Перевод выполнен по изданию:
America primo amore, Mario Soldati,
2003 © Sellerio editore, via Siracusa 50, Palermo
SBN Pal0197223
© Федоров Геннадий. перевод 2005
ул. Шевчука 8/48, Чернигов, 14005, Украина
e-mail: [email protected]
[email protected]
тел. +380 462 167131 сл.
+380 4622 29726 д.
Справка об авторе: Марио Сольдати (1906-1999) Родился в Турине, где и
закончил филологический факультет университета, специализировался в Риме в
Институте истории искусств, в 1929 издал первую книгу рассказов "Салмаче".
Занимался живописью. В 1929, получив стипендию в Колумбийском университете и
приглашение от Джузеппе Преццолини (1882-1982), пользуясь оказией, уезжает
от фашистского режима и отправляется в Америку, где живет два года. Эти два
года и легли в основу его отчета о пребывании в этой стране "Америка первая
любовь" (1935). Широко известны его работы сценариста и режиссера в
кинематографе, в особенности экранизации литературных произведений ("Евгения
Гранде" Бальзака), в том числе и своих (романа "Американская жена" 1977), в
американской версии "Войны и мира" он занимался постановкой батальных сцен.
В 1959 его фильм "Поликарпо, банковский служащий" получил Гран-при Каннского
фестиваля. Много работал на телевидении. Другие наиболее известные
литературные работы: романы "Исповедь" (1955), "Зеленый пиджак" (1950),
"Окно" (1950), "Оранжевый конверт" (1966), "Актер" (1970), сборники
рассказов "Рассказы фельдфебеля карабинеров" (1967), "55 новелл на зиму"
(1971), "44 новеллы на лето" (1979), "Новые рассказы фельдфебеля
карабинеров" (1984)
Марио Сольдати
ПЕРВАЯ ЛЮБОВЬ АМЕРИКА (Первое издание -1935)
Предисловие к третьему изданию
Публикуя эту книгу в третий раз через двадцать лет после последнего
издания, считаю нужным заверить читателя, что я ничего, или почти ничего не
изменил в ней.
Несмотря на кажущееся сходство с эссе о Соединенных Штатах, это всего
лишь история моего продолжительного пребывания в стране и долгой любви к
ней, а точнее, это история моей попытки эмигрировать.
Я взошел на борт Графа Бьянкамано в ноябре 1929 в Генуе, и уже во время
нашего плавания радио сообщило всему плывущему на корабле сообществу новость
о колоссальном биржевом крахе, который положил конец "prosperity" ,
процветанию, и возвестил о кризисе и подготовке ко второй мировой войне. Эта
дата известна в истории как "black Friday", черная Пятница.
Я прожил в Нью-Йорке два года. Это было время "hold-ups", уличных
ограблений, запрещения торговли спиртным и распространения "speakeasies",
мест подпольной продажи спиртного. То было время, когда совсем недавно
изобрели звуковое кино, самой модной актрисой была Джанет Гейнор. Через
Атлантику еще не летали так запросто как сейчас. И, наконец, тогда я еще
носил в жилетном кармашке часы на закрепленной в петельке цепочке, это был
швейцарский Лонжен, который родители купили мне в день защиты диплома.
Конечно, после второй войны Америка очень изменилась. Только для
примера скажу, что за это время уже многие дети и внуки наших эмигрантов
посетили и познакомились с Италией. И все же мне кажется, что сегодняшнюю
Америку можно лучше понять именно с помощью воспоминаний об Америке времен
тогдашних; оценить ее новую значимость через память о ее старых недостатках;
ее современную амбицию и универсальность, вспоминая о той ее давней
скромности и провинциальности.
Трудно говорить о любви без некоторой горечи. В этой книге есть три
главы, сгруппированные под названием "Обиды". Но мне-то легко быть
искренним! Так вот, признаюсь во всем: в обиде на кинематограф был виновен
не Голливуд, а "Чинес"*; обида на американских преподавателей возникла
оттого, что они не захотели принять меня в свою среду; обида на американских
католиков, наоборот - оттого, что они слишком сильно хотели залучить меня к
себе.
* Основанная в 1930 в Риме первая в Италии крупная кинокомпания.
М.С.
Рим, май 1956
Предисловие к четвертому изданию
Несколько месяцев назад, подбирая название для английской публикации
этой книги, мой близкий друг Энцо Джакино, с настоящее время директор
Общества Итальянской Культуры в Токио, одно время работавший преподавателем
в Сент-Луисе, штат Миссури, а еще раньше (именно в то время, о котором идет
речь в этой книге) бывший студентом в Беркли, Калифорния, предложил: When
hope was named America, Когда надежда звалась Америка.
Действительно, определенно точный перевод итальянского названия не дал
бы английскому или американскому читателю ничего определенного; но, с другой
стороны, нужно было избежать сомнения, чтобы книга не показалась написанной
в наши дни или просто описывающей сегодняшнюю Америку.
Когда надежда звалась Америкой. Когда надежда еще звалась Америкой.
Когда европейцы еще эмигрировали в Штаты в надежде уйти от разных бед,
нищеты, тирании, на которые их старые страны, казалось, были необратимо
обречены; они эмигрировали, надеясь обрести себя, возродиться и вновь начать
другую, лучшую если не для себя, то для детей жизнь. Небольшое время спустя
к власти пришел Рузвельт со своей программой New Deal, направленной на
экономическое оздоровление и развитие страны, началась вторая мировая война,
пришла новая эра для Соединенных Штатов и мира.
Сегодня уже не мы едем в Америку, это так. Скорее Америка приезжает к
нам. Она приходит в Европу, распространяется по всему миру, навсегда
опровергает доктрину Монро*, все более мощно продвигает в мир свою
демократию; желает внушить другим свою уверенность в возрождении, в общем,
она упрямо выставляет напоказ свою амбициозную уверенность в том, что
надежда бедных народов продолжает зваться Америка; но это уже не далекая
Америка, до которой еще нужно добраться, а Америка среди них, которая первой
выходит за свои границы и несет процветание и свободу всей земле.
*Доктрина Джеймса Монро (1758-1831) была направлена на противодействие
распространению европейского влияния на Западное полушарие.
Теперь же, как и многие другие серьезные факты истории и жизни, эта
амбиция, словами Эдоардо Ферравилья, знаменитого комического, народного
актера Ломбардии, есть крутой замес не только империалистический, но и
демократический; не только политический, но и моральный; не только
пуританский, но и христианский; не только лживый, но и искренний.
И нам, европейцам, предстоит выделить в этом замесе качества наиболее
живые, нам предстоит взрастить их, питая нашей древней верой или, по крайней
мере, ее отголосками; нашей памятью, то есть, далекими от нашей молодости
временами и нашей жалостью к еще более далеким иллюзиям и идеалам наших
отцов и дедов: Америка процветание, Америка свобода, Америка первая
любовь...
И, возможно, что для спасения нас и американцев другого выхода - нет.
Бардонеккья, май 1959
Отдаленность
В тот момент, когда я пишу это, он существует, Нью-Йорк. Далеко, очень
далеко, это кажется невозможным, но он существует.
Наше прошлое, дорогой нам мертвый человек существуют только, когда мы
думаем о нем. И как ни горька наша потеря, мы твердо знаем, что он мертв, и
никакая сила не сможет нам его вернуть.
Но любимый, далекий край - он как мертвый, воскресить которого в наших
силах, который постоянно просит нас сделать это, терзает нас, отвлекает,
вмешивается в нашу жизнь; иногда восстает своими живыми, зовущими видениями
среди дня, в разгар нашей погруженности в работу.
В Риме, в снятой в простом доме комнате в воскресной послеполуденной
тишине я читал рассказ Лерднера, современного американского автора.
В пресвитерианской больнице Нью-Йорка говорливая и глупенькая сестра не
дает покоя доверенному ей больному, болтушка и немного чокнутая, она каждое
утро посвящает пациента в свои любовные похождения предыдущего вечера.
В такого рода описаниях Лерднер всегда был неподражаемым имитатором.
Дефекты и интонации нью-йоркского жаргона он воспроизводит как граммофон. В
изучении руководства по этому жаргону мне снова представилась
пресвитерианская больница, кровать, окно и знакомая девушка. Впечатление
сильнее, чем от экрана, который вводит и очерчивает слишком много элементов,
чтобы дать памяти воспринять эти его ослепляющие усилия.
Я читал и забывал все вокруг. Слова перед глазами я различал намного
хуже, чем вызванную ими сцену. Я вдыхал запах больницы. Я был больным в
Нью-Йорке и лежал в палате на двадцатом этаже пресвитерианской больницы и,
немного развлекаясь и слегка скучая, слушал бесконечные признания цветущей
медсестры.
- Gee! I wish you would meet him, he's such a nice boy! Хи! Я хочу,
чтобы ты познакомился с ним, он такой хороший парень!
- Что ты делаешь с Клелией? Она ждет тебя!
- Я надену шляпкууу!
Может, отвлекшись, я заглянул в итальянскую книгу, которую держал
открытой на постели? Прочел пару фраз из диалога на римском диалекте?
- Last night we went to the movies, вчера вечером мы были в кино, -
продолжала сестра...
Хлопнула входная дверь. Клелия, Рим, Италия. Клелия, хозяйская дочь.
Быстрые шаги спускаются по лестнице.
Но минутку, тут все наоборот. Точно как на вокзале, когда мы думаем,
что трогается наш поезд, тогда как на самом деле - стоящий рядом.
В общем случае возвращение в реальность болезненно. Даже, если место,
где мы были в раздумье - не красивее того места, где мы сейчас, и мы не были
там счастливее.
Воспоминание, пусть даже о печали пережитой, вряд ли веселит. Хочется
быть всегда, быть уже - никогда. Нам противна невозможность быть
одновременно в двух местах, когда одно и другое живут в наших мыслях, даже в
нашей нервной системе, в нашем теле.
Далекий край, однажды мы чувствуем его, как безрукий чувствует
ампутированную руку. С этим еще хуже, это не бесполезная иллюзия, а
утешительная удаленность, непосредственное очарование.
Правда, мы можем отправиться в поездку. Но с приближением цели, когда
она становится реальной, место отправления удаляется и заменяет цель поездки
в ирреальности воспоминаний; мы достигаем одного и теряем другое.
Удаленность, она в нас, она подлинное условие бытия человеческого.
Конечно, всякая удаленность болезненна, и в немногословии родины и
провинции тоже. В городе хочется деревни. В деревне - города.
Но большое путешествие, предпринятое, когда вам за двадцать,
решительная эмиграция придает чужому, покинутому нами краю религиозную
удаленность, полную изумления чуждость.
И это не оплакивание несостоявшейся всерьез и навсегда эмиграции и не
сожаление о том, что приходится жить на родине.
Там мечталось о родине, как на родине мечталось о загранице.
Но первое большое путешествие оставляет в молодых людях любого уровня
развития и восприимчивости несогласие с тем, что привычки не могут все
уладить; точное представление об океанах, о портах, о разлуках; в уме оно
создает почти новую форму, новую категорию, категорию удаленности и,
пожалуй, представление обо всех далеких землях.
Может, это порок. Кто был в Китае, хотел бы попробовать Аргентину,
Трансвааль, Аляску. Кто был в Мексике, расстраивается, когда слышит
разговоры об Индии, Австралии, Китае. Эти географические названия, вновь
мелькнувшие своими красками и меланхолией, теперь они - достижимы, реальны и
очаровательны. Кто испытал удаленность, вряд ли потеряет к ней вкус.
Во время первого путешествия, в первый вечер, когда новый пилигрим уже
в движении, рождается ностальгия, она рождается навсегда. Это желание
вернуться не только на родину, а вернуться во все места, где был и где не
был. Сменяются два главных направления: домой и из дома. Время меняет
желание. Хотя, пожалуй, это одно желание. Объявить себя вообще и навсегда
удаленным.
Поэтому неистовая любовь к родине часто и болезненно сочетается с
неистовой любовью к загранице. В сущности, это только одна любовь:
ностальгическое соединение противоположностей. И улица, дом, где родился и
вырос, опасные и фатальные места нашего детства, случается, что, проходя по
ним, мы остаемся так взволнованы ими именно потому, что возвращаемся
издалека, то есть не возвращаемся, просто не можем, наша удаленность - она в
нас и из нее мы смотрим на те места и желаем их.
Не понимает, может, не любит свой край тот, кто не покинул его хоть
один раз, веря, что покидает навсегда.
Кто не грешил против матери, тому придется грешить с матерью. Только
серая или голубая бесконечность моря, кислый вкус тумана или густой запах
пальмовых рощ, только глаза, еще удивленные приближением к далеким берегам,
находят себя в глазах матери-чистоты.
Ограниченный, мрачный культ обожествления родителей заменяет глубокое
поклонение океану и высадке с корабля. Пересечение океана, особенно в первый
раз, это прыжок в пустоту, встреча с неизвестным, это жить пятнадцать,
десять, семь дней, вверяя себя только одной гипотезе, меняя все привычки и
представления. В установленный час встает из вод невероятная далекая земля,
как чудо, которое всякий раз повторяется.
В воспоминаниях двух человек, если оба уезжали далеко от дома,
устанавливается быстрое, сердечное понимание. Как между теми, кто прошел
войну, или между верными одному пороку людьми. А насколько лучше бывает,
если они могут вспомнить еще и знакомые обоим места и могут говорить на
одном и том же, но другом языке.
Один вернувшийся в родной Фаваро в окрестностях города Биелла, что в
предгорьях Альп, каменотес, пьяница, прекрасный церковный и кабацкий певчий
пробыл тридцать лет в Пенсильвании, но много лет назад, когда я проводил в
его краях отпуск, он был для меня надоедливым, непонятным, а потому почти
антипатичным человеком.
Одной-единственной дорожкой он ходил туда-сюда от остерии к остерии,
без пиджака, в широкой голубой рубахе, сползающих на бедра брюках,
державшихся на одном широком ремне. Орлиный нос, висящие усы, остекленевшие
от пития глаза, он все время бормотал какие-то фразы на своем жаргоне,
посматривал косо, потом разражался долгим, сардоническим смехом.
По-настоящему веселым он был только, когда пел, когда звонил в колокола по
два часа подряд в канун больших праздников или по случаю чьей-то смерти в
городке, он был пономарем и могильщиком ради своего удовольствия, не получая
за это денег.
Он был высокомерен и раздражителен, казался постоянно жалующимся, как
если бы обижался на полсвета. Звали его Перу по кличке Пистин. Люди в
городке говорили, что у него отложены немалые деньги, что он - полубезумец,
что однажды умрет от алкоголя, но в сущности - очень хороший человек.
Эмигрировал в Штаты и я, пусть и на значительно более короткий срок.
Когда я вернулся, мы с одного слова (Hallo, Pistin. Hallo, Mario. How do you
do? Fine! Hоw are things going on over there? Привет, Пистин. Привет, Марио.
Как дела? Отлично! А как здесь дела?) стали друзьями.
И, конечно же, с того момента я понял его и простил до конца.
Теперь он мертв. Сгорел от алкоголя. Но может, за исключением
количества выпитого, моя жизнь не очень отличается от его жизни, которая
тогда очень раздражала, как раздражала и его необъяснимая, абсурдная поза.
Сейчас я тоже бормочу, хожу туда-сюда по городку, вспоминаю с
ностальгией Америку, болтовню писаную и печатную, вспоминаю и его болтовню
между партиями в карты, может, его была лучше.
Пока я доволен, что я не в Америке, предпочитаю быть здесь, звонить в
колокола, петь в церкви и в остерии и хоронить мертвых.
Прибытия
Невийорке
Возбужденные шаги в коридоре вдруг разбудили меня. Я выкатил глаза в
темень каюты. Во рту резкий кислый вкус от коктейлей, поглощенных всего
только час назад на корабельном празднике последней ночи на борту. Легкое
алкогольное отравление еще жгло в висках и в крови. Я напряг слух, странная
тишина стояла на судне. Я сел на койке, но тошнота и резкое головокружение
заставили лечь обратно. Не было ощущения моря, корабль не качало, я не мог
понять причину моего плохого самочувствия. Вновь донеслись шаги из коридора
и глухо прозвучавший в тишине голос крикнул:
- Прибыли! Мы прибыли!
Чаще забилось сердце, я понял, что корабль стоит. Я уже так привык к
килевой качке, что теперь страдал от неподвижности. В последовавшей на
короткое время после крика тишине я почувствовал себя тревожно как
проснувшийся после прерванного сна. Я почувствовал себя скованно перед
жизнью, которая по прошествии того мгновения должна была охватить меня. В то
мгновение я попытался восстать, я был убежден, что смогу простым изъявлением
моей фантазии продолжать жить в ирреальности перехода. Но вот второй, третий
крик, хлопок двери, беготня повсюду, они предупреждали меня, что жизнь снова
неизбежно началась. Я прибыл, Америка действительно существовала, я должен
буду жить, работать, страдать, было невозможно вычесть себя из этого
будущего, через несколько часов, еще до полудня я увижу небоскребы, вокруг
меня завертится движение, сильное и бесполезное. Бесполезное, в полусне мой
разум утешался этим определением.
Где-то близко на палубе женщина с рваным тосканским акцентом крикнула:
- Иоланда! Иоланда! Невийорке! Мы прибыли! Иди, посмотри на Невийорке!
И все судно стало просыпаться. Некоторые эмигранты, охваченные детским
энтузиазмом, как если бы моментом раньше они отчаивались доплыть, или в
мозгу у них никогда и не было укоренившейся мысли о возможности прибытия,
кричали во всю глотку, звали супругов, друзей, маленьких еще детей, впервые
прибывающих в Америку, куда сами они уже возвращались; в своем акценте, с
которым восклицали "Невийорке", они утверждали убежденность в том, что перед
ними чудесный, блаженный мир, земля, где так много воздуха и пространства
для жизни, о которых в Италии нельзя даже вообразить, перед ними страна, где
вместо лир огромные монеты, называемые доллары.
Такой энтузиазм не преминул поколебать мое начальное отсутствие
интереса. Я мигом поднялся на палубу.
Была еще ночь. Корабль стоял в порту в очень спокойных водах, причалы
обозначали мелкие огни, они полностью окружали наш корабль. То мог быть
Гибралтар, могла быть Венеция между островами Местре и Санта Лючия.
Люди энергично вдыхали ночной воздух, надеясь найти в нем что-то новое,
что-то иное, по крайней мере, в его вкусе. Но то был обычный морской воздух,
характерный для этого времени дня и сезона. Не чувствовалось даже запаха
порта.
Я спустился в обеденный зал, упакованные в непромокаемые плащи
пассажиры расхаживали взад и вперед, потирая руками от холода, ругая своих
женщин, не давших им полежать в постели, двух или трех ненормальных,
разбудивших весь пароход своими криками "Нью-Йорк". В довершение бед бар
закрыт до семи, один прошедший войну венецианец, высокий, сухой человек с
крупным носом, ходил и жаловался, что "еще три часа нельзя будет
перехватить".
Зал понемногу заполнялся. Замерзшие, сонные и еще оглушенные чрезмерным
количеством выпитого за ночь алкоголя, пассажиры здоровались, вновь
повторяли усвоенные за плавание шутки и считавшиеся остроумными фразы,
пожимали руки с обещанием увидеться вновь, которое никто не собирался
выполнять, но и не чувствовал себя от него свободным. Баритон, мой сосед по
каюте, отвел меня в сторону под вентиляционную трубу и вполголоса напел из
"Богемы":
Ah! Giovent mia О, молодость моя
Non sei tu gi morta... еще ты не погибла...
Завязавшийся между пассажирами на борту легкий флирт (за последние два
вечера значительно продвинувшийся вперед) двигался теперь к своей финальной
сцене. Грациозная Элси рассыпала свои последние улыбки теперь уже без счета
и направления, в то утро их получали все, даже те, кто в течение стольких
долгих дней считались недостойными их. А ее грубый родитель, свободный,
наконец, от обязательной озабоченности поведением дочери, позволял ей это,
поглядывая вокруг со смиренным всепрощением.
Наконец на борт стали подниматься врачи и чиновники, но вместо того,
чтобы сразу и быстро начать процедуру высадки, все они заняли судовой бар,
закрыв туда доступ пассажирам, и приступили к весьма обильному завтраку.
Светлело, время от времени мы видели, как мундир цвета хаки пересекал
неуверенным шагом коридор, или же красная, глазастая голова, смеясь,
высовывалась в дверь и смотрела на толпу, сбившуюся в ожидании в конце зала.
Снаружи только туман и алое, безобидное солнце, плывущее в тумане как
большой помидор. Бухта, в которой мы стояли, выглядела жалкой и тоскливой,
чуть веселей был левый ее берег, где виднелось несколько сельских домов,
живописно выкрашенных в красное и зеленое. Кто-то указывал вдаль на черную
точку в тумане и говорил, что это статуя Свободы. Но мы находили более
интересным наблюдать за бесчисленными дикими уточками, сновавшими вокруг
корабля, то паря кругами на низкой высоте, то неуклюже садясь на грязную,
мутную воду.
Иными словами, то было повседневное прибытие, совершенно рядовое,
бесцветное прибытие бесполезного рейса и надоевшей жизни. Губы спонтанно
бормотали старые каденции:
- Il voyagea. Il connut la m lancolie des paquebots... Он
путешествовал. Познал тоску на пакетботах. Г.Флобер "Воспитание чувств".
Но раздался призыв стюарта, надо было спускаться, когда формальности
остались позади, пароход был уже у причала, к нему крепили сходни.
Мол, таможня, каблограмма, багаж на ленте транспортера, вместе с
вопящей, разъяренной толпой к такси и вот Нью-Йорк - он стремительно
засасывает меня.
Небоскребы серые и темные, а не белые, как я все время думал, улицы
города узкие, такси - все шикарные машины, а сколько негров кругом! Первые
впечатления следуют одно за другим ярко и несвязно, как в бреду. Такси
въезжает в колонну на спуске, останавливается перед большой стеклянной
дверью, которая открывается на площадку с облицованными мрамором стенами:
Пенсильвания Стейшн!
Представьте себя два огромных сообщающихся зала, каждый из которых
больше театральных залов ла Скала и Реджо, с полами из сверкающего мрамора,
внутри натоплено как в турецких банях, на десяток метров возвышаются стены
серебристо-серого цвета, великолепно отполированные и сияющие. Одетые в
красное, смуглые служители в белых перчатках кланяются при вашем проходе,
готовые к услугам. Внизу в стенах, на равном расстоянии точно прорезаны в
мраморе выходы к лифтам, поднимающим к поездам. Из одной конторы в другую
ходят люди, курят, читают газеты, вполголоса болтают, как в клубном зале. На
ум приходит роскошь императорского Рима, термы, с равной пышностью и равным
комфортом бесплатно доступные всем гражданам. Вспоминаются и наши
задымленные вокзалы, сравнение с уже заметными зачатками ностальгии: Порта
Нуова, Термини, Принчипе, Санта Лючия, Санта Мария Новелла. Дорогие наши
вокзалы, набитые старым железом, криками, свистом, множеством ненужных
шумов, они подобны тем трогательным попыткам тронуться машин начала
девятнадцатого века с оставленными нелепо обнаженными шестеренками.
Американские голоса.
Я спал в наружной каюте палубы В, моя койка была прямо под
иллюминатором. По черному, гладкому морю пароход шел как по озеру. Солидной
спокойной нормой был приглушенный стук моторов и мое дыхание во сне.
Америка была близко. Я возвращался к ней во второй раз. Я мирно спал в
доверчивом ожидании, в сладкой уверенности, которая иногда предшествует
радости желанной встречи.
Вдруг голоса вошли в мой сон. Странные, но знакомые мне голоса. Голоса,
которыми я много лет, всю жизнь пренебрегал, а потом в один день начал
слушать и любить. Резкие, едкие, быстрые голоса, вот я просыпаюсь, сижу на
койке и слушаю их в темноте, они близко, кричащие, зычные, твердые северные
голоса, голоса американцев. И пароход стоит. Я не слышал больше ни
приглушенного стука моторов, ни близкого звона стаканов на столике. Стоим.
Бледный свет едва выделял круг иллюминатора. А голоса продолжали звучать,
усиливались, наполняли темноту.
Сильный свет ударил в иллюминатор. Ненадолго задержался, осветил
одеяло, простыни и занавески, закрывавшие мою койку. Исчез. Встав, я подошел
к иллюминатору посмотреть, когда голос, один их тех голосов, но теперь очень
близкий, отчетливо произнес:
- What's the hell with you up there? Go ahead. Pull it up Jesus Christ
pull it up! Какого черта вы там возитесь? Вперед. Тащите наверх, да поможет
вам Христос!
Я стоял бездыханный, окаменевший от переполнявшей меня тревоги, как
если бы сердце не могло больше биться. Я добрался.
Нью-Йорк. Порт. Американские голоса. Голубые глаза, светлые волосы,
свежие розовые щеки, большие кепи, выпивка, курительные трубки, жесткие люди
и Нью-Йорк, Америка, вся Америка, какая она, в сущности, есть, терпкая,
дикая, жесткая, я слушал те голоса.
Я глянул в иллюминатор, была еще ночь. Большой буксир стоял под бортом,
с помощью канатов и лебедок его подтягивали к борту корабля. Я открыл
иллюминатор и от морозного воздуха, от запаха тумана мне показалось, что я
мог бы узнать его сразу и среди тысяч.
То были туман и воздух Нью-Йорка.
"U.S. Mail", "Почта США" было написано на трубе, то был не буксир, а
почтовое судно, оно в добрый час вышло нам навстречу.
Под моим иллюминатором была корма, человек крепил швартовы, поскрипывал
канат. Канат рывками натягивался, в тумане виднелся усеянный мелкими огнями
берег, конечно, Лонг- Айленд.
Обязательный речитатив
Совсем другое дело - ехать по земле, даже и очень далеко. Едешь среди
новых народов, видишь странные горизонты, но все размеренно и осязаемо, без
тайны. Удаленность увеличивается день за днем, час за часом, едешь по той
самой земле, из которой все мы вышли, проходя постоянно те же самые начала;
и каждый час возвращение кажется нам возможным, маршрут достижимым, во время
путешествия ничто не оборвало длинную разматывающуюся нить, ничто не
остановило меняющееся течение наших ощущений.
Но плыть на корабле (особенно впервые и для того, кто не удосуживается,
как моряк, познать течения, ветры и глубины, научиться различать
бесчисленные города и страны в своих очень похожих появлениях со стороны
моря), плыть на корабле - странное перемещение в пространстве, перемещение
части земли, от причала которой отходишь. Не зря корабль таинственным
образом несет святотатственное и чудовищное очарование. Он возвращается в
сновидения символическим зарядом, таинственной, чувственной очевидностью,
Герионом, огромной трехголовой бестией, от контакта с которой человек
становится капризным, но вверяется ей с большой для себя выгодой.
Конечно, перемена: начало, продолжение, конец путешествия видны на
кораблях и неопытному глазу, но видны как нечто искусственное, как
малозначащие явления. Прибытие всегда остается ударом, к которому мы не
готовы, непредусмотренной встречей, видением. Долгими днями корабль
приближается к цели, мы же всегда остаемся далекими от нее, далекими, как и
через два часа после отправления, далекими с того последнего мига, когда еще
видна земля. И вдруг наша цель обрушивается на нас, обретает плоть,
материализуется. В несколько мгновений она становится землей, домами,
цветами, людьми, голосами, звуками, реальностью, той реальностью, о которой
мы мечтали и к которой стремились.
Говорят, небольшая горная цепь разъединяет, а большое море объединяет.
И в нашем случае это истинная правда. Но с тех пор как Колумб открыл
Америку, обрыв пропасти стал по ту сторону от возможности человека броситься
в нее и стать другим, отличным от людей той старой земли, имя которой -
Азия, Африка, Европа. Между американцем и европейцем лежит, в сущности,
большая несхожесть, чем между европейцем и персом или китайцем. И в Китай
обычно прибывают тоже по морю. Но в Америку иным путем прибыть и нельзя. Та
же самая Австралия через Гвинею и Малайский архипелаг есть продолжение Азии.
Из всех удаленностей Америка - самая подлинная и показательная.
Конечно, физический фактор (Океан, в который Америка, согласно
удивительному образу Гарроне, однажды ночью была опущена ангелами в награду
за веру Колумба) есть ничто иное, как символ этой изолированности. Кто
пересекает Сибирь в поезде или плоскогорья Ирана на лошади, подвергается
большему риску и движется значительно медленнее, чем тот, кто пересекает
Атлантику на пароходе Рекс или Бремен. И не из случайной синекдохи
Соединенные Штаты называют Америкой. Мексика с центральной и южной Америкой
не кажутся такими далекими.
Но какой расы, религии, положения и страны происхождения ни будь
высаживающийся в Нью-Йорке эмигрант, он и сегодня из воздуха, от камней, от
быстрых шагов и алчных лиц первых встреченных людей вбирает в себя ту самую
отчаянную решимость, ту мистическую силу, тот фанатизм, с которым высадились
когда-то Отцы Пилигримы. Ни одна другая колония не принимает, захватывает,
изменяет и переворачивает ваши представления с такой быстротой, энтузиазмом
и неизбежностью. Ни одно прибытие не бывает таким всемогущим.
При первом появлении небоскребов прошлое улетучивается, родина, дом,
мать, друзья превращаются в далекие легенды, едва ли не в смутные
воспоминания детства. Время года не имеет значения, только ступишь на землю
Америки, только сделаешь первые шаги от доков между Батареей, Риверсайдом,
Девятой и Восьмой, для тебя будет терпкая весна, ветер подхватит твой шаг.
Это надежда, уверенность в обновлении и начале, это воодушевляет прибывшего
в свое время, как и всех остальных, прибывших раньше, может даже столетие
или два назад, хотя это, в сущности, совсем не намного раньше.
Возвратиться назад кажется чудовищным, разрушительным, как, впрочем, и
невероятным. Жесткость лиц домов улиц, это не ускользает от первого
впечатления от Нью-Йорка, оно укрепляет, не подавляет, эту веру. Причалить к
Цитере никогда не было, что бы ни говорили, опасным. Скоро удовольствия и
красоты надоедают, в идиллии жизнь изнывает, желает забытой борьбы и
отсутствия четких форм.
Жестокость и жесткость некоторых домов Нью-Йорка сжимает сердце с
первых минут, но эта тоска вместо того, чтобы подавлять, возбуждает, она
контрастирует и потому оттеняет чистоту и славу небоскребов, терпкость
городского дорожного движения, голубизну и солнце, наполняющие устье реки.
Героическая альтернатива блеска и ужаса, жизни и смерти предлагается
прибывшему. И как в трудном горном восхождении, в большом перелете, в
неожиданной драке или в деловых переговорах о крупных суммах риск (глубокая
расселина, пожар в полете, разбивающий нос кулак, решительный взгляд или
ругательство того, с кем ведутся переговоры) пугает, но в то же время
придает ценность борьбе и победе, и если бы Нью-Йорк, если бы Америка не
была также и печальной, трагической, грубой, она не была бы живой, веселой и
молодой.
Зловредный Уальд полагал, что своей удачной остротой "Молодость Америки
старше ее легенд" он высмеял Америку, не заметив, что тем самым оказал ей
честь. Соль в понимании смысла слова молодость. Неправда, что молодость -
самый безмятежный возраст. Самый веселый, но вместе с тем, самый мрачный и
трагический, потому что это возраст, в котором мы еще не берем себя в расчет
и играем собой.
Я видел многих, прибывающих в первый раз в Нью-Йорк визитерами, не
иммигрантами. Это не были парни за двадцать, доверчивые и готовые к
переменам. Это были люди за пятьдесят или шестьдесят, оставив дела и
привязанности в Европе, они приезжали в Америку ради развлечений и из
любопытства. И в первую же неделю я видел их всех в нокауте.
Пожалуй, они не ждали от жизни, от земли такого мощного возвращения
надежды, не верили, что возможно столь невиданное. И когда вначале они видят
рукотворные горы Манхеттена над тихими водами, увеличивающиеся с
продвижением судна совершенно непредвиденным образом до огромных размеров,
до пугающей, чудовищной величины виденного во сне пейзажа, их охватывает
трепет, они взволнованы (может, и я мог бы эмигрировать, может и я мог бы
начать все снова), они постепенно зачеркивают свои годы работы и
приобретенную серьезность намерений.
Здесь античные поэты запросили бы помощи Аполлона и Муз, или напомнили
бы читателю трудности предприятия.
Chi pallido si fece sotto l'ombra Кто так исчах и побледнел без сна
s di Parnaso o bevve in sua cisterna В тени Парнаса, струй его вкушая,
che non paresse aver la mente ingombra Чтобы мысль его и речь была
властна
tentando a render te qual tu paresti... изобразить, какою ты явилась...
Данте Алигьери, Божественная комедия. Чистилище, Песнь XXXI, перевод
М.Лозинского
Современные поэты менее церемонны. И сразу без колебаний бросаются к
Описанию небоскребов. Испытанное удивление так велико, что, совершенно не
колеблясь, они передают его, по крайней мере, частично, бумаге и читателю.
Они тешат себя иллюзией, рассказывая о прибытии в Нью-Йорк, о прибытии,
которое есть новейшее и удивительнейшее зрелище столетия, они тешат себя
иллюзией, что рассказывают о нем в достаточно новой и удивительной манере.
Описание небоскребов и Прибытие в Нью-Йорк стали таким общим местом, таким
легким излиянием собственной решимости, словом, вещью совершенно
обязательной.
Но никто среди многих небоскребщиков не задается вопросом, как и почему
удивляет прибытие в бухту Батареи. Кроме состояния души прибывшего, кроме
эффекта внезапного появления бухты после многих дней в океане, кроме
собственного опьянения американским воздухом, небоскребы обладают красотой
in re, в себе, они поражают, очаровывают, смущают всякий раз, когда мы видим
их и когда удаляемся от Батареи или от 14-ой улицы в веселой женской
компании, направляясь на воскресном пароме в трактир на Стейтен Айленд или в
луна-парк на Палисаде.
Это красиво еще и как художество, но некоей чудовищной красотой,
которая большей частью доверяется величию размеров. Вообразите Колизей,
термы Каракаллы или египетские пирамиды меньшего, чем они есть, размера, в
одну пятую, или одну десятую часть высоты. Они не очаруют вас.
Следовательно, только размеры и ничто другое самое главное в этой
архитектуре. Размеры притягивающие и отталкивающие, они непривычны для
сетчатки глаза и вызывают подозрение, что это сооружение - не человека.
Конечно, есть более или менее красивые небоскребы, но, повторяю,
размеры - вот канон той красоты. Небоскреб безупречен, когда все элементы
его архитектуры соревнуются, заставляя его казаться как можно более высоким;
он отвратителен, когда все его элементы противоречат друг другу, когда они
сдерживают его пугающий взлет.
Эта архитектура героична и религиозна. Нам возразят, что все ее корни
были практического и экономического порядка. Но нужно помнить, что
небоскребы изобрели в эпоху великой американской экономической экспансии,
потому что тогда нужно было сохранить собранными на Уолл-стрит, в одном
месте полуострова Манхеттен все конторы и банки. Этот удивительный деловой
расцвет был также религиозным и героическим подъемом, то было последнее
завоевание пуританского, пионерского духа.
И не только из-за очевидного психологического опыта, но и по
историческим соображениям мы называем небоскребы пугающе красивыми; это
прибытие в Нью-Йорк, этот вид
Чудесный и для дерзостных сердец.
Данте. Ад, Песнь XVI, перевод М.Лозинского
Нью-йоркская открытка.
Когда парень в двадцать лет мигрирует из Европы или из безбрежной
провинции Штатов в Нью-Йорк, весь блеск этого города стоит перед его глазами
несколько месяцев, несколько лет, может, всю его жизнь. Он терпит только
поражения; если может и до тех пор, пока может, он просит денег у своей
далекой, небогатой семьи. И все же уверен: придет и к нему его opportunity,
возможность, поворот судьбы, неожиданный столичный триумф, большой или
маленький, но дающий ему место под солнцем.
С самого первого дня высадившийся с трансатлантического лайнера или
сошедший на Пенсильвания Стейшн с внушительного экспресса из Сент-Луиса
человек увидит в тупике, рядом с великолепными небоскребами убогие, грязные
дома, а, проходя в первый раз по богатым авеню, он будет напрасно отводить
взгляд от жалких, пересекающих авеню улиц.
С забитого ликующей толпой мостика он увидит в голубом небе под
солнцем, в океанском еще воздухе, который разрывают на весь огромный порт
гудки буксиров и сотрясает, и заглушает рев бортовой сирены; он увидит, как
вздымаются, увеличиваются и разворачиваются неторопливые при медленном
движении корабля, неохватные взглядом высокие, увенчанные пиками
нагромождения горных цепей, и равно отмеченные и испещренные светом и тенью,
окрашенные в белое, серое, красное, черное, совсем как перемежение снегов и
скал, слоев скальных пород и скальных обломков, отражающие и блистающие
стекла, грани далеких ледников и сверкающие террасы, и вершины, и их пики,
все это - небоскребы Манхеттена. Но, едва сойдя по шаткому трапу, едва выйдя
из-под усиливающего звук навеса и уйдя от движения на пирсе, прежде, чем
достичь тех колоссальных символов процветания и гостиницы, на сколько
времени он окунется во мрак бедных кварталов с самым безрассудным таксистом,
который разве преминет провезти его по самым убогим местам Одиннадцатой,
Десятой, Девятой, Амстердам-авеню, Вест-Енд-авеню и по наводящим тоску
улицам между этими авеню? И сколько времени из стоящего на красном свете
такси, он будет ошеломленно разглядывать низенькие дома, голые стены, окна
без жалюзи, наружные лестницы и опоясывающие здание противопожарные железные
балконы, дорожный асфальт и тротуары, усеянные обрывками бумаги, газетами,
пустыми банками; улица пустынна, разве несколько оборванцев играют или
ссорятся, или растянувшийся на тротуаре нищий лежит, брошенный под стенку
как мешок с тряпьем. А по авеню, перед которым остановилось такси, на
большой скорости беспрерывно и в обоих направлениях пролетают огромные
грузовики с прицепами, груженые мешками, брусьями, щитами и т.д. По одну и
по другую сторону от авеню, сколько видит глаз, ряды закрытых заводов. Не
видно ни одного магазина. Ни одного человека. Дневной свет, высокое небо,
солнце, облака с моря и запахи близкого порта не успокаивают, а ожесточают,
деформируют и делают странной реальность, превращая ее в оглушительный
кошмар, в адское видение.
Или еще хуже, вот проходит железная дорога, поднятая на эстакаде,
elevated. Пересечение балок, как скелет очень длинной, не закрытой бетоном
галереи, она занимает авеню вплоть до тротуаров и вверх до высоты второго
этажа. На ней две, иногда три пары рельсов. Очень часто с раздражающим
грохотом железа пролетают поезда. От этого грохота нового эмигранта
охватывает энтузиазм, а как же жители, чьи окна выходят на грохот, в
спальнях без света и без отдыха в двух метрах от железной дороги, как
вычеркнуть их из первого впечатления от Нью-Йорка?
И другие еще улицы, может и убранные, но серые и мрачные. Здания
архитектуры конца девятнадцатого столетия и начала двадцатого, но уже такие
старые, такие дряхлые, что Сан-Джиминьано, Вольтерра, Сиена в сравнении с
ними дышат энергией и молодостью.
Это домики в два или три этажа, серого или темно-кирпичного цвета,
тесно жмущиеся друг к другу, в каждом доме всего два окна на этаж. Первый
этаж приподнят, он связан с тротуаром массивной, бетонной лестницей с
балюстрадой, все крупной лепки. Дверные, оконные проемы тоже украшены
тяжелыми бетонными формами. Стиль либерти, но утяжеленный и заметно
искаженный. Без неловкой самонадеянности нашего либерти. Без глупости и
грубости нашего "умбертино"1, который в здешнем исполнении наивен
и трогателен.
1 умбертино - архитектурный стиль эпохи Умберто I, короля
Италии (1878 - 1900).
Дома, стоя перед которыми невозможно даже смеяться. Грубость слишком
мрачная, печальная, чтобы не принимать ее очень всерьез. Проклятые дома,
можно сказать, в каждом доме преступление или самоубийство свершилось или
свершится, призраки, не люди живут в них. И, глядя на эти дома, нужно
признать, что самый подлинный поэт Америки - все еще По. Не веселят и
подвальные помещения: окна на уровне земли затянуты занавесками, таблички
мрачных лавочек, портной, маляр, акушерка, все это - тяжелый труд,
страдания, нищая, безутешная жизнь, всегда включающая в себя преступления,
призраки и мрачные вероисповедания. Эта жалкая реклама и мелкие подземные
мастерские вместо того, чтобы улучшить чудовищный и зловещий вид верхних
этажей, они подчеркивают его и делают еще более трагичным, более
болезненным.
Все это молодой европеец открывает для себя в несколько часов, в
несколько дней. На все это обратят в Нью-Йорке внимание американский парень
или девушка, приехавшие из заброшенного городка Среднего Запада или Юга. Или
не обратят внимание. Не признаются себе в нерадостных впечатлениях. Уйдут от
размышлений о нищете и продлят удовольствие от созерцания великолепия.
Может, подумают, что скоро весь город будет свободным, процветающим и
современным. Нью-Йорк - единственное скопление небоскребов. А вокруг в
Бруклине, в Квинс, в Бронксе, в Джерси Сити, в Ньюарке - обширные заводские
пространства и огромные парковые зоны с элегантными виллами тех, кто не
любит заселять вершины Манхеттена.
Детские фантазии, и ни у кого их тех молодых людей не достанет
простодушия, чтобы говорить о них. Но втайне все будут иметь слабость
стремиться к ним. Как каждый тянется к богатству, славе, любви, всему для
себя.
Упрямо стремящиеся к этому миражу, они летят сквозь постоянные
поражения, после полудня забывая унижения утренние, вечером - унижения
послеполуденные.
Шаг за шагом, день за днем, год за годом они познают и осваивают город,
но самым сильным впечатлением навсегда остается впечатление, полученное на
мостике трансатлантического лайнера или на вершине Вулсворта, Крайслера, на
вершине Эмпайр Стейт билдинг в первый раз, когда они поднялись туда в первую
неделю после прибытия.
Они живут и работают на 237-й улице, но в голове у них 42-я и только.
Все более проницательно замечают, насколько большую площадь занимает
бедность, чем богатство, насколько печальные пригороды Бронкса более
обширны, чем Парк-авеню или Пятая авеню. Но Пятая и Парк, и богатство
остаются их единственными устремлениями.
Конечно, иногда эта иллюзия становится реальностью. Или, по меньшей
мере, становилась до 1929. И если они обязаны этому тяжелому труду, в
немалой степени удаче, но, в сущности, и той же безумной грандиозности
американской архитектуры, той же героической красоте небоскребов тоже.
А в награду, сколько пропавших, изувеченных, несостоявшихся жизней.
И не откроются со временем и с неудачами глаза. Огорченная душа должна
бы склониться, если склониться вообще, к противоположной несправедливости: к
охотному оплакиванию убогих кварталов, существование в которых вынуждено, к
осмеянию или забвению славы и памятников даунтауна, центра города.
Да что там. Упрямство, отчаяние, необходимость утешения и самообмана до
последнего; здесь, скорее, нерадостные мгновения, которые последний "кодак"
искренности выдает каждый день на каждом углу, а разум не осмеливается
проявить, он еще рассчитывает на воплощение старой видовой открытки с
приветами кузена или друга, открытки с окрашенными в белое небоскребами и
голубым и розовым небом, открытки, которую далеким вечером в бассо, нижней
комнате в Неаполе или в кухне Остина, Техас, или в пивной Варшавы они долго,
со страстным вожделением рассматривали.
Баритон из Бостона.
Бонфильо Спеирани - Баритон, оперное и камерное исполнение - 15 Парк
Гроув Роуд, Бостон, Массачусетс, прочел я на визитной карточке, висевшей в
специальном кожаном кармашке на чемодане.
