История мытья  посуды  и  рассказ  Дава-Дорчжи  с  трехсотом
пробуждении Сиддарта Гаугамы, прозванного Буддой.

   ...Один  Будда  явился  в  бесчисленных  видах и в каждом из
бесчисленных видов является один Будда.
   (Камень, поставленный близ Пекина 1325  года  16  числа  3-й
Луны.)


   Котелок  нужно  придвигать ближе к трубе, дрова нужно дальше
от  стенок:  пламя  тогда  устремляется  вверх,  покрышка  печи
накаляется  быстрей,  --  картошка  варится через шестнадцать с
половиной минут. Есть ее -- сразу, по возможности с кожурой,  и
в горячей воде вымыть сначала руки, а потом -- посуду.
   Сегодня  профессору  не  дают вымыть посуду. Он было спустил
пальцы и даже средину ладони в котелок, потер ногти, -- звонок.
   -- Подождите! -- кричит профессор.
   Он опускает ладони глубже, берет щепоточку песку и  с  силою
трет донышко тарелки. Опять звонок.
   Профессор Сафонов подымает тощие брови:
   -- Я же не медик?.. Должен же я вымыть посуду, дабы вновь не
топить буржуйку. Обождите, гражданин!
   В  животе  профессора  приятный  жар  от картошки; руки -- в
мягкой, теплой воде. Он кладет немного песку на ладонь  и  трет
бок  и внутренности синей миски. В дверь стучат чем-то твердым.
Повторение сильное, не голодное. Профессор обеспокоен.
   Он надевает меховую шапку,  берет  с  дивана  пальто.  Перед
дверным крюком он говорит в темноту, в пол:
   --  У  меня  только  третьего дня... да и вчера!.. простите,
забыл, -- были с обыском. У вас есть ордер?
   За дверью отвечают неторопливо, но громко:
   -- Мне нужно  профессора  Виталия  Виталиевича  Сафонова  по
личному делу.
   -- Сейчас!
   Профессор  надевает  пальто,  придерживая  воротник у горла,
снимает крюк.
   -- Медик этажем выше, я...
   -- Мне необходимо видеть вас!
   Человек в солдатской шинели  и  фуражке  (в  1918  году  вся
Россия  носила  солдатское одеяние, -- Россия воевала) проходит
быстро через прихожую в кабинет профессора.
   Профессор, догоняя его, торопливо говорит:
   -- Я могу слышать и понимать мгновенно, я  привык.  Если  вы
предлагаете  картофель  или муку, говорите? Можно снять шинель,
печь держит тепло сорок минут. В такие минуты я  ни  с  кем  не
разговариваю. Я снимаю пальто, читаю или пишу. Садитесь.
   Профессор берет миску. Солдат тоже подходит к миске.
   -- Я слушаю вас, гражданин.
   Внезапно  человек  в  шинели  слегка отодвигает профессора и
опускает руку в котелок.
   -- Но там нет больше картофеля, я его  с'ел.  Теперь  моется
посуда, гражданин солдат.
   -- Разрешите, я более опытен.
   Человек  раскидывает  полы  шинели,  очевидно,  для большего
проникновения тепла в тело. Быстро берет миску.
   -- Зовут меня, гражданин профессор, Дава-Дорчжи, я из аймака
Тушуту-Хана...
   -- Монгол?
   -- Буду говорить возможно кратче... не перебивайте меня.
   -- Я повторяю, гражданин солдат, на сорок  минут  необходимо
снять верхнюю одежду.
   -- Благодарю вас, кстати я не раздевался две недели.
   Гражданин  профессор  и  гражданин  солдат  снимают  платье.
Гражданин солдат  моет  посуду  профессора.  Профессор  Сафонов
сидит  в кресле против него. У солдата грязные щеки, необычайно
реденькая бороденка и очень черные, словно лакированные, глаза.
Профессор замечает еще -- у солдата гортанный резкий говор.
   Миски гремят. Профессор тщательно закрывает вьюшку печи.
   --  В  Ху-ху-хото,  неизвестно  откуда,   прибыл   отшельник
Цаган-лама  Раши-чжамчо.  Сотворив умеренное количество чудес в
городе, он ушел в горы. В горах, гражданин профессор...
   -- Виталий Витальевич, с вашего разрешения...
   -- ...В горах уважаемый Виталий Витальевич, он поселился для
подвижнической жизни близ скалы  Дунгу-хода  и  здесь  проводил
время,  постоянно  читая  номы,  помогая  людям изучать правила
буддизма и ревнуя о совершенствовании своего  духа.  Вскоре  он
распустил  руки,  сложенные  в  молитвенном  положении, и в год
Красноватого Зайца...
   -- В 1620, приблизительно?..
   -- В 1627, Виталий Витальевич... в  этом  году  он  построил
кумирню  высотой в 5 цзяней в долине аймака Тушуту-Хана, у горы
Баубай-бада-раху, при истоках речки  Усуту-Голо.  А  сам,  ради
испрошения   блага  для  лам,  хувариков  и  всех  одушевленных
существ, замуровал себя в  скалу  Дунгу,  и  в  этом  положении
прожил семь лет, претерпевая свой трудный подвиг, помогая людям
усваивать  закон  и  учение Будды. Он скончался в двадцатый год
правления Шуно-чжи, проведя в созерцании  около  тридцати  лет.
Главнейшие   ученики   его   --   Цагай-дайчи,   Чахар-дайчи  и
Эрдени-дайчи, размуровав с достойным благоговением  келью  его,
обрели  не  кости Цаган-лама Раши-чжамчо, а бронзовую золоченую
статую -- бурхан Сиддарта Гаутамы,  прозванного  Буддой...  Так
свершилось  трехсотое  пробуждение  на  земле  высочайшего ламы
Сак'я,  вечного  спасителя   существ   и   подателя   всяческой
добродетели...
   --  Великолепно! -- восклицает профессор. -- Совсем не читал
этой   легенды.   Великолепно!   Позвольте   записать.    Было,
сказываете, гражданин солдат... в год Красноватого Зайца...
   Дава-Дорчжи переносит миски в шкафик.
   Профессор  подтаскивает  было  маленький  столик  к железной
печке. Как вар вязнут на перо чернила. Профессор не пишет,  он,
трогая рукой полки с книгами, вдруг говорит монголу:
   --  "Лавис  и  Рамбо.  История  девятнадцатого века в восьми
томах... Издательства Граната"... Есть  еще  "Двор  императрицы
Екатерины  второй,  ее  сотрудники  и приближенные", -- издание
почти новое!.. Я  мог  бы  отдать  его  за  полпуда.  Заметьте,
другой,  имеющий  более  обширные  знакомства,  чем  я, едва ль
продал бы вам за такую цену, тем более всегда в эпохи революций
обостряется интерес к истории...
   -- Владетели аймака  Тушуту-Хана  издавна,  --  рассказывает
солдат  протяжно,  не глядя на профессора: -- издавна с должным
уважением берегли бурхан  Будды.  Канты  по  краям  его  одежды
оторочены проволокой из золота, ею же отделаны ногти...
   Профессор  отложил  карандаш,  отодвинул перо. Он смотрит на
полку с книгами:
   -- Что  же  я  смогу  вам  предложить,  если  книги  вам  не
подходят? Смотрите сами. А на деньги какая цена картофеля?..
   Солдат   отрицательно   мотает  плохо  остриженной  головой.
Профессор тогда спрашивает о муке. Ни муки, ни хлеба у  солдата
нет. Челюсть профессора слабо вздрагивает. Оба надевают верхнее
платье,  потому  что  сорок  минут на исходе. Профессор Сафонов
смотрит в пол и ждет, когда солдат  протянет,  прощаясь,  руку.
Рука  у  солдата Дава-Дорчжи шершавая, крепкая, узколадонная. В
сенях он хвастливо сообщает:
   -- В аймаке Тушуту-Хана,  Виталий  Витальевич,  я  имею  три
тысячи  голов скота... Тогда же, в год появления бурхана Будды,
явилось в песках...
   Профессор смотрит на рваный воротник его шинели, на  заплату
под  мышками и со злостью думает о трех тысячах голов скота. Он
вспоминает теплые бараньи тулупы, давно когда-то виденные им  в
Сибири, и, подымая крюк, неразборчиво бормочет:
   --  Да... да... гражданин, я непременно запишу ваше любезное
предложение, да... сказание. Хотя я  не  монголовед,  занимаюсь
как дилетант, несомненно. Сегодня уже нельзя записать, холодно.
Я запишу завтра или сегодня вечером, если буду топить.
   В  пролете  мелькает  пола  шинели.  Внизу  скрипит по камню
лестницы  бревно:  кто-то  тащит  себе  в   квартиру   топливо.
Профессору почему-то становится жалко монгола, он кричит:
   -- До свиданья!
   Закутав  поверх  пальто  ноги  одеялом,  профессор  думает о
топливе, о картофеле, о деньгах. Опять  вспоминает  три  тысячи
голов скота, и ему приходит то, что нужно было сказать монголу.
Он  хочет  выдернуть из-под одеяла палец, погрозить, но монгола
нет. Тогда он шевелит подбородком и поучает:
   -- В революции  необходимо  в  целях  самосохранения  сидеть
дома.  Но,  а  если мобилизация, -- тогда необходимо немедленно
отправляться домой, а не ходить по занятым людям, отнимая у них
тепло и время, и в течение сорока минут рассказывать легенды  о
статуях  Будд. Мало ли в мире статуй? И если имеется три тысячи
голов скота, тогда должно иметь хотя плохую баранью шубу.
   Профессор вспоминает слова монгола:
   -- "Ногти у него отделаны золотом".
   Профессор говорит:
   -- Лучше бы принес картофеля!..
   ...Вместо того, чтобы записать в эти ежедневные сорок  минут
те   мысли,  что  накопляются  за  сутки  и  холодными  нитками
пронизывают мозг, на другой день, опять, как  и  ночью,  пришел
профессору на память монгол Дава-Дорчжи.
   --  Оттого  это,  -- решил профессор, -- что ко мне с такими
странными рассказами никто  не  являлся.  Вот  если  бы  пришли
купить или выменять мой мозг, нервы или вчерашний день -- забыл
бы тотчас по уходе покупателя.
   Он  острит  так,  пока  растопляет  печку и кладет в котелок
картофель. Порция картофеля на сегодня  уменьшена.  Через  день
профессор  с'едает  половинную порцию и спать тогда ложится при
электричестве.
   Стук:
   -- Уоок!.. уоак!.. ак!
   Профессор без шубы, без шапки, зло  тряся  руками,  бежит  к
дверям и, срывая крюк, кричит:
   --  Нет  у меня времени записывать ваши дурацкие сказания. Я
вам не медик и не монголовед. Что вы каждый день мешаете?
   У порога в кожаной куртке и коричневой  фуражке  (изломанный
на трое козырек) узкобородый человек. Он спрашивает тихо:
   -- Здесь живет профессор Сафонов?
   -- Я профессор Сафонов!
   -- Виталий Витальевич?
   -- Я Виталий Витальевич!
   Тогда человек, плюнув для чего-то на пальцы, лезет в боковой
карман куртки и, глядя на уголок пакета, говорит тихо:
   --  Профессору Сафонову от товарища наркома по просвещению в
личные руки.
   Сафонов забывает закрыть  крюк.  Человек  в  кожаной  куртке
осторожно,  точно  пакет,  прикрывая  холодное  железо курткой,
опускает крюк. Потирая над печкой пальцы, спрашивает:
   -- Заметили, пятнадцать градусов по Реомюру?
   -- Раздевайтесь.
   -- Спасибо, товарищ профессор, но нас машина ждет.
   Тогда профессор быстро разрывает пакет и читает:
   "Всероссийский  союз  городов,  в  дополнение  к   отношению
своему, напоминает вторично"...
   --  Черти!  --  раздраженно  кричит человек в куртке. -- Вот
черти! Опять на отношениях Союза  городов  напечатали.  Сколько
раз   я   приказывал   важные   бумаги   не  сметь  печатать...
Переверните, товарищ профессор, это машинистки саботируют...
   На обороте профессор читает напечатанное на машинке:


   "Народный комиссар просвещения  Северных  Коммун  16  ноября
1918   года.   Проф.  Вит.  Вит.  Сафонову.  Народный  комиссар
просвещения просит  гр-на  Сафонова  немедленно  пожаловать  на
совещание экспертов в особняке бывшего графа Строганова.
   Народный комиссар (подпись).
   Секретарь (подпись)".


   -- Нет подписи, -- сказал профессор, -- какие эксперты?
   Человек в кожаной куртке берет бумажку:
   --  Секретарь  -- это я, -- говорит он, -- забыли на подпись
дать, ну, я сейчас...
   -- Нет, зачем же...
   -- Нет, как же, порядок...
   Куртка  достает  химический  карандаш.  Профессор  замечает:
таким  же  карандашем выведена у него на фуражке звезда. Куртка
подписывает.  Профессор  свертывает  бумажку  и  кладет  ее   в
письменный стол.





   Про печку он вспомнил, когда переезжали Троицкий мост.




   Вязаные   изделия,   некоторые   речи   об   археологических
изысканиях и о российской Красной армии.

   ...Важные пути тем дальше, чем укромное  шествие  становится
медлительным.
   (Сыкун-ту.)


