Глава первая. НАЧАЛО РОМАНА 13
1. Стилистические мучения и сцена у телефона. 2. Сочинение мрачного сновидения. 3. Стихи о тюрьме. 4. Композиционные мучения. 5. Завтрак на кухне. 6. Откуда возник Владивосток? 7. Препарирование истории шурина. 8. Очередь за 'явой'. 9. Авторский пропуск. 10. Утренняя мадонна. 11. Возвращение домой.
Глава вторая. ПРОВЕРЯЮЩИЙ 37
12. Мы идем по А-африке. 13. Канатная дорога. 14. Старуха на стуле. 15. Пробуждение днем. 16. Мотоциклист. 17. Женщина без родинки. 18. Смерть в шутку и всерьез. 19. Путь из ресторана. 20. Разбитое зеркало. 21. Адюльтер в Крыму. 22. Проблемы с трупом. 23. Квартира в Теплом Стане.
Глава третья. ОБСТОЯТЕЛЬСТВА ЖИЗНИ,
ЗАРАБОТКИ И АЛИМЕНТЫ 53
24. Сон за столом. 25. Загадочный звонок. 26. Как китайцы взрывали Московское метро. 27. Стекляшка. 28. Комаров и Комаров. 29. Стекло. 30. Главная обида лефортовского следователя. 31. Психологический нюанс. 32. Появление в редакции. 33. Как сгорели 'жигули'. 33. Действующие лица.
Глава четвертая. ПИКОВАЯ ДАМА 71
34. Начать следует с Нонны. 36. Под покровительством Ъ. 37. Авторский пропуск. 38. Долгая счастливая жизнь. 39. Мотоцикл и автомобиль. 40. Случай на даче Б. и его последствия. 41. Авторский пропуск. 42. Авторский пропуск. 43. В ресторане ВТО. 44. Из проруби на лед.
Глава пятая. ВАРИАНТ РАВИЛЯ 99
45. Вступая в год юбилея. 46. Черновик неизвестно чего. 47. Стихи о смерти на балконе. 48. Морщинистая старушечья шея. 49. Вопль души. 50. Авторский пропуск. 51. Пани Юлька. 52. Виктория Ильинична Лубянко. 53. Как Арсений спасал коммерческого секретаря. 54. Капитанский китель. 55. Вылитый ты!
Глава шестая. ЖРЕЦЫ ИДЕОЛОГИИ 125
56. Половинка человечка. 57. Десять русских парней. 58. Открытое партийное собрание. 59. Либерал Г. 60. Коллективный оргазм. 61. Египетские скопцы. 62. Терцины в метрополитене. 63. Парящий осел. 64. Белый, негр и две проститутки. 65. Звонок в ИВАН. 66. Абзац из финала. 67. Роковая тайна. 68. Старый друг.
Глава седьмая. МЫ ВСТРЕТИЛИСЬ В РАЮ 149
69. Глупая райская песенка. 70. Панихида по Т. 71. Физик и его жена Анечка. 72. Предсмертное письмо. 73. Воображение самоубийства.
Глава восьмая. ХЭЛЛО, ДОЛЛИ! 171
74. Времена года. 75. Пусть будет весна! 76. Ансамбль в раковых скорлупках. 77. Марк. 78. Вовка. 79. Хымик. 80. Арсений. 81. Послушав самого себя. 82. Равиль. 83. Отрывок из Библии. 84. Авторский пропуск. 85. Галя умерла. 86. Как назвать книгу? 87. Ликин день.
Часть вторая
ВЕЧЕР И ПОЛНОЧЬ. ИНТЕЛЛЕКТУАЛЬНОЕ ПОДПОЛЬЕ
Глава девятая. ЖИТИЕ ЛИКИ 203
88. Рождение и детство. 89. Театр, похожий на церковь. 90. Виолончелист. 91. Явление Режиссера. 92. Жанна д'Арк. 93. Живописец. 94. Феликс и Ия. 95. Эмиграция. 96. Последний акт трагедии. 97. Жизнь после смерти.
Глава десятая. СТРАХ ЗАГРЯЗНЕНИЯ 233
98. По вечерам над ресторанами. 99. На пути в Вену. 100. Сальный тип. 101. Рука крупным планом. 102. Мысли на унитазе. 103. А ты чистый? 104.. Чтобы не потерять самоуважение. 105. Любимый автор. 106. Патентованное средство от сифилиса. 107. Запинка в рукописи. 108. Сони или Бош? 109. Продукты и туалетная бумага, туалетная бумага и продукты. 110. Момент биографии, о котором лучше забыть. 111. Воспоминания о ненаписанном. 112. Проблемы жанра. 113. Призыв к покаянию.
Глава одиннадцатая. ЛИТО 259
114. Грузовой лифт. 115. Роман, автор, герой. 116. Пэдик. 117. Вербовка. 118. Критик и критикуемые. 119. Конец Коня. 120. Доходяга. 121. После Моцарта, перед Гайдном. 122. Путешествие с аквалангом. 123. Так нельзя! 124.. Кому есть довесочек? 125. Под Яшкиным портретом.
Глава двенадцатая. ЗЕРКАЛО В ПРОСТЕНКЕ 295
126. Ранние стихи. 127. Стихи к Виктории. 128. Стихи к Юлии. 129. Стихи к Нонне. 130. Стихи к Ирине. 131. Стихи к Лике. 132. В сумрачном лесу. 133. Пейзажи и настроения.
Глава тринадцатая. ГРЕЗА О ГАЙДНЕ 321
134. Продукция белого человека. 135. Неведомый шедевр. 136. Как ты живешь с такой философией?! 137. Лучший способ пить спирт. 138. Когда б вы знали, из какого сора... 139. Девочка в венце из колючей проволоки. 140. Стыдный сон. 141. Тоска по Хлое. 142. Снова в ресторане ВТО. 143. Сосед по номеру и ею подружка.
Глава четырнадцатая. НОСТАЛЬГИЯ 341
144. А что бы вы хотели поставить? 145. Роман с Ленинградом. 146. Леночка Синева. 147. Зайдем в парадную? 148. Дверь на чемоданах. 149. Сто девятый номер отеля 'Флорида'. 150. Печеные яблоки под Пастернака. 151. Полная ванна крови. 152. Сонет. 153. Выпить-то хоть принесли? 154. Маленький эпилог.
Глава пятнадцатая. СЕМЕЙНЫЕ ХРОНИКИ 365
155. И было их шестеро. 156. Воспоминания о ссылке. 157. Дом, где прошло детство. 158. Дядя Костя. 159. Поправить нельзя ничего. 160. Предательница, соузник, палач. 161. Пьеса в четырех действиях. 162. Материнская линия.
Глава шестнадцатая. ГРУППЕН-СЕКС 389
163. О дружеской цензуре. 164. Когда вышел роман. 165. Черная кошка парижской пластинки. 166. Постаревший Дориан Грей. 167. Авторский пропуск. 168. Я -- мерзавец! 169. И все-таки посмотрите! 170. Авторский пропуск. 171. Про бобров. 172. Эакулевич питался женщинами. 173. Красный мотоцикл под летним дождем. 174. Авторский пропуск.
Часть третья
НОЧЬ И РАССВЕТ. СРЕДИ ЛЮДЕЙ
Глава семнадцатая. ПОСЛЕДНИЙ ПОЕЗД 417
175. Штурм метро. 176. Джинсы в 'Ядране'. 177. Отражение отражения. 178. Мелодраматическая встреча. 179. Алкаш на эскалаторе. 180. Неуловимый Колобков. 181. Дионисия. 182. Воображенная биография ресторанной мадонны. 183. Крохотные вагончики. 184. Игра в расстрел.
Глава восемнадцатая. ШЕСТИКРЫЛЫЙ СЕРАФИМ 439
185. Мужчина на стуле. 186. Остановка в Острове. 187. Девочка из автобуса. 188. Жизнеописание Ауры. 189. Сцена у обелиска. 190. Сожженная главка. 191. Подпольно, по-ленински. 192. Крушение. 193. Записка поверх рисунка. 194. Но и вдали, в краю чужом... 195. Все было сон. 196. Занавеска взмывает вверх.
Глава девятнадцатая. ОЧЕРЕДЬ НА ОЧЕРЕДЬ 461
197. Карла с хвостиком. 198. Авторский пропуск. 199. Одноглазая ступка. 200. Авторский пропуск. 201 Группен-секс в 'Лебеде'. 202. Авторский пропуск. 203. От чего мы должны спасаться? 204. Авторский пропуск. 205. Трайнина, номер триста двенадцатый.
Глава двадцатая. РЕКВИЕМ ДЛЯ ТОПОРА 477
207. Recordare. 207. Рассказ о смерти отца. 208. Agnus Dei. 209. Гамлет. 210. Sanctus. 211. Lacrimosa. 212. Dies irae. 213. Confutatis. 214. Письмо из провинции. 215. Hostiae. 216. Продолжение письма. 217. Rex trenende. 218. Post scriptum. 219. Оставьте о мертвых скорбеть мертвецам. 220. Agnus Dei (2). 221. Развязка без развязки. 222. Requiem aeternen.
Глава двадцать первая. МЕЖДУ ВОЛКОМ И СОБАКОЙ 489
223. В ступке по Москве. 224. Зачем нужен автомобиль. 225. Избиение ногами. 226. Кинематографическое отступление. 227. Художник с собаками. 228. Розы назывались 'баккара'. 229. Оборотень. 230. Пустые колготы. 231. Мишень для Бога. 232. Авторский пропуск. 233. Попытка отвлечься от жизни с помощью литературы.
Глава двадцать вторая. УБИЙЦА 507
234. Что есть истина? 235. Прочесе. 236. Как сжигают расстрелянных. 237. А как, собственно, расстреливают? 238. Одна из двух центральных ролей. 239. Последнее произведение. 240. Я убил человека. 241. Главное открытие. 242. Кончина тетки. 243. Субъективное бессмертие. 244. Идеальное преступление. 245. От природы я добр. 246. Альтруизм и садизм. 247. Противоречие в теории. 248. Сон разума. 249. Мысль и действие. 250. Труп человека, погибшего в огне. 251. В полуподвале отделения. 252. Капитальная наледь. 253. Кусок отточенной стали. 254. Нашли виновного! 255. А. И. Горюнов, полковник Госбезопасности. 256. Аптекарь Попов. 257. Скорпион.
Глава двадцать третья. АВТОМОБИЛЬНАЯ КАТАСТРОФА 533
258. Искусство, от которого тошнит. 259. Авторский пропуск. 260. Укради! 261. Растянутое, как на рапиде, мгновение. 262. Последний и решительный бой. 263. Авторский пропуск. 264. Авторский пропуск. 265. Один из способов примирить читателя с героем. 266. Deus ex machina.
Глава двадцать четвертая. ОКОНЧАНИЕ РОМАНА,
ДВА ЭПИЛОГА И
ПОСЛЕСЛОВИЕ
АВТОРА 557
267. Судьба -- индейка, жизнь -- копейка. 268. Перемены в редакции. 269. Воспоминания о будущем. 270. У райской калиточки.
ЛИШЬ НЕРАЗУМНЫЙ, ОТЦА ИСТРЕБИВШИ, ЩАДИТ РЕБЯТИШЕК.
И. Бродский
Черт побери совсем! Кто же так начинает романы? Кому нужен этот якобы иронический тон: герой нашего повествования, эдак и проч.?! Что за обороты -- чем если бы?! И потом, тысячу раз ведь договорено: сразу, сразу, сразу! Как в холодную воду. Безо всяких вступительных фраз, без предуведомлений, без экспозиций! Без! Быка за рога! Добавочная информация может лишь сквозить меж холодных и точных, литых строк констатации внешнего действия. Плюс, разумеется, диалог. Словом -- сценарный стиль. В конце двадцатого века, слава Богу, живем! Эдак!
Вот тебе и быка за рога! К дьяволу, к дьяволу Арсения! Еще не появившись, он успел надоесть до печеночных колик. Нет уж, действие так действие. Прямо со звонка!
Ну вот. Уже чуть-чуть лучше. Тоже, конечно, не Бог весть что, но все-таки. Только звенел -- звонит в одной фразе. Нехорошо. Ладно. Оставим. После, при сквозной правке' А то и с места не сдвинешься никогда. Сверху же, чтобы ни здесь, ни дальше не тратить лишних слов, недурно проставить время действия. Как у той девочки в Дне получки. У Ирины. Итак:
Пока в мембране трещало, Лика беззвучно, одною артикуляцией, объяснила: Же-ня! приложила палец к губам и махнула Арсению рукою: отойди. Он поставил телефон на пол, двинулся к диванчику, взял лежащие поверх одежды электронные часы: 6.04. Во Владивостоке, стало быть, сколько? Плюс семь... Второй час дня. Или минус семь? Голая Лика на корточках у телефона выглядела неприятно, лобковые волосы, слипшиеся от ночных утех в сосульку, притягивали брезгливый взгляд, и Арсений подумал: надо запомнить сосульку на будущее: после очередной ссоры она, может статься, удержит от обычного примирительного звонка. Алё, Женя! кричала Лика в микрофон. Ничего-ничего, я как раз вставать собиралась. А? А? Как ты смеешь такое спрашивать?! Ради этого и звонишь? Конечно же не пила! Не пи-ла-а... Врет! с раздражением подумал Арсений. Не пила! И чего она ему врет?! А? Когда? Очень плохо слышно! А? Подожди минутку... Лика привстала с корточек, не отняв трубку от уха, жестом попросила принести карандаш и бумагу. Арсений принес. Говори, прокричала на всю квартиру: слышимость, надо думать, на самом деле была скверная, я записываю. Какой неприятный у нее голос, когда она кричит, отметил Арсений и это. Голый. Белый. Пропила голос. Девятнадцатого. Восьмой рейс. Поняла, поняла. Ладно, не буду. Ну, целую, привет. А? Конечно, скучаю. Привет, говорю. Целую. Привет.
Лика положила трубку, через заметную паузу подошла к Арсению, обняла сзади: зачем одеваешься? Рано. Поспим капельку. Ликина рука случайно наткнулась на твердый бугор, выпирающий сквозь тонкую кожу пиджака. Арсений напрягся и резко, слишком, пожалуй, резко сбросил руку, прикрыл бугор своей ладонью. Случайно ли? Неужто догадалась, что у него в кармане? Ты же вставать собиралась! Лика забралась в постель, отвернулась, -- конечно же не догадалась, но на Арсениев жест обиделась, кажется, сильно. Жест, действительно, получился не очень красивый, но Арсений никак не мог допустить, чтобы Лика, чтобы кто бы то ни было знал об этих деньгах или о тех, что лежат на книжке. Деньги, разумеется, не ворованные, заработанные, и все же... Он рванулся на кухню, ощупал пачку в кармане и, успокоенный, чиркнул спичкою под чайником. Вспыхнуло, зашипело голубое пламя. А чего он, на самом деле, оделся? Уходить? Но тогда зачем чай? Деньги, деньги, всё проклятые деньги! он из-за них такой взбудораженный со вчерашнего вечера, из-за шестисот двадцати рублей, с которыми получается четыре двести пятьдесят, то есть сумма, уже позволяющая подумать о 'жигулях' реально. Но не сейчас же, не в шесть утра бежать подыскивать машину! Арсений постоял неподвижно, пытаясь себя успокоить, и, когда счел, что это удалось, вернулся в комнату. Взял со стула у кровати сигарету, щелкнул любимой зажигалкою, 'Ронсоном'. Рядом с одетым мужчиною белый лифчик на деревянной спинке, смятый, несвежий, остывший, казался неуместным, -- третье брезгливое наблюдение за утро. Впрочем, Арсений, сама объективность, покосился и на собственные ступни, обутые стоптанными тапочками Ликиного мужа.
Неверная жена лежала в постели, отворотясь в угол. Перестань дуться, бубнила. Нашел к кому ревновать! Арсений демонически, так что самому стало смешно, улыбнулся. Во-первых, он скучает по Олечке. Во-вторых, надо же в моем положении соблюдать хоть элементарный такт. В положении содержанки? В положении жены! Как я, по-твоему, должна была поступить? Бросить трубку? Сказать, что люблю не его, а тебя? Не водить любовников, буркнул Арсений. Ах, сегодня я не могу! ох, мне пора домой! передразнил непохоже. Надоело! Видела б, что с тобою сделалось, когда телефон зазвонил! Смотреть противно. Дай сигарету, снова примирительно попросила Лика. Возьми сама, ответил Арсений и вышел из комнаты. Лика повернулась на спину, закрыла глаза, заплакала. На кухне гремела посуда, шумела вода. Протянув руку, Лика нашарила на сиденье стула сигарету. Закурила. Арсений появился на пороге: завтракать будешь? Спасибо. Только кинь мне, пожалуйста, халат. Арсений вспомнил сосульку и зло ответил: стесняешься? Ну-ну.
Потом сходил в ванную за халатом, бросил через комнату.
Арсений стал внимательно перебирать в памяти последние сновидения: позы женских тел, брызжущая сперма, очереди за мебелью, респектабельная езда в собственной машине (в машине -- только во сне, только, увы, во сне!) -- и во снах не отыскивалось ничего подходящего. Оставалось смириться или выдумывать что-то, сочинять.
Сочинять хотелось не очень. То есть, пожалуй, и хотелось, но не соответствовало первоначальной идее документального романа. Впрочем, если заложить подтекст, внутренний, что называется, смысл: дескать, чувствует Арсений, что жизнь его катится не так-то уж и гладко, как кажется, как мечтается, чтобы казалось; дескать, мстит ему подсознание за то, что загоняет он туда неприятные наблюдения и мысли, не делает из них действенных выводов, не позволяет им нарушать ровное почти благополучие собственной жизни, -- если заложить подтекст, то почему бы и не разрешить себе и что-нибудь эдакое, на всю катушку, с КГБ, так сказать, и расстрельчиком? Чтобы и первая фраза была, и все как положено.
Долгое время коридор был пуст.
Это уже похоже на начало. Фраза литая, короткая, без оговорок, без всевозможных придаточных, без извинений перед читателем, что, дескать, пишешь. И вполне диссидентский образ коридора. Метафора бюрократии, власти. Дальше уже можно цеплять слово за слово -- что-нибудь да получится.
Долгое время коридор был пуст. Потом, выйдя из его колена, на фоне бело-розовой мраморной стены возникли три человечески; фигурки в ряд, средняя чуть впереди боковых. Эхо размывало шаги.
Пока фигурки вырастали, приближаясь, Арсений мучительно старался припомнить, что это за место, и вдруг узнал, будто пелена спала с глаз: новый переход с 'Площади Свердлова' на 'Проспект Маркса'. Недавно открытый, он стеклянно блестел полированными плитами пола и стен. Пахло известкой...
Лихо загнул: ПАХЛО ИЗВЕСТКОЙ! Сны запахов не воспроизводят -- вот и получается сон, а вместе и не сон:. некая фантастическая реальность. Кафка какая-то! То что надо.
Средний шел, опустив голову, лицо его оставалось в тени, и Арсений, как только что с коридором, все не мог узнать среднего. У боковых, которые сильнее и сильнее отставали, лиц не было вообще.
Арсений увидел узенький, совсем слабый лучик желтого света, бьющий сквозь стеклянную линзу в стене наперерез коридора, и отметил: фотоэлемент. Как в турникете. Только здесь-то зачем? Для статистики? Пассажиров, что ли, считать? А сам прекрасно знал и зачем фотоэлемент, и кто тот, средний, -- просто никак не успевал сосредоточиться на своем знании: следил за происходящим.
Средний подошел вплотную к лучику и пересек его. На маленькое окошко в стене упала тень. Изменился ток. Сработало -- Арсению даже показалось, что он слышит щелчок, -- реле. Замкнулись контакты. Сердечник повлек тонкую черную тягу, та -- спусковую скобу скрытого где-то выше пулемета.
Подробное описание устройства устройства -- тоже хорошо. Деталь! А деталь, как известно, убеждает. Можно врать напропалую -- лишь бы детали были точны. Ну, и прямо к действию!
Затарахтела очередь. Пули из ствола летели до тех пор, пока средний, обмякнув, не опустился на пол. Свет снова попал в окошечко. Контакты разомкнулись. Сердечник освободился из-под власти соленоида. Один из конвоиров переключил тумблер, притаившийся между плитами. Лучик погас. И все же другой, прежде чем подойти вплотную к лежащему, взял 'Калашникова' за ствол, вытянул руку и помахал прикладом: техника безопасности.
Когда еще мягкое тело скрючившегося в смерти среднего перевернули на спину, Арсений узнал его окончательно. Смотреть было неприятно, но и глаз не отвести, и в каждом из крохотных коридорчиков, светящихся на экранах Арсениевых сетчаток, две опрокинутые фигурки продолжали заниматься своим делом: извлекать из секретной дверки в стене каталку, похожую на больничную, вскидывать на нее труп, небрежно покрывать простынею. Потом они, связанные воедино никелированным сооружением, двинулись по коридору назад, туда, откуда возникли пятью минутами раньше, и прежде чем их силуэт, потеряв детали, стал похож на уменьшающуюся букву 'Н', Арсений успел вдоволь наглядеться -- простыня сползла -- на лицо среднего: побледневшее, утончившееся, уже успокоившееся собственное лицо.
Коридор снова опустел, и только густая лужа темнела на серых мраморных плитах. Показалась уборщица в выцветшем черном халате, с тряпкою на палке и ведром. Подошла к месту расстрела, поставила ведро, принялась вытирать пол. А из другого конца коридора, оттуда, где исчезла за поворотом, превратившись на мгновение в положенное на бок, перекладиною назад, 'Т', буква 'Н', повалила будничная толпа пассажиров метро.
Итак, по метафорическому подземному коридору пошла метафорическая же толпа равнодушных людей. Ве-ли-ко-леп-но!
Старуха окатила пол, подтерла насухо и так же неспешно скрылась за дверью, откуда те двое выкатили каталку.
Толпа подхватила Арсения и потащила по коридору и лестницам, впихнула в узкое русло эскалатора и вынесла наконец в большой зал станции, сразу ослабив напор, растекшись во все стороны. Подошел поезд, и за движущимися освещенными окнами Арсений тотчас заметил тех двоих: сейчас они были без оружия и одеты как-то по-другому: не отличались от толпы. Или толпа не отличалась от них. Арсений побежал им вдогонку вдоль тормозящего с визгом состава, но, когда т о т вагон оказался в каком-то метре, двери схлопнулись. Следующая станция -- 'Дзержинская'.
Вот это тоже хорошо: названия станций как на подбор: 'Площадь Свердлова', 'Проспект Маркса', 'Дзержинская'. Впрочем, тут не его заслуга: простой натуралистический снимок с фантастической реальности Московского метрополитена. Вообще говоря, для сна можно стасовать эту реальность как угодно -- вряд ли только получится удачнее.
Стойте! закричал он и замахал руками переполовиненному стеною кабины, в черной с золотом форме, помощнику машиниста. Подождите! Тот скользнул взглядом мимо, повернул голову к напарнику и, громко сказав ВПЕРЕД!, захлопнул на ходу дверцу. Снова, хоть вроде были и впереди, промелькнули те два лица без лиц, и поезд, обдав затхлым ветром и нестерпимым металлическим скрежетом, скрылся во тьме тоннеля, оставил от себя только два багровых пятнышка, две капельки крови на черном бархате.
Они уменьшались, переключая по пути зеленые светофоры на красные, пока и вовсе не скрылись за поворотом. Потом тьма стала полной...
Что ж. И закончили недурно. Эмоционально, с многоточием...
как, попавши в дерьмо, смаковать не захочешь в дерьме
филигранность букета,
но, куда ни воротишь покуда заносчивый нос, --
до параши три шага, соседа замучил понос:
за букетом победа.
Третьесортной гостиницы номер: пожестче кровать,
ночью света не выключить, днем не положено спать,
да решетка в окошке.
Впрочем, тоже и вольные граждане: в страхе ворья,
если первый этаж, доброхотно окошки жилья
решетят понемножку.
Снова стены. Прогулка. Пространство четыре на шесть
и свободное небо. Свободное... все-таки есть
над бетонной коробкой
череда ячеи, сквозь которую сеется снег,
а над сетью, и снегом, и небом торчит человек,
именуемый попкой.
На четвертые сутки приходит потребность поесть
с тошнотой поперек: организма законная месть
за балованность прежде.
Организм оптимист: мол, недельку помучимся, две --
и домой. Но покуда хватает ума голове
не сдаваться надежде.
Каждый новый подъем принимаешь за новый арест,
ибо сон как-никак, а относит от тутошних мест
(что ни ночь, правда, -- ближе).
Исчезают вопросы о Родине, о Языке,
и одна только фраза болтается на языке:
оказаться б в Париже!
Нету точки на свете, чтоб дальше была от Москвы,
чем Лефортово. Ах, парадокс! -- парадокс, но увы:
до любой заграницы
дозвониться хоть трудно, а все-таки можно, а тут
не ведет межгородная счет драгоценных минут,
тут уж не дозвониться.
Вот такая гостиница. Бабы за стенкой живут,
а что в гости не ходят, а также к себе не зовут --
и на воле бывает
целомудрие твердое. Так, понемногу, шутя,
и к тюрьме, и к тюрьме человек привыкает. Хотя
грустно, что привыкает, --
прозаичными, документальными стихами, которыми, сочиняя в день по строфе, всю первую лефортовскую неделю будет пытаться Арсений привести себя в равновесие: сесть в тюрьму за беллетристику в столь либеральное время! -- нет, право же, и на мгновенье, сколько бы ни кружил над КГБ и расстрельчиками, не допускал он такой мысли, -- откликнется три года спустя поэтическая, вымышленная проза второй главки начинаемого романа. Покуда же Арсений счел, что
Странно, столько времени прошло, а Арсений все не может простить Виктории предательства; и знает ведь, что сам изменял направо-налево, что оставил ее прежде, чем даже узнал про их с Равилем связь, что, оставленная, Вика чуть не умерла в больнице, что никого, кроме него, Арсения, она никогда не любила и не любит до сих пор, если, конечно, Париж не открыл ей чего-то нового в ней самой, -- а вот поди ж ты... И к Равилю отношение изменилось. Незаметно, непонятно как, но изменилось. Практически тогда-то их дружба и кончилась -- бытовые сложности стали просто поводом. А вроде бы тоже не с чего: ну, переспал приятель с твоей женою, ну и что? Циническую философию, такие вольности дозволяющую, разрабатывали вместе, исповедовались друг другу так, как, может, не решились бы и себе самим, всегда легко перепасовывались и женщинами. И Людку его Арсений не трахнул тогда только по какой-то случайности.
Впрочем, нет. Эту ситуацию восстанавливать бессмысленно: возраст другой и реакции должны быть другими. Да и женить себя на Лике он не имеет права: психологически недостоверно, чтобы Арсений решился взять на себя такую обузу, не тот он человек. С другой стороны, выдать Лику за Женю -- тоже не Бог весть как точно: она, со своей дерганой, истеричной судьбою, вряд ли пошла бы на столь благополучный брак. А и пошла бы -- встретив Арсения, тут же от мужа и отказалась. Независимо даже от того, как повел бы себя сам Арсений. Или просто не ответила бы нашему герою, не позволила бы себе роскоши его полюбить. Хотя бы из-за Оли, из-за дочки. Но я другому отдана и буду век ему верна.
Однако здесь-то как раз можно сделать лихой выверт: пусть Оля будет дочка не Жени, а предыдущего мужа, скажем... Феликса. Тогда мещанский брак становится возможным и даже психологически пряным: жена, не уходящая к любовнику, чтобы сохранить ребенку отца, который вовсе и не отец. Вот все и становится на места.
И возникает Феликс, который оставил Лику конечно же потому, что эмигрировал в Америку.
Кроме того, создается опасный прецедент для любителей 'горяченького', а такие еще встречаются. Не проявили ли соответствующие органы попустительства этому издевательству над русской классикой? Все, кому дорого великое наследие русской культуры, не могут не протестовать против безнравственности в обращении с русской классикой и не осудить инициаторов и участников издевательства над шедевром русской оперы.
Ёб твою в Бога душу мать! сказал Арсений, белея от злости. Как ты только можешь все это слушать?! Лика беспомощно взглянула на любовника и выдернула шнур из розетки. Собрала тарелки, поставила в раковину, пустила воду. Разлила чай. Веселенькие пошли у нас встречи, не унимался Арсений. Радостные. Только не надо на меня так смотреть! наконец прорвало и Лику. Не надо! Тоже мне мужчина! Нравственный камертон! Дворянин засратый! Да, да, да! Я -- нечестная! Я -- говно! Я сплю и с тобой, и с Женькой! Я живу в его доме и за его счет! А ты?! Я пошла бы за тобой куда угодно -- позвал бы только, намекнул! Конечно, приходящая блядь удобнее. Поехали, подумал Арсений, будто не специально спровоцировал вспышку, будто не получал от нее едва, как запах ириса, уловимого удовольствия. Куда б я тебя позвал? повторил в сто первый раз. В шестиметровую комнатку? К соседям? На девяносто рублей в месяц минус алименты? И непроизвольно прикрыл ладонью выпирающую сквозь пиджак пачку. А ты знаешь, что у нас клопов вывести невозможно в принципе? А ты без ванны сумеешь прожить?! Убийственный здравый смысл, взвилась Лика. При общем романтическом мироощущении! Но когда здравый смысл проявляю я, ты почему-то начинаешь беситься и тыкать в лицо своей честностью. Шел бы ты с ней... знаешь куда?! -- Это было примерно то, чего Арсений и добивался: не уйти самому, а оказаться выгнанным; переложить вину за очередную ссору на Лику. Он надевал башмаки, натягивал пальто, но Лика остановиться не могла: ишь, бросил жену! Ради меня, скажешь? Так тебе удобнее -- вот и бросил!
Арсений уже стоял на площадке и безнадежно глядел на красную кнопку, которая гасла только на мгновения и перехватить которую все не удавалось: в это раннее время люди косяком валили на службу, -- а Ликины слова неслись и неслись сквозь щель между коробкой и неприкрытой дверью: хотя и вообще -- хвалиться особенно нечем: бросил жену! Ничтожества! Подонки! Ни одному мужику не верю! Дверь, наконец, захлопнулась. С-сволочи, пробормотал Арсений. На такую домину второго лифта пожалели. Сэкономили!
Спешить абсолютно некуда, но нелепое ожидание подъемника дозаводило и без того заведенного Арсения, даже становилось тяжело дышать. Он похлопал себя по боковым карманам: конечно, забыл сигареты -- и тут же рефлекторно проверил, на месте ли деньги. Да, непомерно толстая пачка раковой опухолью прощупывалась и сквозь пальто. Надо же, у жены этого миллионера Г. не нашлось крупных купюр, отслюнила трояками да пятерками! Все же следовало занести деньги в сберкассу прямо вчера, ничего, подождала бы Лика, куда бы делась?! Как же с сигаретами? Возвращаться -- значит начинать новую долгую сцену с непременным примирением в финале, а примирения не хотелось: теперь, когда сумма перевалила за самим же Арсением назначенный четырехтысячный рубеж, остальные полтора-два куска в случае чего можно уже и одолжить, хоть бы у того же Аркадия, -- Арсений чувствовал, что открывается некая новая жизнь и старые привязанности становятся только помехами. Красная лампочка горела практически непрерывно, Арсений вполголоса выругался и пошел вниз пешком. Одиннадцать этажей. Двадцать пролетов. По девять ступенек в каждом. Плюс еще четыре -- внизу.
Арсений заставил себя идти по улице медленно, то ли чтобы успокоиться, то ли чтобы полюбоваться на собственное раздражение. Лика, уже приготовившая примиряющую улыбку, стояла на подоконнике и смотрела в открытую форточку: ждала, что обернется как обычно, помашет рукою. Не дождалась. Арсений свернул во двор.
Миша! Конечно же шурин Миша! Они с Мариною собирались эмигрировать именно во Владивосток!
В респектабельной еврейской семье, к которой Арсений тогда еще принадлежал, в семье его последней жены Ирины, произошел скандал: у Ириного брата появилась любовница. Факт ничего особенного собою не представлял бы, если б, с одной стороны, не стал случайно известен Мишиной жене: выгребая носовые платки для стирки, она обнаружила в кармане Мишиного пальто два билета на электричку до Головково, где была их дача, билеты на те самые дни, когда Миша якобы сопровождал в Ленинград японскую делегацию; с другой же -- Миша не отнесся бы к нему так серьезно, что даже собрался разрушить -- как говорили в их доме -- семью.
Людей, проживающих на свете, Фишманы делили на две неравные категории: принадлежащих и не принадлежащих к их клану. Когда первая категория пополнялась за счет, например, Мишиной супруги Гали и самого Арсения, прозелиты, независимо от их, так сказать, человеческих качеств, осыпались положенной им долею семейных благ: ключами от дачи и отдельной комнатою в ней; доверенностью на семейный автомобиль; стильной одеждою; невкусно приготовленной, но дорогой и дефицитной пищей, за которою, упакованной в большие картонные коробки из-под импортного вина, -- это почему-то называлось заказами-- ездил в ГУМ каждую пятницу сам глава семьи. Потому выпускать кого-нибудь из клана было для Фишманов тяжело вдвойне: невозможно изъять все, уже выданное в расход. И если дача и автомобиль амортизировались слабо, то одежда изнашивалась и выходила из моды, а съеденные за годы икру, маслины, осетрину, финский сервелат и тому подобные деликатесы извлечь назад представлялось затруднительным: даже если удавалось компенсировать через суд или давление на психику стоимость переваренных и высранных продуктов, внеденеж-ная цена их исключительности пропадала невозвратно. Дело осложнилось еще двумя обстоятельствами: во-первых, беременностью Гали сверх возможного для аборта срока, да и не пошла бы она на аборт, двумя руками держась за мир Фишманов, куда столь нечаянно и столь счастливо проникла; во-вторых, предстоящей защитою Миши, которую и так оттягивали вот уже года три, а такие вещи, как защита, в их семье принимались более чем всерьез.
Мишина влюбленность представлялась Арсению куда нормальнее Мишиного брака: едва окончив университет и будучи по протекции деда-профессора, в прошлом -- красного пулеметчика, устроен в Институт востоковедения Академии наук СССР (сокращенно ИВАН), Миша встретил там хорошенькую лаборантку-комсорга и, чувствуя, как легко покоряется ему все в жизни, решил покорить и лаборантку. Девочка одевалась вульгарно, была явно необразованна и пошла, но ее молодость и, возможно, принадлежность к элитарному институту, о котором с легкой руки родителей Миша грезил еще в начальной школе, затенили, сделали незаметными, неважными прочие качества знакомки. Немалую роль сыграл и родительский подарок к окончанию университета: однокомнатный кооператив на Садовом кольце: квартира располагала к соблазнению, а Галине умение создавать комфорт и вкусно готовить довершили дело. Мишины родители мечтали, разумеется, не о такой партии для сына, но, исчерпав возможные и нравственные, с их точки зрения, способы презервации и разглядев в Гале положительные для поддержания в домашнем очаге огня черточки, смирились с Мишиным выбором и с этого момента стали смотреть на Галю уже как на члена клана, а стало быть -- некритически. К тому же, думали они, девочка из нищей семьи (мать -- бухгалтер, отца нету и не было, больная бабка на шее) во всю жизнь не забудет оказанное ей благодеяние: старый как мир, но столь же вечный мотив.
За несколько лет пребывания в семье Фишманов Галя набралась соков, располнела; время проявило на ее лице порядочно смазанные пролетарскими генами отцовой линии фамильные черты замоскворецких купчих, из которых она происходила по линии материнской. Одевалась Галя теперь во все дорогое и недавно модное: в семье Фишманов последние новинки Диора, Кардена и Зайцева не признавались, -- но столь же безвкусно, как и прежде, успела окончить что-то заочно-экономическое и была устроена в 'Интурист', от чего ни шарма, ни образованности не прибавилось в ней, зато появился жуткий апломб, которым Галя повергала Мишу в уныние всякий раз, когда они куда-нибудь выбирались или принимали гостей у себя. Ее старых подруг -- все больше продавщиц да секретарш -- Миша переносил с трудом, хотя и пользовался их услугами по доставанию дефицитных книг. Острота постельных ощущений, которая поначалу много значила в отношениях, естественно, сошла на нет, остались раздражение и стыд. Марина же, Мишина любовница, эффектная, объективно и модно красивая, о чем свидетельствовали частые приглашения (от которых она редко отказывалась) сниматься в разного рода рекламных роликах, тоже аспирантка ИВАНа, казалась во всем под стать повзрослевшему, сделавшемуся за последнее время еще обаятельнее благодаря мягкой черной бородке и легкой седине в шевелюре Мише. До обнаружения злополучных билетов ни Мише, ни Марине не приходило в головы менять что-либо в своих жизнях: она, замужем за пятидесятилетним доктором наук, который перманентно ездил за границу, пользовалась зарплатой супруга и достаточным количеством свободы; Миша... Миша оставался Фишманом, хотя и в несколько модернизированном, облагороженном варианте.
Однако же когда начался скандал, Миша предложил Марине взаимно развестись, бросить к черту столицу, где им жить все равно не дадут, и уехать во Владивосток: там их обоих вроде бы брали на работу по специальности: его по Японии, ее -- по Лаосу, и климат -- калифорнийский. Маловероятно, чтобы Мише хватило мужества и сил реализовать собственное предложение, согласись на него Марина, но та, взвесив плюсы и минусы, не согласилась, а, уверив Мишу на прощанье в жаркой любви, прекратила с ним всяческие отношения: ей тоже подходила пора защищаться -- Галя же то и дело мелькала в коридорах ИВАНа, демонстрируя живот и покуда сдержанно делясь горестями с бывшими сослуживцами и подругами: ясно было, что в случае чего она, со своим комсомольским стажем, поднимет такой хай, что ни Марине, ни самому Мише не поздоровится.
