной ноги и уха -- к родственникам явился губернатор и долго умолял
хранить молчание, чтобы не сеять среди людей панику и страх).
Бетль ругался с Перси Клодом, отказывался покупать трактор и не
допускал в дом радио. Мессермахер, у которого скопилось прилично денег,
вызвал из Крингеля мастеров, провел в дом канализацию и сжег уличный нужник,
подняв при этом столб зловонного дыма, но осенью 1924 года ко всеобщему
удивлению вдруг продал ферму и перебрался в Кому, Техас, растить хлопок. В
Коме половину городка занимали германцы, а в другой селились богемские чехи.
Вняв примеру Карла, Мессермахер сменил фамилию на Шарп: он рассудил, что
Чарли Шарпу живется не в пример легче, чем Карлу Мессермахеру.
Складывая перед отъездом вещи, дочка наткнулась на зеленый аккордеон.
-- Что с ним делать? Это старый аккордеон, Vati, который
тебе отдал дядя Бетль. Он еще неплохо звучит. -- Она растянула меха и
сыграла первый куплет из "Да, сэр, это мой мальчик".
-- Суньте его в коричневый сундук. Может Вилли надоест гавайская гитара
-- а может кто из внуков когда займется. -- Мать уложила аккордеон на дно
сундука, сверху на него опустились корзина для ниток, кофемолка, поношенный
бизоний плед и набор чесалок для шерсти.
Бетль ругался, называл Мессермахера предателем, не понимал, как можно
покинуть такую хорошую землю, которую они нашли все вместе и все вместе
превратили в отличные фермы.
Доктор Сквам лечит козлиной железой
Весной 1929 года первым умер Лотц -- от осложнения грыжи; его
похоронили в кипарисовом ящике. Ферму разделили между собой пятеро детей и
множество внуков, которые тут же продали свои участки. По огромным полям
рассыпались гаражи и маленькие домики. Месяцем позже из Техаса пришло
известие о том, что Мессермахер упал замертво прямо у почтового ящика. На
груди у него остался лежать новый каталог из "Сирса", раскрытый на странице
с рекламой женских сеточек для волос. Старому другу и соседу Бетлю он
оставил акции "Радио" на две тысячи долларов, которые неслись сейчас вверх,
как настоящие ракеты.
Чарли Шарп вытащил старика на биржу. Не в силах сдержать изумление
перед открывающимися горизонтами, вне себя от одной только мысли о легкой
удаче на "бычьем" рынке, Бетль дозвонился из продуктовой лавки до Чарли и
стал спрашивать советов. Может нужно вложить деньги еще в какие-нибудь
акции? В какие именно?
-- Американская радиокорпорация. То, что держал Vati. Радио сейчас
выходит на самый верх. "Дженерал Моторс", "Монтгомери Уорд", биржа -- это
дело, настоящее дело. Дядя Ганс, в Америке может разбогатеть кто угодно.
Прошлой зимой чуть-чуть штормило, биржу штормило, но сейчас рынок стабильно
поднимается. Страна тверда, как скала. -- Он понизил голос. -- Я вам кое-что
скажу. Я сейчас стою четверть миллиона, дядя Ганс. Я начинал с того, что
купил немного акций "Студебеккера", но сейчас все идет вверх очень быстро.
Неплохо для деревенского мальчишки из Айовы, а? -- Он еще некоторое время
поразглагольствовал о том, как покупать акции в долг и предложил Гансу свои
услуги в качестве брокера.
Бетль, поверив после тридцати лет жизни в этой стране, что Америка
наконец-то вступила в эру процветания, взял под залог фермы кредит и через
Чарли купил сто акций "Радио" по 120,50 за пай.
-- Если бы вы купили их на прошлой неделе, дядя Ганс, вы заплатили бы
всего девяноста четыре. Так быстро растет. Предела нет. Предел -- само небо.
Попав в плен к "Радио" и ее распухающему успеху, Бетль наконец-то
сдался и купил дорогой фрид-эйсмановский пятиламповый приемник с
девяностоамперной батареей "Прест-О-Лайт", двумя сорокапятивольтовыми
батарейками, наушниками, антенной, вакуумной трубкой и круглым динамиком,
который одиноко висел на стене и оглушал всех звуками "Цыганский час Эй-Пи".
Перси Клод сказал:
-- Провел бы электричество, не понадобились бы все эти батареи, просто
втыкал бы в розетку. "Кроссли Пап" стоит десять долларов, а сколько ты отдал
за все это, пятьдесят? Шестьдесят?
Поверив в свалившуюся на него удачу, Бетль задумался о судьбе:
-- Трое ровесников, три одинаковых жизни, Лотц и Мессермахер умерли, их
уже нет, вроде того, один, два, я третий, я следующий. Значит и я скоро
умру. Тот же возраст, шестьдесят четыре, а они уже в dem Grab. --
Впервые, со времен своих мальчишеских лет, он чувствовал, как уменьшается
желание. Наклонясь над бочонком с картошкой и держась рукой за крестец,
Герти напевала "Лучшее в жизни -- это свобода" и размышляла о том, какие
бывают надгробья.
Но он все так же прямо сидел за столом, все так же раскуривал трубку,
все так же поднимался ни свет, ни заря -- получалось, он и вправду их
пережил, двух других германцев, и единственное, что отличало его жизнь от их
-- это активность, что сберегла ему силу и мощь, добрая честная похоть. Она
и сохранит его живым и здоровым лет до ста.
-- Господи Иисусе, я же им говорил!
Но и его пламя остывало, в этом была реальная опасность. Он заставлял
себя минимум раз в день сцепляться с Герти, но от усилий, которых это
требовало, корчился, покрывался потом, впадал в тоску. Он говорил отрывисто,
командовал сыновьями, словно те все еще были детьми -- наверняка ждут не
дождутся, когда он отправится вслед за Лотцем и Мессермахером, особенно
Перси Клод, поглядывавший на отца волчьими глазами. Ответ пришел к Бетлю по
радио.
Обычно он хранил верность "Кей-Эф-Кей-Би", которая вещала из Топеки, и
переключался на другие каналы, только когда не мог до нее добраться --
слушал "Обзоры Концертины", "Веселую сельскую музыку", "Мужик-ковбой и его
маленькая гитара", несколько раз натыкался на чикагскую передачу "Пляски у
сарая Дабл-Ю-Эл-Эс", но чаще всего ловил на "Сидер-Рэпид" "Полуночников Куна
Сандерса". Он не особенно вслушивался, о чем поют в этих джазовых
фокстротах, и, скажем, "Жизнь похожа на рай", звучало для него как "Джон
пошел за сарай". Иногда он доставал "Хенер" -- маленький зеленый аккордеон
подошел бы лучше -- и подыгрывал музыкантам "Концертины", хотя эти
ненормальные шведы издавали звуки вроде тех, с которыми вылетают из бутылок
пробки, или когда писают коровы. (Только раз ему удалось услышать, как
какой-то виртуоз играет на уитстоновской концертине прелюдию Баха номер 1
ми-бемоль-мажор, но после этого на радио пришло столько жалоб, что номер
больше не повторяли.) Однажды в репродукторе раздался скрипучий гнусавый
голос доктора Сквама.
-- Друзья, у микрофона доктор Сквам, и он приглашает вас для прямого
разговора. Сегодня я хочу сказать несколько слов мужчинам, так что если нас
слушают леди, то они могут спокойно подняться наверх и заняться рукоделием,
ибо нам предстоит мужской разговор. Но прежде, чем вы нас покинете, примите
две столовых ложки моего лечебного тоника номер пятьдесят пять, ибо в вашей
жизни скоро произойдут большие перемены.Ну, что ж, джентльмены, когда мужчина достигает определенного возраста,
вы знаете, что я имею в виду, вы ведь из тех мужчин, которым это
небезразлично, его пыл остывает, определенные железы увядают, и весна уходит
из его шагов. Если то, о чем я говорю, вам знакомо, слушайте внимательно. До
последнего времени этим мужчинам не на что было надеяться, несмотря на
прекрасное здоровье, силу и способности во всем остальном. Но сейчас
появился шанс. Доктор Сквам разработал сложную четырехступенчатую операцию
по омолаживанию истощенных половых органов с помощью вливания свежей крови в
пораженные участки -- это дает настоящий толчок старому двигателю.