   Рогожи на коврах дворца графов Строгановых. Солдат при входе
курит  трубку. Сапоги у солдата, дабы не замерзли ноги, укутаны
в рогожи. Он спрашивает пропуск, не подымаясь с табурета,  чтоб
не студить ног.
   Профессор    Сафонов,   догоняя   на   лестнице   секретаря,
любопытствует:
   -- А если нарком приедет -- встанет он?..
   -- Едва ли. Да это и не важно. Сюда, товарищ профессор!
   Дабы не пачкать ковров, -- среди  золоченой  мебели  рогожи.
Бытие  восемнадцатого  года: (- причины?) -- спасаясь от смерти
-- ешь собак и кошек, дабы была картошка -- меняй.  Так  думает
профессор. Об из'яснении причин думает он.
   Куртка  передвигает  фуражку  на  затылок.  Лоб -- в грязных
морщинах.
   -- Товарищ Луначарский здесь?
   Другой, отвечающий, в черной шинели с толстым и круглым, как
бревно, портфелем. На нем необычайной ширины  серые  валенки  и
длинный, до пят, вязаный пестрый шарф.
   -- Он не приедет.
   --  Да  что  вы  мне,  товарищ Анисимов, голову морочите? Он
сказал -- буду  через  полчаса.  Я  на  Выборгскую  сторону  за
профессором гонял.
   Точно   захлебываясь   пальцами,  солдат  с  портфелем  жмет
профессору руку. Отскакивает и, перекидывая под мышки портфель,
говорит торопливо:
   -- И вечно вы, товарищ Дивель,  не  координируете  действий!
Сейчас  звонят  мне  сюда:  это,  мол,  дело  не Наркомпроса, а
Комиссариата  по  делам  национальностей.  На  кой  мне   тогда
Луначарский!  Должон  нарком по национальностям говорить. Этак,
товарищи, не годится, этак гонять вождей революции!
   -- Раньше, чем говорить такие слова, товарищ Анисимов...
   -- Нет, это вы говорите, товарищ Дивель!..
   -- Я тогда совершенно не отвечаю за собрание. Я... Извините,
гражданин профессор, вы можете итти домой.
   Товарищ Анисимов возмущенно подымает над головой портфель. У
товарища Анисимова огромный рот. Он  выкрикивает  толстые,  как
портфель, слова:
   --  То-есть  как  так, товарищ Дивель, можете итти домой? Вы
что   тут   ведомственные   трения   подымаете!    Оставайтесь,
профессор...
   Куртка делает резкий кожаный жест:
   --  Разрешите повторить: предложение вам, профессор, было от
Наркомпроса, теперь предложение отпадает. Пусть они  сами  ищут
эксперта.  Я не мальчик, чтобы для Комиссариата национальностей
профессоров отыскивать. У меня самого срочная работа.
   Профессора тянут за рукава: портфель -- в залу, куртка --  к
выходу.  Коротенькому  мешает портфель: он скоро устает. Куртка
быстро ведет профессора. Анисимов трясет телефон:
   -- Алле! Комендатура?  Говорит  комендант  дворца  Анисимов.
Слушаете?..  Что? Да! Да! Я, я! Задержать при выходе профессора
Сафонова, а другого, Дивеля, выпустить.  Что?  Арестовать?  Да,
да!
   Профессор  запинается  о  рогожи  и смущенно в плечо кожаной
куртке:
   -- Нет, уж лучше я останусь, гражданин...
   Куртка подымает тонкий палец и, быстро махнув им, кричит:
   -- Я доложу обо всем товарищу Луначарскому.
   -- Хоть Ленину докладывай.  Интриганы,  примазались!  Уходи,
уходи, пока не задержал...
   И,  подхватив  портфель, потный, путаясь в валенках огромным
шарфом, товарищ Анисимов бежит дальше в залу.
   -- Вы обождите здесь, гражданин  профессор,  я  сейчас...  В
национальность позвоню, чтобы поторопили.
   -- Алле, аллье? Опять дрыхнете? Аллье!
   Профессор  ждет  в  кресле.  Он осматривает смущенно мебель,
шкафы: везде свеженькие номерки, и портьеры  перемечены  мелом.
Анисимов  в телефон ругает шоффера. Стучит с холодным треском в
соседней комнате машинка.
   -- Записали, Виталий Витальевич?..
   Профессор оборачивается. Позади кресла в грязной  солдатской
шинели и лохматой бараньей шапке -- Дава-Дорчжи.
   -- Я вам забыл еще добавить историю Храма, Распространяющего
Спокойствие.  Хотя она относится к более поздним временам, но к
событиям вокруг бурхана Будды имеет непосредственное отношение.
Аймак Тушуту-Хана в эпоху династии...
   Профессор ожесточенно срывает  шапку,  хочет  ударить  ею  о
колено, но опять глубоко надвигает ее. Говорит с негодованием:
   --  Вы,  может быть, гражданин, цивилизованный человек и вне
опьянения революционным экстазом...
   Дава-Дорчжи кивает.
   -- ...В  таком  случае  разрешите  просить  вас  помочь  мне
выбраться отсюда. Я имею весьма немного времени и не располагаю
им   настолько,   чтобы  мог  ездить  осматривать  все  дворцы,
захваченные революционерами.
   Профессор мужественно лжет:
   -- Легенду я вашу записал и премного...
   Здесь, запнувшись о рогожу и роняя  портфель,  захлебываясь,
пробегает вопя товарищ Анисимов:
   --  Товарищи  делегаты...  Товарищ  профессор...  Пожалуйте,
товарищ Цвиладзе приехал.
   Дава-Дорчжи, идя за профессором, говорит вполголоса:
   -- Все это кончится быстро. Цвиладзе -- заместитель  наркома
по национальностям, человек горячий, как и подобает грузину, но
мудрый для своих лет. Сюда, Виталий Витальевич, сюда...
   Рогожи  сбиты  в  кучу.  Толпа  черных  широкоскулых людей в
солдатских шинелях и стеженках. Низко пахнет казармой -- кислым
хлебом и капустой, что ли? И еще тонкий запах не то  овчин,  не
то  воды.  "Степи",  думает  профессор  и  зорко вглядывается в
узкоглазые лица. И глаза их лежат не на профессоре  и  возможно
не  на  рослом  наркоме  Цвиладзе,  а на том, кого с удивлением
видит профессор позади спины наркома.
   На  высоком  мраморном  пьедестале  полуторасаженной  высоты
золоченый, литой, в высокой короне. На ладонях и ступнях у него
лотосы, около висков -- веероподобные украшения...
   Профессор  вспоминает  "Канты  по краям его одежды оторочены
золотой проволокой, ею же отделаны ногти".
   И Дава-Дорчжи, высоко подняв маленький  круглый  подбородок,
смотрит  поверх  головы  наркома  прямо  в  темные и узкие, как
степные  травы,  глаза  статуи  Сиддарта  Гаутамы,  прозванного
Буддой.
   И  возможно,  гортанный голос наркома Цвиладзе напоминает им
-- этим широкоскулым  --  вечерние  голоса  коней  или,  лучше,
утренние... Они молчат.
   Нарком  --  высокогруд,  в  сером пиджаке и серой барашковой
шапке. Из кармана у него торчат газеты.
   -- Товарищи и граждане, трудящиеся Востока! Приветствую  вас
от  имени  Совета  Народных Комиссаров Северных Коммун. В вашем
лице, товарищи и  граждане,  мы  видим  представителей  далекой
Монголии  и  даже,  кажется, Китая... Позади меня (нарком машет
рукой и заглядывает в записку) -- статуя  Будды,  захватнически
вывезенная   из   монгольского   ламаитского  монастыря  аймака
Тушуту-Хана царским генералом Кауфманом... Статуя эта  является
религиозным  фетишем  --  поклонением для монахов и одураченных
ими темных масс.  Однако,  товарищи...  мы,  пролетарии,  умеем
уважать  не  только  принципы  национальности,  но  и искреннее
религиозное чувство. В то время, как  царский  генерал  Кауфман
проиграл   статую   Будды  в  карты  генералу  Строганову,  мы,
коммунисты, уважая национальные требования и сознавая, что там,
где  национальные  перегородки,  национальное   об'единение   и
обособление  от  других  наций  разбивают и уничтожают отжившие
рамки патриархально-родового и феодально-патриархального  быта,
разбивают  реакционные  узлы  семьи,  рода, племени и соседской
общины... Создают необходимую историческую почву для  классовой
борьбы,  --  там коммунизм выдвигает национальное об'единение в
противовес   патриархально-феодальной   анархии   и    внешнему
чуже-национальному   гнету,   каковы  теперь  отношения  к  вам
китайских империалистов... Нельзя же  так  с  бухты-барахты  от
ханского  феодализма  перейти  к организованному социализму. Мы
желаем,  чтобы  из  тьмы  и   темноты,   из   духовной   нищеты
складывались  национальные  типы -- киргиз, туркмен, монголы...
Однако, товарищи, помощь выявлению национального лица не значит
помощь церковникам, ламам и  монахам,  и  поэтому,  граждане  и
товарищи,  постановление  Малого  Совета  Народных Комиссаров о
передаче  в  руки  представителям  монгольского  народа   здесь
находящейся в покоях...
   Нарком  поднял  высоко  кулак,  злобно  тыча  им на японские
гобелены, тибетское оружие  и  на  низенькие  черного  пахучего
дерева бурханчики крошечных Будд.
   --  ...В  покоях  графов  Строгановых статую Будды из аймака
Тушуту-Хана, еще не значит,  что  большевики  покровительствуют
ламам. Нет, статуя Будды передается, как музейная редкость, как
национальное  художественное  сокровище. В наблюдение за точным
исполнением инструкций Наркомнаца у монгольской  границы  будут
допущены  в  Монголию  представители  Соввласти  на  местах, из
центра   же   командируется   для    сопровождения    перевозки
политический   руководитель   тов.   Анисимов  и  представитель
экспертов проф. Сафонов...
   -- Позвольте, -- кричит возмущенно профессор: -- я не  давал
согласия!..
   Нарком  мельком  глядит  на  него,  потирает  лоб и, на ходу
пожимая руки людям в солдатских шинелях, уходит.
   Подавая наркому  выпавшие  из  кармана  газеты,  Дава-Дорчжи
сообщает тихо:
   -- Господин профессор, повидимому, желает вам возразить...
   И  тогда, сжав в кулаке газеты, нарком Цвиладзе, с внезапным
кавказским акцентом быстро говорит в лицо профессора:
   -- Гражданин профэссор,  вэ...  когда  идет  рэволюция,  нэт
возможностэй  вилять хвостом. Завтра в одиннадцать часов дня вы
пожалуэте ко мне в Наркомнац за  инструкцией,  за  мандатами...
Да!..
   Кинув газеты на рогожи, кричит монголам:
   --  Да  здравствует  международная революция и раскрепощение
трудящихся!
   -- Урра-а!!
   Обратно профессор Сафонов возвращался пешком.  С  Дворцового
моста   пятеро   мальчишек  катались  на  салазках.  Женщина  в
солдатской шапке пронесла конью голову. Думая совсем о  другом,
по  привычке  спрашивает  профессор: "продаете?" И тоже, должно
быть, по привычке,  глядя  себе  в  ладонь,  отвечает  женщина:
"нет". Тогда профессор ощущает голод и ему становится радостно,
что  он  в  обед  не  с'ел  картофель.  В  командировки  выдают
продукты, при сопровождении Будды  ему  должны  дать  усиленный
паек. Поэтому дома он кладет полный котелок картофеля и больше,
чем  всегда,  дров.  Книги и бумаги похожи на бурые кучи снега,
бывают они похожи так всегда, пока в комнате холодно.  В  тепло
они  начинают  мыслить,  они  оттаивают.  Согревшись, профессор
думает, на кого ему оставить рукописи и  книги.  В  Центральном
Педагогическом   Институте  профессор  Сафонов  читает  историю
всемирной литературы, текущая его  работа:  "Как  скандинавская
сага  отразилась  на русской былине". Он перевязывает бечевками
рукописи и на каждой жирным красным карандашем пишет: "Рукопись
профессора В. В. Сафонова,  уехавшего  в  правительственную"...
но, подумав, переправляет: "уехавшего в научную командировку на
границы   Монголии.  Просят  обращаться  осторожно".  Рукописей
много, он подкидывает дров,  тепло.  Снимает  вязаную  фуфайку,
фуфайка  в  рукаве  лопается.  Он откладывает энциклопедический
словарь на приобретение теплой вязаной одежды. На клочке бумаги
записывает: "фуфаек -- 2, полушуб.  --  1,  носки  --  4"  и  к
словарю  прибавляет еще книг. Все же почему-то дров ему жалко и
он топит печку черновиками и ненужными книгами. Таких  ненужных
книг оказывается очень много. Пепел подымается по всей комнате;
серый приятно пахнущий пепел на щеках профессора. Смахивая его,
профессор  думает  о стадах в Монголии и о бараньем мясе. Таким
его видит пришедший политрук Анисимов.
   -- Необходимо голову завязывать платком, иначе от  бумажного
пепла выпадают волосы. Да и мыть трудно при мыльном кризисе...
   Анисимов   всегда  точно  бежит  в  гору:  потен;  треплется
размотанный шарф,  и  широки  и  веселы,  как  весенняя  крыша,
валенки.   Он,   довольный,   энергией   и  толстым  портфелем,
заменявшим ему  живот,  помогает  профессору  сгребать  в  печь
бумаги. Чтобы сделать ему приятное, Сафонов спрашивает:
   -- Жаловался?
   -- Кто?
   -- Дивель?
   -- Но-о!.. поорал, и будет. Вечером в пешки приходил играть.
Мы в  одной  коммуне  живем  с  ним...  Сила,  или, как я люблю
говорить: динамика... А Дивель?
   Профессор  первый  раз  видит  человека   из   коммуны.   Он
спрашивает  его  о  детях.  У  Анисимова -- трое детей, и самый
маленький,  пяти  лет,  очень  любит  автомобили:  из   бумажек
вырезает  и  красит  чернилами. В партии Анисимов с 16 года, по
профессии -- токарь.
   -- Будет в России коммуна? -- осторожно,  точно  укалываясь,
спрашивает профессор.
   -- Коммуна? А где ж ей быть, как не у нас? Обязательно!
   Согревшись, он предлагает профессору итти смотреть перевозку
Будды.   Профессору   Сафонову   нужно  укладываться.  Анисимов
оглядывает полки и письменный стол.
   -- Да-а, безусловно. Вы давно в профессорах?
   -- Двенадцать лет.
   -- В партии никакой не состояли?
   -- Нет.
   -- Так. Лет вот под пятьдесят, значит?
   -- Сорок восемь.
   -- Обыкновенное событие. Ну, я пойду. За мандатами вместе  в
комиссариат поедем. Завтра. Они хоть и сегодня велели, а все же
лучше завтра, да и то, поди, не напишут...
   Он,  тряся  портфелем,  и  точно  на  митинге  махая руками,
несется по лестнице.
   И точно: на другой день пришлось им  ждать  два  часа,  пока
приготовили  мандаты,  пол-суток  бегать  доставать  наряды  на
теплушку. Шагая с вокзала, увидали они  на  Невском  --  черный
груженый   дровами   грузовик,  далеко  воняя  бензином,  волок
громадную телегу  с  толстыми  чугунными  колесами.  На  телеге
несколько  солдат  придерживали  тесовый  ящик, обтянутый сбоку
канатом. Ящик был свеж и ярок, и  весело  подпрыгивали  на  нем
наляпанные суриком буквы: "Верх". "Осторожно".
   --  Наши!  Вот  динамика:  по  пути  с Буддой дрова везут на
вокзал... -- сказал Анисимов: -- пойти помочь!..
   Дава-Дорчжи быстро,  почтительно  сдернул  лохматую  баранью
шапку.
   Но профессор Сафонов прошел мимо.
   Салазки профессор имеет. С ними он ездит в Институт получать
паек  один  раз  в месяц. Но чаще всего паек приносит в руке --
выдают очень  мало.  В  квартиру  профессор  вселяет  знакомого
студента Лазаря Нейц. Когда профессор приходит с вокзала, Нейц,
притянув  к  подбородку  ноги,  обняв  руками колени, играет на
балалайке.  У  него  длинный  и  тонкий,  как  струна,  нос,  и
постоянно в нем что-то звенит.
   -- Малярия в носу! -- говорит Нейц.
   Профессор складывает в салазки багаж, Нейц помогает.
   --  Через полгода вернетесь, или совсем останетесь? Монголия
славится скотоводством, гражданин профессор...
   Профессор везет  салазки  на  Николаевский  вокзал.  Трамваи
стоят,  линии  рельс занесены снегом, и снег твердо застыл, как
лед.  В  лаптях  и  шинелях,  перетянутых  ремнями,  с  красным
знаменем  идут  и обгоняют профессора солдаты. Ему на мгновение
кажется -- они сейчас займут теплушку, его место.  Он,  скользя
сапогами, торопится.
   -- Буржуй торговать поехал! -- кричат солдаты.
   -- Осмотреть бы его!..
   И совсем около них профессор слышит бряцание винтовок.
   Профессор,  переменяя в руках холодную бечевку, вспоминает о
варежках. Он забыл выменять, а там остались еще книги:  "Вселят
вот таких, вроде идущих рядом"...
   Дава-Дорчжи  ждет  его  у  под'езда.  Отталкивая подбежавшую
старуху ("не продашь ли что, аль  менять"),  монгол  ведет  его
среди лежащих в-повалку тел.
   --  Правей, правей, гражданин профессор! Если бы у меня было
время, я непременно приложил бы все усилия  в  помощи  вам.  Но
снег  твердый,  санки  у  вас  подкованы  железом...  Легко,  я
полагаю.
   Профессор тяжело дышит: у него колотье в груди.
   -- Анисимов пришел? Когда поезд отходит?
   --  Не  беспокойтесь,  до  отхода   бесконечное   количество
времени, товарищ Анисимов не опоздает.
   -- Но у него мандаты и все документы...
   -- Ничего, придет.
   Стены  теплушки  обиты  войлоком,  вынутым  из  подстилок, а
солдаты спят на соломе.  В  углу  круглая  железная  печка;  на
полене  подле  нее  в  бутылочке  -- керосин с коптящим длинным
фитилем. Коптилку поправляет женщина.  Профессор  не  видит  ее
лица:  на  дворе  сумрак  и  снег.  Пробегают  внизу под полом,
постукивая по колесам молотком... За печью во всю длину  вагона
--  тесовый  ящик.  Пахнет  от  него  смолой,  отблескивают  от
коптилки новые гвозди. Тесный промежуток между стенами вагона и
ящиком заложен кирпичами. Тает снег с  кирпичей,  пахнет  жидко
водой.  Будда  плывет  в новой лодке. На лодке надпись суриком:
"Верх... осторожно".
   Дава-Дорчжи маленьким топориком колет дрова.
   -- У  нас  наряд  на  двенадцать  человек,  не  считая  вас,
профессор.  Вы  и  товарищ Анисимов едете по другому литеру. Но
двенадцатый  человек  отказался  ехать  на  родину  и  я   взял
женщину...
   -- Она монголка?
   -- Да. Я взял женщину и поступил мудро.
   -- Она жена чья-нибудь?
   --  Не знаю, возможно. Но она женщина, и монгольская женщина
не умеет отказывать. Европейцы и русские об'ясняют их поступки:
китайцы развратили нас, так как по законам своей страны они  не
могут   ввозить  в  Монголию  своих  женщин.  Вы  не  находите,
профессор, что я поступил мудро?
   -- Мудрость относительна.
   -- Поэтому я и выбрал в свои спутники вас, профессор.
   -- Выбрали?..
   Полено не колется. Дава-Дорчжи отворяет дверь и спрыгивает с
поленом. Звенят морозно буфера -- к поезду  прицепили  паровоз.
Тряся портфелем, вскакивает в вагон Анисимов.
   -- Где же ваш багаж? -- спрашивает профессор.
   Анисимов тычет в портфель и, отставив широкий и длинный, как
плаха, валенок, отвечает поучением:
   --  Какие  же  в  коммуну  багажи?  Отсталый  индеферантизм.
Да-а...
   Он стукает по ящику, тянет носом, потом спрыгивает и бежит к
вокзалу. Профессор его окликает:
   -- Вы хоть нам мандат-то оставьте!
   Анисимов хохочет, но все же выдергивает конверт с мандатами.
   -- Держите, товарищ профессор! Там в третьем  классе  митинг
затеяли  о  Красной  армии... Меньшевичек нашелся. Я... Ничего,
ничего,  не  отстану...  Я  скажу,  чтоб  поезд  на  пол-часика
задержали, ничего...
   Профессор греет руки у печки.
   --  Я  хотел  бы слышать об'яснение ваших странных слов или,
вернее,  одного  слова.  Что  значит  --  "Вы  меня   выбрали",
Дава-Дорчжи?..
   Монголы  равняют  солому,  женщина  уходит  в  угол. Солдаты
сходятся в кучу и что-то слушают. Профессор начинает  различать
их  лица,  на  них  какой-то  синий налет. Дава-Дорчжи машет им
пальцем, они в ряд садятся на корточки.
   -- У нас впереди много времени, гражданин профессор,  и  для
об'яснений и для благочестивых или иных размышлений... Да будут
затканы драконами ваши мысли, Виталий Витальевич...
   Оратор,  говоривший раньше товарища Анисимова, занял времени
пятнадцать  минут.  Не  мог  же  товарищ  Анисимов  в   течение
пятнадцати   минут,   оставшихся   ему,   раз'яснить:   и  роль
коммунистической  партии  в  международной  революции,  и  роль
Красной  армии  в  русской революции, и необычайные принципы ее
организации. Если задержать поезд, --  нельзя  прерывать  речь,
нужно  в  корень  разгромить  меньшевистский  аргумент,  сам же
комендант станции задержать не догадается. И  товарищ  Анисимов
громил  в  продолжение  сорока  пяти  минут меньшевиков, правых
эс-эров и белогвардейцев.
   Поезд тем временем ушел...
   В теплушке, у соснового ящика  с  Буддой  молились  монголы.
Дава-Дорчжи, распластав перед Буддой руки, читал восхваления:
   --  Преклоняю  колена  с выражением чрезвычайных почестей по
трем основаниям перед своим высочайшим ламою, ведение  которого
не  имеет  границ,  и  даже  пылинки,  поднимаемые  ногами его,
являются украшением  для  чела  многих  мудрецов...  Молитвенно
слагаю   свои   ладони,   разбрасываю   хвалебные  цветы  перед
обладающим могуществом десяти сил, Драгоценностью нежных ногтей
которого украшены короны ста тэнгриев. Благословенно...
   Профессор лежит у печки, накрывшись одеялом.  Ломит  шею  --
должно-быть,   продуло,   когда   тащил  багаж.  "На  ближайшей
остановке надо выменять шарф", думает он. Но книг нет,  на  что
он будет менять? Солома под его пальцами мягкая и приятная, как
масло.