На очередной Мишин день рождения явился посыльный и передал бутылку красного итальянского вермута и треугольную призму импортного шоколада -- последний Маринин привет; Миша, неволей вернувшийся в лоно семьи и заглаживающий грехи примерным поведением, перепугался, сунул бутылку и шоколад в карманы Арсениева пальто и попросил спрятать. Как-то, наведавшись в гости соло, шурин проглотил пару рюмочек; остальное допивали Арсений с Ириной. Вермут был горьким и терпким.
Миша же весь отдался отцовству, хотя и узнавал в дочери нелюбимые черточки жены.
Он хотел было поменять профессию Марины, сделать Марину (повесть обдумывалась еще до встречи с Ликою) актрисой, доведя до логического завершения ее труды в области рекламы, но так вылетел бы главный эпизод, манивший сильнее прочего, желанный эпизод развязки: в двух соседних зальчиках 'Праги' -- два банкета по поводу двух защит. Там -- Миша, здесь -- Марина. Тосты, речи, Маринин муж, Галя. Общие знакомые шатаются из зала в зал. Ничего особенного не произойдет: никто не напьется, не возникнет ни скандала, ни мордобоя в сортире. А то, что ничего не произойдет, когда по всем человеческим законам произойти должно, думал Арсений, и составит соль этой паскудной истории о двух трусли... Пардон, это попахивает диффамацией! -- скажем так: о двух нормальных молодых советских ученых.
Он представил себе дачу, которую, слава Богу, знал слишком хорошо, куда Миша с Мариною, нагруженные едою и выпивкой, сойдя с электрички, пробираются по метровому снегу на исходе короткого зимнего дня; вообразил, как освещается пляшущим пламенем маленькая комнатка, когда голый Миша подкладывает в печурку новое полено; как он снова забирается под наваленные горою одеяла и разнеженная Марина прижимается к нему; едва ли не прожил эти три дня, слившиеся за закрытыми ставнями в сплошные семьдесят два часа разговоров, любви, слабости в ногах, сна невпопад, еды и питья с никогда прежде не ведомым аппетитом. Он придумал пригнать на дачу беременную Галю, но не захотел, чтобы она застала любовников с поличным -- только следы праздника: воображение богаче реальности. Он выстроил сцену в кабинете директора ИВАНа, куда вызовут Мишу после Галиного сигнала, разговор по душам о моральном облике советского ученого и предстоящей защите, увидел покрасневшего от стыда за них и за себя, от гадостной ситуации Мишу, заверяющего старших товарищей, что понимает, осознаёт и непременно исправится. И еще, всегда тяготеющий в литературе к некоторой усложненности, запутанности, сконструировал Арсений шизофренический сюжет о взрыве Московского метро китайскими агентами и собирался заставить Мишу в свободное время сочинять по этому сюжету рассказ, сам перемежая главки из реальной жизни главками якобы Мишиными. Он даже написал несколько первых страничек повести и почувствовал, что, пожалуй, завлечет читателя, что атмосфера удается, что секс... -- и бросил.
Бросил, как бросал в последнее время все, что начинал писать. Бросил потому, что чувствовал: нет ни в этом, ни в любом предыдущем сюжете серьезного повода для художественной литературы. Бросил потому, что чувствовал: все, кого он знал, включая себя самого, все, с кем он в жизни встречался, все, кто окружал его, существуют по столь примитивным социологическим законам, мало отличающимся от законов поведения животных в стаде или стае, хоть порой и облекают свои поступки в замысловатые психологическо-философские одеяния, что, описывая таких людей, Арсений не прибавит ни строчки к БОЛЬШОМУ РОМАНУ О ЧЕЛОВЕКЕ, мучительно создающемуся уже не первую тысячу лет.
Он чувствовал: в произведении литературы должна присутствовать личность, которую определял для себя как индивидуальность, способную отказаться от собственных благ и выгод ради идеальных ценностей. А личностей вокруг не видел. И в самом себе тоже не находил сил для обретения личности.
Нас тут трое, канючила женщина лет пятидесяти и показывала рукою в неопределенном направлении. У меня сумки нету. У всех нету! крикнул кто-то из очереди. Куда я их дену? Дайте, пожалуйста, блок! Не давать, не давать ей! еще один голос включился в полемику. Сумки, ишь, у нее нету! Нас же трое, не унималась женщина, а на троих полагается... Кем полагается? почему полагается? подумал Арсений, но за женщину не вступился. Полагается, и все тут! Демократия в действии. У, евреи хитрожопые! громко пробурчала продавщица под нос. Все бы им не как людям! К евреям, пожив у Фишманов, Арсений относился средне, во всяком случае, к евреям советским, но подобные реплики обычно выводили его из себя: недавно он даже полез с кулаками на старушку антисемитку и потом долго объяснялся в милиции по поводу пролетарского интернационализма, однако сейчас не отреагировал: очередь уже заразила своим духом, -- а приподнялся на носки, заглянул в окошечко: вдруг не хватит? и с некоторым изумлением услыхал среди прочих и собственный гневный голос: не давайте! Не давайте ей блок! Врет она про троих! Одна она тут! Одна!
Боже! Как легко снимает очередь раздражение против всей вселенной, как точно и безошибочно ориентирует нервную энергию субъекта на свой объект! Если бы это было кем-то специально придумано, а не получалось само собою, идея вышла бы гениальная: ОХРАНА ГОСУДАРСТВЕННОЙ БЕЗОПАСНОСТИ ПОСРЕДСТВОМ ОЧЕРЕДЕЙ. ПАТЕНТ ? ... Достояв до окошечка с подобными мыслями, Арсений конфиденциально, пониженным голосом обволакивающего тембра произнес: мне, пожалуйста, четырнадцать, и, конспиративно оглянувшись, добавил: у меня как раз без сдачи, словно это без сдачи и давало право на привилегию. Продавщица ничего не ответила, но четырнадцать пачек отсчитала: видать, славянская внешность покупателя ей импонировала. Арсений сгреб сигареты в охапку, выбрался из толпы и стал рассовывать их по карманам. Пальто оттопырилось со всех сторон.
Подойдя к метро, посмотрел на часы; вскрыл пачку. Огня не было. Увлеченный добыванием дефицита, Арсений совсем забыл про оставленную у Лики зажигалку и не прикупил спичек. Лезть за ними сквозь очередь -- Не давайте, не давайте ему! -- Врет он, что спички! -- Все только что стояли, всем на работу! -- сил уже не имелось, и Арсений одолжился у проходящего мимо парня.
Возле входа в метро, где толпа спешащих на службу заспанных, раздраженных людей была особенно густою, Арсений выделился бы своей неподвижностью, если б нашлось кому взглянуть на все это со стороны.
Тем не менее полузеркало окна подготовило Арсению случайный подарок: удивительно удачно закомпонованный в удлиненную (2:1), со скругленными углами деревянную раму, отбитый от глухого фона толпы бледностью лица, мягким, ажурным плетением белой шали и светлою тканью расстегнутого легкого пальто поясной портрет не хорошенькой -- по-настоящему красивой женщины. Огромные темные глаза смотрели сквозь стекло, сквозь стены тоннеля с извивающимися змеями кабелей и даже сквозь толщу земли за ними куда-то вне, но зеркальная полусущность прозрачной преграды обращала часть взгляда назад, и он, казалось, пытался заодно проникнуть и в глубину породивших его глаз, разгадать их тайну. Когда поезд влетал в световые субстанции станций, образ женщины, и без того бестелесный, превращался совсем уж в образ духа, в лик, и едва в такие минуты угадываемый высокий выпуклый лоб отсылал мысль к мадоннам Возрождения. Несколько раз, плененный отражением, изворачивался Арсений над стеною развернутых газет, чтобы взглянуть на оригинал, но толпа стояла монолитом, и приходилось возвращаться in status quo. В один из моментов бесконечного путешествия мадонна переменила руку опоры, и сквозь рев поезда услышался тихий металлический звяк, произошедший от встречи золота ее кольца с никелированной поверхностью объединяющего их с Арсением поручня.
Когда толпа, вдруг потерявшая монументальность, вынесла новоявленного Иосифа на перрон 'Площади Свердлова', теперь уже светлое в той же деревянной (2:1) раме окно явило сорокалетнюю блядь с помятой, плотно заштукатуренной физиономией, на которой едва выделялись две подведенные ниточки выщипанных бровей, а кончик слишком большого носа под собственной, казалось, тяжестью отвисал вниз. На пальце грубой широкой руки, уцепившейся в поручень, поблескивал сотнею каратов рублевый перстень из табачного киоска.
В переходе на 'Проспект Маркса' Арсений вспомнил сон, скользнул взглядом по стенам, полу, по месту, где поблескивала черная лужа: ни дверцы, ни фотоэлемента не оказалось: стена, как ей и подобало, была абсолютно гладкою.
Только вот стыки между плитами: какими-то неверными казались эти стыки, ненадежными, нехорошими...
Длинным громоздким ключом, выкопанным из-под 'явы', Арсений отпер дверь и вошел в огромный, неприятно пахнущий коридор, что растекался по сторонам тремя рукавами. Из правого, поднимающегося лестницею, доносился звон посуды и кухонные голоса соседок; слева, в нише, на старом ободранном диванчике, выброшенном кем-то за ветхостью Бог весть когда, сидела женщина лет сорока в бигуди и нейлоновом халатике, сквозь который на животе, где пуговица вынужденно оборвалась, проглядывало сиреневое байковое белье, и болтала по телефону: или живи, говорит, как все, или выписывайся. А то, говорит, на алименты подам, и будешь платить как миленький: суд у нас завсегда женщине доверяет. Арсений поздоровался -- она кивнула в ответ, слушая голос на том конце провода, -- и прошел до упора длинного серединного рукава, а там еще направо, мимо сортира, мимо кладовки, в свою четырнадцатиметровую комнату.
Полуприкрытая измятой постелью кушетка, грязные рубахи на спинках двух стульев, стол, заваленный бумагами и журналами, пишущая машинка на столе. В углу, у вешалки -- картонные коробки из-под спичек, набитые книгами. Словом, недом, ощущение какого-то временного пристанища, где, однако, пришлось задержаться дольше чем предполагалось. И надо всем -- дух клопомора.
Арсений открыл форточку, снял пиджак, галстук, бросил на спинку стула. Скинул башмаки. Поставил будильник на одиннадцать и, не раздеваясь дальше, ничком повалился на кушетку. Однако сон, который еще несколько минут назад, по дороге к дому, казался таким желанным, не спешил. Это все деньги, деньги не дают успокоиться! Душа топорщится от них во все стороны, как карман пиджака! Денег, как таковых, Арсений вовсе и не любил, но ведь машина действительно нужна, без нее в необъятной столице, да еще и с его профессией, -- просто зарез. Только не слишком ли отвлекает Арсения такая цель от жизни собственно? Как плохо повел он себя сегодня у Лики! А роман! Если все силы отдавать денежным статейкам да брошюрам -- вроде той, за которую получился вчера столь значительный гонорар, -- на роман и не останется! Да и руку можно окончательно испортить, сочиняя за народных артистов их безукоризненные автобиографии. Максималистом, конечно, тоже быть не следует: скопить на машину все-таки надо! -- но параллельно обязательно сесть за роман! Вот прямо сегодня, сейчас же! В виде налога на шестьсот пятьдесят вчерашних рублей!
Роман был задуман давно и предполагал включить в себя всю предыдущую жизнь, все мысли, все литературные опыты Арсения. Кроме, может, стихов, которые он мечтал издать отдельно. Арсений не рассчитывал, что роман увидит свет: здесь -- по цензурным соображениям, там -- потому, что описание нашего удивительно бесцветного существования вряд ли займет наивных недальновидных людей, которым их собственные проблемы кажутся сегодня более важными. Но Арсений все равно должен подвести черту под первым периодом жизни, периодом формирования, как он называл для себя пору от собственного рождения до сего дня, освободиться, наконец, от недосказанного, недодуманного, недописанного, чтобы после... Кому должен, что после -- это он пока представлял весьма и весьма неопределенно.
Ладно, пусть не писать, дал себе Арсений небольшую поблажку. По крайней мере хотя бы отредактировать старые вещи! Писать новое всегда было для него мучительно; он физически ощущал тяжесть такого труда и отлынивал от него сколько мог; в этом смысле графоманом Арсений не считал себя никогда. Он встал с кушетки, выдвинул ящик стола, порылся и извлек на свет Божий скоросшиватель с надписью ПРОЗА; раскрыл; начал читать.
Поезд, должно быть, опоздал на несколько минут, и, когда Комаров вышел на привокзальную площадь, до слуха его донеслись неизвестно откуда взявшиеся, словно родившиеся из густого воздуха, сигналы точного времени: шесть коротеньких писков, обозначивших полдень.
В этот момент такие же писки донеслись из недр коридора, и диктор
забубнил последние известия. Здесь, кажется, все в порядке, пробормотал
Арсений, закрывая ладонями уши, и стал читать дальше.
Глава
вторая
Жизнь человеческая подобна цветку, пышно произрастающему в поле: пришел козел,
съел и -- нет цветка.
ПРОВЕРЯЮЩИЙ
А. Чехов
Жара стояла в городке, судя по всему, не первую неделю, жара тяжелая, безветренная, и все успело пропитаться мелкой серой пылью: воздух, стены домов, вялые листья случайных деревьев.
Полночи Комаров протолкался в очереди у кассы, а потом, улегшись на верхней плацкартной полке, до самого утра ворочался, не мог по-человечески заснуть: раздражали духота, кислые испарения, храп. К тому же место досталось в конце вагона, и посетители туалета, проходя, задевали ноги, хлопали под ухом тамбурной дверью. Поэтому сейчас Комарову хотелось одного: добраться до гостиницы, умыться, лечь в чистую постель и, наконец, отдохнуть.
Хотеться-то хотелось, но показаться на заводе следовало сегодня же: завтра суббота, потом -- воскресенье: выходные дни. Вообще говоря, приезжать в командировку на уик-энд достаточно нелепо, даже, кажется, запрещено циркуляром министра, но так уж устроено все в этой жизни, что то и дело приходится быть замешанным в совершенных нелепостях.
До завода, расположенного на окраине, по единственному в городе маршруту ходил от вокзала автобус. Комаров сразу заметил железный столбик с красной облупленной консолью таблички и стал ждать в полном одиночестве: аборигены, видно, привыкли не рассчитывать на коммунальные излишества. Аборигены, впрочем, вообще не показывались на площади.
Прошло минут двадцать. Дальше торчать у столбика не имело смысла, и, хоть и брала досада за эти потраченные впустую минуты, Комаров решился пойти пешком. Спросить дорогу было не у кого, и он двинулся наугад по длинной, некогда асфальтированной улице, не слишком, впрочем, рискуя заблудиться: два других выходящих на площадь проулка вряд ли способны были привести куда-нибудь, кроме тупика.
День-ночь, день-ночь мы идем по А-африке, бормотал под нос Комаров, размеренно шагая бесконечной унылой одноэтажной улицею. День-ночь, день-ночь все по той же А-африке. Слова были похожи на команду, которую он подавал в такт собственным шагам: день-ночь -- раз-два. Он не знал, кому принадлежат эти въедливые, как пыль, строчки. Когда-то, лет пятнадцати, он смотрел в театре спектакль из иноземной жизни. О чем спектакль, как назывался -- Комаров не помнил, но и сейчас видел крепкую фигуру в тропическом шлеме, костюме хаки и высоких желтых скрипучих ботинках, начищенных до блеска, -- фигуру полковника колониальных войск, шагающего по авансцене и громко, чуть нараспев, декламирующего: день-ночь, день-ночь мы идем по А-африке. Больше всего именно интонация полковника запомнилась Комарову, и он произносил слово 'Африка' так же странно, с особенным, двойным ударением на первом слоге, на первом звуке, с ударением, от которого получалась коротенькая пауза перед 'ф': мы идем по А-а'фри-ке, -- как и тот полковник.
Только пыль, пыль, пыль от шагающих сапог, бормотал Комаров, потом делал пустой, без текста, шаг, снова копируя англичанина из спектакля, -- возникала синкопа: раз! -- а следующие группы фонем распределялись между шагами, завершающими, замыкающими ритмическое кольцо: иот-два! пусканет-три! навойне-ч'тыре! Дальше Комаров слов не знал, как, видимо, не знал их и полковник в тропическом шлеме, а потому начинал сначала: день-ночь, день-ночь мы идем по А-африке...
Некоторое время спустя, приблизительно на сороковом африканском цикле, Комаров поравнялся с ПАЗиком, стоящим на обочине, с тем, судя по табличке 'Вокзал -- Комбинат', самым, которого столь долго и безрезультатно прождал. Под аккомпанемент ласкового, журчащего мата водитель менял, словно его уговаривая, колесо. Комаров спросил, как пройти на завод, и услышал долгие и невнятные объяснения, связанные с названиями неведомых Комарову примет: столовой, горсовета, бани, увидел страстные и нелепые размахивания руками и даже удивился, как это можно -- не первый день водя автобус одним и тем же нехитрым маршрутом, быть столь бестолковым в его описании, -- удивился и перестал вслушиваться; просто стоял, изображая на лице внимание и благодарность за помощь. До конца все же не дотерпел, сказал, что, мол, спасибо, понял, замечательно, и пошел в прежнем направлении.
Полуботинки Комарова ступали по мягкой неглубокой пыли, не оставляя за собою следов.
Лена стояла в очереди минут уже сорок, а Витька, протолкавшись к самой ограде, заворожено следил за безостановочным течением кабинок, которое занимало его всего. Лена, впрочем, тоже подпала под гипноз этого вечного движения, perpetuum mobile, под гипноз машины, которая работает сама по себе, независимо от того, везет или не везет людей и скольких, независимо от присматривающих за нею контролеров, независимо, казалось, от человеческой воли вообще.
Очередь подошла, и они, удачно впрыгнув в кабинку, несколько минут провисели на канате между землею и небом, удивленные и увлеченные неожиданными ракурсами, в которых проплывали под ними деревья, фонари, домики с бесстыдно открытыми для обозрения дворами. Но движение в какой-то момент кончилось, во всяком случае для Лены с Витькой, и они вдруг снова оказались на terra ferma, и снова все стало обычным, будничным, несмотря на перемену декорации: рядом, перед глазами, торчал ресторан 'Горка', чуть подальше -- бетонное кольцо мемориала.
Туда-то и повлек Витька Лёну, и они с полчаса рассматривали серые стены, не держащие крова, читали надписи, разбирали смысл барельефов. Лена устала за день, ей хотелось отдохнуть, посидеть где-нибудь спокойно, а сын таскал ее за собою, и конца этому не предвиделось. Пришлось пустить в ход сильнодействующее средство: предложение поужинать в ресторане увлекло Витьку настолько, что он тут же угомонился.
Они поднялись в зал, на второй этаж, сели в уголке и заказали ужин.
Комаров спал в предпоследний раз в жизни, и сон его был глубок и тяжел.
Комаров долго лежал навзничь с открытыми глазами и медленно думал о том, как убить остаток вечера и двое следующих суток, о том, что в понедельник должен приступить на заводе к проверке, которая, разумеется, ничего не даст, потому что если там и было что не в порядке, за субботу и воскресенье концы с концами они успеют свести, о том, что, может, командировка началась в такой неудобный, в такой нелогичный день специально, чтобы они успели свести эти самые концы, и о том еще, что ему, в сущности, совершенно все равно, что происходит в стенах завода на самом деле и чем руководствовалось начальство, отправляя его, Комарова, в оставленный Богом городок именно на уик-энд.
Но лежать вечно невозможно, и Комаров решил сходить в примеченный днем ресторан -- поужинать. Есть хотелось не очень, даром что сегодня Комаров не завтракал и практически не обедал, -- но и тупое наблюдение за тем, как вползают в пустой номер пыльные сумерки, занятием представлялось слишком тоскливым, -- там же должны существовать хоть какие-нибудь люди, может, даже играет музыка.
Комаров встал, оделся и снова направился в конец коридора: а вдруг! И действительно: кран забулькал, затрубил, завизжал до дрожи, выплюнул несколько ржавых сгустков и пустил, наконец, тонкую струйку мутной теплой воды. Комаров умылся, прополоскал рот, с отвращением почувствовав привязчивый привкус железа, услышав скрип песка на зубах; вернулся назад, вынул из 'дипломата' белую рубаху, захваченную на всякий случай, и широкий тяжелый бордовый галстук, который жена привезла из Чехословакии, тяжелый галстук с тремя косыми парчовыми полосками. Комаров долго стоял перед зеркалом, узел все выходил криво, и трижды пришлось перевязывать, так что галстук успел измяться до неприличного состояния.
Администраторши на месте не оказалось, и Комаров, положив ключ от номера в карман -- деревянная груша заметно оттопырила эластичный кримплен, -- вышел из гостиницы.
Лена допивала второй фужер 'массандры', когда в зале появился парень лет тридцати, усатый, в кожаной куртке, в фирменных джинсах, с мотошлемом на правой руке. По усталому, обветренному лицу, по пропыленной одежде Лена поняла: парень целый день гнал на мотоцикле, вымотался, проголодался и теперь блаженно плавает в этом приятном коктейле из запахов пищи, звуков посуды и музыки, обрывков чужих разговоров. Его зеленоватые, цвета бутылочного стекла глаза показались Лене умными и печальными, и захотелось поговорить с парнем обо всем, потанцевать, тесно к нему прижавшись, но парень категорически Лену не замечал, сколь пронзительно и тоскливо ни глядела она на него, и ей стало стыдно и уж совсем одиноко. Она почему-то почувствовала себя брошенной.
Возле выхода на балкон-веранду расположилась шумная разновозрастная компания, центром которой, несомненно, являлась ярко, экстравагантно одетая и накрашенная -- Лена не решилась бы так никогда -- женщина. Они сидели давно, отмечали, наверное, какой-то свой праздник, женщина выпила немало, была чуть лишку весела и раскованна, но это ей даже шло. Она сама пригласила мотоциклиста танцевать, и тот -- куда только делась благородная его усталость! -- согласился. Вернулись они, свободно болтая, хохоча, мотоциклист пересел за их столик и легко и сразу вошел в незнакомое общество.
Лена смотрела на них и, наверное, завидовала, потому что поймала себя на злости и в адрес мотоциклиста, глаза которого, перестав быть печальными, уже не казались ей значительными, и в адрес его раскованной партнерши. Резко захотелось уйти, но тут как раз Лену пригласили: какой-то потный нацмен, из Средней Азии, что ли. Она отказала, хоть, надо думать, обрадовалась бы и такому предложению двадцатью минутами прежде, но кавалер все равно подсел и начал болтать. Лена сдерживалась, чтобы, не дай Бог, не вышло скандала, а может, и назло мотоциклисту, которому только до Лены, разумеется, и было дела.
Все это ощущалось унизительным и тянулось бесконечно, но мелких денег -- оставить на столе -- с собою не оказалось, двадцатипятирублевой было жаль, а официант, как назло, не шел и не шел.
Смерть не страшна, с ней встречались не раз мы в степи, пел в микрофон слепой баянист бернесовским голосом. Вот и теперь надо мною она кру-жит-ся, а Комаров одиноко сидел за угловым столиком, пил маленькими рюмками теплую водку из графинчика, ел салат столичный, слушал музыку и лениво наблюдал за залом. Ну и дегенератов нарожает эта пьянь! мерцали либеральные мысли. У нас воистину светлое будущее. У самого Комарова, о чем он пока не знал, будущего не было почти никакого: бифштекс с яйцом, гарнир сложный, сто пятьдесят пшеничной, стакан того, что называлось у них кофе. И часть душной ночи в пустом пыльном номере.
Две женщины за столиком неподалеку останавливали внимание Комарова чаще прочей публики. Обеим по тридцать, может, чуточку за. У одной крупная коричневая родинка над правой бровью и больше вроде бы ничего; у другой грустные глаза, и от этого все лицо выглядит усталым и даже красивым. А возможно, оно и на самом деле красивое.
Комаров встретился с нею взором; она не отвела глаз, ответила, и лицо ее показалось Комарову еще привлекательнее, ему захотелось познакомиться с нею, узнать поближе, -- нет, не узнать -- убедиться, что она как раз такая, какую он нафантазировал себе, захотелось говорить с нею и даже танцевать (а этого-то он уж вовсе не любил, потому что был ленив, неловок, неповоротлив, танцевал скверно), и он совсем собрался пригласить ее, как мелодия кончилась и музыканты ушли на перерыв.
Налив водки, Комаров пристально взглянул на ту, что без родинки: пью, мол, за вас; она заметила, улыбнулась, но тут же и отвернулась, заговорила с подругою. Пока музыканты не возвратились, Комаров смотрел на женщину, сочиняя сентиментально-романтическую историю о ее прошлом и уже их (!) будущем. Когда история удивительным образом сложилась не меньше не больше, как в Даму с собачкой, Комаров поймал себя на мыслях, что ключ от номера лежит в кармане, что можно сделать так, чтобы дежурная ничего не заметила, -- только вот подселили ли соседа? И, если подселили, одна ли живет женщина без родинки, и чуть не рассмеялся: как мирно, ладно, оказывается, способны сосуществовать романтика и прагматизм.
Но тут заиграла музыка. Комаров танцевал с соседкою, и, хотя она успела сказать только, что звать ее Светланой, ему казалось, что он знает и всю ее жизнь, и какими словами она эту жизнь перескажет, и что он ей ответит, и чем все кончится, знал даже, что на ней надето, и ее манеру раздеваться, знал, что она непременно попросит погасить электричество, то есть он уже понимал, что не осталось никакой надежды на. Даму с собачкой, но что все равно: романтическая история пойдет своим чередом, оставив по себе только привкус пыли во рту.
И тогда Комаров вдруг, в первый и последний раз в жизни, взбунтовался, разозлился на себя, что плывет по течению, что неспособен искренне увлечься хорошенькой женщиной хоть на полночи, хоть на час, что при этой неспособности все равно строит дурацкие планы, и, кажется, еще за что-то, уже самому малопонятное. Он оставил на столе восемь рублей -- трешку и пятерку -- жест, вообще говоря, немного слишком широкий накануне покупки автомобиля -- и, стараясь не смотреть на Свету, почему-то чувствуя себя виноватым перед нею, предавшим ее, что ли, быстро пошел к выходу.
Слепой баянист пел вслед бернесовским голосом: до тебя мне дойти нелегко, а до смерти -- четыре шага.
Когда вдруг стало плохо, Комаров закусил губу и подумал: ерунда, ничего серьезного! В тридцать три года ни с того ни с сего концы не отдают, -- и действительно: боль отпустила, и так бесповоротно, что Комаров даже позволил себе порисоваться, поиграть в эдакие кошки-мышки с судьбою, со смертью: а что б, мол, случилось, если б ему действительно через несколько минут пришлось умирать? Стало б, мол, ему страшно или снизошло бы на душу то спокойное приятие конца, о котором рассуждают писатели, сами умирать до того не пробовавшие, и рассказывают очевидцы, правда, только о глубоких стариках, вроде той горничной на стуле, вросшем в асфальт? Имело бы, мол, тогда значение, что Комаров ничего не сделал, ничего по себе не оставил, или было бы ему наплевать, как сейчас наплевать на работу, на соседку из ресторана, да, вообще говоря, и на жизнь в целом? О чем бы, мол, Комаров думал? О чем жалел? С кем бы прощался?
С родителями, которых всегда любил привычной, положенной любовью, не требующей особых затрат души, и которые умерли для него много раньше: года через три после того, как он женился и стал жить отдельно от них, -- чем на самом деле?
С сыном, которого никогда не любил, потому что тот был результатом неосторожности и поводом для первых серьезных ссор с женою, и которого иногда даже прямо ненавидел за неудобства, приносимые его существованием, и за то, что выказать эту ненависть открыто -- невозможно; за то, наконец, что никак не мог понять его -- поколение ли другое (хотя какое, к черту, поколение -- в семь-то лет!), редко ли видел: по субботам и воскресеньям, когда забирал из садика-интерната, просто ли и не хотел?
С женою, с которой зарегистрировался в свое время лишь потому, что слишком долго встречались, а когда ей надо было ехать на село по распределению -- проявил какое-то дурацкое благородство, и которая, по сути, всерьез никогда Комарова не занимала: он не верил, что в ее жизни, в ее душе может заключаться хоть что-нибудь заслуживающее внимания, да жена на внимание к себе последнее время и не претендовала?
С любовницей? С которою из них? Он и не помнил их как следует; их и любовницами-то язык не поворачивается назвать: так, объекты мимолетных знакомств, героини скучнейших приключений.
С друзьями, которые давно уже только числились таковыми: жили своей понятно-непонятной жизнью, а нечастые встречи с ними неизменно и неизбежно превращались в поиски тем для разговоров, достаточно светских, чтобы не задевать ничьих самолюбий и проблем: все равно человеку со стороны не разобраться, да и разбираться-то не к чему: хватает и своего?
А о чем, собственно, жалеть? Все, чего Комаров желал, так или иначе сбылось или вот-вот должно сбыться: и Плехановский институт, и работа в министерстве на вполне перспективной должности, и, пусть не очень любимая, -- а у кого очень?! -- но вполне престижного вида жена, и -- недавно -- отдельная трехкомнатная, бесплатная, не кооператив, и -- скоро -- оранжевые, да, непременно оранжевые! они заметнее, с ними меньше всего происходит аварий -- 'жигули' ноль-третьей модели: деньги почти собраны и открытка придет вот-вот.
Правда, оставалась от зеленой юности одна нереализованная мечта, от которой он сам в свое время и отказался: писал в институте стихи, показывал их кой-кому, но отзывы слышал не слишком восторженные. Комарову говорили, что стихи ничего, недурные, но писать сейчас умеют все, такого умения самого по себе недостаточно, чтобы называться поэтом. Комаров поверил отзывам без борьбы и даже с каким-то облегчением, а при случае повторял из Вознесенского, что, дескать, пол-России свистать выучили, а Соловья-разбойника все равно нет как нет. Право же, по зрелом размышлении об этом жалеть тоже стоило вряд ли.
Немного позже, когда боль навалилась снова и Комаров понял, что все, доигрался, умирает всерьез, -- неторопливые эти, внешние мысли уже не успели прийти в голову. Явился дикий, животный страх смерти, сквозь который вдруг проглянули глаза -- глаза Светы из ресторана, -- и Комаров сильно и тоскливо пожалел, что ее нету сейчас с ним.
Наконец Виктор удовлетворил тягу к познанию прошлого, и они пошли вниз. Там, где дорожки от мемориала и ресторана сливались, повстречался давешний мотоциклист. Он был один и спросил, как пройти на Кривошты. Лена мгновенно забыла о своей на него обиде, обрадовалась, что знает улицу, сказала, что живет неподалеку, покажет, -- пусть, мол, идет с ними, а где же ваш мотоцикл?
Они шли и болтали о том о сем, даже именами обменялись, -- мотоциклист был очень легок в беседе, -- а когда дошагали до этого самого непроизносимого Кривошты и парень, поблагодарив, скрылся во тьме, не попытался хоть формально справиться, где можно отыскать Лену завтра или, скажем, послезавтра, ей снова стало скверно, и она снова разозлилась на него, на этого пижона в кожаной куртке.
Нацмен, правда, по дороге отвязался -- и то слава Богу.
Старуха собралась было доложить администраторше, но, выходя, случайно обратила внимание, как в зеркале, перед которым Комаров вчера столь старательно повязывал галстук, отражаются беспомощно запрокинутый подбородок голого трупа, шея, перерезанная прямой линией русой бородки, и старухе захотелось по смутному, но крепко сидящему в крови обычаю прикрыть, занавесить зеркало, чтобы вернуть смерти подобающие ей спокойствие и величие, уничтожить непристойное отражение.
Старуха завернула в служебный закуток и взяла свою черную шаль с крупными красными и зелеными цветами, но тут же и перерешила: мало ли! -- и заменила наволочкою из кучи белья, приготовленного в стирку.
Когда старуха пыталась приладить наволочку к зеркалу, оно сорвалось с гвоздя и разбилось об пол на три больших неровных осколка. Одно к одному, подумала старуха, подосадовала на себя, что ввязалась в историю, когда ее никто не просил, и сочла за лучшее промолчать о смерти постояльца, чтобы, чего доброго, не вычли из зарплаты. Пусть уж сменщица сама увидит и сообщит, а бедняге все равно, может и полежать еще часок-другой.
Старуха отнесла назад наволочку, убрала соседний, последний на этаже номер, сдала ключи и ушла домой.
В Никитах они с пижоном гуляли, ели мороженое, целовались на скамейке, прямо на глазах у публики. Последнее тоже было хорошо и весело, потому что Лена уже лет семь не целовалась вообще, и поцелуи казались внове, почти как в первый раз. Потом пижон читал свои стихи, из которых особенно одно стихотворение Лене понравилось, и она даже записала его себе на память.
Вечером Лена отдалась пижону на склоне какой-то горы, прямо в черте города, привалясь к острой кромке бетонного колодца канализации, что выступал из земли на высоту табурета. Все было как-то неудобно, неловко, нескладно: и троллейбусы, проходившие внизу не более чем в десятке метров; и настырный лай собаки неподалеку, так что казалось: она где-то совсем рядом, чует любовников, может, даже и видит, недовольна их присутствием, поведением, а не мешай цепь на ошейнике, -- и набросилась бы с аппетитом; и осыпающиеся под ногами камешки -- ноги скользят по ним, как по льду; и, наконец, больше, пожалуй, прочего -- не вполне прекратившиеся у Лены месячные.
Два следующие дня провели вместе, встречали на Ай Петри рассвет (утро, правда, оказалось пасмурное: ни обещанного пижоном зеленого луча, ни солнца, ни Турции не увидали, только замерзли да не выспались), ездили в Судак, в Старый Крым, в Коктебель, где на пляже у пижона нашлось множество знакомых, и он немного стеснялся спутницы и своего стеснения.
К середине второго дня Лена почувствовала, что успела необратимо надоесть своему первому (смешно: все восемь лет брака Лена оставалась Комарову безупречно верна) любовнику, раздражает его больше и больше. К вечеру она устроила пижону по этому поводу что-то вроде истерики, и на другое утро он просто не появился: укатил, не попрощавшись, на своей 'яве' дальше, неведомо куда. И пусть, и правильно, и так ей и надо!
В Ялту Лена возвратилась на 'комете'. Витька все просек и, хотя молчал, сторонился матери до самого отъезда.
Труп свезли в морг и -- благо в гостиничных анкетах положено указывать, куда и с какою целью приезжающие прибывают, -- сообщили на предприятие, где, как и предполагал Комаров, находилось все начальство: сводили концы с концами. Начальство попыталось снестись с Москвою, с министерством, но, в связи с выходным, застало только подвыпившего вахтера. Тогда послали телеграмму по месту прописки -- еще одного крайне полезного для подобных случаев изобретения.
В понедельник выяснилось, что вдовы Комарова в Москве нету: она в отпуске в Крыму или на Кавказе, отдыхает с сыном диким способом, то есть адрес ее не известен никому на свете. Пришла телефонограмма из морга: вскрытие подтвердило обширный инфаркт; не работает холодильная установка (старую, дореволюционную, с глубоким подвалом-ледником анатомку недавно сломали, предварительно построив из стекла и железобетона модерное патологоанатомическое отделение); просят забрать труп как можно скорее -- так что, посовещавшись, решили не переправлять Комарова в Москву, а похоронить на месте. Если ж вдова, вернувшись из Крыма или с Кавказа, пожелает перевезти прах, это легко осуществимо благодаря цинковому гробу.
Цинка на заводе, впрочем, отродясь не водилось, гроб склепали из дюраля, и Комаров навсегда водворился в землю, которую как следует не успел-то и рассмотреть.
Квартира жила только пылью, медленно осаждающейся на полированных поверхностях шпона ценных пород древесины, изредка трещащими телефонными звонками да ритмичными звуками падения сквозь почтовую щель в двери газет -- сначала на пол, после -- друг на друга. Потом упала телеграмма, еще одна и, наконец, открытка из автомагазина.
Но вот ключ повернулся в одном замке, в другом, и, перешагнув кипу корреспонденции, в квартиру вошли прибывшие из Симферополя сын Комарова Виктор и, злая, что муж не встретил, вдова Комарова Лена с чемоданом и полной авоською фруктов в руках. Прочитав телеграммы, Лена отвезла сына в Новогиреево, к тетке, взяла у нее в долг денег и отправилась на вокзал.
В кассовом зале клубились вонь, духота; очередь казалась бесконечною; дежурный, к которому тоже еще надо было достояться, просмотрев телеграмму, логично заметил, что, коль дело случилось две недели назад, еще два часа в порядке общей очереди подождать можно вполне: у него вон женщины с грудничками -- и то ничего.
Лена безумно устала с дороги, но очередь в кассу все же заняла и, простояв часа полтора, услышала по радио, что билеты на дневной поезд кончились; следующий, тот, которым уезжал в командировку Комаров пятнадцатью сутками раньше, должен отправиться только в три ночи, но и на него билетов -- кот наплакал.
Послезавтра надо было на службу, ноги гудели, хотелось спать, Лена подумала, что лучше возьмет отпуск за свой счет и поедет на неделе. Забрав сына, вдова Комарова вернулась домой, где воздух успел настояться на перезрелых фруктах.
Со следующего дня будничные дела так закрутили Лену, что она выбралась на
могилу человека, восемь лет считавшегося ее мужем, очень и очень не скоро.