Певец, на десять дней пути до Нью-Йорка я получил компаньоном по каюте
певца! Прежде, чем увидеть его в лицо, я про себя улыбнулся и вздохнул с
облегчением. Певцы почти всегда не антипатичны, потому что почти всегда
смешны. Правда, теноры часто бывают ядовитыми и зловредными. Но баритоны
неизбежно склонны к сердечности.
Я вернулся на мостик попрощаться с Генуей и, облокотившись о поручень,
среди растроганных пассажиров и платков, развевающихся в сторону древнего
Причала Тысячи1, уже ставшего маленьким и далеким, я
увидел господина в свежих, розовых, плотно натянутых перчатках, имевшего
молодой, но странно неестественный вид как у юноши, желающего казаться
мужчиной. На нем была светло-серая шляпа с очень широкими полями, дневной
фрак, брюки в полоску и отложной воротничок. Он казался одетым как раз впору
для партии Жермона в Травиате. Я ни секунды не сомневался, что это мой
баритон.
1причал, от которого отходила на освобождение Сицилии
"тысяча" Гарибальди, прим. перев.
Мы сразу же стали большими друзьями. Ему было всего двадцать шесть лет,
а одевался он так, чтобы наиболее достоверно соответствовать идеалу
типичного баритона, к которому стремился всеми своими силами (Баттистини,
Тита Руффо, Журне). Он родился в Америке в семье ломбардцев и пять лет назад
отец, страстный любитель итальянской оперы, отправил его учиться пению в
Миланскую консерваторию. Его отец был мелким коммерсантом из Бостона,
торговцем фруктами и бакалеей, и конечно, содержание сына за границей и его
обучение в Консерватории было для него серьезной жертвой. Но любовь к Верди
и Пуччини приводят итало-американцев еще и не к таким излишествам.
Начиная с восемнадцати лет, то есть с того возраста, когда
устанавливается голос мужчины, когда, едва проснувшись, он еще нежился в
постели или когда намыливал лицо над умывальником, должно быть, пел голосом,
заставлявшим дребезжать стекла во всем доме:
Il concetto vi dissi: ora ascoltate
come gli svolto: andiam: in-co-min-ciaaaate!
Слыша это "incominciate" и зная, что это голос сына, старый Спеирани
должен был понемногу прийти к великой мечте: однажды его Бонфильо споет это
вступление к Паяцам в Метрополитен, напоет пластинки для His Master's Voice,
будет получать на радио по тысяче долларов за вечер. И он послал его в
Милан, чтобы сын научился "понимать музыку" и петь в манере театра "ла
Скала". После чего можно вернуться в Америку и постучать в дверь
Метрополитен.
В понимании подавляющего большинства итало-американцев Штаты - предел
мечтаний, и по их мнению, высочайшая награда любого рода человеческой
деятельности может быть обретена только в Штатах. Даже, если реальность,
скромно говоря, совсем другая, как в этом случае с "ла Скала" и
"Метрополитен". В общем, похоже, Бонфильо добился чести. Он не пел в ла
Скала, нет. Но пел, сказал он мне, в Коммунальном театре Болоньи, в Реджо, в
театре Фениче, в Карло Фениче и везде партии первого баритона, пролог в
Паяцах, арию Марчелло в Богеме, Амонастро, Жермон и даже Риголетто. Я
спросил его, что он пел в Реджо.
- О! Ах! Реджо, да... Турин, ваш город... да, в Реджо я пел один только
раз... Лючия, Лючия ди Ламмермур... знаешь?
(Он прожил в Милане пять лет, не изучая итальянского, и продолжал, как
и многие итало-американцы, использовать в разговоре формы обращения на "ты",
и на "вы").
Я сказал, что отлично знаю оперу Лючия ди Ламмермур. Мог бы добавить,
что на афишах театра Реджо имени Бонфильо Спеирани я ни разу не видел, но
промолчал.
Взяв под руку, он повел меня на корму и в пустынном уголке мостика,
подозрительно заглянув за вентиляционную трубу и убедившись, что там никого
нет, он наклонился к моему уху, как бы собираясь поделиться секретом. Вместо
этого баритональным фальцетом затянул во все горло первую арию из Лючии:
Cruda, funesta smania
Tu m'hai destata in pe-e-e-e-etto!
troppo, troppo orribile
Questo fatal sospe-e-e-e-e-etto!
Серое, высокое небо, слегка окрашенное плотным светом. Зеленоватые воды
Атлантики пробегали под высокими бортами, белые барашки волн прочерчивали их
вплоть до горизонта.
Mi fa gelare e fremere
Solleva in fronte il crin, aaah!
Понемногу Бонфильо, забыв осторожность, перешел с фальцета на полный
голос и во всю силу запел:
Mi fa gelare e fremere
Solleva il fronte - solleva in froooonte il crin!
Резко остановился. Довольный, оглянулся вокруг, как бы ожидая увидеть
публику, выглядывающую из иллюминаторов, из судовых дверей, с лесенок с
восхищенными и пораженными лицами. Но никто не появился. Только старый
стюарт, проходивший в тот момент по верхней палубе с лимонадом, остановился,
качнул головой и сказал:
- Нет, нет, нет. Не так.
Он поднял поднос с лимонадом, перегнулся через поручень к нам и
вполголоса напел:
Solleva in fronte
Solleva in fronte - in fronte - in fronte
in fronteeeee... il crin!
- Вот, - сказал он и исчез.
Но за ужином в последний вечер плавания баритон был печален. Почти
ничего не тронул из еды. Я спросил, что случилось. После долгих колебаний он
признался мне, что накануне проиграл в покер последние десять долларов. А
еще нужно было оставить традиционные чаевые официанту ресторана и стюарту
каюты. Как быть? Я предложил ему десять долларов в долг. Он категорически
отказался. Предпочел поговорить с прислугой, извиниться и рассказать, как
все было. Выполнив неблагодарный долг, он удалился в каюту.
Около часа или двух ночи спустился в каюту и я. Свет горел. Но
занавеска его койки была задернута. Я разделся и уже готовился лечь спать,
когда услышал как бы стон, сдавленное всхлипывание. Я повернулся и
инстинктивно пробормотал:
- Good night, Bonfiglio... Доброй ночи, Бонфильо. Что с вами? Вам
плохо?
Хриплый, прерывающийся от плача голос ответил:
- Нет, нет... спасибо тебе за доброту. You're a real friend, ты
настоящий друг.
Я подошел к его кровати и раздвинул занавеску, появилось красное,
круглое, в слезах лицо Бонфильо, в то же время от моего взгляда не укрылось
быстрое движение его руки, прятавшей что-то под подушкой.
- Что случилось, Бофильо? Что с вами?
- Оh! Nothing... ничего, I'm bleu, мне грустно. That's all, это все.
- О чем ты думаешь?
- О моем отце. Об отце, он ждет меня в Бостоне.
- Ну, хорошо, разве тебя не радует, что ты увидишь отца?
- Yes, but... Он думает, что я пел в Ла Скала, а я...
Он хотел излить душу, объясниться, но не смел. Наконец сунул руку под
подушку, достал оттуда листок и, плача, протянул его мне:
- Читай. Прочти. Это единственный раз...
И под пульсирующие в ночной тиши ритмичные удары мощной машины,
позвякивание стаканов на полке умывальника, под короткое потрескивание и
скрип переборок и покачивание занавесок каюты я прочел.
Это была газетная вырезка. Из Колокола Виджевано. Там говорилось
приблизительно так: "Вчера вечером в нашем театре имело место долгожданное
представление шедевров Сельская честь и Паяцы. Из-под опытной палочки
дирижера маэстро..." следовал большой кусок с похвалами маэстро и всем
исполнителям. И в конце: "В Паяцах в партии второго баритона (Сильвио)
неуспешно дебютировал американец Бонфильо Спеирани. В арии E allor perch ,
Но почему тогда, публика энергично протестовала, и было отчего. Но от
администрации нам поручили заверить публику Виджевано, что завтра вечером в
повторном представлении партию Сильвио будет петь искусный Пеццолаги,
специально вызванный из Павии".
- Это единственный раз в моей жизни... когда я пел на публике, - сказал
Бонфильо после грустной паузы, - Если бы знал отец... - и, уткнувшись лицом
в подушку, он разразился безутешными рыданиями.
Итало-американцы
Все богаты, все синьоры, все преуспевают - так думал об американцах
молодой европеец, который перед всеобнажающим кризисом 1929 готовился
эмигрировать в Штаты.
В те годы все складывалось в пользу мифа о новой, благословенной
цивилизации. Доллар был на уровне 25 лир. Достаточно было высадиться в
Нью-Йорке, чтобы в несколько месяцев стать синьором. И не обязательно иметь
выправленные по закону документы.
Незаконный или законный иммигрант, турист, любой находил работу и
положение со всеми видимыми признаками стабильности. Экипажи
трансатлантических лайнеров, пассажирских и торговых судов в каждом рейсе
массово бросали свои рабочие места. Оставались только офицеры и машинисты и,
чтобы вернуться назад, ясно как божий день, приходилось нанимать шайку
проходимцев из портового космополитического сброда.
Вот в это время с законным паспортом и регулярным трансатлантическим
рейсом я и прибыл в Нью-Йорк. И не с первой моей встречи с
итало-американцами, попутчиками в плавании, я увидел их духовную нищету и
грустный упадок врожденной культуры.
Правда, меня сильно удивили их манеры перелицованных селян, их пошлые
разговоры, их шумная, напускная веселость, их высокомерие от принадлежности
к такому богатому и благородному народу и презрение ко всякому, кто не был
"a Citizen", гражданин.
Особенно явно эти недостатки проявлялись у итало-американцев второго
поколения, у итальянской молодежи, родившейся уже в Америке. Пугающим было
явное презрение тех парней к собственным родителям, хотя те же родители,
перебравшись в Америку дали им благосостояние, которым они так упивались и
гражданство, которым они так гордились.
Потому что они говорили на другом (очень вульгарном, насколько мне
удавалось заметить) языке; потому что они как должно заглатывали "эр", без
труда направляли язык к зубам на каждое th, тогда как старикам это фатально
не удавалось, и они до самой смерти будут произносить rrait и den; потому
что они не знали итальянского языка или легко могли притвориться не знающими
его; потому что они были выше ростом и имели волосы уже светлее, чем их
кузены из Салерно или Трапани, только поэтому они объявляли себя абсолютно
независимыми от родителей людьми.
И первыми, кто толкал их на это, первыми, убежденными в необходимости
такой их независимости, были сами родители. Превратно понимая окружавшие их
англосаксонские обычаи и дух, среди которых выросло потомство, однако,
по крови остававшееся католическим и средиземноморским, старики восхищались
бесконтрольной, разнузданной свободой, принимали ее и подменяли ею осознание
себя личностью и ответственность, которые и составляют краеугольный камень
протестантского воспитания.
С другой стороны, настоящие американцы такой независимости не признают.
Они порицают ее и относят к католической терпимости. И каково было бы
удивление для итало-американцев, сыновей и родителей, если бы они
когда-нибудь узнали о том порицании.
Но среди двух наций контактов нет. Итальянские американцы делают из
англо-американцев образец для подражания, миф и - не знают их. Когда им
встречаются англо-американцы, они принимают их за европейцев и смеются над
ними. Они слышат, те говорят по-английски не на сленге. Видят, что дети
почитают родителей. Значит, невозможно, чтобы те были американцами.
Скривив губы, говорить "gee"; отвечать пожиманием плеч на слова папы и
мамы - это, по их мнению, состоявшееся Гражданство, основные признаки
владельца Красного Паспорта, манеры, соответствующие мистическим словам
"Born in the U.S.A.", рожден в США.
Я видел это и в первый свой трансатлантический рейс, но понял только
позже из воспоминаний. Во время плавания, находясь в том окружении, я ощущал
неопределенную грусть, смущенное разочарование и бунт, которым не удавалось
внедриться в мое сознание. Слишком сильным был энтузиазм двадцатилетнего
человека от побега, сильной была новизна путешествия.
Более того, среди нескольких сотен итало-американцев я был
единственным, не говорящим по-английски. Поэтому я не осуждал их, а, конечно
же, любовался ими всеми.
Они же не преминули убедить меня в моей неполноценности. Они смеялись
надо мной, узнав, что в Америке у меня нет ни родных, ни друзей, они
обращались со мной как с лишенцем, едва я спустился по трапу парохода,
оглушенный, потерянный от хождений по таможне; потом были доки, такси,
лифты, подземки, небоскребы. Как если бы весь Нью-Йорк как огромный,
растопыривший когти Левиафан собрался без жалости стереть с лица земли
любого, не знающего английского языка. Они едва не предсказывали, что после
двух-трех дней у меня не хватит духу, и я вернусь в Италию тем же пароходом.
Прошло шесть месяцев, я случайно встретил одного их тех господ. Я
понял, что он говорит не на английском, а на некоем странном
сицилийско-американском языке. А я, напротив, быстро стал пуристом и
изъяснялся с элегантностью Попа и Эдисона. Тот смотрел на меня с открытым
ртом, не зная, то ли восхищаться тем, что я действительно выучил английский,
то ли пожалеть меня за то, что я плохо произносил слова так, что ничего не
давал ему понять.
Но для этого было нужно не шесть месяцев. Через две или три недели
после моей высадки в Нью-Йорке мое наивное уважение к итало-американцам
претерпело решительные перемены.
За несколько дней до моего отъезда один известный палеонтолог, член
братства Святого Доминика дал мне рекомендацию к своей живущей в Нью-Йорке
сестре: Мисс Г. Д. Костантино, 2214, Гумбольдт-авеню, Бронкс.
До Гумбольдт-авеню на севере квартала Бронкс - час езды на подземке от
моего дома, который отделяли от Таймс-сквер шестьдесят улиц.
Я отправил ей письмо с известием о своем прибытии и вложил
рекомендательное письмо.
Мистер Генри Джеймс Костантино, по всей видимости, свояк
отца-доминиканца, ответил мне приглашением на обед в полдень следующего
воскресения.
Приглашение наполнило меня радостью и нетерпением ожидания. С самого
моего прибытия я был один и жаждал знакомств.
В подземке я уже освоился, но только до Таймс-сквер, о пригородах
города я не знал ничего.
По названию Гумбольдт я представлял себе широкий, длинный проспект,
застроенный окруженными лужайками и садами на английский манер особняками,
или высотными домами в пятнадцать или двадцать этажей с апартаментами,
обустроенными со всей роскошью, как на Парк-авеню.
Но по мере приближения меня постепенно охватывало разочарование. На
улице 1251 рельсы метро выходят из-под земли, поднимаются на
эстакаду, и так продолжается до улицы 240, конечной остановки.
Гумбольдт-авеню находится на уровне 227 улицы. Три четверти часа моим глазам
открывался пустынный, огромный Бронкс.
1Конечно, по-итальянски нужно бы говорить "на сто двадцать
пятой улице". Также и по-английски, хоть и без артикля и очень быстро,
всегда говорят: "at 125th street", на сто двадцать пятой улице. Но все
нью-йоркские итальянцы говорят: "на улице сто двадцать пять". Чтобы было
короче и чтобы не искажать тона наших воспоминаний, мы восприняли также и
эту варварскую форму. А разве не является варварским простой факт нумерации
улиц вместо их наименования? В итоге итало-американцы говорят: "на улице сто
двадцать пять", но по-итальянски пишут: "на сто двадцать пятой улице". Прим.
автора.
Везде, куда досягал взгляд, в беспорядочном сплетении улиц простирались
невысокие, длинные строения, увенчанные террасами, виднелись покрытые
гудроном стены с выведенными на них огромными надписями, черные, пустынные,
как после пожара участки земли, склады отходов и мусора, загроможденные
машинами автопарки, дымящие заводы и возле каждой железнодорожной станции
суетящийся перекресток, небольшой пригородный торговый центр с магазинами,
кинематографом, аптекой и телеграфом. Целые кварталы серых, бетонных или
деревянных, но одинаковых домов с портиком впереди, двумя метрами газона
вокруг, гаражом для Форда или Шевроле и маленьким огородом на задах.
В одном из этих кварталов и была авеню Гумбольдт. Я шел вдоль крошечных
лужаек по пустынному асфальту и читал маленькие номера на каждом доме: 2202,
2204, 2206.
Ни одного прохожего. Высокое серое небо над серой вытянутой вдаль
улицей. Там и сям, между домами с жалкими огородиками - коричневые пятна
деревец без листьев. И застывшие без отражения в холодном, неподвижном
воскресном воздухе странные религиозные хоровые песнопения: Божественная
служба неслась из радиоприемников в глубине домов. 2214: я поднялся под
портик. Вход, несмотря на зиму, затянут металлической сеткой от мух. Окно
рядом тоже завешено от мух. Дом, как и все прочие. Но, может оттого, что я
собирался войти в него, он показался мне самым грязным. Пока я в
нерешительности стоял, что-то включилось в доме, начало однообразно
скрипеть, и с неожиданной тоской запел граммофон:
Vide o mare quant' bello
Spira tantu sentimente.
В ожидании очень свежего гостя from Italy мистер и миссис Костантино
готовились встретить его, воссоздавая с помощью старого граммофона и песен
Sole mio и Torna a Surriento итальянскую атмосферу англо-американской
Италии, которая не оставляла нас, которая приносила нам stu turmiento, эти
муки, едва мы покидали свою страну.
В общем, я собрался с духом и позвонил. Ответил только один крик.
Построенный из дерева дом загромыхал, заскрипел под стремительными шагами.
Дверь распахнулась, пятеро или шестеро мальчиков и девочек от десяти до
двадцати лет обрушили на меня шквал криков:
- Hallo! Mario! How do you do? Daddy, Mummy, come! He's here! Привет!
Марио! Как дела? Папа, мама, сюда! Он здесь! - они потащили меня в дом, беря
шляпу, снимая пальто, тогда как толстый, маленький человек в рубашке с
закатанными рукавами и упитанная, маленькая женщина в выпачканном томатным
соусом переднике шли, улыбаясь, мне навстречу, а из дома граммофон
продолжал:
Nu profumo accus fino
Dint'o core se ne va.
Дом был одноэтажный. Среди мебели и со всей ребятней не разгонишься.
Четыре комнатки так натоплены, что через несколько минут мне пришлось снять
пиджак.
Вопросы начали задавать все вместе, дети на сленге, родители - на
англо-итало-американском, и тех и других мне было трудно понимать.
Они спрашивали меня о плавании, о доме, где я поселился, и что я видел
в Нью-Йорке. Я схватывал смысл на лету, напрягая свою изворотливость. Но
надолго не мог скрыть моего, тогда почти полного незнания английского языка.
После нескольких фраз мне пришлось перейти на какой-то неопределенный, дикий
язык, потому что Мэри, старшая из девочек, восемнадцатилетняя, бледная,
худая, с накрашенными губами и одушевленными глазами, стала говорить
откровенно насмешливым тоном и уверенная, что я не пойму иронии, сказала:
Mario, you're still a green-horn, are'nt you? Марио, вы все еще
новичок, не правда ли?
Если бы я мог понять ту фразу! Но, было уже достижением, если в
измененных носовыми и грудными звуками словах с очень сильным нью-йоркским
акцентом я заподозрил критику в мой адрес. Я обратился к мистеру Костантино,
единственному в доме, владеющему обоими языками, который предложил свои
услуги переводчика.
- Что сказала синьорина?
- Синьорины? А где они?
- Ваша дочь, Мэри, - я указал на нее.
- Ах. Ох. Она сказала, что вы - green-horn.
Все снова засмеялись, очень довольные.
- И что?
- Это значит, что вы зеленый, юнец. Зеленорогий. Green-horn.
Зеленорогий.
- И что это значит?
- Ээ.. это значит over there, здесь... в Италии вы - синьор, а здесь вы
- вахлак!
- Вахлак! Вахлак! - детский выводок снова разразился громким смехом и
все, и малыши тоже, принялись повторять друг другу "вахлак!" как одно из
редких итальянских слов, которые они с удовольствием запомнили.
Кто-то скажет, что семья Костантино это сборище мужланов. Совсем
наоборот. Они не хотели обидеть меня, а просто хотели излить и на меня тоже
свою радость ощущать себя American Citizens. И называя меня STILL a
green-horn (ВСЕ ЕЩЕ новичком), Мэри желала мне рано или поздно стать
настолько же цивилизованными как она и ее родные, то есть обрести
американское гражданство. Позже, в течение дня они вполне ясно выразили мне
эту свою убежденность и пожелание стать гражданином Америки.
В конце концов, их прием был человечным и сердечным настолько,
насколько они, бедняги, могли выразить. Но, к сожалению, итало-американцам
не хватает отнюдь не сердечности. Они обнимают, похлопывают вас по плечу и
называют по имени, едва познакомившись с вами.
Эмигрировавшие в девятнадцатом веке хранят неизменным образ оставленной
тогда в итальянском королевстве жизни.
Дети продолжают думать, как их родители. Еще редки браки между
эмигрантами разных наций. И семейства и отдельные люди (за должным
исключением) не внесли своего вклада даже в простое развитие американского
общества. Отрезанные от Америки, как и от Италии, между Гудзоном и
Лонг-Айлендом они воспроизвели и кристаллизовали итальянское общество и
мышление, какими они были во времена их эмиграции.
Так и в Нью-Йорке мы найдем сохранившееся, как под стеклянным колпаком,
мышление парикмахера из Катании годов около 1890. И среди дружеских и
породнившихся семейств, живущих поблизости друг от друга в одном квартале
можно узнать провинциальное, буржуазное общество городов Авеллино,
Беневенто, Потенца и т.д. довоенных времен. Серьезный исследователь истории
эпохи короля Умберто должен бы пожить с год в Бруклине или в Бронксе. Как
некоторые лингвисты для изучения разговорного французского семнадцатого века
едут в Канаду, куда французы эмигрировали именно в этом веке.
Естественно, эту кристаллизацию можно наблюдать точно также и в
колониях германо-американцев, испано-американцев, поляко-американцев.
Пробил час, семейство Костантино продолжало развлекать меня и к столу
никто не шел. Бетти, вторая по возрасту девочка, ставила одну пластинку за
другой: `O sole mio, La Paloma, Funicul Funicol , A Marechiare, Fenesta ca
lucive, Идеал Тости, весь репертуар, которым так гордятся итало-американцы.
Наконец, миссис Костантино выглянула из кухни позвать Мэри накрывать на
стол. Мэри, конечно же, пожала плечами и ответила, что это не ее дело.
Выручил первенец Тони. Тем временем отец с длинной хвалой изготовленным дома
винам и ликерам, предложил мне в виде аперитива некую anse, анисовку,
приготовленную им самим.
Отпив глоток, я испугался отравиться и, не заботясь о хороших манерах,
поставил рюмку на стол и больше не пил.
То же самое случилось и со столовым вином. Меня удивило, как мог
итальянец дойти до такого, чтобы не помнить вкус вина. Мистер Костантино
влил в себя по меньшей мере литр этого пойла. Очарование до самолюбования,
гордое отрицание, что в Америке чего-то не хватает, но это же деформация
чувств, физиологический упадок.
И пища, в ее совокупности, не лучше. Гора спагетти под томатным соусом,
которые в последней забегаловке Викарии или Трастевере готовят, я не скажу,
вкуснее, но несравнимо более легкие и изысканные. Затем подают обязательное
американское блюдо, индейку, должным образом нашпигованную, запеченную и
заправленную. Салат сдобрен подсолнечным маслом и химическим уксусом (винный
очень дорог). И apple pie, яблочный пирог: тонкий слой вареных яблок и слой
теста в три пальца, жесткого и сухого снаружи, сырого и мягкого внутри.
Очень маленькая столовая вся оказалась занятой столом, так что между
ним и стенами едва оставалось место для стульев и сотрапезников. Всякий раз,
когда миссис Костантино или Тони вставали и шли на кухню принести что-то,
приходилось делать сложные и неприятные маневры. Им приходилось вставать на
стул, перешагивать через Мэри или через меня, попадать краями одежды в пищу,
переворачивать стаканы.
И от начала до конца обеда постоянные вопли, безумный смех и
повторяющиеся, одни и те же jokes, шутки. И на протяжение все этого гвалта
ни одного ясного взгляда, умной, спокойной улыбки, внушающей подлинное
удовлетворение. То была, скорее, принужденная, нервная веселость, которая
скрывает и подавляет внутреннюю грусть; истерическая веселость детей
вечером, когда они кажутся на вершине счастья и вдруг разражаются отчаянным
плачем. Веселость дикарей. Веселость американцев.
Мы были еще за столом, когда явились кузены из Бруклина, один парень и
две girls возраста Мэри.
- This is Margaret, and this is Lusy! And this is Mario, who comes from
Italy! Это Маргарет, это Люси! А это Марио, который прибыл из Италии!
Та же агрессия и тот же энтузиазм. Все пошли в зал, включили радио и
принялись танцевать.
Потанцевал и я. Девушки милые. Но то было не развлечение. Что собирался
делать я в этом доме, в этом зале, с этими людьми, которые меня никогда
раньше не видели и звали меня Марио? Я посмотрел на миссис Костантино, она
походила на своего брата, монаха-доминиканца, да, но это совпадение было как
бы в насмешку, потому что от воспоминания о библиотеке королевского архива,
где я обычно встречал симпатичного отца-доминиканца, это место и дурацкая
компания, в которую я попал, раздражали меня еще больше.
Растянувшийся в кресле-качалке мистер Костантино держал на коленях
килограмм бумаги, который называется "американская воскресная газета". Когда
я прошел в танце мимо него, он окликнул меня, показал пальцами толщину
газеты и довольный провозгласил:
- You see, у вас нет таких газет в Италии, - и, повернувшись к детям, -
they haven't got a Sunday Paper over there, у них там нет воскресных газет!
Sunday Paper, воскресная газета, вместе с небоскребами, ананасами и
дешевыми автомобилями - любимая тема тех, кто решил удовольствоваться
Америкой.
Но даже, если они покупают за никель такую массу бумаги, чудесного
талисмана счастья они не приобретают.
Сколько раз воскресным утром встречал я иммигрантов времен давно
прошедших и недавних с разноцветным истрепанным пуком бумаги под мышкой и
гримасой блаженства на лице: в Италии этого нет. На все воля Божья!
И они проводят послеполуденное время в мрачных living room,
перелистывая и проглядывая те еженедельные энциклопедии кретинизма,
скучающие и одинокие, но убежденные, что пользуются высшим благом новой
цивилизации. О, карточные игры, скопоне, три-семь; игра в шары, хоровое
пение и все добрые развлечения итальянского праздника! Сколько веселья,
какие познания и разум в сравнении с этим.
Entends-tu retentir les refrains des dimanches
et l'espoir qui gazouille*...
как все далеко, забыто и потеряно.
*Чу - раздались опять воскресные припевы,
Надежда резвая щебечет...
CXIII Душа вина, Шарль Бодлер, "Цветы зла", перевод Эллис
К вечеру бесчисленные страницы лежат в беспорядке на ковре, тяжелая
тень сгущается в мрачном салоне, наводящее сон радио настойчиво продолжает
вещать; и неряшливо одетый, раскинувший руки в пустоту, растянувшийся в
своем кресле мистер Костантино роняет последние страницы раздела юмора,
зевает, отрыгивает в раскаянии, что съел слишком много спагетти и индейки и
охотно задумывается о работе, которая ждет его завтра.
Он пробуждается от мыслей, когда я подхожу попрощаться. Его сведенное в
гримасу бессознательными угрызениями совести и сознательно испорченным
пищеварением лицо с трудом и с явным упрямством расплывается в улыбке
американского довольства:
- А оставайтесь на ужин.
Я отказался. (Я давно ушел бы, если бы не сказал, что свободен весь
день).
- Побудьте еще немного!
Тогда я инстинктивно собрал все свои познания в сленге.
- Really. I got to go, мне, правда, нужно идти.
Все согласились. Если бы я говорил по-итальянски, мне не удалось бы
уйти так быстро. Несколькими минутами позже я спускался по Гумбольдт-авеню и
с облегчением вдыхал зимний, вечерний воздух. С портика дети и кузены
Костантино еще кричали:
- Bye bye, Mario! Come next Sunday! Come back! (Приходи в следующее
воскресенье!)
Я свернул на первом перекрестке. С портика продолжали кричать. Я
обернулся помахать им: на пустынной, жалкой, окутанной сумерками улице
небольшая группа молодежи итальянских кровей стояла на пороге домика в
Бронксе, окна освещены, граммофон все еще пел `O, sole mio.
В том затянувшемся приветливом прощании было (я почувствовал это, едва
завернув за угол) что-то безнадежное. Как и в мгновенной, преувеличенной
сердечности и в том агрессивном гостеприимстве было, скорее, признание всего
их одиночества и подавленного желания родины.
Приходи в следующее воскресенье! Но, несмотря на письма, записки,
звонки и даже несколько визитов, которые они нанесли, не застав меня дома, я
больше туда не вернулся. Взамен я познакомился с другими итало-американцами,
я познакомился еще со многими другими и часто бывал у них. Более или менее
богатые, более или менее образованные, они, в сущности, были одинаковы, за
небольшим, симпатичным и причудливым исключением.
Конечно, такие их качества, как тоскливость, духовная слепота,
свойственны также и всем народам, эмигрировавшим в Штаты. Но что больше
всего огорчает в них, так это то, что они деградируют, придя из самой
богатой цивилизации, имеющей собственное достоинство, которого даже в самые
плохие времена и в самых бедных регионах всегда было в достатке у
итальянского народа.
Самый бедный крестьянин самого бедного края центральной или южной
Италии в беде и лишениях сохранит навсегда основательность, человечность
обращения. А эти, мрачные и тупые, в своем комфорте, со своим фордом, со
своей воскресной газетой и электрическим холодильником потеряли все,
сравнявшись с эмигрантами любой нации.
Понятно, дух любого народа остается, но кроме этих различий и качеств
характера, как приговор, как унизительное соглашение, ограничивающее и
атрофирующее их жизнь, есть упрямое и непонятное чувство Америки.
Сколько раз поздним вечером в пустынном вагоне подземки случалось мне
наблюдать двух жителей Нью-Йорка, сидящих лицом к лицу, неизвестных друг
другу, пристально смотрящих друг на друга в бессловесной, ничего не ведающей
беседе. Очень вероятно, что оба из далеких стран. Далеких от Америки и
далеких друг от друга. Один с берегов Балтийского моря, другой - с берегов
Ионического. Или один с Уральских гор, другой - с Пиренеев. И все же они
оставили старый дом и прожили новую эру своей жизни с одинаковыми надеждами
и одинаковым сомнением.
Это наша родина, казалось, говорили бедные головушки, покачиваясь от
толчков вагона. Мы хотим только этих берегов и этой жизни. America America I
am a Citizen I am an American Citizen, Америка, Америка, я гражданин, я
американский гражданин.
Магические слова. Пресуществление. Красный паспорт, статуя Свободы,
Звезды и Полосы, Доллары, Небоскребы, эта грохочущая подземка, они верили,
два гражданина еще верили в Эльдорадо, о котором мечтали молодыми в нищете
по ту сторону от Океана. Упрямцы утверждали, что причалили к раю. И даже
перед лицом катастрофы эти жертвы исхода из родины поклялись бы, что они не
обманулись.
Нью-Йорк
Любовь в Бруклине
Я вдруг окаменел. Я все еще продолжал целовать ее в закрытые, тонкие
губы, а она отклонилась, выскользнула из объятий, свернулась в глубине такси
и отталкивала меня назад, с силой упираясь рукой мне в грудь.
Я спросил, что с ней и под узкими, скрещивающимися лучами машин пытливо
посмотрел на ее возмущенное лицо в окружении взлохмаченных светлых кудряшек.
Блестящие, циклопические, ритмично появляющиеся перекрытия Бруклинского
моста почти касались ветрового стекла, они выскакивали через равные
промежутки времени, подчеркивая далекий свет доков, речную рябь, темноту и
великую пустоту, сквозь которую мы катились.
Я смотрел на бесконечную нью-йоркскую ночь и на мою первою американскую
подругу с одинаковой жадностью.
Бруклинский мост! Бруклинский мост! Нет других более славных и далеких
звуков для беспокойного безвестного европейца. И всякий раз эти колоссальных
размеров, бегущие мне навстречу пролеты и эти завихрения захватывают меня.
Только радость видеть глаза любимого человека, когда мы не думаем о
них, а смотрим и целуем; только радость любовного соития может сравняться с
радостью человека, который уходит в далекий край.
И девушка в такси была ничем иным, как одним из элементов той радости.
Светловолосая, проворная, сильная, она была непохожа на всех женщин, о
которых мечтала моя юность. Совершенно ничего не знающая обо мне, о моей
натуре, о моем прошлом, она больше всего отождествляла меня с торговцами
фруктами из Пулии, с парикмахерами с Сицилии, которых маленькой девочкой
каждый день видела на порогах своих лавочек и звала их неопределенно
ait lien. Об Италии она не имела ни малейшего представления. Она никогда не
слыхала имени моей родины, Пьемонта, Турина.
По-английски я говорил еще очень плохо, понимал и того хуже, особенно
ее сжатое южное произношение недавно приехавшего из Техаса человека. Но
любовные отношения двух особей, которые не понимают друг друга на словах,
безусловно, очищены от любой умственной составляющей, от любых чувственных
осложнений. Все или хорошо, или плохо. Обман невозможен. Если только эта
экзотическая любовь не есть самый опасный обман, самая серьезная ошибка.
Непонятным образом она продолжала отталкивать меня. Качала головой и
смотрела на меня с сомнением. Что случилось? Я хотел знать. Я настаивал.
- Oh, this is not a childish kiss (О, это недетский поцелуй!), -
ответила она.
Постепенно я понял важность этой фразы. Я думал об обычной женской
несговорчивости.
Теперь, когда прошло пять лет, и я начинаю меньше любить Америку и
больше понимать ее, я знаю, что в том ответе была иная серьезность.
Англосаксонские женщины, а особенно американки из южных штатов, видят в
чернокожем человеке воплощенную вину и с темным чувством греха сближаются
даже с людьми средиземноморской расы, испанцами, французами и итальянцами.
Тогда как в поцелуях своих высоких, светловолосых мужчин они мелочно
находят порочную невинность детской единокровной любви, в поцелуях же
смуглых эмигрантов их пугает и привлекает мужская сила взрослого и чужого
человека.
Это был недетский поцелуй. И своим недоверчивым, полным угрызений
взглядом она просила меня оставить ее в покое. Я попытался снова обнять ее,
но уже, пожалуй, не так уверенно. Ее отвращение, которого я не понял,
испугало меня. Любовь к женщине и к чужому городу вдруг показалась мне
нервным, умственным наваждением. Остаток дороги мы просидели молча и
порознь.
И все же той самой ночью, среди убогих удобств жилища, где она жила с
матерью, среди жалкой мебели в стиле "либерти", ко мне как чары, вернулся
желанный обман.
Что же, я должен теперь благодарить уважение протестантов к личности,
их абсолютное чувство ответственности, пусть только между матерью и дочкой?
Или, скорее, безумство эмансипации современной американской женщины?
В общем, не терпимость матери было то, что напомнило мне, что я далеко.
Об этом с бесконечным, счастливым чувством мне напоминала штукатурка на
потолке, на которую я смотрел с дивана. Очень тонкая и белая штукатурка.
Окно в глубине с вертикально поднимающимися стеклами, занавеска на пружине и
отсутствие карниза для оконной занавески. Шкаф в стене, гладкий с одной
дверцей. Форма электрической лампочки и абажура. Качество тишины, постоянно
прерываемой шумом машин и далеким грохотом поднятой на эстакаду железной
дороги. Невидимая, но очень сильно ощущаемая металлизация окружающего
пространства железными балками, теплопроводными трубами, электрическими
проводами. Сам дом - плотная клетка, плохо замаскированная тонкими гипсовыми
стенами. Этот кислый запах подпаленной резины, сухой воздух от центрального
электрического отопления, это и есть атмосфера во всех американских домах.
А когда я опускал взгляд, то видел всклоченную массу светлых волос,
скрывающих лицо. Я думал, что сжимаю в объятьях не женщину. Американку.
Я подсознательно убаюкивал себя напевами: кто бы мог подумать, э? я
здесь я здесь, это не Турин, не Рим, даже не Париж. Нью-Йорк Нью-Йорк
Бруклин Бруклин. Никто из моих друзей не способен вообразить себе, где я
сейчас. Могу и не вернуться больше. Могу умереть. Маленький, обычный зал,
каких много в Бруклине; маленькая заурядная блондинка, одна из бесконечного
множества блондинок Америки, меня приняли вместе с моей угнетенной и
бунтующей юностью. А теперь они защитят меня от моего возвращения. Они
укроют меня от моих воспоминаний. Чужие светлые волосы теперь ласкали меня,
обволакивали мое лицо. Мне казалось, я мог жить, только ощущая себя другим,
иначе я существовать не мог.
Она была младшей из двенадцати сестер и братьев. Однажды, когда все
мужчины разъехались по Штатам, все сестры ушли жить к мужьям, она, бедная,
оказалась одна с матерью в родном Далласе и уехала в Нью-Йорк, следуя
примерам и надежде, очень распространенным в то время.
Она сразу нашла работу в банке на Пятой авеню, зарабатывала достаточно,
чтобы содержать себя и мать в бруклинской квартирке.
Я приходил за ней в пять пополудни к дверям банка. Она часто
задерживалась до ночи для выполнения сверхурочной работы. Выходила с
красными глазами от многочасовой работы над цифрами. Но всегда издалека
улыбалась и шла мне навстречу энергичным шагом и потом, обедали ли мы одни
или шли на спектакль, или присоединялись к многочисленной и шумной компании
на какой-нибудь вечеринке с коктейлями, она неизменно излучала веселость,
живость, энтузиазм, выглядела уверенной в будущем и довольной, что Нью-Йорк
удовлетворил ее провинциальные надежды.
Со мной ее иногда брало пуританское сомнение. Вдруг посреди поцелуя она
отскакивала назад, как перед настоящим чернокожим, заставшем ее во сне. Но
понемногу (мы виделись каждый вечер) она растеряла свои предубеждения.
Наконец, сказала, что жаль, что я не Гражданин, а то она попросила бы меня
жениться на ней.
И может быть, через какое-то время, все действительно кончилось бы
свадьбой, но однажды ночью мы поняли, что не любим друг друга.
Возвращаясь домой, мы ехали в метро. После получасовой поездки с пяток
минут постояли вместе.
Шел дождь. Была весна. Широкие, темные улицы. Жилые дома рабочих,
мелких служащих и предпринимателей. Широкие участки, пригодные для застройки
открывались там и тут, загороженные вдоль тротуаров металлической сеткой.
Улица, по которой мы шли, называлась Bliss street, улица Счастья.
Мы прошли мимо большого, ярко освещенного бара. За длинной белоснежной,
сверкающей стойкой сидел только один клиент. Закутанный в темного цвета
плащ, взгромоздившись на вершину высокого табурета, он сосал через соломинку
красную жидкость из полного стакана. Продолжая шагать, мы вернулись в
темноту. Я думал о человеке в баре, смотрел против живого света фонаря в
виде арки на истекающий дождем скелет противопожарной лестницы, вкушал
новизну местности, опьянялся собственной отрешенностью от себя самого.
Вдруг я почувствовал давление и тяжесть на руке. И едва успел
поддержать ее. Побледневшая, с дрожащими, распахнутыми губами и
отсутствующим взглядом, обессиленная, она опускалась на землю.
Я приподнял ее под руки, хотел отвести в бар. Но она сразу пришла в
себя, посмотрела мгновение на меня и, разразившись безудержным плачем,
прильнула головой к моему плечу.
Я уже привык к мысли, что американские женщины не плачут. Или, по
крайней мере, никогда не плачут так, как наши женщины. Я думал об их
гордости, об их претензии на равенство с мужчиной.
Вместо этого...
Она проплакала, наверное, с час. Мне даже не удалось вырвать из нее
причину. Наконец, между уже замедляющимися всхлипываниями, со своим сжатым и
очень мягким южным акцентом она пробормотала:
- I always - wanted - to git - something in my life - and now - I know
- I shall never git it - and that's why - I cry. (Я всегда старалась
добиться чего-то в жизни, и вот теперь я знаю, что никогда ничего не
достигну и поэтому плачу.)
И объяснила. С малых лет у нее было стремление to go on the stage,
выступать на сцене. Стать танцовщицей, актрисой, певицей, кем угодно, лишь
бы на сцене. В последние годы в Далласе она особенно много репетировала tap
dancing, чечетку.
Приехала в Нью-Йорк уверенная, что за несколько месяцев выбьется на
сцену, но уже прошел год, а она и в лицо не видела ни одного импресарио.
Теперь она понимала. То была мечта. Кончено. Не думать об этом больше. Она
еще несколько лет поживет с мамой. Потом выйдет замуж. Заведет детей. И
проживет жизнь в каком-нибудь далеком городке, в Огайо, в Мичигане, в
Иллинойсе. Так же, как ее сестры.
Она шла рядом со мной. Смотрела вперед своими заплаканными глазами,
время от времени вытирая их скатанным в грязный комок платком.
Я подбодрил ее какой-то пустой фразой. Она улыбнулась и поблагодарила
меня, но продолжала смотреть прямо перед собой.
Она смотрела на улицу, по которой мы шагали взад и вперед вот уже
больше часа. Мокрый асфальт. Отблески редких фонарей. Вдали в конце темного
пространства спокойные пунцовые и фиолетовые арабески светящейся вывески.
Серые, убогие фасады, с частыми оконными проемами, пересеченные черными
зигзагами пожарных лестниц, с опоясывающими здание балконами и эстакадами.
Там и здесь большие участки, пригодные под застройку. И заброшенное
строение, желтое и зеленое, очень яркое под дождем.
Bliss street. Улица Счастья.
Дождя уже не было. Поднялся легкий, влажный, весенний ветерок с
напоминанием, что Атлантика в нескольких километрах.
Америка! Америка! Может, и она, родившаяся здесь, как и я очарована и
развращена Америкой.
Я еще раз посмотрел на нее. Я видел ее рядом отчаявшуюся, безумную,
одинокую. И тогда я понял. Ласки человека не могли бы ее успокоить. Также
как и поцелуи, осушающие ее истеричные глаза, проплакавшие не из-за вещи, не
из-за живого создания, не из-за чувства, а из-за идеи.
Америка! Она любила небоскреб своего банка на Пятой авеню, экран
Парамаунта, подмостки Рокси, вершину Эмпайр и даже темную, мрачную
перспективу бруклинской улицы больше, чем любила меня или какого-нибудь
другого парня.
Нью-Йорк разочаровал ее ожидания. Не важно. Нью-Йорк всегда Нью-Йорк.
Бродвей, Бродвей. Все наоборот. Разочарование переросло в очарование.
Так и я.
Я слышал далекий грохот железной дороги на эстакаде лучше, чем ее
всхлипы. Я смотрел на потухшие витрины, мимо которых мы проходили, на желтые
пирамиды грейпфрутов в таинственной тени больше, чем на ее страдающую
личность. И предвкушал тот момент, когда она решится пойти домой, а я один
легким шагом вернусь к станции, поднятой высоко на эстакаде, буду идти по
средине дороги, вдыхая запах дождя и вверяя мое лицо обману свободного
американского ветра.
Воскресенье.
Воскресенье, март. Нью-Йорк.
Я облокачиваюсь о подоконник на ветру и на солнце, смотрю на Манхеттен,
он покрыт сверкающим снегом, ветер разносит его туда-сюда небольшими
потоками и легкими завихрениями по крышам, по паркам и по уличным
перекресткам.
Сегодня моя команда будет играть важный матч, чувствую я.
На освобожденном только сегодня утром от снега поле еще будет много
луж. Далекие, перемешанные с лучами света потоки ветра в Альпах. Черно-белые
выбегут под крики толпы. Дорогие имена пролетят в воздухе вместе с дождем и
снегом: Калига, Бина, Комби, Муне, Орси... ало, ало, ало Ювентус, ало
Ювентус.
Ветер прижимает к снегу редких прохожих, сбивает их направо и налево
как листы бумаги в радостной, очищающей, почти альпийской атмосфере.