   Мундиры  итальянцев  и  французов,  павлиньи хвосты, а также
разговор о клозете великого князя Сергея Михайловича.

           Мысль живет ранее кисти.
           Очарование пребывает вне картины.
           Подобно звуку, гнездящемуся в струне --
           Подобно дымке, делающейся туманом.
                  (Ху-Ан-Юе -- "Категория картин".)


   Снаружи, на дверях, профессор крупно  мелом  написал:  "Вход
воспрещается.  Служебная  народного комиссара просвещения". Все
же солдаты  заглядывали  и  спрашивали:  "Нельзя  ли,  товарищ,
доехать". Дава-Дорчжи говорил: "Груз сопровождаем, -- проходи".
   Весь  день  в теплушке монголы пьют чай. На станциях кипяток
захватывают ведрами,  и  женщина  один  за  другим  подогревает
чайники.  За  чаем они говорят о скоте, о лекарствах и религии.
Иногда, зевая, Дава-Дорчжи ложится на спину и  медленно,  точно
вдевая  в  иголку нитку, переводит профессору разговоры солдат.
Часто они что-то продают, торгуются, хулят и хвалят продаваемое
и сговариваются пожатием пальцев, при чем один опускает  рукав,
а   другой   всовывает   туда  руку.  Пожав  тайно  пальцы,  --
сговорившись, -- монголы опять пьют чай.
   Вначале профессор записывает разговоры, мысли,  встречи,  но
бумагу  он  теряет  и, прикрыв ноги одеялом, целыми днями сидит
перед печью. Ночью на станциях  солдаты  воруют  дрова,  доски,
какие-то  шпалы.  Станции  забиты поездами. Звенят, напрягаясь,
линии рельс. Теплушки забиты солдатами, женщинами, мешочниками.
Со звоном, визгом и  гулом  проносится  это  все  мимо.  Иногда
теплушку  ставят в тупик, и она днями стоит там, пока ее в ночь
не прицепят.
   Внезапно,  где-то  на  раз'езде,  в  теплушку  вбегает  тов.
Анисимов.  Шарф  у  него еще грязнее, а валенки в саже. Стукнув
кулаком по ящику, он оторопело кричит:
   -- Здесь! Едешь? Еле нашел вас,  ладно  --  номер  запомнил.
Тифозных нету? Сейчас борьба с эпидемиями. Белогвардеец прет. Я
сейчас!..
   Опять  бежит.  Портфель  у него стал тоньше, волосы -- цвета
старого хлеба -- растут где-то по носу. Он, хватаясь за голову,
вскакивает на паровоз проходившего поезда и опять исчезает.





   Профессора раздражает лень,  ежеминутные  чаи,  торгашество,
своя  неожиданная  поездка, свое неумение устраиваться, холод и
ветер за дверьми. Ложась спать, он говорит Дава-Дорчжи:
   -- Я вынужден буду предупредить политрука, гражданин, что  в
вашем   лице   едва  ли  едут  представители  трудового  народа
Монголии. --
   Дава-Дорчжи шуршит соломой:
   -- Разве Виталий Витальевич знает трудовой  народ  Монголии?
Сам  нарком  докладывал  вам,  что  у  нас  пятьдесят процентов
населения -- ламы...
   -- Политруку неизвестно, какое отношение имеете вы к  статуе
Будды... когда, насколько я понял вас, вы -- гыген*1.
   --   Разве   я   виноват   в   том,   что   священнейший   и
благословеннейший Будда в очередном воплощении своем избрал мое
грешное тело?..
   -- Вы же не говорили об этом наркому.
   -- Но он этому и не поверит. Вы только один верите этому.
   -- Я вам верю?
   -- Тогда зачем же смеяться над  религиозными  предрассудками
или  верованиями  других?  Можно говорить о другом, например, о
мундирах итальянцев  и  французов.  Кстати  я  знаю  анекдот  о
мундирах,  с  присовокуплением  павлиньего  хвоста... Вначале я
скажу вам несколько слов, как я попал на  германский  фронт,  а
дальше буду...
   Профессор,   кашляя  и  почему-то  ощущая  дрожь  в  ляжках,
говорит:
   -- Если бы я имел больше подлости, я бы сказал  политруку  о
вашем офицерском звании... возможно...
   Профессор  Сафонов внезапно давится: жесткая солома забивает
ему рот. Ноздрю больно колет, и слизкая  теплота  заливает  ему
небо.  Дава-Дорчжи  тычет  ему кулаком в ребра и, отплевываясь,
быстро бормочет:
   -- Счастье твое, скотина,  что  меньше  подл!..  а!  Я  тебе
покажу  офицерское  звание.  Тебе  что,  хлеба  мало  или  мяса
захотел? Наран. Ыйй!..

---------------------------------------------------------------
   *1 Гыген -- настоятель ламаитского ордена, живое  воплощение
Будды или одного из буддийских святых.
---------------------------------------------------------------

   Женщина зажигает коптилку. Дава-Дорчжи вскакивает. Профессор
выплевывает  солому и напуганно бормочет извинения. Дава-Дорчжи
быстро застегивает шинель, он глядит в угол и говорит:
   --  Если  вам  не  хватает  вашей  порции  хлеба,  мы  можем
добавить.  Если вам нужна женщина, я ей скажу, чтоб она легла с
вами, -- она же не понимает по-русски.
   -- Отстаньте от меня! -- говорит тихо профессор.
   Тогда Дава-Дорчжи распахивает дверцы  и  смотрит  вниз,  под
колеса. Солдат, закрываясь тулупом, кричит:
   -- Закрой, ый, и так понимат!..
   Женщина   гасит   коптилку:  керосину  мало,  нужно  беречь.
Дава-Дорчжи говорит ему из тьмы:
   -- Или вас интересуют  анекдоты  более  легкого  содержания.
Тогда  я  бы  мог  рассказать  вам  прекрасный анекдот из жизни
великого князя Сергея Михайловича. Клозет великого  князя,  как
вам  известно,  часто  заменял  ему  кабинет.  Там  у него была
библиотека, преимущественно из  классиков,  легкий  музыкальный
инструмент и виды Палестины...
   Профессор  тычется  лицом  в солому. От печки несет холодным
железом. Солдаты храпят.
   -- Как вам не стыдно!..
   -- Я тоже  думаю,  профессор,  как  это  два  интеллигентных
человека  не могут найти общей темы для разговора... А я же все
стараюсь говорить о вашей русской культуре, совсем  не  касаясь
наших  степных  истин.  Я  ведь  полагал совсем иное... хотя вы
прекрасно сможете обосноваться в Сибири... там есть хлеб и  все
потребное   для   нашего   существования.  Я  не  настаиваю  на
Монголии...
   Профессор вспоминает  со  злостью,  что  Дава-Дорчжи  ходит,
несколько  скрючивая  ноги. Видимо, ему доставляло удовольствие
чувствовать себя степняком. О русских он говорил  презрительно.
И опять со злостью, млея сердцем, подумал профессор: "этаким он
стал после революции. Он после революции говорит так о России".
Чтоб убедиться, он говорит в тьму:
   -- Вы где учились?
   --  В Омском кадетском... Увы, считали нужным и воплощенного
Будду учить. Впрочем, я сам пожелал, мне пенять не на кого.  На
войне меня не ранили, притом я доброволец...
   -- У вас был свой отряд?
   -- Да, на Кавказском фронте.
   -- Для чего вы везете Будду?
   Он хохочет:
   --  Открою  этнографический музей в аймаке Тушуту-Хана... Вы
заведующим  будете,  профессор.  Мы  же  договор  подписали  --
уплатить  большевикам  пятьсот  голов  за  Будду... Вы думаете,
даром говорил нарком? Пятьсот крупного рогатого скота мы вручим
им на границе...  Пятьсот  голов  они  получат...  Музей  нынче
дорого  обходится непросвещенным варварам... вот русские взяли,
отняли у графов дворцы, превратили их в музеи, а на ненужное им
имущество творят национальную политику Востока... И  дешево,  и
благородно.
   Утром,  когда  профессор  идет  за  кипятком, позади себя он
замечает монгола солдата. Монгол смотрит ему на руки и хохочет.
У монгола широкие и длинные, как сабля, губы. Зубы  в  них,  --
как гуси в реке.
   Профессор  спрашивает:  зачем  он следит за ним? Подмигивая,
монгол просит у  него  кольцо  с  руки.  Профессор,  не  набрав
кипятка,  возвращается.  Дава-Дорчжи,  качая  плечами,  слушает
профессора. Затем  он  просит  показать  кольцо  и  удивляется:
почему  профессор  в такой голод не променял кольца. Монгол же,
об'ясняет он, убьет профессора, если тот  вздумает  прогуляться
куда-нибудь,  например,  в  Чека.  Он  глуп, по-русски понимает
плохо -- но к доносам так привыкли у нас, что губы  при  доносе
человек складывает так:
   -- Покажи, Сань-да-гоу.
   И  Сань-да-гоу  косит  губы.  В  груди  профессора  Сафонова
медово-сосущая боль. Женщина  уходит  за  кипятком.  Когда  она
спрыгивает,  профессор  замечает  сжавшиеся  толстые мускулы ее
икр.
   В этот же день сбежал из теплушки монгол-солдат. На  станции
Вологда  был  митинг,  и  монгол  остался.  Вначале Дава-Дорчжи
смотрит профессору на палец, на пальто. Отворачивается:
   -- Он слишком много понимал по-русски, профессор. Я боюсь --
не повредило  бы  это  вам.  Знание...  Солдат,   конечно,   не
возвратится.  Или  он  напугался, или донесет... хотя за доносы
большевики не платят.
   Коптилка горит всю ночь:  ждут  ареста  или  боятся  бегства
профессора.
   У дверей на бревне сидит часовой.
   Профессору  скучно:  ему  дали больше, чем всегда, хлеба, он
сначала не хотел есть, а потом с'ел. Часовой шинелью  заслоняет
весь  свет  коптилки,  в  теплушке  так  же темно, как и всегда
ночью. Все же профессору не спится.
   Профессор Сафонов  думает  о  своем  кабинете,  о  даче  под
Петергофом.  Вспоминает  умершую  жену  --  образ  ее  плосок и
неясен, как фотография, а он жил с  ней  шесть  лет.  После  ее
смерти  жениться  не решался, и каждую субботу к нему приходила
девушка. Иногда, чаще всего в усиленные  работы,  он  заказывал
девушке  приходить два раза в неделю. Сегодня суббота. Он ловит
себя: не подумал ли прежде о девушке, а потом о жене.
   У  него  согреваются  ноги.  Теплота  подымается  выше.   Он
оглядывается  на  часового. Тот кидает окурок к печи и дремлет.
Какое кому дело, о чем думает он. Он покрывается с головой,  но
ему душно, потеют подмышки.
   Он  подымается,  чтоб подкинуть полено в печь, но неожиданно
для себя ползет. На  полдороге  останавливается  и  смотрит  на
часового.  Дремлет  тот.  Он  смотрит  в  угол, где Будда. Веки
вспотели, и он протирает их теплой ладонью. Потеют и слюнявятся
губы. Он, низко наклонившись к полу, сплевывает.
   Подле ящика Будды спит  женщина.  Он  не  подкидывает  дров,
подползает  к  рыжему  тулупу  и трогает круглое выпуклое тело.
Тело подымает голову, не узнает его,  повидимому,  и  привычным
движением оттягивает ногу. Тогда он лезет под тулуп к женщине.
   ...Утром  за  чаем  Дава-Дорчжи говорит ему о своих лошадях.
Профессор думает: узнала она его или нет.  Он  смотрит  на  нее
украдкой  и  вдруг  замечает  на  своем рту ее медленный -- как
степные озера -- испаряющийся взгляд. Он чувствует жар в щеках.
   -- Как ее имя? -- спрашивает он.
   Дава-Дорчжи наливает чай в блюдечко:
   -- Чье?
   -- Этой женщины.
   -- Не знаю.
   Он спрашивает имя у  солдат,  шумно  вздыхая,  тянет  чай  и
сообщает:
   --  Цин-Чжун-Чан...  очень  длинно,  профессор. Но у русских
есть еще длинней. Как звали вашу жену, Виталий Витальевич?



   Высокопарные рассуждения  о  мандатах  наших  душ,  крушение
цивилизации,  сосновых  ящиках  различных размеров. Неисправные
истопники,  по  вине  которых  в  степи  видны   волки.   Гюген
волнуется.

   ...В  вечер  его  остановки  на  этой  мысли,  Будда, словно
видение, пролетел в воздухе, показав свое золотистое тело...
   (Сказание о строительнице Пу-А.)