Комарову, впрочем, и это было все равно.
Глава
третья
Поэт, по сути, пишет о немногом:
ОБСТОЯТЕЛЬСТВА ЖИЗНИ, ЗАРАБОТКИ И АЛИМЕНТЫ
любая строчка, что там ни возьми,
есть разговор о человеке с Богом.
Или о Боге -- разговор с людьми.
А. Ольховский
Но как раз тут-то толпа сделалась гуще и однороднее: из нее вдруг исчезли женщины, дети, старики -- остались одни мужчины: молодые, здоровые, сильные. Они стояли сплошной стеною вдоль перрона, а за ними, все ускоряясь, шли вагоны поезда Арсения. Позвольте! кричал он уже с отчаянием. Дайте пройти! Товарищи! -- но товарищи как бы и не слышали, а только смыкались плотнее, и нельзя было найти между ними ни щелочки. Да пропустите же! Арсений уже орал, бегая вдоль шеренги. Мне надо на поезд! Они смотрели сквозь Арсения и молча чуть сдвигались плечами там, где он пытался прорваться.
Арсений метался так долго, что, казалось, поезд сто раз должен укатить, однако вагоны тянулись и тянулись мимо перрона: десять, двадцать, восемьдесят, двести вагонов! -- а пробиться все не удавалось. Тогда, в отчаянье, набросился Арсений с кулаками на первого попавшегося парня из строя, и тут все они, будто только того и ждали, скруглив свою линию, сомкнулись вокруг. Сначала Арсений получил несколько ударов в лицо и в живот, согнулся, упал, и тогда начали бить ногами. Со стороны же виделась только пара десятков мужчин, собравшихся в кучу и почти неподвижных: пиво пьют, что ли, а может, обсуждают футбол.
Кругом проистекала обычная вокзальная суета: старики, дети, женщины с колясками, женщины без колясок, военные, милиция, студенты с гитарами, мешки, рюкзаки, узлы, авоськи, чемоданы, сумки -- а вдоль перрона все шли и шли, разгоняясь, вагоны бесконечного поезда, и цвет их из грязно-зеленого постепенно становился небесно-голубым, как погоны у известного рода войск, а крытый вокзальный дебаркадер мало-помалу опускался под землю, принимая мраморно-раззолоченные черты станции 'Комсомольская-кольцевая', стиль sovietique, сталинское барокко.
Телефонная трубка лежала на диванчике, протянувшись напряженной спиралью шнура к пристенной полочке, к черному аппарату. Неоднократно падавший, был он в нескольких местах залатан потерявшим клейкость и прозрачность, жухлым, грязно лохматящимся по краям скотчем. Арсений взял трубку, но услышал лишь резкий писк коротких гудков. Предполагая случайный разрыв линии, Арсений нажал на рычаги и стал ждать повторения вызова. Телефон молчал, зато из комнаты донесся едва слышный, но дико настырный звонок поставленного на одиннадцать будильника.
Эти чертовы машинки готовы звонить бесконечно, пока батарейка не сдохнет! Арсений вернулся к себе и резко ударил по клавише.
Как эти самые китайцы организовали диверсионную группу, было не важно, ибо очевидно, что набрать ее в Москве -- раз плюнуть: ведь подложить втихаря бомбу куда проще, чем, например, выйти в одиночку с листовками на площадь Маяковского, а, как известно, находятся и такие оригиналы. Взрыв наметили бы на восемь утра: самое пиковое время, когда полно народу, когда на линиях -- все поезда и до которого к тому же полных два часа на подготовку.
При современном уровне техники изготовить три-четыре сотни мини-бомб и установить часовые механизмы взрывателей синхронно проблемы бы не составило. Далее: на каждую из восьми линий вышло бы по три добровольца: один сел бы в голову, второй -- в середину, третий -- в хвост поезда. Всякий в своем вагоне оставил бы по бомбе, прилепив ее на магнитной присоске под сиденьем или внизу у нерабочей двери, потом вышел бы на станции и еще одну бомбу оставил бы на перроне: под скамейкою, в урне, на гигантском ли пылесосе -- где удастся. Потом они снова бы сели, уже в следующий поезд, оставили бы по бомбе и там и вышли на следующей станции. Проехав от конечной до конечной, они начинили бы взрывчаткою все станции и практически все поезда. Где-то в половине восьмого подготовка бы завершилась, диверсанты разбежались-разъехались по сравнительно безопасным местам, а в восемь под Москвою произошел бы грандиозный взрыв. Силу бомб рассчитали бы так, чтобы вывернуть землю до поверхности даже на самых глубоких местах. Неизбежно случилось бы, что и воды Яузы и Москвы-реки хлынули в образовавшиеся бреши, наверняка рухнули бы и метромосты, -- словом, фейерверк вышел бы масштабный, вряд ли кому удалось бы спастись, а если б кому и удалось, они пораспустили бы слухи о таких ужасах, каких не происходило и на самом деле.
Резонанс события был бы потрясающ в смысле не только прямом, мировая общественность долго обливалась бы слезами и заходилась в праведном гневе, хоть по сравнению с десятками миллионов сограждан Арсения, погибших пусть не так эффектно, зато совсем уж бессмысленно, взрыв метрополитена выглядел бы сущим пустяком.
Короче, вот такую безумную идею хотел предложить Арсений для разработки своему герою. А потом раздумал: скучно. Тех-но-ло-гия.
К этому времени стекляшка и обычно-то набивалась под завязку; сегодня же в буфете давали пиво, и алкашей собралось сверх обыкновенного, так что поверхностным взглядом и не отыскать свободного места ни за одним из полутора десятков шатающихся стоячих столиков -- единственной здесь мебели; да и разогреться присутствующие успели выше среднего градуса.
Кого только не было тут: рабочие с почтовых ящиков, щедро раскиданных вокруг; старики пенсионеры; студенты; грузчики из соседнего магазина; вконец опустившиеся пропойцы обоего пола; некогда знаменитый писатель; даже стыдливая стайка технической интеллигенции в галстучках-самовязах и с портфельчиками у ног. На стене для порядка висела -- золотом по черному -- табличка: ПРИНОСИТЬ С СОБОЙ И РАСПИВАТЬ СПИРТНЫЕ НАПИТКИ СТРОГО ВОСПРЕЩАЕТСЯ, мирно соседствуя с большим красным, засранным мухами плакатом: силуэты вождей мирового пролетариата призывали ВПЕРЕД, К КОММУНИЗМУ. Старуха уборщица -- тусклая медалька на засаленном халате -- топталась между столиков, собирая пустые бутылки, на которых одних зарабатывала больше, чем дважды дипломированному Арсению удавалось на государственной службе.
Сам Арсений выпивать не любил, но к алкашам обычно относился со злорадно-доброжелательным любопытством. Сегодня -- нет: видать, судьба выпала герою романа с самого утра раздражаться, и он чуть не с мазохистским наслаждением отмечал окружающие пакости: звон горлышек о кромки кружек, запах разбавленного сначала в подсобке водою, после -- под столиком -- водкою пива, лужу блевотины в углу. За стойкою все имелось обычное: жидкая пузырящаяся сметана в нечистых стаканах; уже с виду несъедобная колбаса на тарелочках 'Общепит'; скоробившийся, покрытый слезами, толсто нарезанный сыр; рыбно-томатное крошево из консервной банки. Арсений взял сметану, сосиски, вчерашнюю булочку и стакан сильно подорожавшего -- с тех пор чай подавать здесь перестали -- и как будто от этого ставшего еще противнее кофе -- белесой прохладной бурды, куда вбухано никак не меньше четырех кусков сахара: рубль двадцать две. Алюминиевые ложечка и вилка -- сбывшийся сон Веры Павловны -- скользко лоснились под пальцами, целлофан отдирался прямо с огромными кусками сизых сосисок, руки моментально покрылись липким жирным соком. Ни салфеток, ни горчицы на столах, естественно, не наблюдалось.
Эта стекляшка была единственным местом, где Арсений не позволял себе распускаться: требовать заведующего, писать в жалобную книгу, махать красными журналистскими корочками: ближайшая и одинокая точка питания в окрестности, она кормила всю редакцию: их тут знали наперечет, сплетничали, переносили, и, чтобы не раздражать против себя коллег и начальство, не выглядеть в их глазах непуганым идиотом, Арсений осаживал нервы. Впрочем, в ругани и писании жалоб вообще, где угодно, смысла тоже содержалось чуть; вернее, в момент написания жалоба иногда приносила желаемое: продавали что-нибудь без очереди или из-под полы, осчастливливали солью или салфетками, грубо извинялись за грубость -- но Арсений прекрасно понимал, что они не виноваты ровным счетом ни в чем (разве как-то очень уж опосредованно, но тогда виноваты все, и он в том числе), что при такой жизни и за такую зарплату, даже, как они, приворовывая, он работал бы точно так же -- нет! еще, пожалуй, хуже. Воспитанные на принципах ложного, нищего равенства, поголовно и насильственно имеющие аттестаты зрелости, они, возможно, и не догадывались, что ни на что, кроме мытья посуды или разливания по тарелкам 'Общепит' горохового супа, не годятся, во всяком случае, многие из них. Да и такие прынцыпиальные посетители, как Арсений, попадались все реже и реже, и ориентироваться на них выходило себе дороже. Основная масса казалась довольною и даже адвокатствовала: ишь разорался! Жрет сосиски и еще залупается! Посмотрел бы, что творится у нас, -- после чего следовало название одной из подмосковных областей.
Кто-то сильно толкнул Арсения под руку, и, была б вилка стальною, он непременно пропорол бы себе щеку. Взбешенный, Арсений повернулся, но не успел даже сверкнуть глазами: сразу заметил, что слишком огромен, дегенеративен и пьян задевший его амбал. Боже! да Арсений ли четыре года назад написал это стихотворение?! Что он, глупее тогда был, что ли? Спокойнее? Не успел еще дойти до ручки? Или просто кокетничал, играл в доброту, в народолюбие, во всепонимание?
В холодный день, в дождливый день,
в унылый день осенний,
что до сих пор среди людей
зовется 'воскресение',
толклись бедняги-алкаши
у винного отдела,
для равновесия души
и для сугрева тела
уйдя на время из семьи
в объятья магазина.
А время двигалось к семи,
и винная витрина
была уже почти пуста:
сырки, две банки мидий,
да белый вермут -- кровь Христа,
больного лейкемией.
И братия его брала
и под открытым небом
хлебала прямо из горла,
закусывая хлебом,
и окуналась в полусон
почти на грани счастья.
И было что-то в этом всем
от таинства причастья.
А среди них ходил один
в потертой телогрейке,
и было видно: гражданин
пропился до копейки.
Я знал ясней, чем по руке,
по ощущенью боли
в его глазах: он о глотке,
о капле алкоголя
мечтал. Толкался напоказ
с счастливчиками рядом
и молча, получив отказ,
стушевывался. Прятал
глаза и удалялся прочь.
А мне казалось: это
глаза бессильного помочь
жида из Назарета.
Ужас перед свободою был велик, и Арсений сам не понимал толком, как ему удалось преодоление этого ужаса. Не помог ли ему Кто? Дух Языка? Дьявол? Господь Бог? Сугубый материалист, не признающий никакой мистики, Арсений чувствовал, что она сама нахально втиснулась в его жизнь вместе с Проверяющим, для главного героя которого автор похитил фамилию у едва знакомого парня из компании, куда время от времени затаскивала Арсения Наташка.
Только фамилию, да еще, может, русую бородку, перерезающую шею, ибо реальный Комаров -- по рассказам Наташки -- являл собою фигуру чисто мелодраматическую: бросив Наталью, он объяснил свой поступок так: дескать, врачи обнаружили у него, Комарова, какую-то смертельную болезнь, белокровие, что ли, и он не хочет портить невесте жизнь скорой своей смертью и производить на свет уродцев. Выглядел больной, впрочем, вполне здоровым. Наталья тогда сильно переживала, как, кстати сказать, и при каждом очередном крушении личной жизни, но отнюдь не из-за болезни любовника, в которую ничуть не верила, а из-за того, что снова, в который раз, оказалась в положении соблазненной и покинутой. По обыкновению же, скоро и утешилась: сначала с Арсением, потом, кажется, с... Нет, считать Наташкины романы -- слишком утомительно для памяти. Любовники Натальи спустя определенное время, как правило, переходили в разряд друзей, и через несколько месяцев и она, и Комаров, и Арсений вращались уже в одном обществе, от чего не испытывали никаких экстраординарных эмоций.
Но тут Комаров совершил по отношению к Наташке чудовищную бестактность: он таки умер от этой своей болезни. Наталья вдовой ходила на похороны, потом неделю ревела. Оказалось, что за двадцать семь лет жизни Комаров не обзавелся никем ближе нее, и ей часто звонили теперь его родители, а раз в году вывозили с собою на могилу.
Арсений не помнил, что случилось раньше: похищение фамилии и бородки или узнание о болезни Комарова, но ощущение связи между творческой волею при написании Проверяющего и этой смертью не покидало уже никогда. Может, оттуда и возникла смутная идея Шестикрылого Серафима, впоследствии казненного Арсением в печурке дачи Фишманов, в той самой печурке, куда подкладывал поленья шурин Миша последним вечером недолгого своего счастья.
Похоже, я действительно собираю деньги на паперти, улыбнулся Арсений пятью минутами позже, когда обнаружил в витрине киоска 'Строительную газету' с собственным рассказом на последней полосе, но, пробегая глазами текст по пути к редакции, улыбаться перестал.
СТЕКЛО
Стащил интеллигент стекло. Завернул в газету, шпагатиком перевязал и в огромный портфель сунул.
Дождался, когда рабочий день кончится, пошел на автобус. Занял место у окошечка и думает: вот, думает, застеклю лоджию: хорошо будет, можно чай пить. И до того размечтался, что чуть свою остановку не проехал.
Вскочил интеллигент с места, стал к выходу пробираться, а народу тем временем в автобус много набилось. И чувствует: хрупнуло стекло в портфеле.
Идет он с остановки домой, и до того ему досадно: и стекло, понимаешь, разбилось, и осколки он тащит, как дурак, надрывается: выкинуть некуда, ни одной урны. Да и перед людьми неудобно доставать из портфеля черт-те что.
А когда совсем уж к дому подходил -- мимо такси проехало и его из лужи с ног до головы грязью обрызгало. В такси дама сидит, такая толстая, накрашенная, вся из себя довольная.
Пришел интеллигент домой, сел на стул, и так обидно ему спало, что даже расплакаться захотелось.
Посидел-посидел, а потом как захохочет: ни черта, думает, завтра я два стекла стащу!
Арсения едва не стошнило. Вообще-то, конечно, пустячный рассказик, написанный исключительно ради лишней трешки, не стоил никакого внимания, -- однако самовольная замена редакцией нескольких слов оригинала, который -- странно! -- Арсений, оказывается, помнил наизусть, -- повергла прямо-таки в депрессию. Не все ли, вроде, равно: интеллигент или человек, дама или баба, расплакаться или повеситься? -- то есть, разумеется, не все равно, не совсем все равно, Арсений прекрасно понимал смысл случившихся превращений, но отнюдь не ухудшение текста невозможно было вынести, не его, так сказать, углаживание, а беспардонное право на правку чужих рукописей, давно не вызывающее ни в одном из редакторов ни малейшей неловкости!
Ну и подонство! пробормотал Арсений. Какое всеобщее подонство! но тут же, на всеобщем подонстве, и осекся, потому что, безусловно, вынужден был подверстать к нему и себя: вспомнил, что совсем первоначально в рассказике стояло еще несколько слов не тех, что теперь напечатаны: спиздил вместо стащил, в 'Правду' вместо в газету, ни хуя вместо ни черта -- и уж эти-то слова он сам отредактировал, передавая рассказик литсотруднику, сам! -- и не потому отредактировал, что счел, будто улучшает, а понимая, что ухудшает, то есть редактировал так точно, как и тот, газетный, редактор: нагло, беспардонно, насильственно, руководствуясь теми же самыми паскудными соображениями, не редактировал -- цензурировал, и нужды нет, что свое: так выходило еще страшнее, еще гаже.
Ну нет! твердо сказал себе Арсений. Хватит! Довольно! Со всех сторон получается, что следует срочно начинать роман! И чтобы ни строчки подстроенной, ни слова! А то через пару лет и в самом деле может оказаться поздно: рука просто разучится писать как ей хочется, как ей представляется верным! -- твердо сказал и обнаружил себя возле новенького, только из магазина, без номеров еще, 'жигуленка', приткнувшегося у поребрика в проходном дворе. Автомобиль сверкал и пах свежим лаком, и у Арсения закружилась голова от блеска и аромата, и рассказ забылся, и роман, и замерцала в сознании четырехзначная цифра из сберегательной книжки, и давнее, но со вчерашнего вечера вполне, наконец, реальное желание иметь такого же 'жигуленка' подступило к горлу с новой, почти первозданною остротой.
Возвращаясь в камеру с подобных литературоведческих допросов, Арсений от безделья пытался разгадать природу этого феномена избирательности и за все десять с лишком месяцев никакого другого объяснения поведению Петрова найти не сумел, кроме того, что, видимо, чтобы не развращать старшего лейтенанта, начальство текст романа тому не показало, а ознакомило с преступной продукцией лишь в нескольких выдержках -- и вот самой криминальною из них и оказалось несчастное 'Стекло'.
В сонме героинь романов Арсения замужние женщины занимали самое скромное место, но он крепко запомнил ни на секунду не покидавшее его во время такого рода свиданий неприятное ожидание неудобной ситуации и примитивный страх перед мордобоем. Хорошо все же, что настоящая Лика не замужем!
По полу ползал Олег: маленький, толстенький, с лысиною во всю голову. Заплатанные джинсы, потертый на локтях свитер. Раскладывал большие фотографии в пока одному ему понятном порядке. Привет, сказал Арсений, спички есть? Олег бросил коробок: 'Ронсон' посеял? Оставил, ответил Арсений и зачем-то соврал: дома оставил. Прикурил. Бросил спички Олегу. Спасибо. Вышел из комнаты.
Вернувшись к себе, сел за стол. Пододвинул пепельницу. Ворох гранок пугал величиною и предполагаемой глупостью содержания. Не хотелось начинать. Кстати зазвонил телефон. Отдел информации, сказал Арсений в трубку. Люсю? Сейчас попробую. Люд-ми-ла!! закричал всем голосом. Я-нев-ска-я! Влетела Люся, полная, в очках, спасибо, сказала Арсению, привет! и занялась разговором: слушаю... так... так... вдруг посерьезнела. Да что ты?! Это ж надо ж! Ну! Ну! Ну... Ладно, поняла. Хорошо. Ты только не падай духом. Все образуется. Люся говорила долго, с тягучими паузами; Арсений, как ни пытался вчитаться в гранки, больше слушал Люсю, автоматически отмечая особенности ее речи вроде ударения на первом слоге слова поняла.
Ох, Арсений! Такая неприятность -- ты и представить не можешь. Мы с Толиком купили у одного жука 'жигули', а деньги, почти все, четыре тысячи, взяли в долг. Толик на днях снова собрался в Афганистан, ну, думали, получит за поездку -- рассчитаемся. А сейчас вот позвонил -- там у них революция намечается. В душе у Арсения екнуло, однако он улыбнулся: Баллада о прибавочной стоимости? Не стесняясь мужским своим признаком, наряжался на праздники призраком? Чего-чего? не поняла Люся. Каким таким призраком? Галич, говорю. Призраком коммунизма. Песня. 'Баллада о прибавочной стоимости'. Там у них тоже произошла революция: в Фингалии. Тебе хорошо смеяться, сказала Люся и раздраженно замолчала. Кстати, твою статью завернули. К чему это кстати? спросил Арсений. Люся достала из стола несколько испечатанных листов, объединенных скрепкою, передала Арсению. Он взял, проглядел: никаких пометок. Странно. Да-а... Действительно как нельзя кстати. Сорок рэ псу под хвост. Ладно, как хотят, им виднее. Снесем в 'Культуру'. А где Аркадий? Звонил -- задерживается. Он дозадерживается. Вика на него давно зуб точит. Так вы что, машину продавать думаете? Кстати.
Люся поколебалась минутку, обидеться или не стоит, сочла, что не стоит: не знаю, пусть Толик решает. А машина новая? Вроде ничего, блестит. Сколько тысяч? Шесть четыреста. Не рублей, километров! Почем я знаю. Могу спросить. Спросить? Угу. И какого года выпуска. Не забудешь? Есть покупатель? Я, может, и сам куплю. Пару тысяч в долг поверите -- так и куплю. Такой богатый?
Там же люди, внутри, прошептала Яневская и больно сжала Арсению плечо. Там же люди! Какие-то люди внутри 'житуленка' действительно должны были быть, и Арсений напрягся, заметив, как сквозь черный дым, обволакивающий смятый багажник, мерцают язычки пламени. У них двери заклинило, пояснил Арсений, а издалека уже слышался вой милицейской сирены: оперативность фантастическая.
Гаишная 'волга' появилась на месте происшествия как раз в момент взрыва бензобака; 'скорой', подкатившей буквально минутою позже, делать было уже нечего, разве наблюдать костер, в который мгновенно превратился 'жигуленок'.
Заверещал телефон. Отдел информации, ответил Арсений. А, Ирина, привет. Утром не ты звонила? Он держал трубку у уха, не отрываясь от окна. Как Денис? Что значит 'что как'! Здоров? Толпа вокруг догорающего автомобиля пухла и пухла, и вот за нею стало уже ничего не видать, кроме черного рваного столба дыма. Продадим! К чертовой матери! Сегодня же продадим! запричитала Яневская. Покупать не передумал? Подожди, ответил Арсений, прикрыв микрофон ладошкою. Видишь, разговариваю; а открыв, сказал в него: понятно. Спасибо. Ну, что тебе еще от меня понадобилось?
Что обычно надобится Ирине, Арсений вообще-то знал, но чтобы она разнюхала, да так быстро, о вчерашнем поступлении!.. Да, сыскные способности великолепные, фамильные. Арсений вовсе не считал себя жадным, алиментов, что называется, не зажимал, но полагал, что четверти получаемой им в журнале зарплаты -- вовсе не девяноста, как сказал Лике, а полновесных ста сорока -- и журнальных же, которых за месяц тоже набегало под сотню, гонораров вполне достаточно для содержания трехлетнего сына, тем более что и Ирина служит, и есть там весьма, прямо скажем, состоятельные бабушка с дедушкою -- а что деньги прочие, добавочные, заработанные на стороне, -- это уж его собственные, нераздельные, ибо должны же быть у мужчины какие-то свои деньги, в которых он имеет право не давать отчета никому на свете! Ирина с такой позицией соглашаться не желала категорически и разыскивала, вынюхивала любые, самые дальние, самые мизерные Арсениевы гонорары, рассылала копии исполнительного листа во все возможные и даже невозможные редакции и издательства, -- Арсению, в свою очередь, приходилось принимать меры: печататься под разными псевдонимами и в разных республиках, входить с коллегами в анонимное соавторство, писать за всяческих деятелей. Он потому и ухватился за Воспоминания Г., что удалось с Г. договориться не оформлять отношения юридически, а просто по выходе Воспоминаний получить деньги из рук в руки -- иначе как же! стал бы Арсений связываться с Г., влазить в вонючее дерьмо его жизни, старательно выделывать из этого дерьма мелкие конфетки и оборачивать каждую ярким хрустящим фантиком! -- но Ирина и тут разнюхала, только фиг ей! -- формально к Воспоминаниям, и комар носу не подточит, формально Воспоминания написал сам Г., на то они и воспоминания! и, еще не наевшийся славою к семидесяти своим годам, от авторства конечно уж не откажется ни в каком случае! Разве что Ирина потребует стилистическую экспертизу, как в случаях с Гомером или с Шолоховым. Поэтому Арсений чувствовал себя на сей раз вполне защищенным: выслушал до конца, не перебивая, Иринины возмущенно-требовательные вопли, выдержал паузу и спокойно ответил, что коль, мол, так -- посылай Г. исполнительный лист; мы, мол, с тобою уже давно договорились: все отношения -- исключительно через суд. И аккуратненько положил трубку.
Но как все же надоели эти ее звонки! Как раздражает эта постоянная слежка! И надо же было вляпаться в такую дурацкую историю!
1. Арсений Евгеньевич Ольховский -- главный герой книги; он же -- автор романа 'ДТП'; он же -- многочисленный я; он же отчасти -- сумасшедший художник Игорь Золотов, отчасти -- Шестикрылый Серафим, отчасти -- разные другие лица.
2. Виктория, она же Вера, -- первая жена главного героя.
3. Равиль -- бывший лучший друг главного героя, он же -- первый любовник первой жены главного героя, он же -- отец единственного сына главного героя, он же -- deus ex machina.
4. Пани Юлька -- коммерческая секретарша, вторая жена Равиля.
5. Нонна, она же Нонка, она же -- Пиковая дама, -- бывшая возлюбленная главного героя, она же -- жена бывшего его второго лучшего друга, Вольдемара Б.
6. Наташка -- вдова Комарова, наивная блядища, подруга главного героя.
7. Ирина Фишман -- еврейка, вторая жена главного героя, мать, как скоро выяснится, не его ребенка.
8. Лика -- конферансье в зале им. П. и Чайковского, бывшая артистка.
9. Юра Седых -- старый приятель главного героя, не испорченный столичной жизнью.
10. Леночка Синева -- Ностальгия.
11. Елена Вильгельмова, она же -- Лена в болотной блузе, -- христианка, театральная художница, жена калеки, автомобильная любовница главного героя.
В романе также участвуют студенты, офицеры госбезопасности, инженеры, китайские диверсанты, журналисты, бляди, художники, зэки, вертухаи, продавщицы, подавальщицы, актеры, алкоголики без определенного рода занятий, владельцы индивидуальных транспортных средств, Профессор, драматург А Ярославский, чиновники, самодеятельные и профессиональные литераторы, режиссеры, лабухи, ученые и многие, многие другие, --
и пуститься дальше, повторив ради непрерывности последнюю фразу главки
предыдущей: И НАДО ЖЕ БЫЛО ВЛЯПАТЬСЯ В ТАКУЮ ДУРАЦКУЮ ИСТОРИЮ!
Глава
четвертая
Разыграешься только-только,
ПИКОВАЯ ДАМА
а уже из колоды -- прыг! --
не семерка, не туз, не тройка,
окаянная дама пик!
А. Галич
Нонна вломилась в жизнь не просто любовницею, каких случалось много и до, и после нее, -- она втащила за собою фантом Прописки, которого Арсений поначалу не заметил, но который с тех пор неотгонимо сопровождал его при встрече со всякой женщиною, заглядывал ей под юбку нижней половинкою пиковой дамы, а верхней -- возникал за спиною Арсения и в самые неподходящие моменты нахально подсматривал из-за плеча.
Лица Пиковая дама носила Ноннины: с серыми, чуть навыкате глазами, с большим блестящим лбом, над которым начинались -- нет, отнюдь не черные! -- темно-русые волосы той средней, но редко встречающейся жесткости, которая не позволяла им ни упруго курчавиться, ни безвольно падать, огибая плечи.
Арсению казалось, что все прежние любови его абсолютно чисты от каких бы то ни было расчетов, но Нонна посеяла в душе смуту, неуверенность, и, когда, уже годы спустя, Фишманы бросали ему в лицо во время ссор обвинение в корысти, корили Пропискою, полученной через них, он временами и сам начинал думать: а вдруг так оно и есть?!
Пропискою (здесь, в начале фразы, следует особо отметить: с прописной буквы; иначе Арсений Ее и не представлял), была, казалось ему в те тяжелые дни ссор и предразвода с Ириною, заполнена вся Москва. Прописка поставляла сюжет за сюжетом: то о супругах (действительный случай), которые фиктивно ради Прописки развелись и которым назад свестись уже не удалось; то о формальных браках за деньги -- с разнообразными финалами: подачей на размен жилплощади, в пику -- на алименты, или -- все равно! -- наоборот или обращением в суд для признания брака недействительным; то даже о ребеночке, которого заводили, чтобы Прописку удержать; то о покупке Прописки в милиции; то о режиссере Ефиме Н., выгнанном с работы и -- в сорок восемь часов -- из Москвы не за то вовсе, получается, что надерзил какому-то слишком высокому начальнику, а просто за отсутствие Прописки; то о вызове в серый дом (при себе иметь паспорт) и выходе оттуда после четверти часа наполненного страхами ожидания с последующим обнаружением в пурпурной книжице безнадежного штампика 'ВЫПИСАН'; то, наконец, вариант Равиля (о нем отдельно, ниже), в котором Арсений сам столь нравственно неопределенно оказался замешан.
Хороший конец прописочного сюжета с, например, обретением истинной любви через случайный фиктивный брак Арсений отвергал заранее, потому что Прописка казалась ему слишком зловещей для лирической комедии фигурою, нависала над ним, подмигивала двуликой Пиковой дамою в бежевом итальянском макси-плаще, так ей идущем.
Пусть! говорил себе Арсений после очередного семейного скандала. Пусть я женился на Ирине только ради Прописки! Пусть я только ради Прописки завел сына! Пусть! Пусть! Пусть! Пусть я буду Гантенбайн!
В тот миг, когда Арсений остановил взгляд на Ноннином лице, что, впрочем, кажется, было спровоцировано ее же собственными тайными пассами, он сразу понял всю ее стервозную, блядскую сущность, но понимание почему-то не создало в нем ощущения легкодоступности предмета, во всяком случае -- для него, скорее -- наоборот: блядство возносило ее на высоту, едва досягаемую, -- почти верный признак влюбленности.
Когда они целовались на скамейке в закутке за театром, Арсений -- от этого трепета перед Нонною -- запрещал своим рукам давно с другими женщинами ставшее привычным, но с нею -- обретающее первоначальную свежесть -- движение к ее совсем маленьким, торчком, грудям, в тугой обхват их ладонями. От запрета желание становилось навязчивым.
Потом, провожая ее кривыми таганскими переулками, звенящими от ночного морозца ранней весны, Арсений схватил взглядом фигурку в целом: маленькая, в устройняющем и без того стройное тело бежевом итальянском макси-плаще, Нонна нахально несла чуть непропорционально крупноватую голову. Такое построение силуэта должно было напрочь убить, да что убить?! -- не допустить рождения ассоциации с хищным пушным зверьком, но сука-ассоциация самодовольно сидела в Арсениевой голове, пренебрегая всеми канонами метафорического мышления, тем более что о Нонниной привычке больно и остро, до крови, кусать мужчин в согнутые суставы пальцев Арсений тогда еще не догадывался.
У подъезда Арсений получил Ноннин телефон, а на другой день простоял под голубкинским Пловцом с билетами на 'Горячее сердце' ровно два часа, минута в минуту. Такого с ним не бывало никогда. Ладно, думал он на исходе второго часа. Я припомню тебе этот вечер. Ты мне эти часы отстоишь сторицей! (Опираясь в нехороших, мстительных мыслях на прежний свой опыт обольстителя, приобретенный в основном на материале провинциальном, Арсений не знал еще, что жизнь впервые сталкивает его с животным совсем иного рода, что такие не ждут арсениев не то что сторицею, но, пожалуй, и пяти минут за всю жизнь.)
Звонил он ей, однако, вполне смиренно, за что и был удостоен позволения посетить ее дома. Букетик тюльпанов -- первая в цепи ежедневных -- без изъятий! цветочных гекатомб на Ноннин алтарь -- Арсений признал в тот раз годным, невзирая на более чем стодвадцатиминутное их мученичество в потном кулаке. Полная ванна роз с Центрального рынка была еще впереди.
Две подружки, род приживалок, составлявшие, когда Арсений появился в дверях, Ноннино общество, были мигом отосланы из отдельной квартиры, которую Нонна занимала, и Арсений поспешил воспользоваться уже, как ему казалось, завоеванным правом на поцелуи, так, впрочем, и не решаясь включить в состав своих владений более близкие, чем вчера, под плащом, холмики ее грудей. Целовалась Нонна не в пример вчерашнему торопливо, будто видела впереди нечто более для себя интересное, и действительно, почти сразу же оставив Арсения одного (на минутку, не долее), вернулась уже в халатике, под которым, Арсений боялся поверить себе, кажется, не было ничего.
Раздеться он разрешил себе только после того, как ее влажное, горячее лоно уже обожгло его чуть не дрожащий от напряжения -- пока не желания! -- член: до этого свершения Арсений все опасался оказаться в неловком, идиотском положении, неверно истолковав переодевание. Необоснованный в тот, начальный, раз страх неловкости был, однако, предчувствован исключительно точно, и то, чего Арсений трепетал в первую ночь, случилось в последний день их связи, в день Нонниного рождения, когда Арсений прилетел к ней с Дальнего Востока со щенком в руках: позволившая себя раздеть и положить в постель и даже раскинувшая под коленом любовника ноги, Нонна одной своей голодной усмешкою, пристальным взглядом серых лягушачьих глаз скинула Арсения с себя раз навсегда.
Первая же ночь была несказуема: почти не отдыхавший от любви, Арсений к моменту, когда черное окно начало сереть, сумел добраться до уголка, что ведал у Нонны оргазмом, и расшевелил этот уголок: из ее понеслись звериные крики наслаждения, испытанного, сказала она, впервые. Но ты у меня не первый, добавила Нонна. Пятый. Заруби на носу; поэтому делать вывод, что, открыв ей женщину в ней, Арсений покорил Нонну, не следовало, хотя очень и подмывало.
Усталость теплым, сладким ядом
течет по жилам. Уходить
сумела ночь меня. Но надо --
так ты велела -- уходить.
Иду, измученный любовью,
весь зацелованный взасос,
а небо заливает кровью
невозмутимый Гелиос, --
складывал, бормотал под нос Арсений, шагая пустынной улицею еще не проснувшейся весенней Москвы, и пусть ощущение кровавого неба было просто кокетливо выдумано им, оно действительно уже существовало в каком-то закутке сознания, находясь в полном противоречии с общим щенячьим ощущением счастья и окончательной победы, которую Арсений, казалось, над Нонною одержал.
В то утро у него впервые появилось чувство измены Виктории (дат.), которого раньше никогда, сколько бы и с какими женщинами ни спал, Арсений не знал, -- и идея развода, пока едва различимая, смутно замаячила в мозгу. Позже Арсений не раз задавал себе вопрос: не была ли в тех мыслях замешана Ноннина квартирка, то же ли стряслось бы с ним, произойди грехопадение в какой-нибудь случайной общежитской кровати, коммунальной комнатке подруги или на даче у приятеля, -- и так и не мог ответить. Ответа не существовало и посейчас; вопрос же продолжал мучить Арсения. То есть, не заостри сама Нонна Арсениево внимание на собственных привилегиях москвички, он бы, пожалуй, наивно, на голубейшем глазу привилегий и не заметил, -- но Нонна заострила и острием этим лишила, если можно так выразиться, душу Арсения девственности.
Тем не менее месяц, в конце которого сыграли их свадьбу, они не расставались ни на ночь, исключая три, проведенных Арсением с Викторией, когда он летал к ней в М-ск за разводом, и Ноннины победные крики раздавались все чаще и становились все громче, все меньше требовали механического раздражения, возникая иногда прямо в момент введения члена, а Нонна испытывала за них такую благодарность, что сама, безо всяких Арсениевых намеков (на них Арсений, впрочем, и тогда не решился бы), заглатывала виновника почти целиком, целовала до изнеможения, покусывала острыми, нежными в минуты ласк зубками, выискивала крепким язычком закутки, от прикосновения к которым необоримая и неведомая сила заставляла содрогаться тело, выводя его из подчинения сознанию и воле.
Свадьбу играли по настоянию ее родителей (они жили на восьмом этаже, в том же подъезде)--должно быть, чтобы легализовать Арсения для соседей, но юридически замотивирована она пока не была, ибо развода оставалось ждать еще два с лишком месяца. Впрочем, и тогда, предупреждала Нонна то ли всерьез, то ли, по обыкновению, поддразнивая, Арсения у себя она не пропишет, а поживем, дескать, увидим. Бокал, из которого молодой пил шампанское, оказался пластмассовым и не разбился об пол даже с третьей попытки.
Дни без Нонны не были мучительны потому только, что сон, который любовники позволяли себе не более часа--двух в сутки, размывал реальность дневного существования, превращая время из процесса в предмет. Пришедшийся на ту пору зачет по фехтованию, дисциплине, в которой неповоротливый, зажатый Арсений никогда сильным себя не чувствовал, с блеском сдался освобожденным от рефлексии телом.
Вечера же, если не заставали их вдвоем в ее маленькой квартирке, из которой Нонна всегда стремилась вырваться в свет, были для Арсения едва выносимы: отказываясь смириться с существованием мужчин, не очарованных ее прелестью, Нонна не пренебрегала даже самыми дешевыми приемами, ничуть при этом Арсения не стесняясь, и ему приходилось сносить ее эротические танцы со случайными партнерами в кафе и поцелуи направо-налево с кем попало на вечеринках. Ее сущность искала выхода всегда, и однажды, во время семейного ужина у родственников Нонны, на котором не нашлось подходящего ей самца, она изменила Арсению с Арсением же, вытащив его из-за стола в ванную комнату.
Служила Нонна библиотекарем в Иностранке, что тоже причиняло Арсению немало мук ревности и заставляло просиживать там все свободное и бльшую часть несвободного времени. Училась второй год на первом курсе заочного пединститута. Мечтала стать актрисою, хоть ничего для этого и не делала. Если бы, несмотря на слабый голос и неистребимую леность души и тела, мечта Нонны сбылась, актриса бы из нее вышла жеманная.