Это правда, что в воскресенье шаги мужчин всегда становится
мальчишескими, незаинтересованными, покорными невидимым боковым порывам
ветра. Пролежавший несколько месяцев в постели и потерявший счет дням
больной смог бы сразу, едва выйдя из дома, распознать воскресенье по первому
встреченному мужчине. Но даже здесь потерявшее свою старинную святость
современное воскресенье открывается в трудовом ходе недели как мера пустоты
и, отбросив приметы привычного, вновь предлагает обязательный ритм наших
профессий, тщеславие нашей жизни, уловки, к которым мы вынужденно прибегаем,
чтобы успешно идти вперед.
И все-таки в Италии, в любом большом городе Италии и Франции,
воскресные парочки могут попасть за город за полчаса на трамвае.
А в Нью-Йорке! Несмотря на явную смешную маскировку прилежащих к городу
парков (окрашенные в зеленый цвет лужайки, асфальтированные аллейки и
тропинки), в Нью-Йорке по четыре часа напропалую дуют ветры по всем
направлениям розы ветров, и парочки, если они не миллионеры, остаются его
пленниками.
А в Европе есть не только загород, там есть традиции, история, обычаи
наших стариков, вера, все вещи, от которых, даже если уже не веришь в них,
можно получить эстетический комфорт, рукотворный рай. По воскресеньям все
племянники Италии могут поехать в Кьявари, в Комо или в Монкальери проведать
своих дядьев.
В Америке, а хуже всего в Нью-Йорке, не существуют ни дяди, ни кузены,
ни родственники. Они все остались там. Итальянские буржуа скажут: "Что за
красота в Америке! Здесь не делают визитов!"
Но если бы вы знали, как вы ошибаетесь, дорогие мои! Посещения были
утомительными обязанностями, занимавшими воскресный день, они заставляли вас
облегченно вздыхать вечером, когда вы вставляли ключ в скважину своей двери.
Здесь тоже наносят визиты по воскресеньям, но, увы, не потому, что
связаны узами родства, хотя бы в память об обязательствах, взятых еще по ту
сторону океана и в отчаянии от своего одиночества. Так мы потеряли
удовлетворение от ворчания из-за утомительного визита с того самого времени,
когда этот визит совершался исключительно по нашей доброй воле, следуя
нашему безусловному пожеланию, что нам случится принять ответный.
Молодой серб идет с визитом в ирландскую семью, богатый армянин
надеется успокоить свою ностальгию, направляясь поиграть в бридж в
итальянский дом; два мексиканских парня находят решение воскресного
времяпровождения в светловолосых шевелюрах двух сестер из Норвегии,
итало-греческая пара старается сколотить кружок, приглашая в гости баварцев
и русских; все потерянно и удивленно пытаются завязать первые случайные
связи; все провозглашают себя не связанными, вновь молодыми, печально
свободными и удивленными; и только евреи с древней улыбкой и со спокойной,
отказавшейся от возвращения ностальгией продолжают кланяться в не
принадлежащих им салонах.
Если и у нас воскресенье стало довольно пустым и печальным, представим
тогда, каким оно должно быть в Америке! И только дети детей, только тот, кто
никогда не услышит разговоры о святилищах, о холмах, об озерах, о
переполненных воскресных трамваях, о площадях, на которых слышна полуденная
месса из церкви, о порциях вермута, которые проставляют друзьям прежде, чем
идти есть ризотто, только тот, у кого не будет не то, что воспоминания, а и
самого представления об этих вещах, желания познать их, только он сможет
радоваться своему безалаберному нью-йоркскому воскресенью, сможет ощутить
себя причастным к героическому, счастливому и высокомерному становлению
новой американской расы.
Но нужно сказать, что отдельные экземпляры этой расы уже состоялись.
Каждое воскресное утро можно увидеть в Нью-Йорке, а скорее, в Чикаго,
Питтсбурге многочисленных гуманоидов, смешавшихся в космополитическую толпу,
которая наполняет подземку, трамваи, пригородные поезда, и направляется в
какое-нибудь близлежащее благоустроенное местечко, толпу, которая отличается
от беспорядочного разнообразия любой другой толпы своими четко определенными
физическими характеристиками, своими нарядами, которыми эти гуманоиды любят
выделяться и тотальной воскресной веселостью, похоже, охватившей их всех.
Высокие, светловолосые или черноволосые, или с каштановыми, сверкающими и
хорошо завитыми волосами, с розовой кожей и крепким сложением, лишенные
признака мысли и полные неизменной радости глаза, как на лицах с рекламы
сигарет Кэмел, на белоснежных, легких, широких в вороте сорочках галстуки
только очень ярких расцветок: оранжевых, клубничных, зеленых, шафранных. Они
встречают друг друга с радостными эмоциями, как встречают новый автомобиль.
Пожимая их руку, мы ощущаем себя стоящими перед кем-то, кто превзошел нас,
кого мы можем понять, но не достигнуть. И, скорее всего, мы завидуем им, как
больные завидуют атлетам.
Они - первые американцы. Новые, рожденные сегодня, человеческие
существа едва открытого континента, совсем недавно вычищенного и
обустроенного в лучшем виде каким-то неясным поколением услужливых гномов.
Они блаженны! Они не знают, скольких слез стоило такое счастье их отцам.
Американцы в счастливых галстуках презирают своих родителей с легкостью
Зигфрида. И подумать только, если бы эти старики отказались от дряхлости
своих желаний и от единственного кладбища, на котором они найдут свою
усладу, они во всем еще походили бы на забытых кузенов за океаном.
Но и в этом ресторане Сода Фонтейн, куда я сегодня пришел поесть, чтобы
не оказаться в известной тоске за столиком, отведенным только мне одному,
рядом со мной сидела молодая супружеская пара, очевидно, два бедных
абортированных новой расой человека.
Их жесты напыщенно подражали элегантной уверенности настоящих,
достойных подражания людей. И цвет галстука, снова слишком яркий для такого
бледного лица, для таких потухших глаз.
И эта пара тоже покорна моральным установкам, жизненным схемам
коллективности, она захотела уйти от обыденности недели обыденным уик-эндом.
На их лицах я читаю все проделанное ими со вчерашнего утра до
теперешнего часа. Я вижу их послеобеденную субботу, купание в ванной и
туалет более неспешные и аккуратные, чем обычно, к вечеру рассеянная
прогулка по Таймс-Сквер, неторопливый выбор кинотеатра для просмотра фильма,
слишком обильный ужин в грязном, шумном заведении с нелегальной продажей
спиртного; вино, мерзости которого они, рожденные в Америке, не понимают;
потом возбуждение от алкоголя, возвращение домой в вонючей, переполненной
подземке, отложенный на это время любовный акт, и сегодня утром ближе к
полудню, находясь в безликой, неубранной комнате, они не подбежали к окну
открыть для себя солнце и снег, а ограничились бессознательным хождением
взад и вперед между ванной и кроватью в тоске животных в зоологическом саду,
чья неволя лишила их даже стремления к лучшей жизни.
Чтобы весело пожить эту стандартизированную неделю, в которой сэндвичи
- единственное питание, подземка - единственное средство передвижения, в
которой отсутствуют дающие отдых паузы с чашкой кофе за семейным столом и
трамваи с кондуктором, который знаком и здоровается с вами; для этого нужно
иметь нервы и счастье новой американской расы.
Все остальные, даже если и не отдают себе в том отчета, страдают от
этого усредненного уровня. Они нервно поддаются кошмарам и страхам, которых
их разум не предвидит. Они думают, что простыли или выпили испорченного
молока, а это - от постоянного вида небоскребов, ежедневного спуска в
подземку, от их жалкой кельи, неумолимой обыденности их работы, которая
печалит, злит и отравляет их минута за минутой.
Наконец, если выйти из ресторана около четырех пополудни, город,
кажется, начинает вновь привыкать к доисторической праздности, и ветер,
неизмеримость, тишина от пугающего полуденного головокружения смягчаются до
скромного приятия воскресного отдыха. Укутанные в шерсть и мех дети
осмеливаются скользить по снегу на тротуарах, смягчая мрачную отрешенность
авеню. Молодые пары задерживаются на перекрестках или на выходе из лавок,
чтобы признаться себе, что настаивать на меланхолии одинокой комнаты, по
меньшей мере, бесполезно, что нужно уступить и вновь снизойти к обычному
развлечению кинематографа и визитов. Радио и граммофоны, недорогие
паллиативы, одурманивающие средства посредственного, но уверенного действия,
вновь слышатся сквозь стекла окон на уровне земли, за которыми, было такое
подозрение, несколько часов назад находились спящие призраки. До тех пор,
пока опустившийся вечер не погрузит город в сладостность мрака, веселой от
сверкающей, задушевной сердечности реклам, развешенных по темноте, от
небоскребов, задерживающих постигающий их неизмеримую глубину взгляд; вот и
это воскресенье достигает своей полночи. Мысль о завтрашней работе, желание
немедленно погрузиться в сон возвращают граждан к их привычкам.
Жалкие привычки, но они всегда обеспечивают пару добрых шор, мягко
ограничивают возможность того, что вас побеспокоят, уничтожают остатки
интеллекта и абсурдные надежды, которые из них вытекают. Жители Нью-Йорка
выходят из укрытия на холодный ветер в звездную ночь и, направляясь к
ближайшей станции подземки, думают о том, что через час, хорошо ли, худо ли,
они будут спать в своих постелях, с осязаемым удовлетворением зажгут лишнюю
сигару, как предсмертное причастие поднесенную на пороге дома другом, у
которого они провели вечер.
Подземка
Если я увижу солнечный луч на стене, если поймаю по дороге адресованную
мне улыбку, если еще раз с ликованием поднимусь по трапу парохода, да и не
только тогда, а и всякий раз я буду надеяться, что неожиданные выверты
памяти вновь принесут мне дикий грохот вагонных рывков, удивительный,
быстрый стук колес, неистовую толпу нью-йоркской подземки.
Подземка это подземная железная дорога, метрополитен Нью-Йорка.
Sub-way. Под-земка, по правилам это существительное женского рода, если
только итало-американский сленг не переведет его в мужской.
Тот, кто был в Париже и в Лондоне, представит себе подземку по их
метро. Но можете рассчитывать на существенные различия.
Билеты в метро Парижа и Лондона бывают первого и второго класса, там
всего две колеи, выложенные из камня и отделанные майоликой тоннели
относительно мало шумят при проезде поездов.
Подземка одного для всех класса, в нее входишь, бросив никель в
колесный пропускной механизм, у нее четыре колеи, по две на каждое
направление для скорых и прямых поездов, тоннели сделаны из армированного
бетона. Частые балочные перекрытия передают шум поездов, отражают его с
эффектом циклопического обвала. В вагоне на ходу поезда нужно орать соседу,
чтобы он вас услышал.
В каждый приезд в Америку мое самое сильное и неотложное желание -
спуститься в подземку.
Я вновь вижу себя мальчишкой, удивленным, заброшенным и сильно верящим
в первый спуск с корабля. А тем временем, пока мы сохраняем точное и
детальное знание любимых предметов, я нахожу себя взволнованным оттого, что
не потерял привычки к сложным лабиринтам. Я в любой момент могу сказать,
какая улица или какой дом находится надо мной. Я пересаживаюсь с прямого
поезда на скорый и наоборот с беззаботностью старого жителя Нью-Йорка, читая
при этом газету. Однажды сразу после высадки на станции Таймс-Сквер меня
остановила дама и спросила меня, как ей сесть на поезд до Астории. Я сразу
точно ответил. А ведь еще год и неделю назад меня не было здесь, я был в
Генуе.
Гордость, пусть она и похожа на искаженную и перевернутую с ног на
голову гордость редко посещающего родные пенаты путешественника, который
рвет на себе рубашку, доказывая, что знает камни города лучше, чем его
жителей.
Но почему воспоминания и любовь к подземке - одно из самых серьезных
моих чувств к Америке?
Подземка перевозит в вечную ночь. Не на небеса и не в парки, не на воды
и не во дворцы. Молниеносно пролетают, чуть не касаясь стекол, темные стены,
дикие и правильные сплетения стальных балок, на убегающем фоне которых
выделяется мое одинокое изображение. Замкнутые в грохочущем вагоне вместе со
мной люди, они притиснуты ко мне так, что часто я слышу их дыхание.
Я не знаю более удачной и насильственной ситуации братства. Бедные и
богатые (с напряженным движением Нью-Йорка торопящийся миллионер всегда едет
подземкой); белые и чернокожие, арийцы и евреи; чистюли и грязнули; мужчины
и женщины; все вместе они набиты в вагоны, зажаты, загнаны под землю и
несутся со скоростью сто километров в час.
Сколько раз, особенно летом, когда воздух вызывает удушье, а металл
вагонов обжигает, я проклинал толпу, подземку, Нью-Йорк и организованное
американское варварство. Я мечтал о римской коляске, бегущей рысью по
пустынной мостовой вдоль Тибра, о ее разодранной скамейке для ног, о воздухе
и солнце и о пустынных улицах Италии.
Но сколько раз, до боли стиснутого человеческими телами, меня
охватывала нежность от удушающего, коллективного, космополитского объятия. В
каждом лице рядом с моим я видел представителя другой расы, в каждом взгляде
- чужую страну. Сколько губ, пусть молчаливых, обладающих формой и похотью
неизвестных наречий.
Так в этом крутом замесе я забывал о моей стране, о моем доме, о моих
далеких друзьях, я избавлялся от самого святого прошлого. И этой профанации
я радовался, как пребывая в чудотворной купели. Я чувствовал себя свободно и
легко. Я повторял себе, что удаленность и экзотический контакт, конечно же,
очистили меня от всех предрассудков и влияния семьи и воспитания и
возвратили меня, как новую Элоизу, к моим чистым инстинктам.
Как если бы чистые инстинкты действительно существовали и в свою
очередь не были результатом предрассудков и влияний, которые ускользают от
нашего анализа.
Но в любом случае, я оглядывался в толпе поземки, вспоминал слова побег
бегство уже не с привычной дрожью, а прямо с улыбкой удовольствия.
Многие люди в своей жизни, а, значит, и во время своей первой
влюбленности считают, что можно жить совершенно не для себя, посвятив жизнь
исключительно другому человеку.
Так и я во время моего первого пребывания в Америке считал, что можно
уйти, сменить родину, религию, воспоминания и угрызения совести. И больше
года прожил в болезненной убежденности, что мне это удастся. Первая любовь и
первое путешествие, это похожие между собой болезни.
Значит, опьянение, которое мне давала тогда толпа в подземке, было
неясным переживанием, даже уничижением. Гедонистическим распадом моей
личности. Преступлением, в этимологическом смысле преступлением порога
разжижения.
Какое имеет значение? Да и потом, коль я так или иначе вернулся и
обустроился, пусть будет также и мне позволено оплакивать и осуждать ошибки
моей молодости. И впасть в раздумье.
В подземке я узнал и начал любить Америку. Если когда-нибудь населяющие
Нью-Йорк народности смешаются: евреи с ирландцами, шотландцы с итальянцами,
венгры с испанцами, греки со шведами, если когда-нибудь негры смогут на
равных войти в обеденный зал англосаксов, а бедняки Бауэри - допоздна
валяться в постелях отеля Ритц, за это нужно будет благодарить и подземку
тоже.
Конечно, иногда подземка имеет обратный эффект. Она представляет один
народ другому и разжигает национальную гордость каждого.
- Ты видела этого типа, вон того волосатого?
- Отвратительно! Это без сомнения польский еврей.
- А эта толстая женщина?
- Мне кажется, в ней есть негритянская кровь. Не смотри на нее.
Это диалог порядочных девушек англосаксонского происхождения в
подземке.
Все же, поневоле видя их, поневоле оказываясь рядом с ними на общей
платформе в повседневной езде на подземке, они привыкнут к виду этих
ненавистных евреев, этих изгоев-негров. Узнают их. И, наконец, признают их.
Я знаю, есть обескураживающие примеры. Больше столетия совместного
проживания не смягчили ненависть южных штатов к цветным людям. Но там
остается противостояние, дилемма. В Нью-Йорке, в Чикаго, в других городах на
севере смешение рас из-за своей масштабности должно бы привести скорее к
единению и любви, чем к разделению и недружелюбию.
Но, предположим, что нет. И если не появится альтернатива, оно будет
продолжаться, это временное братство окаянных людей в подземке.
Постоянная жара, грохот, застекленное головокружение, мрачная геометрия
тоннелей представляют собой декорации и муки одного из худших бедламов
Америки.
Затем два раза в день часы пик, пробки в людском потоке, грубость в
борьбе за пространство, одна на всех причина - работа, утром - только не
опоздать, вечером - побыстрее домой; все это создает грубую близость и
ироничную разговорчивость, характерные для охваченных бедой толп народа:
солдат на фронте, больных чумой в лазарете во время эпидемии и, если
придется, обреченных на муки грешников в аду.
Кто думает о приличиях, когда его тело зажато телом пятидесятилетнего
толстяка или само давит, ощущая костяк худой, очкастой девы? Кто посмеет
говорить о должной дистанции и личных вкусах?
Если голодранцы, которых толпа прижимает к чистенькой девушке,
отпускают соленые словечки, девушка может не улыбаться, но не слышать их не
может.
Если от побирушек, которые на полчаса его проезда до Уолл-стрит
прижимают богатого банкира, воняет алкоголем и немытым телом, богатый банкир
может до конца пути сохранять на лице гримасу отвращения, но не обонять
запахи он не может.
Дело не в том, что нормальный человек становится в толпе альтруистом,
вовсе нет. Но остальная публика дает ему себя почувствовать. И дело не в
том, что эгоизм исчезает. Он низводится до смешных проявлений, до низменной
тревоги.
Каждый заботится о себе сам. Всякий придавленный несчастный
высматривает себе уголок, щель и пробивается занять ее. Вначале он прилипает
к могучей спине и использует ее для уверенного продвижения. Потом
присматривает живот худого человека как самое удобное пристанище. Если ему
удается сесть, а в вагон входит отягощенная ношей дама и останавливается
перед ним, он очень застыдится и сделает вид, что не замечает ее, погрузится
в чтение газеты, но места ей не уступит.
В спешном, диком вторжении в вагон его будет заботить только одно: как
бы не причинить себе вреда, ворваться раньше других и найти свободное
сидячее место.
Однажды, редчайший случай в Нью-Йорке, я видел одну старуху выходившую,
пошатываясь, последней из вагона поезда, ехавшего в Квинс. Но это было на
станции Таймс-Сквер в пять часов пополудни. Старуха спешила переступить щель
между вагоном и перроном, когда толпа, прорвав цепь служащих подземки,
ворвалась в вагон. Бедняжку смяли, забросили обратно в вагон, и подземка
увезла ее под рекой в Квинс.
Шестая авеню
В районе пятидесятой улицы, между Пятой и Шестой авеню возвышается
здание городского радио Рокфеллера. До того времени дела здесь шли очень
плохо. Сумасшедшие расходы, полное банкротство. Говорят, кризис,
неподходящее время для такого рода предприятий. Я не разбираюсь в экономике
строительства. Но мне сразу показалось странным, что главный вход городского
радио, вход в гигантский мюзик-холл и в театр Рокси выходили на Шестую
Авеню. Ни одного театрального здания, ни одного кинозала не было до тех пор
на Шестой авеню. Было весьма маловероятно, что люди пойдут сюда на
спектакль, что они заполонят эти тротуары, уже годами отданные горю и малым
радостям мелкого люда. Хотя правда, что американцы, а жители Нью-Йорка в
особенности, традиционно любят новинки. И на это рассчитывали Рокфеллер и
компания.
До 5 часов пополудни они установили единую, очень популярную цену в
четверть доллара. Не сработало. Он окрасили поднятую на эстакаду станцию в
серый цвет в тон цвета здания городского радио, чтобы скрыть контраст между
ржавой железной дорогой и новыми серебристыми небоскребами. Этого оказалось
недостаточно. Кто знает, сколько раз мистер Ротафель, прозванный Рокси,
вульгарнейший импресарио, завоевавший доверие Рокфеллеров, кто знает,
сколько раз мистер Ротафель проклял из окон своей конторы ненавистный поезд
на эстакаде.
Как только заработает вся подземка Восьмой авеню, надземная железная
дорога на Шестой авеню будет демонтирована. Может быть, в тот день городское
радио начнет приносить прибыль. Но для Шестой авеню это будет конец.
После аристократической Парк-авеню, серой, широкой и пустынной,
застроенной гранд-отелями и домами со сдающимися внаем квартирами; после
узкой и очень элегантной от обилия контор и домов моды Мэдисон; после
веселой, полной шикарных магазинов Пятой авеню, подражающей Пикадилли в
Лондоне, вот оживленная, ликующая толкучка при театрах, кинематографах и
салонах Таймс Сквер, Седьмой авеню, Бродвея, Восьмой, вот плебейская,
мрачная Шестая авеню, накрытая поднятой эстакадой с ее железным грохотом
проходящих поездов. Грязь и нищета режут глаз посреди величественной белизны
Манхеттена, они трогают тех, кто помнит, кто возвращается и, очарованный,
теряется в непритязательной нью-йоркской толпе.
Дорогая Шестая авеню! Дорогая в тот час, когда июньский свет
пробивается сквозь частую арматуру железнодорожной эстакады и тень от железа
на дороге изрезанна как от увитой виноградом беседки. Из сверкающих
магазинчиков смеются толстые торговцы выцветшими ананасами. Около полудня
розовые, дымящиеся хот-доги наполняют сытостью каменщика, оставившего работу
на перерыв на ланч. В это время дня даже оглушающий грохот пролетающего над
головой поезда весел и близок, почти идилличен. За сотню метров отсюда на
Пятой авеню очень элегантные англосаксонские служащие, высокомерные
продавщицы-скандинавки спешат по знакомым тротуарам к заведениям, сверкающим
как приличный туалет. Они вбегают, садятся и одновременно жуют сандвич
читают книгу курят сигарету выпивают кофе с молоком. Оставим их в покое. Не
будем думать о них. Это время, когда мы предпочитаем обмануть аппетит и
задержаться посмотреть на проворную негритянку, улыбающуюся жениху,
чистильщику обуви. На маленького еврея, продающего на углу газеты под
хриплые крики или убеждающее бормотание, когда он догоняет и семенит рядом с
прохожим. Усатый грек выходит на порог собственного ресторана и довольный
опирается на витрину, изобилующую дарами моря. Два неаполитанца на ходу
обсуждают бизинис, они жестикулируют, кричат, заставляют оборачиваться всех
неитальянцев, всякий раз останавливаются, тычут друг другу пальцы под нос: И
ш-шо? Годдам ве вулите шпьега! Шо ви мине сушите мозги! Это Восток, это
настойка на Неаполе и на Константинополе, на Варшаве и на Дублине, на
Гамбурге и на Афинах. О, этот доверчивый Иерусалим европейской нищеты,
Шестая авеню!
Когда приходит зима и ледяной ветер с Гудзона тянет по улицам как по
коридорам, и поднимает колючую завирюху, на Шестой авеню люди находят
укрытие в вестибюлях магазинов. Из помещения сквозь шум электрических
сушилок доносится болтовня парикмахера, сицилийского американца. Вот носовой
голос ловкого продавца-иудея, освобождающего место для партии ярких
галстуков по 30, 20 и 10 центов штука. Укрывшись в таком убежище, дрожит от
холода и постукивает нога об ногу безработный, его задевают, толкают
входящие покупатели, он же иногда отвлекается от своей муки и заглядывает
сквозь запотевшие стекла в интерьер жалкого ресторана, где розовотелая дева
с голыми руками, в белом переднике и с большим голубым бантом в светлых
волосах улыбается и подкидывает на электрических дисках дымящиеся, духовитые
котлеты. Когда идет снег, Шестая последней из крупных артерий избавляется от
снега. Толстый слой беловатой грязи покрывает тротуары. Кое-кто зарабатывает
себе завтрак, подметая асфальт перед лавкой добросердечного бакалейщика.
Сквозь грохот поездов и авто иногда долетают монотонные удары колокола.
Ты шагаешь к центру, колокол слышен все ближе.
На углу 42 улицы ты понимаешь, что это такое.
Облокотившаяся на металл эстакады прямо посреди движения машин красивая
девушка, закутанная в огромное алое, прикрывающее сапожки покрывало
настойчиво звонит в маленький колокол и посредством плаката напоминает всем,
что миллионы безработных голодны и страдают от холода. Нос и глаза девушки
красные от мороза.
Между 42 и 40 улицами открывается пустота Боайан-Парка. Над белыми от
снега клумбами, над скелетами худосочных деревьев с ледяным ветром несутся
странные звуки трубы. Мелодия летит вверх, оглушает и зовет. Многие
останавливаются как от грозного окрика и, прежде чем узнают в медленном
ритме протестантские песнопения, вздрагивают как при воспоминании о
невольной вине. Это четыре или пять худых, с грязными пучеглазыми лицами
активистов Армии спасения, они стоят на самом людном углу, тесно сжавшись в
круг, невозмутимо дуют в большие трубы, в которые как в дождемеры мягко
опускаются снежинки.
Стучащий зубами от холода мулат сидит на корточках перед своим ящиком и
собачьими глазами умоляет тебя. Но кто в такой мороз остановится посреди
улицы дать почистить себе обувь? Мулат еще не понял этого, он продолжает
провожать взглядом проходящие по грязи туфли, иногда он поднимает голову и
старается поймать чей-нибудь взгляд.
Часто весь тротуар бывает забит плотно стоящими людьми, молча ждущими
чего-то. Ты замечаешь их за квартал и, если ты хорошо одет, пощади их,
обойди и пройди по другой стороне. Биржа труда. О, breadlines, очереди за
бесплатным хлебом.
Рядом с вращающейся дверью кафе-автомата стоят в ожидании определенного
сорта молодые люди, одетые еще по-летнему: коричневый пиджак, кремовые брюки
и белые полотняные туфли. Без шляпы, аккуратно причесанные, гордые и
неподвижные, пытающиеся удержать дрожь от холода, жалкие образцы
элегантности под дождем и снегом. Если ты посмотришь на него, он посмотрит
на тебя. Взглянет секунду и, наверное, оттого, что стесняется просить
подаяние, улыбнется. Если ты пройдешь, он и не посмотрит тебе вслед. Если
подойдешь, скажет:
- Зайдем выпить кофе?
Стены большого квадратного зала как картотека из стекла и латуни.
Отделения герметично закрыты стеклянными дверцами, сквозь которые видны
тарелки с готовыми блюдами. Возле каждой дверцы щель с надписью 5, 10, 25
центов. Опусти монету и дверца откроется, бери тарелку, подходи к столику и
начинай есть. Если хочешь кофе с молоком, чая, какао, бросай монету,
жидкость вытечет в должном количестве и наполнит чашку. Это кафе-автомат.
Ты сидишь за белым столиком и обедаешь с твоим молодым человеком,
который перестал изображать высокомерие и скрывать свой голод. Понемногу
сухая, печальная улыбка сменяется открытым, сердечным смехом парня со
среднего запада или с юга. За десертом он начинает рассказывать тебе свою
историю. Он из Омахи, или из Индианаполиса, или из Канзас-сити. Четвертый
или пятый в многодетной семье. Отец работает на железной дороге или
крестьянин и живет в деревне. Он окончил хай-скул (техническое училище
младших специалистов, сказали бы у нас), работал посыльным в своем городе,
но зарабатывал мало и это ему не нравилось. На жалкие деньги сестры или
матери он поехал в Чикаго, вначале надеялся, что кое-кто из друзей из
родного города поможет найти работу, потом согласился работать поденно где
придется: при ресторанной кухне, на подземном строительстве. А кризис тем
временем усиливался. Отчаявшись, он решает переехать в Нью-Йорк. От Чикаго
это 1300 миль. Он приезжает бесплатно, выходя на дорогу и прося подвезти
водителей, едущих в направлении Нью-Йорка (очень популярный способ, на
жаргоне называемый hitch hiking, бесплатный автостоп). Приехав в Нью-Йорк...
Здесь парень остановится, опустит глаза и смущенно улыбнется. Но кто не
знает? В Нью-Йорке, хочешь не хочешь, начнешь вести несколько более
таинственную и менее чистоплотную жизнь.
Кое-какие задания от промышляющего алкоголем контрабандиста, постоять
на шухере, по договоренности с каким-нибудь мелким гангстером подать сигнал.
Или стоять на углу на виду у прохожих. Но видно, что как тем, так и этим
занятием много не заработаешь, если до сих пор не куплено пальто. Сейчас он
курит, довольный. Вбирает в себя теплоту заведения, голод уже утолен. Он
покачивается на стуле, жмурит глаза. Не знает, где найдется ночлег на эту
ночь. Но он об этом не думает. На гладких отроческих щеках на недолгое
мгновение разливается блаженство. Вокруг в полумраке зала сверкают белой
эмалью столы. Люди едят, обслуживаются, заполняют собой эту полную еды
картотеку. Между приглушенным стуком посуды и приборов ты различаешь звон
вставленной в щель монеты и щелчок открывающейся дверцы. На витрине
вперемежку пирамиды апельсинов и желтых грейпфрутов. За стеклом на фоне
черной эстакады падает снег. Шестая авеню. Может, так идут на дно. А может,
ты тоже ощущаешь себя дома.
Принцессы Манхеттена
Скорее всего, это было в тот день. Поскольку нужно было примерить
костюм для субботнего бала, она решила не пойти на занятия. Закончив
начавшуюся ровно в десять партию в теннис она пересекла двор колледжа, села
в лимузин, который попросила прислать за ней из дома и вышла на Пятой авеню
у магазина Сакса и Ко. До полудня оставалось пять минут. Половина
продавщиц уже была готова прервать работу и стайкой полететь на обед.
Июньское солнце заливало авеню, стояло на широких тротуарах, било в
стеклянные и бетонные стены небоскребов, пробивалось внутрь там, где
занавеси задернуты неплотно, ослепительным светом отражалось от серебристых
и красноватых поверхностей линолеумных полов, спокойно как на лугу светилось
на зеленых коврах, разделенных ширмами и зеркалами кабин, где дамы примеряли
свои наряды.
Наверное, это был тот час и то место. Поднявший занавеску порыв ветра
до голых лопаток расширил освещенную солнцем зону на ее теле. Ветер на
мгновенье с одинаковой силой подул в неподвижную, раздутую и поднятую
горизонтально занавеску. Косая тень разрезала спину и замерла. Облитое
неожиданным светом муаровое платье цвета аквамарина туманно всколыхнулось,
обессилевшее и экстатическое, так бегущие по небу тучи открывают на
мгновение солнце и дают ему брызнуть лучами.
Тень опала и с легким подрагиванием замкнулась на высоте щиколоток. Но
этого мгновения оказалось достаточно: в многократной игре зеркальных
отражений, ветра, солнца и тени Оливия увидела свои плечи и улыбнулась себе.
Ничего не понявшие, робкие, безмолвные девушки сгрудились вокруг. Как
на картине Боттичелли они восхищенными жестами предлагали свою помощь.
Подошла директриса и с понимающей озабоченностью вытянула физиономию, без
слов требуя объяснений.
- That's all right, - сказала Оливия, ее голос в этой общей отговорке
проклокотал глухо и спокойно.
Она позволила переодеть себя. А тем временем зевнула. Однако осознала,
что голодна. Подумала, что это поездка на машине пошла ей на пользу. Но
такое случалось с ней регулярно и ежедневно в часы завтрака, ланча, чаепития
и ужина, ей постоянно доставляло удовольствие всякий раз находить какую-то
особую, необычную причину: партию в теннис, чтение на итальянском песен
Данте (она произносит Денти), новый шампунь, маникюр, письмо из Парижа от
подруги, совершающей познавательную поездку, изучение какой-нибудь
социологической проблемы.
Поэтому она подумала, что голодна. Сказала, что платье можно
заканчивать, пересекла зал заведения и вышла на Пятую авеню.
Гордо и прямо, довольная собой, она шла по освещенному солнцем,
заполненному людьми тротуару. Можно было бы сказать, что весь Нью-Йорк был
для нее продолжением зала для примерки туалетов, а Пятая авеню - коридором,
вдоль которого выстроились восхищенные, почтительные служащие заведения.
Но конечно, такие гордые мысли не зарождались в ее голове. Улыбка в
зеркале была чудом одного мгновения. Поскольку она пожелала совершить
маленькую прогулку, то отпустила автомобиль, свою последнюю защиту. И вот
теперь глазела на витрины, на уличную суету, на новые и старые небоскребы,
которые каждые полгода разрушали и строили заново, совсем как какая-то
машинистка, выскочившая из банка пообедать между часом и двумя.
На балу в субботу вечером Оливия была великолепна, но из сотни девушек
колледжа по меньшей мере восемьдесят ей не уступали. Казалось, что остальные
двадцать, банальные посредственности, были набраны в колледж специально для
того, чтобы напомнить, что в мире еще есть некрасивые женщины, и таким
образом подтвердить превосходство красоты первых восьмидесяти.
Из самых разных, пестрых и невероятных рюшей бальных платьев молодых
особ с тончайшими талиями выглядывали их гладкие как стебель тела. Ведь
девушек отличают не по социальным или интеллектуальным качествам, а по имени
и по характерной детали, выделяющей разнообразие украшений, как в хоре нимф
или в классификации дома моделей Даны.
Здесь Маржори, крупная смуглянка, здесь Алиса, бледная, светловолосая и
с красивыми бедрами; здесь розовощекая Дороти с волосами цвета соломы; здесь
сестрички Клара и Бетти, очень похожие, но одна блондинка, а вторая шатенка,
они как две по разному окрашенные разновидности одного цветка; здесь
маленькая, хрупкая, почти невесомая Лили, чудесная танцовщица; здесь Хелен,
чемпионка по теннису, да еще и с безупречными ногами; здесь Эдит с красивыми
руками; здесь Милдред с огненными волосами, дикая амазонка из Аризоны; здесь
и Оливия, похожая на античную богиню.
Будучи в большинстве в сравнении с кавалерами, они подрезают тех в
танце, здесь существует правило "выбирают дамы", которое у нас - шутливое,
пикантное исключение.
Таким образом, кавалеры всегда при деле. Желающая танцевать девушка
выбирает подругу в качестве сопровождающего лица. Та берет ее за руку,
быстро подводит через весь зал к паре и останавливает ее, слегка касаясь
плеча партнерши. Сопровождающее лицо передает новую даму кавалеру, берет за
руку оставшуюся и отводит ее к спокойным берегам. Молодые люди присутствуют
на этих безымянных эволюциях взаимной замены как те садовые столбики,
которые садовники вбивают рядом с цветами для их поддержки или как держащие
факелы служки в певческих мессах, обезличенные, бесстрастные предметы
украшения торжества, не участвующие в драматическом действе хваления
Господа.
Светловолосые, высокие и крепкие. Кровь с молоком от интенсивных
занятий физической культурой, загорелая на спортивных площадках кожа
контрастирует с хрупкой бледностью крахмальной манишки, с пикейным
галстуком, с фрачной жесткостью.
На их губах скучающая улыбка по отношению к празднику, участие в
котором для них - только светский долг, уважение к сестрам или к кузинам.
Чувствуется, что их жизнь и страсти далеко. Когда они танцуют, гибкие и
держащие ритм, ты угадываешь в них атлетическую мускулатуру, мощные, грубые
руки, умело принимающие мяч, глаза из-под полузакрытых ресниц хитро
высматривают движения соперника на пыльном, залитом солнцем поле. И только в
том случае, когда они вспоминают, что эти девушки и они сами представляют
собой самые старые и самые богатые семьи Америки, на их лицах загорается
улыбка удовлетворения и, может, стремления затмить богатством английскую
аристократию и не уступить ей также и в манерах.
Учитель музыки колледжа, итальянец из Потенцы, единственный невысокий
мужчина в зале, на нем tuxedo, смокинг, вместо full-dress, фрака,
запыхавшийся, одуревший, но, тем не менее, страждущий и ищущий, он кружит по
залу от одной girl к другой; от ног одной, сидящей и покачивающей ножкой с
настойчивым призывом присесть рядом и обожать эти ноги; к рукам другой,
поднятым в усилии поправить волосы.
И все же Оливия и ее подруги далеки от подшучивания над маленьким
итальянцем с юга. Его бледность, растрепанная шевелюра, меланхоличный взгляд
и даже его неуместный смокинг и грубость манер не только не вызывают
неудовольствия американской Венеры, но интересуют и привлекают ее.
Она забывает тот полдень, на мгновение открывший ей самое себя,
сердечная, серьезная, лишенная иронии, сейчас Оливия хмурит ресницы,
склоняет красивое лицо и слушает. Учитель музыки сжимает ее в танце,
фатальными глазами смотрит на нее снизу и страстно рассказывает о красоте
небес Италии.
Тринити-черч
В отличие от англичанина, да и любого европейца из протестантской
страны, скандинава или немца, для католика и уроженца средиземноморья самое
чужое место в Нью-Йорке - Тринити-черч.
Китайский квартал это шутка, имитация, занятная достопримечательность
для дочерей пуританских или англосаксонских семей, приехавших в Нью-Йорк в
свадебное путешествие из суровых городков Новой Англии или Среднего Запада,
из Вирджинии или из обеих Каролин вырваться из спортивного и религиозного
однообразия юности, проведенной в колледже.
Так же Бронкс, Ист-Сайд, даже Гарлем, и несмотря на сомнительную
подлинность китайского квартала, эмигрант-латинянин кружит по ним в свое
удовольствие и всегда находит там что-то то от Барселоны, то от Марселя,
Генуи или Неаполя. Но перед Тринити Черч он чувствует себя совершенно иначе.
Он обескуражен. Точно так, как во время первых встреч с англосаксами, когда
ему пришлось в упор столкнуться с их голубым, нетерпимым, таинственным
взглядом.
Я не говорю о большем или меньшем плутовстве народов. Гангстеров питают
все расы. Знаменитые нью-йоркские бандиты шестидесятых и семидесятых,
которые могли бы дать фору Капоне, Цвайку и Диллинджеру, были сплошь
чистокровные англосаксы.
Я не говорю о бизнесе, в котором очень ловкими оказались наши южане,
хотя не менее проворны и беззастенчивые янки. В конце концов, бизнес есть
бизнес, мораль у него одна, а родины нет вообще.
Но, раз занявшись бизнесом, перед тобой готова бездна. Делец-сицилиец,
даже если процветает, остается по эту сторону. А капиталист-англосакс, даже
если в убытке, располагается по другую. Их женщины ни в коем случае не
знакомы друг с другом. По вечерам их дети никогда не посещают одни и те же
танцзалы. Каждый остается для другого таинственным созданием, почти дикарем,
с которым обращаются на равных только в переделах экономических интересов.
И как он не может войти в один и тот же клуб и выпить виски вместе с
англосаксом, которого, возможно, только что одолел в многочасовых
переговорах и нанес ему удар, лишивший того половины состояния, так самый
богатый американский банкир-сицилиец, когда выходит из своей конторы на
Уолл-стрит и проходит мимо Тринити-черч, не может уяснить ее для себя.
Зеленая, мрачная, неподвижная, она как колодец, вырытый у подножия
огромных, белоснежных, подавляющих небоскребов Уолл-стрита. Маленькая
лужайка, усеянная старыми могилами и кипарисами. Посредине невысокий черный
храм, состоящий из готических шпилей и стрельчатых орнаментов, похожий на
приходскую церковь в Уэльсе. Тринити Черч, самая старая церковь Нью-Йорка.
Земля в этих местах стоит миллионы и поэтому ее используют, застраивая
высотными небоскребами. Но старый Морган из каприза захотел построить здесь
здание в один этаж. Массивный белый кубик, как большая ступенька у основания
недостижимой высоты небоскребов, банк Моргана еще и сегодня имеет
таинственный, зловещий вид.
Значит, и служители епископальной церкви оказались не обделенными таким
же богатством, раз их старое святилище осталось нетронутым. Но со времен
высадки Отцов Пилигримов церковная и банковская касса это одно и то же.
Для каждого англосакса та лужайка и та церквушка - не странная
редкость, они - первый и все еще живой источник для возведения высоких стен,
во множестве окружающих ее, они - сердце огромного города, устремленного в
небеса на всем пространстве вокруг.
Однажды я вошел в нее, тогда дела мои шли неважно. И дал окутать себя
атмосферой ереси, увлекательной и отталкивающей. Несмотря на мой скептицизм
ко всякой религии, я почувствовал, насколько это порочно - отречься от веры
своего детства и своих предков ради чужой веры. Но здесь было неясное
очарование, как бы дрожь обретения Господа.
Красные и синие витражи пропускали неравномерный свет на коричневые
пилястры, на ряды сверкающих скамеек, на покрытые длинными лиловыми
покрывалами подлокотники. Там и сям редкие молящиеся. Церковь была странно
отрешенной, почти чувственной.
В ящике под сидением каждой скамейки лежат две книги: одна - Библия,
вторая - расписание отправления служб. Они как робкие призывы, как скромное
предложение помощи человеку для спасения его души.
Я не смог преклонить колен. Это было сильнее меня. Как отречься от
города, в котором родился. Хотя было необъяснимое желание стать на колени.
Я присел. Высокая, сильная и элегантная девушка уверенным шагом прошла
рядом и встала на колени в двух шагах от меня. Углубилась в молитву, сжала
голову руками, склонившись над скамьей.
Она была из тех, кого можно встретить на Пятой авеню в полдень или
ночью в переулках Виллиджа (Монпарнаса Нью-Йорка). Из тех, что проводят
вечера, глотая коктейли и выкуривая три-четыре пачки "Честерфилда" в день.
Теперь она молилась. Просила, чтобы папин банк не разорился, банк стоит в
двух шагах в гаме Уолл-стрита.
Я встал, медленно пересек неф, подошел к святая святых, маленькой
капелле, объявление на которой гласило, что каждое утро в восемь здесь
совершается таинство Святого Причастия.
Небольшое время спустя входят двое молодых людей. Один останавливается
на пороге и подталкивает вперед второго, как бы подбадривая его. Тот
подходит к алтарю, встает на колени и остается стоять прямо и неподвижно в
своем приватном разговоре с Господом.
Через десяток минут он встает. Возвращается к товарищу, дружески
обнимает его за плечи. Оба уходят, просветленные.
Обещание? Обет? Просьба? Что сказал парень у алтаря? Испросил отпущение
тяжкого греха? Решил изменить жизнь?
Протестантство это подлинная религия Америки. И все созданное до сих
пор великое в Америке сделано или ради протестантства или против него.
Абстрактная вера, она всегда, со времен Генриха VIII, Елизаветы и
Кромвеля обретала свою теологическую казуистику, свою человеческую полноту
только в неистовости действия политического, экономического и военного
характера.
Для пуритан (пуритане были первыми и подлинными поселенцами Америки)
финансовое процветание народа всегда было знаком Божьей Благодати; кризис
безработицы и нищеты - знаком Гнева Господня.
Отцы Пилигримы были великими святыми и вместе с тем, великими
первопроходцами. Основатели американской независимости, взять к примеру
Франклина, были строгими моралистами и одновременно очень хитрыми
политиками. Так в девятнадцатом веке появилась аристократия, олигархия
семейств самых старых, самых богатых и самых религиозных в Конфедерации.
Эти семьи управляли Америкой. В их руках были завоевания, бизнес,
политика, религия, богатства, в их руках было все. И одновременно с волной
негритянской, латиноамериканской, еврейской, ирландской, славянской и т.д.
эмиграций, в соотношении с огромным увеличением населения, их становилось
все меньше. Они еще очень сильны после ноября 1929, сегодня их называют
"американским капитализмом".
Однако начало их заката можно разглядеть. Именно с ударами, которые
кризис наносит целостности нации, строго абстрактному тону протестантства.
Конечно, еще до кризиса, еще в прошлом, девятнадцатом веке в Америке
существовали секты, культы и всякого рода сумасбродства, имевшие одну цель:
любым образом материализовать чистый протестантизм епископальной и
пресвитерианской церкви.