   Виталий Витальевич делает вид, что забыл происшедшее  ночью:
он  улыбается  и  острит.  От  улыбки седоватые его усы щекочут
щеки, и чем он больше улыбается, тем неприятнее  щекам.  Похоже
--  чужие  усы  в  чужой  улыбке  щекочут  его  щеки.  Но гыген
Дава-Дорчжи не глядит на него, он строгает  длинным  перочинным
ножом лучину, и монгол Шурха заглядывает через плечо гыгена. Из
лучины  получается  сначала  меч, затем рыба, -- и в виде птицы
она  исчезает  в  печи.  Шурха  визгливо  смеется;  череп   его
кочковат, волосы рыхлы и походят на лоскутья.
   Виталий Витальевич видит в лучине какое-то предзнаменование,
и он  мастерит  лучину  крестом. Скрепляет нитками. Ножа у него
нет, значит, он совершенно безоружен. Он кидает крест  в  печь,
но  и здесь гыген не оборачивается. Везде за профессором следит
монгол Шурха. "Разве написать записку, кинуть" -- и ему смешно.
   На станциях  все  больше  плакатов.  Везде  один  и  тот  же
краснощекий  генерал  колет рабочего и крестьянина. Везде подле
плакатов  споры.  В  вокзальных   буфетах   отпускные   солдаты
голосуют: пропускать им этот поезд или задержать.
   Никто  не  возьмет  его записки. Кому нужен его призыв? Люди
читают воззвания, плакаты, листовки, брошюры и сводки о фронтах
в серых газетах.
   Поезд идет  с  длинными  остановками.  Кондуктора  в  черных
тулупах,  и днем и ночью с зажженными фонарями -- вагоны длинны
и темны, как  гроба.  Рельсы  визжат  и  рвутся  --  говорят  о
взрывах.  На  поездах  охрана,  --  каждую  ночь  перестрелки с
бандитами. Если зеленые задержат поезд, то  коммунистов  ставят
налево,   беспартийных   путешественников   --  направо.  Левых
расстреливают тут же у насыпи.
   Виталий Витальевич думает: "куда же поставят меня?"...
   -- Узнаете в свое время, -- говорит Дава-Дорчжи.
   За Вяткой начинаются туманы. Шурха  ходит  совсем  у  самого
плеча  профессора  и,  кашляя,  заглядывает  ему  в  шапку, он,
должно-быть, пугается туманов. Сосны подле  насыпи  выскакивают
иногда,  как  напуганные  огромные  птицы.  Зыбко  дрожат  полы
вагона, дрожь отдается в колени и оттого -- тошнота.
   От туманов  тоже  вытягиваются  и  темнеют  встречные  лица:
стрелочники,  люди в длинных шинелях, -- словно весь перрон, --
серые,  вялые  складки  шинелей.  Голодным,  сжавшимся   взором
провожают они поезда. Локомотивы, сгибая шеи, рвутся в туман, и
туман  рвется  на них. Пассажиры у насыпей валят сосны, пилят и
колют их --  это  когда  локомотивы  останавливаются.  Чугунное
чрево  накаляется  вновь  --  и  паровоз долго бьется в вагоны,
сталкивая их с примерзших рельс. Иногда нужно воду (на станциях
водокачки опустошены другими поездами), тогда в  тендеры  валят
снег. Солдаты, женщины, кондуктора далекой цепью вытягиваются в
туман и передают ведра со снегом.
   Однажды  ночью  передавали воду в тендер с реки подле моста.
Далеко в кустах (возможно,  что  шуршали  не  кусты,  а  снега)
начали обстрел поезда, и кто-то кричал:
   -- Сдавайсь, пиребьем иначе...
   Кинув  ведра, люди поползли, падая (под'ем вдруг обледенел),
бежали к вагонам, и женщина, прерывая голос, -- точно били  ее,
-- кликала ребенка. Машинист -- он принимал и лил в тендер воду
-- тоже откинул ведро и откуда-то из угла, где ящик с ключами и
гайками, выволок на тендер пулемет. Солдаты, хлопая рукавицами,
ложились  с винтовками между колес вагона, приглашая пассажиров
уйти в поезд.
   Профессор долго не может заснуть.
   Утром (опять -- разве об'яснишь эти дни?) он долго смотрит в
потемневшие голодные лица. Конечно, они  провожают  ежеминутно,
ежечасно,  ежедневно. Слез и воплей не хватит на такие морозные
туманы, вьюги и снега -- лица у них, как плакаты.
   -- Аргонавты! -- говорит Дава-Дорчжи на слова профессора.
   И гыген точно намеренно рассказывает о раскопках близ города
Калгана  скалы,  именуемой  "Верблюжьей  Пятой".  Он   приводит
легенду   про  брата  Чингис-Хана,  Хасара,  говорит,  вспомнив
туманы:
   -- Ясно, здесь не шел Чингис-Хан на Русь... Тогда бы не было
таких туманов. Все сырые места он очищал  человечьей  кровью...
припомните Туркестан, профессор.
   Иногда  в  теплушку  входят  люди  в  тулупах поверх кожаных
курток. Они проверяют мандаты. В бумагу они  смотрят  плохо,  а
так поверх голов куда-то словно по запаху знают -- те ли и туда
ли  едут.  Птицы в перелетах, наверное, такие же. И глаза у них
забагровевшие от ветров и необычайно расширенные ноздри.
   Такие же ноздри увидал профессор у монгола Чжи.  Дава-Дорчжи
хлопотал  у коменданта станции о прицепке к очередному составу.
Профессор попросил кружку с теплой водой. Чжи, подавая  кружку,
сломанной  ручкой  ее  начертил  на  грязном,  заплеванном полу
неправильную  пятиконечную  звезду  и,  сплюнув,  быстро  ткнул
пальцем в свою грудь.
   Нужно было профессору выучить монгольский язык. Он жалеет об
этом, -- и оттого что ли вода кажется ему необычайно сладкой...
   В  ту  ночь,  зеленые опять обстреливают поезд. Всех солдат,
находящихся в поезде, мобилизует комендант.  Теплушку  караулят
женщина,   Шурха  и  профессор  Сафонов.  Чжи  и  еще  трое  не
возвращаются.
   Профессор спрашивает:
   -- Убили?
   Дава-Дорчжи, тычет револьвером к ящику:
   -- Ушли! С красноармейцами!.. Собственноручно бы  пристрелил
собак, если бы не... Что им там, как мне тут понять?
   Виталий  Витальевич  вспоминает  звезду, нарисованную Чжи на
полу, и понимает.
   На той же станции (или монголы понимали по-русски?) теплушку
догоняют орудия. Серовато-голубые чехлы машин горбятся и блещут
изморозью. Темные глыбы  броневиков.  Желтое  крыло  аэроплана.
(Или, вернее, ушедшие почуяли запах войны?)
   Всю ночь с тяжелым грохотом, словно сливая в клубы, звенящие
рельсы,  мчатся  мимо  платформы. Теплушки с людьми почтительно
сторонятся. В теплушку стальные машины бросают плакаты,  клочки
газет,  на которых, как брызги затвердевшей стали, слова-крики:
"Война!.. Товарищи".
   Вслед за машинами -- люди в  кожаных  куртках.  Они  кажутся
профессору тоже кусками машин, только без чехлов. Он замечает у
них  одни  груди  --  так,  как  замечал  у  женщин в дни своей
молодости. Странно дыхание этих грудей; ровные,  чуть  выпуклые
блестящие   четыреугольники,   --  они  наверное  очень  теплы,
выпуская такое сильное и едкое дыхание.
   Туман оседает  за  соснами.  Профессор  задумчиво  уходит  в
теплушку.
   Вскоре  туда торопливо прибегает Дава-Дорчжи и за ним потный
Анисимов. Портфеля у него нет, но  кожаная  куртка  удивительно
напоминает  портфель.  Он  горячо  пожимает  руку  профессора и
оглядывается.
   -- Едете? Валяйте, валяйте!.. Я тут пока что повоюю. В отряд
наш питерский, отряд коммунистов, -- так я записался.  Генералы
наступают,  всеобщие  мобилизации...  Да,  прилизанная сволочь,
да!..
   Он еще раз трясет руку профессора:
   -- Я на вас, товарищ Максимов, очень надеюсь...  Хоть  вы  и
профессор, а мне с первого взгляда понравились. Сидит и бумагой
печку  топит  --  совсем  по нашему. Я ему еще говорю -- голову
повязать надо... Начали мы тут  с  ним  о  всемирной  революции
говорить...  всю  ночь  напролет. Пойдем к нам в теплушку, чаем
угощу и в пешки сыграим. Там и Дивель со мной, туда же...
   Он оглядывается, щупает ящик: "Сидишь?".
   Дава-Дорчжи ласково трогает плечи профессора.
   -- Едва ли профессор пойдет с вами, товарищ  Анисимов.  Хотя
мы  и  находимся  в отвратительнейших условиях, но, несмотря на
это, решили, как просвещенные европейцы... вернее это относится
к одному профессору... решили и употребляем  весь  наш  дневной
досуг на ряд научных изысканий в области монголоведения. Хотя я
и скромный представитель...
   Анисимов   одергивает   куртку,   щупает  вздернутый  нос  и
торопливо шагает к выходу:
   --  Одним  словом,  некогда!..  Всякому  свое,  обыкновенная
история...  я ведь не лекцию читать, -- а нельзя -- и нельзя!..
Очень просто!..
   Он спрыгивает. Звонят на станции. Поезд уходит. Дальше:
   Поезд стоит в соснах. Может  быть,  где-нибудь  --  зеленые.
Сосны  шумят,  трогают  друг-друга -- холодно, ветер, -- соснам
тоскливо. Солдаты по пояс в снегу  сбирают  сучья.  В  теплушке
пахнет смолой, но не от ящика Будды. Женщина Цин-Чжун-Чан спит:
ее  недавно,  перед  тем,  как поезду остановиться, посетил сам
гыген. Гыген есть живое воплощение Будды: она довольна.
   Профессор Сафонов слыхал это посещение. И вовсе не оттого он
говорит сердитым голосом:
   -- Я могу распоряжаться собой так, как  хочу.  Если  у  меня
было  желание пойти к Анисимову, разве я не могу пойти? И потом
меня  возмущает  ваша  постоянная  ложь.  У  меня  нет  к   вам
доверия!..
   --  Дорогой  Виталий  Витальевич!  Прежде  всего  закройтесь
плотней: солдаты постоянно входят, и мы значительно  подвержены
простуде.  Разве можно говорить, что вы не можете распоряжаться
собой...  Да,  о  владыка  Сакия-Муни!  Все  делается  в  ваших
интересах,  каждый  шаг  --  это  моя сплошная забота, и не моя
вина, если вы ее отвергаете. Я привык к путешествиям, --  зачем
вам    подвергаться    ненужным    опасностям?   Итти   вам   к
большевикам-захватчикам,  есть  и  пить  их  пищу?!  Ведь   они
насильно  отправили  в  путь,  наполненный  смертью,  войнами и
голодом!..  Я  же  --  в  заботах...  Вам  есть  пища,   тепло,
любознательный разговор и женщина молодая и искусная в любви...
и не моя вина...
   Профессор глядит в потолок:
   -- Плохая театральная декламация...
   --  По-монгольски,  Виталий  Витальевич,  выйдет значительно
лучше... почти песня... У нас есть мудрая поговорка: никогда не
злись на дорожного спутника.
   Профессор пальцем постукивает в печь. Монголы  укладываются:
они  хотят  чаю,  но  сырые  дрова  плохо  горят. Они длинно со
свистом сплевывают.
   --  В  результате  революций  туземцы  настолько  же   будут
презирать  Россию, насколько раньше боялись. Эта черта гнусная,
Дава-Дорчжи. Кроме того, вы глубоко испорчены  цивилизацией,  и
вам не к лицу Восток...
   -- Раздражение обостряет наблюдательность.
   --   Склонность   к  дешевым  сентенциям!..  Ваша  любовь  к
мудрости... Ха... Вы  ведь  и  одни  уедете,  Дава-Дорчжи,  без
меня...
   --  Одного  меня назовут вором, Анисимов не возвратится, что
ему  с  нами?..  Ему  поручено  разрушать,  а  мы  созидаем   и
укрепляем, как вам угодно понять.
   --  Надоели  вы мне насквозь, Дава-Дорчжи, и мне хотя больно
говорить так...
   Профессор Сафонов садится. Вероятно от сотрясения  вагона  у
него  дрожат  губы. Он долго упрекает гыгена, пересчитывает ему
обиды. Дава-Дорчжи лежит на спине, заложив нога  за  ногу.  Он,
щупая  свои  отросшие жесткие, как камыш, волосы, слушает очень
внимательно. Монголы спят. Пахнет сырым дымом.
   Окончив говорить,  профессор  так  же,  как  и  Дава-Дорчжи,
ложится  на  спину.  Они долго молчат. Гыген поднимается, чтобы
подложить в печь дров.  Он  садится  перед  печью,  делая  ноги
лотосом.
   --  Если мои люди... Знаете, что они мне говорят? Надо ехать
в Монголию и делать большевиков... Мои стада они оставляют  мне
пока,  потому что я им помогу отсюда выбраться. Они плохо знают
по-русски,  но  успехи  делают  заметные...  так  же   как   вы
по-монгольски,  профессор...  но стада других гыгенов и лам они
решили поделить так же, как поделили их в России. Если мои люди
мне не верят, как вас я смогу убедить, профессор!
   Губы  у  него  пепельного  цвета,  как  потухающая  головня.
Солдатская гимнастерка расстегнута, и видны натянувшиеся жилки:
он очень тощь. Профессору хочется извиниться, но он молчит.
   --  Я могу доехать в аймак Тушуту-Хана один, без людей и без
бурхана Будды... я уже был бы там. А без этого соснового  ящика
не  могу...  Пока я воевал с немцами, они захватили мои стада и
юрты.
   -- Кто?
   -- Там... разные... Будде они отдадут. Лежащие  рядом  этому
тоже  не  верят,  говорят,  что  большевикам  с красной звездой
гораздо больше можно получить стад и юрт.
   -- Так три тысячи голов-то не ваши?
   -- Они мои, но молоко  их  пьют  чужие  мне  люди,  даже  не
родственники.
   -- Какие же пятьсот голов вы заплатите большевикам?
   --  О  прибытии Будды, со мной поедете вы и еще... сообщите,
что Будда на границе.
   Он вдруг, широко раскрыв рот, кричит:
   -- Они отдадут стада, иначе!.. Иначе!..
   Женщина испуганно вскакивает. Он машет рукой, она ложится.
   -- Привыкла при крике  менять  трубку  с  опием,  поэтому  и
вспрыгнула...  Как  бы  можно  было  назвать  на  вашем  языке,
профессор, проклятие Будды: -- он никогда не воплотится в  этих
родах,  которые  не  возвратят  мне стад. У нас оно называется:
"хошун-туруин-эрдэни-бэйлэ".
   -- Я первый раз слышу.
   -- Запишите, или лучше запомните. При всем уважении  к  вам,
карандаша никто не одолжит. Денег у меня нет -- я истратил их в
Петербурге...  впрочем,  едва ли вас интересуют финансовые дела
экспедиции.
   -- Я тоже не имею денег.
   Дава-Дорчжи тычет пальцем в огонь. Говорит мечтательно:
   -- На станциях продают калачи...
   -- Я видел также творог  и  даже  гуся...  Мясо  они  меняют
исключительно на соль.
   -- Да... у нас соли мало...
   Профессор успокоенный засыпает.
   Позже  он пытается понять, что его успокоило. Он с некоторым
сожалением смотрит на маленького черненького человечка.  Правый
сапог  у Дава-Дорчжи лопнул, и он чинит его. Гнилая кожа лезет,
расползается, как грязь, шило блестит узкое, словно глаз Будды.
   У солдат гортанные голоса,  и  Виталию  Витальевичу  кажутся
понятными  их выкрики и даже то, что они так много пьют чая. Он
только не догадывается, откуда  у  них  чай:  сейчас  в  России
совсем нет чая. Он молчит тонкий сухарь в воде и долго поясняет
Дава-Дорчжи  свои  мысли  о крушении европейской цивилизации, о
том, что Европа будет скоро огромным мертвым музеем.
   Дава-Дорчжи думает свое. Потом, когда профессор смолкает, он
пальцами показывает ему, как ловят  тибетцы  яков.  Дава-Дорчжи
был  в  Тибете  и  подарил  Далай-Ламе часы с музыкой: это было
давно, мальчиком. Солдаты, одобрительно вскрикивая, смотрят  на
его пальцы.
   Теперь   профессор  Сафонов  хочет  понять  себя:  чего  ему
хочется. У огромного плаката,  прилепленного  на  уборную,  где
надпись:   "Статским   вход  воспрещается",  профессор  Сафонов
говорит гыгену:
   -- Я буду иметь с вами разговор.
   Говорит он так, дабы решить быстрее: чего ему  хочется.  Он,
сбивая  пристающий к каблукам, твердый синеватый снег, ходит от
уборной к станционному колоколу. Позади за  ним  следит  монгол
Шурха.
   Станции  походят  одна  на  другую,  только  в  иных  вместо
колокола звонки дают ударом в вагонный  буфер:  значит  станцию
захватывали  зеленые,  они  для чего-то увозят все колокола. Но
Будда уже проехал Вятку.
   Профессор думает о колоколах, станциях, о том,  что  мертвых
хоронят  теперь  без  гробов:  у  мертвых скрюченные руки и они
сильно упираются в землю, земли  же  мерзнут  все  сильней,  не
пускают  трупов,  а  их  много  --  эпидемия, мор, голод. Когда
ходили в деревню менять одеяло  на  хлеб,  старуха  со  злостью
указала:
   -- Вон у тех просите, они вам дадут!..
   Три   громадных  бревенчатых  амбара  набиты  сверху  донизу
трупами. Зачем мертвым амбар? Тепло нужно живым. Однако,  никто
не дает ни хлеба, ни дров.
   Не  все ли равно: ехать ли в Сибирь, Туркестан или Монголию?
Никуда не  доедешь.  Дава-Дорчжи  пусть  мечтает  о  табунах  и
кумирнях  с  тысячью  Будд,  отлитых  в Далай-Норе. Библиотекой
профессора топит "буржуйку" какой-нибудь красноармеец, и придет
время,  когда  будут  топить   манускриптами   и   Остромировым
Евангелием  здания  на углу Невского и Садовой. Темные полчища,
одетые в кожу и меха,  носятся  на  остатках  поездов  вдоль  и
поперек России. Жгут, томят мором и режут. Будут также носиться
они  по  опустошенной Европе и тухлой кониной по пайкам кормить
лордов Англии и миллиардеров Америки.
   Колокола на станции дребезжат морозно. Станционные  колокола
звонят  России  похоронную.  Профессор Сафонов сидит в теплушке
рядом с живым воплощением Будды -- гыгеном  Дава-Дорчжи.  Гыген
ест мерзлую брюкву и, одобрительно кивая, слушает.
   --   Будет   же   что-нибудь  выдвинуто  в  противовес  этой
неорганизованной тьме, этому мраку и буре. Неужели же  кровь  и
смерть?  Неужели такое же убийство, как и у них? Генералы будут
вешать, расстреливать, грабить коммунистов!.. Коммунисты  будут
восставать  и расстреливать генералов, и колокола будут звонить
все  меньше  и   меньше,   буфера   вагонов   занесет   снег...
Дава-Дорчжи?!
   Сырые дрова горели плохо. Женщина забилась в ящик, глаза, --
ресницы  их  были  бледновато-синими, -- бледные от снега глаза
она плотно  прикрыла,  куда-то  во  внутрь.  Профессор  дал  ей
одеяло:  гыген  отвернулся. От холода или от чего другого, ушли
из теплушки, отстали еще четыре монгола, остался один Шурха.
   Дава-Дорчжи и профессор Сафонов стоят  подле  дверей.  Синяя
тяжелая ночь. Через сугробы, за соснами, в холмах -- искры.
   -- Волки, профессор!
   Виталий  Витальевич  думает  о  дровах.  Но  у  всех заборов
часовые. Их кормят исправно, и они не разучились еще откидывать
затворы.  Крестьянам  не  нужна  вшивая  и  грязная  солдатская
одежда, они гонят: "зараза". Греться только разрешают в хлевах,
но кто их будет караулить: они могут выпить молоко или отрубить
у живой скотины ногу, -- в хлева пускают редко.
   Дава-Дорчжи  берет  зазубренный,  соскальзывающий с рукоятки
топор и рубит сверху там, где написано суриком "осторожно".
   Выходит  из  рогож,  из  стружек  желтое,  раскосое  лицо  и
отпотело  благостно  улыбается  вечной  улыбкой на вечно теплый
огонь.
   Профессор снимает сапоги и, выжимая портянки, говорит:
   -- Я решил, Дава-Дорчжи. В противовес безглазой дикой  тьме,
мы  выпустим  омытое  европейской  пытливостью, благословенное,
настойчивое шествие вперед... Я пока не знаю, куда...  но  хотя
бы   провести   Будду  через  водопад...  мор  и  голод...  Мне
неизвестно, какие у вас мотивы для движения вперед, у меня есть
они: культура и цивилизация, мысль вечная и пьяная всегда своей
волей... я с вами!..
   Дава-Дорчжи пальцем указывает женщине: возвратить профессору
одеяло, теперь тепло.  Подвигая  чайник  на  более  раскаленное
место покрышки, он отвечает:
   -- Я так и думал, Виталий Витальевич!
   Неделю  они  топят печь досками, которыми забит Будда. Через
семь дней видны его ноги...



   Металл, распространяющий и благоухающий спокойствием.

   Конфуций над рекой говорил: уходящее, -- оно подобно  этому,
ведь не перестает ни днем, ни ночью.
         (Лунь-Юй IX, 16.)

   Колокол толст, -- непременно не звонок:
   Ухо заложено, -- непременно глухо.
         (Юань-Мэй.)