Один из вечеров они провели в новом здании МХАТа, где венгры завершали монтаж радиооборудования, в гостях у работавшего там сторожем Равиля; пили с ним и двумя его коллегами вермут из горла, потом бродили по едва освещенным дежурным светом сцене, вестибюлям, закуткам, подвалам, целовались, пока не забрались, наконец, на самый верхний ярус, и, подойдя вплотную к балконному ограждению, здесь едва превышающему колени, находящемуся куда на большей высоте, чем там, на Таганке, манящему через себя вниз, в темный колодец зала, Арсений впервые поймал себя на желании подтолкнуть туда Нонну. А потом, может, и самому последовать за нею. Впрочем, вторая идея была куда менее определенной.
Ноннино бесконечное слушанье пластинки Ободзинского; сугубая забота о рюшах, плюшах, занавесочках; вечная беготня за фарцовщиками и обмен с подругами, которые, с ее подачи, звали Нонну прекрасной жестокостью, тряпками (тряпки эти тем не менее очень Арсению на Нонне нравились), частенькая, наконец, в ее устах фраза: что за прелесть эта Нонна: умна, весела, хороша! -- принимались Арсением -- так ему хотелось! -- за иронические Ноннины игры, никакого отношения к ее сущности не имеющие, разве -- к имени. Усомниться в своих выводах он был вынужден, только случайно обнаружив блокнотик Нонны с подробными записями обо всех менструациях с тринадцати лет: дата, продолжительность, качество, ощущения. Орган, через который происходили выделения, Нонна ласково именовала пиздюшечкою. Такое серьезное внимание к собственной особе, подумал тогда Арсений, должно внушать уважение на грани с трепетом...
Когда все кончилось, Арсений подошел к мотоциклу, привязал к багажнику Ноннину сумку, потрогал рычаги, попробовал запустить двигатель. 'Ява' завелась -- видно, не держала обиды на хозяина за измену. Тогда Арсений заглушил мотор и отсоединил два троса: решил добраться домой, для чего следовало пересечь центр Москвы, без тормозов. Шансов на удачу предприятия было, однако, немного: как раз примерно столько, сколько желания жить. Добрался, впрочем, благополучно.
Но не станем забегать вперед. Мы завели речь о тормозах исключительно с одной целью: обнаружить момент, когда мечты Арсения о собственном автомобиле впервые запахли реальностью. И связать этот момент с Нонной.
Вольдемару, самому молодому на их курсе студенту, Нонниному ровеснику, хотя поступил он, естественно, безо всяких конкурсов, Арсений не отказывал ни в живости ума, ни в поверхностной, но широкой образованности, ни в начатках интеллектуального таланта. Последнему, впрочем, вряд ли суждено было набрать силу из-за избалованного, ленивого характера, заботливо выращенного в оранжерейных условиях до невероятности напоминающей Нонну матерью Вольдемара -- последнею, молодой женою семидесятипятилетнего Б. Несмотря на то, что Вольдемар постоянно пыжился и лгал и, подобно Нонне, не умел чувствовать себя не самым и не первым (что иной раз, как в сброшенных им с доски фигурках, когда Арсений начал одолевать его в шахматной партии, доходило до трогательности), они сблизились с Арсением, можно бы даже сказать, подружились, если б последний термин не казался столь неподходящим Вольдемару. Лгал он по-хлестаковски: бессмысленно и вдохновенно, ложью порою слишком очевидною, но Арсений не давал себе удовольствия уличать его ни -- что сразу поссорило бы их -- вслух, ни даже про себя. Сколько правды заключалось в рассказанной Вольдемаром истории о небесследно перенесенном им ошибочном диагнозе смертельной болезни, Арсений так и не узнал, хоть и подозревал, что мало; однако огромное количество импортных транквилизаторов из Кремлевки Вольдемар действительно принимал, пальцы его порою действительно дрожали, а под утра их оргических бессонных ночей лицо его действительно становилось более чем бледным, как нарисованным на картоне -- едва не жутким. Кроме того, что Вольдемар представлялся Арсению единственным достойным собеседником на курсе, привлекала в товарище и принадлежность к новой средней элите, нахождение за кругом которой в ту пору Арсений начинал чувствовать достаточно остро.
Сбежав на пару дней из гастрольной поездки по Дальнему Востоку, которою Арсений зарабатывал деньги на их с Нонною долгую и счастливую жизнь, пробравшись в самолет -- билетов не было на месяц вперед -- зайцем и одолев десяток тысяч километров затем лишь, чтобы обрадовать Нонну, сделать ей своим появлением на дне ее рождения приятный сюрприз, Арсений обнаружил, что его не ждут, во что, впрочем, не хотел верить вплоть до момента, когда Нонна вынесла в собственной сумке вещи Арсения, которые успели за последние месяцы мало-помалу перекочевать из его мансарды в квартирку на Ульяновской, да потребовала назад ключ, но сильнее всего гнал Арсений от себя предчувствие, что вакантное место на Нонниной кровати, на, так сказать, станке, занял бывший лучший друг Вольдемар, не поставивший, вопреки канонам мужских взаимоотношений (по папаше Хэму), в известность об этом Арсения.
Что же мне делать со щенком? -- вернувший ключ, с сумкою через плечо, стоял Арсений перед Нонною, держа в вытянутых руках измотанного почти суточным перелетом полуторамесячного пушистого скотчика, которого раздобыл на птичьем рынке Владивостока Нонне в подарок: в совместно сочиняемых картинах их будущей совместной жизни неизменно присутствовал верный пес. Не знаю, ответила Нонна. Возьми себе. Мы послезавтра... и поправилась: я послезавтра еду в Сочи; мне не на кого его оставить. Ах, так! взвился Арсений. Мне его тоже не на кого оставить! И довольно резко, так что оно жалобно взвизгнуло, опустил маленькое существо на газончик, одним узким поребриком отделенный от несущихся по Ульяновской автомобилей. Ах, так! -- и пошел, не оборачиваясь, к своей 'яве' -- скручивать тормоза.
Он сам не знал, сколько пролежал, бесчувственный и бессмысленный, в прокаленной пыльным московским зноем мансарде, -- часы и времена суток мешались, сливались в одно,--но, когда шумная гроза обрушилась вдруг на Ершалаим, пришел в себя, и щенок первым вспыхнул в сознании, заставил работать воображение, больно ударил по сердцу и совести. Арсений бросился на Ульяновскую, бегал по дворам и подворотням, звал, искал, ощупывал глазом асфальт, опасаясь и ожидая обнаружить следы кровавого месива, в которое мог превратиться беззащитный его подарок под колесами первого же грузовика.
Силы Арсения наконец иссякли; он, добела отмытый дождем, привалился к стене и долго смотрел на освещенные Ноннины окна, за которыми бесшумными силуэтами двигались люди, празднующие ее двадцатилетие.
На гастроли Арсений так и не вернулся, чем крепко подвел товарищей.
Ба! Арсений! окликнули его из угла второго, маленького зальчика. Какими судьбами! Леша! сосредоточившись на голосе, вытащил Арсений из памяти имя и подошел, полез целоваться. Здорово, старик! Ниночка! подозвал официантку седой, замшевый Леша. Организуй бутылочку. И чего-нибудь, он пошевелил в воздухе пальцами, закусить. Потом пробежал глазами по Арсению, устало остановил взгляд и продекламировал с выражением: ах, как тебя, так и меня увило жизни тяготенье. Откуда ты взялся? Вообще или конкретно? спросил Арсений. Конкретно только что из Димитровграда (Леша продемонстрировал удивление на лице: кес, мол, кё сэ кё Димитровград?), а вообще -- ищу работу. Вот уже пятнадцать лет, как ищу работу. Так сказать, давно не молодой специалист с неоконченным высшим. Где сказочку дадут поставить, где -- ассистентом. Ну и потом.. Арсений сделал известный жест, я же сильно поддаю. Хохотнул и добавил: иногда даже на свои. Так что, знаешь, брат Пушкин, все как-то... Ну, а ты где? Я-то? не без самодовольства, плохо прикрытого иронией, ответил Леша. Я сейчас и действительно -- брат Пушкин. Литератор. Сочиняю пьесы. А! поразился Арсений. Так 'Старая деревня' -- твоя? А ты думал! Во даешь! Мне и в голову не приходило. Считал -- однофамилец. Она ж у нас в театре, в Димитровграде, шла. (Леша снова продемонстрировал выражение кес кё сэ.) А что -- вообще ничего пьеска. Находишь? Ты молодец, старик. С тобой даже сидеть страшно. Сколько хапнул? Твое здоровье! пропустил Леша мимо ушей бестактный Арсениев вопрос. Давай!
Учились Арсений с Лешей Ярославским хоть и одному, да в разных вузах, и друзьями не были никогда, разве встречались время от времени на пьянках да на просмотрах, и вот уже больше пятнадцати лет не виделись вовсе, но давняя взаимная приязнь, атмосфера этого места всеобщих нетрезвых встреч и, конечно, случай свели их в тот вечер за одним столиком и втянули в достаточно бессмысленный и беспредметный, как казалось поначалу, разговор.
Когда принесенная Ниночкою бутылка уже переполовинилась, на другом конце зала вспыхнул скандальчик: не первой молодости блядь била посуду. Арсений с ленивым любопытством обернулся на шум, и все в нем оборвалось: испитое, потасканное 6.-жье лицо напомнило о женщине, много лет назад переломавшей его жизнь: из-за нее он бросил институт, из-за нее уехал в провинцию, из-за нее начал пить, -- напомнило о Нонне. Кто это? спросил побелевший, с сердцем, летящим в бездонную шахту, Арсений. Ты случайно не знаешь, кто это? Ага! давно ж ты не был в свете! процитировал Леша брата-Пушкина. Героиня моей новой пьесы. Нонка. Потаскушка невысокого класса, но по старой памяти ее сюда иногда пускают. Спать я тебе с нею не советую -- мандавошек поймаешь, а история у нее действительно любопытная. Ты Б.-младшего знал? Как же, отозвался Арсений. На одном курсе учились. Где он сейчас? во МХАТе? Нигде. Лет пять, как умер. Пьяный под машину попал. Так вот, Нонка в свое время вышла за него. Случайно склеила и вцепилась как клещ. Естественно: у мальчика папа, квартира в пять комнат на Горького, дача. Его мамаша сразу раскусила Нонку и заняла оборону: пару раз даже с лестницы спускала -- с шестого этажа, причем не фигурально. Но не на ту нарвалась: там сразу возникли и шекспировские страсти, и беременность, от которой, когда расписались, естественно, не осталось и следа. Словом, все как положено. На свадьбу им подарили автомобиль. У Вольдемара было что-то с нервами, медкомиссию он не прошел, но права отец ему сделал. Вот они с Нонкою и катались. Как-то, оставив ее на даче загорать, Вольдемар поехал в Москву за предками. На обратном пути, пижоня, слишком разогнал машину, не справился с рулем и лоб в лоб вмазался в горбатого 'запорожца' -- помнишь, тогда были такие. Машинки сцепились, завертелись и -- об столб. Обе -- всмятку. У Вольдемара -- десяток переломов, сотрясение мозга. Родители -- насмерть. Да! что любопытно: совершенно мелодраматический момент: в том 'запорожце' ехали как раз Нонкины родители. Тоже оба -- в лепешку. Конечно, в пьесе я это изменю: такому совпадению все равно никто не поверит, ненатурально выйдет. Не станешь же перед каждым спектаклем предупреждать со сцены, что описан действительный случай и что так все и произошло на самом деле. Я и родителей, и тестя с тещею решил запихнуть в Вольдемарову машину и вмазать их в какой-нибудь грузовичок. Ну, меняю я не только это; это, так сказать, пустячки. Из Б., например, я собираюсь сделать замминистра или цекашника, Вольдемар пусть учится на дипломата. Тут главное -- принадлежность к элите. А я, знаешь, немного элиту изучил: три с лишним года в зятьях проходил у одного... Впрочем, ладно, неинтересно. Интересно, что я хочу поменять финал: ввести хоть изломанный, а все же светлый мотив. Что-то про верность, про доброту. Но слушай дальше...
Протрезвевший Арсений сидел вполоборота к Леше, чтобы скрыть жадность, с которою впитывал в себя рассказ, и хоть боковым зрением, да видеть Нонну. Скандал за ее столиком терял накал, катился все тише, по инерции. Собутыльники собрались уходить, она же, в доску пьяная, сидела прочно. Леша, увлеченный собственным замыслом и считавший себя вправе, коль поставил пузырь, молол и молол, глаза его разгорелись и уже не обращались к собеседнику. Вольдемара три месяца латали в Склифосовке, несколько раз реанимировали, удалили почку; потом дали инвалидность и отправили домой. Не в ту пятикомнатную -- в малюсенькую, в Орехово-Борисово, тогда там и метро еще не было. Вещи из старой квартиры еле вошли, получилось что-то вроде склада. Представляешь, как эффектно можно сделать на сцене: маленькая комнатка, вещи до потолка, и от картины к картине их все меньше и меньше. В финале останутся одна кушетка, колченогий стул, стол да шкаф: барахло, дескать, перекочевало в комиссионки и ко всякой фарце. Работать Нонка не умела, да и некогда: первое время ухаживала за Вольдемаром: он больше года валялся дома полутрупом, и даже у нее хватило совести не бросить его совсем; к тому же она тогда на что-то еще надеялась. Словом, жили первое время мебелью, книгами, хрусталем. Когда продавать стало нечего, Нонка погнала Вольдемара искать службу. Друзья отца долго отбрыкивались, но все же устроили: в театр Гоголя. Первый спектакль начальство стерпело, после второго -- выгнало. Тактично так выгнало: перевело с повышением -- главным -- куда-то в глухую провинцию, что-то вроде твоего Димитровграда-. Это ты, старик, зря, лениво, сосредоточенно на другом, обиделся Арсений. Димитровград все же... Хорошо, хорошо, патриот безработный, усмехнулся Леша и вдруг подумал: кому, зачем он выворачивает душу?! с кем делится сокровенным?! -- но колесо уже крутилось. В Мухосранск -- устраивает? Устраивает, согласился Арсений. Продолжай. Нонка за ним, естественно, не поехала, начала блядовать в открытую. Склеила для начала одного пожилого киношника -- не будем называть фамилий! -- тот снял ее в своей маразматической ленте. Толку от этого получилось чуть, продолжения не последовало. Нонка пошла по рукам, начала пить: все же много, знаешь, значит привычка к относительной роскоши и безделью: формируется особая психология, элитарно-люмпенская. То же и с Вольдемаром: долго он и в Мухосранске не удержался, вернулся в Москву. Паразитировал на старых приятелях, знакомых отца, спекулировал именем: сын лейтенанта Шмидта, -- спивался и в конце концов угодил под машину. Неужели самоубийство? спросил Арсений. Вряд ли, ответил Леша. Хотя, говорят, из-за Нонки переживал сильно: она его, как он вернулся, и знать не захотела. Еблась чуть не у него на глазах. А сейчас ты имеешь возможность наблюдать последний акт моей будущей комедии, и Леша картинно выбросил руку в направлении Арсениева взгляда.
Мужчины из-за Нонкиного стола уже ушли, оставив ее одну. Она спала, уронив голову на грязную, неприбранную скатерть. В ресторане почти никого не было; вместо люстры горело дежурное бра, сквозь щель в шторе пробивался блик уличного фонаря, да падала из кухни косая полоска света, перекрываемая время от времени последними сонными официантками. Подошел швейцар: закругляйтесь, Алексей Николаевич, пора. Видишь? победно посмотрел Леша на Арсения. Уважают. Но имени-отчеству! и отнесся к швейцару: сейчас, дядя Дима, идем. Швейцар кивнул и направился к Нонке, потряс за плечо: эй, слышь? Дома спать будешь! Давай-давай, мотай отсюдова! Понимаешь, старик, меж тем договаривал порядком набравшийся Леша, чем привлекла меня Нонкина история? Сюжет -- нарочно не придумаешь: как в капле воды -- вся наша паскудная жизнь. Ведь не случись аварии, не останься наша парочка без поддержки родителей -- тех и других, хоть Нонкины и рангом пониже, -- Вольдемар, безусловно, стал бы главным где-нибудь в Москве, закрепился бы, критика придумала бы ему особый стиль и художественные открытия; Нонка: вот она, блядь блядью, ничего больше, -- артисткою, заслуженной или народной. А сами по себе они, как видишь, пшик! Всё на знакомствах, на связях, на родственниках, тут Леша запнулся -- видать, немножко неловко стало от столь вдохновенно провозглашаемого пуризма. Если честно, я, конечно, и сам в свое время... извинился. Но знаешь, как трудно пробить первую пьесу! Ладно, вздохнул Леша. Не об том речь. Слушай дальше. Название я придумал с двойным дном: АВТОМОБИЛЬНАЯ КАТАСТРОФА. Правда, официально у нас катастроф не происходит никаких, даже автомобильных, -- ДТП, дорожно-транспортные происшествия, так и пишут в протоколах, я специально в ГАИ узнавал, -- но для пьесы сгодится. Мне ведь хочется выразить нечто большее, чем ДТП... Нечто, если угодно, возвышенное. Немного, конечно, мелодраматическое название, но ведь можно понимать и с иронией. А? И еще финал изменю. Вот, слушай, как по-твоему? пусть Вольдемар спивается, пусть Нонка блядует -- все как в жизни. Только пусть она его не бросает, а? Пусть кормит своим блядством! Из любви ли, из жалости, из воспоминаний? Эдакий, понимаешь, просветленный момент. Как, понимаешь, у Достоевского. Пусть! согласился Арсений. Кормит -- пусть.
Тем временем, насильно доведенная дядей Димой до выхода из зальчика, Нонка сделала резкий пас к столику, из-за которого уже вставали Леша с Арсением: мальчики! У вас в-выпить не найдется? Держи, Леша налил себе и широким жестом протянул бутылку, на донышке которой плеснулись остатки. Нонна глотнула из горлышка, вытерла рот рукавом и полезла благодарить почему-то Арсения: ты н-настоящий друг! Н-не то что эти... уб-блюдк-к-ки! Дай я тебя поцелую. Хочешь, поехали ко мне? И приятеля т-твоего прих-хватим? А? Не надо, брезгливо отстранился Арсений, уронил голову на руки и прошептал: ради Бога -- не надо! Или это уже была не Нонна -- Лика?
Так или иначе, из черной ледяной проруби, в которую толкнула его неудача с Нонною и где он барахтался больше года среди визга экстренных торможений, мечтаний о дуэли и суицидальных приготовлений, Арсений выплыл повзрослевшим и обнаружил воздушные замки детства и юности, столь старательно воздвигавшиеся родителями и авторами книжек с картинками, невосстановимо рухнувшими. Сквозь облака едкой, вызывающей слезы и кашель пыли, что висела над местом крушения, Арсений увидел жизнь жесткой и противоречивою; противоречивым и не слишком себе самому симпатичным увидел Арсений и себя: со сравнительно идеальными мотивами в нем, оказывается, мирно уживались и жестокость, и расчетливость, и цинизм, и стремление к суетным ценностям и благам.
Примириться с потерею того, что, казалось, он уже держал в руках, Арсений никак не умел, хоть и пытался, и не отсюда ли возникла Ирина, принесшая-таки в приданое и Прописку, и дачу, и даже 'жигули' -- правда, отцовы, по доверенности, с униженными просьбами о ключах, с подробнейшими обсуждениями маршрутов, с точнейшими калькуляциями времени и бензина. Считалось, что Арсений Ирину любит, но после Нонны, в глубине лишенной девственности души, он уже не мог быть уверенным ни в чем, даже в любви к Нонне. Во всяком случае, стихи, которые он писал Ирине, могли бы ее насторожить, если б она не придерживалась неколебимого убеждения, что стихи -- это цацки, игрушки, выдумки и к реальной жизни отношения не имеют, или если бы к скорейшему браку с Арсением у Ирины и ее родителей не существовало самых веских и секретных причин.
На самом же деле стихи, которые Арсений пописывал и прежде, но которые после ухода Нонны стали расти словно грибы после дождя, к моменту встречи с Ириною успели приобрести точность, искренность и способность выражать невыразимое, и сочинять их стало привычным и необходимым занятием, а где-то вдали замаячил невнятный, пугающий, но притягательный образ прозы. За это, во всяком случае, Нонну и Вольдемара следовало поблагодарить.
Сами же они благополучно поженились, Нонна родила девочку и ушла в заботу о ней; Вольдемар остался после института в Театре, где и поставил на малой сцене два несколько бледных и вычурных спектакля, на которые, впрочем, находилось довольно любителей.
Виктория с отчаянья выскочила ЗАлервыйпопавшийсяМУЖ, тоже родила, бросила супруга (или он ее), устроилась в ленинградский Интурист сезонной переводчицею, блядовала с надрывом. Встретившись с нею несколько лет спустя, Арсений поразился особому ее шарму, грусти и мудрости глаз. Из хорошенькой провинциальной девочки она превратилась в чуть порочную и удивительно красивую женщину. Боже! если б она тогда была такою -- Арсений не сумел бы оставить ее, не сумел бы даже влюбиться в Нонну. Но нынешнее качество Виктории и м-ские развод и больница заплетены в такое неразрывное, в такое нераспутываемое кружево! Неужто единственный путь к подлинной красоте действительно лежит через страдание? Недавно Виктория снова вышла замуж -- за сына ливанского миллионера -- и уехала с ним в Париж, где, как обещал миллионер, они и будут жить.
Если книга окончится, если выйдет там, если попадется на глаза Виктории, если Виктория вспомнит вторую свою фамилию и свяжет ее с Арсением, если прочтет книгу -- как будет прекрасно! мечтал Арсений. Когда он думал о Виктории, ему уже казалось: роман пишется только ради нее.
Арсению даже удавалось в такие минуты забыть, что к моменту, когда он оставил
Викторию, та была любовницею лучшего его друга Равиля.
Глава
пятая
-- Было время, когда вы, татары, владели нами и брали с нас дань, а теперь вы у
русских в лакеях служите и халаты продаете. Чем объяснить такую перемену?
ВАРИАНТ РАВИЛЯ
Мустафа поднял вверх брови и сказал тонким голосом, нараспев:
-- Превратность судьбы!
А .Чехов
Неунывалова
ВСТУПАЯ В ГОД ЮБИЛЕЯ
Нынешний, 1979 год -- юбилейный для советской кинематографии. 60 лен назад гений революции В. И. Ленин, назвав кино 'важнейшим из искусств', определил организационные формы его существования: 27 августа 1919 года подписал 'Декрет о национализации кинопромышленности'. Шесть десятилетий -- срок немалый. И тем не менее нельзя без восхищения думать о том, как много сделано советскими кинематографистами, вермыми помощниками партии в деле коммунистического строительства, формирования мировоззрения, нравственных убеждений и эстетических вкусов советских людей. Многие сотни художественных лент, тысячи документальных, научно-популярных, учебных фильмов -- создана поистине сокровищница идейных и художественных богатств, школа жизни, коммунистических взглядов, университеты борьбы за новое, передовое, против всего того, что отжило свой век, что мешает прогрессу, дальнейшему движению вперед.
Великое счастье для советских кинематографистов -- работать, ощущая внимание, заботу, каждодневную заинтересованность в своей деятельности Коммунистической партии, Центрального Комитета КПСС, лично Леонида Ильича Брежнева. Заветы Ленина, его напутствия молодому искусству советской кинематографии нашли конкретное воплощение и продолжение на всех последующих этапах коммунистического строительства.
Прошло шесть с половиной лет после появления исторического постановления ЦК КПСС 'О мерах по дальнейшему развитию советской кинематографии'. Немало уже осуществлено в направлении реализации указаний и перспектив, выдвинутых и прочерченных этим документом. Речь идет как об организационных переменах, существенной корректировке производственно-творческой деятельности многосложного кинематографического хозяйства, так и -- это самое главное! -- о появлении новых талантливых художественных и документальных лент, рассказывающих о нашей современности, о герое-труженике, человеке передового мировоззрения и высокой нравственности.
Советский образ жизни восславлен в лучших произведениях советского кино последних лет не с помощью ходульных, умозрительных сюжетных построений, а в живой пластике художественных образов, в убедительном разрешении узнаваемых зрителями, остроконфликтных ситуаций, через столкновение глубоко индивидуальных и вместе с тем поистине типических характеров, которые...
Внимательно ощупывая глазами слова и знаки препинания, Арсений проходил гранку строчку за строчкою так же, должно быть, механически, не вдаваясь в смысл, которого, кажется, и не существовало, как механически набирала накануне текст наборщица, таинственная Неунывалова, а до нее -- печатала оригинал машинистка, как читали и вычитывали черновик всевозможные литсотрудники, редакторы и ответственные секретари, как, скорее всего, писал его и автор, фамилия которого, набранная крупным шрифтом, дожидалась прочтения в какой-то дальней гранке, куда сосланы по обыкновению все фамилии авторов, шапки и названия очередного номера. Знакомые слова и их блоки автоматически сличались в мозгу -- не спинном ли? -- с определенной матрицей, и, если возникало расхождение, рука сама собою ставила в гранке птичку, а на поле, рядом с ее увеличенным подобием, восстанавливала тождество. Не только опечатки вроде лен вместо лет или вермыми вместо верными, но и идеологически сомнительные сочетания слов и их кусков, как, например, зад гений революции В. И. Ленин, вполне могущие быть прочитанными досужими персональными пенсионерами со всею бдительностью, -- в данном вот случае: зад гения революции В. И. Ленина -- и обжалованными в сотню, как минимум, инстанций, пусть по нынешним либеральным временам и без пенитенциарных последствий, но с вытекающими разбирательствами, -- исправлялись или подчеркивались автоматически, не проникая в мозг глубже той самой матрицы.
Рыхлые влажные гранки, похожие на весенний снег, с серыми проталинками текста посередине, постепенно перемещались по правую руку от Арсения, и, когда там уже вырос внушительный сугробчик, вошел Аркадий. Видел? спросил Арсений вместо приветствия и кивнул за окно, за которое и вычитывая не переставал поглядывать. Видел, ответил Аркадий и, покосившись на Люсю, добавил: потому и опоздал. Опоздал ты, положим, не потому, улыбнулся Арсений, поймав Аркадиев на Люсю взгляд. Разве что заранее знал. Они столкнулись уже в двадцать минут первого. Люся, демонстрируя лояльность и даже доброжелательность, поддержала шутку: начальству положено знать о событиях прежде, чем те происходят, и тут же, пользуясь ситуацией, отпросилась на полчасика -- улаживать последствия афганской революции. Он там один был? снова кивнул за окно Арсений. Говорят, с бабой, ответил Аркадий, уже усевшийся за стол и пододвинувший для правки гору материалов. Да сам виноват: поперся, дурак, на красный!
Гаишники на улице заканчивали измерять тормозные пути и фотографировать место происшествия; обгорелые трупы давно увезла 'скорая'; давно укатили и пожарные, залив останки 'жигуленка' пеной, а сейчас к нему прилаживался импортный автокран: еще десять -- пятнадцать минут, и о катастрофе напомнят разве что черное пятно на асфальте да надлом железобетонного фонаря. Дня через два-три поменяют и фонарь.
Люсин муж машину купил, сейчас продает, сказал Арсений в пространство. Как думаешь, стоит брать подержанную? Зависит от вкуса, бросил Аркадий на минутку рукопись. Если любишь ездить, бери новую, если ремонтировать... Они и новые-то на ладан дышат. Советское -- значит шампанское.
Аркадий, владелец ярко-зеленых 'жигулей', ровесник Арсения, даже внешне похожий на него, был начальником отдела. Однажды, на первых порах работы в редакции, Арсений принес на службу недочитанный номер 'Континента', который вечером следовало вернуть. Аркадий взял журнал, пролистал с живым любопытством, профессиональным редакторским глазом выхватив на ходу несколько несообразностей в статье про эстонцев, и отдал. Тогда и произошел большой разговор, к теме которого позже ни Аркадий, ни Арсений уже не возвращались.
Начал Аркадий с того, что хоть оно и любопытно, таскать сюда, а тем более -- читать здесь книжицы, от которых за версту несет антисоветчиной, не стоит: мало того что в любой момент в отдел может заскочить Вика, и ей, он уверяет Арсения, не нужно будет брать журнал в руки, чтобы понять, где он напечатан, -- их Людмила, даром что своя в доску, что вся в хозяйстве и прочих женских проблемах,--между прочим, член парткома. Ну? удивился Арсений. Вот тебе и ну! И демонстрацией подобных изданий, а особенно -- разговорами, которые он себе позволяет, Арсений может поставить ее в неудобное положение.
Фигура о неудобном положении, которую он слышал не от Аркадия первого, всегда Арсения умиляла: скрывать мысли, оказывается, следовало не из страха перед известным Госкомитетом, а исключительно из чувства такта: чтобы не поставить в неудобное положение доносчиков удивительно чутких и тонко организованных людей, для которых доносительство хотя и не находится под категорическим нравственным запретом, все же может причинить некоторое неудобство. Даже собственная сестра -- жена офицера с атомной подлодки, накричала однажды на Арсения, что если он не прекратит своих разговорчиков, у Никиты возникнут крупные неприятности, что Арсений гад и эгоист и совсем не думает о родных. Он тогда вспылил: раз, мол, сестра боится за карьеру мужа, пусть заблаговременно сообщит куда следует, что брат у нее антисоветский элемент, что с его мнениями ни она, ни муж Никита категорически не согласны; тогда там, где следует, попытаются брата переубедить или перевоспитать физическим трудом, а у мужа не то что не выйдет неприятностей, а даже может получиться внеочередное повышение по службе. Сестра в ответ разрыдалась, и Арсений опять вышел кругом виноват.
К тому же, резонно продолжал Аркадий, он вовсе не намерен снова проходить свидетелем на очередном закрытом процессе только потому, что подсудимый печатался в их журнале или работал у него в отделе. Аркадий вообще не понимает, почему Арсений с такими взглядами не... (на ожиданное в подобной ситуации продолжение: уезжает -- Арсений уже заготовил стандартный ответ: я здесь родился. Почему Я должен уезжать? Пусть Они едут! На Марс пусть летят! -- но вместо уезжает прозвучало) ...увольняется с этой службы, не идет на улицу с машинописными листовками или в знак протеста не самосжигается на Красной площади?
На этот вопрос ответить оказалось сложнее. Банальный вариант: а что, мол, от этого изменится? Арсению не подходил: он знал цену мужеству и предполагал, что если что и способно изменить существующую ситуацию, так только оно. Признаться же в собственной трусости, страхе смерти или лагеря, а то и просто нищей некомфортной жизни -- значило оставить поле боя за Аркадием, раз навсегда заткнуться и больше не выступать. Это не годилось, и Арсений провозгласил, что, во-первых, он надеется собрать, скопить, воспитать мужество, что смелости у него не хватает пока (смелость обычно с возрастом убывает, заметил Аркадий а propos); во-вторых, неужто для того, чтобы видеть всеобщее подонство и говорить о нем, должно непременно быть абсолютно чистым самому? (желательно, ответил Аркадий) -- да и существуют ли такие люди?; что, между прочим, кроме верности общей подлости он, Арсений, ничем особенным до сих пор не согрешил: ни предательством друзей, ни доносительством (он намеренно подчеркивает это вот до сих пор, ибо не может знать заранее, что сумеет вынести, если Они возьмутся за него всерьез); в- третьих, надеется написать книгу, которая, возможно, прозвучит громче листовки, крика на площади или даже самосожжения (что громче самосожжения -- вряд ли, вставил Аркадий третье a propos), книгу, не содержащую ничего, кроме правды, которой Они боятся как раз больше всего.
Аркадий возразил, что не помнит знакомых их круга, которые не собирались бы написать такую книгу, по крайней мере -- не трепались об этом; однако дальше гражданственных мечтаний или первых скучных страниц дело никогда не заходит. Может, потому, что для подобной книги кроме смутного желания, продиктованного чувством вины за жизнь в дерьме, а скорее -- потребностью хоть в такого рода известности, славе, в сознании некоторой самозначительности, в натуре, как правило, отсутствующей, нужны творческая воля и талант. А это вещи редкие при всех системах. Чтобы не стать, подобно сослагательным сим писателям, смешным в чужих, а главное, в собственных глазах, он, Аркадий, однажды и навсегда, трезво взвесив свои возможности, запретил себе литературные грезы, амплуа талантливого неудачника (знаешь, старик, слишком остро -- потому и не печатают!) и занимается журналистикой. Он льстит себя надеждой, что находится в первой -- пусть не пятерке -- полусотне отечественных журналистов, и стремится стать как можно более профессиональным; а в журналистике быть профессионалом -- значит максимально точно и ярко выполнять задания хозяина, независимо от того, кто им является: государство или частный (скажем, французский, американский, даже новоэмигрантский) издатель. Незавербованных журналистов не существует, особенно в наше время. Хотя советская журналистика требует некоторых поправок на тупую идеологичность, подумал Арсений, -- у нас талантливое выполнение Их задания порою столь же криминально, как и прямое невыполнение, -- в остальном Аркадий, пожалуй, прав. Но такой профессионализм не оставляет места нравственности... -- подумал и улыбнулся собственному пуризму.
А много ли ты написал своего правдивого романа? насмешливо осведомился Аркадий. Пока ничего, вынужденно признался Арсений. Новая улыбка собеседника означила, что так он, собственно, и предполагал. Но ты как-то говорил, что собираешься издавать сборник. Не прочтешь ли что-нибудь хоть оттуда? Одно стихотворение, на выбор. Больше не надо. В вопросе, разумеется, заключалось предвкушение третьей улыбки, и следовало бы отказаться, но Арсений ответил: хорошо. Только не из сборника, и прочел Девятнадцатое октября. Аркадий помолчал минутку, заведя глаза в потолок, как бы пробуя на вкус только что отзвучавшие слова, и высказался: громкое стихотворение. И профессиональное. Арсений так и не понял, похвала это или хула, расспрашивать, впрочем, не стал, опасаясь: а вдруг последнее.
Но журналистом -- тут уж не отнимешь -- Аркадий был действительно классным. Хорошо и быстро писал, виртуозно правил тексты. Мгновенно, с первого чтения, распознавал и выметал мусор лишних слов, несколькими корректурными значками умел придать статье плотность, высокую информативность, не меняя ни смысла, ни стиля, если, конечно, этого не требовалось -- что он всегда прекрасно чувствовал -- его хозяевам.
Шеф, обратился Арсений, покончив с гранками. Помнишь, мы с тобою про роман говорили? До романа я, видно, пока не дорос, но вот рассказик. Не прочтешь с карандашиком? Если, конечно, будет время. Три рубля! пошутил Аркадий и взял папку. И бутылка пива, добавил Арсений.
Исчезнувшие из поля зрения года два назад, непривычные, как бы чужие, черновики вызывали почти наивный интерес. Даже почерк не похож на нынешний. Первый блокнот с одной стороны покрыт детективными подступами к рассказу, позже превратившемуся в 'Убийцу', с другой -- главками 'Шестикрылого Серафима', которого Арсений не без грусти, приправленной тем же удовольствием от потери, считал бесследно сгоревшим в фишмановской дачной печи. Второй блокнот начинался повестью, брошенной на середине: Арсений имел слабость представить на ЛИТО готовые ее главы и, разруганный в хвост и в гриву, даже как-то злобно разруганный, едва нашел силы написать еще две-три странички; с тем повесть и была заброшена неизвестно куда, а вместе и проза вообще. 'Страх загрязнения'! -- вот как она, оказывается, называлась -- Арсений в связи с подступами к роману все пытался припомнить заглавие повести, но не мог. 'Страх загрязнения'!
Перевернув блокнот, Арсений обнаружил планы так пока (и, должно быть, уже никогда) не написанных рассказов и пьес, вчитался в них с опасливой жадностью: шедеврами, увы, кажется, и не пахло. Кусочек прозы привлек внимание тем, что никак не удавалось вспомнить, к чему он относится. Арсений вернулся к нему раз, другой, наморщился, закусил губу.
...как раз выходила соседка, и мне удалось проникнуть в квартиру, не прибегая к звонку. Я бывал здесь давно, однажды не то дважды, но мне казалось, что дверь Гарика я запомнил. Я постучал -- мне не ответили; постучал снова. Неужели нет дома?! -- я чуть ли не возмутился этим фактом, хотя заранее ни о чем с Гариком не договаривался, -- так мне хотелось, так было мне позарез его застать. Выйти разве на лестницу и позвонить в его звонок? Но коль уж он не слышит стука... Я ударил еще пару раз, -- ничего не оставалось, как смириться, сесть на ступени и ждать хоть до утра, и, толкнув дверь скорее со зла, чем в надежде, я совсем уж собрался...
Дверь подалась. Смущенный от неожиданности, я рефлекторно закрыл ее, и только потом осторожно начал приотворять снова. Хозяина, судя по всему, нету дома, и хорошо ли?.. Но... =устроясь в глубине удобных мягких кресел, =полузакрыв глаза и книгу отложив, =он смотрит на огонь и, вероятно, грезит... Да, Гарик дома был, даже и не спал, а вот именно что грезил. В камине горел огонь -- я не знал в Москве больше ни одной, квартиры, ни одной комнаты с настоящим камином -- останкам предреволюционной роскоши, стиль модерн. Впрочем, всю комнату наполняли эти останки: огромная, некогда керосиновая, лампа под зеленым стеклянным абажуром мягко освещала -- плотные шторы занавесили окно наглухо -- капризно изогнутую спинку кушетки карельской березы; пузатый комод; кресло-качалку, в которой, одетый тяжелым атласным стеганым халатом, кейфовал Гарик; потемневший от времени золоченый багет на рамах почти черных картин; что-то еще, еще, еще и, наконец, главную гордость хозяина -- старинное красного дерева бюро со множеством ящиков, ящичков, ячеек, с полуприподнятым полукружьем шторки, собранной из узких, тускло поблескивающих лаком планок.