Послушайте, что говорит нефтяник из Техаса.
Из-под целлюлозной крышки динамика полилась медлительная речь, затем
диктор объявил с тщательно скрываемым возбуждением:
-- Если вы хотите узнать побольше о волшебной процедуре, которая вернет
вам вашу же энергию и радость восемнадцатилетнего юноши, напишите доктору
Скваму по адресу...
Бетлю тут же пришло в голову, что если продать пару акций из тех, что
ему оставил Мессермахер, можно сделать операцию за мессермахеровский счет.
-- Узнал бы -- перевернулся в гробу от смеха. И на кой черт писать
этому Скваму. Клод! Перси Клод, давай сюда, мне надо на станцию.
Вечерним поездом он отправился в Топеку. Была середина августа. Два дня
спустя он лежал на операционном столе, и доктор Сквам, надрезав мошонку,
искусно имплантировал ему в яички часть козлиной железы. Пока шла операция,
персональная радиостанция доктора передавала с больничного двора отборные
вальсы и польки. Узнав, что Бетль играет на аккордеоне, доктор Сквам снизил
цену за операцию до всего лишь семиста долларов.
Адская жара
В поезде, который вез его обратно в Прэнк, было невыносимо: зной
распаханной прерии, удушающее одеяло жары, плотное, словно клей, воздушное
марево -- кукуруза сохла прямо на глазах, и пыльная корка покрывала обочины
дорог. Грубая обивка сиденья раскалилась. Распухшие яички Бетля начали
пульсировать, и меньше чем через час давление туго натянутой материи брюк
уже невозможно было вынести. Он попытался шагать взад-вперед по проходу, но
приходилось так широко расставлять ноги, что все на него оглядывались. Когда
поезд добрался до Прэнка, он был готов упасть на землю -- почти без чувств,
с выпученными глазами. Он все же пытался смотреть этими воспаленными
шариками, но небо переворачивалось вверх тормашками, и птицы скользили по
нему, словно мухи по стеклянному полу. В Прэнке кондуктор вытащил его на
перрон и сдал на руки Перси Клоду, который флегматично дожидался отца,
прячась в тени навеса и болтая покрасневшими руками.
-- Что-то не то с вашим стариком, Перси Клод. Ходит, будто у него в
жопе кукурузный початок. На твоем месте я бы показал его доктору.
Доктор Дилтард Кюд, длинноногий человек, владевший солидным пакетом
акций "Америкэн Телефон энд Телеграф", вышел из дому, бросил взгляд на
зашитые яички, затем на воспаленные полосы, тянувшиеся от паха к животу и
вниз к почерневшим бедрам, сказал: инфекция, гангрена, ничего не сделаешь,
нужно везти домой, уложить, как можно удобнее в этой проклятой жаре,
пристроить на поднос кусок льда и установить вентилятор так, чтобы воздух
шел ото льда на больного, затем -- ничего не поделаешь -- дожидаться конца.
Перси Клод не стал говорить, что они без электричества не смогут установить
вентилятор.
Тридцать часов Бетль пролежал на диване, не в состоянии открыть глаза.
Он чувствовал, когда кто-то заходил в комнату. По всему телу разливался
звон, обжигающий и жужжащий. Он хотел пошевелиться, но не мог. Он хотел
крикнуть "der Teufel!", но слова застревали в горле. Однако
страшно не было, только очень интересно -- он явственно слышал хрипловатые
звуки "Deutschland, Deutschland" так, словно там, куда он уходил, его
наконец-то ждала настоящая немецкая аккордеонная музыка.
На памятнике его имя написали неправильно -- Ганс Буттл. Но так их
называли в округе, и Перси Клод решил, что пусть так и будет.
Промашка Чарли Шарпа
В первой трети сентября скорректированная цена "Радио" добралась до 505
за каждую из дважды разделенных акций; оставшиеся после Бетля сто акций
стоили больше пятидесяти тысяч долларов. Перси Клод встал, разогнул спину,
примерно час побродил вокруг дома, затем вернулся, сел рядом с Грини и
рассказал ей все как есть.
-- Ты знаешь, Vater Ганс оставил кое-какие акции. Он занимался биржей
через Чарли, Чарли Шарпа. Там немало.
-- Сколько? -- Она поднесла спичку к сигарете и выпустила дымок через
напудренные ноздри.
-- Да немало. -- Ему не нравились курящие женщины, но он ничего ей не
говорил. Волосы у нее были подстрижены -- обрублены, думал он, -- густые
прямые пряди резко обрезаны самых у мочек. И, похоже, она что-то сделала с
грудью, стала какой-то плоской.
-- А что если бросить эту чертову ферму и переехать Де-Мойн? Какой
смысл торчать здесь? Я так давно мечтаю о Де-Мойне.
-- Только не надо повторять за этой ненормальной Флэминг Мэйм. Ты
совсем не думаешь о Mutti.
-- Ей понравится в городе -- там много пожилых дам, всегда есть чем
заняться, будет ходить в кино, научится играть в маджонг. Покрасит волосы,
приоденется немного. Господи, Перси Клод, скажи, ну пожалуйста, мы переедем
в Де-Мойн? Я так устала от этого старого корыта, так надоело чистить эти
вонючие керосиновые лампы. Во всем Прэнке без электричества только мы.
-- Я не говорю "да" и не говорю "нет". Очень многое нужно сделать. --
Но из продуктовой лавки он позвонил Чарли и сказал, что хочет продать акции.
-- Господи, Перси Клод! Не сейчас! Только не сейчас! Они поднимаются!
Акции снова разделят, у тебя будет в два раза больше. На твоем месте я бы ни
за что не продавал, я бы покупал новые, нужно распределять капитал. Я уже
давно присматриваюсь к "Ротари Ойл".
-- Нет, я их, пожалуй, все же продам. Подумываю о том, чтобы выставить
на продажу ферму -- возможно, мы переедем в Де-Мойн.
-- Послушай, если уж переезжать, то в Чикаго. Ты не поверишь, это такой
город. Это самый важный город, здесь живут самые большие люди, и отсюда, из
самого сердца страны, управляют всем. Восточные миллионеры уже не в вертят
этот мир. Эй, ты слушаешь по радио "Банду Рокси"? Вчера вечером был Эл
Джолсон. Я тебе скажу, вот это номер.
-- Нет. У нас нет этой станции. И все же я буду их продавать.
-- Перси Клод, ты себя хоронишь. Вспомнишь мои слова, когда они
вырастут выше крыши.
-- Я так решил.
-- Подумай, как следует подумай, Перси Клод.
Меньше чем через месяц биржа рухнула и покатилась вниз, но Перси Клод
лишь посмеивался. Каждый день он ходил к почтовому ящику проверять, не
пришел ли чек от Чарли. В конце концов он позвонил из ему продуктовой лавки,
намереваясь спросить, послал ли тот чек заказным письмом, но на другом конце
провода никто не ответил, лишь зудели гудки, снова и снова, до тех пор, пока
не подключился оператор и не велел ему повесить трубку. Новость дошла
кружным путем только к середине октября: дочь Лотца получила письмо от
Шарпов из Техаса. Чарли Шарп, потеряв в Чикаго все, что имел, включая
доставшиеся в наследство Перси Клоду акции "Радио", которые он так и не
продал, выстрелил себе в голову. Он выжил, но разнес нос, рот, зубы и нижнюю
челюсть -- на ободранном мясе остались только два безумных голубых глаза.