   События,  описанные  в настоящей главе, должны бы начинаться
так: в тьме, холоде и ветре  теплушка  несется  вперед.  Гыген,
злобно   махая   топором,   рубит   ящик.   Топор  (писал  уже)
зазубренный: летят пахучие лохматые  щепы.  Низенький,  плечами
немного  скошенными, серо-бороденький человек, намеренно кротко
улыбаясь, подкидывает щепы в печь. Женщина и Шурха боязливы: их
пугает  золотистое  тело  обнаженного  Будды.  И  вышедший   из
сосновых досок, улыбкой лотоса приветствует снега и ветры.
   Уходит  из  вагона Шурха. Гыген отворачивается, когда монгол
сбирает свои тряпки.
   -- Теперь вас некому караулить, профессор.
   -- Я сам караулю себя.
   -- В последнее  время  мне  часто  приходится  опускать  или
отвращать  свое  лицо,  профессор.  Это  самая страшная из моих
войн. Сможете ли вы себя укараулить? Их тянет звезда и  еще  не
знаю, что...
   Будда  сидит: его поставили так, когда вынимали снизу доски.
Видны веероподобные  украшения  у  его  висков.  Не  потому  ли
Дава-Дорчжи щупает его руку?
   --  Значит,  действительно,  профессор, тяжело, если решился
уйти Шурха... какие-то духи здесь помимо голода  и  мороза.  Он
был верней меня...
   -- Вы хотите сообщить, Дава-Дорчжи...
   --  Что  мне сообщать! У него какие стада. Никаких... все же
он был самый верный из всех... вернее меня.
   Дава-Дорчжи гладит руку Будды. Конечно, тело  Будды  светлее
тела   гыгена  (оттого  сквозь  узкие  тигровые  глаза  его  --
улыбка?).
   Тогда как глава начинается не этим, а вот чем:
   Виталий Витальевич вдруг ощущает в локтях внутреннюю  легкую
испарину,   словно   кости,  опустошенные,  наполняются  водой,
теплой, как парное молоко. Либо вкус  парного  молока  приходит
вперед  того  ощущения.  Он  смутно  помнит. В жилы еще куда-то
(совсем   трудно   уловить)   испарина   взметывается   острой,
пронизывающей  ломотой и желудок вдруг крутит и трясет тело. Он
совершенно  уверен,  что  Дава-Дорчжи,  находящийся  сейчас  за
спиной  Будды, ест там вместе с женщиной хлеб и масло. Пищу ему
принес сбежавший монгол Шурха, как  выкуп  за  свой  уход.  Он,
Дава-Дорчжи,  жаден  и  даже не прожевывает кусков, в то время,
как Виталий Витальевич  с  весны  этого  года  учится  возможно
медленнее жевать пищу. (Зубы нужно сжимать плотнее -- вкус пищи
тогда долго держится в небе и деснах.)
   Зато  Дава-Дорчжи обещает в Монголии обильно кормить Виталия
Витальевича: бараньим мясом, парным молоком и  мягким  весенним
хлебом.   Виталий   Витальевич   поспешно   идет   вдоль  Будды
(действительно желтый металл очень  тепел).  Дава-Дорчжи  успел
спрятать,  он  действительно  скребет  ножом  стену  вагона. Он
хитрый.
   Профессор притворяется непонимающим. Он разводит руки, и ему
трудно их свести обратно: он опускает их вдоль тела. Необычайно
длинны у человека руки.
   -- Вы не думаете сегодня искать пищи, Дава-Дорчжи?
   -- Да, да... я иду!
   Он сыт, -- куда ему торопиться? Но  в  угоду  профессору  он
спешит,  даже не повязывает вокруг шеи полотенца. Ясно -- в чем
профессору сомневаться  --  он  понюхал  полотенце,  оно  пахло
теплым  ржаным  хлебом.  Профессор  ухмыляется и грозит женщине
пальцем.
   -- Обманщики, обманщики!.. Старика  обманывать...  Голодного
старика!..
   Женщина  тоже  хитро ухмыляется и проводит ладонью по губам:
они у ней кровяные и плотные. Когда  человек  питается  хорошо,
разве  будут  бледные  губы? Она, повидимому, хвастается. А еще
Дава-Дорчжи жалуется на отсутствие пищи!
   Следовательно Виталию Витальевичу нужно самому спасать себя.
Придерживая рукой борт шинели  (пальто  он  давно  променял  на
шинель.  Пальто  сейчас  все  закапывают:  Россия  вся  ходит в
шинелях, -- она мчится и  воюет),  он  торопливо  бредет  между
Буддой, железной печкой и ворохами мокрой соломы. Женщина сидит
у подножья бурхана, глаза у ней закрыты и лунообразно ее лицо.
   "В  былое  время, если б он захотел есть... он бы купил". Он
часто с Дава-Дорчжи, что можно было купить раньше.
   И все-таки Дава-Дорчжи его обманывает.
   Ему жалко самого себя и он плачет. Он голоден, бос и одинок.
   Здесь он возвращается к Будде. Он полагает, что думал  давно
о поступке, который он сейчас совершит. Началось еще в особняке
графов  Строгановых,  когда в первый раз увидел Будду. Или нет,
когда  Дава-Дорчжи  мыл  его  посуду  и  рассказывал   легенду.
"Дава-Дорчжи глуп и за пищу распускает своих людей, он сыт и не
может подумать о статуе".
   Подпрыгивая,  срываясь,  для  чего  вставая на одну ногу, он
скачет вокруг Будды. Ногти у него скользят и срываются  --  они
до  противного  мягки.  А  золотая проволока плотно вправлена в
твердую медь и  нет  у  ней  конца,  за  который  ухватиться  и
потянуть.  Он  запирает  дверь  на  болт, как ночью, и запаляет
коптящий, сильно пахнущий керосином  светец.  Он  внизу,  ножом
гыгена  расковыривает  конец  проволоки  и  тянет.  Проволока в
углублениях скреплена крошечными медными гвоздиками,  он  режет
их, золото осыпается мелкой пылью.
   Ладони  его  мокры, проволока вырывается: он обматывает руку
полотенцем гыгена. Про женщину он забыл, -- она вдруг визжит  в
углу. Он оборачивается, видит непомерно большой рот и на острых
коленях  грязный  кусок  цветистого платья. Он грозит ей ножом.
Рукой, завернутой в полотенце, трогает ее  губы  и  отскакивает
снова  к Будде. Рот ее под полотенцем, такой же неуловимый, как
проволока. Она смолкает -- за свою жизнь она научилась понимать
приказания.
   Меньше кулака получается плохо свернутый  клубок  проволоки.
Он  в  углу  топором  откалывает  доску обшивки, всовывает туда
проволоку и вновь забивает  гвозди.  Ножом  соскребает  с  полу
искорки золота, их совсем мало, можно пересчитать, он сыплет их
в карман брюк.
   Женщина  скажет  о случившемся Дорчжи и, продавая проволоку,
гыген не будет уже  скрывать  от  Виталия  Витальевича  пищу  и
молоко.
   Между  пальцев сильно болит оттянутая проволокой кожа. Зачем
же он трудился? И Дава-Дорчжи может сделать то же самое, к тому
же он моложе и опытнее во всяких работах. Напрасно.
   Но Виталию Витальевичу приятно чувствовать себя  утомленным.
Притом,  по  понятию язычника, он свершил святотатство, едва ли
Дава-Дорчжи решился бы сделать такое...
   ...Дава-Дорчжи возвращается поздно: поезд стоит на  раз'езде
и  деревня  далеко  в  степи.  Он  приносит  полкалача и доску,
сорванную с забора. И с радостью Виталий Витальевич думает, что
другую половину калача гыген с'ел дорогой. Половина делится  на
трое. Женщина молча наливает чай.
   Сердце  у  Виталия Витальевича бьется неспокойно, и он ждет,
как гыген откинет раскалываемую доску и вскрикнет.  Но  женщина
молчит.  Опять  в  костях плавающая испарина и кислый запах под
мышками. Он с'едает свою часть калача.
   -- Чай пустой пить будете? -- говорит Дава-Дорчжи.
   Профессор виновато гладит кистью руки колено:
   -- Мне сильно хочется есть.
   -- Дело ваше.
   Гыген роняет на пол оторвавшуюся от гимнастерки пуговицу. Он
берет лучину. Смолистая щепа загорается сразу, чтоб  продолжить
ее  горение,  он  подымает  ее  выше, над головой. Ищет на полу
пуговицу. Смола капает ему на рукав, он выпрямляется.
   В Будде горят сотни лучин, брови у него мягкие и круглые.
   Дава-Дорчжи вдруг вскрикивает:
   -- А-а-а...
   Он сует другую лучину в печь и, треща искрами,  подбегает  к
статуе. Хватает пальцами лицо Будды. Надергивает шапку и вместе
с горящими лучинами выпрыгивает из вагона.
   -- Ага! -- несется из пухлых, синих и розовых снегов.
   ...Вечер  вязнет на твердых ветках берез. Темносиние березы,
и в них черным звоном звонит колокол проходившему поезду...
   Виталий Витальевич ждет. Он застегнулся, повязал  туго  шею.
Он  готов  к допросам и аресту. Всегда устраивается не так, как
думаешь. Если Дава-Дорчжи нашел нужным доносить на него, как на
вора, то стоит ли умалчивать об  его  офицерском  звании?  Если
расстреляют, то пусть расстреливают обоих.
   Внезапно  Виталий Витальевич ощущает благодарность к женщине
Цин-Чжун-Чан -- она смолчала и скажет о проволоке при  допросе.
Он  берет  ее  вялую  руку  и жмет. Она улыбается: у ней совсем
молодое лицо и тоненькие круглые брови. Она слегка коротенькими
мягкими пальцами касается его лба и говорит:
   -- Ляр-ин!..
   "Это, наверное, значит люблю или что-нибудь в этом роде", --
думает профессор.
   Он ждет когда сильно заскрипит снег: люди,  ловящие  других,
ходят тяжело и быстро. Сильно ноют плечи и зябнут руки. "Так он
и не выменял варежек".
   Долго спустя, Дава-Дорчжи приводит трех мужиков. Один из них
рыжебородый,  в  овчинном бешмете со сборками, тычет пальцем на
статую и говорит другому:
   -- Этот?
   У  спрашиваемого  детское  розовое  лицо  и  совсем  мужской
хриплый голос:
   -- Много работы, дяденька...
   Они  ходят  вокруг  Будды,  стучат пальцами и хвалят хорошую
медь. Дава-Дорчжи проводит рукой по лицу Будды, по складкам его
одежды и внезапно отскакивает. Губы у него скрючены, он брыжжет
слюной в уши профессора, толкает его кулаками в печень:
   -- Ободрали, сволочи,  всю  проволоку  дочиста...  теперь  я
понимаю, почему они ушли от меня!..
   -- Кто?
   --  Солдаты...  кто!..  они  постоянно выпроваживали меня из
вагона, а сами ящик разбили и проволоку выдрали... Вы-то, вы-то
чего смотрели?..
   -- Мне! Мне! Мне?
   -- Вам! Вам!.. вы же сопровождаете, вы тоже ответите,  здесь
на триста рублей золотом!.. Я-то подумал, почему так ящик легко
раскололся?.. Попадись теперь они мне, я...
   Он замахнулся кулаком и, обернувшись к крестьянам, крикнул:
   -- Беретесь, что ли?
   Рыжебородый  мужик снял шапку. Лысина у него была тоже рыжая
и широкий веселый нос в  веснушках.  Профессор  улыбнулся  ему.
Мужик посмотрел на него и, улыбнувшись, протянул руку:
   -- Здравствуйте, давно в дороге-то?
   Дава-Дорчжи перервал нетерпеливо:
   -- Ну, беретесь?!
   Мужики осторожно переглянулись, и рыжий ответил тихонько:
   --  Поди,  так  и  на золотой не наскребешь. Ты как, Митьша,
полагаешь?
   Митьша в вязаном спортсмэнском  шлеме  и  дырявом  полушубке
ответил уклончиво:
   --  Бог его знат... главно, не русская штука... и слышать не
приходилось. Из китайцев ен што ли, статуй-то?
   Рыжий мужик решительно надернул рукавицы:
   -- По работе и заплатим, мы  тоже  не  живоглоты...  сколько
наскребем,  столько  и получите... еще влезешь с таким золотом,
-- нонче ведь, раз-раз, да и к стенке!
   Дава-Дорчжи вяло оперся о печку.
   -- Скребите... поскорее. Задержите, прицепят теплушку, как я
с вами... останетесь.
   Мужики ушли за инструментом.
   Остается самый младший. Он, ворочая сапогами  солому,  ходит
по   теплушке   и  смотрит  во  все  углы.  Кивая  на  женщину,
спрашивает:
   -- Жена?
   Дава-Дорчжи глубоко всовывает руку в карман:
   -- Нет.
   Мужик хохочет:
   -- Тоже продажна?
   -- Нет, в долг даю.
   Хлопая себя руками по полушубку,  мужик  наклоняется  к  уху
гыгена и шепчет. Виталию Витальевичу вдруг становится противным
его  розовое  светлоусое  лицо.  Дава-Дорчжи  локтем отодвигает
мужика от себя:
   -- А ты попробуй.
   -- Она по русски-то понимат?
   -- Ты на войне был?
   -- Не-ет...
   -- Тогда не понимает.
   Мужик нерешительно  проходит  несколько  раз  мимо  женщины.
Щелкнув пальцами, трогает ее за рукав, возвращается к печке:
   -- Ну ее... еще заразишься... у меня жена.
   Спит  профессор  плохо,  мужики  принесли дров, угарно несет
теплом печка, воняют человечиной высыхающие  одежды.  Профессор
стыдит себя, ворочается. Дава-Дорчжи сытый и сонный бормочет:
   -- Блоха спать не дает, завелись...
   Среди  ночи Виталий Витальевич просыпается от шороха соломы.
Ему  кажется,  что  он  угорел,   --   во   рту   сухо.   Через
полузанесенное  снегом окошечко -- на соломе синие пятна света.
По соломе ползет человек. Это Дава-Дорчжи к женщине.  Профессор
закрывается с головой. Но от женщины гыген возвращается быстро.
Профессор  ощущает  на себе его руку. Пальцы легко пробегают по
телу, ощупывают одежду и сапоги. Гыген ищет даже в подушке и  в
соломе   под   подстилкой.   Затем  он  возвращается.  Он  ищет
проволоку.
   Утром Дава-Дорчжи говорит:
   -- Это русские ободрали Будду.  Я  честно  везу  его  домой.
Русские  сорвали проволоку и сдирают позолоту. Но увеличивается
святость божества от поруганий...
   Три дня мужики соскабливали с  Будды  позолоту.  Толще,  чем
везде,  лежит  позолота  на лице Будды, на его круглых щеках. И
вот красный, злой, медный выбегает из золота лик его. Губы  его
темнеют, и совсем внутри глаза вокруг статуи настлана шерстяная
шаль, золото осыпается туда.
   -- Выколотим, -- говорит рыжебородый.
   На теле остается кое-где позолота: желтые, как прыщи, пятна.
Совсем не могут снять золото с пальцев Будды.
   За  золото  Будды  мужики приносят мешок мерзлых булок, меру
картофеля и дров. Они  бережно  завертывают  шаль,  на  которую
падали  крупинки,  и  в газету -- листочки золота с лица. Потом
рыжий мужик, вздыхая, жмет руки:
   -- Продешевили мы, да уж...
   Гыген выторговал еще кусок рваной кошмы. Из дров он  устроил
себе  кровать.  Он  поминутно  заставляет женщину подкидывать в
печь поленья:
   -- Если бы я догадался раньше... за проданную  проволоку  мы
бы   ехали  спокойно.  Теперь  я  простудился  и  меня  знобит.
Утянули...
   Он кутается в шинель. Намеренно громко хохочет:
   -- Я вас ночью видел, вы к женщине шли, Виталий  Витальевич.
Сказать ей, чтоб она вам не сопротивлялась?
   -- Мне мало нравятся ваши солдатские шутки, Дава-Дорчжи.
   --   Тогда   я  могу  рассказать  какую-нибудь  поучительную
монгольскую легенду. Теперь я вам разрешаю  записывать  потому,
что  я  вам  верю.  Вы очень подробно об'яснили, чего хотите...
Например, история кутухты Муниулы с жизнью его --  непристойной
и женолюбивой...
   -- Когда мы доедем?
   --  При  хорошей  экономии  на  полтора  месяца  нам  хватит
продуктов. К тем дням мы будем в Сибири, там много  почитателей
моего  перевоплощения,  и  я склонен надеяться на пищу, питье и
достойные меня благочестивые разговоры.
   Профессор, заложив руки за спину, слегка сутулясь, ходит  из
угла в угол. Он решил молчать о проволоке: ему наскучили ссоры,
упреки.   Он   расспрашивает   про   аймак  Тушуту-Хана.  Гыген
словоохотлив,  немного  витиеват  и  часто,  с  прихлебываниями
какими-то, смеется. Он говорит историю своего рода, в ней много
имен,  мест и замечательных битв. Профессор понимает смутно, но
слушает охотно.
   Утром Дава-Дорчжи знобит сильнее. Он много пьет чая и лежит,
сжимая виски пальцами.
   Профессор на станции из красноармейского  лазарета  приводит
доктора. Он щупает голову гыгена, раскрывает грудь, спрашивает,
не дожидаясь ответа:
   -- Голова болит? Ноги болят? Озноб?
   У  доктора  широкие, длинные и тонкие, как ремни, пальцы. Он
проводит пальцами по руке профессора:
   -- Лекарств у нас нет, в Омске иногда принимают в лазарет...
все перегружено. У него тиф. Кофе, чистое белье и компрессы.
   Смотрит на Будду, стучит ногтем и говорит: "медь" и уходит.
   Гыген  вдруг  начинает  плаксиво  просить  револьвер.   Хотя
револьвер  у  него  под подушкой, все же профессор прячет его у
себя. Гыген  грозит  застрелиться.  Он  упрекает  профессора  в
лености,  из-за  которой  он,  гыген, должен умереть. Лучше ему
погибнуть сразу, если нельзя достать лекарств. Он по-монгольски
бранит женщину, и та падает на колени, уткнув голову в пол.
   -- Какие домашние лекарства есть? Где  мне  достать  кофе?..
Ступайте менять револьвер!
   Профессор идет.
   Бред  начинается через день. Профессор со стыдом думает, что
гыген притворяется. У него нет никакого повода так  думать,  но
ему  кажется  намеренным,  как  Дава-Дорчжи срывает компрессы и
разбрызгивает   кофе.   Гыген   часто   садится   в    постели,
предварительно  сунув  себе  под спину шинель (стена холодная);
одними и теми же словами он вяло говорит:
   -- В тебя одного переходит дух Будды... ты  один  воплощение
гыгена,  Дава-Дорчжи... дай мне из бокового кармана... напишу в
аймак.
   Сует какие-то бумаги с монгольскими надписями и жалуется:
   -- Все меня бросили. Ты только один  перед  смертью.  Я  уже
умер... я опять дух Будды.
   Профессор носит кипяток, ставит компрессы.
   Скучный,  сухой весь лежал Дава-Дорчжи. Постоянно нужно было
лить в него воду -- поить. Волосы отросли необыкновенно густо и
как-то все сразу: жутко было смотреть  на  пряди,  торчащие  из
носа.  Подушка вся залепилась в слюне, -- переворачивая голову,
Виталий Витальевич силой заставлял себя не отдергивать руку.  В
ушах  торчала  вата (гыген боялся ушной простуды), и теперь она
походила на черных тараканов.
   Часто он вскрикивает гортанно  и  длинно,  и,  подняв  тощие
руки,  приветствует  наркома  по делам национальностей от имени
монгольского народа. Затем он говорит речь  об  угнетателях  --
китайских   империалистах  и  сразу  почти  из  слова  в  слово
(насколько помнит профессор) передает легенду о статуе Будды из
аймака Тушуту-Хана. Начинается она словами: "В год Красноватого
Зайца", и Виталию Витальевичу представляется большой, с собаку,
красноватый заяц на бесконечном снежном поле. Тогда он отворяет
дверь.
   Чаще всего происходит это на ходу поезда. В зубы  профессора
несется  колючий  и  твердый,  словно  камни,  снег.  Серый дым
откидывают вагоны.
   "Есть  какое-то  возмездие   за   наши   поступки",   думает
профессор, возвращаясь к печке.
   Женщина  --  ее  профессор  сокращенно зовет "Цин" -- моет в
кипятке белье гыгена. У него всего одна пара, и  когда  однажды
женщина  мыла,  профессор захотел узнать, насколько оно крепко.
Он подошел к котелку  (мыла  нет,  тряпки  просто  жамкаются  и
преют),   --  поверх,  в  кусках  грязи  плавали  серые  точки.
Профессор наклонился ближе: это были сварившиеся вши.