Под предлогом усовершенствования, еще большего усиления пуританского
спиритуализма методисты и корифеи христианской науки делали совершенно
противоположное, потому что проповедовали покаяние и вновь вводили в
действие те природные силы, от которых остальные умеют так хорошо
абстрагироваться в нужный момент.
Мы не говорим о более вульгарных конгрегациях, таких как Holy Rollers,
трясуны, в которых идет возврат к мистическим, гипнотическим танцам диких
народов. Все эти культы распространялись среди мелкой и средней буржуазии,
среди народа и беднейших его слоев.
То есть распространялись там, где было мало или очень мало денег. Вне
золоченого круга пуританской, капиталистической аристократии.
С первыми завоеваниями, с колонизацией Центральных и Западных штатов, с
волнами золотодобычи даже бедняки вели достаточно оживленную жизнь, чтобы
удовольствоваться абстрактной религией. Но, закрепившись в жалких городах и
на бескрайних сельских пространствах, потеряв надежду сколотить крупное
состояние, народ ударился в предрассудки, умерщвление плоти, сатанизм, в
самые плотские и яркие культы. В этой связи очень большим было влияние
негров, у которых было очень мало денег, но очень много поверий.
Здесь добавляется католическая, особенно итальянская эмиграция. И за
чистым протестантизмом осталось все меньшее количество верующих.
Наконец, сегодня кризис поражает капитализм, а вместе с капитализмом он
поражает и протестантизм. Если знатное семейство теряет свое богатство,
приходит в упадок и ее вера. Жены, дочери обанкротившихся банкиров участвуют
в теософских и спиритических собраниях. Отвратительные божества заполучают в
свои тенета холодных, светловолосых англосаксонских женщин посредством
разума и культуры, как овладевают и негритянками посредством простоты и
невежества. Следовательно, единственным бастионом остаются деньги и
политическая и социальная мощь, которая всегда заодно с деньгами.
Гарлем
Американская женщина, которую я убедил начать со мной новую жизнь, с
каждым днем становилась все более ограниченной. Почти все наши разговоры
вертелись вокруг еды. Постоянно выбирался новый ресторан, и каждый раз,
благодаря аппетиту и неразборчивому молодому оптимизму в начале трапезы нам
казалось, что мы нашли божеское заведение, но на второй, третьей перемене мы
понимали, что как обычно нам приносят бурду, и мы с ностальгией вспоминали,
она - домашнюю кухню Среднего Запада, огромные куски воскресного жаркого,
сладкий картофель, сливочный торт с клубникой, а я - заказные спагетти в
римской остерии или ризотто у меня дома. В конце концов это нытье надоедало
и, чтобы не умереть от тоски, я принимался дурачиться, изображая петуха на
ресторанном стуле, устраивать грозившие рухнуть башни из множества
поставленных один на один стаканов, беззастенчиво солировать с песней Tоrna
a Surriento. Потом я замечал, в какое глупое положение попадал из-за
осточертевшей мне компании, разозлившись, я жаждал мести и начинал ссору,
воспользовавшись первым попавшим предлогом. Для этого годилось все: то
слишком напудренное лицо, то шляпка не к лицу, Синклер Льюис был прав, ни в
грош не ставя своих земляков, в Италии считается дурным вкусом резать персик
ножом, туринские девушки очень грациозны и элегантны, По и Мелвилл
крупнейшие американские писатели.
Но часто ссора возникала сама собой, хотя сам я ее даже не искал,
стоило мне рассеянно повернуться поглазеть на двух хорошеньких девушек,
пересекавших зал. Сухой стук ножа по столу призывал меня к порядку, лицо
моей girl становилось пунцовым от зависти и ревности, глаза метали громы и
молнии. И при мысли, что весь вечер мне не будет покоя, пока я не доберусь
до своей кельи в университетском общежитии, у меня мурашки шли по коже.
Однажды все кончилось совсем плохо. Уже слишком долго страдал я от злой
шутки, которую сыграла со мной моя слабость к экзотике, то есть к
напичканной предрассудками провинциалке в самом центре Нью-Йорка. Любое
одиночество, любое нелепое приключение, но только не она.
Устав от пикировки, мы молча ели после состоявшегося изнуряющего,
неврастеничного разговора о том, куда пойти после обеда. В кино? На концерт?
Переплыть на пароме Гудзон и выпить айс-крим-сода в Палисаде?
Ничто не улыбалось нам, потому что нам не улыбалось быть вместе. Я
осторожно поднял глаза от тарелки и вновь увидел напротив мою подругу от
лона до шеи (лицо я исключил, чтобы не встретиться с ней взглядом), жующую
свой обед. И ощутил спокойное, сильное стремление к свободе. Попытаться
где-то еще, пропасть в обществе другой женщины. И если пойдет прахом и это,
лучше настоящее одиночество и медитация в четырех стенах и навсегда.
Я придумал себе внезапную головную боль, это была хорошая находка, она
облегчила расставание.
Увидев, что мне нехорошо, моя девушка сразу стала по-матерински нежной.
Любящие нас женщины всегда используют нашу слабость и когда мы больны, а они
ухаживают за нами, нужно ненавидеть их, их ласковость притворна, как
ласковость попов.
Я отвез ее домой на такси и потом, вместо привычного "Колумбия" бросил
шоферу: "Гарлем, Ленокс авеню".
Миновав Сентрал-Парк, вместо того, чтобы направиться к университетскому
городку и к величественным высотам Монингсайд, такси свернуло в испанский
квартал между 110-ой и 125-ой с влекущими огнями, еще открытыми магазинами,
играющими посреди улицы детьми и написанными от руки вывесками над дверьми
жалких закусочных Frijolas, Frijolas, фасолевый суп.
Неожиданная темнота. Мы свернули с авеню на идущую поперек улицу. По
обеим сторонам ряды одинаковых двухэтажных домов, перед каждым бетонные
ступени с балюстрадами, соединяющие дом с тротуаром. Редкие фонари, пятна
голубого, дрожащего света на асфальте под ними. Длинные промежутки темноты,
врезающиеся между домами. Все окна темны, все двери закрыты. Вон двое стоят
в тени возле ступеней, чернокожие. Мы уже в Гарлеме.
В домах справа и слева на этой улице, которую такси проезжает на
большой скорости, в них одни только негры: спящие в своих постелях негры,
сосущие соску негритянские дети, негры, занимающиеся любовью. Кварталы и
кварталы, и ни проблеска белой кожи. Это не темный страх или неясное
очарование экзотики, это сильное чувство человека, оказавшегося в
одиночестве в горах, когда вокруг него на многие километры все другое:
деревья скалы животные.
Такси въезжает на авеню Ленокс, очень широкую, диагональную, залитую
голубоватым светом. Уже сверкают входные двери знаменитых ночных клубов:
Ленокс, Коттон, Джорджия. Шикарные лимузины стрелой прилетают из центра,
высаживают дам, упакованных в белый атлас и длинные лайковые перчатки,
джентльменов во фраках и цилиндрах, приехавших to get a thrill, пощекотать
нервы. Я знаком с такими заведениями, у них отличный джаз (достаточно
назвать Дюка Эллингтона), прекрасная эстрада, публика чистая из самых
чистых, самых богатых, самых благородных обитателей Манхеттена. Но сегодня
вечером мне вовсе не улыбается созерцать розовых, светловолосых, вкрадчивых
дочерей Уолл-стрита рядом с их блестящими кавалерами. А пять долларов вход
мне улыбается еще меньше.
Кричу уже замедляющему ход таксисту ехать дальше.
Выхожу через четыре квартала у очень популярного Тексаз Дансинг Клаб.
Огромные афиши изображают поля хлопка и негров за его уборкой. Пятнадцать
центов вход! Набираюсь смелости и вхожу.
Короткая деревянная лесенка (вверх-вниз снуют улыбающиеся, проворные
мулаты и мулатки) ведет в низкое, длинное сооружение, в полутьме которого
снуют как в муравейнике цветные мужчины и женщины. Все помещение между
деревянными стойками и дощатыми простенками заставлено лозовыми столиками и
креслами, сидящие в которых негры потягивают напитки из солода, отдыхая
после танца. Скоро замечаю, что я единственный белый среди нескольких сотен
негров. Моим присутствием никто не удивлен и удивления не показывает. Но,
скользя в толпе, я напрасно ищу лицо, которое улыбнется мне. Выходит, я
чужак? Визг, смех, оклики пролетают мимо, меня оглушает исступленная,
скачущая музыка, гальванизированная нерегулярными вступлениями режущих
выбросами звуков духовыми.
Как и их лица, характерные черты которых только со временем понемногу
начинаешь различать, так и мелодии кажутся вначале одинаковыми, ты вновь и
вновь слушаешь их, и когда уже готов предать анафеме, все-таки схватываешь
отличие, настрой, изюминку.
Эти музыканты импровизируют и, конечно же, находят тонкости,
ускользающие от моего восприятия, если уж большинство танцоров и публики
всякий раз понимающе улыбается в сторону сидящих на подиуме джазменов. Но
вот один блюз в рваных синкопах исполняют с вариациями во второй раз, и я
уже тоже в состоянии оценить, вот саксофон повторяет мелодию, в идеальном
темпе сильнее выделяя ритм. Синкопы так характерны для негритянской музыки,
что возникает ощущение странной свежести, почти извращения, это как глоток
хорошего лимонада для того, кто много лет пьет одни ликеры.
Импровизируют в свое удовольствие и танцовщики, кто во что горазд, но
никто не обращает на них внимания. Один коренастый парень с живыми глазами в
оранжевом свитере и черных брюках танцует со стройной девушкой, одетой в
синее. Их танец это маленькое представление в ритме танца. Парень замечает
среди танцующих девушку, ее танцевальные па изображают незанятость и
одиночество. Он решает завоевать ее расположение, мелкими шагами
приближается, руками и мимикой изображая свое преклонение и мольбу о любви.
Девушка внимательно, без улыбки смотрит ему в глаза и отступает назад
шагами, чуть более короткими, чем у него.
Тем временем саксофон, банджо, фортепьяно понемногу сплетаются,
усиливают натиск и громкость. Парень идет вперед, он уже в нескольких шагах
от нее, когда звонкое, уже созревшее вступление труб вырывается в рваном
ритме из латунных раструбов, он неожиданным прыжком хищно бросается на нее и
увлекает в быстрый, свободный танец.
Танец разделяется на три: притворяясь, что ревнует, парень отдаляется
от девушки, отстает, и через раз, следуя разным музыкальным фразам мелодии,
то хватает ее за руку, как бы желая наказать, то отталкивает, как бы
отрекаясь от нее. Пока вновь не звучит начальная мелодия и парень, вновь
становясь настойчивым, возобновляет ухаживание.
Маленькая драма повторяется бесчисленное множество раз, она
приспособлена к разным музыкальным отрывкам, но всегда в ней есть какие-то
вариации. Я без устали любуюсь ими, но внимательно слежу, чтобы меня не
застали врасплох, это, конечно же, не понравилось бы им, как и нас
раздражают люди, наблюдающие за нашими совершенно естественными действиями,
такими как принятие пищи или чтение.
Много мулаток, но, поскольку я здесь, то предпочел бы стопроцентную
негритянку. Сомнения развеялись, когда я заметил одну, черную как уголь,
высокую, величественную, немолодую в белом шелке, частью обтягивающем,
частью драпирующемся складками, она выглядела для меня коптской фигурой. У
негритянских девушек из Штатов тонкая и длинная талия, маленькие торчащие
груди, подобранный, очень подвижный живот, округлые, выступающие бедра, они
с большим успехом подражают белым сестрам, появляясь на свет очень похожими
по обводам, только в другом цвете.
Но выбранная мной партнерша походила на королеву Дагомея, захваченную в
рабство, приведенную в Дакар и вновь получившую свободу только при высадке
на причале Манхеттена. Может, это повариха в каком-нибудь важном доме,
используя свой выходной, она приходит в Гарлем немного развлечься среди
своих. Может, просто проститутка. А я не смог по первым звукам различить,
блюз это был или вальс.
Я подошел. Она была одна. Молча и прямо стояла возле колонны: nigra sum
sed formosa, как есть красивая негритянка. Я заметил, что здесь парни
приглашают девушек так же, как и у нас. Я слегка поклонился и пробормотал:
- Would you like to dance?
Она посмотрела на меня, не знаю, ошеломленная или возмущенная тем, что
я осмелился. С королевской неторопливостью подняв голову, она пробормотала,
что устала. Я вежливо настоял. Она отважилась (или расщедрилась?) на улыбку.
Мы стали танцевать. Играли медленный вальс под неярким красным, фиолетовым,
синим светом, джаз подчеркивал хор, низкие, глубокие, выделенные флейтами
контральто, религиозная мелодия.
Под правой рукой я ощущал через шелк широкую спину, мягкую талию
королевы; я пальпировал другую телесную консистенцию, почти ощутимую
черноту. Фантастическая, языческая чувственность. Воображая, что у меня в
руках божественное создание, я сильнее, хотя значительно слабее, чем принято
в лучших домах нашего города, прижал ее к груди. Но негритянская богиня или
повариха, или кружевница вовсе не благосклонно восприняла то, что нашим
пятнадцатилетним синьоринам беззастенчиво нравится делать под бдительным
оком своих мамаш. Испуганная и возмущенная, она резко отстранилась от меня и
продолжила танец без желания, сбившись с ритма, сохраняя между нами
полуметровую дистанцию.
Ее губы дрожали от ужаса. Глаза уклонялись от моего взгляда. Ее величие
было нарушено, как если бы свершилось святотатство. Я подумал, и эта мысль
не принесла мне удовольствия, что по древнему и справедливому предрассудку
среди особ ее расы бытовала примета: быть приглашенной на танец белым
приносит несчастье. Я поспешил оставить ее еще до окончания танца. И тогда,
оставшись в одиночестве, я огляделся вокруг и понял, что моя попытка
провалилась. И решил на этом остановиться.
Я вернулся в мою келью в университетском общежитии. Друг Джон из
соседней комнаты еще не спал, он занимался. Узнав, что несколькими минутами
раньше я танцевал с негритянкой, он шутливо преобразился в церковника и с
порога моей кельи голый, каким был, пробормотал мне:
- Нечестивец! Кто теперь посмеет приблизиться к твоим поганым телесам?
Изыди! Изыди прочь и не касайся меня!
Длинный коридор сверкал в тишине. За двумя частыми рядами металлических
дверей в одинаковых комнатках спали сотни парней. Я зашел к Джону, мы сели
на его койку рядом. Оба сонные, но сонливость была как бы легким опьянением,
она помогала преодолеть непохожесть и располагала к откровениям. Так мы
надолго засиделись в ночи, болтая и посмеиваясь. Были и неожиданные,
неизмеримо длинные молчания, а может, кто-то из нас засыпал на несколько
мгновений.
Все вокруг нас, сто комнатенок справа и сто комнатенок слева, десять
этажей внизу и десять этажей вверху было сонным братством Колледжа. А то,
что я с такой тревогой напрасно просил у женщин белых и у женщин черных,
возможно, было здесь, в тишине этого невинного сна, в милой компании
молодости.
Бауэри
Все нью-йоркцы знают, где находится Бауэри, но только очень немногие
кажут туда нос и то, если их вынуждает делать это неблагодарная работа или
чрезмерная любовь к праздности. Там нищета - спектакль, там она привлекает
зрителей, поскольку отвлекает их от тоскливого благополучия или напоминает о
собственном богатстве, здоровье и даже доброте.
В грязи неаполитанского квартала светловолосый англосаксонский турист
не задерживается; а благородная дама-католичка проходит, сияя улыбкой, среди
гниющих монстров родины Коттоленго*. Но никто не задумывается о живописности
и о патетичности квартала Бауэри. Никто не осмеливается углубиться в него
для развлечения или благотворительности. Что же, это должное отношение к
человеческой низости? Нет, это просто глупый страх перед невинными и
величественными нищими.
*Коттоленго, Джузеппе (1786-1842) - итальянский святой, посвятивший
свою жизнь уходу за больными.
Tramps по-английски, bums и hoboes по-американски, на итальянском здесь
нужно бы более живое определение, включающее в себе понятия бездельника,
бродяги и побирушки. Они с младых ногтей отказались от банальной дисциплины
рабочей доли, возненавидели общественное мнение, надсмеялись над глупостью
гражданских объединений, сладостному отдыху у семейного очага предпочли
изысканные беспокойства уличной жизни, тревогу повседневной
неопределенности, они растянули детство до молодости и до зрелого возраста.
И поскольку судьба человеческая едина, они быстро осознали свою ошибку,
постоянно спотыкаются и все еще влачат существование благодаря алкоголю.
В Европе количество таких обездоленных значительно меньше и конец их
менее катастрофичен. Более старые и более цивилизованные народы, мы, хоть и
работаем, знаем толк в сладостном безделье и готовы понять и помочь
бездельнику, особенно, если он связан с нами узами дружбы или родства. Но
американцы еще варвары, праздношатающегося они считают грешником, они
решительно выбрасывают его из общества, не обращая внимания на любого рода с
ним связи. В каждом нашем селении всегда есть какой-нибудь симпатичный
забулдыга, какой-нибудь почитаемый бездельник, живущий захребетником за счет
брата или свояка. В Америке нет ни намека на закон, обязывающий детей
содержать старых, нетрудоспособных родителей. Можно себе представить, как
родственники и друзья обращаются с молодыми людьми, выросшими в культе
труда, но ощущающими непреодолимую тягу к праздности. Бродяга это продукт
преувеличенной американской активности.
Далее праздность, одиночество, нищета и пьянство через все Штаты
потихоньку продвигаются то ли из родной Ирландии, то ли Германии или России
до самого великого города Нью-Йорка. С Балтики война и голод перенесли их в
это место между Гудзоном и Ист-Ривер, где немногие сумели воссоздать
человеческую жизнь, когда последняя семья отказалась принять их, когда
последний друг перестал их замечать; Бауэри - район у крайнего выступа
Манхеттена, южная оконечность Четвертой Авеню, он принимает и привечает их,
дает еще несколько недель работы и несколько бутылок выпивки.
Огромная розовощекая, довольная собой физиономия с улыбкой и сигаретой
Кемел в губах возвышается в месте скрещения Лафайет и Восьмой улицы - очень
дорогая реклама, она видна спускающимся по Четвертой улице с возвышенности
Юнион Сквер. Это улыбающийся американский стандарт, радостное, обезличенное
лицо угодного начальникам служащего, тридцатилетнего делового человека,
начинающего много зарабатывать отмеченного судьбой молодчика, имеющего авто,
виллу в Бруклине, жену, детей, друзей, бридж, гольф, немного виски и немного
супружеской любви в субботу вечером. Но именно под этой вывеской и в том
месте, откуда оранжевые, фарфоровые щеки образцового курильщика Кемела видны
снизу в уродливом, увеличенном ракурсе, неожиданный грохот железа
обнаруживает слева другую городскую артерию: это поворачивая с Третьей
авеню, в район Бауэри по эстакаде въезжает поезд.
Дома не выше трех этажей, длинные ряды окон без стекол и без занавесок,
множество проломов, зияющих в жалких, ободранных стенах, полностью
перекрытый ржавой железнодорожной эстакадой, здесь начинается Бауэри, он
тянется и теряется в сплетении улиц окраин города.
Вонь сразу останавливает и часто отталкивает того, кто впервые ступает
сюда. Эта вонь не идет в каком-то одном направлении и не переходит с места
на место, она крепко обосновалась здесь, она - это сам воздух, которым
дышишь и в котором движешься. Скоро забывается само понятие о другом
воздухе, которым ты дышал пять минут назад. Зловоние становится только
категорией обоняния, в котором начинаешь различать и вспоминать: пехотный
полк на марше, прошедший мимо тебя, еще ребенка; некоторые ямы на улицах
нашего города, давно случившаяся болезнь в освещенной ночи, лежбище нищих
или ложе случайной любви; некоторые углы Святилища Матери Божьей Всех
Скорбящих; бродяга, сбитый нашей машиной и умерший во время перевозки в
больницу; неизвестный пьяница, с которым мы, тоже пьяные, танцевали в
обнимку. Мы вспоминаем старую волосатую, мощную грудь, засаленную и
почерневшую от времени сорочку, похожую на реликвию или на знамя, покрытую
потрескавшейся грязью шею, странный, удушающий нас в танце запах скотины,
вонь задохнувшегося сыра горгондзола. И вот вновь этот запах, вот снова
подобные нашему кавалеру люди, снова они рядом с нами, стыдящимися своего
прихода, но идущими вперед, вот они: один, два, три, пять, сто, тысяча
сидящих на корточках, облокотившихся о подоконник на уровне земли,
молчаливых, неподвижных; грудь едва прикрыта тряпьем и жадный, собачий
взгляд.
Мы шагаем, стараясь не наступить и не смотреть на них. Когда мы
проходим мимо, с дороги не убирается ни один башмак, не двигается ни одна
нога из всего скопища тел лежащих людей. Мы вынуждены осторожно переступать
через это людское безразличие. И внимательно смотрим вдаль, не мелькнет ли
вывеска конторы, которая и нам даст работу, единственный якорь спасения в
этих каменных джунглях.
Джекобсон Коммиссери Офис, в первый раз мне пришлось протискиваться
туда локтями и бесполезными "I am sorry" сквозь тела стоящей на входе толпы.
Все смотрели на меня. Похоже, никто особо не считался со мной. В дальнейшем
они видели меня за стойкой, познакомились со мной, знали, что у меня есть
власть послать или не послать их на работу, но никогда не удостоили меня
приветствием при моем появлении. Каждый раз я должен был силой прокладывать
себе дорогу, бормоча почти оскорбительные слова. Все молча, неподвижно
стояли, как бы не одобряя или презирая меня.
Но когда в помещении конторы раздавался телефонный звонок:
- Хелло, Джекобсон Коммисери Офис, немедленно пришлите 50 человек и 20
негров на Лонг-Айленд, рабочий лагерь Джамайка, - бродяги как ошпаренные с
ревом бросались гурьбой на стойку, забираясь друг другу на спину, нависали
надо мной своими жаждущими лицами, тянули вверх руки, чтобы я видел:
- Меня! Меня! Возьми меня! Хей! Меня! Меня! Меня!
За несколько секунд команда набрана, имена отмечены в регистрах.
Большинство ирландцы, большая часть немцев, латышей, литовцев, русских. Мало
евреев и почти ни одного итальянца. Слишком много прошло итальянцев за
столько веков, чтобы опускаться до такого состояния, все же народ практичный
и не попрошайничает ради алкоголя, чтобы продолжать тешить себя иллюзиями,
которых и раньше никогда не питал.
Пьяные, одуревшие, они строятся в колонну возле конторы и на ближайшей
станции подземки переходят под команду моего коллеги. Во время переезда еще
мелькают убийственные фляжки с древесным спиртом, мой коллега отбирает и
выбрасывает их, наконец, кулаками и бранью загоняет неповинующихся
работников в первый же прямой поезд до Джамайки, Лонг- Айленд.
Большей частью бродяги работают на эстакадах, на строительстве мостов и
подземных переходов. Сначала в каждой зоне возводят так называемые лагеря,
вместительные бараки из дерева и жести прямо под солнцем посреди пустыни, в
них бродяг содержат и кормят. Во вторник вечером они получают зарплату за
вычетом расходов на содержание. И во вторник же вечером всей массой, едва
получив несколько долларов, они бросают лагерь, отказываются от ждущей их на
следующий день работы, возвращаются в Нью-Йорк, заваливаются в какой-нибудь
салун Ист-Сайда и за одну только ночь со вторника на среду спускают все,
заработанное за неделю.
На следующее утро они просыпаются от палящего солнца на тротуарных
плитах и замечают, что там же и спали, желудки у них пусты, потому что всю
ночь они только пили, но, разбитые, озверевшие, они жертвуют насыщением ради
стиля, идут в самого низкого разряда парикмахерскую, тратят там последний
никель и снова являются в контору побритыми и с обычной миной недоверия.
В среду утром контора ломится от бездельников. Маловероятно, что
оставившие предыдущим вечером работу будут сразу же приняты вновь. Иногда
проходят месяцы, прежде чем они вернутся к работе. Бросая лагерь во вторник
вечером, все знают об этом, но никто не остается.
Среда, утро. По ту сторону стойки красные и бритые рожи улыбаются мне.
Вдруг видишь великое чудо, такси тормозит возле конторы. Из него выходят
двое оборванцев. По их знаку шофер достает два грязных, обвязанных ремнями
тюка, бывшие когда-то чемоданами, и несет их к порогу. По-барски, не глядя
на счетчик, один из оборванцев привычным жестом расплачивается. Шофер громко
благодарит, в Нью-Йорке это верный признак очень хороших чаевых. Конечно же,
это последние деньги двух друзей. Они подбирают чемоданы, непринужденно
входят в контору и присоединяются к остальным, но никто не находит ничего
смешного в их дурацком поведении. Согласно кодекса Бауэри, не менее
деликатного и точного, чем кодекс Правящих 400 (называемых нами Кружком
Охотников), это совершенно нормальный образ действий. Будь сказано во славу
его, Чаплин не придуман.
В другой раз, приближаясь к конторе по боковой улице, я увидел бродягу,
склонившегося на коленях над другим лежавшим навзничь оборванцем. Я
осторожно приблизился. Стоящий на коленях извлекал из кармана лежавшего
бутылку и начинал к ней прикладываться. Потом, не прекращая пить, он встал и
пошел в сторону входа в ночлежку. Лежавший на земле не двигался. Я заметил,
что его шея землистого цвета.
Я наклонился. Потом вбежал в контору и крикнул, чтобы сообщили в
полицию. Человек был мертв. Отравление некачественным алкоголем.
Это крайняя слабость, это неизбывная уступка желанию короткого
удовольствия, уступка самому бессмысленному позыву к распаду; это -
разложение самого элементарного здравого смысла в первый же миг
удовольствия, будто мига следующего уже не существует, даже если ему хорошо
известно, что он принесет немыслимые страдания. Вот эта трагическая
человеческая оболочка, она нас делает такими гуманными, такими близкими этим
оборванцам. Теперь мы понимаем поэзию их пустяшных обид, невинное
удовольствие, которое они испытывают от скандалов, страшное беспокойство,
пожирающее их, пожалуй, неосознанную ими самими тревогу, принуждающую их
жить в состоянии постоянного опьянения. Для них и для нас мирный напев над
Вифлеемской колыбелью - это приговор.
Чему мы обязаны нашей жизнью на этом берегу? Жалкой щепотке доброй
воли, спасшей нас? Учитывая наше происхождение, нам всегда будет казаться
более натуральным кончить наши дни на брусчатке Бауэри, чем на супружеском
ложе из настоящего ореха, окруженными неблагодарными детьми.
Светловолосый парень, голубые глаза, голубой полотняный костюм,
двадцать лет, бывший моряк однажды утром рассказал мне историю своей жизни,
так, общаясь через стойку, мы в несколько дней стали друзьями. Было бы
естественнее стоять рядом с ним на улице где-нибудь на Среднем Западе или на
планшире грузового судна под высокими волнами; или, может, в летний зной
быть зажатыми смрадной толпой в конторе по найму в Бауэри, тянуть руку и
вопить после редкого телефонного звонка, когда нас отправляют в рабочий
лагерь.
Ты не улыбнулся бы мне так, как тогда улыбался мне, мой светловолосый
брат, ты с первого мига понял, что я такой же, как и ты. При воспоминании о
тебе рушатся долгие, мучительные рассуждения ложного здравого смысла. Я
стыжусь работать, делать карьеру, снова быть признанным джентльменами своим.
Скорее всего, мы были правы. Может, это разыгрывается еще одна карта.
Держись, дорогой. Жди меня. У меня будет немного денег и мы завалимся на
ночь в Савой-Плаза. Еще придет Мессия окаянных. Явятся ангелы коррупции. И
будет мир на земле людям недоброй воли.
Феррагосто в Лонг-Айленде
Поскольку палящий август в Нью-Йорке бесновался, доходя до 40 градусов
в тени, густой туман, исходящий от Гудзона и от Ист-Ривер неподвижно
заполнял парки и улицы; подземка была наказанием, которому Господь заранее
подвергал простой народ современного Вавилона, миллионы горожан, набитых в
дьявольски рычащие составы, жесть вагонов обжигала как печь, большие
вентиляторы гнали горячий воздух, так что и богатым, лежавшим голыми на
бетонных террасах на вершинах небоскребов, не удавалось ночью поспать,
старый Натансон вместе с молодой женой решили взять несколько дней отпуска и
пригласили с собой меня и боксера Джерачи. Нам сказали, что мы поедем на
Лонг-Айленд, погостить в коттедже их ирландского друга, мистера Тринкля.
Как я, так и Джерачи, мы оба бывали в доме Натансонов уже много
месяцев, но о Тринкле никогда не слыхали. Должно быть, старый друг
Натансона, судя по тому, как он приехал на своем авто к перекрестку Окленд
Лонг-Айленд, встретил Натансона крепким рукопожатием и искренним смехом, да
и нас, едва "представленных" ему, похлопал по плечу, как старых однокашников
по колледжу. Миссис Тринкль расцеловала миссис Натансон в обе щеки. И все
вместе совершили триумфальное, братское вступление в коттедж.
Очевидно, желая как-то отплатить за радушное гостеприимство, Натансон
привез выпивку: ящик джина Гордон и канадского виски. Сразу была откупорена
бутылка. И пока обе дамы удалились в комнаты переодеться в купальные
костюмы, мы вчетвером выпили "за начало отпуска" по паре high bowls на нос
(high bowl это стакан объемом с пинту, полный виски, льда и содовой).
Вышли дамы и тоже выпили по high bowl. И сразу же все решили поехать на
пляж, нас как бы охватило нетерпение не потерять ни минуты из целой недели
райского времяпрепровождения, которое ждало нас в Окленде.
Разогретые виски, в машине все смеялись, шутили и пели. Старый
Натансон, щуплый и приземистый, держал на коленях миссис Тринкль,
двухметровую Юнону с рыжими волосами. Мы с Джерачи тесно зажали между нами
грациозную миссис Натансон и тайно передавали ее друг другу. Спокойным
оставался только мистер Тринкль, он вел машину, время от времени
поворачивался и выдавал какую-то короткую, отрывистую остроту, которой ни я,
ни Джерачи не понимали, хотя и очень непринужденно присоединяли наш смех к
веселому хохоту Натансона и обеих дам.
Начался песок, на который мы так стремились попасть. Это был пляж
длиной в сотню, шириной в десяток метров, весь забитый людьми. Но дальше
нескольких ярдов плавать уже было нельзя, металлическая сеть предохраняла
публику от акул, которых на побережье Лонг-Айленда все еще больше, чем
купающихся.
Мы окунулись. Погрузившись в воду до подмышек, старый Натансон
прогуливался с зажженной сигарой в зубах. По прошествии получаса никто не
знал, чем заняться. Тринкль, наверное, заметив подкрадывающуюся скуку,
громко заявил, что хочет есть. Все с энтузиазмом восприняли эту мысль и тоже
заявили, что хотят есть.
Выйдя из воды, все быстро вытерлись, забрались в машину и помчались
лесом на всей скорости. Едва залетев в коттедж, мы заторопились к ящику,
открыли бутылку джина, опустошили ее всю, поели тартинок с русским салатом,
языком, кильками, икрой. Тем временем подошло время обеда. Пришлось одеть
смокинг. Но, сев за стол, никто не хотел есть. Подбадривая попеременно друг
друга, мы отщипывали маленькие кусочки то от одного, то от другого блюда.
Начинал действовать джин, вызывая головную боль.
Солнце заходило, послышался громкий комариный писк, плохая прелюдия
перед сном, в поисках которого мы приехали из Нью-Йорка. Но Тринкль заверил
нас, что окна в спальнях завешены сеткой.
Сыграли вялую партию в бридж, выпили еще и ликера Куантре. В десять все
были в постели, надеясь, по крайней мере, поспать.
Жарко было чуть меньше, чем в Нью-Йорке. И все же, может, от купания
или от серьезной выпивки, сон пришел.
Назавтра та же история: high bowls, джин, коктейли, тартинки с икрой,
гонки из коттеджа на пляж и обратно. И скука, скука, скука.
Наконец, пришел седьмой день и час отъезда. Дамы начали жеманно
обниматься и целоваться. Мы с Джерачи ждали возле авто. Тринкль и Натансон
отошли в сад и о чем-то оживленно беседовали.
Прошло четверть часа, беседа продолжалась. Джерачи и я не понимали, что
случилось. Оба состояли в деловых отношениях, но за эти дни ни разу не
обменялись ни словом о делах, только шутили или отпускали комплименты.
Вдруг мы услыхали набирающий злость, негодующий как в настоящем деловом
споре голос Натансона.
Дамы обеспокоено посмотрели в сад, по их лицам было ясно: они знают, о
чем идет речь. Но тут они снова возобновили жеманные улыбки, стали
ласкаться, рассыпать друг другу комплименты, обещания писать и т.д.
Вдруг Натансон вернулся из сада и сразу направился к авто. Он свирепо
оглядывался вокруг, зло покусывая потухшую сигару.
Тринкль, высокий, худой и красный шел тихо-тихо за ним, но за очками
его голубые зрачки сверкали, будто он прикончил с десяток high bowls.
- Поехали, - зло сказал нам и жене Натансон и сел в машину, не
попрощавшись с миссис Тринкль.
Слепая ярость старика пугала нас, мы едва решались вздохнуть.
Машина быстро пересекла Окленд, Джамайку, Бруклин, когда мы приехали в
Нью-Йорк, была уже ночь. Возникла колоссальная громада моста, высокие,
черные небоскребы на фоне низких, освещенных последним отблеском облаков.
Фары буравили темноту вдоль берегов реки и доковых строений. Почти все
небоскребы (банки, конторы) были темны. Но некоторые (гостиницы, больницы,
редакции газет) сверкали, украшенные еще горящими огнями.
Когда машина отвернула от чайки на Бруклинском мосту на гладкую рампу и
въехала на первую улицу Манхеттена, мы инстинктивно с облегчением вздохнули.
Это Манхеттен, бетон, металл и толпа. Было жарко, очень жарко. Но мы были
дома.
На углу Третьей авеню красный свет светофора, машина остановилась. Над
головами послышался знакомый грохот железной дороги, вокруг отчаянные крики
продавцов вечерних газет, одинаковые в любое время года.
Наконец, старый Натансон зажег свою сигару и с полуулыбкой пробормотал:
- Этот Тринкль вор! Знаете, сколько он захотел за наши семь дней?
Девятьсот пятьдесят долларов. Я дал ему шестьсот.
- Но как так? - сказал я, - Разве он не ваш друг, и не пригласил нас?
- Какой друг! Какое приглашение! Да я никогда его прежде не видел.
Прочел объявление в газете: Отдых в августе, коттедж в Лонг-Айленде,
дружеский прием, гостеприимство в старой манере, умеренная цена... или
что-то в этом роде. Шестьсот долларов! И моя выпивка!
Загородный Бродвей
У меня в карманах не было ни одной монеты. Значит, никакой подземки.
Пешком. Десять километров по Бродвею, пешком через половину города, от 116
улицы до 225! И все же я был счастлив.
Жарким сентябрьским днем солнце висело высоко над легким туманом,
тянувшимся из-за реки от дымовых труб Нью-Джерси. Белые скалы Палисада
сверкали под солнцем, и Гудзон всей своей ширью отражал солнечный свет как
сплошная полированная золотая поверхность.
Над вызолоченной солнцем водой слышались долгие гудки и хриплый вой
сирен паромных буксиров, те же гудки и сирены, которые тусклым зимним утром
сжимают сердце, как отчаянный стон и приглашение в далекое путешествие, но
сейчас родные, мирные и веселые, они, скорее, пробуждали ностальгию по
пикнику на зелени того берега.
Постепенно поднимаясь вдоль Гудзона в центральную часть города, оставив
позади 162 улицу и небоскребы Пресвитера, последнего из гигантских
сооружений Манхеттена, я разглядывал Нью-Йорк, превращающийся в серию
поселков, и Бродвей, становящийся main street, главной улицей. Я искал
недорогую комнату, среди объявлений в Таймс я отметил одно (доллар в
неделю!) на углу Бродвея и 225 улицы. Я представлял себе захудалую улицу с
лужайками и бедными домиками, каких много в Бруклине и в Бронксе. Вместо
этого я обнаружил оживленный, шумный, бурлящий перекресток, со множеством
лавочек и оживленным движением, это был пригородный центр, нечто наподобие
Таймс-сквера небольшого квартала.
Вот вход в кинотеатр с огромными цветными афишами и верхушкой из стекла
и латуни. Вот аптека-закусочная, вся выкрашенная в зеленый фисташковый цвет,
с длинной стойкой и высокими черными стульями. Рядом контора Вестерн Юнион.
Вот парикмахерская: внутри между белыми эмалевыми и зеркальными стенами
суетится дюжина мастеров в белых блузах. Вот фруктовая лавка с пирамидами
сверкающих яблок и желтых грейпфрутов. Огромная витрина мясной лавки с
горами алого мыса под лучами мощных светильников.
Вся эта обычная, преувеличенная рукотворная вульгарность такая же, как
на 14, 33 или 42 улицах, она делала почти невыносимым мое пребывание в
Америке. Но обнаруженная в тот день на 225 улице, она была мне по душе, я
понимал и оправдывал ее. Я находил ее живописной, радостной, полной жизни и
приключений. Даже витрина магазина похоронных принадлежностей, где голубые
неоновые буквы возвышались над черным гробом на фоне фиолетового бархата, не
оскорбляла моего взора. В полуденном солнце, оживлявшем все это разноцветье
и вывески лавочек с продуктами, в шуме, в простонародной пригородной толчее
даже витрина магазина похоронных принадлежностей была веселой и пошлой, как
и соседняя лавочка мороженщика.
Между магазином похоронных принадлежностей и китайской прачечной
находилась дверь дома, которую я искал, узкая, высокая дверь, на ней висела
небрежно написанная табличка: Furnished Rooms 1 dollar weekly, kitchen
privileges (Меблированные комнаты 1 доллар в неделю, можно пользоваться
кухней).
Я вошел: длинный коридор, железная лестница. Услыхав мои шаги, из двери
на втором этаже выглянула худая и бледная, маленькая девушка с каштановыми
волосами, большими навыкате глазами и широко подведенными губами,
выглядевшими большим алым пятном на усталом, потухшем лице. Она спросила, не
насчет ли комнаты я пришел. Мамы нет дома, но можно войти, она покажет.
Полупустой, запущенный дом казалось, ждал выселения. Следуя за девушкой
по коридору, я заглянул в ванную комнату с выкрашенными в клубничный цвет
стенами и ванной, покрытой трещинами и черными пятнами гудрона в тех местах,
где отлетела эмаль. Однако комната была большая, светлая и чистая. Железная
кровать, столик и стул составляли меблировку. За доллар в неделю я не мог
желать большего.
Видя, что я осматриваю комнату, будто воображая как буду в ней жить,
девушка выдала фразу и улыбку, которые, должно быть, неизменно повторяла
всем претендентам:
- The wall-paper is very pretty, don't you think so? (Обои на стенах
очень миленькие, не правда ли?).
Обои были светло-голубые с желтыми цветочками.
- Очень миленькие, - ответил я.
- And there you've got Broadway! (А внизу у вас Бродвей!) - воскликнула
она, широким жестом указывая на окна. There и Broadway она произнесла
типичным убежденным и решительным, торжествующим тоном американских
радиозазывал.
Не важно. Как только что на улице, так и сейчас с этой девушкой. В этот
день мне нравилось в Америке все, даже ее вульгарность и убогость.
На фоне голубых обоев я рассматривал худую, стройную фигурку, затянутую
в черный шелк. И думал, что очаровательна и ее глупость, и ее
самонадеянность, и ее банальная порочность. Ее порочность подражала
голливудским образцам, как и ее прическа, жадный, униженный взгляд копировал
волнующий крупный план Джанет Гейнор.
Я на мгновение опустил взгляд с лица девушки на пикейное одеяло на
постели. И рассеянно поднял его. Показался сероватый, едва ли чистый матрац
с крошечным пятнышком посредине, коричневое пятнышко шевелилось, клоп.
Но даже не клоп испугал меня. Я снова молча смотрел на девушку,
представляя мою будущую жизнь в этой комнате, в этом пригороде: она моя
подруга, я работаю официантом в каком-нибудь ресторане на окраине. Веду
жизнь заурядного эмигранта. Поздним вечером возвращаюсь усталый после работы
и часа езды в подземке. Мы занимаемся любовью, как двое простых супругов
квартала, как герои фильма Первая любовь. Темная комната, наши глаза смотрят
друг на друга в отблеске рекламы, которая то загорается, то гаснет до
поздней ночи на углу Бродвея и 225 улицы.
Как я был мойщиком посуды
Закончилась годовая стипендия, на которую я целый год пробыл в
Нью-Йорке при университете Колумбия, уже больше трех месяцев я жил, делая
долги, даже прося подаяние у некоторых знакомых. И больше трех месяцев я
ничего не делал.
Днем я спал, ночью выходил. Развлекался. Скучал. Несколько раз серьезно
рисковал, но чаще, когда подворачивался случай ступить по ту сторону добра,
я пугался и пятился назад, говоря себе, что, в общем, добродетель и
честность всегда в цене.
И наконец, видя, что приближается время, когда мне ни за что на свете
не удастся добыть хотя бы доллар, если только не выйти на Бродвей с
протянутой рукой, я решил поискать занятие, работу, любое место. На всю
осень у меня была бесплатная комната в университетском общежитии. Достаточно
было зарабатывать на еду.
Работу я нашел почти сразу. Мойщиком посуды в "Золотой Ветке",
маленьком кафетерии рядом с университетом. Персонал ресторанов вокруг
Колумбии большей частью состоит из студентов. Есть такие, кто устраивается
работать из собственной или родительской жадности. Следовательно, ничего
постыдного. Но "Золотая Ветка" была наихудшим рестораном Колумбии, где
милосердно давали приют самым опустившимся типам из кампуса и готовили самую
отвратительную еду.
Хозяин был гладкий и грязный шотландец, человек неопределенного
возраста с крашеными волосами, очками и маленькими бегающими глазками.
Угодливый и покладистый на первый взгляд, скупой и жесткий, когда имеешь с
ним дело постоянно. Для жены он был низшее создание, сущий раб, и этим не
отличался от американской нормы.
Жена ходила взад-вперед, бдительным, властным оком наблюдала за всем,
выдвигая сколько можно вперед свою костистую грудь, прикрытую черными
кружевами. Она механически улыбалась новому посетителю, приглашая его
присесть, тогда как с другими, женщинами своего круга и своей наружности,
которые составляли большинство клиентуры, взаимные улыбки были всегда более
искренними и более ненавидящими, она в совершенстве владела инстинктивной
мимикой и жестами признательности и интереса. Лучики довольно расходились
вокруг глаз, тело неловко расплывалось, плечи уходили назад, бедра
напрягались как в танцевальном па. Потому что настоящие студенты и настоящие
студентки попадали в "Золотую Ветку" только по ошибке.
Постоянными клиентами была категория жадных преподавателей, профессорш
и ассистентов; люди зрелые, не сумевшие защитить диплом и после двух
десятков лет напрасных мытарств не знающие как оборвать связывающую их с
университетом пуповину; мистический и неприступный бастион культуры: доценты
без кафедр, активисты незначительных сект, все с глубокомысленным видом и
без денег в кармане.
И питание "Золотой Ветки" соответствовало этим мутным личностям.
Усвоенное и переваренное, оно было именно тем бульоном, что бежал по их
жилам. Вареная кукуруза под мучным соусом; помидорный супчик, обильно
разбавленный водой; вонючее, волокнистое филе камбалы; отварные, посыпанные
сахаром листья ревеня и т.д. Это не было бы таким уж великим наказанием,
если бы все это не приходилось есть и мне. Мне платили не деньгами, я
каждодневно получал талон на полтора доллара, за которые в "Золотой Ветке"
можно было получить три блюда. Как подумаю, что я два месяца прожил на таком
питании, меня начинает подташнивать. Но было и хуже.