Смотреть без ужаса на него невозможно, так что они привезли его в Техас и
держат в полутемной комнате. Он не может говорить, а кормят его через
трубку.
-- Знаешь, Перси Клод, -- по телефону сказала Рона Шарп после того, как
подтвердила, что все так и есть, да, это, конечно, очень печально и даже
трагично, но ведь есть и светлая сторона, ведь теперь Чарли обратился к
Иисусу, ведь ясно видна связь, правда? -- Здесь дают бесплатно целый ящик
помидоров, когда заливаешь машину бензином. Вам обязательно нужно сюда
переехать.
Не обращаясь к посредникам, Перси Клод продал ферму какой-то паре из
Огайо, но их банк рухнул до того, как он успел получить по чеку деньги. У
пары остались в руках документы, а у него -- бесполезный чек. Теперь он был
беднее, чем Бетль сорок лет назад.
-- Я поеду в Техас и убью Чарли Шарпа, -- сказал он Грини. Но вместо
этого они отправились в Де-Мойн, где после трехнедельных поисков Грини нашла
работу в "Пять-на-Десять", а он подписал контракт с
дорожностроительной бригадой Коммерческой кредитной ассоциации.
(Но не их ли сын Роули, рожденный несколько лет спустя на заднем
сиденье машины, собрал по кускам дедову ферму, добавил к ней три тысячи
акров пашен, построил поле для гольфа, стал хозяином механической
мастерской, плиточной и кульвертной фабрик, а еще вошел на паях во владение
сырным производством, получая одновременно двадцать тысяч в год из фонда
государственной дотации фермерам? Не тот ли самый Роули открыл на свои
деньги музей пионеров-фермеров Прэнка, перерыл землю и небо, нанял частных
детективов, чтобы найти старый зеленый аккордеон своего деда? И не
продолжались ли эти поиски осенью 1985 года, когда Роули с женой Эвелин
отправились в честь двадцать пятой годовщины свадьбы в парк Йеллоустоун, где
Роули уронил пленку от фотоаппарата в гейзерный бассейн "Западный палец",
наклонился за ней, потерял равновесие и упал головой в кипящий ключ, но,
несмотря на обваренные до полной слепоты глаза и знание о неминуемой смерти,
все же выбрался -- оставив на каменном бордюре, словно красные перчатки,
кожу своих рук -- однако, лишь для того, чтобы тут же упасть в другой, еще
более горячий источник? А как же иначе.)
КУСАЙ МЕНЯ, ПАУК
Маленький однорядный аккордеон
И не смотри на меня так
Великий аккордеонист, а по совместительству уборщик посуды Абелардо
Релампаго Салазас -- это он в Хорнете, Техас, майским утром 1946 года,
перевернувшись незадолго после восхода солнца в собственной кровати, вдруг
почувствовал, что умирает, а, может, и умер уже. (Несколько лет спустя,
когда он действительно умирал в той же самой кровати, он ощущал себя
поразительно живым.) Чувство было не сказать чтобы неприятным, но с оттенком
сожаления. Сквозь ресницы он видел кроватные шарики из чистого золота, а в
окне -- трепетное прозрачное крыло. Его омывала небесная музыка и голос,
чистый и умиротворяющий, -- голос, которого он не слыхал ни разу, пока был
жив.
Прислушавшись, он вернулся к жизни и сообразил, что кроватный шарик
позолотило солнце, а крыло ангела было всего лишь развевающейся занавеской.
Музыку играл его аккордеон, но не четырехрегистровый двухрядный "Маджестик"
с инициалами АР на белом перламутре, а другой, особенный, маленький
девятнадцатикнопочный двухрядный аккордеон с очень редким голосом. К
которому никому, кроме него, не позволено прикасаться! И все же он лежал и
слушал -- несмотря на протестующие позывы переполненного мочевого пузыря и
разгоравшийся жар нового дня. Голос принадлежал его почти взрослой
долговязой дочери -- голос, которого он никогда не слышал, если не считать
басовитого жужжания, что издавала эта замарашка, бродя по дому. Он был
уверен, что девчонка умеет играть разве что нескольких элементарных
аккордов, хотя вот уже четырнадцать лет она была его дочерью, и сто раз у
него на глазах забавлялась с маленьким "Лидо" своих братьев. Когда ему
узнавать детей, если он почти не бывает дома? Сыновья, да -- они музыканты.
Он злился еще и от того, что именно дочь вдруг оказалась исключением. Этот
удивительный голос, исходивший из самого верха носоглотки, печальный и
вибрирующий, словно вобрал боль всего мира. Он вспомнил старшего сына,
Кресченсио, бедного покойного Ченчо, начисто лишенного музыкального слуха и
похожего на робкого пса, что боится сделать шаг вперед. Какая потеря! Должно
быть, дьявол, а не Бог послал в его сон эту музыку. Тот самый дьявол, что
вот уже целый век водит за нос людей, пряча в труднодоступных местах
ископаемые кости. Абелардо злился еще и потому, что девчонка терзала главное
сокровище его жизни.
Не вставая с кровати, он прокричал:
-- Фелида! А ну иди сюда! -- и прикрыл голову подушкой, чтобы дочь не
видела его растрепанных волос. Громкое шебуршание и выдох аккордеона. Она
вошла в комнату и остановилась, отвернув лицо в сторону. Руки пусты.
-- Где зеленый аккордеон?
-- В футляре. В передней.
-- Чтобы ты никогда больше к нему не прикасалась. Не смей даже
открывать футляр. Ты слышишь меня?
-- Да. -- Она сердито повернулась и, сгорбившись, ушла в кухню.
-- И не смотри на меня так! -- прокричал он.
Он думал о дочери. Как хорошо она пела! Он слушал ее, но и не слышал.
М-да, но когда она научилась играть? Вне всякого сомнения, глядя и слушая
его игру, она восхищается своим отцом. А что если устроить сенсацию, взять
ее с собой на выступление, представить им свою дочь, пусть видят, как щедро
одарил Господь всех его детей -- кроме Чинчо, конечно. Но даже когда он
воображал себе эту прелестную картинку: себя в темных брюках и пиджаке, в
белой рубашке и белых туфлях, и Фелиду в роскошном отороченном кружевами
платье, которое Адина шила сейчас для девочки на quincea era--
ay, сколько же оно будет стоить! -- и как Фелида выступает вперед и поет
своим изумительным голосом -- куда там Лидии Мендосе -- вот вам
новая gloria de Tejas, даже тогда будущее упрямо корчилось у
темной боковой дорожки, на глухой тропе событий.
Мимо проехал автобус, наполнив комнату гулом, словно эхом от
взорвавшейся канализации. Абелардо встал, закурил сигарету, поморщился от
боли в правом бедре и, скосив глаза, откинул назад волосы. Как это у него
получается -- целый день мотаться взад-вперед на работе, а потом еще полночи
играть? Не считая обычных дел с agringada женой. Мало кто вынесет
такую жизнь, думал он. По крайней мере, с таким мужеством.
Однако, он был уже на ногах, и, как всегда в это время, в голове
звучала музыка -- грустноватая неровная полька, похожая на "La Bella
Italiana" в исполнении Бруно Вилларела. Всю жизнь он
наслаждался своей внутренней музыкой -- иногда это были несколько фраз из
никому неизвестного ranchera или вальса, иногда разыгранная нота
за нотой huapango или полька, которую он играл сам или слышал,
как играют другие. Время от времени возникали совсем незнакомые мелодии,
новые никогда не звучавшие пьесы -- внутренний музыкант работал всю ночь,
пока Абелардо спал.