В облаках табачного дыма -- им все пропиталось в этой сретенской коммунальной комнате, -- исходящего из коротенькой, оправленной металлом вишневой трубки -- десятка полтора других, самых разных материалов и конфигураций, дожидались очереди на мраморной каминной полке, окружив бронзовые часы с рискованно одетыми нимфами по бокам римского циферблата, -- плавал хозяин, и мне не поверилось, что можно так углубиться в какой-нибудь перевод с аварского, -- а именно подобными переводами -- Гарик всегда подчеркивал! -- он и жил, ничем другим не занимаясь из принципа, то есть переводит, а на полученные деньги просто живет -- мне показалось, что я подсмотрел какую-то его тайну, и неловко, да и жаль казалось выводить Гарика из его состояния. Все вообще напоминало минувший век, и о тысяча девятьсот семьдесят пятом годе можно было догадаться только по горке дров на железном листе -- ящичным дощечкам, украденным во дворе соседнего продмага.
Тем не менее я решился подойти к Гарику, потряс его за плечо: очень уж было надо! Он медленно, нехотя выплыл из оцепенения, посмотрел на меня, не вполне, кажется, узнавая, и привел лицо в не слишком приветливое, но вопросительное состояние. Ключ! тут же выпалил я. Мне позарез нужен ключ!
То есть Арсений, конечно, узнал комнату, узнал человека, которого почему-то назвал здесь Гариком, -- но в связи с чем принялся в свое время так любовно ее описывать, кто был этот я и что за ключ понадобился я позарез, -- вспомнить не мог, хоть убей! Голова вообще сегодня плыла: безумно раннее пробуждение после полубессонной ночи, дрема за столом, взорвавшиеся 'жигули'... Неизвестно с чего встало перед глазами лицо давешней набеленной б.... из метро, и пришлось встряхнуться и выкурить сигарету, чтобы прогнать наваждение. Устроясь в глубине удобных мягких кресел... Ладно, черт с ним, хватит думать о ерунде! -- так и сбрендить недолго -- но, хоть и перевернул страничку блокнота жестом более чем решительным, Арсений знал, что, пока не вспомнит, к чему относится прочитанный кусок, успокоиться не сумеет.
Со следующей страницы начиналось длинное стихотворение под собственным Арсениевым не то эпиграфом, не то чересчур распространенным названием:
Бессмыслен ход моих ассоциаций,
как шум волны, как аромат акаций,
как все на свете, если посмотреть
внимательней: как слава и паденье,
любовь и долг, полуночное бденье,
привычка жить и ужас умереть.
Выглядело оно так:
мгновенья дважды не остановить.
Я слышал как-то раз стихотворенье,
и я хочу его восстановить
по памяти. Я мало что запомнил:
балкон и ночь; какой-то человек
(поскольку ночь -- он должен быть в исподнем,
в пальто внакидку); на перилах -- снег.
(В стихах ни слова нет про время года,
но все равно мне кажется: зима;
не вьюга, не метели кутерьма,
а ясная безлунная погода.)
Итак, балкон. Мне точно представим
весь комплекс чувств героя (ведь однажды
со мной случилось то же, что и с ним:
я вышел на балкон, и как от жажды
схватило горло: полная свобода,
и я затерян в бездне небосвода
бездонного, и только за спиной
пространство ограничено стеной;
и хрупкая площадка под ногами,
и тонкое плетение перил
меня не защищают от светил;
душа моя звучит в единой гамме
Вселенной: мы одно: я, Бог и Твердь;
такое сочетанье значит: смерть,
но я не умер: видно, слишком молод
я был тогда, -- и, стало быть, герой
стихотворенья старше). Свежий холод,
естественный январскою порой,
сковал в ледышки лоскуты пеленок
(мне кажется, что в доме был ребенок:
сын или внук героя, чтобы он
(герой) мог выйти ночью на балкон
за этими пеленками). Но дело
в пеленках ли? во внуке ли? Задело
меня стихотворение не тем:
я видел в нем наметки важных тем:
Природа, Ночь и Смерть. Явленье Бога,
и Млечный Путь, как некая дорога
земного человека к Небесам.
Там было нечто, до чего я сам
догадывался, стоя на балконе
той звездной ночью. Я сейчас в погоне
за сутью ускользающей, а там,
в стихотворенье, есть она. Однако
не только там. Вот хоть у Пастернака --
он тоже шел за смертью по пятам,
за сутью смерти: в маленькой больнице
его герой внезапно ощутил
средь вековечно пляшущих светил,
упившихся простора сладким зельем,
себя -- бесценным, редкостным издельем,
которое прижал к груди Творец,
готовясь положить его в ларец.
А после кто-то (вроде, Вознесенский)
писал про смерть кого-то, будто тот
лежал в гробу серебряною флейтой
в футляре красном. (Может быть, на ней-то
Господь теперь играет и зовет
к себе; а голос нежный, но не женский,
не детский...) Нет, довольно! Суть не в том!
Мы эдак никогда не подойдем
к воспоминанью нужного сюжета.
Спокойно. По этапам. Значит, это,
во-первых, выход ночью на балкон...
(О Господи! как надоел мне он:
балкон, балкон!) И тесная квартира
героя отдает в объятья мира.
(Квартира--мира -- рифму помню я.)
Герой, познав разгадку бытия,
сливается с Природой, видит Бога,
одолевает высоту порога
бессмертия. Назавтра поутру
его находят мертвым. Правда факта
гласит: герой скончался от инфаркта.
(А интересно, как я сам умру?..)
Вот, кажется, и все, что удалось
припомнить из того стихотворенья,
прочитанного спьяну, не всерьез
на чьем-то -- позабылось -- дне рожденья.
Арсений давно ждал, когда им с Равилем пора будет уходить, пока, наконец, часов эдак около трех, не понял, что как раз Равиль-то уходить и не собирается, а, наоборот, они с Зинкою давно ждут этого от него самого. Для Арсения до сей поры осталось загадкою, где Равиль с Зинкою занимались тем, ради чего избавлялись от его общества, ибо вариант кухни, через которую, издавая соответствующие звуки и запахи, время от времени шастали в сортир сонные соседи дезабилье, или Зинкиной комнаты -- рядом с чутко от старости спящею матерью, Арсению допускать не хотелось: видимо, из рудиментов былого к Равилю уважения.
На улице стоял жуткий, натурально трескучий мороз, редкие н-ские такси неслись мимо, и когда Арсений дошагал до гостиницы (впрочем, всего километра полтора), ног своих уже не чувствовал. Ванна в номере место имела, однако вода из крана шла только холодная, и шла-то едва-едва.
Арсений обнаружил Равиля в Н-ске совершенно случайно: сначала образ друга, воспоминание о нем всплыли на поверхность памяти, освобожденные знакомой фамилией внизу ТЮЗовской афишки, потом и сам Равиль, испитой, постаревший, сбривший так подходившую ему д'артаньяновскую эспаньолку, возник в полутьме у дальних дверей зрительного зала незадолго до конца второго акта.
Уже после того, как, наступая однорядцам на ноги и шепча извинения из согнутого, которое конечно же мешало смотреть точно так же, как и распрямленное, положения, он прошел полупустым залом и очутился у дверей, поздоровался с Равилем, пожал руку, -- Арсений понял, что тот встрече вовсе не рад и, заметь старого друга вовремя, сделал бы все, чтобы улизнуть. Встреча, однако, по недосмотру ли Равиля, по поздней ли чуткости Арсения, непоправимо состоялась, и теперь приходилось развивать ее, следуя неписаному, но незыблемому ритуалу.
Дождавшись, пока Зинка разгримируется и переоденется, они отправились в уютный, особенно жаркий в окружении сибирского мороза ресторанчик местного ВТО. Пили. Ели. Разговаривали так, будто расстались вчера, а не три с лишним года назад. Арсений несколько раз задевал последние, врозь с Равилем прожитые времена, но тот подчеркнуто пропускал бестактности мимо ушей, не позволяя их и себе. Позже, уже как следует поддатый, Равиль нарушил собственный запрет тем, про смерть на балконе, стихотворением; стихотворение, право же, было пронзительным почти в той же мере, как вид его автора. Потом, когда ресторанчик закрылся, все втроем пошли к Зинке.
Зинка играла в Равилевом спектакле тринадцатилетнюю шестиклассницу, в чем самом по себе уже заключался элемент извращения. Сейчас, видя изблизи большие Зинкины груди, морщинистую старушечью шею, изъеденную гримом крупнопористую кожу лица, Арсений вспоминал и еще сильнее чувствовал стыд, охватывавший на спектакле.
Как мог Равиль, этот талантливый, неординарно образованный человек, автор изысканных стихов, гитарных песен, захватывающих настроениями, шуток, порою веселых, порою убийственных, органичный актер, чуткий собеседник, Равиль, так много сделавший для Арсения, открывший ему -- в те далекие времена -- Булгакова и Солженицына, Аксенова и Белинкова, Хармса и Кузмина, впервые показавший ему репродукции Босха и Дали, Пиросмани и Эль Лисицкого, сводивший на запрещенного тогда 'Андрея Рублева' и на 'Сладкую жизнь', одаривший безумным уик-эндом в Москве (стипендия: билет туда-назад по студенческому, Сандуны, где Арсений с помощью Равиля вдруг почувствовал нирвану безо всяких там философических упражнений; Таганка; наконец, 'Жаворонок' с Ликою, так надолго потрясшей); Равиль, от которого первого Арсений услышал и Высоцкого, и Кима, и Галича, и Бродского, выдаваемого тогда Клячкиным за свое; Равиль, душа их маленького студенческого театрика, автор большинства шедших там пьес и миниатюр, -- как мог Равиль сочинить столь скучный, старомодный, бездарный спектакль?! Арсений готов сделать скидку и на уровень периферийных, да еще и ТЮЗовских, актеров, и на нищенские постановочные возможности, и на комические сроки, и на вкусы н-ской публики, на, так сказать, провинциальную эстетику, которую вдруг не сломишь, но... Но слишком уж плох спектакль, даже со всеми скидками. А хуже всего, что Равиль этого, кажется, даже не понимает.
И еще -- Зинка! Арсений вспомнил первую жену Равиля, Людмилу, молоденькую, хорошенькую, со стервиночкою, бросившую ради него пижонский свой Ленинград. Потом -- с горечью вспомнил Викторию. Потом -- пани Юльку, Юлию Мечиславну Корховецкую, красивую, породистую, высокомерную... Неужели провинция? Неужели это она так затягивает, так невозвратимо губит людей? Или дело в самом Равиле? Мягком, но неуловимом Равиле?
Приехав на первую, Равиль остановился в крохотной, где и останавливаться-то негде, мансарде, полученной Арсением во временное пользование от Театра. Арсений искренне был рад другу, по которому сильно соскучился, но спать в одной постели с мужчиною не любил, да по тесноте и не высыпался, а соседки, театральные билетерши да уборщицы, ворчали на кухне все угрожающее и угрожающее. Равиль со свойственной ему не то наивностью, не то бесцеремонностью -- в узких восточных глазах друга никогда не удавалось толком что-нибудь разобрать -- неудобств, причиняемых собственным в мансарде проживанием, мило не замечал, и Арсению оставалось либо мужественно бороться со сном и ждать неприятностей через соседок, либо найти Равилю бесплатное жилье, которое он сам охотно предпочтет существующему. По счастью, буквально на пятый день в огромном подземном переходе между Красною площадью и улицей Горького, в переходе, где вечно случайно встречаются друг с другом все недавние москвичи и гости столицы, ибо первое московское время проводят обычно на пятачке, ограниченном ГУМом, 'Детским миром', ЦУМом и площадью Маяковского, -- буквально на пятый день Арсений встретил м-скую шапочную знакомую, Розочку, Раузу, если точнее -- татарку, как и Равиль (татар в М-ске жило тысяч триста); та чрезвычайно обрадовалась случаю поделиться лезущею изо всех отверстий ее крепко сбитого тела радостью: вышла замуж за москвича, кандидат наук, трехкомнатный кооператив, заграничные командировки, -- и, с высоты своего нового положения, несколько покровительственно поинтересоваться: а ты как здесь? В отпуск приехал? Сказав в двух словах, как здесь он, Арсений осторожно забросил удочку насчет Равиля в связи с трехкомнатным кооперативом; осторожничать оказалось ни к чему: крючок проглотился мгновенно и с большим аппетитом: ну да, еще бы! -- Равиль, звезда м-ской студенческой элиты, вход в которую Раузе был затруднен до недоступности, становясь московским ее гостем, становился автоматически другом Раузы, чем давал ей возможность значительно возвыситься как в собственных, так и в мужа и новых своих знакомых глазах. Пусть сегодня же и переезжает! Мы с Ванечкою одни, две комнаты пока, Рауза многозначительно погладила свой вполне на взгляд плоский живот, свободны. И ты приходи, добавила милостиво. Адрес не потеряешь?
На Равиля, который в грязь лицом не ударил: пел, шутил, рассказывал в лицах анекдоты про Политбюро, -- Рауза пригласила человек восемь знакомых, но заметил Арсений только красивую крупную женщину, внешне напоминающую давнюю идеальную Арсениеву любовь -- киноартистку Беату Тышкевич. Имя Раузиной Беаты было Юлия, звали ее пани Юлькой, и при ней неотрывно находился невзрачный рыжеватый человечек из Госкомитета цен -- ее муж. Совершенно непонятным представлялось, как решилась эта статная красавица выйти за скучного плюгавенького уродца, но еще непонятнее стало, когда Рауза рассказала по секрету Арсению и Равилю, что уродец, кажется, всерьез собирается пани Юльку бросать и что та потому и такая нервная последнее время, что руками и ногами за уродца цепляется. Неоднократно поймав Равиля на определенного рода, так сказать, облизывающихся взглядах в сторону пани Юльки, которая опрокидывала рюмку за рюмкою, Арсений решил добычу не упускать; он дождался удобного момента: муж пани Юльки задремал в уголке дивана, Равиль только что начал петь длинную, почти бесконечную балладу про МАЗы, -- выбрался из-за стола; проходя мимо пани Юльки, шепнул ей на ухо что-то насчет двух слов, которые ему совершенно необходимо -- и так далее, и скользнул на кухню ожидать результата. Арсений загадал даже, что, мол, если она явится, тогда... а уж если нет, то, мол, и Бог с нею. Пани Юлька явилась, и Арсений с ходу, с места в карьер, со всею возможною страстностью налетел, заговорил, сбиваясь, но красиво, что как, мол, она, пани Юлька, великолепна, как идет ей гордое ее пани, ив каком, мол, он, Арсений, необоримом от нее восторге, и что черт с ним, с этим плюгавеньким, пусть, мол, катится на все четыре стороны, ко всем чертям пускай катится, коль неспособен оценить такую... -- и дальше в подобном же роде, дальше, дальше и дальше. Да не нужен он мне совсем, пьяными слезами разрыдалась вдруг, когда про мужа давно проехали, пани Юлька и припала к Арсениевой груди. Я и одна проживу, безо всякого мужа, и даже еще лучше. Конечно, конечно, милая, радовался Арсений столь легкой победе и гладил Юльку по роскошным ее платиновым волосам. Конечно, проживешь. Он еще пожалеет, а я и без него ребеночка рожу! Я сама выберу, от кого родить. Подумаешь! Когда мы с тобою увидимся? психотерапевтическим тоном спросил Арсений. Когда? Где? И тут пани Юлька, словно очнувшись, словно впервые заметив, что говорит не с мужем и не с подружкою, а с каким-то абсолютно незнакомым мужчиною, резко толкнула Арсения в грудь и голосом все еще нервным, истерическим, но неизвестно где набравшим и обиженного высокомерия, произнесла: как вы смеете делать мне грязные предложения?! (Почему, собственно, грязные? безуспешно попытался возмутиться Арсений.) Я замужняя женщина, и если моя служба... пани Юлька снова разрыдалась, снова толкнула Арсения, который на сей раз стоял на достаточно целомудренном от нее удалении, и убежала в комнату, откуда доносились предпоследний куплет бесконечной Равилевой баллады и высокое похрапывание плюгавенького. Сумасшедшая, пожал плечами покрасневший от неловкости положения, в которое поставила его пани Юлька, Арсений. Чокнутая. Пусть спит с плюгавеньким, пусть спит с Равилем, пусть хоть со всею Москвою спит -- мне это безразлично до зевоты! Однако вернуться к гостям почему-то показалось стыдно; Арсений воровато оделся и по-английски покинул трехкомнатный кооператив Раузина мужа.
Весь следующий день и следующий за следующим Арсений поджидал Равиля, даже на занятия не пошел, поджидал рассказ о том, что же произошло дальше, хоть и убеждал себя всячески, что никакого особенного дальше не было, быть не могло, что надо родиться полным кретином, чтобы придавать даже минимальное значение пьяной выходке истерички, выходке, про которую сама истеричка забыла в ту же минуту, -- но Равиль не появлялся, с первобытной наивностью избалованного дитяти забыв гостеприимный кров, едва оказался под другим. Первое время Арсению большого труда стоило держать гонор, не ехать к Раузе, но постепенно все успокоилось и полузабылось в мало-помалу налаживающемся ритме новой московской жизни.
Я вот слышала, Арсений Евгеньевич, сказала Вика, что брат вашей бывшей жены знает японский. Откуда она это слышала, сука гебешная?! Когда Арсений говорил с нею о своей жене и о ее брате?! Да, Виктория Ильинична, действительно знает. Вы не могли бы связаться с ним, попросить перевести нам одну картину? Мы, разумеется, заплатим ему. Послезавтра, в два. Конечно, Виктория Ильинична. Я ему позвоню. Миша! Я, который заходит к Гарику, в сретенскую комнату с камином, -- это же Миша! А ключ Мише нужен от дачи Гарика -- чтобы отвезти туда Марину. И кошмары про китайцев сочиняет не Миша, а Гарик, плавая в клубах дорогого табачного дыма, -- разряжается от перевода с аварского. Ну да, именно так собирался в свое время повернуть Арсений известный сюжет! Марина мужа бросает, а Мише бросить Галю не хватает в последний момент смелости. В результате Марина переезжает к Гарику, в каминную комнату... Позвоню-позвоню. Если он сейчас в Москве. Только мне бы желательно знать результат сегодня. Конечно, Виктория Ильинична. Я могу идти?
Арсений вернулся в отдел (что Вика? спросил Аркадий. Вика в полном порядке: руководит), нашел в записной книжке Мишин служебный телефон, набрал номер. Занято. Еще раз набрал минуты через три. Занято снова. Сел. Стал ждать.
Дома пани Юльки не оказалось; Арсению, который еще какие-то два-три часа назад и помнить про нее не помнил, вдруг сделалось донельзя важно увидеть пани Юльку, увидеть вот именно сегодня, вот именно сейчас, и он решил дождаться ее во что бы то ни стало. В час без четверти, когда еще можно было, поспешив, успеть на метро, на ту самую станцию 'Ждановская', возле которой пару лет спустя положит на рельсы голову гениальный физик, дав повод Арсению написать рассказ 'Мы встретились в Раю...', рассказ, что читает сейчас Аркадий, после чьего одобрения 'Мы встретились в Раю...' войдет в Арсениев роман 'ДТП' седьмою главою, -- итак, когда на метро еще можно было успеть -- денег на такси у Арсения в те поры не водилось, -- он выругал себя последними словами, решил определенно, что пани Юлька сегодня домой не вернется (еще бы: бросил муж -- тут же и ударилась в блядство; женщина -- она женщина и есть!) -- и все-таки остался шагать перед подъездом, как часовой, которого забыли снять с давно упраздненного поста. Около трех пани Юлька, опять сильно пьяненькая, подкатила на 'волге' без шашечек и, увидев Арсения, сказала ему, словно расстались вчера, а до того их связывали давние и тесные узы: дождался? Ну, коль дождался -- заходи.
Наутро, после еще одного, уже трезвого, тура любви, пани Юлька вновь разразилась истерикой: ну что, я похожа на блядь?! Скажи, я похожа на блядь?! Для проведения подобной экспертизы Арсению явно не хватало пока исходных данных, хотя, учитывая обстоятельства ночного поведения пани Юльки и легкость ее сближения с практически незнакомым человеком, весы должны были склониться скорее в положительную, нежели в отрицательную сторону. Однако Арсений промычал хоть и неопределенно, но все же отрицательно. Да! продолжила пани Юлька. Да! у меня такая служба! Да, я коммерческий секретарь, мне приходится присутствовать на деловых банкетах, которые иногда заканчиваются и в четыре утра! Но это не значит, что я там обязательно должна со всеми спать! А хоть бы и со всеми! -- Арсений, наверное, взглянул на пани Юльку такими же глазами, какими смотрел на нее в последнее время плюгавенький, и пани Юлька пошла выговариваться, что называется, до последнего. Хоть бы и со всеми! Откуда этот кооператив взялся, который он даже заикнулся разменять?! Откуда машина, которую я ему подарила?! На его сто двадцать рублей?! (Пауза.) Просто так, мой миленький, денег у нас не платят! Не платят! А я не проституткой работаю! Я коммерческая секретарша! У меня оклад такой! Государственный, между прочим, оклад!
Сейчас исходных данных, пожалуй, уже доставало, но не ко времени, не к настроению было Арсению обнародовать результаты экспертизы: за минувшую ночь он получил слишком много ошарашивающих ощущений и впервые -- до провинции мода всегда идет медленно -- познакомился с так называемым минетом, -- потому и решил, невзирая на ее грязную профессию, не расставаться с новой любовницею, но со временем непременно ее спасти,-- как лет сто назад спасали Арсениевы предшественники девушек из публичных домов. Чем это обычно у предшественников заканчивалось, Арсений предпочел покуда не вспоминать.
Пошли поначалу почти ежедневные (еженощные), потом все более и более редкие встречи, которые Арсений никогда не забывал предварить звонком во Внешпосылторг, причем, видно, из врожденного чувства такта, о деловых банкетах не заикался, а просто спрашивал пани Юльку, расположена ли она сегодня увидеть его, Арсения, и в котором часу. По мере того, как удовольствия, доставляемые Арсению пани Юлькою, становились все привычнее, желание общаться с нею ослабевало, а миссия спасения, к которой Арсений пока еще медлил приступать, поджидая удобного момента, стояла на месте. Одним -- его и прекрасным-то язык не поворачивается назвать -- утром пани Юлька сообщила Арсению, что беременна, и позвала переехать к ней с тем, чтобы, когда юридически зафиксируется ее развод с плюгавеньким, оформить отношения. Ну, милая... -- И как только Арсений нашелся столь быстро и столь больно ударить пани Юльку! Ну, милая, ты и хватила! Откуда ж мне знать, что ребеночек родится мой? Откуда это знать и тебе? С твоими банкетами? Сколько я помню, ты тогда, у Раузы, говорила, что никакого мужа тебе не надо, что ты заведешь и воспитаешь младенца сама: вот и прекрасный повод поступить по собственной теории. А начальство тебе поможет. Выплатит компенсацию за профессиональное, так сказать, заболевание. Да я и женат! вспомнил Арсений, наконец. С пани Юлькою случилась истерика, которых с нею не случалось давно, с того самого утра, и Арсений, припечатав, что бабьих скандалов терпеть не намерен, гордо удалился из дома на 'Ждановской', гордо и, как ему казалось, навсегда.
Впоследствии, анализируя историю с Нонной, он заносил этот уход в свой актив: как же, добровольно отказался и от Прописки, и от квартирки, и от красавицы-польки жены, работающей во Внешпосылторге. Коммерческим секретарем.
И обреченно полез под стол искать оброненный на прошлой неделе ластик.
Арсений долго мучился ревнивым вопросом: не был ли Равиль Юлькиным любовником до него, Арсения; не от Равиля ли, собственно, и беременна пани Юлька; и если так, то как все же правильно он, Арсений, поступил, уйдя, -- мучился, пока кружным путем не узнал, что брак Равиль с пани Юлькою задумали фиктивный: она прописывает мужа в Москве, он дает фамилию ее ребенку. Последний родился точно в срок, предположенный не желавшим изо всех сил никаких сроков предполагать Арсением, получил польское имя от пани Юльки, татарские фамилию и отчество от Равиля и черты лица, кажется... а впрочем, черт их, черты лица, разберет!
Как-то Равиль позвал Арсения в гости. Арсений не спал ночь в терзаниях: идти или не идти -- и все же пошел; пани Юлька встретила его как полагается встречать старого друга мужа, которому вообще-то сейчас не до друзей, -- ибо фиктивный брак мало-помалу перерастал в натуральный: Равилю, разумеется, лень было искать квартиру (что, в оправдание его заметить, непросто в Москве и очень дорого), готовить еду или бегать по столовкам, клеить, наконец, на улице сомнительных девочек. Брак, однако, оказался чреват не одними удобствами, но и обязанностями: походами в магазин, на рынок, в молочную кухню; стиркой пеленок; семейными визитами к родственникам жены, которых оказалось великое множество, и, наконец, самым для Равиля страшным: подробным отчетом супруге в использованном времени; нет, не отчетом, конечно, но... Словом, когда Равиль испытал все эти прелести на своей шкуре -- раньше, с Людмилою, Равиль жил как хотел, теперь пани Юлька заставляла жить как положено,-- ушел.
Начались поиски по возможности необременительной работы, стороженье во МХАТе, дворничанье в Литинституте (словно такие места службы и впрямь повышали престиж профессии дворника или сторожа), новая волна сближения с Арсением. Так и не научившись стабильно зарабатывать на квартиру, Равиль обосновался в конце концов в мансарде, сделав своей кроватью старый сундук в коридоре под лестницею. Равиль был обаятелен, и соседи Арсения постепенно сдружились с ним, слюбились, не гнали, не доносили коменданту и милиции. Года два пани Юлька терпела, но то ли нашелся очередной кандидат в мужья, то ли надоело платить ежемесячные пятерки, которыми оборачивалась для нее мертвая Равилева душа (не столько, наверное, пятерок жалела пани Юлька, сколько обижало наплевательское Равиля к пятеркам этим отношение), -- но пани Юлька с Равилем развелась и из квартиры, а стало быть, и из Москвы -- выписала. Равиль помечтал-помечтал: а не подать ли, мол, в суд, а намечтавшись вдоволь, уехал в провинцию, и вплоть до той зимней ночи в Н-ске, когда прозвучали стихи про смерть на балконе, друзья не виделись.
Как-то недавно старая м-ская знакомая Арсения, встретив его на улице, сказала:
знаешь, на днях заходила к Раузе. У ее соседки сын -- вылитый ты! Только
бородку вот отрастить. Ну? удивился Арсений. Случаются же совпадения! -- И
снова мучился целую ночь: месячный младенчик с удивленно открытым ртом и
сосредоточенными зелеными глазками витал перед мысленным взором таким, каким
увиделся в первое и последнее их свидание.
Глава
шестая
И станут братия все люди,
ЖРЕЦЫ ИДЕОЛОГИИ
и каждый -- милиционер.
Д. Пригов
После вчерашнего я с этим пидарасом не то что за стол -- на одном гектаре гадить не сяду, чуть слышно произнес обычно громкий Аркадий в ответ на молчаливый Арсениев вопрос. Он меня вчера снова закладывал Вике и шефу. Шепотом Аркадий говорил потому, что новый главный велел сломать в редакции все кирпичные стенки между отделами и разгородить помещение тонкими застекленными деревянными рамами, более приличествующими на первый взгляд какому-нибудь японскому домику из оперы Пуччини, нежели солидному идеологическому учреждению. Взгляд же более пристальный обнаруживал как раз идеологическую подоплеку реконструкции интерьера: она позволяла каждому контролировать если не мысли -- во всяком случае речи соседа справа и слева. Впрочем, была в этом и некая прелесть: можно переговариваться с коллегами, не покидая отдела.
На одном гектаре с ним ты все равно гадишь. И я тоже. Все мы тут гадим на одном гектаре. Поэтому ты как хочешь, а я пошел пить чай.
Дайте-ка лучше я вам анекдот расскажу, не выдержав, вмешался Арсений: все-то он сегодня норовил куда-то вмешаться. Риск по-французски -- это когда десять французских парней выпивают десять бутылок коньяку и едут к десяти женщинам, наверняка зная, что у одной из них сифилис; риск по-американски -- это когда десять американских парней выпивают десять бутылок виски, садятся в десять автомобилей и с погашенными сварами мчат на полной скорости к пропасти, наверняка зная, что у одной из машин не работают тормоза; и, наконец, риск по-русски -- это когда десять русских парней выпивают десять бутылок водки -- иногда им и чая хватает, вставил Арсений отсебятинку -- и начинают рассказывать политические анекдоты, наверняка зная, что как минимум один из них -- стукач.
Ты на кого намекаешь?! взвился Игорь Целищев. Ты на кого про стукача намекаешь?! Но тут очень удачно, очень кстати раздался коридорный звонок. Что звеним? как ни в чем не бывало осведомился Арсений у Целищева. Очередная порнушка? Почему порнушка? -- Целищев предпочел счесть Арсениев вопрос за извинение, чем остаться без последнего вообще; Арсений тоже предпочел зря отношений не обострять. Почему порнушка? Порнушка позже. Собрание. Поспешно доглатывая чай, толкаясь в дверях, десять русских парней поперли из конференц-зала. Арсений глянул на доску объявлений, -- как же он раньше-то не заметил, не слинял вовремя! -- СЕГОДНЯ В 14.30 СОСТОИТСЯ ОТКРЫТОЕ ПАРТИЙНОЕ СОБРАНИЕ НА ТЕМУ: РАБОТА ЛЕОНИДА ИЛЬИЧА БРЕЖНЕВА 'ЦЕЛИНА' И НАШИ ЗАДАЧИ В ЕЕ СВЕТЕ. Ты случайно не знаешь, -- догнал Арсений Целищева, чтобы лишний раз подтвердить ему, что все они свои,-- какое отношение наш журнал имеет к сельскому хозяйству? И попытался проскользнуть в отдел. Не тут-то было: неизвестно откуда возникла на пути Вика. Арсений Евгеньевич, пропела игриво, вы ку-да-а? Работать! Я же не член партии. Вика, кажется, не заметила иронии и продолжила вокализ: а собрание-то у нас откры-ы-тое-е... Сколько я понимаю в русском языке, перешел Арсений в прямое контрнаступление, слово открытое означает, что туда можно приходить. А не должно! Тут уж Вика не выдержала, посуровела: плохо вы понимаете в русском языке. Для советского журналиста -- плохо! Русский язык -- язык в первую очередь партийный. Язык победившего пролетариата. Читайте: явка обязательна.
Прежде чем залупаться дальше, следовало подыскать себе место. Воспоминания о не так давнем полугоде безработицы было еще слишком свежо, и Арсений побрел в кабинет главного.
Моложавый, подтянутый, краснолицый человек в тонкооправленных импортных очках, с седоватыми волосами, зачесанными la Stalin, обнаружился голосом через два стула от Арсения: если товарищи не возражают, я прямо отсюдова, с места. Товарищи не возражали. Они понимали, что Ослов прост, как правда. Что это -- ленинский стиль руководства. Мы все с огромным волнением прочитали и еще раз перечитали гениальную работу Леонида Ильича Брежнева Лично 'Целина', начал бубнить по бумажке главный, и голос его от слова к слову все больше напоминал голос самого автора гениальной работы; губы костенели, взгляд тупел, шея слоновела, ...подчеркивает революционное значение освоения целинных и залежных земель. В те послевоенные годы, когда народу нечего было есть (Другое дело сегодня! -- мысленный либеральный пыл Арсения, разожженный с утра, никак не унимался, хоть кол на голове теши!), партия приняла мудрое решение, сравнимое только' (Словно не в результате мудрых решений, сравнимых только... народу и стало нечего есть, молча продолжал растравлять себя Арсений) ...и сотни тысяч комсомольцев, невзирая на суховеи, с которыми партия помогала успешно справляться... (Арсений вызвал в памяти впечатления недавней целинной командировки: бескрайние пустыни без почвы, унесенной ветром, -- бывшие некогда сплошными коврами степей -- пастбищами огромных стад скота; в Уральске, столице мясного края, традиционные среднеазиатские манты начиняют... привозной океанской рыбою! масло появляется только в конце месяца, да и то из-под полы, по двойной, по тройной цене! огромные, почти военные очереди выстраиваются на улицах за... карамелью!) ...и поэтому трудно переоценить...
Неуправляемая, горячая волна, похожая на ту, в стекляшке, или прошлую, по поводу старушки антисемитки, подкатила к горлу, и Арсений почувствовал, что, кажется, несколько перегнул палку внутреннего возмущения, что вот-вот, распрямившись в палку возмущения внешнего, она так вмажет самому ему меж глаз, что не очухаться и до смерти, почувствовал, что пора отрубаться, переключаться на что-нибудь нейтральное, а так как читать, писать или дремать под недреманным оком демократичных надсмотрщиков тоже представлялось рискованным, нашел занятие внешне невинное: перебирать глазом присутствующих коллег, мысленно фотографировать лица.
Первым по часовой стрелке сидел не допущенный в руководящую четверку ответственный секретарь с вызывающе -- по нынешним временам -- непартийной седою бородкою. Он налагал на чело печать мыслителя, прямо тут же, на ходу, делающего соответствующие докладу оргвыводы. В минуты наивысшего интеллектуального парения ответственный даже позволял себе либерально вскидывать ногу на ногу, обнажая между носком и штаниною полоску розовых китайских кальсон, и притенять ладонью утомленные полузакрытые глаза.
Дальше сидел Целищев. От каждого слова Прова он просто кончал. Тут все было ясно.
Бородатый, с международным именем, спецкор, статья которого даже ходила одно время в самиздате, человек, вне службы довольно едкий и остроумный, понимающе кивал головою в такт ритмическим переливам ослоречи.
Более или менее нейтральными казались лица сидящих рядом тридцатипятилетней, но, видимо, пока девственной евреечки Вероники, ведущей в журнале Детскую страничку, и учетчика писем Сени, свердловчанина с университетским ромбиком на лацкане, очень юного и очень обаятельного мальчика. Вероника, неравнодушная ко всем мужчинам, в том числе и к Арсению, призналась ему как-то, что на новогодней общередакционной пьянке дошедший до кондиции обаятельный Сеня совал ей в кулачок записку с номером телефона, по которому -- если что -- можно звонить круглосуточно. Арсений очень пожалел тогда, что Вероника записку выбросила, во всяком случае, сказала, что выбросила, -- он непременно позвонил бы часа эдак в три ночи и, не обращая даже внимания на возможные последствия -- больно уж удовольствие велико! -- посоветовал бы, чтобы Они перестали вербовать таких мудаков, как Сеня.
В уголке расположилась группа интеллектуалов-профессионалов: Аркадий и два его старых товарища. Эти позволяли себе на лицах выражение отсутствующее, но все же не вызывающее. Наивные люди, подумал Арсений. Им ведь и этого не простят. Будет и на Викиной улице праздник, очень скоро будет!
За ними сидел Андрюша, самый симпатичный в редакции человек. Это свое качество он, говорили, унаследовал от отца, известного писателя, вошедшего в историю советской беллетристики в качестве наиболее яркого литературного доносчика, черносотенца и идеолога бездарности. Сейчас Андрюша готовил к печати один из романов отца, не опубликованный при жизни последнего из-за переходящей уже все границы правизны и мерзостности. С-сволочи! возмущался Андрюша цензурою. Такую вещь зажимали!
Следующим был надзирающий зам, из 'Комсомолки'. На лице его читалось: все, о чем вещает главный, известно ему, заму, давно и из первых рук. Поэтому, поощрительно покивывая головою, он занимался тем же, чем и Арсений, -- только не из развлечения, но по долгу службы.
Интересно, какое лицо демонстрирую я сам? подумал Арсений, когда часовая стрелка кругового обзора коснулась его. Наблюдения наблюдениями, но из-под контроля себя не выпускаю. Смешно же, наверное, выглядит моя рожа с выражением самоуважения в дозволенных рамках!
В ряд с Арсением сидело еще несколько человек, но топографическое их расположение делало лица недоступными наблюдению. Впрочем, Вику и главного Арсений представлял себе и так, а несколько разнокалиберных семиток косили лица неменяющиеся, подобные маскам театра Но. Жаль, что не виден Олег, тот самый человечек в потертых джинсах, главный художник журнала, рисовавший остроумные и злые сатирические картинки, которые последний десяток лет печатали, если везло, только в братских странах; в небратские он передавать свои произведения покуда не решался. В журнале Олег раскладывал фотографии.
Круг, пропустив несколько неинтересных персонажей: машинисток, уборщиц, курьера, технического редактора, -- замыкался на всегда готовой Гале Бежиной и старательно, с языком, высунутым изо рта кончиком, ведущей протокол несчастливой владелице подержанных 'жигулей' -- жертве афганской революции. Все же подержанные, окончательно решил Арсений, я покупать не стану. В конце концов если с Викой не цапаться так по-глупому, как пятнадцать минут назад, она может поставить в издательскую очередь, а там машины выдают четыре раза в год.
Доклад тем временем подходил к концу: итак, товарищи, мы должны найти интересные, нелобовые формы отражения работы Леонида Ильича Лично на наших страницах. Хотя почему, собственно, нелобовые?! Мы так боимся этого, будто чего стесняемся, а стесняться нам, товарищи, нечего! Это он точно сказал, отметил Арсений. Стесняться нам давно уже нечего. Я кончил! Целищев тоже. Кто желает высказаться? спросила Галя.