Был ранний подъем. Каждое утро я должен был быть на месте в шесть
тридцать. И пунктуально, потому что, когда непричесанный с опухшими глазами,
я пробегал через зал в кухню к ведру со льдом (два-три блока по полметра,
которые мне приходилось раскалывать на мельчайшие кусочки), хозяин стоял с
часами в руке и зловеще посматривал то на меня, то на стрелку, будто
точность должна была быть секундной. Это была действительно гонка, забег,
который вопреки моей воле я совершал от постели до ведра со льдом каждый
день.
В согретой темноте, в сладком сонном забытьи сигналом к старту был
оглушающий грохот ударов по жести: будильник звонил шесть. А финишем была
темная дверца, черная дыра, выходившая на Амстердам-авеню между 117 и 118
улицами. Серый осенний рассвет над широкой, бесконечной, пустынной авеню.
Высоко подвешенные в центре перекрестка уже потушенные фонари болтались на
холодном ветру с близкого Гудзона. Сирена буксира рассекала воздух,
тоскливое приглашение к путешествию, к океану, к свободе. Я думал о бушующих
волнах и о затерянном в тумане горизонте, скрипящих досках палубы, которые
проваливаются, подскакивают, уходят из-под ног, сами идут навстречу широким,
враскачку шагам; на руках и лице запах соленых потоков воды с высоких волн;
опьянение всех чувств, совершенно свободных, потерянных в воде и в туманном
пространстве. А тем временем я стремил мой бег посреди пустынной авеню, не
спуская глаз с увеличивающейся дверцы между 117 и 118 улицами.
"Золотая Ветка", название кафетерия написано крупными желтыми буквами
на вывеске цвета зеленого горошка. Хронометрист-хозяин ждет меня в темном
зале сразу за полосой света, выходящей из кухни.
Какой холод, какое свинство! А запах: дары моря, прогорклое масло,
натеки с посуды. Изо всех сил колю лед, натужно двумя руками бью железным
ломом как гарпуном. Но часто сил не хватает: кончик лома скользит по гладкой
поверхности, бьет мимо ведра и чуть не разбивает стекло в ближайшем окне.
Случись такое, прощай талон на питание. Хорошо, если старый хозяин не
заставит платить!
Значит, нужно каждый кусок льда руками уложить или вставить между
другими, чтобы он обрел хоть какую-то устойчивость, а перед ударом
хорошенько прицелиться в средину. Скоро от операций со льдом руки немеют, и
лом еле держится в руках. Но это никого не интересует, работа не должна
длиться дольше десяти минут. Так сказал хозяин. Потому что сразу после этого
нужно порезать дыни. И давай, давай, махай ломом, бей, круши, матерись,
истекая потом, за десять минут лед наколот, и я стою с первой дыней и с
ножом в руках.
Клятый хозяин из экономии покупал только мелкие дыни, а из еще большего
скопидомства приказывал резать их не на две, а на три части. На четыре
выходило явно мало, клиенты могли запротестовать. На три же было еще куда ни
шло. Хотя во всех других кафе дыни резали надвое, и это было справедливо. Но
кто страдал больше всех, так это я. Я сходил с ума. Резать дыни на две или
на четыре части несложно. Но на три, попробуй-ка сам, тогда поймешь.
Я пробовал по-разному: отходил назад, прикрывал глаз как художник, даже
делал зарубки кончиком ножа. Бесполезно. Один кусок выходил щуплый, дохлый и
прозрачный. Другой жирный, толстый и обильный. Иногда я замечал ошибку, едва
начав резать, и старался все поправить по ходу дела. Было только хуже. Куски
выходили неправильной формы, со впадиной, со вздутием или волнистые. А дынь
всегда было двадцать, они должны были быть порезаны и помыты за пять минут
на все про все, каждый кусок определен на своей тарелке и обложен
несколькими кусочками льда.
Это была самая трудоемкая часть моей работы, но я справлялся. Один
только раз в спешке (два-три разреза вышли хуже обычного, хозяин высунулся
из зала с криком, что первые клиенты уже поели и мне пора переходить к
машине), закончив эту операцию, я обнаружил в руках сетку, полную семян от
очищенных и выпотрошенных дынь, и вывернул ее в посудину, в которой, как мне
показалось, была грязная вода. И сразу услыхал дикий визг и, прежде чем
что-то понял, чернокожая кухарка налетела, подхватила посудину, подняла на
свет, заглянув, пришла в ужас и безутешная поставила обратно на пол. Я
бросил очистки в морковь для бешамели.
Далее переход к посудомоечной машине. Это был агрегат времен старого
президента Рузвельта*. Громоздкая, ржавая, латаная-перелатаная, с торчащими
кусками проволоки, решетками, рукоятками, жестяными трубами, машина дымила,
дрожала, испускала хлопки и дергалась как "Форд" Бастера Китона.
*Рузвельт, Теодор (1858-1919) - Президент США (1901-1908).
Грязные тарелки, стаканы и приборы, которые официантка приносила из
зала сложенными горой на подносе, я укладывал в нутро деревянной клети.
Толкал клеть, включал ток и в конце опускал рычаг подачи воды.
Очень важно, еще в первый день сказал хозяин, чтобы я никогда не
опускал рычаг подачи воды, не включив заранее ток. Далее, после
минуты-другой мойки я извлекал клеть, чтобы загрузить другую партию грязной
посуды, надо было обязательно сначала выключить воду, а потом и ток. Почему
смена порядка операций очень опасна, я совершенно не имел представления.
Но здесь тоже была спешка. Пока машина крутилась, нельзя было терять
времени: я должен был вытирать тарелки и составлять их в стопку на полке
возле выхода в зал. Все ради той же экономии хозяин держал только три дюжины
комплектов посуды, которые в течение двух часов служили за завтраком одной,
а то и полутора сотням посетителей.
Чтобы все успеть, нужно был проворить. И однажды утром я по
рассеянности выключил ток, не перекрыв воду. Но сразу заметил ошибку. Я
подумал, что сейчас раздастся взрыв и все взлетит на воздух, а тем временем
поторопился перекрыть воду. Ничего не случилось. Я спокойно продолжил
работу, убежденный, что все эти дела с водой и с током были выдумкой чистой
воды. Но не прошло и десяти минут, как опять негритянка издала вопль
тревоги. Согнувшись перед машиной, она вперила вытаращенные глаза уж и не
знаю, в какую точку. Потом вскочила, схватила себя за голову и закричала:
- Lord! It's licking! (Боже! Она протекает!).
И снова согнулась и стала смотреть. Вмиг хозяин, хозяйка и официанта
оказались на кухне. Все нагнулись, посмотрели под машину, зло повторили:
"It's licking! It's licking!" и с неожиданной прытью похватали тазики,
кастрюли, цинковые мойки, тряпки, щетки, ерши, куски мыла и пачки
кристаллической соды.
Одну самую постоянную и самую дружественную клиентку, старую деву
отталкивающей наружности, очкастую и с растительностью на лице, попросили
сесть за кассу. Меня послали за стойку подавать кофе, молоко, чай и
апельсиновый сок. А хозяин, хозяйка и официантка стали мыть посуду,
передавая тарелки из рук в руки и погружая их по очереди в каждую из
приготовленных лоханей.
Прежде чем уйти в зал, я тоже заглянул под машину: лужа под ней заметно
увеличивалась. Меня послали за лудильщиком. Машина была такая старая и
добитая до ручки, что хозяин поломке не удивился и меня не заподозрил.
Негритянка же почуяла неладное. С того дня она стала наблюдать за мной
слишком внимательными и широко распахнутыми глазами, в которых явно читалась
уверенность в моей вине. Но то ли она не осмелилась, то ли не хотела
говорить об этом.
А я смело переносил тяготы работы мойщика посуды, пока телеграмма из
Денвера, Колорадо, не пригласила меня в эту далекую столицу провести три
конференции по истории искусств. Дорога (два дня и три ночи) была оплачена.
Гостиница в Денвере оплачена. Все оплачено. И вдобавок пятьсот долларов в
качестве простой признательности за работу. Вот тогда единственный раз
Америка была для меня настоящей Америкой.
Первая ночь
Был вечер, пятница. Я обедал в ресторане первого отеля города "Дрейк".
В Чикаго я был впервые. Приехал из Денвера с пятьюстами долларами и
поселился в "Дрейке". Проехал по Мичиган-авеню, посетил Музей
изобразительных искусств, побрился у одного из сотни брадобреев огромной
парикмахерской на Монро-стрит. И вот, уже прихлебывая изысканный суп из
помидоров с взбитыми сливками, я вспомнил, что один день уже прошел, и из
500 у меня остались еще 490 долларов!
Конечно, только один обед, который я ел, стоил четыре, может пять
долларов. А выбранная мной комната в отеле - двадцать. Но переночевать в
отеле и поесть в ресторане, когда за это не нужно сразу расплачиваться
наличными, всегда казалось мне бесплатным. В конце одной, двух недель тебе
выставляют счет. Хорошо. Но оплатить счет - это одно, а выложить наличные,
чтобы что-то купить - другое. Для меня оплатить счет - это совершить
таинственное, фатальное, регулярное жертвоприношение; время от времени
переводить большую часть моих денег неизвестным организованным силам;
покупать самое большее бумажку, квитанцию, гарантию, что на несколько дней
меня оставят в покое.
В самом деле, какая связь между кассиром и поваром? Между ванной из
голубой майолики и решеткой, за которую отправляются отдохнуть милые доллары
с красивым зеленым крапом? А если за миг до возвращения в гостиницу и
получения почты, состоящей из конверта со счетом, я погибну под колесами
автомобиля? Если сбегу за границу соседнего штата? В гостинице ты ешь, спишь
и принимаешь ванну совершенно бесплатно. Но в определенный момент появляется
господин в сюртуке, полосатых брюках и золотых очках и в изысканной форме и
под предлогом возмещения долга угрожает и отнимает сказочные суммы денег.
На самом деле платят, только когда платят вперед. Или когда человек -
пленник кредитора, как бывает в такси.
Вновь подошли три обслуживающих мой столик негроида. Они заменили
огромный, едва тронутый бифштекс на блюдо, заказанное только ради
удовольствия полюбоваться им, а не есть, на омара. И по очереди стали
подносить тарелочки с соусами, фаршированными оливками, огурчиками,
маринадами, картофелем с петрушкой, тертой редькой, плюс стакан лукового
сока и шербет из клубники, чьи сладость и свежесть, говорят, во время обеда
служат волшебной переменой между мясом и рыбой.
Опустив глаза, я смотрел на стол и видел только шесть темных рук,
похожие на шесть конечностей полипа, они нервно порхали от тарелочки к
тарелочке, располагая рядом с каждой специальные приборы, устанавливали
замысловатую крышку, приводили все в порядок и готовили к употреблению.
Наконец, исчезли. И все замерло передо мной. Красный панцирь, белая мякоть и
черные, мертвые глаза.
Легкий шорох и шепот летал в теплом воздухе зала. Воздух
кондиционированный, как говорят американцы, то есть подготовленный,
обработанный. Шаги официантов по фетру. Сдержанный разговор между
элегантными парами за столиками. Едва слышный звон бокалов. Приборы только
слегка касаются фарфора тарелок. Где-то далеко в глубине здания играл джаз.
Как закутанный в вату саксофон, еле слышный аккордеон. Вот прозвучало эхо,
но и его хватило, чтобы заглушить шум и звуки удаленного города. Раздался
шорох, но и он наполнил молчаливую атмосферу ресторанного зала и распался в
духовной сонливости.
Я беспорядочно попробовал все из всех тарелочек. Соусы и оливки и
шербет и луковый сок образовали во рту безвкусное сочетание. И ни глотка
вина!
Я встал. Бросил салфетку на беспорядочное нагромождение остатков, в
центре которых торчал нетронутый омар. И ушел. Пересек один за другим залы и
пошел на звуки джаза.
Спустился по лестнице и заглянул в длинный, почти не освещенный
коридор, в конце которого заметил танцевальный зал. По хрупкому, фиолетовому
полу скользили черные ноги одетых в смокинг в паре с другими, розовыми
ногами затянутых в серебро фигур. Я спустился по ступеням. Джаз пульсировал
очень близко. Я пошел вперед по коридорной темноте. С одной и другой стороны
на одинаковых расстояниях были ниши, освещенные таким слабым светом, что он
казался флуоресцирующим.
В одной из ниш стояла официантка в фиолетовой форме, светловолосая,
очень красивая и молодая. Она таинственно улыбалась.
Я подошел поговорить, когда рядом в стене резко распахнулась дверь,
которой я не заметил, из нее выбежали несколько молодых людей в смокингах и
девушек в вечерних платьях с вырезом почти до пупка. Они со смехом побежали
друг за другом по коридору. Один из парней с силой размахивал шейкером для
коктейлей. Высокие, светловолосые девушки показались мне изумительными. Я
так увлеченно разглядывал и раздумывал о них, что не заметил, как исчезла
официантка.
Я зашел в танцевальный зал. Фиолетовый свет проникал из стеклянного
пола как через алебастр, он окрашивал вогнутый потолок и три стены из
четырех.
Четвертая, самая дальняя от входа стена была пустой. Черной. Но ее
забрызгивали или заполняли через почти правильные промежутки времени
странные белые, голубые, красные, зеленые, желтые потоки. Но что они собой
представляли?
Джаз утих до pianissimo. И тогда послышались удары волн о скалы.
Я прошел дальше, пробираясь среди танцующих пар. Четвертая стена
состояла из огромного стекла. Это была веранда над озером, на уровне воды
врезанная между искусственных скал. О которые бились и разбивались волны.
Они ударялись в огромное стекло, поднимались вверх, заливали его пенящимися,
разноцветными потоками. Под рифами были источники света, спрятанные среди
скал. Они меняли свой цвет и по-разному окрашивали волны.
А звук прибоя был настоящий. Как в зимних садах больших
трансатлантических лайнеров буря, роскошь и умение предлагают как верх
изысканности созерцание бешенства элементов природы; кажущаяся хрупкость
работы рук человеческих кокетничает с силами природы, так и здесь было
возможно между клубникой со взбитыми сливками и туром блюза с равнодушной и
гордой белой женщиной услышать тревожный призыв волн. Присесть и мне за
столик на веранде? А потом? Танцевать? Нужно быть представленным. Я никого
не знал.
Выпить! Выпить! Другого средства не было. Но где найти выпивку?
Я вернулся назад. Вышел в темный коридор. И здесь сразу увидел
официантку, снова стоявшую на своем месте в одной из флуоресцирующих ниш.
Спокойно и прямо я направился к ней. Она улыбалась как и раньше. Очень
красивыми губами, плотскими, припухшими, но вырезанными твердой рукой. И
улыбка была неподвижной и странной, похожей на улыбку китайских статуй. И
конечно же, это на мое решительное и настойчивое приближение улыбка вдруг
стала живей и шире. Улыбались и глаза, голубые или серые. Все остальное
оставалось неподвижным.
Постепенно я приблизился так, что почти касался ее всем телом, как
приближаешься к статуе, чтобы рассмотреть какую-то деталь. И как если бы это
была не плотская, а сработанная художником красота, я разглядывал плотно
собранные светлыми волнами волосы, тонкие изгибы и нежную мочку ушной
раковины, гладкие, розовые щеки.
Может показаться странным то, что девушка отвечала на игру. Она
позаботилась о том, чтобы тоже приближаться постепенно ко мне, очень
внимательно высматривавшему на ее лице малейший знак несогласия. Знака не
последовало. Девушка понимала. Тогда я сунул ей в руку доллар и спросил:
- Ты можешь найти выпивку?
- Sure (конечно), - ответила блондинка, - Подождите, пока я закончу
работу.
- То есть?
- Через полчаса. На углу Мичиган и Монро-стрит.
- О.К.
Она оказалась пунктуальной, но я не сразу узнал ее. Подурнела и
постарела от зеленоватого плаща и надвинутой на глаза шляпки. Стала более
робкой от неформенной одежды. Как если бы вместе с формой сняла с себя
детскую легкость и декоративность, и почувствовала обязательную потребность,
волей-неволей, в определенном женском достоинстве. И потом, всегда трудно
возобновить разговор, начатый в совершенно другой атмосфере.
Но хватило стакана виски. Все сомнения рассеялись. Вернулся экстаз. И
даже большее.
Парикмахерская Аль Капоне.
Я предпочел бы пройтись по городу в одиночку. Но мой друг и покровитель
подумал, что окажет любезность, предоставив мне в качестве гида лучшего из
своих людей, Мика.
Мик - хорват лет за сорок, живущий в Чикаго уже больше двадцати лет. В
отличие от того, что случается почти со всеми даже за время короткого
пребывания в Штатах, в его внешности не появилось ничего от американца. Его
лицо, может, из-за своей уродливости, совсем не изменилось. Оно осталось
типично хорватским: приплюснутым, морщинистым и желтоватым. Он оставил
Европу до войны и больше туда не возвращался. Работал в основном с
итальянцами и считался их большим другом. Он даже считал, что выучил
итальянский. Но если ты говорил "ragazzo" (мальчик, итал.), не понимал, он
знал только "guaglione" (пацан, неапол. диалект). Он выучил набор комичных
жаргонных словечек, смесь неаполитанского, пулийского, сицилийского и
американского сленга.
Он служил у моего покровителя в качестве управляющего, чтобы не сказать
надзирателя. Из-за стойки конторы по трудоустройству он каждое утро один
управлялся с сотнями пьяных, вопящих бездельников. Когда поступал запрос на
рабочую силу, он в несколько минут жестко и безапелляционно умел отобрать из
нескольких сотен бродяг сорок или пятьдесят рабочих и затем в отменном
порядке отвезти их в рабочий лагерь, используя надземный и подземный
транспорт. Он дрался, матерился, оскорблял, мигом находил фляжки со
спиртным, вырывал их из карманов и выбрасывал вон.
Мой друг рассчитывал только на людей такого рода, которые стояли во
главе всех отделений его фирмы в городах: Нью-Йорк, Кливленд, Питтсбург,
Толедо, Джексонвилль, штат Флорида. В нью-йоркской конторе в Бауэри
заправляли два ирландца и сицилиец. В Чикаго управлялся один Мик.
Знакомство состоялось в каморке, прокуренной, грязной и вонючей как
солдатская караулка. Мой покровитель или, как его звали подчиненные the old
man, старик, сам проводил меня к Мику. И вверил меня его заботам. Приказал
ему показать мне город. Тем более что вызовов в тот день не ожидалось, и
контору можно было закрывать.
Старик пожал мне руку, назначил время встречи в отеле и ушел.
Решительно и быстро он растолкал мешавших его проходу бродяг, пересек
длинную, мрачную комнату и вышел. Остановился на пороге, загородив своей
крупной фигурой серый, туманный свет в проеме. Зажег тосканскую сигару по
старой привычке, не разрезая пополам. Сделал две-три мощные затяжки. Исчез.
По отношению к старику Мик кроме уважения испытывал абсолютную
преданность. Поэтому со мной он с первого до последнего момента был сама
ласка, забота и услужливость. Резким, носовым голосом он объявил бродягам,
что на тот день они могли продолжать пьянствовать и бездельничать. На
грязную брань, вылетевшую из дальнего угла комнаты, он ответил своей,
завернутой покруче. Потом повернулся ко мне и с нескладной любезностью
разбойника из сказки, говорящего с маленькой принцессой, он извинился передо
мной за использование подобных выражений в моем присутствии, потом добавил,
что, к сожалению, других средств, чтобы держать в подчинении эти отбросы -
нет. Несколькими быстрыми взглядами окинул оборванцев, показал на них рукой,
как бы моделируя невидимую материю над их головами:
They are tough people, you know (Это, знаете, тяжелый народ).
Еще несколько обменов бранью между Миком и тяжелым народом и несколько
любезных пояснений мне. Затем: прошу вас, будьте как дома, вначале вы, и
из-за стойки он повел меня к выходу.
Возле конторы стояла машина Мика, четырехместный Крайслер. Он предложил
мне садиться, потом закурить и мы поехали.
Был почти полдень. Первым делом Мик заявил, что нужно отвести меня
пообедать. В старый квартал, в итальянский ресторан семейства Капоне,
который к тому же находится напротив старой цирюльни Франка Риччо, друга и
компаньона Ала Капоне.
Мы проехали Луп, сократив дорогу через Мичиган-авеню, и, миновав
зеленые поля Норс-Вестерн-Юниверсити, решительно въехали в ту часть
огромного города Чикаго, которая своими грязными, нищими и мрачными
домишками на жалких улицах простирается за гордым, узким и длинным кварталом
озерных набережных, утыканных колоссальными небоскребами, выходящими на
сверкающий асфальт Мичиган-авеню. То же самое происходит и в Манхеттене, где
роскошные, центральные авеню от Седьмой улицы до Лексингтона соседствуют с
убогими Одиннадцатой, Десятой, Девятой и Третьей, Второй и Первой; но между
Пятой и Бродвеем, как раз посреди зоны процветания имеются великолепные
исключения в виде Шестой и Брайант-Парк и вавилонские столпотворения типа
Таймс-Сквер, из-за которых Нью-Йорк - намного более гуманный и европейский
город, чем Чикаго.
Чикаго отчаянно разобщен. Можно почти с уверенностью сказать, что у
него одна улица, только одна блестящая, очень длинная улица - Мичиган-авеню,
в тылах которой скучился грязный, неприглядный, разложившийся город, где
миллионы людей влачат жалкое, скотское существование. И поэтому, возможно,
нет другого города, лучше представляющего Америку.
Мик остановился напротив парикмахерской Франка Риччо. Уже, наверное,
год как заведение закрыто. Еще висит вывеска, на которой белым по черному
написано: Riccio Brothers, Barber Shop, Бартья Риччо, Парикмахерская.
Выкрашенный в красное и белое турникет на углу неподвижен и припал пылью.
Витрины (в Америке заведения не закрывают ставнями) тоже пыльные и пустые.
Подойдя ближе, можно заглянуть внутрь: пустое, обширное пространство,
брошенные зеркала и ряды кресел. Очень грязные зеркала. Присмотревшись,
можно заметить, что у одного камнями или пулями отбит нижний угол. Черный
пролом, вымазанная гудроном стена казались нанесенной раной; отвалившиеся
куски штукатурки еще валялись на полу.
Зачарованный, я разглядывал нутро заведения, прилипнув носом к витрине.
Мик не понимал причины и удовольствия, он в уважительном молчании стоял в
стороне.
А мне казалось, я как стекла носом вплотную коснулся пресловутой
преступности. Никакая документальная хроника, никакая книга, никакой
гангстерский фильм не могли дать мне такого ощущения, как эта пыль, это
пустое помещение, разбитое зеркало.
В заброшенности и обыденности этого места было что-то жестокое и
эпическое. Так, если вы близко столкнетесь с настоящим вором или крупным
дельцом, вас поначалу поразят его вульгарность и подлость, его духовная
убогость. Из книг, газет и сплетен у вас сложилось о нем театральное
представление, вы воображали себе Гения Зла, великого Стратега и Обманщика
миллионов. Но потом (для этого почти всегда хватает нескольких минут
разговора и наблюдений) вы увидите, как из этой убогости и скудоумия берет
начало величие человека, который убивает, крадет и командует; из этого пепла
возрождается птица-феникс какого-нибудь Диллинджера или Ставиского. Их
эпический тон весь заключается как раз в их низости. Их насилие - результат
только их ничтожества, неспособности быть людьми.
Отчаянное величие преступления распознается не по разных хитростям и
псевдо-разумным придумкам, с которыми его готовят и следы которых стараются
оставить, а по маленькой дырочке, проделанной пулей в глотке, по крови,
стекающей по воротничку и одежде вплоть до лужи на полу, крови любого,
которую так легко и так трудно пролить. И великие свершения знаменитого
бизнесмена это не долгие махинации надувательств, не "пешки вперед" в
многоходовой шахматной комбинации; а это, к примеру: кулак, сильнее других
грохнувший по столу на собрании акционеров; телефонный торг, оборванный
инсультом; приказ слугам не пускать на порог господина Х, хотя господин Х -
друг детства и т. д.
Нормальному человеку, не родившемуся гангстером или дельцом, эти
мелкие, подленькие поступки очень трудно совершить. Вот почему Америка так
богата гангстерами и крупными воротилами.
Я все смотрел в опустошенную цирюльню, как бы приросший к ней своим
открытием. Стоящий рядом Мик, неспособный понять мои мысли, не очень
отличался от этих людей. Я вдруг со страхом ощутил себя далеким от моей
родины, покинутым и беззащитным, хуже пришельца давних времен в окружении
краснокожих. Которые убивали, все-таки защищая свою землю, жили в прериях со
своими красочными ритуалами, со своим искусством и музыкой; но не были
варварами этого духовного варварства, этой непобедимой бесчувственности.
Hold up!
Hold up (руки вверх) это вооруженное нападение с целью изъятия денег на
прохожего, на банк или на шофера своего такси.
За исключением крупных, организованных налетов на банки, вооруженный
грабеж учиняют не гангстеры. А безработные и бродяги, которые после
нескольких месяцев голода и нищеты превращаются в итоге в преступников.
Прежде, чем испытывать постоянно, нужно испытать впервые. Или, по
крайней мере, хорошо представлять себе, что это такое - терпеть голод и
холод; в снегопад стучать ногами по грязи на брусчатке; знать, что и эту
ночь проведешь в ночлежке среди вони и толкотни тысяч вшивых людей; сквозь
застилающие глаза слезы и ярость видеть блестящие автомобили, подкатывающие
к освещенным театральным подъездам, видеть выходящих в праздничное,
дружеское тепло господ во фраках и светловолосых, укутанных в petit-gris
(сибирскую белку) красавиц.
Тогда рука тянется к оружию. Человек становится на пустынной улице. В
ожидании одинокого прохожего. Вот он идет. Насвистывает, упитанный, прилично
одетый. Довольный и богатый. Кто знает, сколько милых долларов у него в
кармане. На месяц передыха! Месяц жизни! Сегодня же вечером, сразу, бутылку
виски и женщину.
У меня не получалось негодовать в ответ на месть этих несчастных. Я был
скорее благодарен им за то, что они еще не организовали всеобщую резню. Но,
несмотря на эту симпатию, гоп-стоп оставалось для меня понятием
литературным. Журналистским представлением, из тех, что могут иметь никогда
не бывавшие в Америке люди.
Я колесил по всему Нью-Йорку в любое время дня и ночи. Меня заносило в
так называемые опасные кварталы. Иногда в моих карманах было
триста-четыреста долларов. Со мной никогда ничего не случалось. Я начинал
считать отчеты хроники преувеличенными. Когда однажды ночью в Чикаго, это
было в январе 1932, выйдя из кинотеатра, я сел в трамвай и направился домой.
Было около полуночи. Занятые банками, конторами, магазинами небоскребы.
Очень людные днем, пустынные ночью места.
Я сошел на моей остановке. Оставалось три квартала пешего хода.
Пустынная улица. Естественно, за исключением такси с зелеными огоньками,
шмыгавших в обоих направлениях достаточно часто, но слишком быстро для того,
чтобы взывать к ним о помощи в случае hold up.
Проворно шагая по тротуару, я думал о hold up. Да и как не думать? Но я
уже, пожалуй, привык к тому, что американские злодеи до тех пор не трогали
меня. Я считал их божествами, появления которых я недостоин, или демонами,
от призраков которых меня спасала моя невинность. То есть я в них не верил.
И вот тогда от темного основания одного из внушительных небоскребов
отделились две фигуры, руки в карманах, и медленно, покачиваясь, широко
расставляя ноги, двинулись вперед посреди тротуара. Если бы между ними и
мной была боковая улица, я бы свернул. Я поднял плечи, привычно убеждая
себя, что бояться глупо, тогда как нужно было поднять руку и остановить
такси.
Я продолжал идти навстречу двум фигурам. И вдруг... реальность всегда
неожиданна. Кто был уверен, что умрет от воспаления легких однажды в поезде,
тот едва ли успеет осознать, что это случилось в железнодорожной катастрофе.
Кто клялся: если женюсь, то на толстой брюнетке, божественно играющей на
фортепьяно, тот у алтаря осознает, увы! слишком поздно! что его жена худая
блондинка и ничего не смыслит в музыке. Я никогда не думал, что меня возьмут
на гоп-стоп цветные. И вот, первый удар. Ужас от того, чего не воображал.
Реальность берет за грудки. Два негра.
- Have you got a cigarette? У вас есть сигарета?
Я ответил, что, к сожалению, не курю. И собрался идти дальше. Но
безболезненно, неожиданно, со скоростью, не оставившей времени на
размышления, ничего не поняв и даже не почувствовав, я оказался отнесенным
на весу или сбитым с ног, или спонтанно отпрыгнувшим, чтобы не оказаться
убитым на месте, в пустынный двор на территории отведенного под конторы и
поэтому совершенно пустынного в это время небоскреба.
Просторное, мрачное место, освещенное только красной сигнальной
лампочкой. Мраморные стены. Дальше латунные лифтовые двери.
Под ребром против сердца я почувствовал маленький, твердый предмет. И
не мог отвести глаз от глаз негра, недовольного или не уверенного, что
окончательно убедил меня, вращавшего зрачками в глазных белках и, злобно
сцепив зубы, бесконечно повторявшего мне:
- Keep quiet (Не дергайся). Keep quiet. Keep quiet.
Я осознал, что уже несколько минут держу руки вверх. И не помнил, когда
их поднял. Второй негр, поменьше ростом, но не менее злобный, навалился на
меня всем телом и прижал к земле. Я отодвинулся назад и почувствовал спиной
мраморную стену. Продолжая пристально смотреть на меня, коротышка сунул мне
под нос кулак. Щелкнул металл, блеснуло лезвие. Коротышка водил
автоматическим ножом под моим носом, по сонной артерии, щекам, подбородку и
горлу как взбесившийся цирюльник, сверля меня глазами и повторяя, как и
первый нападавший:
- Keep quiet. Keep quiet. Keep quiet.
- Yes, I keep quiet. (Я не дергаюсь), - просипел я во весь голос,
которого у меня почти не было.
К счастью, большую часть денег я оставил в чемодане в гостинице. Меня
обыскали, забрали имевшиеся двадцать пять долларов, разбросали по земле мои
бумаги, письма и заметки. Секунду повертели на свету мои часы с золотой
цепочкой и, не знаю почему, сунули их мне обратно в кармашек жилета. Потом,
пригрозив ножом, приказали снять туфли. Заставили повернуться лицом и стать
вплотную к мраморной стене с поднятыми руками. Я почувствовал, как мне в
спину упирается как бы кончик иглы.
Мне приказали быть умницей и какое-то время не шевелиться. Послышался
звук удаляющихся шагов. Но кончик ножа все еще упирался мне в спину.
Конечно, пока один уходил, коротышка продолжал напряженно держать острие
ножа, готовый к бегству, как только напарник даст знать, что путь свободен.
Но ничего не было слышно. Прошло несколько минут. Нож продолжал колоть
спину. Но все же между шелестом одной, потом второй машины, донесшегося с
авеню, я должен был услышать и дыхание коротышки, стоявшего в двух шагах за
мной.
Я попробовал осторожно кашлянуть, боясь шевельнуться, чтобы кончик,
пусть не намного, не вонзился в спину. Но усиления укола не ощутил. Я
прошептал:
- Скажи...
Ничего. Скорее всего, никого уже не было. А мне все время казалось, что
кончик ножа упирается в спину. Я не осмеливался шевельнуться.
Я очень медленно, прислушиваясь краем уха, миллиметр за миллиметром
оглядывая местность, обернулся и с облегчением констатировал: никого нет. Я
подобрал свои бумаги. Обул туфли. И тихо-тихо, будто бандитом был я, и это
мне нужно было не напороться на полицейского, вышел на авеню.
Американский отель
В гостиничном коридоре всегда есть что-то зловещее и заброшенное. На
незаинтересованный взгляд путешественника легкость уборки, привычное
отсутствие окон, длинные ряды одинаковых дверей делает гостиничный коридор
не очень отличающимся от тюремного. Но в скольких европейских гостиницах,
особенно старых и далеко не первоклассных, есть живописные коридоры с
арками, нишами, лесенками и им подобными архитектурными капризами. Поэтому в
них и можно жить по-человечески. Это настоящие гостиницы, гостевое
прибежище. Они гостеприимнее, даже если ванная работает не очень хорошо;
приветливее, даже если вычищены хуже, чем безупречные американские отели.
Лифт выносит нас в тишину очень длинного, узкого, низкого, устланного
фетром коридора. Мы как в кошмаре шагаем в поисках номера нашей комнаты. И
не встречаем ни одной горничной.
В Европе гостиничные коридоры это средоточие сплетен, приют для
горничных и носильщиков. Но в коридорах американских отелей горничные
появляются из подземных мастерских в строго отведенное время. В передниках в
белую и синюю полоску, с мускулистыми телами и с пышущими лицами, это не
горничные, скорее отряды по дезинфекции. Распахивают все двери. Открывают
все окна. Меняют все простыни. Рычащими машинами собирают всю пыль.
Закончили. Исчезают. До этого же часа следующего дня коридор становится
пустыней.
Идем дальше. До нашей комнаты еще далеко. Беззащитные, мы движемся
среди невидимых и недружественных проявлений.
В сегодняшней криминальной хронике Соединенных Штатов вооруженное
нападение - самый банальный факт. Поместите бандита в такое же safe,
безопасное место, как этот коридор. Safe: безопасное, гигиеничное место без
риска, что что-то не получится.
И все же настоящая тоскливость американских гостиничных коридоров
заключается в другом. Она в их молчаливости, в их узости и протяженности. Во
внешне бесконечном множестве металлических, выступающих дверей. В их
геометрической точности.
Потому что здесь мы воистину находимся в рациональной постройке. В
исключительно логичной реальности. Между стенами, не имеющими ничего
неосознанного. Но имеющими дьявольский характер абстрактной логики,
Абсолютного Знания.
Здесь все нужно. Все оправдано. Толстые ковры, чтобы не тревожить сон.
Рассеянный свет, чтобы не утомлять зрение. Двойные, выступающие двери с
тамбуром, куда вы вечером, не выходя в коридор, вывешиваете ваши брюки и
находите их утром отутюженными, так что гостиничная гладильщица не входит в
вашу комнату и не беспокоит вас.
Комфорт. Сервис. Магические для Америки слова. Задуманное извращенным
инстинктом строение, скажем мы. Да пусть гладильщица войдет, пусть разбудит,
побеспокоит нас. Хоть какое-то свежее человеческое общение. Какой подлинный
комфорт и сервис. Нет ничего менее практичного, чем воспетая американская
практичность. Она изолирует, леденит, ужасает. Сводит человеческие контакты
до эхо, отзвуков, теней. Иногда, как в этом коридоре, она удаляет их до
такой степени, что заставляет сомневаться в их существовании. До придания
вещам магических свойств. До придания им призрачного главенства.
Настоящая тоскливость коридора американской гостиницы, это страх перед
дьяволом.
Поэтому мы быстро входим в нашу комнату и закрываемся на ключ.
Запах комнат американской гостиницы. Он не неприятен, он печален.
Может, это от наложения, смеси запахов прошедших через нее людей. Кремы для
бритья, кремы для кожи, зубные пасты, тальк, пудры, средства для волос и
т.д. Все сложное вооружение американского туалета. Все средства ухода, весь
химический состав, которым даже последний торговец со Среднего Запада
защищает, покрывает, улучшает свое тело. Бесплодность жалких жизней, похоже,
задержалась меж этих стен, повиснув в густом запахе туалетного мыла. Как бы
отзвуками мрачных колкостей и пустого хохота.
Пол покрыт толстым зеленым фетром. Голые стены под гипсовой штукатуркой
кремового цвета. Украшенные двумя-тремя эстампами.
Если у вас комната за двенадцать долларов, это копии французских гравюр
Семнадцатого века. Обычные жанровые сценки. Альковы, объятия, укромные,
тенистые уголки, пастушеские сценки, дамы, кавалеры и чичисбеи. Les
confidences. La lettre. La jolie berg re. Признания. Письмо. Веселая
пастушка. Они, конечно, дадут американским постояльцам ощущение роскоши,
похоти и разложения. Very continental, сказали бы они, используя так
нравящееся им прилагательное в смысле, среднем между иронией и завистью.
Очень континентально, то есть очень по-европейски.
Но тот, чей кошелек может вынести только семь долларов, должен
удовольствоваться сценой охоты на лис. Собаки, лошади, красные ливреи, копии
английских гравюр Девятнадцатого века.
И, наконец, тот, кто платит не больше трех долларов, переносит всю
американскую суровость. Уважительно созерцает классические сюжеты Новой
Англии: Белый Дом, Мемориал Линкольна, Монт Вернон, Обелиск Вашингтона. Или,
самое большее, Потомак и Батарею, какими они были когда-то.
Письменный стол, кровать, комод все на резиновых колесиках и может быть
без усилий передвинуто ребенком. Сама комната крошечная. Но кому угодно,
чтобы кровать стояла у левой, вместо правой стены, или наоборот, может
сделать перестановку в полминуты.
Ванная обычно тоже маленькая, но всегда отлично оборудованная.
Занавеска из водонепроницаемого розового или зеленого, или голубого шелка
закрывает уголок для принятия душа.
Для перечисления всех features, всех штучек, приспособлений и
особенностей комнаты американского отеля понадобилась бы целая брошюра. Это
и голубой ночной свет. И радио в каждой комнате. И местная газета города,
где останавливается постоялец, подсунутая под дверь с наилучшими пожеланиями
директора гостиницы.
Но все это обслуживание, вместо того, чтобы облегчать и скрашивать
пребывание в чужой комнате, отягощает его. Убивает, это правда, злость по
поводу отсутствия горячей воды, раздражение по поводу не работающей
электрической розетки; а также реакция, вкусы, личная жизнь приезжего.
Американцы этого не замечают. И именно потому, что не замечают, страшно
страдают от этого. Это огорчение, в котором они не признаются. Это
мрачность, которую только европеец умеет в них разглядеть, особенно, когда
они шутят, когда считают, что развлекаются, когда заявляют, что они had a
good time, чудесно провели время.
А комната в отеле?
The best they ever had in their life, наилучшая в их жизни.
А кровать? Как в ней спалось?
Fine! Отлично! Но это слишком носовое fine, слишком монотонное, слишком
похожее на все бесчисленные fine, которые все американцы произносят
ежедневно столько раз, что они начинают звучать как обманутое безумное
желание счастья. И все же была одна новинка, одно чудо.
Что же?
Труба с водой обжигающе холодна. O boy that was hot! Дружище, да
прекрасная была вода!
Hot. Горячо. Слово используется так же в чувственном, волнительном
смысле. Может, из-за скудости настоящих возбуждений, оно переходит к
обозначению просто приятного. И, следовательно, даже освежающего.
Иногда в употреблении слов заключена вся история и психология народа.
А в этом абсурдном прилагательном hot вся тоска летнего
послеполуденного времени в гостиничной комнате в городе Чикаго.
Но ничего не поделаешь. Ты никого не знаешь. Жарко. Бросаешься в
кровать. Спать не хочется. А что это поблескивает там, в углу? Посмотрим.
Iced water, ледяная вода, написано на эмалированной груше с длинной
никелированной трубкой. Попробуем. Дадим сбежать воде по подушечкам пальцев.
Ну и чудеса! Good time! Fine! Hot!
Но уже через несколько минут это открытие не впечатляет. Посмотрим
через открытое окно на двор, точнее, на часть двора с высоты в двадцать или
тридцать этажей. Если даже высунуться из окна, верх и низ небоскреба не
видны.
Тысячи окон. Тысячи одинаковых келий. Но какое одиночество!
В каждой келье, на каждом столе толстая, черная книга. Святая Библия. В
такой обстановке, готов спорить с любым, это производит впечатление. Бог
есть, и он видит тебя. А вот его Воля.
Сколько раз дрожащая рука открывала эту магическую Книгу! Потерянный
взгляд. Нашедший в ней приговор или надежду.
Бегущий от преследования, дрожащий за свою жизнь бандит, забившийся,
спрятавшийся в одной из пяти тысяч комнат гостиницы, сколько раз прибегал он
к ней за долгие часы тоски и ужаса.
Технический прогресс не уничтожает трагической религиозности
американцев, он ее распаляет.
А сколько раз другие люди отбрасывали страшную Книгу. И открывали ящик
письменного стола.
В каждой комнате, в каждом ящике стола кроме пера, чернил и бумаги есть
красивый конверт с именем и адресом директора гостиницы. НА СЛУЧАЙ
САМОУБИЙСТВА. American Efficiency! Американская Эффективность, даже
Эффектность! На этот раз хорошо сказано. Мы присоединяемся ко всеобщему
восторженному признанию.
Это чудесно, как и стены из селотекса, двойные, с тамбуром двери,
ковровые покрытия, приглушающие шум. Выстрел из пистолета не услышат даже в
соседней комнате.
И еще вместе с конвертом в ящике каждого стола есть и карточка.
Красивая желтая карточка с надписью: DO NOT DISTURB. Не беспокоить. Если
захочет, постоялец повесит ее снаружи.
Не бойтесь, мистер. Вас не побеспокоят. Стреляйтесь.
Герцог Солименский
Безысходно одинокого, но не смирившегося с одиночеством, субботний день
застал меня в гостиничной комнате в Чикаго. Суббота, воскресенье. Один до
понедельника. Маленькая, жаркая, комфортная комната со светлыми стенами в
желтые и розовые цветочки, низкий, белый потолок, толстый серый фетр на
полу, казалось все это, как будка закроет меня. Сидя в кресле у стола я
смотрел сквозь прикрытую дверь на блеск белой эмали в ванной, в окне между
широкими портьерами из муслина с кружевами виднелся двор без земли и небес,
бесчисленные окна через правильные промежутки, решетки на отверстиях вверху,
внизу, со всех сторон.
День был тоскливым. Если выключить свет, комната останется в темноте. А
на улице, наверное, холодно. Неподвижный, ледяной, предвещающий снег воздух,
должно быть, в привычном бездействии выходных дней он висит над всем
необъятным и чужим для меня городом Чикаго, где комнатка в отеле - мой
приют.
Провести так субботу и воскресенье, не опасаясь визитеров, сидя в тепле
в удобном кресле и читая хорошую книгу, разве это не счастье? И все мое
одиночество, и Америку и Чикаго, мне кажется, сегодня я должен буду забыть
их на первой же странице.
И все же! Человек может жить один-одинешенек, но только когда знает,
что вокруг него, пусть невидимые, есть люди и места дружественные или, по
меньшей мере, близкие ему. И когда его охватывает какая-нибудь сильная
мысль. В свою келью на вершине маленькой башни Монтень не допускал ни жену,
ни детей. Но он чувствовал их под своими ногами, каждый день они были его
сотрапезниками. Он видел из окна свою природу, свое небо. Читал для того,
чтобы думать и писать.
Книги должны быть не убежищем, бегством от жизни, а инструментом, шире
открывающим глаза на жизнь, средством для более полной и долгой жизни. Уже
час я бесполезно сжимал в руках Вергилия.
Certe sive mihi Phillis sive esset Amyntas:
Эти милые фразы, я видел их. Они были там. Пожелтевшие как старые
любовные письма. Потухшие, немые и жалкие как мертвые, приходящие в наши
сны, молчаливые и неподвижные, грустно глядящие на нас упрекающим взором
сквозь туманную дымку.
Mecum inter salices lenta sub vite iaceret.
Милый Вергилий, отец мой, он ставил мне в упрек жизнь в изгнании, мою
тоску, Чикаго:
Hic gelidi fontes, hic mollia prata, Lycori,
hic hemus: hic ipso tecum consumerer aevo*.
*Он бы со мной среди ветел лежал под лозой виноградной,
Мне плетеницы плела б Филлида, Аминт распевал бы.
Здесь, как лед, родники, Ликорида, мягки луговины,
Рощи - зелены. Здесь мы до старости жили бы рядом.
Публий Вергилий Марон
Буколики, Эклога Х, перевод С. Шервинского
Стихи не звучали, в них не было текучести. Они удивляли, один здесь,
другой там, далекие, разобщенные, не имеющие точного смысла. Были
отражениями, угрызениями совести, как если бы забылась латынь.