   Поэтому  ли  или  почему  другому,  в  этот  вечер   Виталий
Витальевич  чувствует особенную боль в ногах, ему холодно, хотя
он сыт и в теплушке ярко горит печь.  Он  меньше,  чем  всегда,
сидит  у  постели  Дава-Дорчжи,  и удивленная женщина видит его
поспешно гасящим коптилку.
   Он с грохотом сбрасывает сапоги, но под одеяло не залазит, а
сидит, что-то напряженно слушая, кисти его  рук  дрожат,  десны
приходится смачивать.
   Он, потирая руки, говорит:
   -- Холодно!
   И  шагает  к  женщине.  У  той  уже  откинута  шуба  и теплы
закруглившиеся (она вытянула руки вдоль тела) груди.
   Утром профессор сказал себе, что поступил он так потому, что
одному лежать невыносимо холодно. Озноб  прошел  и  за  обычным
кипятком он сбегал весело.
   Но  и  в другую ночь он спал с женщиной Цин. А дальше он уже
не подыскивал причин и не гасил коптилки.
   Раз утром Цин идет искать сухой растопки. У  гыгена  сильный
бред  --  он  вскакивает  и  порывается  бежать.  Его  во время
восстания ловят большевики. От сырого дыма болят  у  профессора
глаза  и  потому  же  кричит гыген: "Зачем глаза выкалываете?".
Тонкие, скользкие  руки  гыгена  раздражают,  и  голос  у  него
становится пискливым.
   Много  спустя  является со щепками Цин. Подле дверей Виталий
Витальевич видит высокого, горбоносого человека в черной до пят
собачьей дохе. На шапке у него широкая красная лента.
   Профессор высовывается:
   -- Вам что нужно?
   -- А ничего, -- распахивая доху, говорит человек.
   Профессор раздраженно стучит по ручке двери:
   -- Проходите, здесь больной... Проходите,  вам  говорят,  --
здесь правительственный груз! Проходите прочь!
   Доха отходя в развалку, гудит:
   -- Ну, не очень-то верещи... правительственный!
   Виталий   Витальевич   грозит   кулаком   Цин.  Та  смущенно
взвешивает на ладони принесенные щепы -- они  сухи  совершенно.
Она  не  понимает.  Тогда  Виталию  Витальевичу падают в голову
слова Дава-Дорчжи: "Наша женщина никому не отказывает".
   Он подходит и кричит ей в лицо:
   -- Потаскуха! Дрянь!..
   На рассвете в дверь скребут. Женщина Цин  снимает  засов  и,
чуть  наклонив  голову,  смотрит  в  темноту. Чья-то лохматая в
шкурах рука  просовывается  и  тянет  ее  за  платье.  Она,  не
обернувшись, уходит.
   Профессор  озлобленно  хватает  гыгена  за  вытянутую вперед
руку. Тот садится,  глаза  его  мечутся  по  потолку,  на  лице
блаженная   радость.   Профессор   опускает   ему   руки,   тот
вздрагивает:
   --  Сми-и-ирна-а!  --  кричит   Дава-Дорчжи.   --   Здорово,
молодцы-ы!
   Виталий Витальевич шевелит его плечо, семенит вокруг кровати
и, стараясь перекричать гыгена, тычется тому в плечо:
   --  Послушайте,  она ведь ушла, ушла!.. необходимо крикнуть:
назад! Я же не знаю этого слова по-монгольски... послушайте, ее
присутствие в ваших интересах, -- кто вам будет  мыть  белье!..
разве мне разорваться! Послушайте, Дава-Дорчжи!
   --  Молчать!  Какая  там  сволочь  строй ломает? Ни с места!
Сми-и-ирна-а-а!..
   Профессор  распахивает  дверь   и   тоненьким,   срывающимся
голоском, -- в ночь:
   -- Послушайте, вы-ы!..
   По  щепке,  что  лежит  подле  вагонных  ступеней,  шуршит и
перекатывается снег. Сухой шорох, щепка тоже сухая. Ее обронила
Цин.




   Все о том же металле, благоухающем спокойствием.

   "...Жизнь человека -- есть продолжение его детства".
         (Из записной книжки профессора Сафонова.)


   ...Поезда  пропускали  грохочущие  и  звенящие  дни.  Доски,
железо и люди мчатся вперед. У синих льдов одинокие волки, туго
задрав молодые морды, воют на поющую сталь. В степи одна должна
быть  песня,  --  волчья.  У  людей песни человечьи и железные.
Волку страшно.
   Дава-Дорчжи чувствует пальцы. Оно трепетно  и  радостно  это
первое  ощущение.  Поднять и опустить палец руки, затем чуть --
на вершок -- отодвинуть его по одеялу. Влажно и слабо все тело,
горят  уши,  так  наверное  цветут  цветы.  Упоенная   цветущая
слабость.
   Подле  печки,  как  и  всегда,  сидит в шинели, подпоясанный
облупившимся ремнем, сутулый старикашка.
   -- Профессор!
   Старикашка, вихляя одной ногой, знакомым шагом подвигается к
кровати. Дава-Дорчжи манит его пальцем, шепчет задыхаясь в ухо:
   -- Не подох, ведь!
   И улыбается, ему кажется --  он  улыбается  всем  лицом,  но
шевельнулись только брови и слегка мускулы подле губ.
   Профессор  не знает, что теперь делать. Волновать нельзя. Он
жует, косится, задумчиво вздыхает:
   -- Да-а... теперь питаться нужно.
   -- Давайте же!
   И Дава-Дорчжи ест.
   Профессор кормит его размоченными в воде булками,  он  жадно
тянет воду и пальцами шарит в кружке:
   -- Еще!
   Чтобы отвлечь его, Виталий Витальевич говорит осторожно:
   -- Цин скрылась уже три недели, и я ничего не слышал о ней.
   -- Еще!
   --  Вы  были  в бреду, и, по-моему, достаточно было крикнуть
одно слово, чтобы она немедленно вернулась.  Ее  увел  какой-то
или грузин, или черкес.
   -- Еще!
   На  другой  день  Дава-Дорчжи сжимает уже кулак и трет им по
одеялу:
   -- Еще давай, старая карга!
   -- Вам  нельзя  много  есть,  Дава-Дорчжи,  у  вас  суженный
кишечник...
   -- Давай! Еще давай, жрать хочу!.. все поел... мяса хочу!
   Тогда   профессор   меняет  в  поселке  возле  станции  свое
обручальное кольцо. Когда он возвращается с  мясом  и  молоком,
гыген лежит на полу: он пытался ползти.
   -- Давай!
   Он  хватает  зубами  молоко,  льет  его  себе на шею и с шеи
скребет ладонью в рот:
   -- Еще... еще!..
   Профессор отодвигает бутылку:
   -- Уже Омск, Дава-Дорчжи. Где здесь у вас знакомые?
   Гыген сыт, спит.
   Теплушка в тупике, на сортировочной. Тысячи пустых  вагонов.
Между  составами  рыскают собаки. Виталий Витальевич сбирает по
вагонам оставленные поленья, доски.
   В комендантской говорят ему:
   --  На  Дальнем   Востоке   и   Маньчжурии   белогвардейские
восстания,  товарищ.  Мы  не  имеем времени отправлять какие-то
икспидиции  с  буддами...  а  если  у  вас  там   в   буддах-то
эс-эровские воззвания, -- вы такой возможности не допускаете?
   -- Осмотрите.
   --  У  меня,  товарищ, семьдесят составов каждый день, -- да
коли каждому под подол заглядывать.
   Однако профессор Сафонов снимает рогожи, прикрывавшие Будду,
и всего вытирает  тряпкой.  Во  время  тряски  отломился  кусок
высокой  короны,  зияет  кроваво  медь.  Куска  нет: вымела или
утащила Цин.
   Профессор осматривает свои мандаты: на них бесконечное число
штемпелей, справок и резолюций.
   -- Правильнее  мы  поступим,  Дава-Дорчжи,  если  отправимся
через   Семипалатинск,  горами?  Подле  Иркутска  восстание.  И
спускают поезда в Семипалатинск... Оттуда ехать труднее.
   -- Мне все равно!
   Дава-Дорчжи зажмуривается и  мнет  ладонь  так,  что  слышно
шебуршание кожи.
   -- В аймаке есть бараны... курдюк 15 фунтов. Надавишь, -- из
него масло... ццаэ...
   -- Вы можете не увидеть баранов, Дава-Дорчжи, если не будете
слушать меня.
   Гыген дергает бровью:
   -- Увижу, -- я хитрый... Дайте мне есть, мне все равно.
   Профессор,  заложив  руки  за  спину,  ходит  по вагону. Пол
подметен. Перед Буддой  и  вокруг  него  доски  и  поленья.  На
коленях,   в  лотосоподобно  сложенных  руках  --  береста  для
растопки, доставать оттуда близко.
   -- Несомненно, это наиболее целесообразный выход, но раньше,
чем предпринять  решительный  шаг,  я  подожду  вашего  полного
выздоровления,  Дава-Дорчжи.  Тем временем я составлю подробный
маршрут и смог бы составить подробную смету,  если  бы  имелись
деньги.
   -- Мне все равно!
   -- Ешьте!
   Он  видит круглые желваки на челюстях гыгена, и ему кажется,
что во время болезни он приобрел над  ним  какую-то  непонятную
власть. Он резко говорит:
   -- Не ешьте, не трогайте!
   Дава-Дорчжи боязливо отодвигает чашку.
   -- Но мне хочется!
   -- Не ешьте!
   -- Немного?
   -- Нельзя!
   И гыген говорит покорно:
   -- Хорошо.
   Профессор медленно двигается по вагону:
   -- Можете есть!
   Он  для  чего-то  отряхает  с  себя  кусочки  щеп и какие-то
приставшие перья:
   -- И завершительные станции нашей поездки, вплоть  до  этого
места,  не  разубедили  меня  в  тех мыслях, какие как-то я вам
высказывал,  Дава-Дорчжи...  Более  того,  они  яснее  и  яснее
вырисовываются  мне.  Ваше  героическое  стремление со статуей,
вашей родовой святыней, -- оно является  скорей  всего  голосом
крови,  непонятным  зовом  ее  на Восток. Ваша неорганизованная
мысль, простите меня, бессознательно исполнила великую  задачу:
она  пробудила  во  мне  и заставила хотеть то, что я считал не
важным и дилетантским стремлением, что заставляло меня, отложив
материал срочной лекции о "Комическом романе времен  Алэн  Рэнэ
Лессажа",  прочесть мудрые строфы Сыкун-Ту или его учеников или
узнать об исследованиях рассказчика "Повестей на  Южном  берегу
озера"...
   -- Пить!
   Профессор сплеснул осевшую сверху пыль и подал кружку.
   --   Вы,  опьяненный  взрывами  шестидесятитонных  снарядов,
танками, разрушающими города... таких танков еще нет, они будут
или вы думаете, что они есть... в вашем бреду вы видели их,  --
опьяненный  тридцатиэтажными домами и радио, вы метнулись туда,
куда позвала вас Европа. Но дух  веков  заговорил  перед  вами,
когда  Европа скинула свое покрывало и -- пока на Россию только
-- выпустила своих волков. Вы  вспомнили,  что  вы  воплощенный
Будда,  гыген,  повезли  через  мрак  и  огонь, сам претерпевая
мучения, -- очищая себя...
   -- Помогите подняться!
   Дава-Дорчжи, сдирая длинными, грязными ногтями засохшую кожу
с губ, быстро дышал. И шея у него  была  вытянута,  словно  при
беге. Глаза сонные, как паутина.
   --  Чтоб  у  себя в кабинете изучать спокойное течение стад?
Нет! Ощутить их на воле,  где  они  похожи  на  течение  вод  в
озерах. Мягкие спины их пахнут камышами и землей, ярко нагретой
солнцем. Кроткие женщины, в любви к которым незнакома ревность,
кумирни с Буддами, улыбающимися, как небо... Вы к этому и еще к
чему-то другому стремились, Дава-Дорчжи... Другое, более ценное
несу  я.  Я  преодолеваю  большие  проходы,  огромными  камнями
заложен мой  путь.  Цивилизация,  наука,  с  ревом  разрывающие
землю...  от  пустой  мысли,  что  являюсь одним из властителей
земли... это -- глупая, гордая  мысль,  может  быть,  --  самое
важное,  от  нее  труднее  всего  оторваться...  Это блестящий,
бесцельный, глупый колпак на голове.  Укрепление  же,  --  там,
подле стад и кумирен, -- укрепление одной моей души будет самая
великая  победа,  совершенная над тьмой и грохотом, что несется
мимо нас -- и мы с ней,  по-своему  разрезая  ее.  Спокойствие,
которое  я ощущаю все больше и больше... чтоб сердце опускалось
в теплые и пахучие воды духа...
   -- Есть хочу!..
   Сквозь быстро жующий рот и влажные от жадности глаза  гыгена
профессору  видится  радостное  согласие  Дава-Дорчжи.  Тот еще
молчит, слова об еде, выбрасываемые им, скомканы, залепетованы,
если их даже не говорил гыген, они все же были бы понятны.
   В свою записную книжку (он ее получил  в  Екатеринбурге,  на
митинге,  в  честь III Интернационала: барышня в рваном свитре,
стыдливо  моргая  белесыми  глазками,  раздавала  их   --   "от
печатников  на  память"), он заносит -- "идет снег. Дава-Дорчжи
пытается  сидеть  --  трудно.  Необходимо  подумать,  насколько
повлияла   на   Сибирь   восточная  культура.  Связь  --  между
восстаниями и ею. Здесь наиболее долго длится борьба  с  тьмой.
Влияние слабое -- раздавят". И еще пониже: "Жизнь человека есть
продолжение его детства".
   Дава-Дорчжи  встает.  Опираясь на стену, он бредет к дверям.
Снег в проходах высокий и пухлый. Вагоны заносит -- и без колес
они веселее -- похожи на конфектные коробки.
   -- В городе есть наши, -- говорит гыген, -- они дадут еды.
   Профессор послушно одевается.
   -- Вы мне сообщите их адреса?..
   Гыген вдруг улыбается.  Профессор  замечает:  какие  у  него
необычайно  большие  скулы, -- точно уши сунуты под глаза. Кожа
на скулах темная и, наверное,  очень  толстая  и  твердая,  как
мозоль.
   -- Я помню... да... совсем забыл...
   Он,  продолжая улыбаться (теперь улыбка у него во все лицо и
так, пожалуй, хуже), водит длинными пальцами перед ртом:
   -- Забыл... забыл... это не  болезнь  была...  а  новое  мое
перевоплощение... да... Принесите мне, пожалуйста, есть...
   Профессор    в   городе.   Он   отправляется   в   Отделение
Географического Общества. В музеях  вповалку  спят  солдаты.  У
входа  в  библиотеку,  на ступеньках лестницы человек в пимах и
самоедской малице. На вороту малицы -- музейный ярлык.
   -- Вам кого?
   Профессору необходимо поговорить с  председателем  Общества.
Правление  и  председатель  арестованы  за  участие в юнкерском
восстании. Малица жалуется:
   -- Спирт из препаратных банок  выпили,  крокодилом  истопили
печь, на черепахе мальчишки с горы катаются.
   Кто  же  профессору может сообщить о монголах. Откуда малице
знать о монголах, -- их в шкафах нету, она стережет библиотеку,
дабы не расхитили.
   -- Обратитесь в Исполком.
   Исполкомская  барышня  посылает  в   Кирсекцию.   Там   юный
мусульманин   переводит  на  киргизский  язык  Коммунистический
Манифест. На вопрос  профессора  он  спрашивает:  "Товарищ,  вы
знакомы  с  системой  пишущих  машинок,  необходимо  в  срочном
порядке переменить русский текст на киргизо-арабский  алфавит".
Монгол  в  городе  нет,  они скрылись неизвестно куда, впрочем,
если товарищ владеет монгольским языком, ему  могут  предложить
переводную работу.
   Теплушка за Омском.
   Дава-Дорчжи  неуверенно  и  легко, точно ноги его из бумаги,
выходит из вагона. Виталий Витальевич ведет его под руку:
   -- В Новониколаевске я буду хлопотать, чтобы нас пустили  по
южному пути на Семипалатинск.
   -- Мне все равно.
   Едва  только  Дава-Дорчжи приобретает сил сам надеть сапоги,
он берет котелок.
   -- Куда вы?
   -- По вагонам... у солдат каши просить...
   -- Я могу сделать это! Возвратный схватите, Дава-Дорчжи.
   -- Я же не болел... откуда у меня возвратный... Вам они каши
не дадут... вы старик, а похожи на китайца...
   -- Дава-Дорчжи, на мне лежит обязанность.
   -- Почему вы меня голодом морите?  Вы  сами  все  втихомолку
с'едаете...
   Профессору  стыдно  думать  о  золотой  проволоке. Пусть она
лежит в углу, плотно забитая  гвоздями,  и  погибнет  вместе  с
вагоном.  Для  себя  он ее не употребил и не употребит -- он не
вор. Думая так, он чувствует себя спокойнее. Весь Будда в пыли,
только почему-то слабо оседает пыль на бровные извилины.  Спина
-- в зеленоватом налете, профессор смазывает ее маслом, которое
достает тряпочкой с вагонных колес.
   Однажды,  в  составе,  везущем  на  дальний  восточный фронт
коммунистов,  он  среди  кожаных  курток,   замечает   товарища
Анисимова.  Впрочем,  он пристально не разглядывает: он бежит в
комендантскую -- ждет. Если Анисимов придет за справкой  --  он
перехватит его, скажет, что Будду выбросили на одной из станций
и он, профессор, возвращается в Петербург.
   Он ждет напрасно: Анисимова нет.
   Дава-Дорчжи  приносил  котелки с кашей и щами. Ест он жадно,
опуская пальцы в пищу, точно желая напитать жиром  пальцы  рук.
Ложка  у него кругом обкусана и на металле круглые следы зубов.
И зубы у него точно выросли и  заострились:  профессору  больно
смотреть на них. Каша темная и густая походит на землю и низкий
запах ее стелется по полу.
   Гыген почти не разговаривает с профессором и не спрашивает о
пути. Движения его становятся быстрее, спина выпрямляется.
   В Новониколаевске он исчезает на целый день.
   В  Распредпункте  как-то  неожиданно  быстро комиссар делает
пометку  на  заявлении  профессора  Сафонова:   "Удовлетворить,
направив по просимому маршруту".
   Вечер.  Профессор  долго  путается среди составов, отыскивая
теплушку. Надпись на дверях соскоблена: это он видит при  ярком
свете дугового фонаря. "Нужно восстановить", -- думает он.
   Дава-Дорчжи  сидит  на  постели.  Он распахивает новый козий
полушубок и поправляет ворот гимнастерки.
   Профессор невнимательно спрашивает:
   -- Подарили?
   Ему хочется пошутить  с  гыгеном  и  он  хочет  сказать:  "в
разрешении на южную дорогу отказано".
   -- Получил!
   Он, все думая о своем, как-то позади себя говорит:
   -- Вот что... где же выдают полушубки странникам?
   Гыген  делает несвойственный ему жест: подбоченивается. Лицо
удлиняется, и профессор видит белые, как бумага, глаза. Голос у
Дава-Дорчжи высок, почти крик:
   -- В  полку,  в  полку,  в  полку...  сволочь  ты  этакая...
отстань!  Подыхать  мне  тут  с тобой! С голоду мне умирать. Не
поеду, остаюсь! Мне здесь надо... я здесь... я...
   Он  пытается  вскинуть  вдруг  ослабевшие  руки,  профессору
страшно  подумать,  что  он вскинет их. Он расстегивает шинель,
забывает и опять шарит в петлях давно выкинутые крючки:
   -- Конечно, конечно, ваше дело...
   Он вдруг обрадованно находит  оставшийся  крючок,  но  сукна
подле крючка нет. Должно быть, серое, мокрое от снега сукно.
   Дава-Дорчжи так и не подымает рук.
   --  Я  совсем  другое  думал,  Дава-Дорчжи...  я полагаю, мы
сможем сговориться... Я, наконец, могу достать деньги, получено
разрешение. В таких случаях, знаете...
   -- Доносить пойдете, -- доносите! Я в анкете сам написал  --
офицер...
   Профессор  смотрит  на  его  облупившееся  лицо  и распухшие
(очень неровно, алыми горошинами) веки.  Дава-Дорчжи  кричит  о
новом своем перевоплощении: он отныне не Будда, не гыген, он не
болел  --  он  умирал,  он  оставлял  дух  того, который вот, в
золотых пятнах, рядом,  так  разве  болеют?  Профессор  говорит
тихо:
   --  Оставьте  шутить,  Дава-Дорчжи...  Вы  офицер,  вы почти
русский и вам ли итти служить, к большевикам?.. Вы обязаны,  вы
местный человек... Я вам не верю.
   Дава-Дорчжи  достает  из  кармана  бумаги,  они  завернуты в
носовой платок профессора. Он их швыряет на кровать.
   Дава-Дорчжи идет к дверям военной прямой  походкой.  Ноги  у
него слегка косятся, отворяет дверь пинком сапога.
   Дава-Дорчжи, гыген и лама, уходит.
   Он, подлезая под вагон, чтоб сократить путь, говорит:
   -- Вот надоел, старый хрен! Вези теперь!..