У двери, на небольшом трюмо лежали приспособления, с помощью которых он
тщательно укладывал длинные пряди волос, стараясь замаскировать лысеющую
макушку. На затылке и висках волосы были очень длинными, и сейчас, ранним
утром, отражение в зеркале напоминало покрытого паршой античного пророка. Он
расчесал локоны деревянным гребнем, искусно расположил на голове каждую
прядь и закрепил ее для надежности заколкой. Возня с прической неплохо
успокоила нервы, и он запел: "Не ты ли это, моя луна, проходишь мимо
дверей..." Его целью была пышная шевелюра, но посторонние люди, взглянув на
эту высокую прическу, иногда -- на секунду -- принимали его за женщину. А
незнакомцы попадались ему часто, поскольку он работал в ресторане "Сизый
голубь" -- не официантом, а всего лишь уборщиком посуды. "Сизый голубь"
располагался в Буги -- городке чуть южнее Хорнета, где раньше стоял старый
дом Релампаго, и где они когда-то жили. Сейчас он сидел за кухонным столом,
слушал звяканье кастрюль, Фелида подогревала молоко для его любимого caf
con leche, Бобби Труп тянул по радио припев "66-го
тракта", потом комментатор с заговорил о забастовке шахтеров и федеральных
войсках, что-то еще про коммунистов, все те же старые песни -- Абелардо
вздохнул с облегчением, когда Фелида выключила приемник. Нужно торопиться.
Он был невысок, на мясистом лице выдавалась челюсть. Маленькие глубокие
глазки, темно-русые брови изогнуты дугой (он приглаживал их чуть смоченным
слюной пальцем), а над ними, словно панель, высокий лоб цвета фруктового
дерева. Короткая шея уничтожала всякую надежду на элегантность. Руки у него
были толстыми и мускулистыми, чтобы лучше, как он говорил, сжимать
аккордеон, а кисти заканчивались сильными, но тонкими пальцами, умевшими
двигаться очень быстро. Не слишком стройный торс, короткие тяжелые ноги, так
же густо заросшие волосами, как и грудь. Тяжелый -- это слово приходило на
ум Адине при взгляде на его обнаженные бедра.
Беспокойный и порывистый -- его лицо меняла каждая фраза, идея или
мысль, что рвалась наружу. Он сам придумывал себе прошлое -- взамен того,
которого никогда не существовало. Ничем не примечательные события он
превращал в истории, мелкие неприятности вырастали до истинных драм, а голос
раздувал их еще сильнее. Dios, удивлялись официанты и растерянные
дети, как можно столько говорить, наверное во младенчестве его укололи
иголкой от "Виктролы".
Но были в его жизни моменты, которых он никогда не смог бы описать
словами: когда, словно птицы в общем полете, сливаются вместе голоса, и по
телу слушателя пробегает счастливая дрожь. Или когда музыка бьет из
инструмента, словно кровь из вскрытой артерии, а танцоры, захлебываясь этой
кровью, топают ногами, сжимают скользкие руки партнеров и кричат во все
горло.
Его голос возбужденно бросался от верхних нот к нижним, иногда делая
глубокие паузы для эффекта -- для звукового эффекта. Когда он не говорил, он
пел, собирая вместе слова и музыку: "Спи-засыпай, моя прекрасная Адина, и
черный волос твой на беленькой подушке, должно быть полная луна тебя к моей
постели привязала". Хотя размер ноги у него был не маленьким, ему нравились
элегантные туфли, и он покупал их при первой же возможности, правда всегда
дешевые, так что не проходило и месяца, как коробилась кожа, и отлетали
каблуки. Напиваясь, он впадал в отчаяние, своя же собственная музыка бросала
его в пещеры, полные гуано и костей летучих мышей, изглоданных дикими
зверями.
Я рожден в нищетеЯ один в этом миреЯ тружусь, чтобы житьЯ искал красотуНо нашел лишь уродство и злобу людскую...
Его работа была абсолютно идиотской, и именно этим она ему нравилась,
он получал болезненное удовольствие, когда белые тарелки, перепачканные
соусом и сыром, ненавязчиво соскальзывали со скатерти прямо в пластмассовый
таз, ему нравилось собирать миски с плавающими в соусе обрывками салата,
воткнутые в жир окурки сигарет.
Наступал вечер, и он входил в другой мир: аккордеон у груди, сильный
голос управляет движениями и мыслями двух сотен людей, он непобедим. В
ресторане он был рабом не только по долгу службы, но и по собственной
внутренней склонности. Его день начинался в семь утра пустыми чашками из-под
кофе и крошками сладких пирогов, а заканчивался в шесть первой порцией
вечерних тарелок. Он знал всех дневных официантов, их было семеро. Все,
кроме одного, с уважением относились к двойственности его натуры, хотя может
и ругались вслед, когда он шел по коридору в кухню, чтобы протолкнуть таз с
грязной посудой через окно в раковину, -- его медлительность, неуклюжесть и
бестолковость была всем хорошо известна. Но по вечерам и в выходные дни эти
же люди вопили от радости, когда на них лился водопад его музыки, хватали
его за рукава и повторяли его имя, словно имя святого. Они бы целовали ему
ноги, если бы знали, откуда берется сила его голоса и в чем секрет зеленого
аккордеона -- а может, из ревности или зависти швырнули бы его в огромный
горячий котел.
Релампаго
До войны, прежде чем в 1936 году переехать в Хорнет, семья жила у реки,
в саманном домике. В округе еще оставалась дюжина таких же домов, нищих и
удаленных друг от друга. Неподалеку, описав дугу, исчезала на западе
железная дорога. Первые годы своей жизни сыновья играли со старыми колесами,
пылью, палочками, мятыми банками и бутылками. Релампаго жили в этом доме
несколько веков, еще с тех времен, когда не существовало самого Техаса. С
1848 года они считались американскими гражданами, но несмотря на это
англо-техасцы называли их "мексиканцами".
-- Кровь гуще, чем вода в реке, -- говорил Абелардо.
Поколение назад мать Абелардо -- на самом деле не мать, поскольку он
был подкидышем, голым младенцем, завернутым в грязную рубаху и оставленным в
1906 году на полу церкви, -- молчаливая согнутая женщина знала лишь детей,
тортильи, землю, прополку гороха, тыквы, помидоры, чили, фасоль и кукурузу.
Старик-папаша -- на самом деле, не отец -- был полевым рабочим,
постоянно в разъездах: в долине Рио-Гранде, в Колорадо, Индиане, Калифорнии,
Орегоне или на техасском хлопке. Человек-невидимка (подобно тому, как сам
Абелардо стал невидимкой для своих детей), работа, работа, опять на север,
переводы на небольшие суммы, иногда он возвращался на месяц-два, горбун с
огромными расцарапанными руками и запавшим беззубым ртом. Несчастная
человеческая машина для работы, искалеченные согнутые руки созданы для того,
чтобы хватать и тянуть, поднимать ящики и корзины, чтобы держать. Без работы
руки повисали, им становилось неловко. Он и сам знал только работу: глаза
скошены и полуприкрыты, лицо не отягощено следами раздумий, вместо рта
дырка, щетина на щеках, замусоленная бейсбольная кепка, а рубашки он таскал
до тех пор, пока они не сгнивали. Если и была в его жизни красота, то об
этом никто не знал.
Пришел день, и его изношенный отец исчез. Очень нескоро женщине
рассказали, что ее муж утонул в одном из северных городков: хлынувшая на
улицы девятиметровая стена воды смыла его вместе с другими несчастными --
мутная желтая жидкость, наводнение, что испугало бы даже Ноя,
катастрофическое порождение ливня, свирепее которого никто никогда не видел
-- за одну грозовую ночь тогда выпало тридцать шесть дюймов воды.