Чикаго тоже был там, рукой подать. Театры, кинематограф, магазины,
рестораны, здания, девушки, столько всего, чего я не знал! Но не испытывал
никакого желания знать.
Я ходил из угла в угол, разглядывал трещины краски на дверных
наличниках, терял неисчислимые минуты в странном разнообразии тех мелких
сплетений, очаровательных лабиринтах тоски. Вот реки, каналы, череда холмов,
вулканов. Вдруг эти образы исчезли, трещины в краске снова стали трещинами в
краске, ничего не значащими, приводящими в отчаяние.
Я возвращался к столу со смутным намерением написать статью, письмо,
может, стих. Белый лист, ручка. Я начинал тянуть время. Ставил точку. Еще
одну точку. Соединял точки кривой. Рисовал крест, потом круг, потом спираль.
Постепенно чудовищный иероглиф разрастался и усложнялся до бесконечности.
О, кто-нибудь, кто-нибудь! Пусть даже старый, наводящий тоску,
противный моралист (Королевский Префект, Заместитель Королевского Прокурора,
Начальник отдела Министерства финансов, Инженер фирмы Фиат, Коммерческий
Казначей, Свободный Доцент Политэкономии) кузен-буржуа и его чинная,
выряженная семейка! Впервые после стольких лет я нанес бы обязательный визит
моему могущественному кузену-буржуа и был бы счастлив сделать счастливой мою
мать. (Но, правда, Турин, моя мать, кузены-префекты и кузены-казначеи были
за много тысяч километров...)
Никого. Никого. Чтобы увидеть, поговорить с кем-то из знакомых, нужно
проехать двадцать часов на поезде и вернуться в Нью-Йорк.
Расстроенный, я бросился в постель и накрыл глаза простыней. И почти
сразу заснул. Всегда легким бывает сон, когда тебя терзает не тревога, а -
как в этом случае - тоска и скука. Легким и благостным. Тоску и скуку мы
можем забыть, не роняя чести. Спать означало забыть одиночество.
Анализировать, отбрасывать и увеличивать его.
Я проснулся вечером. Время ужина. Но чувства голода не было. Были тоска
и одиночество. Я попытался продолжить сон, сунув голову между подушкой и
простыней. Напрасно. Глаза оставались открытыми. А оставаясь открытыми,
увидели на комоде телефонный справочник.
Уже много раз в часы скуки в Нью-Йорке, в Филадельфии, в Цинциннати я
принимался за чтение телефонного справочника и в печальной иронии искал в
нем свою фамилию. По моим сведениям, родственников в Америке у меня нет. Но
в Италии фамилия Сольдати достаточно распространенная. Среди миллионов
итало-американцев мог оказаться один Сольдати. В Нью-Йорке, в Филадельфии и
в Цинциннати их не было. В Чикаго были трое:
Сольдати Самуэль, 4893 Лехман авеню.
Сольдати Мозес cook, повар, 1137 Кройдон стр. S.Е.
Сольдати Абрахам Джер, 5421 W 78 St.
Самуэль, Мозес, Абрахам, значит это были Сольдати евреи. Кто знает,
может и моя семья в древние времена... Я уважаю и люблю евреев и был бы
счастлив открыть для себя, что я один из них.
Должно быть, небогатые люди. Я, хоть и плохо, но все-таки достаточно
знал Чикаго, чтобы по названиям улиц определить, что они находились в самых
бедных кварталах города. Мозес был cook, повар.
Я засел за телефон. Самуэль. Нет ответа. Может, это номер магазина.
Мозес. Голос девочки с простонародным чикагским акцентом ответил, что
папа дома, но "Нe can't get out of the kitchen now. Call up again. (Сейчас
он не может оставить кухню. Перезвоните позже.)
Я положил трубку и задумался, как это мистер Сольдати, повар, готовит и
дома так серьезно, что не может отойти от готовки, чтобы поговорить по
телефону. Пусть будет так, а что мне ему сказать?
По глупости я не придумал предлога. И поэтому Абрахаму не позвонил.
Воскресное утро. 11 часов. Я нежился в постели, когда неожиданно
вспомнил, что в три или четыре ночи меня разбудила мысль: Сольдати Мозес
держит тайный ресторан (были еще времена Запрета на алкоголь). И слово cook
в телефонном справочнике предупреждало желающих связаться с рестораном не
звонить Абрахаму или Самуэлю. Этим же объяснялась фраза девочки.
Я снова нашел в справочнике адрес: Сольдати Мозес cook, повар, 1137
Кройдон стр. S.Е. и переписал его на листок бумаги. Кто знает, может
проезжая однажды через юго-восток Чикаго, я разыщу Кройдон-стрит и увижу,
есть ли под номером 1137 ресторан. Но, едва выйдя из гостиницы позавтракать,
я уже давал этот адрес шоферу такси.
Юго-восток Чикаго. Кварталы такие, какими я их представлял. Но
постепенно по ходу такси во мне зрела боязнь совершить глупость. Кто знает,
куда меня занесет. А если это не ресторан?
Я много раз собирался сказать таксисту возвращаться обратно. А когда,
наконец, решился (думая, что Кройдон-стрит еще далеко), машина уже
тормозила, замедляла ход и останавливалась против узкой, высокой двери,
спрятавшейся между двумя витринами закрытых предприятий, брадобрея и
продавца фруктов.
- Это здесь?
- Разве вы сказали не 1137? - сказал шофер.
- Да.
Водитель посмотрел вверх. Над дверью был номер: 1137.
- Это Кройдон-стрит? - настаивал я.
- Why, sure, Croydon Street. (Спрашиваете, конечно Кройдон-стрит).
Пристыженный, я вышел и расплатился. Время есть, можно отпустить эту
машину, всегда найдется другая и можно будет вернуться в город.
Такси тронулось, отъехало и исчезло. Я ждал. Посмотрел: 1137, точно
1137, номер из справочника. Я дошел до угла, прочел название: Кройдон-стрит.
Сомнений не было. Я прибыл.
Пустынная, длинная, прямая улица. Серые дома в два, самое большее в три
этажа, ровно тянутся, куда сягает взгляд. На нижних этажах сплошь витрины
закрытых магазинов. Железная колея посреди улицы. Но пока трамвая не видно.
В воздухе великая тишина. Низкое, плотное, мрачное небо. И стойкий
неподвижный холод, сгустившаяся атмосфера, предвестник неминуемого
снегопада. Неосознанно я оказался перед дверью под номером 1137. В этот
момент в небесах раздался долгий, приглушенный, зловещий гром.
Я дернул дверь. Не закрыто. Распахнул ее: из-под ног сразу шла
неожиданная деревянная лестница. Вошел. Поднялся. На первой площадке над
первой дверью написано:
SOLDATI'S SPAGHETTI ITALIAN HOUSE
ИТАЛЬЯНСКИЕ СПАГЕТТИ ОТ СОЛЬДАТИ
Я позвонил. Открыла маленькая, смуглая девочка с большими итальянскими
глазами. Конечно же, та, что говорила по телефону.
- Come in, please. Входите, пожалуйста, - пригласила с улыбкой, ни о
чем не спросив.
Темная прихожая, девочка взяла шляпу, помогла мне снять пальто и, пока
устраивала все на вешалке, показала на цветной витраж, из-за которого шло
легкое сияние и доносилась негромкая музыка из радиоприемника.
Обеденный зал. Дюжина накрытых столиков, салфетки, приборы, вазочка с
искусственными цветами на каждом. В углу радио. В противоположном углу
единственный посетитель, пожилой господин. Читающий газету перед еще пустой
тарелкой.
Вновь появилась девочка, улыбнулась мне, жестом обвела зал, как бы
говоря: располагайтесь где хотите, место есть. И бегом пропала за
занавеской. Наверное, в кухне.
Я присел за два столика от господина с газетой. Пришлось прождать
несколько минут. Я не хотел никого звать, хотя в нетерпении казалось, прошло
много времени. Наконец, из-за занавески появилась женщина старше пятидесяти,
подошла к моему столу и спросила на английском, сильно отдающим итальянским,
желаю я спагетти или равиоли. Поскольку я колебался и думал, может, заказать
суп или бульон, вступил господин с газетой:
- Let me advise you to take ravioli. They are very good here. Really, I
take them myself. - он тоже говорил с иностранным акцентом (но не с
итальянским, скорее с французским) и со странной любезностью и угодливостью,
- Позвольте мне посоветовать вам взять равиоли. Они здесь очень хороши.
Правда, я сам беру их.
Я заказал равиоли. Повернулся к господину, его же воспитанным тоном
поблагодарил его.
- It's my pleasure (Мне приятно сделать это), - ответил он с улыбкой и
вернулся к газете.
Странные манеры. Теперь, когда я разглядел его, этот тип показался мне
странным для Америки, для Чикаго, для этого места.
Худой и нескладный. Длинные, гладко зачесанные на продолговатый череп
волосы с сединой. Высокий, благородный лоб. Орлиный нос, бескровные губы,
прямые, глубокие складки, прорезавшие щеки от скул до подбородка. Вместо
очков с заушинами по всеобщей, но совершенно обязательной в Америке моде, на
нем было пенсне, старомодное, маленькое, овальное пенсне. Углубленных в
чтение глаз не было видно. Одежда тоже старомодная. Жесткий, высокий
воротничок. Голубой в серебристую полоску галстук. Серый двубортный пиджак.
Продолжая разглядывать его и снова задаваясь вопросом, как он мог
оказаться в этом месте, я заметил, что этот аккуратный и любезный mise,
бедняга, определенно скрывал в себе бесконечную нищету.
Ткань пиджака поистрепалась. Галстук на краях потерял блеск и
демонстрировал нити основы. Манжеты сорочки, элегантно обтягивавшие худые
запястья, грязные. Запонки непарные, одна на вид была серебряной, вторая -
золотой. На первый взгляд он выглядел благородно, в старой, довоенной
манере, но благородно. Однако под внимательным взглядом казался почти нищим.
Прибыли равиоли. Господин, не торопясь, снял пенсне, уложил его в
истрепанный чехол из фиолетового бархата, его серые, усталые глаза тем
временем уставились в дымящееся блюдо и жадно засверкали.
Присыпав равиоли большим количеством тертого сыра, он равномерными
движениями ложки начал с края и постепенно пошел к центру, обращаясь с едой
с крайней степенью внимания как с роскошной, изысканной вещью. Он приступил
к еде медленно и ел, надолго прикрывая глаза.
- They are delisious (Они прекрасны), - сказал ему я, тоже попробовав
равиоли, и желая быть с ним любезным, потому что он был симпатичен, и мне
было жаль его.
Слегка удивленный, он поднял голову и сказал:
- I am glad you enjoy them (Я рад, что они вам нравятся), - он на
несколько секунд замолчал, внимательно глядя на меня так, будто хотел
завязать разговор, но сдерживал себя, поскольку так не принято, потом вдруг,
смущенный тем, что, возможно, слишком долго смотрел на меня, улыбнулся как
можно любезнее:
- I beg your pardon, but you were not born in America, weren't you?
(Извините, но вы родились не в Америке, неправда ли?).
Я ответил по-английски, что я даже не гражданин Америки и что впервые
покинул Италию два года назад.
- Ах, вы итальянец! - воскликнул он тогда с видимым трудом, встал,
подошел ко мне и пожал мне руку, - Enchant , enchant ! Moi aussi, je suis
italien. Sicilien, Gentilhomme sicilien. (Очень приятно, очень приятно! Я
тоже итальянец. Сицилиец, сицилийский дворянин).
Я тоже встал. Мы сердечно пожали друг другу руки. Я на секунду
смутился. Мы стояли друг против друга, никто не решался сесть первым.
- Vous permettez? (Вы позволите?) - сказал он. Извлек из внутреннего
кармана потертый, разлезшийся бумажник красной кожи, из бумажника визитную
карточку и протянул ее мне.
Корона, под ней:
DUKE OF SOLIMENA
WHEATS
То есть:
ГЕРЦОГ СОЛИМЕНСКИЙ
ХЛЕБНАЯ ТОРГОВЛЯ
Я дал ему свою карточку с моим домашним, туринским адресом. Он
удовлетворенно взглянул на нее:
- Vous tes pi montais! Turin, jolie ville, jolies femmes. Il у a
longtemps, j'y ai v cu les meilleurs ann es de ma vie. J' tais
l ve-officier d'artillerie l'Acad mie, l'Accademia. Vous connaissez
neturellement. Piazza Castello. Apr s, je passai en cavalerie, l' cole de
Pignerol, vous connaissez... Mais est-ce que vous...(Вы пьемонтец! Турин,
веселый город, веселые женщины. Это было давно, я провел там лучшие годы
моей жизни. Я был курсантом артиллеристской Академии. Вы, конечно, знаете,
на Пьяцца Кастелло. Потом я перешел в кавалерию, в училище в Пиньероле, вы
знаете. Но дело в том, что вы...) вы понимаете по-французски, не правда ли?
По моей улыбке он понял, что я знаю французский, и попросил извинения.
Повторил, что он сицилиец, сицилийский дворянин и добавил, что гордится
этим. Но уже с очень давнего времени отвык говорить по-итальянски. А
по-французски дома в Палермо он говорил столько же, сколько по-итальянски,
если не больше.
- Что вы хотите. Нет практики, - сказал он по-сицилийски.
Он прошел войну во Франции. Читал только французские книги. Что
касается итало-американцев в Чикаго:
- Braves gens, oui, naturellement. Mais je ne peux pas vivre avec eux.
Et apr s, ils ne parlent correctement ni l'anglais ni l'intalien. (Хорошие
люди, конечно. Но я не могу среди них жить. И потом, они неправильно говорят
как по-английски, так и по-итальянски).
Я перешел с моей тарелкой за столик рядом с его, и мы продолжили беседу
за едой. Я рассказал, каким авантюрным образом открыл этот ресторан,
добавив, что, несмотря на совпадение фамилий, я не еврей.
- Juif? Mais qu'est-ce que vous dite? Notre h te M.Soldati n'est pas
juif. Il n'y a pas de juifs italiens en Am rique. (Еврей? Да что вы
говорите? Наш хозяин М.Сольдати вовсе не еврей. В Америке вообще нет
итальянских евреев).
Мозес, Абрахам, Самуэль - объяснил он мне - очень распространенные в
англо-саксонских, особенно религиозных семьях имена. А старый, ныне покойный
мистер Сольдати простодушно перенял эти имена от какой-нибудь из таких
семей, может, жившей по соседству, и назвал своих сыновей библейскими
именами.
После равиоли подоспел бифштекс, жареный картофель, салат. Вино, герцог
цедил его маленькими глоточками из маленькой, на сто миллилитров бутылочки.
Не желая обидеть его бедность, я последовал его примеру и заказал такую же.
Да, вино было сносное, я не устоял от искушения выпить всю бутылочку между
равиоли и бифштексом и сразу заказал еще одну, потом еще и еще, и еще, так
что дошло до полулитра, но я все время заказывал маленькие и так, чтобы на
столе постоянно стояла только одна.
Вино, еда, компания, наконец-то я мог уйти от одиночества и скуки. И
поскольку был слушавший меня человек, я говорил. Говорил все время я.
Говорил о себе, о том, как приехал в Америку и об Америке, говорил о
Нью-Йорке и о Чикаго.
Я был в ударе и летел в долгом, звучном потоке моих слов, делился с ним
мыслями, рожденными в эти дни в чикагском одиночестве, забывая в разговоре о
самом герцоге. Только за фруктами я заметил выражение, с которым он,
улыбаясь, слушал меня, это было среднее между снисходительностью и
восхищением, это был понимающий, одобрительный взгляд. Наши суждения об
Америке полностью совпадали. Он тоже вкратце обрисовал свою жизнь.
Он оставил военную карьеру в чине лейтенанта кавалерии в двадцать пять
лет и эмигрировал в Америку по зову близкого друга. Друг сколотил
колоссальное состояние на торговле древесиной в Миннеаполисе, но спустя
короткое время после приезда в Америку герцога он потерял все и умер.
С того времени герцог (он сам отчетливо отметил это, хотя было понятно
и так) перебивался как мог коммерческим агентом, меняя род занятий в
зависимости от надежды заработать, он работал понемногу везде: в Иллинойсе,
Мичигане, Миннесоте, верхнем Огайо. Он жил в Миннеаполисе, в Детройте, в
Толедо, в Кливленде, в Милуоки, в Чикаго. Понятно, что, не созданный для
бизнеса, он понемногу впал в нищету. Он простодушно заключил:
- Wheats, je suis dans les grains, bl , ma s, orge, avoine: j'ach te et
je vends par compte de tierces. Interm diaire, this is my business now,
voil mon business maintenant. (Хлеб, хлебом я живу, зерновым хлебом,
кукурузой, ячменем, овсом, я продаю и покупаю его за чужой счет. Посредник,
вот мой бизнес сейчас.)
Собираясь ножом и вилкой очистить кусочек груши, он на мгновенье замер,
напряженно посмотрел в пустоту. Встряхнулся:
- Mais dites-moi, vous qui venez d'Intalie. Oh! Italie... si vous
saviez combien j'y pense. Naples, Rome, G nes, Turin. Parlatemi di Turino, i
portici di via Po, u monte dj Cappuccini, le bele tote, le sartine, Baratti
e Milano, parlate vui! (Но скажите мне вы, приехавший из Италии. О!
Италия... Если бы вы знали, как много я думаю о ней. Неаполь, Рим, Генуя,
Турин. Расскажите мне о Турине, о портиках на виа По, о Монте деи Капуччини,
о красивых девушках, швеях, о Баратти и Милане, расскажите!)
Французский еще куда ни шло, помогал ему держаться достойно и уверенно.
Итальянский выдавал, обнажал всю его безутешность: "Баратти и Милан,
расскажите о них!" Говоря это, он прикрывал глаза, улыбался и видел, что он
видел?
Конечно, витрины Баратти: помадки, пирожные, засахаренные каштаны,
отраженные в стеклах во время чинной прогулки под портиком в час приема
вермута.
Я понял, что лучше не деликатничать. Заказал два виски. Он отказался,
запротестовал, что не пьет, что в таком случае заказать должен он, поскольку
больше привычен к этой стране. Я настоял. Он принял.
Мы выпили по три-четыре виски каждый. Выкурили по сигаре за 25 центов
штука. Спокойно, обстоятельно поговорили о Турине, пока радио продолжало
свои монотонные песнопения. Так продвигался день. В соседней комнате куранты
пробили три с половиной. Посетители больше не приходили. Зал оставался в
полутьме, скатерти сияли первозданной белизной и печалью. В окне, какое чудо
я обнаружил в окне, повернувшись: шел снег.
В раме из бесцветной, стенной темноты - прямоугольный проем окна,
белесая голубизна, вся из густо падающих, спокойных, крупных снежинок.
Герцог молча смотрел тоже, аккуратно посасывая кончик сигары.
Можно было сыграть партию в пикет (карточная игра на деньги). Но я
вовремя воздержался от предложения, которого он не был в состоянии принять,
и которое унизило бы его.
Партию в шахматы? Он охотно сыграл бы, но где взять шахматы?
Шашки? Улыбнулся, долгим, внимательным взглядом посмотрел на меня,
покачал головой и поблагодарил:
- No, no. Vous tes tr s aimable, monsieur. Mias je n'ai plus
l'habitude de... de la soci t . Je vis tout seul. Habituellement, je prends
mes repas chez Childs, ou bien un drugstore quelconque. C'est seulement le
dimanche que je vien d jeuner ici. Je n'y viendrais jamais d ner, parce que
le soir il y a trop le monde. (Нет, нет. Вы слишком любезны, месье. Но у
меня уже нет... светских привычек. Я живу совершенно один. Обычно я ем у
моих детей, или в какой-нибудь аптеке-закусочной. И только по воскресеньям я
прихожу сюда обедать. Но никогда не прихожу ужинать, потому что вечером это
должно быть слишком светски.)
Он вздохнул:
- Merci, monsieur. Mais l'Amerique ce n'est pas l'Europe. L -bas, eh
l -bas tout le monde peut tre heureux, m me... (Спасибо, месье. Но Америка
- далеко не Европа. Там, это там все могут быть счастливыми, даже...)
Он не закончил фразу. Но ее смысл был ясен и так: ...m me les pauvres,
даже бедные.
Он еще раз извинился, встал, сказал, что поздно и ему нужно идти.
Позвал:
- Алиса! Алиса!
Младшая Сольдати явилась со счетом. Я заплатил за свой обед, за все
виски и сигары. Мы прошли в вестибюль, надели пальто и вышли.
Падал снег, уже покрывший дороги. Подняв воротники, руки в карманах, мы
шли бок о бок. Наши башмаки оставляли первые отпечатки на этой белизне.
На втором углу герцог остановился:
- Eh bien monseiur, moi, il faut que je prenne par ici. Vous, vous
trouverez le streetcar trois blocks dans cette direction, (Ну вот, месье,
мне сюда. А вы, вы найдете трамвайную остановку в трех кварталах отсюда в
этом направлении), - он показал в противоположную своему направлению
сторону, - num ro quarante-cinq, vous tes Michigan Avenue dans une
demi-heure. Monsieur Soldati, je vous remercie. Je suis vraiment heureux de
vous avoir connu. C'est dommage que nous avons pass ensemble si peu de
temps. Mais on ne sait jamais: namo a v diri ancora. A moins que vous ne
retourniez pas trop t t en Italie. (на трамвае номер сорок пять вы через
полчаса будете на Мичиган-авеню. Месье Сольдати, я благодарен вам. Я
искренне рад, что познакомился с вами. Жаль, что мы провели так мало времени
вместе. Никогда не знаешь, может, еще увидимся. Если только вы не вернетесь
вскорости в Италию). И по совести, есть одно пожелание, я скажу вам: Да
здравствует Италия!
- Да здравствует! - инстинктивно произнес я. И мы уже трясли друг другу
руки, он повернулся и уходил: длинное пальто в талию, жесткая шляпа, корпус
прямо, военный шаг.
В тот момент из глубины улицы возникла машина (такси оранжевого цвета),
она приближалась на большой скорости.
Герцог прижался к стене. Такси проехало. Я снова вовремя сдержался и
машину не остановил. Направился в сторону указанной герцогом трамвайной
остановки. Сделав несколько шагов, я обернулся и увидел его вдалеке,
потерянного в густом снегу.
Он обернулся тоже и смотрел на меня. Наверное, устыдившись этой своей
последней слабости, он помешкал и сделал вид, что повернулся перейти дорогу.
Кинематограф
1
Первый красавец мира кто? Кларк Гейбл.
Сильных женщин делает слабыми кто? Кларк Гейбл.
Слабых женщин делает сильными кто? Кларк Гейбл.
Учит мужчин одеваться, спорить, действовать и побеждать кто? Кларк
Гейбл.
Мы знаем, как будет смеяться наша публика даже в небольших городках,
таких как Перуджия, Анкона, Алессандрия, если агенты Метро Голдвин окажутся
такими несмышлеными, что "в ближайшем будущем" представят ей все это с
Кларком Гейблом в заглавной роли.
Хотя в Чикаго, Нью-йорке, Филадельфии, во всех крупных американских
городах эти сто метров пленки были приняты полными залами с вниманием,
почтением и пониманием, и с особым энтузиазмом женской части публики.
Конечно, и у нас в Италии и продавщица магазина Ринашенте, и швея фирмы
Торторезе, и дщерь доброго семейства тоже думают иногда о Кларке Гейбле. Но
думают так, как солнечным днем, оторвав взор от толстой книги, барышни
Шестнадцатого века думали о Ринальдо да Монтальбано, о Руджеро, о Медоро, о
Дардинелло и о других героях средневековых легенд. Сказочные фигуры, о них
было приятно помечтать для развлечения, для отдыха от повседневных дел,
мечтая и сознавая, что речь идет не более чем о мечте. Мы уверены, что
ловкость и львиное мужество смуглого Кларка Гейбла потревожат сон наших
милых девушек не больше, чем его тревожили кудри Медоро.
А вот юная американка вздрагивает. Она жадно следит за мягкими
движениями и твердым взглядом гангстера-соблазнителя. Дрожит вместе с
исполняющей центральную роль актрисой, желая и страшась приближения момента,
когда покоренная, она окажется в его объятиях и будет покрыта долгими
поцелуями. Будут катиться, вдребезги разбиваясь со звучным декоративным
эффектом бокалы с шампанским неизвестной марки; шикарный серебряный туалет
зацепится за подлокотник диванчика в стиле ампир и будет порван с
великолепным безразличием. Уставившись в экран, американская девушка мечтает
о приключениях, которые обыденная жизнь исключает и, горько признать,
отрицает напрочь. Но она трагично и слепо грезит о них, верит, что однажды,
может, через четверть часа на выходе из кино, через секунду (прекрасный,
сидящий рядом юноша окажется миллионером или бандитом инкогнито) эти грезы
сбудутся и для нее тоже.
А вот в Италии миллионеры и бандиты - большая редкость. Или же они
слишком хорошо маскируются под видом благоразумных и благоустроенных буржуа,
имеющих семью и занятие. Ничего не поделаешь. В конце концов, у наших
девушек вкус к жизни в крови. Они тяготеют к реальности немногих больших
привязанностей и многих небольших развлечений. Их жизнь не такая серая,
потому что они любой ценой стремятся мечтать.
Сплетни, о которых говорят много плохого, в сущности, они - основа
благотворительности и интереса к ближнему. Консьержка нашего дома
рассказывает идущей домой на обед машинистке, что какой-то офицер нанес
визит вдове с четвертого этажа, пробыл у нее два часа и только что ушел. Еще
в доме живет восьмидесятилетняя бабушка, назойливая, но забавная,
невыносимая, но милая. Еще по четвергам и субботам приходят дети брата. И
наша милая девушка играет с ними. В доме слышны крики и смех, неистовая
беготня в тесном коридоре, шлепки и неожиданный плач. Нужно посадить на
холку самого маленького, приласкать, приголубить, успокоить его, шагая с ним
взад-вперед по балкону. Под косыми лучами солнца сверкает разноцветное
соседское белье, длинные ряды праздничных флагов, протянутых от окна к окну.
Эта беззастенчивая, настырная реклама частных дел успокаивает, она укрепляет
человеческую близость, уносит прочь чувство одиночества. При всех твоих
бедах вот еще сто, двести человек живут не лучше тебя и ни на кого из-за
этого не дуются, вывешивают свое белье на солнце и продолжают жить дальше.
Свои любовные связи нашей машинистке приходится поддерживать с помощью
тысяч ухищрений, обставляя тысячью предосторожностей:
- На прошлой неделе мы были проспекте Мадзини, я узнала, что там живет
свояк моей кузины. Может, увидел нас. Он и сказал. Сегодня явилась мама.
Смотри, сегодня вечером встречаемся на углу парка Кавура.
Один-два раза в неделю она тоже позволяет себе сходить в кино, но
только, сопровождая маму или племянников, которым там нравится. Или когда
идет дождь, это лучшее место потискаться, тогда даже темнота кинозала - твой
сообщник. На просмотре пусть даже хорошего, берущего за душу фильма она не
теряет голову. Если что-то не так, не преминет подчеркнуть:
- Ну, это уж слишком! Придумали! Так не бывает.
Машинистка или белошвейка, но в общем, головка у нее на месте, она не
желает дать себя облапошить ни под каким видом, и готова критиковать до
последнего. На выходе из зала смеется, встряхивает кудряшками. Фильм забыт и
о нем ни слова.
А там, в глубине бесконечных пустынь Небраски и Айовы, в глубине
вересковых пустошей Огайо, на произвольно выбранных пустырях вырастают
неожиданные как караванные стоянки большие города.
В центре - четыре улицы, шумные и людные в дневное время. Четыре
сравнительно высоких, даже очень высоких здания, четыре гордых и
внушительных небоскреба. Четыре банка, четыре театра, муниципалитет, почта,
вокзал. Все. Вокруг тянется город, от центра расходятся проспекты, их
пересекают улицы. Сотни тысяч двухэтажных домиков. Все одинаковы, все
изолированы и отделены друг от друга окружающими их зеленоватыми, стрижеными
лужайками. Серые, ладные, спокойные, комфортные домики. Американская
машинистка выходит из конторы в четыре тридцать пополудни, самое позднее в
пять. Полчаса на трамвае, и в пять тридцать она дома. Помогает маме на
кухне, похожей на операционный зал: в одной банке уже вареные и заправленные
спагетти, во второй - готовая курятина в бешамели, третья банка - со
шпинатом. Не нужно пачкать руки. Не нужно следить, чтобы не сбежала вода при
варке. Готовить соусы. Кулинарные хлопоты сведены до минимума. В семь
семейство уже поужинало, посуда моется сама в специальной машине.
Но что делать бедняжке с освободившимся временем и накопленной таким
образом энергией? Вокруг великое одиночество. Дедушки-бабушки? Определены в
дома престарелых. Родственники, кузены и племянники? Все разъехались по
Штатам в поисках the opportunity, шанса, в поисках денег и своего успеха в
жизни. Отец зажигает трубку и до отхода ко сну склоняется над кроссвордом.
Мать погружается в чтение какой-нибудь crime-story, дедективного романа, или
слушает по радио советы садовода. Девушка и ее брат, десяток раз пройдя из
угла, в котором сидит отец, до угла, где сидит мать, прилипают к телефону,
звонят соответственно подруге и другу, страдающим в таких же домах от такой
же скуки; договариваются встретиться на углу улицы такой-то и авеню
такой-то. Отчаянно бегут из дома и на улице находят ту же атмосферу. Машина
на большой скорости летит по пустым, широким проспектам. Редкие фонари
голубоватым светом отмечают пустынную перспективу. Ни одного человека, тем
более идущего пешком. Только машины. Но жилые кварталы раскинулись на таких
больших пространствах, сеть улиц до такой степени растянута, что и машины
встречаются редко. Светофоры на перекрестках с точностью часового механизма
переключают зеленый и красный свет. Зеленый, авто пролетает. Красный, в
одиночестве ждет, когда загорится зеленый.
Пока в конце темной авеню не воссияет свет, вьющиеся змейкой голубые и
алые арабески. Сердце стучит от радости. Машинистка жмет на акселератор.
Приехала. Ловко вклинивается между сотнями машин, уже припаркованных на
широкой стоянке перед кинотеатром. Выскакивает. Бежит с подругой к ярко
освещенному входу. В программе два фильма. Целых два длинных фильма.
Три-четыре часа счастья. Вот с развешенных в сияющем вестибюле фотографий
улыбаются милые звездные лица, привычные пришельцы порочных, надуманных
сновидений. Как иконостас святых перед спешащими на молитву верующими. Лица
и улыбки, все разные и все известные и даже обожаемые, в первый момент они
смешиваются вместе. Гарри Купер, Бетти Девис, Грета, Гарольд, Браун, Биери,
Пикфорд. Великие и не очень, объединенные одной любовью. И пусть взгляд не
становится теплее при виде последней baby star или заурядной пустышки; так
любовница не различает отдельных черт своего любовника, ее одинаково волнуют
его глаза, волосы или одежда. Машинистка входит в зал на цыпочках. Из
уважения к остальным, уже совершающим поклонение, она задерживает дыхание,
им не нужно мешать. Пол зала затянут толстыми коврами. Сиденья откидываются
на бесшумных резиновых втулках. Если это не комедия, тишина стоит полная.
Голоса актеров звучат близко и убедительно. Можно разобрать сипение их
гигантских губ, вздохи их божественной груди. Напоминающие слова и вздохи
любимого человека, с которым говоришь по телефону глубокой ночью, когда
комната погружена в сон.
Теперь представьте наши кинозалы. Даже первоклассные. Сиденья пищат и
скрипят, при откидывании громко стучат по спинке. Входящая и выходящая
публика шаркает ногами, заставляет вставать сидящих, наступает на ноги.
Толкотня и ругань. Постоянные комментарии во весь голос. В самых
патетических местах смешливые фырканья. К звуковому сопровождению, как и к
прочему, отношение плевое, человеку строгих правил это напоминает рокот
толпы в светском собрании.
Но наша машинистка из Сент-Луиса таращит во тьму глаза, отрешенно
погружается в фильм, она готова к восприятию триллера. Дрожь. Святая Дрожь.
Для нее - пик эстетического восхищения. "That was a thrill! A wonderful
thrill!" Вот это была дрожь! Великолепное содрогание! И окружающая ее жизнь,
если не сама ее жизнь, похоже, считает ее правой.
Гангстеры в Америке - это не только изобретение кинематографа. Сильные,
ведущие к смерти страсти, похищения, побеги, пожары, линчевания,
преступления и самоубийства в Америке не только находки сценаристов
Голливуда. Раскройте газету. И вы ежедневно найдете в ней мерзкие и
прекрасные деяния, более интересные и увлекательные, чем годовые отчеты
итальянской криминальной хроники от дела Канеллы* до сего дня. Я говорю это
не из презрения к нашей хронике. Вовсе нет. Может, скудность криминальной
хроники есть признак высокой мудрости. Но все американцы, осознанно или нет,
верят в дьявола.
* В 1927 в Турине во время осквернения еврейских могил был схвачен
неизвестный, объявивший себя потерявшим память, и помещен в лечебницу для
душевнобольных. По опубликованной фотографии родственники опознали в нем
пропавшего в войну профессора Канеллу. Дактилоскопические отпечатки признали
в нем типографа Брунери. Несколько лет вся Италия делилась на сторонников
Канеллы и сторонников Брунери.
Обратимся к одному из самых успешных американских фильмов 1932, к
фильму Дракула или Кровопийцы. Дракула - венгерский дворянин, превратившись
в вампира, ночной порой пробирается в спальню молодого человека или барышни
и гипнотизирует его во сне. Затем впивается в жертву, сосет кровь и передает
ему свою способность. Жертва просыпается, обнаруживают у себя эту
гипнотическую способность, ее охватывает такое же, как у Дракулы страстное
желание применить ее. В доверчивой тишине мы присутствуем на демонстрации
этого фильма в американском кино и чувствуем, как у нас вправду шевелятся
волосы. Дрожь ужаса проходит по залу. Дикая фантазия накладывается на жизнь.
Вернувшись домой, мы несколько вечеров следим из постели за оконными
занавесками, медленно раздуваемыми ночным ветерком. И каждый миг ждем
появления молчаливой и отвратительной, громко сопящей тени вампира.
Теперь представим демонстрацию этого фильма у нас. Публика превратила
бы просмотр в фарс. Всякий раз, когда один из персонажей собирается засыпать
и в полутьме вдруг тревожно начинает сгущаться зло, кто-то в партере
обязательно возвестит: "Ну, вот, снова явился". И весь зал разразится
безостановочным хохотом.
Но лучшее сравнение между итальянской и американской публикой я смог
сделать на основе фильма If I had a million (Если бы у меня был миллион),
эту картину я смог посмотреть с разрывом в несколько месяцев сначала в
Нью-Йорке, потом в Риме. В Риме смеялись, ничего не скажешь. Особенно в
конце эпизода с продавцом. Но смеялись с оттенком скепсиса, сдержанно и
отстраненно. Десять миллионов долларов, разделенные в качестве наследства
между десятью людьми, выбранными наугад по телефонному справочнику? Кто в
это поверит? Кто клюнет?
В Нью-Йорке продавец посудного магазина, которому за годы работы
осточертели иногда бьющиеся в его руках тарелки, надоели вычеты из зарплаты
за разбитое и постоянные упреки жены, неожиданно получает колоссальное
наследство. Он идет в магазин одетый, как подобает миллионеру, и перед лицом
хозяина и других продавцов руками, ногами и тростью исступленно колотит
посуду - зал охватывает смех и плач. Весь зал извивается в истерических,
животных спазмах. Публика гальванизирована переменным током очень высокой
частоты отчаяния и надежды. Миллион долларов! Это не сказка. Несколько лет
назад, на рубеже 1929 года, чуть ли не у каждого имелся знакомый,
превратившийся в миллионера за один день, с утра до вечера.
То же и с приключенческими фильмами. В Турине в третьеразрядном
кинозале во время демонстрации фильма о Томе Миксе я сидел рядом с двумя
замухрышками. Обоим было по тринадцать, самое большее по четырнадцать лет. В
финале фильма верховая погоня по возвышенностям Аризоны. Том Микс преследует
злодея. Пока злодей, ослепленный ужасом погони, не проваливается в
неожиданную расселину каньона. Подъезжает Том Микс. Останавливает лошадь у
края провала. Заглядывает в пропасть. Кричит:
- Катись в преисподнюю, несчастный!
Потом резко разворачивает лошадь и скачет к своей невесте, которая,
взволнованно замерев с раздуваемыми ветром светлыми волосами, следит
издалека за погоней. Гарцующий в седле Том Микс подхватывает невесту и
целует ее.
Но прежде, чем поцелуй сменило слово Конец, замухрышка пробормотал:
- А катись-ка ты сам вместе со всеми в преисподнюю.
До этого момента я думал, что народ северной Италии более варварский и
наивный, чем народ Флоренции, Неаполя и Рима. До этого момента я думал, что
наши дети, хотя бы наши дети, верят Тому Миксу.
Уже не говоря о любовных сценах. В Кливленде в фильме No man of her
own, "У нее нет своего мужчины" я наблюдал поцелуй Кларка Гейбла с Кароль
Ломбард, длившийся ровно четыре минуты по хронометру. Среди публики не
наблюдалось и признака негодования. У нас была бы свистопляска.
Чудесное, критическое поведение итальянской публики, недоверие людей к
легкому экранному очарованию. Восемнадцатилетний парень, помощник в мясной
лавке, посыльный с телеграфа, оба знают это лучше нас. Они используют веками
накопленный скептицизм и цинизм, которым можно позавидовать. Их ничто больше
не трогает, а они еще дети. Они делают только первые шаги в любви, но
иронично и бесстрастно наблюдают сцену соблазнения полураздетой кинодивы.
В Штатах избыток примеров обратного рода. В каждом городе есть так
называемый Бурлескный театр, постоянно представляющий много раз виденные
похабные сцены с выходками самого низкого пошиба и демонстрацией совершенно
голой натуры. Богатые опытом, потертые жизнью бизнесмены сидят и упиваются
зрелищем как имеющие прямое к нему отношение люди. В удушливой атмосфере
вульгарного театрика, в беспорядочном ритме негритянского джаза,
представляющего аляповатую Африку, человек на вечер пытается выбросить из
головы дымный город, в котором живет; нервную работу, ежедневно на восемь
часов замыкающую его в стеклянной клетке небоскреба; далекий серый домик
где-то посреди бесконечной сети пригородных улиц, в котором его ждет
светловолосая, хрупкая, жестокая жена и ненатурально розовые, слишком
пухлые, кукольные дети, с которыми ему нужно играть.
И так же как змееподобные обольстительные телодвижения Джоан Кроуфорд,
так и достойная восхищения пальба в фильме Scarface, "Лицо со шрамом",
известном гангстерском боевике, снятом режиссером Хоуксом с Полем Муни в
главной роли, не поразили бы итальянскую публику. Но кому из американцев
хотя бы раз в год не приходится присутствовать при подобных событиях?
Однажды вечером в Цинциннати, штат Огайо, я вышел из кино. Не успел пройти и
пяти минут, как на пустынном перекрестке неожиданно зазвонил звонок тревоги
ближайшего банка. Стремительно промчались три-четыре тени, выскочившие
неизвестно откуда. Не замедлил раздаться тот же рокот полицейских
мотоциклов, те же рваные выхлопы, которые несколько минут назад я слыхал из
динамиков в безопасной обстановке кинозала.
В общем, наши развлечения более скромны, но более постоянны. Наша жизнь
не так авантюрна, но и не так убога. Она более надежна, более цивилизованна,
более человечна. А наш бесплатный и безобманный кинематограф мы находим,
выглянув из окна во двор.
В Америке дворов нет. Эта страна монотонна, бесплодна и мрачна. Вековой
пуританизм посчитал грешниками тех, quae vitam ficiunt beatiorem, что живут
счастливо. Он подавил, атрофировал единственные, делающие жизнь мало-мальски
сносной инстинкты: любовь, общение, досуг, чревоугодие. Тем временем дьявол,
изгнанный из тела, вернулся к человеку духовными путями.
Едва умерла пуританская вера, дух сам принял зло. Формула Де Ритиса:
Пуританский разум в языческом теле верна только в обратном виде: Языческий
разум в пуританском теле. Тело американца намного менее языческое, чем можно
себе представить. Чистое. Спортивное. Простое.
Но чистота не возвышает тело. Она изолирует его от человеческих
контактов, делает его разумнее. Не будьте слишком большими чистюлями, сказал
Лоуренс в адрес американцев, это портит кровь.
Таков спорт. Особенно, если заниматься им по-американски,
дисциплинированно и регулярно.
В итоге американские студенты и студентки напиваются для того, чтобы
пробудить в себе желание заняться любовью. Пьянством они снимают торможение
центральной нервной системы. Находят в алкоголе настоящую жизнь.
Полная противоположность тому, что происходит у нас.
Но это, что касается тела. Тогда как разум очень беден впечатлениями;
их жизнь механична и однообразна; у них есть хваленая efficiency,
эффективность, мы называем ее организованностью, все названное несет
горделивый, дьявольский и несчастный характер абстрактного сознания. Что
восполняется желтым чтивом и кинематографом, т.е. созданными воображением
ощущениями и пережитыми за других приключениями. Страсть в Америке низведена
до колоссального онанизма.
Многие возразят, что удивительные приключения, отчаянные любовные
страсти и грандиозная преступность американцев есть признаки сильного
общества и полнокровной жизни.
Но предпринятое мистическим образом приключение, уход человека от
человека и от родины, это противоположная полнокровной жизни вещь.
А любовь преувеличенная, стремящаяся только к совершенному слиянию душ,
она бесплодна, пагубна и разрушительна.
Что касается преступности, только безумство современных литераторов
скрыло ее простой смертельный смысл. Послушаем Шекспира, Макбет, акт I:
Present fears
Are less than horrible imaginings.
My thought, whose murder yet is but fantastical,
Shakes so my signle state of man that function
Is smothered in surmise; and nothing is
But was is not.
Попытаемся перевести: "Лучше истинный страх, чем навеянный воображеньем
ужас. А пока что моя мысль - ничто иное, как лишь замысел убийства. Она так
сотрясает мое человеческое одиночество, что действие задушено замыслом; нет
ничего, есть то, чего не существует". Пророческие стихи! Они показывают
умственное происхождение преступления яснее, чем весь Достоевский.
Желтое чтиво и кино, это не следствие, а причина американской
преступности. Не важно, что хронологически второе предшествует первому.
Мысль, одинокое размышление о зле, если они не выливаются в художественной
форме, всегда становятся причиной ментальной неуравновешенности, того
частичного безумия, которое и есть единственный подлинный источник
преступления.
Отсюда бесплодная, наводящая тоску Америка. Но в отдельные периоды
именно благодаря тоске и бесплодию, именно из глубины сплошного мрака
бледный, неестественный свет озаряет сцену. Взрывается бомба. И жизнь идет
больше не в мыслях, а в ирреальной действительности греха. Как бы в
спокойном серебре экрана живет, любит и трудится не более миллиона из всех
американцев, везде полнокровно, но все же с одышкой и в чрезмерном кошмарном
блеске: мужчины и женщины, обожествленные неограниченным желанием; живописно
кровоточащие трупы, миллионы долларов в банкнотах с всеослепляющим зеленым
крапом. В период долгой, смутной тоски, предшествующей неожиданному
безумству, кинематограф очаровывает, возбуждает, готовит к этому безумству.
А иногда происходит обратное, и тогда неизвестно, может, это может разрешить
все и успокоить безумство. И в голову приходит театр Елизаветинской эпохи.
Вот в такого рода деятельности, то пагубной, то оздоровляющей, возможно, и
заключен секрет американской киноиндустрии.
Все было организовано быстро, но основательно. И сделано более серьезно
и умно, чем считают серьезные и умные люди Америки и особенно Италии.