   Что  думал Хизрет-Нагим-Бей и что мог бы думать красноармеец
Савоська, Степь весной, суслики и (как всюду  у  меня)  пестрые
травы и ветры.

   ...В  дымке,  в  дымке  села  далеких  людей  свой  дымок на
пустыре. На дверях и на дворе нет мирской пыли, в пустом шалаше
живет в довольстве свобода. Я долго был в клетке.
            (Тао -- "Свой сад".)


   Человек пробует засов. Железо в крюке лежит крепко. Долго по
железу дрожит рука в шинели: засов недоумевает: почему?
   Потому, что человек слушает.  После  болезни  трудно  узнать
шаги. Но нога ожидаемого не скользит на ступеньках.
   Проходы  немы.  Железнодорожники  как  везде,  в тулупах и с
фонарями, маслянистый свет которых никогда и ничто не  в  силах
остановить. Прицепляют вагон, тулуп шуршит о буфера и стенку.
   Человек  гнется  справа налево, слева направо -- всем телом.
Так гнется кисть тушью на бумаге, и непонятные  знаки  означают
непонятное. Будде непонятно: зачем человек творит эти знаки.
   Это неправда!
   "Будде  все  понятно.  И  медным  гневом  залито его лицо. И
лотосы рук, как льдины в шугу, золотые пальцы ломают синь,  как
солнце   утром  ломает  вершины  гор.  Его  духовность  подобна
опрокинутой патре".





   Человек лежит в теплушке. Его затылок  сжимает  подушка,  он
отрывает голову, дребезжаще злобится:
   --  Что  взял, взял? Думал освободиться, думал освободиться,
думал одному уехать! Я уйду!
   Человеку не зачем поднимать голову: он один  и  самого  себя
хорошо слышит. Резки, почти враждебны, его тощие губы:
   --  Придете  в  ужас,  и  преклонитесь,  перед  тем, который
привезет  вам  святыню.  Раскроете  глиняные  монастыри,   чтоб
просияло  на него оттуда спокойствие. Он сам проходит последние
тьмы. Он...
   Самому себе нужно говорить высоко и грубо. Он так и говорит.
Он много раз повторяет самому себе:
   -- Один субурган,  пройденный  --  мирно  прошедший  сюда  с
Буддой,  букет  распустившихся  падм...  Только  один  субурган
прошел Дава-Дорчжи. Другой субурган -- проникновения в  великую
мудрость,  маха-бодийн, превращение в Будду -- не прошел к нему
Дава-Дорчжи... От второго субургана свернул Дава-Дорчжи...
   Будда не думает так. Глаза у  Будды  занесены  пылью...  Это
неправда!
   "Лицо  благоотшедшего  горит  медью  всесовершенной  победы.
Величие чрезвычайной долговечности основывается  в  его  ровно,
как  птица  над  пустыней,  парящем  круглом  подбородке... его
ресницы  видят  создание  в  течение   одного   часа   миллиона
субурганов.  Ресницы его, как сон -- отрешившиеся от страданий.
Металло-писная его сила, потому что он -- Будда".



   Профессор Сафонов -- европеец. Он знает:  чтобы  не  думать,
нужно  занимать  тело и разум движением. Двигаясь все время, не
размышляя о смысле  движения,  Европа  пришла  в  тьму.  Восток
неподвижен, и не даром символ его -- лотосоподобный Будда.
   Виталий  Витальевич двигается и свершает свои обычные работы
в вагоне.  Ночью,  под  влиянием  темноты  и  отчаяния  (горько
остаться  одному),  он  мог  совершить  ряд  глупых возгласов и
жестов. Теперь ему что: он европеец, он должен  исполнить  свою
обязанность,   и,   кроме   того,   цивилизованному   европейцу
достаточно дня, даже нескольких часов, для  победы  над  своими
душевными волнениями. Ему поручено довести Будду до монгольской
границы  и  сдать  его  представителям  монгольского  народа. В
Петербурге у него квартира, книги, обстановка и рукописи: труды
всей жизни. Он вернется, исполнив поручение. Предположить,  что
монгольские ламы, в благодарность за услугу, пожелают его иметь
гостем  в  своей  стране,  --  почему  он  не сможет остаться и
прожить до конца революции, или же просто отдохнуть и набраться
сил. И его и чужое  мнение  было  бы:  он  обязан  доехать.  Он
довезет Будду.
   Профессор  Сафонов  отдирает  доски  и кладет в карман кусок
золотой проволоки.  Где  растет  хлеб,  там  цветет  золото.  В
ближайшей  деревне  (поезд  идет  так, точно машинист рожает на
каждой остановке -- постоянно в тендер льется вода и начальники
раз'ездов торопливы как повивальные бабки) профессор предлагает
мужикам за коротенький -- со спичку -- кусок проволоки дать ему
хлеба и  масла.  Толстый  и  низенький,  как  телега,  в  серой
байковой   рубахе   мужик,  осторожно,  словно  червяка,  берет
проволоку. Катает кусочек по ладони, пробует  зубом,  звенит  о
сковородку  и отдает обратно. Потом опять берет, щупает, кусает
-- и опять возвращает. Вносит калач и говорит:
   -- Оно, кажись, и в самом деле золото, а возьми ты его лучше
обратно. Золото-то оно золото, -- вдруг с мощей. Нонче  ведь  к
нам  разные  люди  ходют.  Вот если кольцо или, на худу голову,
крест...
   Профессор берет колач и уходит. В иной избе ему дают шаньги,
или картошки, все-таки золото везде возвращают.
   Ночью он ложится у засова и,  когда  в  дверь  стучатся,  он
плотно  прижимает  губы к щели (чтоб не отдавалось это в пустом
вагоне): "занято... командированный...". Доски трещат, хриплые,
лохматые голоса матерятся, пока не отходит поезд.
   В хлебные деревни на Алтай мчатся мешечники и -- как вошь на
морозе -- мерзнут, валятся,  трещат  под  колесами,  матерятся,
богохулят.   И  с  матерками  тоже  (их  загоняли  подводами  и
общественными работами) мужики  скребут  мелкие  --  до  пояса,
могилы и валят туда трупы, утаптывая, чтоб больше вошло. Весной
трупы растаевают, разбухают, лопаются и прут из могил. И далеко
смердит земля. И поэтому, что ли, пахарь не выходит на ниву.
   Такую весну встретил профессор Сафонов.