Вместо ожидаемой Арсением тяжелой паузы, слово тут же взял спецкор с международным именем, взял сам по себе, безо всякого нажима и вытягивания, даже, кажется, без предварительного сговора: я считаю, что мы, бойцы переднего края идеологического фронта, должны организовать рейд по местам событий, описанных в замечательной книге Леонида Ильича Лично, и отразить судьбы... Тут в кабинет бесшумно скользнул единственный человек, которому разрешалось на собрании не присутствовать, -- ословская секретарша, -- и шепнула что-то на ухо Вике, после чего обе столь же бесшумно -- это при центнере Викиного живого веса! -- исчезли за дверью. Через минуту в кабинете возникла Викина голова и многозначительным кивком вытащила за дверь Аркадия. Еще через минуту голова Аркадия произвела то же с Арсением. Впрочем, сии перемещения на неостановимое течение открытого собрания никакого воздействия не оказали, да оказать и не могли.
В надежде утихомирить Гения, Аркадий дерзнул вытащить его к телефону из-за табльдота закрытого кавказского Дома творчества, но второй разговор вышел еще, пожалуй, покруче первого, составясь с кавказской стороны уже исключительно из мата, так что, только вчера вечером получивший от жены Г. пухлую засаленную пачку купюр, Арсений трубку взять не решился, и над ним нависло молчаливое обвинение в фальсификации Гениальных Мыслей Одного Из Отцов. Заранее готовый ко всему, Арсений вынул из стола ролик магнитной ленты, где законсервировал финал Воспоминаний и добавочное интервью (он никогда не ходил к отцам без магнитофона) и пачку листков с расшифровкою: если, мол, хотите, можем сверить пленку с моим оригиналом, только у меня, мол, с Г. никаких недоразумений прежде не происходило. Магнитофонов в редакции не водилось, доставать -- лень, потому Вика сказала: зачем же, мы вам верим, после чего забегала глазами между версткой и Арсениевыми листками. ТЕКСТЫ НЕ СОВПАДАЛИ!
Несовпадение явилось результатом правок: а) Аркадия; б) ответственного с бородкою; в) снова Аркадия; г) зама из 'Комсомолки'; д) снова Аркадия; е) Вики; ж) самого Ослова. Каждая из правок сглаживала все существующие, предполагаемые, могущие быть предположенными, воображаемые и могущие быть воображенными острые, прямые и тупые углы интервью, пока из какого-то там =таэдра оно не превратилось в идеально правильный шар газетной передовицы. Самое смешное заключалось в том, что и шар, и =таэдр по объему и содержанию казались абсолютно идентичными, а уголками, вроде сложных тридцатых годов или расширения кругозора творческой молодежи за счет контактов с Западом, Один Из Отцов просто-напросто демонстрировал свое особо высокое положение, дозволяющее ему определенные лексические (разумеется, не идеологические, которых не дозволили бы и самому Глубокоуважаемому Лично) вольности, а вовсе не собственные мысли. Однако ни Вика, ни ответственный с бородкою, ни зам из 'Комсомолки' понять этого не могли, а Аркадий, хоть понимал, считал себя профессионалом.
...=таэдр-шар, по привычке представляемый в виде плотного тела в разреженной среде, являлся в действительности пустотелой пещеркою в плотном окружении дерьма. Г., создавая пещерку, освобождал будущее ее пространство от своих действительных мыслей, жизненных принципов и фактов биографии, то есть от дерьмяной среды собственного обитания. Но как рыбам, привыкшим к воде, шарик воздуха представляется некой плотной субстанцией, так викам, ословым и проч., с рождения живущим в дерьме, пустотелая пещерка, наполненная лишь вонючими испарениями, от которых освободить ее не был в силах даже гений Одного Из Отцов, представлялась сгустком мысли. Форма же сводов могла показаться существенною только изнутри.
Запустив руку в дерьмо любого из Отцов И Воспитателей, закладывавших фундамент нынешнего своего положения как раз в сложные тридцатые годы, можно было выудить годящиеся в роман сюжеты: в дерьме, например, Г. застрял и навеки отвердел бериевский автомобиль, куда будущий Отец, Воспитатель И Лауреат дважды в неделю собственноручно усаживал супругу, молоденькую и популярную в то время киноартисточку, которой приватные встречи с Лаврентием Павловичем, безусловно, сообщали творческие импульсы к созданию правдивых образов героической и нравственно чистой советской молодежи в соцромантических картинах мужа; в ее же, ныне тоже Одной Из Матерей Советских Искусства И Педагогики, дерьме почти сразу, близко к поверхности, обнаруживались постели, куда она укладывала молоденьких студенточек под своего семидесятилетнего, но весьма еще крепкого супруга, с которым и по сей день жила душа в душу в высотном доме, в квартире, составленной из двух четырехкомнатных, с видом на Москву-реку.
Арсений, однако, решил обойтись в ДТП дерьмом собственного поколения, куда, впрочем, благополучно вливались дерьма, скажем, осчастливленных разного рода Отцами студенток или журналистов, пишущих за Отцов их Воспоминания, -- дерьмом, которое, на взгляд и нюх Арсения, не казалось ни менее массивным, ни менее вонючим, чем дерьмовые океаны поколений предыдущих; более, разве что, однородным -- и только, достав из стола записной блокнотик с сюжетами будущих произведений, перечеркнул пару из них крест-накрест, признав по нынешним временам слишком уж все-таки романтическими, пришедшими литературными путями из недр прошлого века, когда считалось, что в каждого человека вселена Божья душа.
Вика все сравнивала и сравнивала, все узнавала и узнавала то обороты Ослова, то -- по полной их безграмотности -- зама из 'Комсомолки', то -- собственные. Да, виноватых, похоже, на сей раз не найти: придется срочно разыскивать на замену другой шарик, а раздражение против Арсения Евгеньевича Ольховского снова загнать до поры на дно своей (согласно идеологии -- не существующей) души.
Нет, в издательскую очередь попасть, пожалуй, не удастся, взглянув на Вику, трезво оценил ситуацию Арсений. Вот уж точно, что жадность фраера сгубила. Следовало ограничиться Воспоминаниями и не высовываться с этим несчастным интервью, за которое больше тридцатки и не заплатили бы, минус алименты. Но подержанный 'жигуль' брать все же не стоит: Аркадий прав! Вообще-то раз в году на машины записывают всех желающих с московской Пропискою, в исполкомах или в ГАИ,--только поди узнай, когда именно этот раз в году случится. Может, вчера был. Или будет сегодня. Надо что-то решать! Надо срочно что-то решать. Под лежачий, так сказать, камень... Снова пытаетесь улизнуть, Арсений Евгеньевич? Собрание-то не кончилось! Что вы, Виктория Ильинична! За кого вы меня принимаете! Я только на минуточку, в туалет схожу, поссать. Ну, если поссать -- мы с Аркадием подождем вас в коридоре.
Арсений заложил руки за спину, как зек, и направился в туалет.
Выкарабкался наконец, просветлело лицо Того, Кто Висел На Стене.
Метрополитен с темными перегонами и разносветными станциями; с редкими неестественными выходами поездов на поверхность, которая обретала тогда бестелесность и призрачность, чем утверждала реальность одного подземелья; с запутанностью линий и толчеей каменных коридоров, из которых некуда деться, возникни с обоих концов внезапная опасность; метрополитен, похожий в плане на паука, с незапамятных времен сидел на сером эллипсоиде Арсениева мозга, где случайно залетевшим под землю воробьем порою билась испуганная мысль, обхватывал мозг тонкими липкими лапками с узелками-суставами станций; а теперь пробирался и в роман, подчиняя его своим колориту, структуре, законам.
В часы пик потоки людей (или теней -- Арсений уже плохо различал их) растекались по рукавам и протокам подземной дельты, с поразительной покорностью подчиняясь законам гидродинамики: повышая давление перед узкими горловинами, завихряясь турбулентностями у стенок, когда скорость превышала определенный предел, и в черных пятнышках, поток составляющих, так же нелепо казалось предположить волю и самоощущение, как в молекулах, скажем, воды.
Даже самое обычное знакомство под белеными сводами подземного царства разрешалось на первый взгляд холодными, стилизаторскими, -- по сути же -- вполне адекватными охваченному разноцветными паучьими лапками сознанию Арсения стихами:
...и я спустился ниже. Этот ад
был освещен и не лишен комфорта.
В нем были даже выходы назад.
Все тени на ногах стояли твердо.
В их лицах вовсе не было тоски,
отчаянья иль мук иного сорта.
Но я взглянул, привставши на носки,
внимательней: средь мраморного глянца
одни глаза кричали: ПОМОГИ!
с лица больного, без следа румянца.
Я растолкал толпу, и мы пошли
уже вдвоем. Ни тени Мантуанца,
ни бога -- не маячило вдали.
Зато и указатели, и стрелы
куда-то нас вели, вели, вели...
Но в глубь Аида ль? За его ль пределы?
У нас был разный возраст, разный пол,
но это здесь значенья не имело.
Вдруг загремел костьми и подошел
семивагонный поезд переправы.
Еще при входе отданный обол
(пятак, если хотите!) дал нам право
на переезд. Пульсирующий свет,
биению колесному в октаву,
одною был -- казалось -- из примет
существованья времени, -- и это
вселяло в нас надежду... Солнце? Нет...
То -- Флегетона воды. Вот и Лета.
Кончается тоннель. Стоит вагон.
Открылись двери. Кассы. Турникеты.
Наружный мир -- реальнее чем сон.
Толпа теней входила, выходила.
Открылся пол наш. Ад был превзойден.
И мы тогда увидели Светила.
Кавказ подо мною. Один в вышине
Стою над снегами у края стремнины.
Осёл, с отдаленной поднявшись вершины,
Парит неподвижно со мной наравне, --
и образ всплывал при любом очередном, -- а в них, к сожалению, недостатка не ощущалось, -- патетическом высказывании, выступлении, призыве, при любой ссылке на священный авторитет.
Несколько дней спустя от собрания, почти стенографический отчет о котором занял предназначенное ему место в романе, Арсений случайно узнал -- интуиция, оказывается, не подвела, -- что фамилия главного действительно аллегорична и вместе с именем и отчеством представляет собою не более чем псевдоним Самуила Мейлаховича Чемоданера, закамуфлировавшегося не только переименованием, но и деятельным антисемитизмом еврея, который любил щегольнуть в редакторской правке неумело применяемыми беллетристическими фигурами девятнадцатого века, приговаривая при этом: я, конечно, не Лев Толстой; что Лев-то он, может, и не Лев, а Орел уж во всяком случае -- подразумевалось. Перу Чемоданера, кроме правок, принадлежали: инсценировка 'Войны и мира' для ТЮЗа, две политические пьесы, сценарий пропихнутого с высоты прежнего в Госкино положения документального фильма о спринтерах, к чьему числу главный редактор в молодости принадлежал, да начинающая предыдущую главу романа статья, гранки которой Арсений заставил вычитывать Арсения.
Впрочем, Чемоданер имел шансы попарить над дерьмяным Кавказом советской литературы несколько дольше, нежели позволяли его собственные и даже в соавторстве с известным графом написанные опусы. Однажды Чемоданер спустился на землю и ненадолго превратился из сталинского Орла в крыловскую Моську, в каком качестве и тявкнул пару раз на последнюю напечатанную в СССР поэму некоего поэтического Слона. Слону позволили -- время по недосмотру высших властей проистекало слишком уж либеральное -- дать Моське пинка в одной из центральных газет, однако то ли силы Слона были уже на исходе, то ли слишком уж защищена была Моська -- она мгновенно оправилась, снова превратилась в Орла и воспарила уже пожизненно; и то сказать: в стране Моськиного проживания к тем порам Слонов не осталось, даже хиленьких. Пинок же несколько лет спустя попал в посмертное собрание Слоновьих сочинений, тем самым доставив Моське хоть Зоилову, а известность.
Все это, конечно, было так, но не заключали ли какого тайного, ехидного смысла последние слова искаженной строфы пушкинского стихотворения -- вот какой вопрос возникал порою перед Арсением, -- со мной наравне?
За закрытыми на замок двойными герметичными дверьми редакционного кинозала сотрудники, призванные сюда тем же самым звонком, получали компенсацию за открытое партийное собрание. Фильм шел, как обычно, скучный, секс не возбуждал, не вызывал ни зависти, ни любопытства, ни даже омерзения: в сотнях и сотнях московских квартир ежедневно и еженощно происходили вещи похлеще -- и не имел к трудноуловимой сути картины никакого отношения. Так что Арсений -- глаза давно привыкли к полутьме -- вполне мог бы повторить давешний круговой обзор, сравнивая выражения одних и тех же лиц в разных предлагаемых обстоятельствах, разделенных получасом времени и двадцатью метрами коридора, и, несомненно, получил бы удовольствие большее, чем от фильма, отметив текущие по тройному Викиному подбородку слюни; выражение пресыщенного ленивого любопытства на лице развалившегося в кресле -- зубочистка во рту -- спецкора; страсть к негру, которою прямо-таки исходил поминутно кончающий Целищев; поблескивание идеологических глазок Гали; строгое осуждение в не желающем пропустить ни кадрика ословзоре, наконец, но... Но Арсению было совсем не до того.
Арсений в упоении разрушения опустил монтировку на лобовое стекло, но поза была неудобна, размах маленький, стекло не поддалось. Арсений ударил еще, еще, еще раз, а коротышка тем временем тронул машину с места, -- но вот стекло хрястнуло и осыпалось мелким дождем осколков. Рука с монтировкою, не встречая привычной преграды, привычного сопротивления, провалилась внутрь салона и в то же мгновение почувствовала на себе, на запястье своем, бронзовые клещи чьих-то пальцев, и уже не осталось сил держать монтировку, она выпала, и вдруг чужой, в черном рукаве, рукою поднятая с замахом, оказалась в каком-то десятке сантиметров от Арсениева лица. С лирическими отступлениями и вставками, подумал Арсений, пора кончать. Дело, кажется, принимает нешуточный оборот.
Как, собственно, затесался сюда этот абзац? Он припасен для финала, и здесь ему делать абсолютно нечего. Надо дать указание в списке замеченных опечаток... замученных очепяток чтобы абзац не читали... повременили... он не на месте здесь... пока не на месте...
Арсений почувствовал пустоту под ложечкою, непонятный какой-то холод, -- этот холод и эта пустота были страшны, и Арсений, чтобы только заглушить их, начал мысленно орать на себя, на Ирину, на весь мир: идиот! обманули как мальчишку! Чистая девочка восемнадцати лет! Цепочка! Забеременела в первую брачную ночь! Дефлорация без крови? да это же сплошь и рядом происходит, вот, смотри, во всех книжках написано! Восьмимесячный сын? тоже сколько угодно! Он-то, дурак, все казнился, что недостаточно ее любит, сходил с ума из-за скотской Прописки: вполне ли, мол, честен по отношению к Ирине! Отдал ей квартиру, куда вколотил все заработанные за последние годы деньги, платит алименты, -- он давно бы уже на 'жигулях' катался! А его надували! С самого начала! Боже! какой мудак! Какой последний мудак!
Дозвонились? спросила Вика, приоткрыв дверь отдела. Опять занято, и Арсений показал на так и не положенную трубку, из которой неслись отвратительные, мерзкие, как железом по стеклу, писки -- такие точно, как сегодня с утра дома. Ну ладно, после, -- при строгой требовательности, Вика следила и за тем, чтобы сотрудники не упускали положенной им доли благ и удовольствий. А то на картину опоздаете.
Арсений положил трубку, запер отдел и, решив спокойно обдумать сложившуюся ситуацию вечером, после ЛИТО, пошел в кинозал.
Юрка! Седых! Ася! Они обнялись. Ты откуда? как разыскал? Подожди... Сколько ж мы с тобою не виделись? С шестьдесят девятого? Девять лет. Разыскать-то тебя, положим, немудрено: двухмиллионными тиражами печатаешься. Я еще в М-ске читал, думал: ты -- не ты. А здесь, как обычно, в командировке. Ну, заходи, рассказывай, открыл Арсений дверь отдела. Хотя постой, и грянул на часы: без четверти пять. Я уже, в сущности, свободен. Так что пошли отсюда.
Арсений достал из щели между столами дипломат', переложил в него обнаруженные в шкафу блокноты и, главное, -- полученный утром от машинистки текст: последний мог понадобиться вечером, на ЛИТО, Арсений даже очень надеялся, что понадобится, -- и задержался мгновенным взглядом на рассказе, подсунутом Аркадию. К титульной страничке с двумя сиротливыми строчками: Арсений ОЛЬХОВСКИЙ. Мы встретились в Раю... была прикреплена карандашная записка: прочел не без любопытства. Где счел нужным -- поправил. Если кое-что вымараешь (см. кресты на полях) -- по нынешним временам могут и напечатать. Оно бы и лучше, чем черт-те чем заниматься: стихи про декабристов писать да антисоветские романы задумывать. Шеф.
Арсений отвернул первый лист и скользнул глазами по давно не читанной рукописи.
Потому, -- отвечал иностранец и прищуренными глазами поглядел на небо, где, предчувствуя ночную прохладу, бесшумно чертили черные птицы, -- что Аннушка уже купила подсолнечное масло, и не только купила, но даже и разлила. Так что заседание не состоится.
М. Булгаков
Ла-ла-ла-ла-ла-ла-ла-а... Ла-ла-ла-ла-ла-ла-ла-а. Мы
встре-ти-лись в Ра-ю. За на-шу-доб-ро-де-тель Гос-
подь, за-брав-ши те-ло, и ду-шу взял мо-ю. У-вы, е-го мы
де-ти, нам жизнь дав-но не све-тит, я пе-сен-ки по-ю[1].
Глупая райская песенка... Она привязалась ко мне, въелась в мозг, исщекотала язык, я целыми днями хожу и повторяю ее то про себя, то вслух, насвистываю нехитрую ее мелодию, и мне неожиданно открываются все новые и новые оттенки смысла, пусть даже -- неважно -- мною самим и привносимые; так или иначе, мне жаль, что вы не знаете, как исполняет ее автор, что, читая новеллу, не слышите песню, как слышу я: это ведь может поставить под сомнение и самый успех моего предприятия: история, которую я собираюсь рассказать, неразделимо переплелась с песнею (хоть последнюю я услышал много позже, чем произошла история), я даже боюсь, достанет ли одних слов, чтобы вы восприняли его самоубийство, как я; а иначе -- стоит ли и описывать? Сначала мне хотелось и большего: чтобы oн, мой герой (ведь когда мы рассказываем какой-нибудь случай из жизни -- всегда волей-неволей что-нибудь да подправляем: прибавляем, пропускаем, переставляем местами), -- так вот, мне хотелось, чтобы он весь свой последний месяц крутил по вечерам магнитофон, а я слушал бы сквозь стену песни, они бы запомнились мне, особенно та, которою я начал новеллу, и все это создало бы уникальную атмосферу в моем опусе, но потом я понял, что если бы он вел себя как навоображал я, а не как происходило в действительности, а именно: точно, спокойно, продуманно, по-деловому, без истерики и сантиментов и отнюдь, наконец, не под влиянием случайных факторов (музыка) -- он куда слабее выявил бы своим поступком некие глубинные течения нашей жизни, может быть -- человеческой жизни вообще, -- которые внезапно и жутко открылись мне, когда он хладнокровно положил голову под колеса пригородного поезда. Иными словами, он, каким был: с похожею на иные, но все же уникальною биографией; с привычками, довольно распространенными среди людей, но все же индивидуальными; со старенькими, трогательными, на первый взгляд--неразличимыми от многих других родителей -- родителями; с мелкими, часто стандартными поступками и главным поступком жизни -- в сущности, наверное, тоже стандартным, но совсем из посторонней,' не сегодняшней, обоймы, -- он кажется мне настолько выразительным, настолько типичным в не испорченном соцреализмом смысле слова, что привносить в новеллу о нем что-то свое значило бы, как ни парадоксально, не увеличивать, а уменьшать количество творческой воли в произведении. А творчество, наряду с даримой им свободою, всегда представлялись мне главными ценностями бытия, как бы последнее ни понимать.
С его самоубийства прошло больше двух лет, и, хотя все это время мне хотелось написать новеллу, которую я все-таки пишу; хотя я никак не мог заставить воображение отступиться от заманивающей картины его смерти, которой не видел никто, и мне порою начинало казаться, что я -- единственный ее свидетель (свидетель, уклоняющийся от дачи показаний, -- потому виновный перед людьми и законом) -- так отчетливо со временем стал я представлять чуть поблескивающие темные рельсы -- отполированная колесами серая стальная лента поверху; кусочек полосы отчуждения -- пустыря, который кажется темнее, чем есть, и на котором чувствуешь себя особенно отторгнутым, -- потому, должно быть, что совсем близко, вокруг--беленые железобетонные коробки со светящимися окнами: район 'Ждановской'; что, стоит на нем сосредоточиться, -- слышен городской шум: люди, машины, автобусы; что вот тут, рядом, в десяти минутах ходьбы -- метро, а потом... потом слепящие прожектора электрички (их я представлял особенно отчетливо: такими точно, какими увидел мальчишкою, стоя с отцом летним поздним вечером на пригородной платформе: возвращались из гостей, с дачи; я смотрел на прожектора, они слепили и притягивали к себе, мне становилось жутко, но отрываться не хотелось, не моглось, и тогда, в детстве, я впервые почувствовал этот патологический или, напротив, -- не знаю! -- более чем нормальный, изначально в человека заложенный вместе с запретом позыв к самоуничтожению), слепящие огни электрички, грохот, вой, волна горячего воздуха, заключающего запах металла и машинного масла, и, наконец, удар колеса чуть ниже уха, так, что сначала шея и голова сбиваются от толчка немного по ходу поезда, а потом, почти одновременно, затылочная кость, движимая равнодействующей параллелограмма сил, соскальзывает по поверхности гребня реборды, затягивает голову в пространство между рельсами и подставляет голую шею уже самому бандажу, колесу, и не то смятие, не то разрезание шеи всею тяжестью вагона; хруст позвонков, и мучительный старый вопрос: остается ли еще какое-то время сознание в отделенной от тела голове, и если да, что за мысли там возникают? -- уж наверное не до боли: успеть бы додумать нечто главное, понять, так сказать, смысл смерти; несколько вариантов этих мыслей; все варианты равновозможны, но ни один не достоверен и никогда, надо полагать, достоверным не станет (непреодолимый барьер познания!), а вдруг -- никаких мыслей? вдруг все же одна боль, потом болевой шок -- и точка? -- хотя все это время, эти два года такие видения и загадки не оставляли меня, чего-то, однако, не хватало, чтобы сесть за бумагу. Насиловать себя я не желал -- я уже признался, насколько люблю свободу, -- и думал, что, коли не напишется, -- значит, либо история того не стоит, либо я не стою истории; но вот время прошло, потребность написать осталась, и все, что тогда воспринималось сбивчиво, сумбурно, кажется сейчас достаточно ясным для бумаги и с непонятной мне самому энергией на эту бумагу просится, велится. Итак, я фиксирую мои свидетельские показания. По существу заданных мне вопросов имею, как говорится, сообщить следующее.
С тех пор, повторяю, прошло более двух лет. Вдова его, Анечка, замужем; кажется, счастлива; и уж не знаю, часто ли вспоминает она его, беседует ли о нем со своим новым мужем, но мы, несколько человек, едва его знавших, нет-нет да и вспомним его историю, нет-нет да и поговорим о нем, как поется в одном французском шансоне.
Ла-ла-ла-ла-ла-ла-ла-а...
А в раевом вокзале
я накупил азалий;
апостол Петр мне сам
шнурочком завязал.
Друзья встречают в зале.
Они, конечно, взяли.
Один из них, с усами,
сказал, что завязал.
Как раз на тот самый день в Театре назначили гражданскую панихиду по знаменитой актрисе Т., и нас, студентов, обязали дежурить там с утра. Я выходил из дому, когда в дверь позвонил сержант-милиционер, сыгравший роль вестника в этой не вполне античной трагедии. Я успел уловить только самую суть события, с Анечкою тут же сделалось плохо (хотя, надо сказать, я на ее месте уже знал бы), но я опаздывал на похороны и, доверив Анечку попечению вестника в погонах, побежал к остановке.
Я подходил к Театру мимо длинного хвоста очереди, отгороженного от будничной жизни города переносными металлическими барьерчиками, вдоль которых стояли милиционеры, и мне то и дело приходилось предъявлять удостоверение. Я никогда толком не понимал, что именно привлекает людей к такого рода зрелищам: желание отдать последний долг? -- но не лучше ли сделать это наедине с собою; любопытство? но что тут любопытного: увидеть загримированный и напудренный труп, получившийся из актрисы, которую они помнили живою, многие -- молодой, и облик и голос которой остались в километрах кино- и магнитных лент?; разве -- притягательная сила зрелища чужой смерти (какая странная тавтология: чужой смерти, будто смерть не всегда чужая, будто может существовать своя смерть!), зрелища, вызывающего у одних уверенность в собственной вечности, у других -- людей с более живым воображением -- напротив, в бренности мира, в конечности души?; или те, кто стоят в очереди, просто собираются примерить смерть на себя, вообразить, что в гробу лежат они сами, хотя разве может кто из них рассчитывать на столь же пышные проводы? -- Бог весть, чем привлекают людей погребальные хвосты, меня, во всяком случае, похороны не тянули никогда, даже самые церемонные и великолепные, скорее наоборот, отталкивали.
К счастью, мою обязанность составляло лишь дежурство на переходе из Студии в Театр: мне не следовало пропускать лезущих изо всех щелей любопытных древних старушек -- ровесниц покойницы (старичков почему-то не было совсем), -- однако иногда меня посылали с разными поручениями и в сам зал (а во время выноса даже почетно обременили венком -- столько их понатаскали!) -- и невольно в сознание отложились фрагменты панихиды: вполне законченные в своей фрагментарности, хоть и -- я вообще туг по части улавливания смысла во всевозможных обрядовых действах -- совсем не вяжущиеся между собой.
Первый эпизод: гроб на постаменте посреди зала, имеющего до невероятности странный, неестественный вид, ибо кресла из передней части партера вынесли; Т. в гробу: в белом кисейном платье, вся заваленная цветами; черная лента очереди, обтекающая гроб. Умри Т. на пенсии, ради нее, пожалуй, не стали бы производить такие значительные, энергоемкие разорения, ограничились бы сценою, вестибюлем, а то и отправили бы труп в Дом актера или в ЦДРИ, -- но Т., словно именно на перворазрядные похороны и зарабатывала, трудилась почти до самой смерти: играла в спектаклях, снималась на телевидении, выступала в нелепых шефских концертах по области и в воинских частях, преподавала в Студии. Энергии, с которою она держалась за жизнь, хватило бы, пожалуй, чтобы трижды, тридцатижды вытащить и затащить вновь эти полпартера кресел: во время недавней операции выяснилось: мозговая опухоль, что Т. носила в себе последние пять лет, вообще-то смертельна; современная медицина таким больным дольше полугода не отпускает; тем не менее операция, которую делали скорее для проформы, заручившись всяческими расписками, прошла мало что благополучно -- удачно, и смерть наступила неделею позже, от какого-то глупого давления, что ли, -- по недосмотру палатной сестры. Во время доступа к телу я заходил в зал не менее трех раз, но в памяти так и остался один эпизод (вид сверху, со второго яруса): гроб с белым кружевным содержимым и черная лента, оплетающая постамент. Лента, шевелящаяся внутри себя, но сама по себе, как представилось, -- недвижимая.
Следующее воспоминание связано уже непосредственно с панихидой. Странное ощущение: кадр вроде бы зрителен, но как он выглядит -- не помнится совершенно: эпизод зафиксирован лишь звуком: сладким, как трупный запах, смешанный с запахом цветов и таким же, кажется, слабым, однако, легко заполняющим весь без остатка зал голосом Ивана Козловского. Чт пел голос -- не скажу, да и тогда, наверное, не заметил, но снова и снова вижу -- именно вижу -- в огромном высоком зале один сладкий голос; все прочее -- не вполне уместный, раздражающий, неясный аккомпанемент полумрака.
Голос, наконец, растаял бесследно, снова заработали мои пять чувств, и память зафиксировала нашего Шефа, сначала произносящего у гроба сквозь слезы что-то подходящее к случаю, потом -- плачущего без слов, и невозможно было поверить в неискренность оратора, хотя всего двумя часами раньше он столь же искренне сетовал нам, что все эти похороны -- а они последний год действительно следовали одни за другими -- ужасно надоели, мешают нормально работать, срывают репетиции, спектакли и вообще смешивают планы; но Шеф -- великий актер, а когда притворяется великий актер, сам, наверное, Господь не отличит в его душе зерен от плевел.
И все же по-настоящему подавлен горем, почти невменяем, был, пожалуй, только вдовец-генерал: стоял незаметно в сторонке, смотрел на труп старухи жены и плакал. Скупая мужская слеза на глазах закаленного в битвах, покрытого шрамами вояки... Как часто возникают в жизни мелодраматические ситуации, давно ставшие в искусстве объектами исключительно пародии! Воображаю, какую рожу скорчил бы Шеф, покажи мы ему на занятиях подобного рода этюд.
Я кое-что слышал об этой романтической истории: давным-давно, во время войны, в одной из фронтовых концертных поездок Т. встретилась с молодым полковником, наверное -- летчиком, и любовь, которая вспыхнула буквальной одну ночь, заставила их обоих понатерпеться вволю: предыдущий муж Т., М., -- тоже великий актер, чье имя связано с Театром с самого основания последнего, человек, много старший жены, не решился ни поколотить ее как следует, ни оставить в покое, ни, наконец, вызвать полковника, скажем, на дуэль, а просто пожаловался Сталину; тот, оторвавшись на полчасика от исправления обязанностей Верховного Главнокомандующего, приказал доставить к себе сначала Т., потом полковника, и -- я снова впадаю в мелодраматический тон -- одним чудом, чудом, как говорится, любви, только и можно объяснить, что полковника не разжаловали в солдаты и он не кончил жизнь где-нибудь в штрафном батальоне во время одной из безнадежнейших атак тактического удара или за колючей проволокой исправительно-трудового лагеря, а Т. не нашли в некое прекрасное утро у себя дома с проломленным черепом, как пятью годами раньше знаменитую ее коллегу Р. А может -- чудес не бывает, -- и существовали в этой истории какие-нибудь неизвестные мне обстоятельства, не столь романтического свойства? Так или иначе, Т. с полковником (генералом) все последующие годы прожила вместе, и, на мой взгляд, довольно жестоко было со стороны Театра отбирать у генерала их пятикомнатную квартиру: хоть, наверное, и тяжело ежечасно иметь перед глазами напоминания о покойнице, не еще тяжелее ли без них? Там теперь поселился отец моего друга Б., актер того же, что Т., поколения: жутковатая эстафета.
И еще фиксирую я министершу, обязательную для такого ранга похорон, но эпизод сплавился в памяти с другим, отделенным полутора годами от нынешнего: с похоронами самое министерши. Те проходили в новом здании Театра, которое впервые, казалось, обрело свое истинное назначение: так очевидно серая мрачная громадина не вязалась со спектаклями вокруг живых и так гармонировала со спектаклями вокруг мертвых актеров разного рода. Старому Театру шли представления и репетиции, странно он выглядел только во время ремонта и похорон; новый же (новый!) с парадоксальною точностью -- наоборот! Я слышу голос Зыкиной -- разница стилей, -- поющий какую-то древнюю грустную русскую песню (чуть ли, почему-то, не свадебную), и вижу министершу, произносящую речь у гроба, в котором лежит она сама.
Впрочем, в тот день мне казалось, что я не вижу, не слышу, не запоминаю ничего: так полно был я занят утренним известием, такое непреодолимо приковывающее впечатление оно на меня произвело. Откуда, думал я, берется эта бешеная воля, умеющая преодолеть могучий биологический барьер самосохранения? И мне не приходило в голову сопоставить ее с не менее бешеной противонаправленной волею героини совершающегося на моих глазах обряда. Я снова и снова перебирал подробности и мелочи последних дней, пытался выследить причины его поступка, разгадать, что стало поводом к его смерти. (О письме я тогда еще не знал: сержант даже не успел сообщить обстоятельств, но я изначально не сомневался: не инфаркт, не несчастный какой-нибудь случай, ДТП какое-нибудь, -- самоубийство.) Я воскрешал его, совсем обычного в последние дни, разве чуть более, чем всегда, педантичного и спокойного: натирающим паркет, бродящим вечерами по квартире и все поправляющим, починяющим: оконный шпингалет, отставшую плитку в ванной, выключатель в прихожей. Перед смертью он привел квартиру в порядок: должно быть, хотел, чтобы у Анечки вышло как можно меньше забот, не понимая будто, сколько их принесет его главный поступок (я имею в виду не психологические, а сугубо бытовые заботы: в связи с похоронами, например, паркет затопчут куда сильнее, чем он был затоптан до его натирки). Такое независимое сосуществование в одном человеке двух противоположных тенденций: гипертрофированной заботливости и высшего эгоизма (если прикинуть года на два вперед, на сейчас -- самоубийство, может, обернется тоже заботливостью, но приведение квартиры в порядок с такого отдаления обессмысливается вообще) -- так вот, сосуществование двух этих идей, непонимание их взаимоисключаемости уже тогда давало повод заподозрить в его психике некий сдвиг, но по поводу сдвига я предпочел бы поговорить отдельно и чуть подробнее.
Пока же я хоронил Т., мучительно думал о нем, а параллельно в мозгу вертелся известный цинический анекдотец о голове, говорящей туловищу на рельсах: ну как, сходили за хлебушком? Сходили за хлебушком? -- это несмотря на то, что я еще и понятия не имел, каким именно способом прекратил он свою жизнь. За хлебушком... ебушком...
ла-ла-ла-ла-ла-ла-ла-а...
Эй, жизнь, привет, подарок!
Ни разу не ударив,
и разменяв задаром
под тару для вина,
бросались мы годами,
ну, а потом гадали:
где гость, а где татарин,
и с кем нам пить до дна...
Я поселился у них за полгода до происшествия. Владельцы квартиры, которую я снимал на улице Волгина, через две недели возвращались из Кувейта, из долгосрочной командировки, и я расклеил объявления с бахромой моего телефонного номера возле ближних метро: я успел привыкнуть к Юго-Западу и не хотел менять его на другие районы. Через несколько дней молодой женский голос предложил мне комнату у 'Ждановской', правда, без телефона, зато рядом с метро. Комната устраивала меня не Бог весть как, да и времени до приезда хозяев оставалось достаточно, но голос, видать, заинтриговал, настроил на приключение, -- если б я тогда знал, на какое! -- и, успокаивая себя тем, что, в случае поступления лучшего варианта, от первого я откажусь всегда, я решился посмотреть.
Было воскресенье. Они завтракали на кухне, но меня к столу пригласить не подумали. (И в дальнейшем все вопросы, связанные хоть с какими-нибудь деньгами, пусть даже пустое чаепитие, оставались у нас сугубо раздельными; так -- рассказывают -- заведено в некоторых европейских странах, прогнивших от буржуазности; хорошо это или плохо -- вопрос сложный; во всяком случае, мне такая система казалась странной, непривычной.) Его я тогда едва заметил и почти не рассмотрел (интересно, что и впоследствии я как-то не успел этого сделать, приглядывался уже к трупу, хотя, как вы сами догадываетесь, когда человеку отрежет голову электричка, приглядываться особенно не к чему), а Анечку, которая, собственно, и вела со мною все переговоры, а затем -- расчеты, я рассмотрел сразу, сразу же понял и то, что никакого приключения не произойдет: не потому вовсе, что оказалась она замужем или что очень уж явно и скрупулезно выказывала материальные свои интересы, не потому, наконец, что была немолода или, скажем, недостаточно хороша собою: лет двадцати пяти, с более чем привлекательной чернявой мордочкою и стройной фигуркою, -- просто почуял я совершенно чужого человека, чужого навсегда, -- и вот тут-то мне и взять бы, как говорится, ноги в руки, но, как ни странно, я уже чувствовал, что попал окончательно, что жить ближайшее время мне суждено именно здесь. Анечка, не прекращая укусывать и пожевывать бутерброд с докторской, рассказывала, что они с мужем живут вдвоем, что он у нее -- вот это вот у нее звучало особенно рельефно -- физик-теоретик, а сама она биолог, что детей у них нету и пока не предвидится, так что жизнь мне предстоит спокойная, что это их новая квартира, кооператив, а раньше жили у ее родителей, что, всюду поназанимав на первый взнос, они теперь в тяжелом материальном положении (именно в тяжелом материальном положении, а не, скажем, в долгах как в шелках), и на меня лягут ежемесячный кооперативный пай и свет и газ за всю квартиру, за что хозяева и отдают мне в свободное пользование одну из двух комнат и, учитывая мой интеллигентный вид, на поведение каких-либо ограничений не накладывают, разве что чтобы не пил, курил поменьше, не водил гостей и главное -- гостий и после одиннадцати старался не слишком шуметь. У меня б, наверное, никогда не хватило совести требовать за жизнь в комнате оплаты целой квартиры, хотя в денежном выражении цена получалась обычная, среднемосковская, -- тем не менее я сказал, что согласен, практически помимо воли сказал и только удержал себя оставить задаток, чтобы иметь пути к отступлению. Анечка показала мои будущие полувладения: комната как комната, не большая и не маленькая, не блистающая чистотою, но, впрочем, и не слишком запущенная, мебели -- нуль, пол -- паркетная доска, и на нем -- большая клетка с десятком белых мышей. Про мышей Анечка объяснила, что это с ее работы, из вивария, что они очень милые, нетребовательные, привязываются к людям и оживляют быт. Если, мол, я пожелаю, мыши смогут остаться здесь. Я неопределенно промычал в этой связи нечто по возможности любезное и откланялся.