Детство Абелардо прошло среди музыки, которую он извлекал из палочек,
набитых горохом банок, металлических обрезков и своего собственного
пронзительного голоса; а еще у речки, что текла, когда не пересыхала, к
Рио-Гранде, была то глубокой и полноводной, с кучами иноземного мусора, а то
просто размазанной по гравию пленкой ила -- границы ее прочерчивали тополя и
ивы, густо усыпанные резвыми птицами: в сентябре белокрылые голуби
подпрыгивали, взлетали высоко в небо и расходились там веерами, вокруг них,
не переставая, щелкали выстрелы, ПАФ, паф, а весной на север, на холодный
пронизывающий север отправлялись ширококрылые ястребы. Он смутно вспоминал,
как стоит рядом с каким-то человеком -- мужчиной, но не отцом -- под
кедровыми вязами и эбеновым деревом, вдыхает невообразимую смесь гуаджилло,
черной мимозы, акации и смотрит на темно-синюю змею, обвившую тонкие листья.
Он тогда почти разглядел пятнистого оцелота, на которого показывал мужчина
-- словно кусочек земли, пойманный пятном света, вдруг вытолкнул себя наверх
и утек в чащу. На сыром песке речной излучины он как-то нашел оттиск целой
птицы -- все, кроме головы: крылья вывернуты в стороны и вниз, на
распластанном хвосте отчетливо видны перья, и вся картинка ясная, как
отпечаток археоптерикса в доисторической грязи. Другая большая птица стояла
на спине у первой и, словно секатором, зажимала клювом ее голову -- секунду
спустя она унесла ее прочь.
Он был Релампаго не по рождению, не по наследству, не по крови, а лишь
по формальному усыновлению, но, тем не менее, унаследовал все имущество
Релампаго, поскольку одиннадцать других детей умерли или пропали. Вода была
их роком. На глазах Абелардо утонула Елена. Они тогда носили воду -- трое
или четверо истинных Релампаго с трудом взбирались на крошащийся берег,
когда вдруг раздался всплеск и крик. Он еще успел увидеть, как молотит воду
рука, как над грязным потоком поднимается кричащая голова, чтобы через
секунду исчезнуть окончательно. Он бежал домой впереди всех, вода плескалась
из ведра на босые ноги, проволочная ручка больно резала руку.
Последним из Релампаго был Виктор, но и он погиб в девятнадцать лет, в
оросительной канаве, вода порозовела от его крови. Грубая шутка повторилась
вновь: да, всем известно, в техасских рейнджерах есть мексиканская кровь. На
сапогах.
Наследство ему досталось ничего себе: крошащийся саманный домик из трех
комнат и клочок двора размером с одеяло. И все же они жили в этом доме до
тех пор, пока каким-то образом не было доказано, что земля на самом деле
принадлежит крупному хлопковику, американцу, который пожалел Абелардо и дал
ему пятьдесят долларов в обмен на позволение стереть запись о том, что этот
мексиканец может владеть землей, размером хотя бы с ноготь.
Прибыли два бульдозера, протащили по земле цепь, нырнули в ветвистый
лабиринт, перемололи в кашу молодые листья и белую древесину сучьев, а
густые заросли превратили в гору хвороста -- топливо для костра -- костра
жизни, что сжигает дни. И с тех пор -- длинные плоские хлопковые поля, глазу
не на чем отдохнуть, кроме согнутых спин рабочих и желтых тележек
надзирателей, воздух пропитан запахом химикатов и пестицидов. И все же до
конца своей жизни Абелардо вдыхал по утрам несуществующий запах реки, а в
нем -- воображаемый аромат прекрасной и трагической страны, где он, вполне
возможно, был рожден.
Танцы у Трескучего ручья
В 1924 году на танцах он познакомился с Адиной Рохас. Ему тогда
исполнилось восемнадцать, и единственным его имуществом был маленький
зеленый аккордеон, который он купил месяц назад в техасском хлопковом
городке, неделю пронаблюдав сквозь витрину парикмахерской за тем, как
выцветают на ярком солнце меха и закручивается оторванный ремешок для
большого пальца. Инструменту требовался серьезный ремонт. Он купил его за
пять долларов, не прослушав ни единой ноты. Чем-то притянул его к себе этот
аккордеон даже сквозь засиженное мухами окно -- он вообще легко поддавался
порывам. Одна из кнопок западала, угловые блоки под басовой решеткой
отвалились, воск засох и потрескался, язычковые пластинки болтались, кожаные
обратные клапаны высохли и покоробились, прокладки скукожились. Он осторожно
разбирал инструмент -- учился ремонтировать на глазок, спрашивал советов.
Так он узнал, как нужно правильно смешивать пчелиный воск и канифоль, где
покупать кожу козленка для новых клапанов -- он трудился без отдыха до тех
пор, пока инструмент не зазвучал, и наконец-то Абелардо смог соединить свой
голос с его чистой горькой музыкой.
Адина была пятью годами старше -- смуглая, сильная и своенравная
женщина, все еще не замужем. Всю их последующую жизнь ему достаточно было
взять первый аккорд "Mi Querida Reynosa", чтобы вызвать в памяти
тот танцевальный вечер, и неважно, что дело было не на Рейносе, а на
Трескучем ручье. Лицо ее покрывала белая пудра, Адина кружилась вместе с ним
в танце, и белые горошины синего платья из искусственного шелка носились,
как угорелые, при каждом ее движении -- в первый раз он тогда не играл; он
отдал аккордеон в руки Белтрану Дингеру, Белтран играл хорошо -- а сам
направился прямо к Адине. Он танцевали польку по-новому, на прямых ногах,
вбивая вес в каблуки, каждый шаг делался так, словно подошвы с трудом
отрывались от пола, сильные и мужественные движения -- ничего общего ни с
чешским порханием, ни с изнурительными подскоками de brinquito --
полная народу танцплощадка кружилась против часовой стрелки, кружилась по
шершавому полу, запах духов и бриолина, влажная рука Адины в его руке. После
этого единственного танца он вернулся к музыкантам, но весь вечер постоянно
и ревниво следил за платьем в горошек. Душераздирающую "Destino,
Destino" он пел только для нее, пальцы летали над кнопками, вели
танцоров сквозь замысловатую музыку, заставляли их кричать "е-е-е-ЯАА!" Даже
два алкаша за дверью забыли про драку и вернулись послушать.
Адина очень хорошо помнила тот танец, но считала его началом всех своих
бед. Позже она полюбила рассказывать дочери кошмарные истории о том, как
приходилось самой варить мыло и прямо во дворе стирать в тазу белье -- когда
они жили в доме Релампаго. У них не было денег на веревку, и белье сушилось
на проволочном заборе: старая проволока, проржавевшая до красноты,
прикрутки, обмотки, железные колючки, вся одежда в ржавых полосах, а
Абелардо при этом покупал себе папиросную бумагу и табак.
-- В Депрессию было очень страшно, -- говорила она дочери. --
Американцы тысячами депортировали людей в Мексику, не только los
mojados, но даже тех, кто родился здесь, американских граждан, их
арестовывали и гнали через границу, неважно, что они протестовали, неважно,
что махали документами. Так мы сидели и не дышали. Мы слушали тогда Педро
Гонзалеса, каждое утро, что за дивная музыка, "Лос Мадругадорес"
из Лос-Анжелеса. Я в него просто влюбилась, такой изумительный голос. И он
боролся с несправедливостью. Он говорил через corrido своих
песен, что americanos обращаются с мексиканскими американцами, как со
скотом. И тогда они его арестовали по ложному доносу, будто бы он
изнасиловал певицу. Он сидел в зале суда, курил сигару и улыбался, это была
его гибель, эта улыбка, все видели, что он их не боится. Они посадили его в
тюрьму, в Сан-Квентин, на много лет, и его голос замолчал навсегда.