   День  и  ночь,  особенно сильно к утру, дует в Семипалатинск
желтый песок. Выдувает из степи целые камни, похожие  на  дома.
Иртыш берегут тополя, иначе задул бы, как свечку, песок и воды,
и  травы,  и  даже небо. Небо отражается в Иртыше и только этим
живет.
   Профессор Сафонов в комендантской станции Семипалатинск.  На
борту  тужурки  коменданта красный бант, а лицо серое и прямое,
как ведомость. Комендант привык писать на бумажках  с  угла  на
угол,   и   пальцы   держат  перо  тоже  как-то  углом.  Читает
профессорские накладные, мандаты, литеры и прочее. Читает долго
--  точно  наступает  сапогом   на   каждую   букву.   Часы   в
комендантской хрипят со скуки. Скучно смотрит на профессора, --
точно   читает  "свод  законов".  К  тому  же  профессор  плохо
переплетен: ему стыдно за свой костюм.
   -- Садитесь, товарищ... -- Комендант  долго,  точно  фамилия
рассыпана  в мандатах, ищет: -- товарищ Сафонов. Обождите... --
он опять ищет: -- товарищ Сафонов.
   Наконец складывает мандаты, перегибает их, точно ему еще раз
хочется прочесть. Всовывает рукав в рукав и смотрит:
   -- Приехали, значит?
   -- Я имею просьбу к вам, товарищ комендант...
   Мозги у коменданта словно занесены песком, он крутит яростно
головой, продирает с усилием, будто в первый раз, глаза:
   -- Какую просьбу? -- спрашивает он подозрительно. Глаза  его
щурятся, закрывает щеки, лоб... -- Какую просьбу, товарищ?
   --   Статую   Будды,   которую  поручено  сопровождать  мне,
выгрузили из теплушки, и она безо всякого  присмотра  лежит  на
дворе.  Боюсь,  как  бы  не нанесли повреждений, так как статуя
имеет ценность не только археологическую или религиозную, но  и
высоко-художественную   и   общественную.   Совнарком  Северных
Коммун, поручая мне...
   Комендант с сожалением распускает  рукава,  щупает  грудь  и
носом дует в усы, словно хочет их сдуть:
   --  Та-ак.  Выгрузили,  и  хорошо.  Что  ж год ей в теплушке
лежать? Дорого сейчас в Питере все. Хлеб-то почем?
   -- Я прошу вас, товарищ комендант...
   Тогда комендант подымается,  поворачивает  стул  медленно  и
тяжело,  словно  это  корова.  Щупает  сиденье  и протяжно, как
канат, тянет в соседнюю комнату:
   -- Сиргей Николаич... А?..
   И так же протяжно, толсто, только, как  бревно,  катится  из
другой комнаты:
   -- Но-о-о...
   -- Да идите же!
   Наконец,  появляется из другой комнаты низенький человечек с
неимоверно длинными черными усами. И бас  у  него  нарочно  для
таких  усов. Они читают мандаты вместе, и вдруг Сергей Николаич
густо и широко, точно смазывая дегтем, хохочет:
   -- Бу-у-удду! Бога!.. Черти!.. Перуна на-ам!.. Хо-хо-хо!..
   Комендант смотрит ему в рот, долго  дожидается  и  внезапно,
точно  схватив  в  руку,  пускается  хохотать.  Они катаются по
столу, стулья падают. Сбегаются  барышни,  смотрят  и  вдруг  с
визгом,  щипая в восторге друг друга, прыгая, мелко, бисерно, с
продергом, хохочут. В спину барышням толкаются сонные  солдаты,
коридор дрожит в хохоте. На перроне, облокотясь о лесенку, мрет
в смехе какая-то ветхая старушка...
   Но тут комендант выхватывает револьвер и кричит в толпу:
   -- Убирайтесь!.. работать мешаете!..
   Он  вытирает  с  усов  слезы  и тревожно спрашивает у Сергея
Николаича:
   -- А подписи правильные?..
   -- Как будто правильные.
   -- А надо бы узнать, верно ли правильные.
   -- А как их узнаешь, что они правильные?
   -- Сверить надо.
   -- У нас заверенных петербургских подписей нету?
   И комендант, долго, точно ведро с водой  из  колодца,  тянет
новую мысль:
   --   А  раз  нету  заверенных  питерских  подписей,  значит,
поддельно... если бы были правильные подписи...
   Профессору хочется плюнуть, крикнуть или еще что-нибудь:
   --  Разрешите  заметить,  товарищ  комендант,  я   с   этими
подписями приехал из Петербурга.
   --  То  из  Петербурга...  а  у нас тут власть на местах. Из
Семипалатинска-то  вы  бы  не  доехали.  Вот  кабы   правильные
подписи...
   Басом,  как  кирпич,  брошенный  в  пустое  здание, вздыхает
Сергей Николаич:
   -- Правильная подпись, значит, дело правильно, вот по-моему.
   Комендант садится на стул и опять  соединяет  рукава.  Вновь
тянется ведро, плещется, на губах слюна:
   -- Разве в центре по телеграфу подписи заверенные запросить?
   Он опять раз'единяет, как вагоны, рукава, и думает вслух:
   --  Чудно.  Зачем  они  нам  Будду прислали?.. что они нас в
китайцев превратить хочут?.. да мы бы им тут из любого колокола
десять свежих будд отлили. Чудно!
   -- Чудно! -- басом прет Сергей Николаич.
   -- Посмотреть, что ли, Сергей Николаич?
   -- Посмотрим!
   Трое идут на товарный двор. Позади  догоняет  их  барышня  с
бумажкой  на  подпись.  Она тычет в несущийся песок бумажкой --
сушит чернила. Комендант плавно, точно танцуя, опускает ногу на
бурханы. Сергей Николаевич  шевелит  свой  палец  по  сломанной
короне: "Из'янец". Комендант опять спаивает свои рукава.
   -- Пальцы-то золотые.
   -- Позолоченные.
   --  То-то,  я и то думаю -- как из Петрограда золотые пальцы
выпустят.
   Он кивает головой:
   -- А ведь безвредный. Пущай лежит.
   Профессор кладет мандаты в карман:
   -- Я его увезу!
   -- Ну, и везите. Вам, собственно, от нас чего надо?
   -- Караул поставить!
   -- Караул?
   Комендант смотрит на Сергея  Николаича.  Тот  где-то  внутри
ворочает:
   -- Караул можно.
   Комендант быстро, точно шея у него отрывается, кивает:
   --  Можно.  Поставить ему Савоську -- тот спать любит, пущай
спит...
   Савоська коротконог и ходит так медленно, точно ноги у  него
под  землей и он их постоянно ищет; глаза у него уперты в пол и
ресницы курчавые. Шинель он несет на  штыке,  стелет  ее  подле
статуи и у него внезапно появляются ноги. Он закуривает, стучит
пальцем в бок Будды: "медный", мычит он с уважением.
   --  А  ты,  дядинька,  сказки  не  знашь?  --  спрашивает он
профессора. И пока Виталий Витальевич отвечал ему, он засыпает.
   Профессор  Сафонов  глотает  пыль:  у  ней  странный   вкус,
отдающийся  холодом  в  висках. Снега стаивают, но шапки у всех
встреченных надвинуты глубже, чем зимой.  Не  от  пыли  ли  они
защищают виски?
   За  вокзалом  профессор  зацепляет у забора шинель: он хочет
снять с гвоздя. Но это не гвоздь, а человеческий  палец,  а  за
пальцем  человек  в  бешмете,  похожем  на гнилой забор. Бешмет
хватает профессора за карман и кругло  раскатисто,  как  горсть
брошенных монет, говорит:
   -- Бириги динги... мащеньник на мащеньке... ты чэго привэз?
   Профессору  трудно  двинуться,  притом человек держит его за
хлястик.
   -- Укажите, пожалуйста, где здесь совет!
   -- Совит? Здис много совитов... Ест Совит -- дома имит,  мой
дом  тоже  этот Совит имит. Есть Совит в тюрьму садит, Билимжан
пятый месяц сидит... Торговать Совит нету, все даром дает...
   -- Мне Исполком Совета.
   -- Там народу много, чиго боятся, давай провиду.
   Татарин идет вразвалку,  дорогой  жалуется  и  выспрашивает,
какие  товары  пропускают  на  дороге.  В  прихожей  Совета  он
остается ждать. Окончив дела, профессор пойдет к нему пить  чай
и  спать.  Татарин тычет профессора в холку, чмокает: "такая же
мягкая у  меня  постель".  Чем  же  заплатит  профессор?  Тогда
татарин тычет его в голову:
   --  Проси,  в  Совитэ  всим  дают...  руками  больше  махай.
Ой-пурмай, какой дела чаман...
   Секретарь Исполкома мандат читает быстро. Секретарь  длинный
и  круглый, плечи у него почти вровень с головой, над столом он
как суконный сверток.
   -- Вам нужно было двигаться к Иркутску.
   -- Мы не хотели задерживать  движение  армии.  Я  проеду  из
Семипалатинска  на  Лепсинск, через озеро Чулак-Перек, и оттуда
по пикетам на Сергиополь и дальше по станицам к границе...
   -- Но ведь это же целая экспедиция... И Будда, при  чем  тут
Будда? А где ваши товарищи?
   -- Они вступили в армию.
   -- Еще лучше! Вы один?
   Они идут в кабинет председателя. Секретарь с насмешкой тычет
в мандат:
   -- Будда приехал! Лошадей просит?
   Председатель  свирепо  пучит глаза (он неимоверно добр и ему
поэтому все время приходится кричать):
   -- Пошлите его к коровьей матери!.. У нас  здесь  агитаторов
возить  приходится  на  верблюдах,  а ему -- лошадей. Вы его ко
мне, ко мне... я разделаю!..
   Секретарь опять превращается в суконный сверток:
   -- Если хотите, я ваш вопрос выдвину  на  заседании  Пленума
Совета?..  оставьте  мандаты  и  зайдите  в  средине недели. Вы
карточку в столовую имеете? Как командированный,  обратитесь  в
Губпродком к товарищу Никитину.
   Профессор берет обратно мандаты:
   -- Тогда разрешите мне на вольных?
   -- Пожалуйста, товарищ, -- только предупреждаю...
   Секретарь   пишет   пропуск:   "профессору   Сафонову,   как
сопроводителю  статуи   Будды   до   пределов   Семипилатинской
губернии".
   Татарин Хизрет-Нагим-Бей ждет его у входа.
   -- Получил?
   Профессору  нужно  в Губпродком получить карточку. Затем его
Хизрет-Нагим-Бей будет кормить и возьмет совсем  дешево.  Через
месяц  будет  курмыш.  Магометанин  ли  он?  Солай, -- какой же
татарин бывает христианином, а про монгол он не слышал  --  они
вместе  с  киргизами укочевали в степь. Идет ли с ним человек в
шинели? Идет? Очень хорошо. Солай.
   Профессор послушно шагает за татарином. Сутулая спина вся  в
полосах -- маслянистых и глубоких, точно татарину в спину вшиты
куски  грязного  сала.  Призрачен  песчаный  город: его таким и
представлял профессор Сафонов.  Желтые  пески  несутся  сонными
струями,  они  необычайно  горячи, и профессору приятно думать,
что всего неделю назад он видел сосны в снегу и белки гор.  Всю
неделю  неслась теплушка через сугробы. В песочных струях сонны
люди, и так же, как во сне, сразу забывает  профессор  виденные
лица.  Татарин  часто оборачивается, он чем-то много доволен, и
каждый раз профессор видит новое лицо. Так  и  должно  быть:  у
порога  иной культуры, опьяненные сном, бродят иные, чужие этой
культуре люди. Они сонны, неподвижны и  трудно  --  как  камень
воду  --  усваивают  мысли.  Они  не  могут  двинуться вперед в
пустыню. Только имея бодрость и ясный ум, ощущая  напрягающиеся
мускулы  --  от  напряжения  их  профессор  испытывает вкусовое
удовольствие -- можно творить. Его творчество  близко  пустыне,
--  и потому он такой ясный и простой. Он весело смотрит в лицо
татарину, и тот кивает головой: "хорошо".
   Внезапно профессору хочется  быть  откровенным  или  сказать
татарину  приятное  и  веселое.  Он  с удовольствием ступает на
кошмы, настланные в избе татарина, и, хоть тот не проводит  его
в  чистую  половину (боится заразы), ему это приятно. Он щупает
бревенчатую стену  и  говорит:  "Крепкая  изба"  и  с  участием
слушает рассказ татарина о конфискации кирпичного дома.
   Здесь  на  кошмах  Хизрет-Нагим-Бей  как будто меньше ломает
язык, он больше понятен или так и должно  быть.  Все  же  кошмы
слишком  пушисты  и  мягки, и стены необычайно крепки. Приносит
травяной чай женщина, она слегка подкрашена и походит  на  Цин,
профессор  ей  приветливо  кланяется.  Низкие, четверть аршина,
столики, изогнутые (словно ветром) чайники,  двери,  завешенные
чистой  циновкой. Золотисто-голубой свет (он пахнет молоком), и
кошка, подымающая лапой циновку, уходит куда-то сквозь стену...
   Профессор достает кусок золотой проволоки, тот, что продавал
крестьянам. Он чувствует, что здесь другой мир и проволока  его
будет  понятна.  Точно:  татарин только слегка дотрагивается до
проволоки, вешает ее на  мизинца  ногте.  Профессор  с  любовью
смотрит на длинный, как щепа, острый ноготь.
   -- Много еще? -- спрашивает Нагим-Бей.
   Профессор,  подавая  проволоку,  думал  купить  пищи,  но он
быстро говорит:
   -- Много.
   Здесь татарин встает, выпрямляется. Под грязным его бешметом
оказываются чистые плисовые шаровары и шелковая желтая  рубаха.
Нагим-Бей проводит профессора в светлую половину. Сбираются еще
татары.  Нагим-Бей  суетливо скрывается: профессор понимает: он
узнает у русского, действительно ли проволока из  золота.  "Все
великолепно",  думает профессор и пьет много чаю. Он в пустыне,
здесь много пьют чая.
   Татары обступают его: русский  ювелир  сказал  --  проволока
китайского  золота,  это  же  самое  дорогое  и древнее золото.
Татары вокруг Виталия Витальевича, они с уважением  смотрят  на
его  неумело  заплатанную  шинель,  волосы цвета линялой жабы и
золотой вставной зуб. По вставному зубу они решают: "не вор"  и
Хизрет-Нагим-Бей спрашивает:
   -- Сколько просишь?
   Профессору  нужно  --  крепкую арбу, четырех верблюдов, двух
погонщиков и, сколько требуется,  пищи.  Он  везет  мимо  озера
Чулак-Перек  на  Сергиополь  и  оттуда по станицам по тракту до
Чугучака статую  Будды.  У  него  имеются  мандаты  и  пропуск.
Профессор об"ясняет, что такое статуя Будды.
   -- Бурхан... бурхан... -- кивают бритые головы.
   Они  желают  сами видеть бурхана. Профессор Сафонов ведет их
на товарный двор.
   Уткнувшись головой в бок Будде, спит  Савоська.  Подле  него
окурки:  их несет и не может отнести ветер -- так долго тянул и
думал над ними Савоська.
   -- Четырем верблюдам не увезти, --  говорят  татары,  и  они
нарочно,  натужась,  пытаются перевернуть статую на другой бок.
-- До Чугучака 800 верст,  в  степи  весна  --  верблюдам  итти
тяжело, -- никак нельзя меньше восьми верблюдов.
   Они  возвращаются,  пьют  чай, и за проволоку согласны везти
Будду до Сергиополя.
   -- Найду других, -- говорит профессор.
   Татары спорят: сейчас война, за  Сергиополем  белые,  угонят
верблюдов,  людей бьют, за проволоку много купишь? Наконец, они
соглашаются дать четырех верблюдов и  везти  за  Сергиополь  до
станицы Ак-Чулийской.
   Виталий Витальевич с наслаждением мнет пальцами жирный кусок
и кладет его на губы.
   Теплые  и веселые заборы, профессор проводит по ним ладонью.
Об сапоги шурша, дует песок, оттирает его ладонь  от  забора  и
сам,  радостный и пушистый, лезет в руку. Профессор долго ходит
по двору. Верблюды дышат широко и шумно:  запахи  от  них  тоже
необ'емные, степные: полынь, молодые весенние травы.
   Савоську   видеть   тоже   приятно.  Он  подымается,  стучит
прикладом в статую.
   -- А если бы у тебя утащили ее? -- шутит профессор.
   Ног у Савоськи опять нет, весь он  четыреугольный  и  бурый,
как лист картона, и ружье, -- словно воткнутая щепочка.
   --  Ута-а-ащут?..  кому  ее,  --  ломи-то,  эвон,  по  двору
таскается! У нас дрова вот -- пру-ут...  это  --  да-а.  Везешь
бога-то, дяденька?
   -- Везу.
   -- И молятся таким?
   -- Молятся.
   -- Чудно!
   Песчаный,  желто-ребрый  город.  Белые  дома, как выдуваемые
камни. Парень со стульями на плечах, мальчишка в туго обтянутых
штанах, собаки с мелким песчаным лаем провожают Будду. Лежит он
на арбе, закрытый кошмами и туго  увязанный  веревками.  Медное
спокойное  лицо  его  с  плотно прижатыми, как у спящего зверя,
ушами.
   Сонно-подобный  песчаный  город.  Туманно-смуглы   встречные
глаза, губ нет -- ровная песчаная пелена начинается от глаз.
   Арба в песках идет молча, верблюды широко раскидывают пухлые
ступни, погонщики молчаливы и сумрачны -- Будда покидает город.





   Хизрет-Нагим-Бей смотрит в окно и думает о смешном человеке,
везущем  в Монголию кусок меди. Хизрет-Нагим-Бей уговаривал его
остаться в городе: за проволоку можно  хорошо  спать,  и  кошмы
длинны:   не   скатишься,   как  с  кровати  и  не  проснешься.
Хизрет-Нагим-Бей  думает  о  своих  четырех  верблюдах   данных
человечку с золотым зубом: плохой будет присмотр, совсем пьяный
человек.
   Хизрету-Нагим-Бей  жалко  верблюдов и арбу. Хизрет-Нагим-Бей
седлает лошадь...


   Проста и ясна жизнь, как травы, как ветер.
   Степь перед профессором Сафоновым.
   -- Го-о!.. -- кричат погонщики.
   Профессор Сафонов повторяет:
   -- Го-о!


   Верблюды думают свое. Чалая шерсть большими кусками виснет у
них на холках. Арба скрипит  --  путь  сухой  и  длинный,  арба
помогает себе криком. От своего ли, чужого ли крика, -- веселее
в пустыне.
   Профессор чувствует веселую, искрящую дрожь в жилах. Плечи у
него  словно  растут,  он  скидывает  шинель, весело смотрит на
шмыгающих в норки сусликов.
   -- Го-о!..
   Бедный зверек, он скрывается в темную норку, а  потом  вновь
выпрыгивает  на  свет.  И  профессор  радуется  своей простой и
сентиментальной мысли. Пустого и глупого  Дава-Дорчжи  напугала
дорога  и  прельстила  пища,  он шмыгнул в норку. Но он придет.
Теперь Дава-Дорчжи сидит в канцелярии и пишет  исходящие:  учит
молодых людей убивать старых и подобных себе.
   Будда качается в арбе. Будда, прикрыв войлоком глаза, сонный
пройдет через пески, степи.
   Новые,  еще  пахнущие землей, травы под сапогами профессора.
Он срывает пук, и ладони его  тоже  начинают  пахнуть  растущей
землей.
   -- Го-о!.. -- кричат погонщики.
   Верблюдам  нужен  ли  крик?  Они идут и будут итти так год и
два, и три, пока есть пески и саксаулы. Человеку нужен крик.
   Профессор тоненьким голоском прикрикивает:
   -- Го... го... го!..



   На утро третьего дня пути из-за песчаных, поросших саксаулом
холмов мчатся к каравану всадники. У одного из них  на  длинной
укрючине черная тряпка. Сыромятные повода скользят у них из рук
(они неопытны, повидимому), и напуганным вопят они:
   -- Ыыееей... ыееейй!..
   Погонщики,  закрыв  затылок  руками, падают ниц. Верблюды же
шагают вперед. Тогда один из всадников кричит:
   -- Чох!
   Верблюды ложатся.
   Профессор Сафонов спокоен, он всовывает для чего-то  руку  в
карман  шинели. Пока он идет от дороги к всадникам, он успевает
подумать только: "необходимо было требовать охрану".  Профессор
Сафонов,  чувствуя  себя слегка виноватым, замедляет шаг. Здесь
всадник с черной тряпицей под"езжает к  нему  вплотную.  В  бок
профессора  трется  лошадиная  нога и слышен запах мокрой кожи.
Киргиз, -- у него почти  русское  толстоносое  лицо  и  крепкие
славные  зубы,  --  наклоняется из седла и, закидывая повода за
луку, спрашивает:
   -- Куда едешь?
   Профессор еще острее ощущает свою непонятную вину и  поэтому
несколько торопливо отвечает:
   -- В Сергиополь... вы же куда направляетесь, граждане?..
   Но тут киргиз взмахивает и бьет его по голове чем-то тупым и
теплым.  Профессор  хватается  одной  рукой за седло, другую же
тянет к своей шее.  Все  кругом  слизкое,  желтое,  вяжущее  --
запашистое. Киргиз бьет его в плечо гикая.
   Профессор падает.
   Тогда всадники, гикая, крутятся вокруг арбы, стегают лошадей
и, устав гоняться друг за другом, под'езжают к Будде. Погонщики
подымаются  и  все  с ожиданием смотрят на холмы. Оттуда скачет
еще всадник, на голове у него маленькая солдатская фуражка, она
плохо  держится,  и   его   рука   прыгает   на   голове.   Это
Хизрет-Нагим-Бей.  Он  ждал  их  за  холмом. Киргизы торопятся,
рубят бечевки и  скатывают  Будду  на  песок.  "Сюда",  говорит
Нагим-Бей,  и  они  бьют  топорами в грудь Будды. В груди Будды
ламы часто прячут драгоценности, но грудь  Будды  пуста.  Тогда
один  из  киргизов отрубает золоченые пальцы и сует их в карман
штанов.  Хизрет-Нагим-Бей  подходит   к   лежащему   человечку.
Нагим-Бею   жалко   его,   но  верблюды  еще  дороже.  Киргизу,
ударившему палкой  человека,  хочется  иметь  золотой  зуб,  но
Хизрет-Нагим-Бей говорит строго:
   -- Китер... пущай умирает с зубом!
   Тропа  эта  в  стороне  от  тракта  (человек был глуп: умный
понимает дороги). Киргизы медленно поворачивают верблюдов.
   И после, вечером, перед смертью, профессор Сафонов  отдирает
от  земли плечи и хватает руками: вперед, назад, направо... под
пальцами вода густая, тягучая...
   Но это не вода -- песок.
   Песок.



   ...Темной, багровой раненой медью наполнена  его  расколотая
грудь.  Сосцы  его  истрещены  топорами. Высокий подбородок его
оплеван железом. Золотые пальцы его мчатся, ощущая вонючую кожу
киргиза. А глаза его обращены вверх, они  глядят  мимо  и  выше
несущихся песков. Но зачем и кого могут они там спросить: "куда
теперь Будде направить свой путь?".
   Потому что, --
   Одно тугое, каменное, молчаливое, запахами земли наполненное
небо над Буддой.
   Одно...

Популярность: 1, Last-modified: Wed, 08 Apr 1998 17:56:52 GmT