Сейчас, заново пересматривая воскресную сцену, я все пытаюсь вообразить, что за реакцию вызвали наши с Анечкою переговоры у него, пытаюсь вообразить и огорчаюсь, что не заметил тогда, но интуиция подсказывает, что, если было бы чего замечать, я бы заметил; у него, надо думать, уже к тому времени вошло в привычку скрывать от Анечки свои на нее и на жизнь вообще -- реакции.
Всю следующую неделю я получал разнообразные предложения, но в любом из них находил изъян, -- меня просто влекло, тянуло в комнату на Ждановской, -- и очередным воскресеньем я там и оказался. За полгода, что я там прожил, я не то чтобы наблюдал, а просто не мог не приглядеться к образу жизни моих хозяев. Они казались мне почти классически ординарной парою, тем, что несколько лет назад было принято презрительно называть мещане или обыватели и что я по глупому своему юношескому высокомерию так тогда презирал. Гости к ним почти не ходили, сами они тоже едва не все вечера просиживали дома, принимая изредка родителей его или Анечки (последние, самоуверенные, респектабельные, довольно молодые, прикатывали на вишневых 'жигулях', привозили массу сеток и сумок с продуктами). У моих хозяев не было телевизора (одно из немногочисленных и, мне казалось, недолговременных отклонений от классической схемы), и вечера они проводили чаще всего на кухне. Изредка он что-то писал за столом в их комнате, но тоскливая атмосфера дома с тусклыми лампочками в матерчатых абажурцах исключала, по-моему, саму возможность какой бы то ни было интеллектуальной работы -- разве кроссворд разгадать. Спать они ложились всякий раз точно в одиннадцать, чтобы к семи утра, когда пора вставать на работу, сон составил бы положенные медициною восемь часов.
В этом несколько неловко сознаваться, но первую пору моего у них проживания я с заранее брезгливым и тем более непреодолимым любопытством ждал, что за звуки станет дарить мне по ночам тонкая перегородка между нашими комнатами; но ночь проходила за ночью, неделя за неделею, а кровать не поскрипывала в специфическом ритме, а Анечка не вскрикивала, не стонала, не заливалась счастливым хохотом, а он не рычал и не скрипел зубами -- так что я волей-неволею стал ломать голову над странным этим бесстрастием хозяев, но в нее ничего умнее не приходило, как приписать им интуитивное угадывание возможного моего повышенного внимания первого месяца; заподозрить, например, супружеские измены их размеренная жизнь просто не давала повода. Время, однако, шло, и, хоть специально прислушиваться я давно утомился, мне часто случалось просыпаться и часами лежать, курить, глядя в темный потолок, или читать ночи напролет, -- соседняя комната оставалась всегда стерильно тихой и спокойной. Может, он просто импотент? лениво, уже без былого любопытства думал иногда я, начитанный и насмотренный всевозможных сюжетов про современных физиков-ядерщиков. Но нет, непохоже: Анечка бы бесилась тогда, выходила из себя, скандалила по всякому пустяковому поводу, а он бы мучился, комплексовал -- они же кажутся вполне довольными жизнью. Он, всегда ровный и спокойный, причем, верилось, спокойствием не волевым, а совершенно естественным, органичным, два раза в неделю покупал Анечке цветы, Анечка принимала их как должное и чувствовала себя прекрасно. Он, правда, на мой вкус несколько чрезмерно тиховат, продолжал я психологические изыскания, послушен судьбе, что ли; вероятно, и физик-то он посредственный, ординарный; такие, впрочем, благосклонно оправдывал я его тут же, гордясь широтою собственных взглядов, тоже нужны науке, и не слишком удивился своей ошибке потому лишь, что узнал о ней уже после его самоубийства: поступка, как мне представляется, весьма талантливого применительно к ситуации. После его смерти я получил и разгадку молчания перегородки: один мой приятель, который пытался утешить вдову, рассказал мне, что та стопроцентно и безнадежно фригидна, и только тогда я более или менее рельефно вообразил, каково бывало ему по ночам. Он, наверное, тоже часами бессонно лежал в темноте и, не имея возможности занять себя хотя бы курением, которое, как я слышал, он бросил в угоду Анечке в день свадьбы, слушал ровное, здоровое, довольное дыхание жены да попискивание белых мышей, которых я, разумеется, выселил из своей комнаты в самый час переезда, но о которых так некстати вспомнил несколько недель спустя.
В начале октября в Студии традиционно проводится капустник: знакомство с первокурсниками. Мы спохватились, как всегда, едва ли не накануне, когда поздно уже оказалось сочинять всяческие шутейные куплеты и сценки, да и лень нам, сравнительно взрослым людям режиссерского курса, было заниматься белибердой -- и вот я подал идею с мышами. В чем заключался юмор идеи, я сейчас уже и не знаю, -- помню только план, что кто-то из нас выходит на сцену с символизирующим ректора котом в руках, и мыши, сидящие в бутылках из-под молока, пугаются.
Шел обычный капустник: временами смешной, временами скучный; длинный узкий зал Студии набился до предела: люди сидели на стульях, на ступенях, заполняли проходы, выпирали изо всех щелей, последние из счастливчиков торчали за входной дверью на табуретах, выстраивая третий этаж голов; стояла духота, но попытки включить подвешенные к потолку пропеллеры вентиляторов пресекались неодобрительным шиканьем: шум моторов мешал слушать сцену, на которой меж тем пелись песенки, отплясывались канканы, пародировались педагоги и сам Шеф, а также последний спектакль Театра, 'Сага о Металлургах', поставленный Шефом в расчете на Ленинскую, но получивший лишь Государственную.
Наконец предоставили слово нам, и мы втащили на сцену стол с десятком молочных бутылок, уже загаженных изнутри точечками помета. Бутылки содержали маленьких белых мышек, доставленных Анечкою с работы по моей просьбе. Некоторые еще трепыхались, пытаясь выбраться из суживающихся кверху стеклянных зинданов, и вблизи было слышно, как в поисках точки опоры постукивают коготочки по гладкой поверхности стекла; остальные -- смирились и недвижно пластались на дне. Против ожидания, появление безучастных мышей не вызвало в зале ни смеха, ни даже оживления. Возникло тягостное молчание, в котором стал слышен тихий, но пронзительный, почти ультразвуковой мышиный писк, с каждой секундою сгущающий и без того донельзя тяжелую атмосферу. Явление кота никак не подействовало на утомленных, отчаявшихся мышей; кот вырвался, побежал за кулисы, -- но и это, вопреки векам театрального опыта, не отозвалось в зале хохотом, а лишь усилило чувство неловкости, стыда за нас и за себя, что они все это видят.
После капустника зрители подобрее подходили к нам и пытались ободрить, снять с души камень, но от ненужных слов становилось еще противнее, стыднее, и я сам вдруг почувствовал себя белой мышью в стеклянной бутылке на глазах у трех сотен людей. Не знаю, что сталось с мышами потом, кажется, нескольких француженка, у которой недавно умер муж, взяла домой, но не всех же! -- во всяком случае, назад, в Анечкин виварий, я их не понес.
Белые мыши в стеклянных бутылках,
бледные люди в квартирах-копилках,
белые ночи над грязной рекой,
а в перспективе -- бессрочная ссылка:
вечный покой...
ла-ла-ла-ла-ла-ла-ла-а
Грехи, года, законы
сменились котильоном.
К тому же очень скоро
вернут нам для услад
наш дворик, где пионы,
где рвутся шампиньоны,
где у забора -- споры
ромашки и числа...
Вернувшись с похорон Т., я застал дома его родителей, Анечку и милиционера, не того, не вестника, а нового -- старшего лейтенанта. Все двери были настежь, и я увидел, как, уткнув голову в колени свекрови, лежит на кровати Анечка и истерично рыдает взахлеб: дергается всем телом, издает звериные звуки; свекровь с деревянным лицом методически поглаживает Анечкину голову. За кухонным столом его отец, разложив перед собою листы, что-то внимательно переписывает; лейтенант ходит по кухне, курит, и со стороны возникает впечатление завершающей стадии беседы в приемной Конторы, когда душеспасаемый заносит в протокол собственноручные раскаяния и показания на друзей: по существу, мол, заданных мне вопросов имею сообщить следующее, -- а сделавший свое дело добрый пастырь, не покидая, согласно инструкции, пасомого, томится праздностью. Те пастыри, правда, редко носят на службе форму.
Лейтенант, как оказалось, вел следствие по делу об его смерти. Мы прошли в мою комнату, и он снял свидетельские показания. По направлению допроса стало ясно, что следствие интересуют в основном два аспекта: степень психической нормальности самоубийцы (это понятно: для наглухо засекреченной статистики: ведь нормальный самоубийца, в отличие от ненормального, выявляет некоторую ненормальность общественного устройства) и -- наличие или отсутствие (спокойнее, разумеется, отсутствие) над объектом следствия психологического насилия, могшего к самоубийству привести: тут аспект уголовный, и основной подозреваемый -- Анечка. По первому вопросу я, увы, ничем порадовать лейтенанта не смог, хотя бы из принципа, по второму же -- отвечал менее твердо, чем надо бы, хотя, собственно, и понимал, что если со стороны Анечки и имело место какое насилие, если Аннушка, так сказать, и разлила масло, то сделала это в области, пониманию лейтенанта недоступной и судом в расчет не принимаемой; к тому же одной Анечкою тут, пожалуй, не обошлось бы. Допрос, впрочем, был бегл и демонстрировал, что для лейтенанта в этом деле серьезных загадок не существует.
Когда официальная процедура окончилась и я подписал протокол, лейтенант перешел на более человеческий тон и отчасти удовлетворил мое любопытство: сидящий на кухне отец снимал копию с предсмертной его записки. Лейтенант, прежде чем изъять и подшить к делу, любезно разрешил родителям прочесть ее и даже скопировать. Ее нашли на письменном столе, где она лежала почти на виду, едва прикрытая последним номером 'Силуэта'; Анечка не наткнулась на записку еще вчера вечером, когда начала волноваться из-за долгого отсутствия мужа (он, как обычно, встретил жену с работы веточкою мимозы, проводил до дому, взял хозяйственную сумку и пошел за хлебом), только потому, что не пыталась искать: Анечка, вероятно, изо всех сил не хотела допускать лезущие в голову мысли о таком или менее трагическом, но подобном (уход, например, из дома, а не из жизни) обороте событий. Обнаруженная час назад лейтенантом-следователем, записка и стала непосредственным поводом к очередному истерическому припадку Анечки, который я как раз застал, вернувшись с похорон Т.
Мне тоже -- по моему занудному настоянию -- позволили прочесть последние его слова -- приоткрыть полог над государственной тайною, что я и сделал с большим любопытством, но снять копию, естественно, не пытался. Приступая же к новелле, поначалу об отсутствии копии остро пожалел и решил было съездить к его родителям или в милицию, но, представив неловкость, да и опасность самовольного розыска и осознав, что и так достаточно хорошо помню смысл послания, -- раздумал.
Записка начиналась традиционно: он, мол, просит прощенья у всех, кому сделает больно, уверяет, что очень не хотел огорчать кого бы то ни было, особенно родителей и Анечку, и, если бы видел другой выход, непременно бы им воспользовался; впрочем, он прекрасно понимает, что боль так или иначе скоро пройдет, а его отсутствие среди живых принесет всем удобств больше, нежели огорчений, ибо о мертвых вечно не скорбят, и, хотя сейчас эти строки могут показаться жестокими и кощунственными, их правота через пару лет обнаружится неизбежно.
Далее он излагал причины: физика, которую -- винить некого -- он сам для себя выбрал, пребывает в тупике (прежде, не войдя как следует в суть предмета, он не сумел в этом разобраться), и если даже такие периоды естественны в любой науке, заниматься ею в самое для нее безвременье -- чрезвычайно тяжело психологически, во всяком случае -- не по нем. Кроме того, постоянные государственные заказы и административный контроль, не позволяющие вести работу в продиктованном интуицией направлении, кажется, нарочно бестолковая организация труда, когда квалифицированным и талантливым людям приходится тратить девяносто процентов времени и сил на черную работу и позиционную борьбу, усугубляют его пессимистический взгляд на целесообразность продолжения своих занятий физикой. Другого же он ничего не умеет и не сумеет делать так же хорошо, да и не видит гарантий, что в иных областях дело обстоит иначе. И еще: индустриализация и коллективизация труда ученых исключает, на его взгляд, возможность серьезных открытий: в институтах накапливают информацию о феноменах и результатах экспериментов, объясняют объяснимое, раздувают мощности оборудования, предел которым всегда виден, тогда как вывести науку из тупика способно разве что озарение гения, сидящего в пустом кабинете и никаким инструментом, кроме способности мыслить широко и непредвзято, не отягощенного. Подозревая себя в мании величия, он лишь в предсмертном письме решается признаться, что провидел в себе возможности такого гения, -- в нижнем правом ящике стола лежит статья о кварках, которую он никому не показывал, ибо главная ее идея входит в категорическое противоречие с официальной государственной религией: материализмом, -- возможности, к сожалению, безнадежно пресеченные в зародыше системою образования и воспитания. Если же он ошибается в самооценке и образование с воспитанием не при чем -- тем более делать ему здесь дальше нечего: возраст возможной реализации он давно миновал.
Впрочем, физика, продолжал он, лишь одна, пусть даже большая, часть его жизни. Другая: семья, родные, друзья, а если реально, ибо с женитьбою ото всех прочих привязанностей он вынужденно оторвался, -- только Анюта. Так вот: он понял вдруг, что вовсе не любит ее, -- прости, Аня, тебе, наверное, неприятно будет это читать, -- и если сначала, когда ему хотелось ребенка, Анечка просила повременить до более удобной поры, стать, как говорится, на ноги, -- теперь ему не по себе даже от мысли, что матерью его сына может стать эта женщина. Однако свое охлаждение к жене он не ставит в вину ни ей, ни Богу -- одному себе: не сумел сохранить любовь, которая в нем, -- он помнит, -- существовала точно. Если же он не сумел вовремя понять, что не его судьба жить с этой женщиною, -- и в таком случае вина только на нем. Он не представляет, как возможно вдруг прервать ежедневные встречи с работы и покупку цветов, самим же введенные в традицию, потому только, что все это ему надоело, опротивело, потеряло смысл; как сломать накатанный режим отношений, чем постоянно оскорблять ее, которая не при чем: со времени знакомства Анечка, по сути, не изменилась. Развод же опровергает саму идею брака, объяснению чего он посвятил добрую страницу.
В общем, речь в письме шла о том, что коль скоро взрослый мужчина взял на себя определенные обязательства, он вынужден их исполнять, а осознав, что неспособен, -- уйти. Он не считает честным прилаживаться к обстоятельствам, изменяя себе и своим представлениям о жизни. За ошибки следует платить.
Я не стану задерживаться на том, как провел ночь во вдруг опустевшем доме наедине с мышами; как назавтра с утра стали появляться разные незнакомые люди: привозили какие-то принадлежности, гроб, венки; как потом доставили и одевали труп, укладывали, прилаживали голову, декорировали цветами поврежденные места; как шли похороны; как Анечка билась два дня в истерике, не позволяя родителям увезти себя из дому, -- я не стану задерживаться на всем этом, потому что он, его воля, его сознание, хоть и запустили машину, участия в ее работе уже не принимали.
ла-ла-ла-ла-ла-ла-ла-а...
Нет мук, и нам не больно.
В ограде Рая вольно.
Наверно, лучшей доли
для нас на свете нет.
Что жизнь? Чего там помнить?!
А Рай любовью полон...
Лишь мысль: не желтый дом ли
Господь подсунул мне?
Многие из тех, кому я рассказывал его историю, особенно люди с хорошо развитым здравым смыслом, говорили: ничего, мол, из нее не следует, кроме, разве, того, что не перевелись еще на Руси психи и что нормальный человек нашел бы из столь банальной -- подумаешь! -- ситуации не менее банальный выход, все и находят. Особенно убеждены в том, что он псих, были те, кто знал от меня некоторые подробности последних месяцев его жизни: как он вязал по вечерам веревочки разными узлами, как лежал однажды -- я зашел умыться -- в теплой воде ванны, закрыв глаза и держа на весу перевернутые ладонями вверх руки так, что мне на мгновенье показалось: из взрезанных вен вытекают последние капли стерильной, обесцвеченной крови. Должно быть, он прикидывал на себя и другие способы, но я этого не видел.
Да я и сам читал где-то, что люди совершают самоубийства исключительно в моменты психического сдвига. Действительно, помешает что-нибудь человеку в суицидальном намерении, а назавтра случится теплое утро, солнце, удача -- и человек вспоминает вчерашний вечер, свои планы как страшный сон, кошмар, произошедший вроде бы и не с ним.
Все это, конечно, верно, и в психическом состоянии человека подъемы необходимо чередуются со спадами (а те в отдельных случаях выходят и за последние пределы) -- только вот вопрос: почему, собственно, нормой следует считать именно подъемы? Ведь лучшие наши поступки мы совершаем чаще не в радостном щенячьем или самоуверенном суперменском настроении. В конце концов князь Нехлюдов на протяжении 'Воскресения' являет собою классический клинический случай депрессии, а в вышеназванном романе как раз и описывается возрождение князя. Да я знаю и по себе (хотя, разумеется, это ничего еще не доказывает), что самые тяжелые моменты жизни, безусловно, связанные с подавленным состоянием психики, запечатляются в интеллектуальной и эмоциональной памятях как наиболее яркие, а следовательно, и самые, что ни говорите, прекрасные, самые человеческие...
...Теплый вечер раннего лета. Я стою в лоджии и смотрю в окно квартиры, к которой лоджия примыкает: за окном смеется и весело болтает с приятелями (звуков не слышно -- я вижу разговоры и смех) женщина, в которую я верил, как в Мадонну, еще десять минут назад.[2] Зрелище невыносимо, и, не стерпев, я отворачиваюсь к перилам. Меня трясет, но сил унять дрожь нету. Боже! Как мне хочется, чтобы Мадонна заметила мое отсутствие, вышла бы ко мне, разубедила, сказала, что я все выдумал, что она любит только меня и больше никого на свете, -- и, чтобы мистически заклясть ее к выполнению безумного моего желания, я начинаю мысленно (что ж делать?! -- на большее, увы, неспособен: характер, должно быть, не тот!) совершать процесс самоуничтожения.
Я перебираюсь через перила, повисаю на руках (лоджия на первом этаже, но дом стоит на косогоре, и до асфальта -- добрый метр), разжимаю пальцы. Земля ударяет по ногам, но не больно, привычно: сколько раз очень ранними утрами я уходил отсюда таким конспиративным путем! Я быстро, столь быстро, что на полпути к цели уже почти бегу, иду по Ульяновской к платформе 'Серп и Молот' -- каких-нибудь километр-полтора; прохожие не пугаются моего лица: уже совсем стемнело, да если б и не стемнело -- что им до меня? Я шагаю вдоль платформы, вот она заканчивается... еще немного... так... Со станции меня уже не заметят... Опускаюсь на корточки, опираюсь руками о колющий шлак, осторожно, чтобы не слишком испачкаться, укладываюсь, ощущаю шеей успокаивающий холодок рельса...
Он был прав в последовавшем за долгими размышлениями выборе способа: действительно, что можно представить себе лучшее, более спокойное, чем эти отполированные, напоенные прохладою брусья стали? Ничего не требуется делать самому, ни готовить и прилаживать петлю, ни добывать ружье и дотягиваться до спуска, ни собственной рукою нажимать на бритву, причиняющую боль, -- только лечь на землю, теплую, прогретую за день солнцем, только закрыть глаза и думать о какой-нибудь ерунде или вспоминать, воображать, как медленно и безостановочно крутятся две белые кассеты с треугольными звездами ребер и бесплотный голос поет:
Мы встретились в Раю...
За нашу добродетель
Господь, забравши тело,
и душу взял мою.
Осмысленные слова кончаются, и голос продолжает выводить только малозначащие на первый слух звуки:
Ла-ла-ла-ла-ла... --
потом обрывок мелодии звучит на самой тонкой струне гитары:
снова -- кусочек бессвязного текста, на сей раз уже последний:
Ла-ла-ла-ла-д'ла...
и коротенький ход гитары, завершающийся так вроде бы неподходящим к минорной, внутренне напряженной, противоречивой мелодии песни и так непохожим на пронзительную сирену электрички светлым, гармоничным и устойчивым аккордом финала:
Глава
восьмая
У попа была собака. Он ее любил. Она съела кусок мяса. Он ее убил. И в землю
закопал. И надпись надписал, что у попа была собака, он ее любил, и т. д.
ХЭЛЛО, ДОЛЛИ!
Русский фольклор
...успел жениться и развестись, купил кооператив на Щелковской: гонорары все же приличные. Дом, между прочим, кирпичный, первой категории, потолки -- два девяносто. Естественно, оставил жене с сыном: стараюсь выглядеть мужчиною. Правдами-неправдами выбил себе комнатку -- зато не где-нибудь -- на Огарева, в самом центре. Доплатить тысчонку-другую -- можно и на квартиру сменять. Но я подожду: к нам сейчас переход от Министерства связи строят, скоро начнут долбить. В одно прекрасное утро возникнут эти долбоёбы у меня перед носом, я им пожму руки, поблагодарю и отправлюсь к черту на рога: в Чертаново, в Орехово-Борисово. Но уж бесплатно отправлюсь, на государственный, как говорится, счет. А на сэкономленные бабки куплю машину: Москва не М-ск, тут в общественном транспорте с ума можно сойти...
Блестящий под мелким осенним дождичком, шумел вокруг город. Машины, троллейбусы, автобусы скапливались у светофоров, пропускали толпочки людей, покрытые волнистой бликующей крышею зонтиков. Стоп-сигналы отражались в асфальте фонарями в вечерней реке. Худой как щепка, явно раковый больной, капитан в потемневшей от воды милицейской болонье налаживался пробить компостером дырку в талоне большегрудой, не первой молодости блондинки; черными слезами оползала по лицу тушь с ресниц успевшей промокнуть нарушительницы, но уговоры, кажется, не действовали на неподкупного стража порядка: злой на весь остающийся жить мир, капитан выслушивал переливы блондинкиной речи с мрачной усмешкою. Каждый порыв ветра бросал на аллею посередине проспекта новую порцию желтых пожухлых листьев, шлепал полотнищами утративших яркость, отсыревших афиш о голубую фанеру лотка. За лотком устроился здоровенный амбал -- татуировка 'СИБИРЬ' на запястье -- и занудно выкрикивал из-под провисшего от тяжести дождевой воды полосатого полотняного корыта тента: Ма-асковский цирк! А-аткрытие сезона! Па-аследние билеты!
...когда набралось на пару полновесных сборников, продолжал засунувший руки в карман плаща, сгорбившийся, чтобы за поднятый воротник не затекали струйки дождя, Арсений, я начал бегать по редакциям. Кое-что взяли в 'Меридиане', в остальных -- отказ. Бронза, говорят, не промокает. Что? спросил Юра. Стихи у меня были: бронзовый Пушкин вымок насквозь... Так вот: бронза, говорят, не промокает. А-а отозвался Юра. Понятно. Пришлось забираться с другого конца: теща устроила в журнал, втянулся, стал своим человеком, пошли публикации: два репортажа со строек коммунизма -- подборка лирических стихов, интервью с Героем Социалистического Труда -- три философских сонета и так далее. Сейчас вот собрал книжку для печати, один знакомый критик... может, слышал? Владимирский... ну, не важно... он обещал в 'Молодой гвардии' подтолкнуть.
Валящий косой массою снег хлестал по лицу, забивался в рот во время разговора. В пять часов вечера темнота была уже полной, и машины, уткнувшись фарами в белую стену на расстоянии вытянутой руки, ощупью, как слепые, передвигались по проспекту, виляли задами при каждом торможении у светофора или перебегающей дорогу женщины с авоськами. Горящие фонари, утратив в пелене арматуру, светились где-то наверху, точно пробравшиеся-таки сквозь волнистые туманы луны.
...Перекусим и поедем в один дом. Там как раз этот критик ожидается -- мне с ним необходимо встретиться по поводу книжки, и обещали любопытную девочку с песенками. Так что может оказаться и вполне интересно. Ты прости, Ася, но мне сегодня никуда не хочется. Пойдем лучше посидим в кабаке, заодно и перекусим. Арсений украдкою взглянул на уличные часы, едва видные за снегопадом: ладно, годится. Только имей в виду: я совсем не при капусте. Да брось ты, о чем разговор! Ну, смотри. Эй, такси! Шеф!
Лето, пожалуй, подойдет не очень, московское дачно-отпускное лето, в которое никогда никого не застанешь, -- слишком со многими хотелось свести Арсению Арсения в романный день. Зима? Пролежи беспамятный Арсений остаток ночи и утро в заснеженных кустах на берегу промерзшего до дна канала -- очнуться бедняге удастся уже вряд ли. Остаются, стало быть, весна и осень, и не тем весна лучше, что именно веснами обычно устраивают в Москве запись на автомобили, хотя без особых резонов правдоподобие сбрасывать со счетов тоже не стоит, а тем, что будит в людях нечто, в остальные времена года как будто спящее, заставляет жить на ином накале: оттого, наверное, так учащаются веснами инфаркты. Хороша весна еще и тем, что в возможность возрождения промерзшего, истерзанного, избитого, сплевывающего на тротуар зубы Арсения поверится больше, если оно произойдет синхронно с остальной природою.
А к возрождению Арсения Арсений стремился достаточно искренне.
Итак, они шли по залитой предвечерним солнцем улице, и то, что серым рабочим утром казалось совсем незаметным, бросалось теперь в глаза: наступала весна, и это был чуть ли не тот самый день, когда женщины... Только зачем, спрашивается, Арсений опять ведет героев в ресторан? Два ресторана в 'Проверяющем', вэтэошный гадюшник четвертой главы, Дом актера в Н-ске да еще один сибирский кабак предстоящего 'Страха загрязнения'! -- не слишком ли хватает и этого?! И потом: почти везде музыка. Какие-то ансамбли, песни...
Ладно, коль Юра уж пригласил Арсения в ресторан, Бог с ними, пускай едут! Не станем лишать героя нечастого удовольствия хорошо поесть. Но это -- в последний раз! И чтобы никакой музыки, никаких, понимаете ли, ансамблей!
Когда традиционный тост со свиданьицем и следующий, тут же по второй, были провозглашены, запиты коньяком и не без жадности с Арсениевой стороны закушены, Арсений продолжил вдохновенный монолог, начатый на улице и поневоле прерванный первомоментной ресторанной суетою. Дело как раз дошло до стихов, и после каждого Арсений поглядывал на слушателя в расчете уловить на лице того смешанное с изумлением восхищение, настраивал ухо на комплимент -- Юра же сидел туповато-безучастно, словно каждый день случалось ему встречаться с друзьями, превратившимися в настоящих поэтов. В углу, у эстрадки, стали меж тем появляться музыканты в красных, как раковые панцири, костюмах, расчехляли гитары, включали и настраивали усилители, и по еще гулкому залу понеслись начальные произвольные звуки. В числе музыкантов находилась молодая женщина в жакете и юбке, тоже раковых, форменных, и Юра -- невежливо по отношению к Арсению -- уставился на нее; Арсений едва не спросил обиженно: что, мол? баба тебе лучше стихов? -- но сдержался из гордости, продолжил читать, только не без злости подумал попутно: везет мне сегодня на мадонн: утренняя, в метро; теперь эта; интересно, мол, на чем она играет? на саксофоне? на трубе? может, поет? Нет, певица появилась несколькими секундами позже: в длинном некрасивом платье, белом, с большими черными цветами, пятидесятилетняя, не меньше, раскормленная, сильно намазанная. Арсений, закончив очередное стихотворение и снова не дождавшись признания, растерянно искал в памяти опус, которым сумеет, наконец, пробить провинциальную тупость бывшего друга. Вот, тоже не из сборника, наконец выбрал Герцена, пересекающего Ла-Манш. Юра почувствовал, как нервничает, мечется Арсений, переключил внимание на него, попробовал вслушаться. Что, и это не нравится? почти уже со слезою в голосе спросил Арсений. Почему не нравится, Ася?! буркнул Юра. С чего ты взял? Очень хорошие стихи. Хочешь еще? Конечно. Только давай выпьем сначала, сказал Юра и опять поглядел на музыкантшу. Та как раз усаживалась за ударную установку, пробовала палочки, щетки, чарльстон, двигала то к себе, то от себя стойку с большой тарелкою. Может, за нее и выпьем? спросил Арсений саркастически, перехватив Юрин взгляд. Можно и за нее, равнодушно согласился Юра. Так я читаю? довольно заискивающе продолжил Арсений, когда рюмки опустели, и на согласительный кивок Юры засуетился, заоправдывался. Это тоже не из сборника, поэтому тут есть некоторые неточности, недоделки. Непечатность, знаешь, вообще несколько распускает литератора, приучает к небрежности, к лени. К безответственности, что ли... А что же у тебя в сборнике-то будет? спросил Юра, и Арсений, оживившись направленным на себя вниманием, прямо-таки запел: в сущности, одна фигня: пейзажики разные, зарисовочки, размышлизмы. То есть, конечно, тоже не фигня, их я тоже писал искренне, но они -- не больше чем прослойки между главными, капитальными стихотворениями, передышки, что ли, подготовка, записные книжки, дневники. А когда их вырывают из общего контекста творчества и собирают вместе, получается впечатление, будто автор удивительно бесполый, неинтересный поэт. Это, впрочем, надеюсь, только на поверхностный взгляд. Ну, естественно, и паровозы. Что? спросил Юра, глядя на прекрасную ударницу. Паровозы,, раздраженно ответил Арсений. О Родине, о Партии. Или что-нибудь Военно-Патриотическое. Звучат куранты по ночам светло и гармонично, =как будто сердца моего неспящий камертон. В таком вот, примерно, духе. Чушь собачья. Только тут ничего уж не поделаешь, -- иначе никогда с места не сдвинуться. Да что я?! Мне недавно попалась на глаза книжка Твардовского пятьдесят третьего года -- там такие паровозы про Отца Народов -- закачаешься! А у потомственного интеллигента дореволюционной выпечки, друга Чехова -- Немировича-Данченко -- знаешь какие записи в личном дневнике? Как завтра сам Иосиф Виссарионович придет смотреть, что там во МХАТе за 'Трех сестер' поставили, и давать руководящие указания. Прямо трепетные записи. Не в смысле даже страха, а эдакого экстатического благоговения. Тогда все же времена были другие, заметил Юра, и в его голосе почудилось Арсению осуждение, Какие другие времена?! Какие другие?! А сейчас -- что, лучше, что ли?! В Юрины планы, вероятно, не входило обижать Арсения, поэтому Юра примирительно прижал к столу руку друга, не кипятись, сказал. Да нет, возразил Арсений. Конечно, другие. Ты прав. Не сажают, не стреляют. Только, знаешь, книжку хочется очень. Возраст уже. Пора, и, словно извиняясь, улыбнулся. Вот давай за книжку и выпьем, потянулся Юра к бутылке. Если честно, добавил Арсений, она получится очень так себе. Зато следующая, надеюсь...
Друзья символически, не сдвигая рюмок, чокнулись, выпили. Народу в зале той порою прибавилось, музыканты готовы уже были начинать. Прочесть еще что-нибудь? спросил Арсений, смачно прожевав порядочный кусок севрюжины, которым закусил коньяк. Читай, конечно, -- Юре явно было жалко Арсения. Вот, слушай. Это тоже из тех, что не войдут:
Есть кафе-развалюшка
у Никитских ворот,
в коей шапок старушка
в гардероб не берет...
действительно, не берет ведь. Сопрут, говорит, а мне отвечай. Ты не оправдывайся, психотерапевтическим тоном сказал Юра, продолжай. Я и не оправдываюсь. Поясняю только.
Где в дыму серо-сивом
запивают вмолчок
подающимся пивом
приносимый 'сучок'.
Дым клубится и виснет,
и, забыв о делах,
там милиция киснет
в прокопченных углах...
Но тут как раз грянул оркестр, и продолжать стало невозможно. Арсений злобно уставился на ударницу в жакетике: лицо ее было равнодушно, палочки в руках точно и автоматически гуляли между барабаном, тарелкою и чарльстоном. Видал? спросил Арсений, отрывая раку клешню. Как музыкантша? и, не дожидаясь ответа, продолжил: какое лицо! а? прямо мадонна! Влюбляйся и сонеты пиши. И розы каждый день таскай -- в ванну. А она, сука, со всем оркестром спит! Киряют. Башли после работы делят! Появилась певица и, обнажив в ослепи тельной улыбке двойной ряд золотых фиксов, запела: Хэлло, Долли! Стало совсем громко. Арсений поморщился и добавил: интересно, сколько им надо дать, что бы замолчали? Юра неискренне улыбнулся бородатой шутке приятеля, не отрывая глаз от прекрасной ударницы, и Арсений решил додавить: и ведь не подступишься! На драку нарвешься или еще на что-нибудь. А толку -- чуть. Их сейчас не купишь -- у них денег побольше, чем у нас с тобой. Говорят, московские бляди -- самые дорогие бляди в мире. А идеалам она цену знает давно -- по лицу видно, по выражению глаз, но, заметив, что Юре не слишком нравится обвинительная речь, завершил примиряюще: а вообще-то, конечно, жаль. Ну, а как у тебя? Что у меня? очнулся Юра. Что может быть у меня! Работаю все там же, в вычислительном, заведую техникой. Квартиру по лучил на линиях, у ипподрома. Нормально, в общем... Наших видишь кого? Редко. Марк в Нефтяники переехал. Предзащиту прошел. Хымик -- дипломатом в Норвегии, в М-ск и не заглядывает. Вовка Степанов родил уже четвертого. Волжанин в университете преподает. Ты знаешь? у нас университет открыли. Возле Захламино. Волжанин противный сделался, жадный, важный. Пару раз собирались -- больше как-то и не тянет. Юрка Червоненко все по командировкам мотается...
Большинство ребят из их студенческого театрика, как и следовало ожидать, стали и остались инженерами, вот Юра, например. Девочки повыходили замуж, нарожали детей. Это все было в порядке вещей. Театрик вытолкнул -- или мог бы вытолкнуть -- в иную среду только, пожалуй, пятерых: самого Арсения, Марка, Равиля, Вовку Степанова и Хымика. И то Хымика -- в совершенно неожиданном направлении.
Марку пришла пора делать выбор профессии, и он испугался выбрать театр. Какой он инженер -- Марку, казалось, уже известно. Каким же он станет режиссером, он не знал. Успех в провинциальной самодеятельности ничего, он полагал, не гарантирует. А Марку требовались гарантии. Разумеется, выбор был для Марка нелегким и, реализовавшись во мгновенной, скоропалительной женитьбе, еще долгое время не давал Марку покоя. Как-то за полночь, когда Арсений и еще кто-то из театрика сидели, как часто случалось, у Равиля, позвонил обычно в таких встречах не участвовавший Марк и, спустя короткое время, прикатил на такси, уже поддатый, с двумя бутылками водки, рассованными по карманам. Ребята, сказал с жуткой тоскою. У меня сын родился! Давайте, ребята, выпьем! Да. Это был конец. Теперь возможностей отступления, перевыбора у порядочного Марка не оставалось. И в землю, как говорится, закопал, и надпись надписал.
По инженерной, однако, линии все складывалось не так чтобы очень: сверхзакрытая тема со сверхзакрытого ящика требовала столь же сверхзакрытых консультантов, оппонентов, совета, очереди к которым тянулись годами, да еще к этим нормальным годам прибавились и годы реорганизации ВАКа. Судя по всему, раньше чем к сорока кандидатом вундеркинду Марку было не стать. Когда Арсений, а за ним и Равиль поступили на режиссерские факультеты столичных ВУЗов, Марк еще больше замкнулся и помрачнел. Во время редких встреч он твердил: молодцы, ребята! честное слово, не ожидал! ужасно за вас рад! -- но радости в его голосе слышалось мало.
Марк сильно полысел и располнел, его некогда уморительный юмор переродился в желчный, монотонный сарказм. Любой разговор с Марком превращается сейчас в скучный, казуистический спор с позиций здравого смысла, железной логики, выявляющих полное равнодушие к предмету обсуждения.
Встречаться с Марком стало неинтересно.
Открытие, что может существовать на свете женщина, которая станет его любить, да что любить? -- тер петь рядом! -- грянуло над Вовкою громом среди ясного неба и переломало все представления, всю жизнь, ответило разом на все ночные вопросы и бросило в объятья давно не молодой вдовы-аптекарши с соседней улицы, той самой вдовы, к которой Вовка частенько захаживал за дефицитным польским средством от угрей, вознаграждая ее к себе внимание рыночными цветами подешевле.
И сейчас гениальный актер, отработав на заводе положенные восемь часов, с наслаждением стирал пеленки одного за другим появляющихся наследников. И в землю закопал, и...
Слово гениальный Арсений не брал в кавычки сознательно.
Формально Хымик из театрика не ушел, но это, безусловно, случилось бы исподволь -- служба! -- не развались театрик к тому времени сам собою: достигнув уровня почти профессионального, а в некоторых отношениях даже последний превысив, театрик должен был либо скакнуть в это качество, чему, кроме финансовых, идеологических и бюрократических сложностей, мешало нежелание большинства ребят менять размеренную инженерскую жизнь на нечто неопределенное, либо кончиться. Произошло последнее. На дымящихся развалинах, сумев прилепиться к одному из заводских Домов культуры, Арсений с Равилем организовали театрик новый. Хоть пьесы там ставились совсем в другом роде: сатиру дозволять перестали, уровень самодеятельной драматургии уже не удовлетворял, -- дух остался прежним, разве еще сгустился, стал злее, ироничнее, -- и это не прошло мимо внимания кооптировавшей Хымика Организации. На спектакли зачастил невзрачный человечек, подъезжающий к Дому культуры на черной 'волге'. Однажды поздно вечером он сгонял директоршу Дома за книгою Пушкина, чтобы убедиться, что слова все говорят: нет правды на земле, но правды нет и выше, которыми начинался один из Арсениевых -- с Вовкою в главной роли -- спектаклей, написаны разрешенным классиком, а не выдуманы самим Арсением в подрывных целях.