-- Неправда, -- кричал Абелардо из соседней комнаты. -- В войну его
депортировали. Он до сих пор выступает по радио из Мексики. Живет в Тихуане.
Если бы ты меньше сходила с ума от американских мыльных опер, могла бы
слушать его когда угодно.
Адина не обращала внимания на его слова.
-- А во время войны мы слушали "La Hora Victoria" и "La Hora del
Soldado", две самые патриотические программы.
-- Я сто раз играл и там, и там. "Встать на якорь" и все такое. Круги
для тако. Там еще болтался по студии какой-то сумасшедший
германец; куда ни пойдешь, обязательно на него наткнешься, он лез в эфир
спеть на немецком языке "Боже, храни Америку".
-- Да, -- сказала она. -- Я помню. Ты тогда говорил, что станешь
криминалистом, а не будешь играть на аккордеоне; помню, вырезал из журнала
купон и отправил, чтобы тебе прислали инструменты, изучал какие-то странные
вещи, например, сколько волос у брюнеток на голове, говорил, что их очень
много.
-- Правильно. Сто десять тысяч. А у блондинок сто пятьдесят. Но это
если считать на всем теле, даже на лице и на руках. Но этот старый германец!
"Herr scheutz Amerika! Land трам-тара-рам" Как же это запомнилось?
Все годы, что они прожили в доме Релампаго, она стряпала прямо на
улице, плиту сложили из сотни глиняных мишеней, рассказывала она Фелиде
страшным голосом. По соседству жил сумасшедший англо, на руках у него было
по шесть пальцев, и он каждый день палил из пистолета 22-го калибра -- по
старым кубкам за катание на роликах, в форме конькобежных пар, что ли --
такие ободранные, что казалось, будто через рваную хромовую одежду у них
торчат голые тела. Сперва он отстреливал им руки и головы. Постоянно
приходилось дрожать от страха, что в детей или в нее саму попадет шальная
пуля этого ненормального. Она собственными руками каждый год замазывала
глиной стены саманного дома, потому что пули отбивали штукатурку, -- вот
так, боком голой ладони, вся рука в мозолях, разглаживала неровности, чтобы
выглядело аккуратно, и она прекрасно помнит, как один раз пуля вонзилась в
стену всего в дюйме от ее среднего пальца.
-- Мы тогда ужасно боялись. Но что было делать? Жили же как-то, и это
просто чудо, что никого не убило. И не ранило. Он ушел, когда началась
война, с тех пор мы его не видели. Я целый год собирала пенни и пятачки,
чтобы купить себе красивый алюминиевый чайник со свистком -- за четыре с
чем-то доллара, но в магазине сказали, что таких чайников больше не
выпускают, весь алюминий идет на самолеты. Радио было для нас всем -- и как
же мы его слушали!
-- Ты слушала, -- возражал Абелардо. -- Я никогда не слушал этот мусор,
эти сладенькие истории Абры и Папы Ранго, а помнишь чечеточника из Техаса,
который тебе так нравился? Кажется, кто-то специально ходил на станцию
посмотреть, как он выделывает каблуками эти штуки, и знаете, что они там
увидели? Сидит барабанщик и стучит палочками по краям барабана.
Она шепотом признавалась дочери, что ей не очень-то нравится музыка
Абелардо -- будь у нее выбор, она предпочла бы более изящные звуки
orquestra. Саму себя она видела бредущей по разбитой дороге с огромным
мешком забот -- каждая, как стальная коробка, и все они врезаются ей в
спину; Абелардо же в это время скачет впереди и играет на своем аккордеоне.
Самым красивым в ней были густые блестящие волосы, пышные и вьющиеся, а
еще губы -- полные и прекрасной формы. Ни одно выражение не задерживалось
надолго у нее на лице, кроме усталости и горечи. В тяжелом настроении у нее
была привычка вцепляться обеими руками в волосы и тянуть их в стороны --
тогда вздымались черные, как вороново крыло, волны, и вокруг расходился
теплый женский запах. Она не понимала юмора, жизнь, по ее мнению, была
штукой ответственной и трудной. Взгляд больших темных глаз частенько словно
куда-то уплывал. Она была высокой, выше Абелардо, с тонкими ступнями и
лодыжками. У всех ее детей были маленькие ноги, кроме несчастного
Кресченсио, рожденного словно из пучка кровавых перьев, а не из ее плоти.
Когда появилась Фелида, Адина раздалась, на бедрах и животе скопились
толстые подушки жира. Кровать с ее стороны прогибалась, и Абелардо
беспомощно скатывался в середину. Даже двумя руками он не мог обхватить ее
обширную талию. Она носила платья без рукавов, свободные балахоны из
оранжевого, голубого или розового ацетатного шелка, сшитые такими слабыми
нитками, что они, казалось, должны порваться при первой же стирке.
Так что же со старым домом Релампаго? Она ненавидела этот дом и все,
что с ним связано, мечтала переехать в Сан-Антонио, где открывались большие
возможности. Позднее Фелида сама просила рассказать про casa
Релампаго, и в историях Адины этот дом превращался в страшное и опасное
место, из которого они чудом выбрались.
В гостиной там были, говорила она своим скрипучим голосом,
темно-коричневые стены, на полу лежал старый, навозного цвета ковер. На
улице туалет, от которого ужасно воняло. В углу, конечно, статуи и картинки
святых -- святая Эсколастика защищала детей от конвульсий, а святой
Перегрино, следил, чтобы никто не заболел раком. На колченогом столе цвета
высохшей крови лежала скатерть -- неизвестно, кто из умерших Релампаго ее
связал, но изощренная фантазия этого мастера придала ей треугольную форму --
а еще там стояла фотография неизвестного мужчины в черных брюках, жилетке и
неправдоподобных ковбойских башмаках. На рамку наклеены зубочистки. Еще была
коробка кухонных спичек, высокая бутыль с лекарственной настойкой и две
медные пепельницы. На стене сетчатый мешочек для писем и открыток, календарь
с засыпанной снегом швейцарской деревушкой. И черно-белый, истекающий кровью
Иисус в чеканной металлической рамке с крестами по углам.
Фелиде очень хотелось найти этот старый саманный дом, взглянуть на
место, которое помнят все, кроме нее. Абелардо качал головой и резко
отвечал, что дома больше нет, его проглотил ирригационный проект, а огрызок
земли англо превратил в хлопковое поле. Короче говоря, от Релампаго не
осталось ничего, кроме имени, которое теперь носят люди с чужой кровью.
Хорнет
Двое из трех сыновей, Крис и Бэйби были близки друг другу, как ноготь к
пальцу. Крис торопился жить, был жаден до еды и возможностей. В жилах Бэйби
текла горячая кровь, температура его тела и рук всегда казалась выше, чем у
других, словно он болел хронической простудой. На ощупь чувствовалось, что
он покрыт испариной. Самый старший сын Ченчо был вежлив, но замкнут так,
словно измерял расстояния между планетами. Фелида -- самая младшая. Глядя на
свою единственную дочь, Адина вздыхала:
-- Бедная моя малышка, нет у тебя сестренки, не с кем тебе дружить. Я
буду твоей подружкой. -- Она хотела стать для девочки наперсницей,
предостерегала ее от ловушек жизни, рассказывала о женской судьбе.
В Хорнер она никогда не рвалась. Когда бульдозеры разнесли дом
Релампаго, они двинулись в Сан-Антонио, где, по убеждению Адины, было больше
возможностей. Одолженный грузовик проехал шесть миль на север вдоль зарослей
мескито, казавшихся сквозь пыльные стекла царапинами на полотне пейзажа, и
на самой окраине Хорнета сломался. Абелардо с мальчиками -- Кресченсио
недавно исполнилось одиннадцать лет, но он был уже силен, как взрослый
мужчина -- закатили машину в мастерскую; Адина с Фелидой на руках шла рядом.