Постоянная и повсеместная любовь Америки к кинематографу создала у
публики и у деятелей кино настоящий художественный вкус. Определенный,
отстоявшийся вкус со своими правилами, своими схемами, своими условностями,
своими общими местами. Вкус, как и другие вкусы, сформировавшие литературные
и художественные жанры: византийскую мозаику, средневековый театр, рыцарскую
поэзию, архитектуру барокко и т.д.
Этого кинематографического вкуса в Европе не существует. И почти все
европейские фильмы, созданные до сего дня - скучны1. Это даже не
фильмы, а опереточные или театральные постановки, заснятые на пленку, не
считая отдельных неглупых попыток. С живописной основой, как у Штернберга и
Пабста. С литературной - как у Рене Клера. В них есть прекрасные кадры,
сцены и эпизоды, но они в существенной степени не кинематографичны. Как и
некоторые современные книги, несправедливо названные романами, хотя в них
есть первоклассные описания, лирика и психологические моменты.
1 Не забывайте, что речь идет о 1931. прим автора
Американский же фильм всегда и прежде всего - фильм. Он не навевает
тоску. Американский фильм это такое зрелище, что если сонливым вечером
друзья затянут в кинотеатр тебя, настроенного улизнуть после предшествующего
демонстрации представления; но из лени не ушедший сразу и увидевший первые
кадры ты забудешь о сне, широко раскроешь глаза и, сам того не замечая,
останешься до конца. Уже выйдя из зала, ты можешь подумать: какая чушь. Но
все-таки останешься в зале.
Подавляющее большинство голливудской продукции: серийные, конвейерные
фильмы - они все очень увлекательны. Они анонимны, но не по авторству, а по
форме. Они несут имена своих режиссеров, сценаристов, актеров. Но в них нет
особых характерных черт персонажей, не раскрывается личность. То есть это не
произведения искусства. А сделанный со вкусом ремесленный продукт. Плод
коллективной работы, сотрудничества и ремесла. Отчасти вовсе не лишенные
красивости, эти ленты, взятые совокупно, гораздо лучше характеризуют
американскую кинопродукцию, чем фильмы знаменитые, так называемые колоссы.
В Голливуде сотни сценаристов: бывших журналистов, бездельничающих
студентов, литераторов-неудачников. Сотни режиссеров: бывших актеров, бывших
импресарио, бывших бродяг, все с крепкими легкими. Сотни актеров и актрис,
симпатичных и фотогеничных, непринужденных и умелых. Сотни имен, которые
никто не помнит. И каждый год сотни фильмов, которые крутятся все, от
первого метра до последнего!
Вульгарные, полные насилия и условностей, лишенные правдоподобия, без
психологических и фотографических тонкостей. Один за другим без остановки.
Комедии и трагедии. С поцелуями и перестрелками. С молитвами и погонями. Вот
ночной поезд в прериях, а вот утренняя терраса на вершине небоскреба. Когда
люди нервничают, когда они увлечены, когда они молоды, когда они немного
американцы, тогда один такой фильм в нашем случае делает больше, чем любой
другой спектакль. Увлеченные быстрым ритмом беспрерывной смены событий,
поданных под безупречным углом зрения, привлеченные улыбкой некоей girl,
страшной гримасой гангстера, мы тоже позволяем себя увлечь несложным
поворотом сюжета.
Это глупые фильмы. Но с расчетливо написанными сценариями,
смонтированные с точным музыкальным вкусом. Например: нет ни одного фильма,
в котором развитие событий не доходит постепенно до крайне острого и
опасного положения, в котором происходит неожиданная, кардинальная перемена,
и все стремительно летит к вызывающему энтузиазм, триумфальному возврату к
началу, что характерно для последней части любой симфонии, когда после
хрупкой агонии идет возврат к начальному allegro. Все это безотносительно
художественных достоинств актерского исполнения, сюжета и операторского
мастерства. Это приятность, доставленная монтажом. Музыкальность
кинематографического механизма. Вспомним The Little Giant (Маленького
Гиганта) с Робинсоном: для Голливуда это фильм ординарной постановки.
Глупый, надуманный, бесчеловечный. И все же он полон неудержимого интереса,
тревоги и комичности.
Но один фильм массовой кинопродукции особо явил мне всю безупречность
американского кинематографического вкуса, это лента By Whose Hand, Чьей
рукой.
В ней нет крупных актеров. Нет сложных декораций, массовых съемок и
экзотических пейзажей. После пролога, снятого на вокзале, действие фильма
происходит в поезде в течение одной ночи. В заурядном американском поезде.
Но действие не дает перевести дух. Очень короткие, с бешеной скоростью
следующие один за другим планы. Тревожащие душу, неожиданные rallentando,
замедленные кадры и молчаливые паузы в неминуемости каждого нового
преступления. Поскольку в конце шесть-семь трупов. Все едущие в поезде герои
за исключением двоих, оказываются злодеями, действующими каждый за себя.
Все. Даже этот вспыльчивый господин с внешностью преподавателя колледжа
убьет из мести едущего в поезде ювелира. Даже эта заплаканная,
сопровождающая останки мужа вдова не без греха: из гроба покойника выскочит
душитель, которого преследует полиция.
После каждого раза ты снова проникаешься симпатией уже к новому
персонажу в надежде, что хоть он окажется порядочным человеком, тем более с
такой положительной внешностью. И с каждым разом выясняется, что один - вор,
второй доводит людей до банкротства, третий - убийца.
Я не знаю более очевидного свидетельства американского лицемерия.
Гладкие, очкастые, строгие лица: судьи, патриархи, моралисты. Недавно
высадившийся в Америке итальянец оглядывается вокруг и чувствует, как у него
стынет сердце. Боже, да они все святые. Как мне жить среди них? Но через
несколько месяцев он научается распознавать. Святые, как бы не так.
Сознательно или нет, они refoul s, отбросы: ханжи и лицемеры, дегенераты,
безумцы и жулики. За придающими достоинство очками он научается распознавать
направленность действий и намерений, низость и тайный огонь голубых и
холодных зрачков.
Фильм "Чьей рукой" срывает маску с пуританизма Соединенных Штатов с
большей смелостью, чем Синклер Льюис. И все же, если бы сценаристы, режиссер
и актеры этого фильма услышали меня, они удивились бы. Как и инженеры и
рабочие, построившие локомотив, удивились бы, если бы кто-то им сказал, что
своими шатунами, колесами, своими черными и сверкающими шестеренками их
локомотив выражает дух современности. Поэзия таких вещей это как бы
заимствование, предположение зрителя.
В фильме "Чьей рукой" есть эпизод, когда забившиеся в свои купе
пассажиры лежат в ожидании сна, но сон не приходит. Объектив скользит по
коридору, между опущенными занавесками, замедляется на номерах купе и
проникает внутрь. В кадре по очереди возникают пассажиры, их застывшие под
простынями члены, выпученные в пустоту купе взгляды, напряженная
настороженность, в страхе и предчувствии нападения старающаяся различить в
стуке колес посторонние шумы. Этот показ поведения разных людей сценаристы и
режиссер намеренно ввели в сюжет, чтобы подготовить зрителя к готовящимся
преступлениям. Это молчаливое выражение тревоги, одиночество людей среди
людей, доверившихся летящему со скоростью сто миль в час поезду; полные
ненависти, страха, угрызений совести, злобы пассажиры; глухой стук колес и
редкие гудки паровоза; а вокруг ночь и бесконечная пустыня Среднего Запада,
все это составляет прекраснейший киноэпизод, который я когда-либо видел.
Привычные действия, которые человек совершает интимно, наедине с самим
собой (принятие ванны, совершение туалета, отход ко сну) всегда несут в себе
нечто зловещее, кошмарное. Даже самый здоровый человек находится в
несогласии со своими мелкими пристрастиями, уступает бессознательному страху
и подозрениям. Даже на самого скептически настроенного отовсюду воздействует
тайна. И великое благо любви и брака, наверное, заключается в том, что
находящийся рядом изгоняет из комнаты дьявола. Но если потаенное нутро
каждого европейца зловеще, то интимная сущность американца - кошмарна.
Иногда она проявляется среди бела дня и на людях. Я думаю о моих вагонных
попутчиках в поездках из Чикаго в Сент-Луис, Милуоки, Индианаполис, Детройт.
Все одинаково хорошо выбритые, надушенные, одетые и отутюженные, их
тела издавали странный металлический запах. Они отталкивали, как
электрическая машина, заряженная смертельным током. Всеми порами они
испускали свою низость и одиночество, бесплодность и безразличие, самый
последний европейский попрошайка в сравнении с ними более человечен. Они
безотчетно смеялись идиотским, безнадежным смехом. Угощали завернутыми в
целлофан сигарами. Обрезали ногти карманными ножницами, потом ими же
ковыряли в зубах.
В поезде Омаха-Чикаго мне пришлось обедать в вагоне-ресторане с одним
из таких худославных людей: это был человек с гладковыбритым, полнокровным
лицом и с голубыми, безумными глазами. Увидев вблизи его манеру поглощать
пищу, его короткопалые ладони, рубашку Arrow и цветастый галстук,
присыпанный тальком, слушая его мрачные остроты, я вдруг понял, что,
оставаясь наедине с самим собой, этот человек может спокойно прийти к мысли
об убийстве, как к самой естественной вещи на свете. Я понял, что
механическая коммерческая ловкость и пугающая черствость американских
деловых людей легко могут перейти в математическое убожество и кровавое
безумие американских гангстеров.
Вернувшись в Европу, я заметил это толкование в некоторых местах у
Лоуренса и у Доджа, в еще более ярком виде в романах Фолкнера, но самым
полным, документальным и убедительным я обнаружил его в том самом эпизоде
фильма Чьей рукой. Выдающийся режиссер? Кто знает, не обязаны ли мы случаю
такому удивительному результату.
Крупный европейский кинорежиссер, какой-нибудь Пабст, какой-нибудь
Штернберг сосредоточил бы на создание подобного фильма все свое внимание,
всю свою добрую и недобрую волю. Его камеры сняли бы наших пассажиров
сверху, снизу, сбоку, против света. Сцена была бы разбавлена живописным и
пластичным показом занавесок, багажных сеток, простыней и подушек. И с
развитием сюжета мы бы поняли, что речь идет об убийцах. Но их самих мы бы
не увидели. Мы увидели бы их красивые изображения. С давно позабытой
изысканной постановкой кадра. Вот тогда публика заскучала бы, и не случайно.
Американские же безвестные ремесленники решили долгий эпизод интенсивным
показов коротких, внешне пренебрегающих их собственным представлением о
классическом киноискусстве эпизодов. Они не думали об этом, я согласен.
Может, именно поэтому все удалось.
Я не хочу отсюда заключить, что хороший фильм это выигрыш в лотерею,
как своим хитроумным парадоксом делает Марио Камерини. В Америке на фоне
огромного количества ординарных фильмов есть и другое: ленты, задуманные и
реализованные как произведения искусства. Есть несколько режиссеров, имеющих
свой стиль. Многие фильмы этих мастеров несут в себе все составляющие
поэтического видения мира. И напоминают нам, что некоторые жанры искусства,
такие как театр, эпическая поэзия, настенная живопись, архитектура могут
существовать только в результате долгой, кропотливой организации и в
атмосфере всем доступного высокого вкуса и страсти, которые дают развиваться
сильным индивидуальностям.
В Средние века в Испании, в Англии, во Франции большое значение имел
религиозный театр, постепенно превратившийся в театр народный со множеством
анонимных в эстетическом плане спектаклей, которые доказывали неугасимую
любовь этих народов к театральному жанру. До тех пор, пока из этой любви
именно на подмостках и в результате приобретенного на них же творческого
опыта не родились однажды Кальдерон и Лопе де Вега, Марлоу и Шекспир, Ротро,
Корнель, Расин и Мольер. Множество произведений, предшествовавших той эпохе,
были потеряны. Или не заслуживают упоминания, хотя современникам нравились
больше, чем шедевры упомянутых великих мастеров.
В Италии священные представления не получили театрального продолжения.
Они закончились в лирике. У нас не было сотен жалких, состряпанных
ремесленниками от искусства трагедий, как в Испании, Англии и Франции в XV,
XVI и XVII веках. И не было Шекспира или Расина. Да, si licet parva
componere magnis, если можно сравнить малое с великим, в Европе нет
Голливуда, как нет Ван Дейка, нет Чаплина и Китона.
Кто-нибудь скажет, что Голливуд полностью зиждется на европейском
интеллекте. Конечно, весь Голливуд зиждется на европейском интеллекте. Как,
собственно, и вся Америка зиждется на Европе. Америка страна европейских
беженцев и бунтарей. A vast republic of escaped slaves, большая республика
беглых рабов, как сказал Лоуренс в своей удачной эпиграмме. Америка это не
только часть света. Америка это состояние души, это страсть. И любой
европеец в любой момент может заболеть Америкой, восстать против Европы и
стать американцем.
Американские католики.
Утром восьмого декабря я оказался проездом в Нью-Йорке, некоторым
читателям сразу придет в голову, что это день Непорочного Зачатия, церковный
праздник с обязательным посещением мессы. Со мной был верующий человек. Мы
вышли из отеля "Нью-Йоркер" и направились в ближайшую католическую церковь
на 33 улице. Мы пришли в тот момент, когда служба закончилась, и столкнулись
на пороге с выходящими верующими, спешащими на работу, поскольку Америка
страна протестантская и восьмое декабря здесь день непраздничный.
Сопровождавший меня человек был расстроен, до десяти часов месс больше не
было, поэтому утро было потеряно. Но вот к нам подходит упитанный, очкастый
человек, типичный янки, с часами в руке, как бы собравшийся дать кому-то
старт в спортивном состязании или сказать вечно опаздывающему другу, что его
поезд отправляется через пять минут, и говорит:
- Скоро начинается месса в церкви на углу 31 улицы и Седьмой авеню,
пройдете два квартала, повернете налево, будьте внимательны, церковь на
улицу не выходит, там есть светящаяся реклама "Отцы францисканцы", войдете в
подъезд, пройдете по очень длинному коридору и в его конце окажетесь в
церкви рядом с алтарем. Но поторапливайтесь! Если будете проворны, то
успеете. Вперед!
И показав часы в одной руке, второй он слегка подтолкнул меня. Мы резво
устремились в путь. Наш указчик целый квартал шел рядом с нами, глядя прямо
перед собой с довольным видом, не говоря ни слова и не поворачиваясь в нашу
сторону. Он, конечно же, думал: это доброе дело мне зачтется за то, что в
субботу я перебрал виски, и жена отругала меня. Теперь все в порядке. Квиты.
Надо только запомнить и не забыть сказать дома.
Все точно соответствовало описанию. В конце отрезка 31 улицы между
Восьмой и Седьмой авеню, после гаражей, типографий, грузовиков и рабочих в
комбинезонах, ждущих утренней разнарядки на работу, вот и неоновая, в
голубых и алых цветах вывеска: The Capuchins - Franciscan Fathers - Roman
Catholic Church, Отцы Капуцины и Францисканцы, Римская Католическая церковь.
Внутри пилястры и стрельчатые своды со сложными развязками в стиле
английской готики, все, как и в протестантских церквях, кроме цвета, вместо
голого, мрачного бетона здесь все покрыто белой штукатуркой. Неожиданными
казались стоящие в боковых алтарях традиционные белые, выполненные из
бисквита статуи Святого Джузеппе, Скорбящей Богоматери, Сердца Господня,
букеты искусственных цветов, большие оловянные блюда, на которых горело
множество свечек разной высоты.
Мы хорошо знаем католические церкви в Штатах. И все же всякий раз в
первый момент после входа с шумного тротуара и бурлящей толкотни улицы
американского города в католическую церковь, оказавшись лицом к лицу с
древней европейской иконографией, все представляется тебе неловким
анахронизмом и абсурдным кошмаром.
Не забудем, что Эл Смит, хозяин Эмпайр билдинг, серебристого
стоэтажного небоскреба, высящегося в двух кварталах на 33 улице, по
происхождению ирландец и является на мессу каждый праздник; что в
воскресенье после Пасхи десять тысяч полицейских Нью-Йорка массово принимают
причастие в кафедральном соборе Сент-Патрик; что только одни Соединенные
Штаты вносят на нужды Католической церкви лепту большую, чем весь остальной
мир вместе взятый.
Понаблюдаем за сидящим рядом, одетым в черное, худым человеком с
длинными волосами, отвисшей челюстью и грязными ногтями, перебирающим четки
и мямлящим "Holy Mary Mother of God", "Святая Дева Мария, матерь Божья", это
безупречная карикатура на жителя Дублина.
И в свете разума в заключение скажем, что с помощью ирландцев и,
отчасти итальянцев, Римская церковь обосновалась даже здесь.
Хотя все это оставляет впечатление, инстинктивную убежденность, что
если бы католицизм в Америке оставался бы настоящим католицизмом, то был бы
здесь очень некстати, то есть не был бы вообще. Для того, чтобы выжить под
влиянием американской религии, он должен по сути превратиться в некую
протестантскую секту. Поймите правильно, ничего не изменилось, нет никакой
ереси ни в догме, ни в формуле. И американские католики в отправлении служб
значительно более точны, чем наши. Вероятно, они также и более добры, чисты,
порядочны и сострадательны. Значительно меньше грешат. Но проститутка из
Трастевере более похожа на католичку, чем монашка из Чикаго. Хотя, если
вдуматься, у последней больше веры, чем у первой.
Пусть не обидится на меня миссионерская конгрегация. Между 1583 и 1610
отец Маттео Риччи из ордена иезуитов с успехом обращал китайцев в
китайско-католическую веру. По его следам между 1605 и 1656 отец Роберто де
Нобили завоевал Мадурай. А между 1672 и 1693 отец Хуан де Брито - Малабар.
Понемногу весь Китай, Вьетнам и Индия оказались в руках иезуитов, которые не
меняли, а только видоизменяли местную веру и выдавали себя в Индии - за
браминов и аскетов, в Китае - за бонз.
Тем временем в Европе янсенисты раздували скандал. Францисканцы и
доминиканцы протестовали в Ватикане. Вопрос обсуждался очень долго. Пока в
1742 (булла Ex quo singulari ) и в 1744 (Булла Omnium sollicitudinum О
тревожащих всех делах) Бенедикт XIV под угрозой отлучения запретил китайский
и малабарский ритуалы.
Иезуиты подчинились. И были изгнаны из Индии и из Китая, которые
вернулись к Брахме и Конфуцию, потому что, несмотря на полтора столетия
поклонения Матери Божьей и безусловного подчинения основным положениям нашей
религии, они всегда оставались верными Брахме и Конфуцию. Бенедикт XIV понял
это и предпочел вообще не увеличивать количество овечек в далеком Китае, чем
принимать под свою руку все доброе и ревностное стадо, представляющее собой
не истинных верующих, а плод гениальных трюков пылающих верой сынов Братства
иезуитов. Видно, в XVIII веке престол Святого Петра мог обойтись без помощи
мандаринов.
Я вздрогнул от шарканья ног: вошел отправляющий службу священник. Все
верующие как один встали. Нажав какие-то кнопки, помощник священника
заставил электрические колокольчики издавать звуки, похожие на часовые
сигналы нашего радио. При звуках Introibo, Вступления, все встали на колени,
при чтении Евангелия встали; на Laus Tibi Christe, Слава тебе, Христе, -
сели и так далее, выполняя эти действия с механической одновременностью,
которую у нас в Италии ты не найдешь даже у послушников. Точно так же они
приобщаются и исповедуются. Представим, насколько стандартны грехи, с
которыми они идут к исповеди. Да и американские священники могут понять,
классифицировать и отпускать только стандартные грехи. Мятущийся европейский
католик очень страдал бы, исповедуясь американскому священнику, независимо
от того, суров тот или всепрощающ, он все равно был бы для него
бесчеловечным.
И наоборот, американские католики, приезжающие в Рим, не верят своим
глазам: они с трудом узнают в нашем католицизме свой собственный, в Римской
церкви - Римскую церковь и великим усилием воли заставляют себя не вернуться
сразу же домой с убеждением, что Ватикан - колыбель скандала и ереси. И
успокаивают себя теорией всех меньшинств:
- Поскольку в Италии и Франции все католики, понятно, что среди них
могут быть не только добрые верующие, а и плохие граждане, воры, люди
свободных нравов и легкомысленные особы. У нас же в Америке есть
конкуренты-протестанты, поэтому мы, католики, поневоле должны вести
высокоморальный образ жизни, если утверждаем, что только наша религия -
истинна. О! конечно... американские католики - лучшие католики в этом мире!
Эти фразы я записал после полуденной мессы, выходя из базилики
Сан-Джованни-ин-Латерано. Было лето и на протяжение всей службы два
полуголых мальчугана украшали ступени балюстрады в алтарной части храма, в
котором шла служба. Они шутили, забавлялись, двигаясь проворно и грациозно
как зверьки, строили рожи прихожанам. Благоверные американские дамы были вне
себя от возмущения. Согласен, пусть мое мнение не в счет, потому что для
меня те двое парнишек были единственным привлекательным зрелищем за всю
литургию. И кто не помнит херувимов Рафаэля у подножия Сикстинской Мадонны?
Подперев рукой подбородок и расставив локти, они рассеянно смотрят на
публику с невинностью, и тени которой нет в глазах старых дев, спрятанных за
стеклами очков и за скрещенными пальцами.
Roman Catholic! Римская католическая церковь! Неоновая надпись вызывает
во мне горечь жалости. К традициям, красотам и ностальгии веры, которая
когда-то была моей. Мне жаль ментальной и живописной ограниченности этих
капуцинов, которые, не желая противоречить уставу Ордена и, вместе с тем,
обидеть американские вкусы, носят очень аккуратные сутаны и каждое утро
бреют шею и щеки.
О, красавцы-бородачи с виа Венето и с моей виа Монте! Из пахнущей
вековым запахом плесени и ладана ризницы под продолговатой, черной с золотом
вывеской, где еще присутствует Silentium, тишина солнечных послеполуденных
часов тех еще дней семнадцатого века, углубленная в молитву братия
появляется в разных отсеках хоров, в коричневой полутени, изрезанной пучками
пыльного, солнечного света. Испещренные следами радости и горя лица, глубоко
запавшие глазницы, откуда зрачки сверкают как из тайных глубин исповедальни;
свисающие бороды, похоже, прячут в себе смешанные в благородной гармонии
добро и зло, в итальянских капуцинах еще жива, если не душа и доктрина, то
ностальгический призрак Контрреформы.
Древний покой и истина, как первые воспоминания детства, погружены в
беспорядочный трехвековой поток времени. Но мы никогда не сможем снова в
череде дней грешить и каяться, убить ненавистного нам на пороге собора и
сразу, войдя в него, обливаясь искренними слезами, почувствовать, что нам
отпустили грехи наши. О, Святой Петр, первый из апостолов, уже давно пали
твои алтари. Под колоннадой, сооруженной Бернини во имя твое, только
мусорщики каждое утро аккуратно метут мусор. Мораль гигантскими шагами ушла
вперед. Кругом великое бдение, милые тебе послушницы уже не смеют ласковыми,
весенними вечерами прятаться между колоннами с распаленными страстью
солдатами. И американские паломницы кривят нос при виде наших капуцинов и
сразу думают о ежедневном купании в ванной.
Panem nostrum, quotidianum da nobis hodie, Хлеб наш насущный даждь нам
днесь, отправляющий у алтаря службу священник глотает "h" в слове hodie.
Упитанные служки проходят между скамей и тянут розовые руки за половиной
доллара с каждого верующего как за жетоном, отмечающим посещение службы. В
Америке бедные католики не могут пойти в любую католическую церковь. Бедные
должны посещать свою церковь для чертовски бедных.
Верхушка руководства американским католицизмом до глубины души
совращена духом протестантства. В большинстве случаев все делается во имя
спасения душ и тут нельзя выдвигать претензии за благие намерения. Но когда
в воскресной газете на отведенной для рекламы странице вместе с сорока
объявлениями протестантских, еврейских и масонских сект появляется
объявление о службах Roman Catholic, и оба эти великие атрибута церкви
напечатаны тем же шрифтом, что и воззвания отвратительных извращенцев, таких
как Christian Science, Христианская Наука, или разные теософские общества,
вот тогда наше подспудное католическое достоинство восстает, подавляя
скептицизм, и мы требуем от Рима дисциплинарных мер. Наследник престола
Святого Петра должен отлучить от церкви этих еретиков.
В день поминовения павших запретить католическому священнику
участвовать в церемонии и прочитать нашу молитву De profundis вместе в
раввином и священником епископальной церкви. Запретить иезуитским
университетам (хотя иезуитов там нет) помещать объявления о наборе лучших
игроков в футбол. Еще раз развязать мощь анафемы. Может, Папу сдерживает
страх произвести плохое впечатление. Но здесь точно промедление смерти
подобно. Придет день, когда ему придется сделать это, но, может, будет
поздно.
Американские профессора
В прошлом веке застарелой привычкой в семьях нашей буржуазии,
подрастающие отпрыски которых из-за шаткого здоровья или из-за рано
проявившихся низких наклонностей оказались неспособными к нелегкой карьере,
требующей высоких моральных и умственных качеств для такой, например,
деятельности как военная, адвокатская, врачебная, инженерная, было направить
свои чада служить Господу.
Можно догадаться, какие священнослужители вышли из них, если делу,
требующему любви к ближнему отдавали себя люди низменные и, следовательно,
расположенные скорее к обидам, чем к смирению; к злобности, чем к
милосердию; к применению скорее хитрости, чем ума.
Это очень похоже на призвание большинства сегодняшних американских
профессоров.
Без больших денег счастье в Америке не существует. И поскольку в
Америке, как и везде, деньги зарабатываются разными способами, далекими от
изучения литературы и искусства, то особенно охотно посвящают себя этим
занятиям люди состоятельные, имеющие к ним наклонности. Не будучи
обремененными необходимостью зарабатывать себе на жизнь, обычно эти ученые
эрудиты не заполняют собой университетские кафедры. Поэтому преподавание
остается прерогативой людей робких, слабых и подлых, которые, если бы
ударились в бизнес, кроме убытков ничего не имели бы.
Преподавательская карьера не высоко рентабельна, но это спокойная,
уверенная работа, не лучше и не хуже работы в почтовом ведомстве. И
большинство американских преподавателей имеют вид и ментальность именно
почтовых служащих.
Я ничего не имею против почтовых служащих. Напротив, поскольку они
выполняют свой долг, они мне даже симпатичны. Как и все прочие люди, сидящие
за дощатой перегородкой, глядящие на мир из окошка и не высовывающиеся из
него. Но между школой и почтой, пусть даже это будут заведения Соединенных
Штатов Америки, есть существенная разница.
Оставим служение Богу, школа - действительно божье заведение, она
должна бы, я не говорю, склонять людей к бесполезным занятиям, ради Бога! но
дать им понять, раз и навсегда, что существуют и бесполезные занятия, это
реальность более реальная, более настоящая и достойная уважения, чем деньги.
В настоящем эта миссия доверена людям, думающим только о деньгах, очень
боящимся остаться без них и довольствующимся небольшими, но надежными
заработками. Эти люди прикрывают эту свою низость фразами, вроде:
апостольство преподавания; жизнь, положенная на алтарь воспитания молодежи.
Отвратительное лицемерие.
Настоящий деловой человек, открыто исповедующий стремление к деньгам, в
сущности, презирает деньги больше, чем преподаватели. Действительно, ради
крупных заработков он изворачиваются, подставляет себя, часто рискует
потерять все. В определенном смысле он человек незаинтересованный. Он
действует и рискует в рамках случая, то есть в царстве духа, в царстве
бесполезного. Не важно, будут это куры или картофель. В спекуляциях брокера
с Уолл-стрит больше ума, фантазии и литературы, чем в лекциях доктора
философии Колумбийского университета.
Я инстинктивно понял это с первых недель моего американского
пребывания. Я был студентом в Колумбийском университете, и с
преподавателями, за исключением одного, в высшей степени умного и
симпатичного человека (естественно, еврея), мне не удавалось перекинуться
словом. Но мы прекрасно понимали друг друга, в том числе и беседуя на темы
литературы, музыки и живописи, с бизнесменом, которого я встретил в одном
салоне на Пятой авеню.
Конечно, культура это учеба, прилежание и информированность, но прежде
это естественная предрасположенность и благородство души. А скольких я знал
преподавателей, к сожалению, не только в американских университетах, которые
часами говорили об Аргонавтах Аполлония и о Chevalier au Lion, Рыцаре со
львом, Кретьена де Труа так, как если бы они говорили о железнодорожном
динамизме и о новой системе товарообмена с помощью связанных инструментов
или о футбольном матче между командами двух славных и древних сообществ с
благородными традициями.
Поймите меня правильно, я считаю футбол и железнодорожный динамизм
очень интересными предметами и вовсе не осмеиваю тех, кто посвящает им
жизнь. Преподаватели, они искренние люди и говорят и пишут со свойственным
их теме использованием риторики, синтаксиса и лексики. Но применение этой же
риторики, синтаксиса и лексики в комментариях к Аполлонию и Кретьену де
Труа, это есть современный, изысканный маразм.
К счастью в Италии такие профессора, хоть и более многочисленны, чем
кажутся, не загораживают немногих достойных преподавателей, и традиции
гуманной филологии (Пио Райна еще несколько лет назад преподавал в Римском
университете) еще очень близки нам, поскольку мы остаемся бдительными.
Но в Америке, где университетская культура не имеет своих традиций,
положение катастрофическое и пока без надежды на улучшение.
Эстетический метод там не известен. Но это еще полбеды. У нас
эстетический метод, открытие гениального человека, Винченцо Кардарелли
(1887-1959), стал механизмом, не обещающим ничего хорошего в руках многих
его последователей.
Но от Колумбии до Беркли господствует "филологический метод".
Номинально, это тот самый здоровый и справедливый метод, который царил в
Европе в конце XIX и в начале XX веков (его последователями в Италии были
Райна, Д'Анкона, Компаретти и многие другие профессора; во Франции Пти де
Жюльвиль, Бедье, Лансо, Поль Азар и т.д., везде, в Англии, в Германии, в
Испании это были достойные ученые с хорошим вкусом); но практически это
гротескная, неудачная пародия на него.
Для американцев филология состоит прежде всего в следующем: никогда не
выносить суждение. Поэтому даже библиографии составлены ими плохо.
Библиография должна быть организована в определенном порядке, а порядок
подразумевает в общем случае критерий, отбор, суждение.
Хотя в итоге и в сущности судят и они, но судят подло, лицемерно,
по-идиотски.1 Но важно, чтобы библиографии были точны, важно,
чтобы указатели были сделаны в строго определенной, одной форме. Вот пример
или сравнение с итальянской формой: 2 voll. in-16* - отлично. Но due vol. in
16 - беда!
1 Ляпсусами американских профессоров, устными и письменными,
можно заполнить целый том. Вот пример:
"Поэзия Бодлера это пробирный камень для точной оценки прочности
критериев критики. Совершенно отказывать ей в ценности было бы несправедливо
в отношение тех невысоких качеств, которыми эта поэзия, безусловно,
обладает. Но, с другой стороны, обращаться с ней, как с поэзией
действительно высокого полета, значит оказаться в сетях мистификации и
игнорировать иерархическую лестницу, предлагающую не одну, а бесчисленное
множество ступеней Парнаса, где парят Вийон и Мюссе, спускающихся к более
низким местам у его подножия, куда с трудом вползает Бодлер". Вильям
Фредерик Джиз, заслуженный профессор романских языков Висконсинского
университета. University of Wisconsin Studies: Language and Literature, N
31, Madison, Wisconsin; 1931, p.339. "Заслуженный" - почетное звание,
которое присваивают наиболее долго проработавшим, способным и известным
профессорам. Прим автора
Гладкие, очкастые, с потухшим взором и иезуитской улыбкой, они
пунктуально, за пять минут до лекции являются в кампус трижды в неделю. С
книжонкой и тетрадкой под мышкой, между зеленеющими лужайками они
сворачивают по асфальтированным дорожкам, направляясь к строению, названному
по дисциплине, которую они преподают: Изобразительное Искусство,
Журналистика, Юриспруденция и т.д. Там же и аудитория, где они читают
лекцию. Довольные, самонадеянные, самую малость пугливые, а поэтому
суетливые и цветущие улыбкой, они сторонятся напористых молодых парней,
будущих богачей и вершителей жизни, которых они думают, что учат, а на самом
деле сами могли бы многому у них поучиться.
Профессора не замечают той зависти, той ненависти, той вялой любви,
которую, пожалуй, они сами питают к молодым красавцам-атлетам. Они
направляются прямо в аудиторию. А парни тем временем тренируются в беге,
волейболе, теннисе или отдыхают от спортивных занятий, сидя на лужайке,
прислонившись к невысокому забору. Проходя мимо них, профессор хотел бы
протянуть руку, потрепать какую-нибудь из этих мускулистых спин. Хотел бы,
но даже этого он не умеет. И он делает вид, что не смотрит и не видит.
Проходит мимо с улыбкой довольного собой и презирающего молодежь человека,
но кто знает, может это неосознанная улыбка удовольствия чувствовать себя
среди молодых.
Вот, наконец, он и в аудитории, наш дорогой профессор. Снимает пиджак,
закатывает рукава, садится, раскуривает трубку, открывает тетрадь с
заметками и начинает. Читать лекцию? Читать свои заметки. Которые суть
краткое изложение самого посредственного учебника.
Так проходит час. Добрый малый, можно сказать о нем, бедняга в этих
очках с дужками, с этой трубкой, этой тетрадкой, поглядывающий время от
времени на часы. Хорошо, а теперь представьте, с каким высокомерием он
встречает студента, осмелившегося после лекции подойти к нему с вопросом. Он
как испуганный хамелеон. Таращит глаза, каменеет, кусает трубку и пыхтит. У
него нет времени, он не привык выслушивать глупости. Взглядом, жестом,
гримасой он дает понять молодому человеку, какая дистанция их разделяет.
Униженный студент удаляется. А профессор натягивает пиджак, прямо выходит из
аудитории, снова наклеивает улыбку, пересекает кампус и сразу возвращается
домой.
Живет он на периферии в милом, красивом, полностью благоустроенном
домике, в получасе езды поездом от университета. К дому примыкает маленький
огород. Есть деревянный сарай с Фордом внутри. Или с Крайслером, если он
преподает уже несколько лет. Есть жена, владелица дома, огорода, Крайслера и
его самого.
- Come on Billy dear, you are late today! - встречает она его по
возвращении домой, - Come on quick. You know, Edith is coming to have dinner
with us and there are still all the potatoes to peal. There's your apron,
there. You better get to it at once. (Привет, Билли, дорогой, ты поздновато
сегодня. Быстренько! Знаешь, сегодня у нас обедает Эдит, а нужно еще
почистить картошку. Вот твой фартук. И берись за дело сразу же). И Billy
dear чистит картошку, потом чистит свою трубку, потом поливает цветы и т.д.
После обеда играет в бридж с женой, Эдит и ее мужем, который, вероятно, тоже
преподаватель.
Блаженная жизнь. Билли достиг своей мечты. Это стоило некоторых усилий,
особого терпения в те два года между дипломом и получением первой серьезной
работы. Но, в общем, немного позаискивать перед этим профессором, немного
подольстить другому и никогда не высказывать своего мнения, никогда, никогда
не выносить своего суждения, и вот в двадцать пять лет Билли уже на кафедре.
И не нужны экзамены и публикации. Кафедры дают не по конкурсу.
Университеты частные, независимые, они управляются преподавательским
Советом. Чтобы получить кафедру достаточно, чтобы вас знал и поддерживал
один из профессоров.
Невежда, но друг кого-то из преподавателей, обгоняет по службе ученого,
имеющего труды и имя в своей сфере деятельности. Здесь все заключается в
доверии: reliability. Заслуги, труды в расчет не идут. В расчет идет "the
man", человек, Пуританское лицемерие. Первейшее и необходимейшее условие: о
частной жизни профессора, особенно по женской части, не должно быть никаких
сплетен. Предпочтительны уже женатые люди, даже если и очень молодые. Я знал
двоих, отстраненных от занятий, потому что стало известно, что Рождество они
провели не в семье.
Можно представить результаты такого вероломного отношения. Но в
неизмеримо худшем положении находятся преподаватели иностранных языков и
литератур, их труднее проверить и из-за нехватки серьезных ученых, поэтому
для получения кафедры литературы какой-то страны часто бывает достаточно,
чтобы претендент просто прибыл из этой страны.
И, начав разговор, будем откровенны: среди всех американских
профессоров итало-американцы, преподаватели итальянского языка и литературы
были теми, чье невежество поразило и ранило меня больше всего. Немцы,
испанцы, французы были, наверное, не лучше. Но итальянцы, естественно, были
мне ближе. Я любил Италию и гордился ей, поэтому мне тяжело было видеть их
никчемность.
Сыновья цирюльников или чистильщиков обуви из Бруклина, они не знали
итальянского и даже английского.
Сразу после первой мировой войны с сокращением кафедр немецкого возник
большой спрос на итальянцев для заполнения кафедр итальянского языка и
литературы. Это была удача. Молодчики, начинавшие жизнь среди папиных бритв
и щеток, в один день вдруг становились профессорами.
Повторяю, культура это прежде всего предрасположенность души. Покажите
мне англо-американца, хорошо знающего и поэтому любящего английскую
литературу, он будет знать и любить и итальянскую и французскую всегда лучше
тех итало-американцев или франко-американцев, случайно принятых в учебные
заведения и удостоенных высокой чести.
Здесь проницательный читатель уже понял, что у меня были личные счеты с
итало-американскими профессорами. И сегодня я не буду отрицать этого.
Справедливая обида не влияет на справедливое суждение. Они ненавидели меня с
первого момента встречи и враждебно относились ко мне до последнего,
используя все мыслимые и немыслимые способы для проявления своей
враждебности.
Для их служебной карьеры я был врагом номер один. Я мог открыть глаза
преподавательскому совету, вскрыть их невежество и вред, наносимый ими
Италии. Но я был побежден. Я был молод и наивен, играл в открытую. Да и
вообще, слишком много бестий такого же сорта было в преподавательском
совете.
В 1930 в Вашингтоне, округ Колумбия, мне довелось участвовать в
конгрессе преподавателей литературы всех университетов Соединенных Штатов и
Канады. Со мной был близкий друг, американец, высокий духом человек. Всего в
конгрессе участвовало четыреста или пятьсот человек. Объявленной целью
конгресса было рассмотрение темы "Чтение научных сообщений (papers)" и
публичные дискуссии на обязательные темы. Действительной целью было
распределение новых кафедр и перевод профессоров в другие университеты.
Я никогда в жизни не видел ничего более оскорбительного для достоинства
литературы. Конгресс можно было сравнить с толпой торговцев никчемным
товаром, откровенно отстаивавшей свои интересы; сравнить с настоящим,
ликующим сборищем служащих почты, телефона и телеграфа.
Возникла маленькая трудность в успешной работе конгресса. Все эти люди,
профессора и профессорши, по университетским сплетням и бюллетеням более или
менее знали друг друга по имени. Но в большинстве случаев не знали в лицо.
Эта трудность была предусмотрена и разрешена очень практично,
по-американски. Каждому члену конгресса была выдана латунная broche, брошь,
для ношения на груди, в средине броши как в рамке была карточка, на которой
каждый должен был написать свои имя и фамилию.
По коридорам и залам крупного отеля, где проводился конгресс, в первый
день открытия крутились близорукие люди, настойчиво разглядывавшие друг у
друга карточки на груди, читавшие их, потом извинявшиеся и проходившие
дальше, пока:
- О, мой дорогой мистер Кроуфорд, как я рад встретить вас. Я столько
слышал о вас!
Мне и моему другу тоже досталось по броши. Свою я не нацепил. Друг же
приколол и написал: Д.АЛИГЬЕРИ.
Среди членов конгресса был один профессор из западного университета,
известный своими работами о Данте. Это был гладкий, краснолицый, очкастый
человечек, шотландец по происхождению. Так случилось, что после одного из
заседаний он подошел к кружку, где стояли мы с другом.
Болтали я уже не помню о чем, мой друг развлекался, скандализируя
группу глупцов своими парадоксами, когда знаменитый спец по Данте
приблизился к его груди, прочел карточку, водрузил очки, прочел еще раз и
ошеломленно застыл. Тогда мой друг сменил тему и тон и грубо напал на
знатока Данте:
- What are you looking at? (Что вы разглядываете?), - и, поскольку тот
испуганно, молча удалялся, быстро добавил, - Yes, I am D. Aliglieri in
person, Dante, the author himself of that Divine Comedy you pretend to study
(Да, я и есть Д.Алигьери, Данте собственной персоной, автор Божественной
комедии, которую вы делаете вид, что изучаете.)
Ошеломленный профессор сделал несколько шагов назад, внимательно глядя
на моего друга и бормоча:
- Oh. Oh. I see. But... (Да, я вижу. Но...)
- But? - угрожающе крикнул мой друг.
- I beg your pardon (Прошу прощения), - заключил специалист по Данте.
Поклонился и исчез.
Мы с другом взорвались хохотом. Остальные присоединились к нам, но были
ошеломлены смелостью, с которой мой друг надсмеялся над их идолом, и
оскорблены его непотребным поведением.
Конечно, это шутка. Но в какой-то момент глаза моего друга пламенели
подлинным возмущением, профессор испугался, а остальные онемели. Как если бы
искра поэзии Данте еще раз брызнула на эти лица и сверкающие черепа, в их
тусклые глаза.
V Прощания
Уикенд
Любой ценой мы желали любви. Пришел апрель, потом май. Каждое субботнее
утро мы с надеждой звонили друг другу. Договаривались встретиться за
завтраком и отправиться на уикенд за город, как сотни тысяч нью-йоркских
пар. А для нас это было упрямое грустное помешательство, добавлявшее еще
одно звено в цепи мучений.
Кто вернет мне солнце и ветер Манхеттена, счастливое послеполуденное
время в те субботы? Пустые широкие улицы и воздух весеннего океана,
солнечные полосы на голубой шири Гудзона и далекие отблески на скалах на том
берегу? Металлический отблеск на зелени садов вдоль реки, моряки в белых
беретах, растянувшиеся на скамейках и улыбающиеся солнцу, длинные,
сверкающие ряды автомобилей, покидающих город?
В юбке, белой блузе с муслиновой отделкой и болеро из желтой ткани, с
круглым саквояжем из синего картона, вот и она шла под солнцем мне
навстречу, улыбаясь издалека, ее волосы сверкали как золото.
Такие отъезды были единственной радостью, единственным ясным и приятным
временем всего уикенда. Моя подруга была симпатична мне только в тот миг,
когда я смотрел на нее, идущую мне навстречу, она почти казалась мне другой.
Едва сойдясь, мы начинали ссориться о конечной точке, маршруте следования,
любой предлог был хорош.
В тот день после долгого и нервного обсуждения мы решили, в конце
концов, поехать опять в загородную гостиницу поблизости от Слоутсбурга,
Нью-Джерси, где мы уже бывали несколько раз.
Мы вышли на окраину города, спешно съели четыре сэндвича и
переправились на пароме через Гудзон как раз вовремя, чтобы успеть на скорый
поезд компании Эри, отправлявшийся в час пополудни от станции по ту сторону
реки.
Три бесконечных часа поездки. Один и тот же пейзаж, пустые вагоны
(почти все американцы на уикенд выезжают на автомобилях), жара и пыль,
обтянутые красным, ободранным бархатом сиденья сверкали наклонными местами и
меняли от солнца форму; седовласые, исполненные достоинства, грязные
кондуктора кричали и коверкали названия станций, казалось, мы приговорены
ездить взад и вперед по одной и той же колее в несколько миль длиной.
Хозяин гостиницы в Слоутсбурге принял нас с привычной масляной
любезностью. Это был услужливый, хитрый, развратный тосканец. Все звали его
a retired Don Giovanni, Дон-Жуан на пенсии. Маленький, смуглый, упитанный,
усики щеточкой, он кланялся наивным клиенткам, целовал им руки (чего не
принято делать в Штатах) с лоском и улыбкой, заставлявшими восклицать:
- But, he's a real gentleman (Да он настоящий джентльмен).