В мастерской Абелардо встретил двух знакомых музыкантов: гитару и bajo
sexto-- они стояли у телефона и, переругиваясь, объяснили ему,
что ищут аккордеониста, поскольку минуту назад узнали, что этот bijo de la
chingada, этот кретин свалился с виадука и сломал себе таз о
торчавший из воды камень. Никто понятия не имеет, зачем его туда понесло.
-- Borracho, -- сказал bajo sexto.-- Loco, -- добавила гитара, сочиняя попутно одну-две
строчки corrido об этом идиоте.
Как только Абелардо выкопал из коробок с кастрюлями и простынями свой
аккордеон -- не "Маджестик", на котором он играл в последнее время, а
маленький зеленый двухрядник -- как только Адина нашла его выходные туфли и
вычистила их до блеска, как только он переоделся в синие габардиновые брюки
и белую рубашку, они сразу отправились играть -- на пикник в северную часть
Хорнета. В двенадцать часов следующего дня Абелардо вернулся в мастерскую,
грязный и мятый от похмелья и ночевки под кустом, но тут выяснилось, что его
жена поселилась в старом трейлере на краю баррио. Путешествие в Сан-Антонио
отменяется.
-- Как ты могла решать такие вещи, даже не посоветовавшись с мужем? У
тебя что, яйца за ночь выросли? А ну покажи. -- Он потянулся к подолу ее
платья.
-- Пошел к черту! Кто должен решать, если ты уходишь работать и не
показываешься месяцами, или на всю ночь, как сейчас? Я что, должна сидеть и
не дышать? Когда мальчик попал в колесо, ты был в Мичигане, и кто кроме меня
должен был тогда решать? Ты оставил меня в поломанной машине, а сам ушел на
фиесту, что я должна была делать, не дышать и умереть?
Он попросился обратно в "Сизый голубь" (хоть это и означало шесть миль
в один конец), но жена директора-англо сказала, чтобы он катился куда
подальше. У нее нет работы для человека, который увольняется, а через два
дня просится обратно. А раз так, и поскольку у него есть дети, которых нужно
кормить, а работы нет, он снова отправился на два года в поле, в Лаббок, на
луковые плантации; глаза его покраснели и постоянно слезились, луковая вонь
въелась в одежду и в кожу, вокруг суставов лучами расходилась грязь, похожая
на картинку взрыва -- голова же, словно рука человека, теребящего в кармане
монету, постоянно перемалывала мысли о том, какая же это несправедливость --
он, музыкант, вынужден портить руки на полевых работах.
-- Взгляни по сторонам, -- жестко сказала Адина, -- женщины поднимают
семьи. Мужчины неизвестно где играют на аккордеонах.
И каким же стало для него облегчением, когда "Сизый Голубь" перешел в
другие руки, и новый хозяин лично пригласил его на службу.
Трейлер
Трейлер, который нашла в Хорнете Адина, стоял у пыльной дороги на
юго-западной окраине баррио. К востоку баррио переходило в уличный лабиринт,
на юге лежало громадное пастбище, по которому бродили семьдесят лошадей
невиданных окрасов, на западе грязная медеплавильня, а за нею -- череда
оврагов и низких холмов, пепельного цвета полынь, усыпанная клещами, мутное
и широкое, словно скатерть, небо, и повсюду вокруг миллиарды мелких камней.
Трейлер хоть и стоял в самом конце улицы, все же был подсоединен к
канализации, совсем не то, что липкая и вонючая восточная colonia, где люди
жили в упаковочных ящиках или под навесами из обрезков железа.
Трейлер был обшарпанный, но все же просторнее, чем старый дом
Релампаго, с тремя спальнями-каморками, гостиной и кухней; спереди
раскладная лестница и пара баллонов с пропаном, похожих на сдвоенную бомбу.
Сразу за трейлером проходило автобусное кольцо, на этот расчищенный
бульдозерами круг, выходили шоферы -- облегчиться на кучу колес. Почему,
спросила как-то Фелида, и мужчинам, и собакам нужно обязательно писать на
что-нибудь? И получила оплеуху за неприличный вопрос. Черный выхлоп двадцати
автобусов волнами качался перед трейлером, вместе с визгом тормозов и ревом
переключаемых передач.
Абелардо сочинил песенку:
Эй, ты, старый вонючий автобусЯ мечтал о любви и богатстве,Видел сны про свободу и счастьеВ ночь, когда ты рычал, как десяток слонов,И дымил, как труба крематорияАх, зачем ты гудел, для чего ты ревел,Разрушая мой сон, мои грезы.
Сыновья добавляли звуковых эффектов, выпуская воздух сквозь неплотно
сжатые рты, пока у них не распухали губы. Адина сказала, что это
отвратительно. Но год за годом песня веселила их всех -- первая песня,
которую научились играть Бэйби и Крис.
Чуть дальше по улице стояла развалившаяся будка, где когда-то продавали
тамалу -- остатки известной в 1920-е годы сети ресторанов. Будка и сама была
в форме тамалы, штукатурка на ней облезла, однако на бледной перекошенной
вывеске еще можно было прочесть: ТВОИ ЛЮБИМЫЕ ГАМБУРГЕРЫ. ПИРОГИ ТАМАЛА.
Через год будку снесли, на ее месте построили магазинчик, установив в
глубине парикмахерское кресло, где сеньор Гарсиа подстригал волосы мужчинам
и мальчикам; пространство вокруг стало заполняться домами и трейлерами.
Город огибал их, как речное течение -- отмель.
В этом хорнетском трейлере Адина частенько, уперев руки в бока,
говорила детям:
-- Ищите для себя другую дорогу. Берите жизнь в собственные руки. Не
будьте такими, как -- вы знаете, только работа и пьянки, работа и пьянки --
и аккордеон. -- Абелардо, растянувшись на кровати, ее прекрасно слышал.
-- Ты мне противна, -- кричал он, но не поднимался. Про себя же
бормотал: -- Все дело в деньгах. -- Адина переключала радио на американские
станции и заявляла:
-- por qu вы не говорите по-американски? Больше чтобы
никакого испанского. С сегодняшнего дня по-американски не только в школе, но
и дома. Будете думать по-испански, в конце концов попадете в поле. Говорите
на американском языке, получайте образование, получайте нормальную работу.
Американцы вы или нет? Если да, будьте американцами и зарабатывайте деньги.
Начала она с того, что дала им американские имена: Бэйби, Крис, Бетти.
Всем, кроме смущенного улыбающегося Кресченсио, названного так в память об
утонувшем дедушке Кресченсио -- имя в конце концов одержало над ним победу,
-- и бедной маленькой Розеллы, умершей в колыбели, когда ей исполнилась
всего одна неделя.
-- Какая глупость, -- ворчал Абелардо после рождения каждого ребенка и
настаивал на других именах: Роджелио, Томас и Фелида. Дочь так и носила два
имени, отзываясь на Бетти, когда ее окликала мать, и на Фелиду для отца.
-- Да, -- отвечала жена, -- до чего же ты злобный человек. Почему бы
тогда не назвать их индейскими именами? Доставь им удовольствие. Вперед,
опусти их еще ниже себя! Устрой им совсем легкую жизнь!
Самое интересное, что сама она выглядела indio гораздо больше, чем все
вокруг, настоящая oaxaque a. При том, что ее семья пришла в
долину Рио-Гранде сто лет назад и владела землей у той самой тихой реки,
которая смыла всех Релампаго.
-- Да, я происхожу из семьи важных землевладельцев, -- произносила она
горько. Когда она была маленькой, родители еще навещали мексиканских
родственников. Она помнила два долгих путешествия в Оаксаку, но считала, что
это не имеет никакого значения -- детство, заброшенное прошлое, о котором
каждый знает, но теряет и старается забыть. Надоедливое, душное семейство со
всеми их драками, истериками и скандалами, нездоровая материнская вера в
вещие сны.
Острее всего вспоминались дальние путешествия, когда она скрючивалась
на заднем сиденье автобуса вместе с младшими сестрами, за которыми ей велено
было следить, чтобы те сидели тихо и хорошо себя вели. Сама Мексика
представлялась Адине страной сильных чувств и изменчивых красок, где даже
пыль дышит удивительными ароматами. Каким блеклым показался, когда они
вернулись, желто-коричневый Техас: заброшенное, уже в который раз, поле
ванильной фасоли, илистая река оливкового цвета, каменная пыль, лошади,
запах крови и кишок со свинобойни, капельки масла, застывшие на листьях
эпазота. Она видела, как ее кулак сжимает стебли, чувствовала ладонью дикую
силу зеленого циланто. Песчаная и мускусная на ощупь земля под листьями
кабачка, где так любил спать кот, запах белой хлопковой одежды, сохнущей на
солнце, а еще свечей, керосина и ладана, гнилых апельсинов, сахара,
подгоревшего масла и рубленого шалфея, перемолотых кофейных зерен и
маленьких, но глубоких чашек с шоколадом, смесь корицы с миндалем, которой
пахли женщины, и аромат кукурузы, когда ее молотили о камень.
Но с годами визиты становились все реже. Мексиканские родственники не
одобряли испорченный испанский и не слишком вежливое поведение техасских
детей; у них создавалось впечатление, что эти маленькие norte os
носятся в своем Tejas, как беспородные дворняжки. Выйдя замуж за Абелардо,
Адина окончательно отвернулась от мексиканских родственников.
-- Они ничего для меня не значат, я теперь tejana, и дети мои тоже
техасцы, они американцы. -- Но глубокое прошлое неосознанно проявлялось в
блюдах, которые она готовила, в дымящихся сладких кушаньях, что она подавала
на стол: pasila чили, оаксаканская mole coloradinto, острая свинина
picadillo, семь видов moles, черных и густых, красных и зеленых -- тяжелая
на вкус еда, слегка подгоревшая, всегда сладковатая. Древний вкус и запах.
Забыть невозможно.
Почти каждую неделю с тех пор, как они поселились в трейлере, у Адины
начинался жар и головные боли. Раньше она никогда не болела, сейчас же стала
почти инвалидом. Жар возвращался снова и снова в любое время года, не
отпускал месяцами, затем волшебным образом исчезал. Она несколько раз ходила
к врачу, но доктор лишь утомленно повторял, что она совершенно здорова.
Адина лежала, свернувшись калачиком, серая и горячая, под глазами огромные
круги, заснуть она не могла, в ушах стоял звон, а рот пересыхал от жажды.
-- С тех пор, как мы сюда переехали, я совсем перестала спать, --
жаловалась она Фелиде. -- Собачье счастье. -- В ушах стоял пронзительный
звон, от которого кружилась голова, и приглушалось все, происходившее в мире
-- чем-то это даже напоминало счастье. Автобусы на кольце ревели, как
чудовища; она чувствовала запах выхлопа, пыли и горячего металла. Жар в
воздухе, жар в ее теле. Глаза распухали от слез, она почти не видела. Она
смотрела в ночное небо, и луну покрывал толстый слой пены. Стены, лица мужа
и детей перекашивались. Усталость изнуряла. И, в этом полусонном мире
болезни, ей некуда было деться от звуков аккордеона.
Снова и снова -- как будто это играл Абелардо, как будто ее мужем и
инструментом управляла заводная сила. Иногда в игру вступали другие
аккордеоны, их растягивали руки его друзей по conjunto, она даже
слышала, как сквозь музыку пробивается отклик "s , se or!" Абелардо знал
тысячи песен и играл их все то время, пока ее мучил жар. Назло, думала она,
назло ей. Этот голос, такой грустный и нежный, когда он пел для чужих, и
такой тяжелый и мучительный дома.
Уроки
Абелардо трудился с тех пор, как старого Релампаго смыло наводнением.
За всю свою жизнь он провел в школе три месяца. Читать он научился уже
взрослым, во время войны, наблюдая вблизи, как дети сражаются с
американскими учебниками. В 1943 году Ченчо исполнилось 18 лет, его тут же
призвали и отправили на Тихий океан. Абелардо, не находя себе места от
волнений за нерасторопного сына, хотел знать, что к чему. Он тренировался на
афишных тумбах, дорожных знаках, плакатах, потом на газетах и ничего не
говорил жене до тех пор, пока не почувствовал, что может читать свободно, и
не принес домой выпуски "Ла Опиньон" и "Лос-Анджелес Таймс" недельной
давности. Он уселся за кухонный стол, закинул ногу на ногу, открыл "Таймс",
прочел вслух несколько абзацев, затем резко развернул "Ла Опиньон" и
совершенно невозмутимо прочел пару предложений о Фрэнке Синатре, чья
-- "m sica ha invadido el mundo en estos ltimos a os" --
как волна прилива, да? -- Когда Адина изумленно заохала, он объяснил: -- Не
так уж это трудно. У меня мозгов -- как в роге изобилия. -- Его интересы не
ограничивались военными сводками, он читал альманахи, статьи о работе
пищеварительных органов, описания загадочных случаев и повадок кенгуру.
Где-то он раскопал огромный анатомический плакат с изображением
человеческого уха и повесил его в кухне рядом с фотографиями великих
аккордеонистов. С тех пор ухо наблюдало за каждым их обедом или завтраком:
бледно-оранжевая раковина, похожая на вымершего моллюска, закрученный
туннель слухового канала, японский веер барабанной перепонки, ниже забавные
косточки среднего уха, молоточек, наковальня и стремечко. Глаза следили, не
в силах оторваться, за улиткой передней части лабиринта: водоворот,
тропический ураган, что спускается с облаков, желейная трубочка, вертящиеся
волчки, ниспадающая лента апельсиновой кожуры. Но ничего на этом плакате не
указывало на те запутанные тропки, что вели музыку к коре головного мозга.
Абелардо хранил сотни пластинок -- собственные записи 1930-х годов:
несколько на "Дека", затем была "Стелла", "Белл", опять "Дека".
-- В те дни я пел на испанском; эти люди из звукозаписи говорили: "Мы
не понимаем, что ты тут поешь, поэтому, пожалуйста, без выражений".
Естественно, я спел и неприличные песни тоже.
Еще была фотография, на которой он стоял прямо, правая нога отставлена
в сторону, левая чуть согнута в колене, туловище откинуто назад, аккордеон
растянут у груди, как спираль радиатора. Он был молод и красив, с густой
шевелюрой.
-- Знаете, сколько мы получали за каждую запись? Хорошо, если десять
долларов. Кто скажет, сколько денег сделали на нас студии? Сотни тысяч
миллионов долларов. -- У него были старые пластинки Лидии Мендосы, великих
аккордеонистов, записи 1928 года полуслепого Бруно Вилларела -- к стенке его
инструмента всегда была прикручена маленькая чашечка для подаяний -- "первая
запись звезды аккордеона", Педро Рочи и Лупе Мартинеса, "Лос Германос Сан
Мигель", дюжина дисков Сантьяго Хименеса. Когда он ставил
пластинку на проигрыватель, это превращалось в настоящую церемонию -- дети
сидели тихо и смотрели уважительно.
-- Слушайте, слушайте это tololoche, вы его нигде больше не
услышите. Понимаете теперь, как качаются аккордеонные ноты, музыка всегда
очень плавная, течет, как вода. Это играет Сонни. Слышите, как мягко, и ведь
он пьян, он пил так, что печень сгнила заживо, его ничем было не пронять. Но
как плавно. А теперь -- слышите разницу,