Действительно, на визитной карточке, которую он подавал постояльцам в
момент отъезда, была дворянская корона, венчавшая его имя, адрес и номер
телефона гостиницы. В уголке было примечание: Poultry of our own farms (куры
из нашей птицефермы). Куры, конечно же, прибывали по утрам рейсовым
автобусом из Нью-Йорка.
Но в тот раз любезности хозяина гостиницы показались нам невыносимыми.
Мы сидели под портиком, потягивая из стакана шерри, и когда он предложил нам
посмотреть комнату, мы тем временем придумали, что не собирались ночевать в
его гостинице, а намерены до ночи добраться до северных холмов, так
называемых Кэтскилл Маунтинз и насладиться настоящей сельской жизнью. Тогда
стоявший рядом старый служащий отеля, пьемонтец, посоветовал нам
остановиться возле Алстер-парк на ферме своего земляка, Вильгельма. У него
вино собственного изготовления. Ну, пьемонтцы - люди, которым можно
доверять.
В пять отправлялся автобус на Кайтуи. Алстер-парк по дороге. Дон-Жуан
проводил нас до остановки, помог сесть в автобус, подал вещи. Глубоко
поклонился моей подруге. И, пока автобус трогался, изобразил любезную
улыбку, показав красивые белые и золотые зубы, прокричал на ломаном
тосканском английском:
- Come back some time, come back! (Приезжайте как-нибудь, приезжайте!)
Почти пустой автобус, покачиваясь и подпрыгивая, летел с большой
скоростью, несмотря на оживленное движение на дороге.
Было время безумного уикенда обитателей Нью-Йорка. Неделю вынашиваемые
планы и стремление к покою, природе и чистому воздуху сводились ко многим
часам, проведенным в дороге.
Забитая делающими сотню миль в час машинами, загораживающими друг другу
обзор, прилипшими к лентой бегущему под колесами асфальту, дорога вилась по
пустынным равнинам, шла вверх и вниз через бесплодные холмы. Бензиновая
вонь. Вопли клаксонов. Напряженные глаза и руки. Воскресным вечером,
встречаясь с соседями за дежурной партией в бридж:
- Я сделал двести пятьдесят миль, а ты?
- Я триста двадцать.
- Ах, ах. Fine, отлично.
Разговор идет не о том, где были, какие места повидали, а о том,
сколько проехали миль.
По сравнению с теми автомобильными гонками выходного дня людей родных,
влюбленных или просто знакомых, поездка на автобусе выглядит гуманным
приключением. Кстати, водители автобусов в большинстве своем красивые парни
за тридцать, высокие и светловолосые, сильные и симпатичные. Их мужество еще
больше подчеркивает костюм. Они носят высокие сапоги, широкие, желтой кожи
ремни и портупеи с никелированными заклепками.
Водитель автобуса на Кайтуи был странным образом молод. Однако сильное,
мужественное лицо имело очень тонкие, интеллигентные черты. Чувственные,
почти женские губы постоянно улыбались, несмотря на требующее внимания дело.
Глаза не отрывались от дороги, прикидывали расстояния и скорость, и все же
давали понять о бесконечной томности. Он уверенно, элегантно и свободно,
будто играя, вел огромную, широкую машину. Руки крутили баранку
молниеносными, ласковыми движениями. На оголившемся от усилий запястье
сверкал золотой браслет. Гигантский автобус покорно передавал и усиливал
движения его рук.
Может, я слишком долго смотрел на красавца-водителя, он вдруг
обернулся, внимательно посмотрел на меня и широко улыбнулся. С болезненной
реакцией и претензиями моей подруги легко можно представить себе, что могло
произойти. Я мог бы жестоко обидеть ее, заставить сойти и самой добираться
до Нью-Йорка! Тем лучше для нее. И тем лучше для меня, я доехал бы с этим
автобусом до самого Кайтуи.
Вместо этого мы сошли в Бирмингеме, Нью-Йорк, ближайшей к Алстер-парк
деревне. Автобус сразу тронулся. Ощутив напоследок гнев ревнивой женщины, я
помахал водителю. Отъезжая, тот сухим, галантным жестом поднес руку к
козырьку, и, пока было видно, улыбался иронично и с сожалением.
Наши чемоданы и мы стояли в одиночестве посреди главной улицы
Бирмингема. Никого. Светофор делал свое дело, грустно и бесполезно
переключая зеленый, желтый, красный. Субботнее послеполуденное время. Все
закрылись в своих домах, посапывая, читая, слушая радио, скучая. Мы знали
это и потерянно оглядывались вокруг.
Фасад местного банка, серый мрамор, ионийские архитрав и капители,
закрытая большая бронзовая дверь. Заклеенный разноцветными афишами вход в
кинотеатр безлюден (в воскресенье пуританский закон запрещает зрелища во
многих восточных графствах). По обеим сторонам дороги длинные ряды домиков и
строений самой разной формы, высоты и окраски, везде огромные вывески и
рекламные щиты. Магазины закрыты, темные витрины с напрасно выставленными на
обозрение товарами и едой.
Типичная главная улица американского городка, она выглядит временной,
бесформенной, праздной. В этот выходной день у нее зловещий, призрачный вид
покинутого празднества.
Лежавшая на тротуаре напротив нас куча тряпья шевельнулась, встал на
ноги бродяга. Грязный и оборванный, рыжие, вьющиеся волосы, голубые глаза,
испитое лицо, наверняка ирландец. Он подошел к нам и предложил донести до
гостиницы наши вещи. Мы сказали, что направляемся в Алстер-парк и спросили,
будет ли туда автобус или попутная машина. Нет. Машину нужно нанять. Это мы
поручили ему. Он отбежал. Через несколько минут вернулся, уже стоя на
подножке древнего открытого Форда, побитого и дребезжащего, как транспортное
средство из фильма Бастера Китона.
За рулем сидел приземистый, мускулистый человек с черной четырех-пяти
дневной щетиной на лице. Грек.
Договорились о цене. Полдоллара за посредничество бродяге, уже и не
мечтавшему в тот вечер о выпивке. Отправились.
Выехав из городка, свернули с асфальта и широким проселком поехали
через лес.
Лесом мы ехали уже больше часа. Опускался вечер. Машина катилась,
подпрыгивая в глинистой, затвердевшей колее. Ни живой души навстречу.
Грек был мало разговорчив. Отвечая на вопрос, рассказал, что из Европы
его давно, еще мальчишкой увез отец. И замолчал. Мы тоже. Еще час молча
смотрели на мелькающие деревья и кусты, на куски тусклого неба, на проселок,
на черневшую на первом плане щеку грека, на его густые как у Ала Капоне
брови, велосипедную кепку, крепкие, волосатые руки на баранке.
Наконец, лесок закончился. Мы оказались на расширении дороги,
заполненном машинами. Грек повернул и показал на красно-белую
бензозаправочную станцию, за которой в вечернем тумане вырисовывался
небольшой холм, на вершине которого стояли цилиндрические, серебристые башни
водонапорных башен:
- Алстер-парк.
Мы вышли и спросили, где живет Вильгельм. По-английски это имя можно
произнести по-разному. Наконец, нас поняли. Это недалеко: пять минут пешего
хода по дороге, у первых деревьев свернуть по тропе направо.
Расплатились с греком, тот, недоверчивый и молчаливый, едва кивнул, мы
направились к дому Вильгельма.
Американцам так редко приходиться передвигаться пешком, что маленькие
расстояния они определять не умеют. Как бы не так, пять минут ходьбы! Мы
плелись с чемоданами в руках по краю дороги. Машины одна за другой
пролетали, чуть не касаясь нас. Казалось, с минуты на минуту нам суждено
погибнуть под их колесами.
Пришлось сойти с асфальта, спуститься с крутой, заросшей травой насыпи
и
спотыкаясь, медленно двигаться вдоль дороги полем.
Деревья и тропа появились через полчаса пути, а когда мы добрались до
дома, который должен был принадлежать Вильгельму, сделалась ночь.
Большой, высокий деревянный дом в один этаж. Одинокий дом на тропе
посреди вересковой пустоши. Окна темны. Ни звука. Дом казался необитаемым.
Мы застыли в удивлении. Ночь еще больше сгустилась. Не слышалось ни
лягушек, ни птиц, ни сверчков. Полный штиль, ветки невысоких акаций над
тропой, кусты ежевики и трава вокруг стояли недвижимы, металлизированные,
безразличные, как и ржавые автомобильные крылья и жестяные банки, валявшиеся
перед домом. Тишину нарушал только ровный гул машин на далекой дороге. Я
посмотрел вверх: было небо, и еще были звезды. Меня не удивило бы, если бы я
их не увидел. Было бы естественным, если бы они не зажглись, а небо без туч
и облаков оставалось бы пустым и черным до самого рассвета.
Но звезды были, все на месте. Ничего не менялось. Я видел Большую
Медведицу, Лебедей, Арктур, Вегу, Кассиопею. Это было как на астрономической
карте, или в усовершенствованном планетарии.
Мы молчали. Всматривались и вслушивались в ту ночь. В горле стоял
комок, что-то твердое, было чувство, что любое слово, да и вся наша жизнь -
напрасна и нереальна. Моя подруга чувствовала то же, хотя, будучи
американкой, не могла понять. Она совершенно не знала звезд, не могла их
знать. Но эта адская, безлюдная природа, эта бесчеловечная ночь были и в ней
тоже. Она страдала, а поскольку не могла выразить своей муки, страдала еще
сильнее.
Мы молчали. Я тронул ее голую, худую, холодную руку. Сделал это
напрасно.
Тогда, собрав силы и дух, я изо всех сил крикнул в сторону темного
дома:
- Вильгельм дома?
Мой голос прозвучал глухо и хрипло. Тишина. Я стал кричать по-английски
и по-пьемонтски:
- Есть кто-нибудь? Is anybody there?
Скрипнула дверь, послышалось шарканье и полоса света из правой половины
дома осветила кусты, обломки и мусор. На освещенном пороге внутренней части
дома стояла женщина. Мы подошли ближе:
- Дома Вильгельм? Нас прислал служащий гостиницы в Слоутбурге. Он
сказал, что у вас есть комната...- сказал я по-пьемонтски.
Наверное, лучше бы я говорил по-английски. Из уст неизвестного человека
в компании со светловолосой американкой древний диалект Пьемонта не мог не
удивить, пусть и был для нее музыкой. Я повторил все по-английски, потом еще
раз по-пьемонтски и добавил, что я из Турина. Внезапно, разглядывая ее
простое, суровое лицо, и помня имя Вильгельм, я понял, что она из
Валь-Пелличе. Почти все пьемонтцы, эмигрировавшие в Восточные Штаты, были из
Валь-Пелличе. Чтобы убедиться, я спросил по-пьемонтски:
- Вы из Валь-Пелличе?
На ее спокойном, печальном лице снова появилась еле заметная улыбка:
- Я из Перреро. Do you know the place? Вы знаете этот городок? Бывали
там?
Конечно, я там бывал. Не один раз. И доказал ей это, называя мелкие
селения, ближайшие городки, вершины и перевалы, ведущие в долину. Пока я
перечислял названия, она пригласила нас в дом.
Это была кухня с современным оснащением, газовыми горелками,
эмалированными мойками, электрическим морозильником и т.д., хотя грязная и
неубранная. Немытые столовые приборы, тряпки, тарелки с едва тронутой едой
располагались повсюду, на мраморном столе, на буфете, на решетке для сушки
посуды; там и сям в беспорядке валялись пучки салата, качаны капусты,
морковь, баклажаны, кульки с макаронами. Похоже, что здесь целыми неделями
готовили и ели, обходясь без мойки посуды и постепенно накапливая остатки
пищи.
Этот беспорядок, этот чисто американский хаос в кухне крестьянки из
Валь-Пелличе неприятно поразил меня. Она и сама, бедняжка, поняла это, стала
извиняться, как бы устыдившись. Но было поздно и, хотя это было неприятно
как ей, так и гостям, нам пришлось ужинать и ночевать в этом доме.
На стол подали жареные на сливочном масле яйца, салат, фрукты и бутылку
калифорнийского вина. Мы бездумно поели, женщина отвечала на наши вопросы
короткими, невеселыми фразами, рассказывая о своей жизни.
Вместе с мужем они оставили Пьемонт еще до войны. В Америке у них
родилось пятеро детей, все умерли, последняя девочка ушла несколько месяцев
назад. Летом они обычно держали постоялый двор, но в связи с кризисом в том
году не было ни одного постояльца. Муж каждый день возил продавать в
Бирмингем яйца, масло и зелень. Тем и жили.
С одним и тем же безразличием она перечисляла свои беды и занятия,
будто в ее печали было что-то еще более глубокое и несправедливое. Это была
несокрушимая вера и достоинство жителей Валь-Пелличе, это была неосознанная,
мрачная ностальгия по далеким долинам своего края.
- Но почему вы не вернетесь в Италию? - тревожно спросил я.
Она широко распахнула глаза, улыбнулась, будто я сказал глупость, о
которой она никогда не думала и недоверчиво пробормотала:
- Well, you know how it is... Вы знаете, как это бывает...
В те времена я тоже не хотел возвращаться в Италию, мне нравилось
думать об Америке, как о моей окончательной судьбе. После ответа женщины я
тоже почувствовал себя эмигрантом, авантюристом, героем. You know how it is
знаете, как это бывает, не возвращаемся, никогда не возвращаемся, нельзя
вернуться. Риторика? Конечно, думая о Перреро, о Прали, о Гиго и других
городках Пьемонта, вспоминая опьянение альпийским воздухом моей молодости;
дни, проведенные, лежа ничком на сухой, продуваемой ветром вершине рядом с
цвета кобальта горечавкой, торчащей среди сланцевых обломков, вдалеке тот же
взгляд охватывает зеленые, испещренные серебристыми потоками долины, вершины
Франции, ледники Пелву; то палящее солнце, сильный, ледяной ветер; то
оцепенение, то счастье; долгий звон колокольчиков (белые пятнышки, застывшие
на далеких, заросших травой берегах) стад, неторопливо бредущих под ветром в
безмерности пространства, редкие крики, потерянные призывы пастухов,
девические высокие напевы, рассыпающиеся в солнечной голубизне - я
чувствовал совершенное желание вернуться. Но тогда я еще не знал, что
единственный подлинный грех - пренебрегать или забывать то, что может
сделать счастливым каждого из нас.
Я поневоле любовался этой итальянкой. Я инстинктивно сочувствовал ей.
Правда, не задумываясь, я спросил ее, почему она не вернется в Италию. И,
как бы в шутку, сказал, что скоро, может, очень скоро я вернусь туда сам.
Моя подруга испуганно посмотрела на меня, я успокоил ее улыбкой. Но у ее
боязни была причина. Шутя, я правильно предвидел этот исход. Тогда был
октябрь. В январе я сел на корабль.
Мы почти закончили есть, когда вошел высокий, крупный человек с красным
лицом и темными волосами.
- Мистер Вильгельм, - сказала женщина и на наречии пьемонтских долин
быстро рассказала ему о нас.
Человек подошел ко мне и робко протянул руку.
Он выглядел усталым, может, слегка выпившим. Он задержался по делам в
Алстер-парке и сожалел, что не смог встретить нас там, иначе подвез бы на
своей машине. Он тяжело сел на стул и замер, устремив взгляд в пустоту.
Опустилась тишина, сразу становясь более густой и вязкой, ее все трудней
было нарушить.
К счастью моя подруга сказала, что хочет спать. Женщина встала, подвела
нас к лестнице и показала на балкон.
- Первая комната направо. Спокойной ночи.
Неприятно удивленный, я посмотрел на мою подругу. Женщина не проводила
нас в комнату, даже не поднялась с нами по лестнице. Сама того не замечая,
она пренебрегала элементарными правилами гостеприимства. Печальное
безразличие навеки охватило ее, но до такой степени!
Мы подобрали наши чемоданы и поднялись по ступеням. Дойдя до двери, я
обернулся и спросил шедшую в кухню женщину:
- Эта?
- Да.
- Good night then, спокойной ночи, - сказал я и, взяв подругу под
локоть, вошел в комнату.
Закрыл дверь, прошел вперед, на ощупь нашел висевший посредине шнурок и
включил свет. Моя подруга издала крик и прижалась ко мне.
- Look, look, over there. Let's go away, посмотри, посмотри туда. Давай
уйдем отсюда, - она показала пальцем и потащила меня к выходу.
Я посмотрел. Большая железная, покрытая белой эмалью супружеская
кровать была заправлена, взбитые, без единой складки подушки, аккуратно
расправленные и подогнутые простыни. На одеяле из белоснежного пике лежала
большая куча человеческого дерьма.
Мы вышли на балкон. Моя подруга хотела спуститься, протестовать,
оставить этот дом, бежать, пусть пешком до Бирмингема или Алстер-парка. Но я
попросил ее молчать и следовать за мной. Подошел к следующей двери, открыл,
вошел, включил свет. Подруга ждала на пороге. Я проверил постель снаружи и
между простынями, все было чисто. Заглянул под кровать, в стенной шкаф и в
ящики комода. Это была бедная, простая, но чистая комната. Я успокоил
подругу, она вошла и закрыла дверь на ключ.
- I never saw such a thing in my life, Я никогда в жизни не видела
ничего подобного, - сказала она после долгого молчания и стала укладываться
в постель.
Я распахнул окно, погасил свет и тоже лег.
Мы уже много месяцев знали, что это была только иллюзия первого
момента, что для нее и для меня было бы лучше не видеться вообще. Но для нас
это была осознанная ошибка. Безумное желание из ночи в ночь превращать эту
разрушительную фальшь в привычку. Это была отчаявшаяся любовь между двумя
нашими неприязненностями.
Особенно наши тела, они ненавидели друг друга. И, по прошествии первого
порыва, который, скорее всего, был продолжением наших желаний обладания
другими созданиями и бессознательной надеждой взаимно обнаружить друг у
друга что-то от них, по завершении этого периода мы постоянно прибегали к
уже привычному механизму отношений и привычному обману. Но почему? Где было
потеряно наше желание, если видя это зло, мы все равно повторяли его? И где
истощилась наша вера в счастье, если мы теряли надежду обрести ее с другим
человеком или даже в одиночестве и целомудрии?
Погибали незрелые, терпкие, мучительные желания, когда они тянулись к
полноте чувств, а оказывались осмеянными и развеянными реальностью.
Печальные, усталые и неспокойные лежали мы на смятой постели. Ночной воздух
холодил нашу потную кожу, взаимные угрызения совести разделяли нас: тайный
упрек одного другому, что он или она не тот человек. Мы недобро
отворачивались спиной друг к другу, закрывали глаза, следя, чтобы наши тела
не касались друг друга, утешаясь, мы делали вид, что каждый из нас - один,
один в своей постели, в своей комнате, в своем доме, в своей стране.
Все это повторилось и той ночью. Но когда резкий стон, назначенный
звучать рядом с другим человеком, не умиротворяя нас, уже угасал и затихал,
рядом не было ропота Нью-Йорка, милого спутника вашей бессонницы, раздельно
доносящего вам грохот подземных и надземных поездов, звуки ночных выкриков,
шелест авто, мелодии и литании ночного радио. Рядом была тишина
Алстер-парка. Ночная тишина американских селений.
Чувствовалось, что на вересковой пустоши дом Вильгельма стоял одиноко.
И по большой дороге в тот час не проезжали автомобили. Была густая, черная,
слепая тишина. Смятенный слух, напряженный в напрасном усилии уловить
несуществующие звуки, теряет ощущение тишины, как устремленный в бездну
взгляд теряет ощущение пространства. Вот темнота колышется, странные,
объемные отзвуки тревожно сотрясают пустоту. Подступает тошнота и слабость,
нарастающий ужас, будто вы повисли над бездной.
Рывками, с шорохом руки по простыне, с покашливанием возвращалось
нормальное восприятие тишины и шума. Но следовавшее за ним ничто было еще
более пугающим. Стремясь уйди от этих мук, я попытался углубиться в мысли.
Но не мог думать ни о чем другом, как об обоих членах семейства
Вильгельма, находящихся под этой же крышей и, возможно, тоже не спавших в
этот час. Я думал об их потерянной, никчемной жизни. И всякий раз как
наваждение передо мной являлась куча экскрементов на белой постели в
соседней комнате. Тогда я снова стал вслушиваться в оглушающий грохот
тишины. И сон бежал от меня, как чуть раньше приятность.
Я засыпал раза три или четыре. И за мгновение до каждого возвращения к
бодрствованию я инстинктивно представлял рядом милую, дорогую мне женщину,
не эту, которую внезапно, и во сне тоже, я видел своим недругом. Однако под
моим неосознанным взглядом она просыпалась. Устало улыбалась мне. О, сколь
много противоположных чувств могут селиться в наших душах? Я уступал этой
улыбке, безнадежно отбрасывал причины, страхи и воспоминания еще совсем
недавнего страдания. И снова хотел лгать себе.
Потом вернулась тишина, тревога и необходимость рассвета, чтобы
поспать.
Рассвет, тот рассвет, он тоже пришел. Оконный прямоугольник незаметно
прояснился. И первым разрывая долгий ночной страх, грубо и хрипло пропел
живой петух. Ему ответили другие. Я заснул.
Проснулся, когда солнце было высоко. Моя подруга была уже на ногах и
полностью одета. Я тоже встал, умылся и через несколько минут был готов.
Мы расплатились, сразу вышли и быстро пошли прочь от этого дома. На
расстоянии одной мили проходила железная дорога, там был дом путевого
обходчика и по требованию останавливался поезд.
Мы в нетерпении желали скорейшего возвращения в Нью-Йорк. Я думал о
городской окраине, как я увижу ее через несколько часов, прибывая на пароме
из Хобокена. По ту сторону от ослепляющего серебра Гудзона высокие
небоскребы под солнцем, затянутые легким белым туманом. И тот циклопический,
искусственно созданный пейзаж казался мне не только более человечным, но
более нежным, умиротворяющим и более природным, чем природа Алстер-парка.
Таймс-сквер.
Пришли долгие, тоскливые годы. Окно в полночь, на безобразные дворы,
хилые грядки с зеленью, траву, кучи обломков штукатурки, мусора; жалкое
зрелище воскресных дней, когда я отрывал взгляд от книги или письма.
Слышались крики играющих детей. Иногда шарманка на углу. Пока постепенно вид
не затягивал только один синеватый свет, спускалась ночь, и я с трепетом
ожидал печального покоя.
Вернулись сильные, красивые дни. Окно обрамляло кроны деревьев,
виноградники, голубую, спокойную воду, усеянные деревнями горы и далекие
ледники. Как когда-то меня снова обогрело солнце, и наивные девушки
улыбнулись мне. И я чувствую, что будущее вместе со старыми хранит для меня
новые радости, которые я еще не испытал.
Хотя кое-какие и не вернутся. Давая сегодняшней толпе поднять себя
вверх по ступеням лестницы, ведущей из подземки, я не устремлюсь больше к
выходу на 42 улицу возле Седьмой авеню, и не окажусь вдруг подхваченным
мягким человеческим водоворотом на Таймс-сквер.
Мальчишкой, я получил от моего учителя музыки четыре нотных листка, на
которых не было ни названия, ни имени автора, только слово "Adagio". На
следующий день в урочный час я сел за пианино. Я сделал первые удары и сразу
ощутил странное брожение души, я провел весь оставшийся день, разучивая весь
кусок, зачарованный, счастливый, убежденный, что это я открыл все его
красоту. Это было Adagio Патетической симфонии.
Не менее несведущим и не менее счастливым оказался я в женских
объятиях. То была такая внезапная, такая неожиданная радость, что, когда я
осознал ее, она уже прошла. И если, начиная с той далекой ночи, Венера
постоянно держала меня неудовлетворенным страдальцем, может, это случалось
потому, что я постоянно ждал повторения того мига, только тот миг мог
успокоить меня, и без надежды вновь обрести его я не мог жить.
Но первое объятие на Таймс-сквер не вернется. Тот трепет всякой твари
вокруг, то небо в окнах, те стены из слов и предметов, полный человечности
воздух, машины голоса создания, я знаю, он существует, я мог бы вновь
увидеть его, вновь коснуться, вновь погрузиться в него, как я уже сделал
дважды после долгих отсутствий, но он потерян, недостижим, нереален; он
навеки разрушен, вместе с искренней верой моих первых американских дней.
Всякий лик в толпе, всякий звук, и вывески магазинов, и вещи в
витринах, одежда, еда, сласти, галстуки, шляпы, мыла, бритвы, сигареты, все
те бесконечные, как бы вновь увиденные вещи пьянили меня; ни с чем иным,
кроме опьянения, я не могу сравнить то, что дает влюбленному человеку
любимое существо.
Самые избитые позы, если они ее, то - самые свежие. Самые заурядные ее
вещи достойны восхищения. Улица, дом, где живет она, имеют колдовское
притяжение. Ее комната - царство чудес. Любой простой жест исполнен
экстатической красоты.
Посещение с ней аптеки-закусочной на Таймс-сквер, стакан выпитой там
отвратительной, густой, неудобоваримой айс-крим-соды с солодом, сладкой до
тошноты, казалось мне визитом в триклиний Юпитера с питием нектара; а
подававший мне стакан молодой бармен с голыми, гладкими руками, упитанным,
порочным лицом и мощным торсом под белой курткой был для меня несравненным
Ганимедом.
За ярко освещенной витриной стояли три электрические плитки, три диска
из пылающего чугуна, за ними - три очень красивые девушки в зеленом шелке и
с бантом бабочкой из зеленого муслина на затылке. Каждая держала в руке
круглую, плоскую сковороду, наливала в нее тесто, ставила на диск, потом
быстро подбрасывала и ловила в воздухе уже перевернувшийся блин, не забывая
мило улыбаться толпе, облепившей витрину.
Помню тот первый раз, когда я услышал название этих блинов: griddle
cakes! Однажды вечером, когда мы студенческой компанией крутились по
Таймс-сквер, мне сказала его одна девушка, американка чистых кровей, на той
неделе я только приплыл из-за океана. Griddle cakes. Я помню, как понравился
мне текучий, мягкий и клокочущий звук того "р". Gri, gu , griddle cakes. Я
думал griddlecakes одно слово. Griddle cakes, аппетитные, сочные звуки, в
них счастье свежих, смеющихся, чужих губ, первыми провозгласивших их золотое
сияние, и еще неизведанный вкус великолепных на вид блинчиков. Магические,
причудливые звуки, среди которых мне не удавалось различить хорошо известное
слово cake, пока я не увидел его написание.
И в первое время, несмотря на все усиливающееся желание, я не решался
попробовать их. Я боялся показаться официантке невеждой, не умеющим
управляться с ними согласно правил. Я смотрел на других. Они выполняли
сложнейшие операции. Аккуратно снимали крышку, ножом и вилкой накалывали
большую стопку блинов, прокладывали между каждым квадратики масла и,
наконец, из специальной соусницы поливали сверху странной, маслянистой,
коричневой жидкостью, которая, когда я осмелился спросить, оказалась maple
syrup, кленовым сиропом! Понадобилось несколько месяцев, чтобы я вспомнил,
что точно такие же блинчики я много раз видел в фильме Нищий с Чарли
Чаплиным, там их подавали на завтрак Шарло и Джеки Кугану.
Мне они казались запретной пищей. А может, я откладывал их первую
пробу, потому что чувствовал, что очарование исчезнет вместе с ней.
В другой витрине публике показывали производство сигарет Лаки Страйк.
Большая, с выпуклыми стеклами витрина находилась на углу 44 улицы. Я провел
перед ней многие часы, счастливый ощущать себя плечом к плечу с незнакомыми
людьми, слышать слова, которых я не понимал, видеть жесты, движения, манеры,
которых я никогда то этого не видел. Мне казалось, я вновь народился на
свет. На сердце было легко и не было сожалений. С моим коротким, несладким
прошлым меня ничто не связывало.
Я спрашиваю себя, не было ли это еще большим, чем богатство,
очарованием, привлекавшим в Америку европейцев. Несмотря на насилие и
убожество американской жизни, она - это отличие, это непохожесть с океаном
посредине, это мгновенное забвение всех дорогих нам вещей. Эмиграция в
Америку это, отчасти, совершение преступления, даже отцеубийство, она
приносит странную радость жизни, заставляет быстрее бежать кровь.
В одном стеклянном ящике был табак: светлый, легкий, пушистый. Он
сбегал по каналу, опускался в конуса, где его ждали листки папиросной
бумаги. Листок за листком по заполнению должным количеством, оборачивался
вокруг табака. Выходила сигарета. Одна за другой сигареты выползали на
кожаную ленту транспортера. Механизм отбрасывал бракованные. Наконец они
падали в другой конус, где группировались по двадцать штук в упаковке. Пачки
делались автоматически, заклеивались, штамповались и поступали на прилавок,
где и продавались публике.
Эмигрант, он как ребенок. Эта витрина была одной из тех вещей, что в
первые недели пребывания в Нью-Йорке поразила меня сильнее всех. Через
несколько месяцев я уже не обращал на нее внимания, я проходил мимо, мне
казалось смешным и провинциальным то, что она собирала столько людей.
Но в мой последний приезд я не нашел ее. На ее месте за той же самой
витриной, за тем же выпуклым стеклом была продажа хрустящего печенья.
Расстроенный, я не заметил, как оказался на Таймс-сквер.
Я помню каждую лавку, каждый кинотеатр, каждого газетчика на углу 42-ой
улицы, магазин грампластинок, подземное заведение Чайлдс, аптеку-закусочную
на 43, вход в Парамаунт, светящаяся полоса, по которой бегут последние
известия газеты Таймс. Я знаю, что каждый месяц, каждый год что-то меняется,
беда, если такого не случается. Но какая грусть, когда настоящая Таймс-сквер
будет в другом месте, поднимется выше вдоль Бродвея или Седьмой авеню к
центру. Таймс-сквер, уже тридцать лет - сердце Нью-Йорка, однажды она была
ниже, на 14 улице и на Юнион-сквер. Еще раньше была на Чамбер-стрит.
Представляю расстройство состарившегося вдалеке от Нью-Йорка человека,
который найдет, если вернется, славный, блестящий театр своей молодости
потухшим, облезшим, грязным, стоящим на четырех обычных улицах, по которым
идут ничего не знающие люди. Это как встретить постаревшей свою первую
любовь.
Я думал о Таймс-сквер с волнением и сладким замиранием, с каким
Фредерик Моро в "Воспитании чувств" думал о первом борделе, куда молодой
человек в нетерпении устремился со своим другом Десларьером, о маленьком
домике на окраине родного Руана: ce que nous avons eu de meilleurs, а ведь у
нас были лучшие.
Та дрожь, тогда она была почти уверенностью, что действительно будет
что-то новое, бесконечно новое в жизни. Это будет, по меньшей мере, чудо, и
таковым оно и пребудет. Погибель, в которой погибнуть и не жить.
Вход в поземный Чайлдс на 43 улице, мягкий полумрак подземелья, дверь
для джентльменов, толкнуть которую мне мешал комок в горле, первые
понимающие лица, первые отвечающие на твою улыбки, первые полу-угрозы.
А на улице под рекламой газеты Таймс, опершись о стену широкими,
сутулыми спинами, руки в карманах, широко расставленные ноги, висящая на
губе сигарета, надвинутый на лоб белый берет, наблюдающие за прохожими
прищуренные глаза, это матросы.
Здесь я познакомился с Джимом, здесь с Оливером, здесь с Фредом, здесь
с Жене, здесь впервые встретил соломенного блондина Клайда. Отсюда я с моим
другом Токи отправлялся в сказочные ночные похождения к центру или к
периферии города.
И только здесь Нью-Йорк и его нищета были еще терпимы для меня в
последние месяцы моего пребывания. Сразу после высадки многие улицы
Манхеттена и даже Бруклина и Квинса очаровали, но понемногу опротивели все,
кроме Таймс-сквер.
И всякий раз, когда я возвращаюсь в этот город, Таймс-сквер
единственное место, где мне хорошо. Я кручусь по его десятку кварталов
целыми часами взад и вперед. До самой ночи, до тех пор, пока здесь бурлит
жизнь, я не решаюсь идти домой. А в последний раз я выбрал отель на самой
Таймс-сквер.
Это было не просто в память о том, cе que j'ai de meilleur, что это у
меня лучшее.
Таймс-сквер не совсем иллюзия для меня. Он не совсем нереален,
неуловим, потерян в моих надеждах. Излагая это на бумаге, я думаю о толпе, о
других людях как о материале, живущем только нашей любовью. Однако, они
люди.
Многие, может, все хоть раз испытали на Таймс-сквер то, что испытал я.
Они возвращаются сюда и ходят по этим его кварталам подобно мне, радуясь,
что они - часть толпы в этой толпе, люди среди людей, одни глаза, одни уши,
забыв о своем незнатном или очень знатном прошлом, почти опьяненные
человечностью.
Этот грязный мусорный ящик на углу 42 улицы, эти переносные
автомобильные заграждения, которые на ночь сваливают перед Таймс, эта
возвышающаяся как башня реклама фирмы "Принц Альберт Тобакко", дорожная
полиция, светящийся шар на вершине небоскреба Парамаунт, красивая девушка,
сидящая сегодня вечером за кассой в закусочной Лиджетс, все эти вещи
принадлежат толпе. Потому что все любят эти штуки, от самой никчемной до
самой величественной, как вещи в огромном и родном доме, где все - им
хозяева.
От тротуара до зенита колеблются, двигаются, пульсируют разные оттенки
темноты. Куда видит взгляд, все есть свет, движение, голоса, грохот. В
сверкающем мельтешении пространство это обман, далекие, белые ручейки
сбегают до первого этажа, переплетаясь с алыми лентами и фиолетовым
орнаментом в бесконечное, смешанное мелькание другого света и цвета, между
42 и 50 Улицами будет шагов пятьсот, а кажется, ты проходишь их за десять.
Время здесь тоже упразднено. Ночью Таймс-сквер и сама жизнь останавливается
или же бессознательно влетает в водоворот, в экстаз многообразной и в высшей
степени милой вульгарности.
Память о Вашингтоне
Есть любовные привязанности, которые разрушаются сами собой. Страсти,
предназначенные к противоречию друг другу, к быстрой или небыстрой потере
объекта вожделения. И к потере именно таким образом, каким к нему вожделеют.
Мужчины, любящие женщину с таким отрешенным чувством, что живут только
для нее, совсем забывая о себе, они не работают и не делают деньги, то есть
не соответствуют даже тем условиям, без которых нельзя и дальше обладать
своим предметом любви. Они более или менее ясно представляют себе такой
исход. Но наслаждение, которое они получают в настоящем, может быть
испорчено их усилиями и заботами обеспечить его и в будущем. Если бы они
работали ради своей женщины, если бы зарабатывали достаточно, чтобы
предоставлять ей стабильно комфортные условия жизни, они запретили бы себе
любить ее сегодня и больше не любили бы завтра.
Моя любовь к Америке была такой же. Просыпаясь утром, я с чувственной,
всеобъемлющей радостью сознавал себя в Америке. Радость длилась весь день,
ее одной мне хватало в жизни. Я думал, чтобы остаться здесь, мне нужно
"создать себе положение". Но, если бы я всерьез занялся достижением этой
цели, то без сомнения потерял бы повседневное удовольствие от бесцельных
прогулок по улицам и от посещений салонов Манхеттена.
Я искал работу. Но это были неопределенные, случайные, ненастойчивые
поиски, почти притворство перед лицом американцев, чтобы попасть в их
общество; почти самообман, чтобы продолжать бездельничать. Жить праздно и
расточительно. Все знали это, а лучше всех те, у кого я просил работу.
Естественно, меня не принимали всерьез.
И все же моя страсть была серьезней чувства настоящих иммигрантов.
Скажем, это было серьезное заблуждение. Решительные, благоразумные,
расчетливые иммигранты любят Америку как жену: всю жизнь. Неблагодарный,
безумный, щедрый, я любил ее как любовницу: день, месяц, год, пока длится
любовь.
Продлилась два года. Два года у меня были деньги на содержание этой
любовницы. Пришел день, когда у меня не оказалось больше ни цента и мало
надежды на заработки или заем. Я жил в Нью-Йорке и от одного принятия пищи
до другого добывал, почти попрошайничая, центов пятьдесят на еду. Тогда один
американский друг, несколько месяцев назад назначенный на важную должность в
столице, пригласил меня погостить в его доме.
Вашингтон, округ Колумбия. Это был мой последний месяц в Америке. И
самый счастливый. Может, потому что был самым определенным. Я уже
чувствовал, что заблуждение молодости подходит к концу. Хотя и не думал и
никогда не признавался в этом, но чувствовал: скоро я буду посреди океана на
пути домой. И прожитый в Вашингтоне, округ Колумбия, месяц был той ночью
любви, о которой известно, что она - последняя.
Еще и еще одно объятие, скоро объятий не будет. Еще и еще одна ласка,
долгая, мучительная, непрекращающаяся ласка в предчувствии близкого конца
слова о времени теряются одно в другом, минуты, часы рассыпаются и
очаровывают. Блаженство без границ и без условий и неожиданный крах, полет в
пропасть. Возвращаемся во время. В разбитое в куски время, мучительное,
поддающееся измерению время. Начинаем помнить и чувствовать удаленность.
Мысль скоро меня не будет в Америке пьянила меня. А Вашингтон останется
для меня странным, спокойным островом, куда я причалил и отчалил, сам не
желая того; где я прожил блаженный месяц вне времени.
Но, поскольку Вашингтон был не таким как другие, знакомые мне города
Соединенных Штатов, такие как Филадельфия, Балтимора, Кливленд,
Индианаполис, мне удалось спокойно рассортировать мои впечатления и сделать
оценку его сути.
Но нет, любопытное совпадение не дает мне сделать это. Вашингтон
отличается от всех других городов Америки. Сам по себе Вашингтон это
странный, спокойный город вне времени, он должен у всех оставить такое же
впечатление, по меньшей мере, частично, какое оставил у меня.
Я думаю, Вашингтон - единственный крупный город в мире, родившийся и
выросший не постепенно и бессознательно, а быстро, в уже определенной форме
и по решению нескольких правителей. Место его расположения было выбрано на
географической карте. Все улицы изначально спроектированы градостроителями,
их развитие и умножение предусмотрено до бесконечности.
Четыре сектора N W, S W, S E, N E. (Северо-Запад, Юго-Запад,
Юго-Восток, Северо-Восток). И центр - Капитолий. Ровные авеню радиально
ведут от Капитолия, правильной формы улицы пересекают авеню. Раз и навсегда
запрещены небоскребы. Доминирующий стиль построек, даже совсем недавних -
колониальная неоклассика, colonial style, имеющий своим прототипом Белый
Дом.
В парках и на лужайках, окружающих Белый Дом и соединяющих его с
высоким, чистых форм обелиском Вашингтону и с Мемориалом Линкольна, я гулял
после завтрака каждое утро того счастливого месяца.
Светлые фонтаны, озерца, ограждения; цветущие клумбы, белоснежный
мрамор, вечнозеленые аллеи, все бездумно плывет в геометрическом, безлюдном
Элизии. Но и здесь я не мог бы сказать, что это было ощущение моего
состояния души. Парки были геометрическими, они были безлюдными. Город
бюрократов и дипломатов, которых обслуживает, по крайней мере, равное им
количество негров (на каждого белого - один чернокожий слуга), Вашингтон
наполовину состоит из вилл и частных садов, наполовину - из негритянских
кварталов. Публичные парки или почти, или совсем безлюдны.
Однажды воле полудня я вышел из города, пересек реку Потомак, и зашагал
наугад, пока не дошел до аэропорта. Выкрашенные в разные яркие цвета
самолеты подлетали на низкой высоте, снижались, приземлялись, меняли
пассажиров и снова взмывали в воздух. Они все казались игрушечными. Ласковый
воздух. Ясное небо. Они казались игрушкой шалуна в сказочной стране.
Если бы у меня был доллар (стоимость одного полета), я бы полетел. Но
удовольствовался любованием: подошел к прилетающим и отлетающим самолетам,
покрутился среди пилотов и механиков, смешался с пассажирами, элегантными
молодыми людьми. Задержался на террасе с лозовыми креслами, зашел в бар.
Хотя денег было мало, на стакан прохладительного напитка мне хватило, я был
доволен.
Глядя на необъятный, ясный простор небес и лугов, на тех высоких,
светловолосых, смеющихся мужчин и женщин Америки; слушая их странные взрывы
смеха и оживления, я не ощущал себя живым человеком среди них. Я был, можно
сказать, человек-невидимка, мне казалось, я уже не человек, а отделенная от
телес, чувствующая субстанция, лишенная воли и разума, случайно свалившаяся
в это место, к этим людям. Иногда я встречал их взгляд, безразличный взгляд,
учитывающий мое присутствие и ничего больше. Но его было достаточно, чтобы
ввести меня в уныние, чтобы напомнить мне, что, к сожалению, я тоже человек,
как и они, я тоже должен жить, а значит, иметь деньги, тратить их, общаться
с девушками и т.д., а не только слышать и видеть. Взволнованный неожиданной
болью и ощущая всю горечь последних дней, я хотел сразу вернуться в город,
назад в мою комнату, к письменному столу, к книге. Я уже уходил, когда
взгляд одного из тех людей, тот самый взгляд, который секунду назад осенил
меня и вызвал боль, очаровал и погубил меня. Взгляд американских глаз. Я
снова почувствовал непохожесть моей натуры, удаленность от них моей судьбы,
неопределенность моего присутствия в том месте. Я снова отдавался той
неопределенности, пренебрегая будущим.
В другой раз, прогуливаясь (к долгим, бесцельным прогулкам сводилось
мое времяпровождение в послеполуденное время) по городу, я оказался в
негритянском квартале. То же опьянение. У меня в кармане была четверть
доллара, остаток от доллара, пожалованного мне в долг другом. Я вошел в
лавочку, купил пачку Олд Гоулд, 10 центов, и Айвори Соуп, 15 центов. Я вышел
с пустыми карманами, но сигареты и мыло в моих руках казались мне, не знаю,
почему, сокровищем.
Это и было сокровище. Ничто лучше заурядной, стоящей гроши вещи:
коробки спичек, газеты, пачки сигарет, не заключает в себе воспоминания о
покинутой нами стране. Наверное, это происходит потому, что мы не придавали
ей никакого значения, когда были там. В любой момент мы без труда могли
купить ее.
Лучший souvenir от поездки это трамвайный билет, одевая старый костюм,
мы находим его в жилетном кармашке, куда сунули много месяцев назад в
далеком городе и сразу забыли о его существовании.
Неожиданная находка волнует сердце, этот обрывок бумаги - лаконичная и
мучительная метафора.
Так и тогда: Олд Гоулд, Айвори Соуп, тогда я еще был в Америке. Но тот,
кто чувствует, что должен уезжать, он уже погружается в воспоминания.
Смотрит вокруг, будто то, что видит, привиделось ему. И сжимающую сердце
реальность он любит, будто она не делает ему больно, любит в святой
простоте, которой отказано в обладании, единственном из желаний.
Перевод начат 08.04.05
Федоровым Г.Н. по изданию:
"La confessione" Mario Soldati
© 1991 ADELPHI EDIZIONI S.P.A. MILANO
первое издание 1955
Марио Сольдати
По лестнице он взлетел бегом. Сердце выскакивало из груди. Он
остановился и прислонился к стене. Несколько минут назад кончились уроки,
стеклянные двери классных помещений стояли распахнутыми и распространяли в
пустынном коридоре грустный запах пыли и спертого воздуха. В конце коридора
черно-белые шахматные клетки в потоке света, влетавшего в большое окно со
стороны двора, превращались в желтые и серые квадраты на ромбовидном
освещенном солнцем участке пола. Четырехчасовым солнцем после окончания
школьных занятий. Сквозь пустоту помещения издалека приглушенно долетал
оживленный гам обретших свободу мальчишек, счастливый, далекий крик то
накатывал волнами, то затихал, то приближался, то удалялся.
Популярность: 2, Last-modified: Tue, 06 Dec 2005 18:45:00 GmT