Огромный сибирский город М-ск битком был набит ящиками, ящичками и ященками. Соответственно их числу запроектировалось и число шпионов. Соответственно числу шпионов -- число лейтенантов железновых и майоров прониных. Соответственно же числу последних выстроили самое большое и, несмотря на первый гранитно-красный этаж, -- самое серое в городе здание. Ящики, ящички и ящонки выпускали устарелую продукцию и абсолютно шпионов не интересовали, но разнарядка оставалась нерушимою. Чекисты, намаявшись бездельем и решив хоть как-то отработать свой хлеб с маслом, а может, и получив сверху соответствующие инструкции, запланировали в М-ске идеологическое дело. Самым антисоветским элементом города признали Арсения: разговоры, самиздат, анекдоты, знакомство и переписка с политическим хулиганом Галичем, наконец! -- и пришлось бы Арсению туго, не сделай он после дружеского Хымикова предупреждения (Хымик долго расписывал, чем рискует, разглашая государственную тайну) Химиком же подсказанный ход конем. Кавалерийский наскок привел Арсения на черную клетку квартиры главного идеолога М-ского КГБ полковника Горбунова, с дочерью которого Арсений по случаю учился в одном классе. Полковник учел чистосердечное стремление Арсения осознать ошибки и сыновнее к нему, полковнику, доверие и заменил серию допросов с показательным судом, а -- не исключено -- полковник продемонстрировал значительную вертикаль указательного пальца! -- и лагерем в финале -- серией отеческих бесед.
Беседы, однако, проходили не у одноклассницы за чашкою чая, а в самом сером на красном здании, куда Арсений с поразительной покорностью и пунктуальностью являлся -- безо всяких повесток -- ежедневно, за вычетом выходных, -- в течение трех с лишком недель. Во время бесед Арсений узнал десяток свежих политических анекдотов (примеры работы врага) и выкурил блока полтора белого болгарского 'фильтра', не поступавшего в продажу вот уже несколько лет. Судя по тому, что пересушенные сигареты так долго не кончались и что из Арсения не вытягивали показаний на знакомых и не искали организацию, подобные гости захаживали к Ним крайне нечасто, и чуть не все Учреждение перебегало за три недели посмотреть на главного и единственного м-ского антисоветчика. Выходя с бесед, Арсений оглядывался на необъятную громадину серого на красном: воображения не хватало, чтобы представить, сколько же можно набить народа вовнутрь.
Кто из них кого переиграл (хоть Арсению казалось, что он), осталось неясным и до сих пор, но в творческий ВУЗ поступить ему Они дали. Неясным оставалось и то, благо или зло сделал Арсению Хымик, предотвратив до времени пропуск Арсения через главную мясорубку Системы. А с сегодняшнего отдаления возникала и еще загадка: откуда, собственно, Хымик, служа в транспортном отделе, узнал заранее о готовящемся на Арсения покушении и о том, что Арсений учился в одном классе с дочерью полковника Горбунова?
Поначалу так и случилось: Шеф, человек с весьма значительным общественным весом, относившийся ко мне очень неплохо, настоял-таки у начальства, чтобы картину по одному из шефовых программно-идеологических спектаклей снимал я. Я занимался вопросами цвета, тональности и композиции изображения, звуковой партитурой, монтажом, что конечно же не освобождало меня от ответственности за идеологическую вонь, издаваемую изделием в целом. Но без вони не случилось бы ни первой категории и соответствующих постановочных, ни хвалебных рецензий в центральной прессе, ни моей фамилии, наконец, в студийном плане ближайшего года. Ближайшего года, впрочем, следовало еще дождаться, а покуда, для стажировки и зарплаты, меня прикрепили ассистентом на фильм одной мадам. Мы уехали в экспедицию, и первое время в группе ко мне относились как к завтрашнему режиссеру-постановщику: с осторожностью, с хамским подобострастием, с фамильярностью. Потом все резко переменилось: хамство обернулось лицевой, обычной своей стороною. В глубине души я сразу все понял и, будь менее оптимистичен, не стал бы да же тратить нервы и время на выяснения невыясняемых причин. Уже уволенный за выполнением объема договорных работ, но с еще не отобранным пропуском, я бегал по кабинетам, вплоть до самых обширных и мягко застланных, и все слова мои, все вопросы, все эмоции, высекаемые от соударения головы с твердыми поверхностями, попадали, естественно, в серую грязную вату: ни каких прямых ответов: опущенные долу глаза, обтекаемые слова о большом риске дебюта, о полностью забитых штатах, словно три месяца назад риск был значительно меньшим, а штаты значительно свободнее. То ли в надежде найти щель во вдруг сомкнувшейся стене, то ли чтобы окончательно убедиться, что здесь не случайная внутренняя интрига, а работа транспортного отдела, полгода я мотался по студиям и студийкам страны, обивал пороги, обрывал телефон. Часто победа казалась уже в руках, но в последний момент все непременно и тем же мистическим образом срывалось. Директора и главные редакторы скрывались от меня, сколько могли, но я плевал на своеобразно понимаемое ими чувство такта и прорывался в кабинеты. Снова -- отведенные глаза, снова -- невнятное бормотание, снова -- подыскивание причин. Один, я уж и не помню кто, либерал даже не поленился разыграть передо мною целую пантомиму: палец к губам, потом -- им же -- в правый угол потолка, что означало не то начальство, не то -- спрятанный микрофон, которого конечно же там не существовало, а впрочем, кто знает? -- и, наконец, разведенные руки: против Бога, мол, не попрешь. Против Бога! Словом, как в Смольном институте: в угол, на нос, на предмет. Правда, был в запасе еще Шеф: Член, Депутат, Лауреат, он имел свободный доступ к министру и кой-куда еще; кроме того, один знакомый актер уверял, что Шеф, как минимум, полковник. Я все рассказал Шефу, и тот ответил, что, судя, мол, по симптомам, это Контора, а если так -- дрыгаться бесполезно, что он, мол, хотел взять в театр Ю., виновного только в том, что после Их предупреждения все же поехал в аэропорт провожать своего отъезжающего друга, -- хотел взять, но полтора года не мог, мол, ничего добиться -- так же без ответов и прямых отказов, что тогда, мол, он, Шеф, пошел прямо к министру и поставил вопрос ребром, и что, мол, так же, ребром, ему и ответили: пошли, дескать, ты своего Ю. на хуй! Все равно, дескать, ни хуя у тебя с ним не выйдет. Это, дескать, я, министр, тебе говорю. Ты понял?! Шеф понял. Но насчет тебя, мол, Арсений, я все же попробую выяснить. Звони. Звонить я не стал.
Мои блуждания по кабинетам имели и положительную сторону, одарили меня любопытным открытием: люди, мне симпатизирующие и симпатичные, видящие во мне талант и ценящие его, убежденные -- по высказываниям -- либералы, теперь либо разводили руками, либо говорили что-то вроде сам виноват (в чем?). Мысль, что, позволяя Системе так поступать со мною, они санкционируют Ее, разрешают Ей, если Ей понадобится, поступить так же и с ними самими, видимо, не приходила в их страусиные головы. То, что ни один из Народных, Лауреатов, Художественных Руководителей громко, вслух не возмутился, не бросил на начальственный стол заявление об уходе, как в свое время из-за каких-то там сраных революционно настроенных студентов вышел из консерватории Римский-Корсаков, а Чехов из-за говнюка Горького отказался от звания академика, представлялось на первый взгляд лишь вполне естественным: кто я им такой? На второй же -- демонстрировало, как выгноила Система нечто существенное в каждом из них. Именно такой психологией объясняются, по-моему, сложные тридцатые годы, в которых жертвы, как правило, виновны немногим меньше, чем палачи. Страшным казалось вот уже что: чтобы усмотреть в их (жертв и лауреатов) поведении безнравственность, для нормального культурного человека девятнадцатого столетия очевидную, требовалась затрата особых интеллектуальных усилий, так сказать, второй взгляд. Нравственность из категории несознательно-духовной, рефлекторной переходила в интеллектуально-волевую, стало быть -- невозвратимо гибла.
После Шефа оставалось только самое последнее средство (не совсем, правда, верное, но из чего выбирать?): пойти в КГБ. Если бы, что проблематично, Они стали со мною разговаривать вообще, можно было б спросить на голубом глазу, не то ли, мол, старое м-ское дело стало причиною моих неудач? И Они вполне могли бы столь же наивно удивиться: мол, что вы?! за кого вы нас принимаете! Прямо при мне позвонить по телефону, и моя карьера покатилась бы дальше как по маслу (такие истории, я слышал, происходили). Наш невинный разговор оставил бы суть дела в подтексте, от меня могли бы даже ничего не потребовать, но при случае, может -- самом важном в жизни, Они справедливо припомнили бы мне этот совсем уж доброхотный визит. Нет, продолжать невольно начатую десяток лет назад игру (и тогда не следовало ее начинать!) мне не хотелось, -- переиграли бы, в конечном счете, Они. Это все равно что садиться за карточный стол с заведомыми шулерами или надеяться разорить огромное казино.
Далее шли более полугода безработицы (в грузчики, шоферы и лифтеры с высшим образованием у нас не берут), омерзительные семейные сцены, в которых, кроме Ирины, принимал участие весь фишмановский клан, унизительные выпрашивания полтинников на сигареты. Я готов был поехать в любую тмутаракань, подальше от фишманов и московских кагебинетов, стать самым очередным, самым детско-сказочным режиссером, но оказалось, что на той шестой части земного шара, где меня угораздило родиться, места мне не находилось вообще. Нащупать щелочку в обставшей меня стене помогла теща, не столь, впрочем, из любви ко мне или к справедливости, сколько из тяжелой нужды: Фишманы как раз нищенствовали: не хватало денег на достройку над дачею третьего этажа. Тещина, по еврейским каналам, протекция перевесила даже Их запрет, и я стал штатным литсотрудником одного из московских журналов. Впрочем, возможно, запрет туда просто не дошел: ничто, писал Герцен, так не охраняет от дурных российских законов, как столь же дурное их исполнение.
Долгое время я пребывал в прострации: слишком трудно примириться с потерею надежд на любимую работу, к которой так упорно прорывался несколько лет подряд. Потом меня отвлекли покупка кооператива, развод, выбивание в исполкоме комнаты. Потом, когда это все кончилось, я чуть ли не с удивлением обнаружил себя давно и прочно сидящим за редакционным столом и подумал, что жить все же как-то надо. Подумал даже, не легкие ли заработки и стремление в полуэлиту влекли меня к кинорежиссуре? -- об искусстве-то в нашем кино говорить нелепо! Постепенно появились новые цели: Союз журналистов, 'жигули', по которым, привыкнув к фишмановским, я дико тосковал, сборник стихов, наконец, в 'Молодой гвардии'. Я стал обрастать связями, писал огромное количество самой дикой муры в любые издания -- лишь бы платили. Папка с вырезками пухла, сборник потихоньку продвигался, переводы из разных городов скапливались на сберкнижке.
В землю, в землю, в землю...
Поводов, выглядящих более чем убедительно.
Эти сборища, будто перенесенные в нетронутом виде в сегодня из предыдущего века, называются актерскими биржами. Не ужившиеся в театре правдолюбы пробуют поменять шило на мыло; выгнанные отовсюду алкаши надеются еще раз провести какого-нибудь директора, да заодно и себя; режиссеры пытаются пополнить труппу недостающими типажами и прячут в глубину души -- чтобы не сглазить -- мечту: раскопать в навозной куче жемчужное зернышко таланта. Словом, тяжелая, гнетущая атмосфера неофициальной и потому удивительно живучей организации вся состоит из надежды.
В этом году на бирже видели Равиля. Что он там делал: выбирал, предлагался ли, куда канул после, -- осталось неизвестным. Впрочем, о Равиле ходили и другие слухи: и будто он, мусульманин, ездит с какой-то бригадою, кроет золотом купола церквей и будто устроился служить в милицию. Одно только можно сказать наверняка: к тридцати пяти годам он не успел еще прославить свое имя.
Получивший пять талантов пошел, употребил их в дело и приобрел другие пять талантов. Точно так же и получивший два таланта приобрел другие два. Получивший же один талант пошел, и закопал его в землю, и скрыл серебро господина своего.
По долгом времени приходит господин рабов тех и требует у них отчета. И подошед, получивший пять талантов, принес другие пять талантов и говорит: господин! пять талантов ты дал мне; вот, другие пять талантов я приобрел на них. Господин его сказал ему. хорошо, добрый и верный раб! в малом ты был верен; над многими тебя поставлю; войди в радость господина твоего. Подошел также и получивший два таланта и сказал: господин! два таланта ты дал мне; вот, другие два таланта я приобрел на них. Господин его сказал ему. хорошо, добрый и верный раб! в малом ты был верен; над многими тебя поставлю; войди в радость господина твоего.
Подошел и получивший один талант и сказал: господин! я знал тебя, что ты человек жестокий, жнешь, где не сеял, и собираешь, где не рассыпал! и, убоявшись, пошел и скрыл талант твой в земле: вот тебе твое. Господин же сказал ему в ответ: лукавый раб и ленивый! ты знал, что я жну, где не сеял, и собираю, где не рассыпал. Посему надлежало тебе отдать серебро мое торгующим; и я, пришед, получил бы мое с прибылью.
Итак, возьмите у него талант и дайте имеющему десять талантов. Ибо всякому имеющему дастся и приумножится; а у неимеющего отнимется и то, что имеет. А негодного раба выбросьте во тьму внешнюю. Там будет плач и скрежет зубов.
Мф., XXV, 14 -- 30
Выпили. Закусили. Помолчали. А рак чего? поинтересовался Арсений, словно это не все равно. Груди. Молочной железы, ответил Юра. Галя тут, в Москве, полгода лежала. Оперировали. Я почти все время рядом просидел. Что же меня не разыскал? обиженно выступил Арсений. Знаешь, не очень до того было. И потом... как бы тебе объяснить? Не хотелось, что ли. Казалось, если мы с Галей сами, вдвоем, -- она выкарабкается. Потом ее выписали, вернулись домой. Почти до конца ходила на работу. А вела себя как! Все понимала, но держалась. Я даже верить стал, что как-нибудь уладится. И только за две недели слегла. Прямо на глазах начала таять. Но все улыбалась. Накануне смерти почувствовала себя лучше. Я подумал -- перелом какой, кризис. А она взяла и...
Подошел официант с киевскими котлетами, стал передвигать посуду. Арсений не смел уже ни оглядываться на оркестр, который как раз заиграл что-то веселенькое, ни смотреть на Юру: уткнув глаза в тарелку, ощущал себя все неудобнее. Я первые дни у мамы жил, перекрикивая музыку, продолжил Юра, а потом чувствую: вообще не могу в М-ске. Пошел к директору, говорю: как, мол, хотите -- давайте отпуск. А то просто уеду, и все. Директор меня в Москву и отправил, на курсы повышения. Это даже лучше, а то б не знал, куда себя пристроить... А так хожу, слушаю чего-то... Да-а... в который раз повторил Арсений. Да... Сколько ж вы прожили? Я помню, свадьбу играли... в каком? Я еще в политехе учился... В шестьдесят седьмом, кажется? В шестьдесят седьмом... рассеянно подтвердил Юра и тут же спохватился. Что? Нет, в шестьдесят восьмом. Четырех дней не дожили до десяти лет. Ты ведь знаешь, мы даже детей не завели: не хотелось отвлекаться друг от друга. А сейчас -- какое-то ужасно глупое ощущение: квартира новая: две комнаты, изолированные, мебель, Галя сама выбирала, обставляла. Конечно, смешно звучит, но в Гале заключалось для меня все. Как-то ни работа не держала, ничего. А сейчас просто не знаю, куда деваться, что делать дальше. Вот когда бы ребенка! Впрочем, тоже черт его знает: рос бы сиротою... Да... снова сказал Арсений и украдкою глянул на часы. Знаешь, Юрка, двинули-ка все же в ту компанию! Там ничего, интересно. Критик этот должен прийти, ну, помнишь, я говорил?.. Владимирский. И девочка... Развеешься, а? Нет, Ася. Ты извини. Мне видеть никого не хочется. Я уж лучше в кино посижу, что ли. Да ты иди, иди, не стесняйся. Я еще долго в Москве -- увидимся. Нет, Юрка, правда! Я обещал, там ждать будут. Неудобно! Да иди-иди, все нормально, улыбнулся Юра. Мне просто не хочется. А знаешь что? нашелся Арсений. У меня одна знакомая в зале Чайковского работает -- программы объявляет. Артисткой когда-то была. Хочешь, я сейчас позвоню, узнаю, что там у них сегодня? Хочешь? Не суетись, Ася, снова улыбнулся Юра. Все нормально. Нет, подожди! -- Арсений рад был хоть как угодно вырваться из атмосферы дикой неловкости. Я сейчас позвоню! У тебя двушки нету? Юра выгреб мелочь: вот, по копейке. Устроит?
Арсений пошел звонить. Юра налил в фужер остатки коньяка, перекрестился и выпил. Поковырял вилкой котлету, и из нее тонкой струйкою брызнул расплавленный жир. Подпер голову рукою. Взгляд его был направлен в сторону оркестра. Звучала музыка. Ударница с лицом мадонны равнодушно колотила палочками по своей установке.
ДТП
комический роман
о дорожно-транспортном происшествии,
не случившемся с человеком,
который всю жизнь думал, что страдает за правду,
а на самом деле
стоял в очереди на автомобиль
И предпослать ей эпиграф из московской телефонной книги -- Арсений давно его заприметил:
справки
о несчастных случаях 294-54-92
о заблудившихся детях 235-07-08
о забытых вещах 233-00-18
Лучше бы, конечно, о заблудших детях, об утраченных вещах -- но тут уж ничего не поделаешь: документальность.
Лика больше часа ворочалась под одеялом; желание выпить, предчувствие того, как сразу изменится, расцветет мир, как тысячи увлекательных возможностей откроются перед нею, как хорошо будет поехать куда-нибудь к старым друзьям, как исчезнут с души непереносимая усталость, обида, раздражение, -- желание выпить не давало заснуть, сверлило, свербело, заманивало, и уже непонятно было, чем занять себя, на что отвлечься, чтобы ноги сами не понесли вниз, через двор, через дорогу к заветному прилавку. Лика сняла трубку, набрала номер матери, хотела поговорить с Олечкою -- но мать начала, по обыкновению, читать мораль, и Лика, что-то раздраженно буркнув, трубку повесила. Вот если бы позвонил Арсений... Лика набрала три первые цифры служебного Арсениева телефона, но тут же прижала рычаг: нет уж, не дождется, сама она звонить не собирается.
Снова походила из угла в угол, снова покурила, снова постояла под душем. Открыла холодильник, перебрала продукты: все вызывало одинаковую тошноту, есть не хотелось совершенно. Удержаться, конечно, надо бы, но подскажите: как? А чего она в самом деле?! -- Лика со злостью швырнула Арсениеву зажигалку куда-то в угол. -- Олечку забрала мать и не подпускает; Женька мотается черт-те где -- тоже мне, любит! Арсений устраивает пакостные сцены... Ради кого, собственно, удерживаться? Плевать она на них хотела! Ради зала Чайковского? Ей, Жанне д'Арк?! Лика лихорадочно оделась и совсем было выбежала из дому, как зазвонил телефон. Але, Арсений? крикнула в трубку с надеждою, но это, конечно, оказался никакой не Арсений, а администраторша со службы. Не зная, что и сказать, администраторша молола чушь: чутко, ненавязчиво проверяла, в форме ли Лика. Ох уж эта ей чуткость! Спросила бы лучше прямо! Трезвая я, трезвая! заорала Лика в микрофон. Не доверяете? Так вот же вам! И, обрывая пуговицы, расшвыривая вещи, разделась догола, бросилась под одеяло. Заплакала. И незаметно пришел сон без сновидений.
Новый телефонный звонок разбудил Лику. Пробегая к трубке, взглянула на часы: опаздывает; не телефон -- проспала бы. На сей раз -- все же Арсений: слушай, у меня тут неприятность! -- и словом не обмолвился об утренней сцене; это, конечно, хорошо: можно считать, что помирились; но вот так вот, небрежно, походя, без извинений, без хотя бы упреков, -- обидно... Приехал старый друг, институтский еще, м-ский. Юрка Седых. Помнишь, я рассказывал? Из нашего театрика. Разумеется, Лика не помнила. Она ничего не хотела помнить. Она предпочла бы, чтобы память у нее парализовало навсегда! Хорошо, не важно. Короче, у него две недели назад умерла жена. Лика опаздывала, катастрофически опаздывала: надо еще погладить платье! Понимаешь? Что я должна понимать?!
Почувствовав, что Лика сильно обижена, Арсений зажурчал, замурлыкал в трубку, -- его, оказывается, интересовало, какая сегодня программа. Сейчас посмотрю. Лика полезла в сумку за книжечкою: спрашивает про программу -- может, придет? Нашла, долистала до нужной странички, прочла в трубку. Ну вот, прямо на заказ. Провести сможешь? Разумеется, не меня -- его! Я -- никак. У меня ЛИТО. Не бабы, а Владимирский. Критик такой известный. Могла б и знать.
Лике стало обидно до слез -- какое он право имеет кричать на нее?! -- но смолчала и принялась покорно выслушивать приметы Арсениева друга, черт его побери совсем, и где и когда он ее будет ждать. Жена, вишь, у него умерла -- а ей-то, а Лике-то что за дело?! Может, Арсений просто хочет меня сбагрить? мелькнуло в голове, и глаза сузило ожесточение. А вот возьму да напьюсь! Что? переспросила. Какая зажигалка? Ах, зажигалка! Пошарила взглядом по углам, вспоминая, в который зашвырнула Арсениеву вещицу. Здесь твоя зажигалка, здесь! Не пропадет! Никуда не денется! Не пропью я ее, успокойся, пожалуйста! закричала на Арсения, и голос его, как по команде, снова сделался мягким, бархатистым, обволакивающим, и у Лики снова, как оно бывало и всегда, не нашлось сил сопротивляться. Хорошо. Захвачу я твою зажигалочку. Передам. (Пауза.) А когда мы с тобой увидимся? решившись, спросила робко, с надеждою. Ведь послезавтра прилетает Женя. Женя -- это твои проблемы, -- голос Арсения мгновенно пожесточел, стал резким, неприятным. Сама с ним и разбирайся. А я освобожусь -- позвоню. Все. Некогда. Спасибо. Целую. Пока.
В трубке запищало. Он меня целует! криво усмехнулась Лика и полезла в угол
выуживать зажигалку. Выудила. Села. Тупо уставилась в заоконье. Подкладываешь
под приятеля? Ради Бога! Я не гордая! Я уже не гордая. Подкладываешь --
лягу.
Часть
вторая
ВЕЧЕР И ПОЛНОЧЬ.
ИНТЕЛЛЕКТУАЛЬНОЕ ПОДПОЛЬЕ
А. Пушкин
Еще в середине мая Ликин отец, которого она впервые увидела четырнадцать лет спустя, отправил свою семнадцатилетнюю беременную жену в Ярославль, к тетке, и, надо думать, не столько из предчувствия грядущей на Москву тьмы, сколько из нежелания отягощать себя излишними хлопотами. Жребий, вытащенный отцом месяц спустя из жестяного короба почтового ящика, не был отмечен ни черным крестом, ни разноцветными нашивками за ранения, ни муаровыми колодками орденов и медалей, а содержал название забытого Богом казахского городка, куда эвакуировали завод. Первое письмо, которому предшествовала лишь посланная почти с недельным опозданием и изобличавшая вкус отца телеграмма: ПОЗДРАВЛЯЮ ЗПТ НАЗОВИ ЛЕОКАДИЕЙ ТЧК СТЕПАН ТЧК, пришло уже оттуда и определило первоначальное направление вихрю рабства, что зовут женской любовью. Вихрь этот, закрутив, на четырнадцать лет оторвал мать от дочери, понес через Москву, на восток, бил головою о войсковые кордоны, мотал по бесконечным казахским пространствам, с размаху, со всею жестокостью, сталкивал с семипалатинскими женою и детьми законного и единственного и давал силы быть к ним безжалостною, снова забрасывал на Маросейку, но в конце концов бережно опустил на обетованную землю, которою неожиданно оказалась Германия, поверженная к тому времени во прах. Обосновавшись сравнительно прочно в покоренной с его лишь косвенным участием стране, Ликин отец словно впервые увидел суженую и родил с нею двоих мальчиков, обозначив таким образом, с опозданием на добрый десяток лет, действительное начало своего супружества.
Все это, разумеется, осталось за скобками ярославской жизни, и неизвестно существующая ли Германия вошла в Ликины сознание и память лишь пятнистой немецкой шубкою (запах нафталина), в которую -- вот она, пожелтевшая от времени фотография -- навечно одета маленькая девочка с тонкими, нервными, удивительно приспособленными к страданию губами, да потом, позже, двумя незнакомыми упитанными карапузами, которых и братьями-то назвать не поворачивался язык, и заграничным пианино красного дерева с консолями бронзовых подсвечников, на котором с тех пор, как оно оказалось в России, никто и никогда не играл, со спящими на верхней крышке раскрашенными фарфоровыми зверями. Внутри же скобок находились каменный двухэтажный дом дореволюционной постройки (запах промороженных дров свежего белья и горячих пирогов с картошкою и луком); лопушиный дворик, обнесенный посеревшим от снегов и дождей деревянным забором, о доски которого пьяный сосед, инвалид-фронтовик, колотил, взяв за худые плечики -- затылком -- трехлетнего выблядка, ибо сроки появления сына на свет никак не укладывались в соседову арифметику; чернильные номера очередей за капустою на ладошках детей и старух; тюрьма (запах карболки), где то и дело сидел бабкин племянник-вор, бывший первый парень и гармонист, вернувшийся с войны без руки; городская баня (запах березовых веников), которую топил раскулаченный Ликин дед, да любимая кукла, похожая лицом, пока оно не облупилось окончательно, на киноартистку Любовь Орлову.
Тридцать лет спустя, в случайном паломничестве к месту рождения и детства, Лика увидела ту же баньку, тот же дом, те же лопухи под тем же забором и, возможно, умилилась бы, если б не встреча с выросшим тем пацаном -- красивым идиотом, что целыми днями сидел на земле в углу уютного дворика и мычал, пускал пузыри из слюней; если б не те же чернильные номера очередей за тою же капустою на ладошках тех же девочек, выросших в женщин и даже успевших состариться; если бы, наконец, не тюрьма.
Еще внутри скобок притулилась церковка (запах ладана и растопленного воска), которой, в числе прочих, вышло в войну послабление от перетрусившего семинариста-недоучки, -- туда почти каждый день водила Лику бабка, не умевшая толком ничего объяснить про Бога, про которого толком ничего объяснить и невозможно.
Итак, хотя театр и походил на церковь, присутствовал все-таки в нем какой-то изъян -- поэтому, если бы ходить в церковь в государстве, где жила Лика, было так же просто, как ходить в театр, первая, надо думать, одержала бы в Ликиной душе верх над последним, однако атмосфера негласного запрета и гласного осуждения, в самом раннем, дошкольном, допионерском, детстве Ликою не замеченная, зато потом почувствованная вдвойне, втройне остро, стала между героинею жития и высокими коваными вратами невидимой, но прочной стеною раньше того возраста, когда, по особому устройству своей души, уже из-за одного существования этого запрета, Лика пошла бы ему наперекор. Переезд же в Москву, на Маросейку, в коммуналку, где Лику так неосмотрительно зачали, к родителям, вернувшимся из мало что покоренной -- уже и прирученной, ласкающейся Германии, вывел церковь за пределы Ликиного обихода лет на двадцать, до самого дня отпевания единственной подруги, которая -- факт самоубийства скрывался со всею старательностью -- покончила собою от безысходности в морозную новогоднюю ночь. Не знающая обряда Лика поцеловала труп прямо в мягкие и теплые губы, не сумев, да, собственно, и не пожелав объяснить их податливость слишком далеко зашедшим разложением плоти, приняла тепло их гниения за некий знак, зов оттуда и, словно очнувшись от четвертьвекового сна, снова увидела церковь. В тот же день -- спустя короткое время -- явились ей и дары грузинских волхвов: розы, согреваемые свечами.
Но губы и розы будут потом! Пока же -- не столько отчужденная от родителей, сколько незнакомая с ними; никем не отлученная от церкви, но с нею разлученная; гонимая из тесной комнаты коммуналки ором и драками младших братьев, которые годились ей скорее в сыновья, Лика жила одним театром, которому обучало ее в небольшой вечерней студийке несколько апостолов Станиславского, самих по себе бездарных, как и положено быть апостолам. Незаметно окончилась школа, а неделю спустя Лику пригласили работать в театр. Студия поневоле обходилась без сцены и зала, даже самых маленьких, игрушечных, и потому еще и к этому моменту театр оставался для Лики чудесным ярмарочным вертепчиком, и не ожидалось в нем ни гуляющих за кулисами сквозняков; ни изрытого гвоздями занозистого пола сцены; ни режиссеровых жен, из спектакля в спектакль, независимо от возраста и таланта играющих все главные женские роли; ни ночных пьянок до разврата и тошноты; ни пахнущих потом и табаком, как солдатские казармы, гримерок на двенадцать человек; ни Словом, не ожидалось ничего такого, что, вероятно, существует в любой закулисной жизни, даже в закулисной жизни самой церкви. Пока сияло чистое счастье, выразившееся в ощущении растерянности: как это вчерашнюю школьницу вдруг причислили к содружеству жрецов-чудодеев? какое она имеет право? -- ведь от получения свидетельства об окончании студии, заведения трудовой книжки да появления приказа на доске в коридоре театра в самой Лике никаких перемен вроде бы не произошло! -- растерянности сродни той, что, надо полагать, испытывают все нерасчетливые люди, когда над ними свершается мистический обряд: рукоположение ли в сан, пострижение ли в монахи, посвящение в рыцари, -- хоть на Ликино посвящение поэзии и тайны и пришлось значительно меньше.
Словно наполненный всклянь горячим чаем, обжигающий пальцы столовский стакан, понесла Лика новость домой, но незнакомый отец, оказывается, вовсе не собирался иметь дoчь-noблядушку, какой только, само собой разумеется, и может быть любая актерка, -- поэтому вместо поздравлений или, на худой конец, ругани наградил Лику сначала молчаливым ударом в лицо, свалившим ее на пол, затем -- серией ударов в низ живота, которые, по извечной россиянской парадоксальности, словно бы и имели целью превратить свежеиспеченную актрису в блядь: лишить ее навсегда возможности понести во чреве. С полчаса отлежавшись. Лика надела линялый, выцветший -- подкладка в мелкую клеточку -- брезентовый плащик, что купили ей еще к восьмому классу, и, не взяв с собою ничего, руки в карманах, вышла на улицу с тем, чтобы вернуться в родительский дом только много лет спустя, и то -- не более чем гостьею: страшнее всего Лике показалась полная трезвость отца: будь он, по обыкновению, пьян, Лика, следуя той же парадоксальности, возможно, когда-нибудь и простила б его.
Ночь Лика провела в театре, куда пустила ее сердобольная сторожиха. Театр был пуст, темен, неуютен, пах пылью. Спать на кожаном диване в коридоре оказалось жестко и холодно. Назавтра Лику за какие-то полтора часа ввели в спектакль, разумеется, на незначительный, первый в многочисленной их цепи, эпизодик, впрочем, куда более интересный, чем так и не сыгранный Зайчик (без слов) -- венец ее актерской карьеры, -- и Лика, уже принявшая постриг, впервые узнала, что зал -- отнюдь не уютное полутемное помещение с таинственной, чудесной коробочкою на дальнем конце, но враждебный -- какими бы аплодисментами ни награждал -- черный провал, подобный небытию; что прожектора не теплы, а обжигающе горячи; что они больно бьют по глазам и раздевают артистку, выводят голую на народ, а в отношении плоти Лика была в ту пору болезненно целомудренна.
Однако стыднее этого естественного, телесного стыда казался иной, духовный, возникавший, когда Лика вдруг ощущала жажду зайти в церковь и перекреститься или в трудную минуту произнести беззвучными губами имя Бога: чаще всего больше не к кому получалось обратиться, некому довериться, и никто другой не был так малотребователен к словам, все равно неспособным передать ее смятение, как Он, -- и чем Лика становилась взрослее, тем стыднее становилось ей за этот последний стыд, и уже недоставало сил его выносить, а перестать его чувствовать Лика так и не научилась -- только пыталась перебить бесстыдными выведениями на сцену своего маленького, удивительно соразмерного тела, -- и они мало-помалу стали для Лики наркотической, неистребимой потребностью, которую -- за гранью жития -- так и не сумели утолить ежевечерние появления в открытом платье на полукруглой эстраде равномерно освещенного концертного зала: не хватало резких прожекторов в глаза и черноты под ногами. Лика отдавала должное наивному благородству побуждений последнего мужа, Жени, пытающегося своим подарком -- несчастным этим залом Чайковского -- успокоить ее тоску, однако сегодняшние выходы на эстраду напоминали выходы на сцену не более, чем загробные блуждания могут напомнить живую жизнь.
Та же сердобольная сторожиха приютила на первое время Лику у себя, в углу кишащей клопами коммунальной комнатки, отгородив раскладушку старым, прожженным в двух местах утюгом байковым одеялом. Раскладушка в углу стоила Лике двухсот ежемесячных рублей, так что на удовлетворение прочих потребностей оставалось от зарплаты еще двести двадцать. Для масштаба следует заметить, что самые простенькие туфельки стоили тоже не меньше двухсот.
Может быть, я чрезмерно здоров,
может, слишком охальник и циник,
чтобы веровать в свет этих синих
и оранжевых прожекторов, --
написал однажды Арсений. Лика пока веровала.
Виолончелист -- мальчик с улицы Горького, избалованный женским вниманием еще в школе, стиляга, как это называлось в те времена, единственный сын дирижера и некогда знаменитой певицы, стал Первым Возлюбленным Лики, вернее -- милостиво позволил маленькой серой провинциалочке считать себя таковым. Обуянные гордынею, родители Первого Возлюбленного -- и в них невозможно было провидеть сломленных, умоляющих Лику не покидать их сына, остаться в доме, стариков -- не изъявляли ни малейшего желания познакомиться с очередною избранницей сына, которая если и выделялась из длинного ряда прежних увлечений, так только в негативном смысле, и едва кивали в ответ на приветствия, когда Лика, сопровождаемая стилягою, проходила паркетным лабиринтом огромной, не то пяти=, не то шестикомнатной квартиры (запах мастики) в неприкосновенные владения Возлюбленного; пожалуй, единственным проявлением внимания к Лике со стороны хозяев квартиры оказалась срочная и тайная организация и оплата квалифицированного аборта.
Лика, хоть и сильно увлеченная, хоть и сбиваемая с толку, -- он время от времени пел для нее одной -- бархатным баритоном виолончели, уже готова была, не дожидаясь, пока ее опередят, оставить Первого Возлюбленного, которому так унизительно не подходила, когда вдруг, с ясного неба столь надежно, казалось, укрывающего респектабельный мир квартиры на улице Горького, грянул гром: повестка призывала младшего члена семьи в славные ряды Советской Армии, ограниченный контингент которой только что победоносно вернулся из-за границ братской Венгрии. Связи отца подействовали на строптивого генерала из Министерства обороны обратным порядком, и вместо музвзвода, куда Первый Возлюбленный скорее всего попал бы, происходи призыв своим чередом, пришлось загреметь в одну из сибирских танковых частей. Кроме обычных прелестей армейской жизни, о которых писать стоит особо и в другом месте и с которыми, надо думать, Виолончелист в конце концов справился бы, судьба почти сразу обрушила на него сорвавшуюся с полиспастов танковую коробку передач, вмиг и подчистую обрубив безымянный палец левой руки, и сопроводила крушение сочувственной фразою слабо в музыкальном отношении образованного ЗКТЧ роты: хорошо, что не правая. Навалившееся одновременно с болью отчаяние, ощущение краха распланированной по музыке жизни бросило Виолончелиста тут же, по дороге в медчасть, под траки гусеницы проходящего мимо танка. Рука механика-водителя, такого же зеленого, как сам Виолончелист, салаги, для которого это был чуть ли не первый самостоятельный выезд, лихорадочно дернула рычаг левого планетарного механизма поворота; танк развернулся на щиколотке Первого Возлюбленного, прошел по его ноге, задел по пути и таз; таз хрустнул от сорокатонной тяжести, а танк под острым углом к изначально ему заданной, пыльной, накатанной колее двинулся в поле.
Весьма настороженная из гордости, готовая в любой момент исчезнуть с дороги Возлюбленного, Лика, едва на того навалилась беда, не раздумывая, рванулась на помощь и, когда провисевшего больше года на растяжках в окружном госпитале, где Лика, дважды навещая его, вдыхала печальный запах лекарств, Бывшего Виолончелиста, наконец, доставили в Москву, вошла вместе с ним в дом его вдруг постаревших родителей. Хотя переносить то иронические, то истеричные, отчаянные до грубости сетования Возлюбленного по поводу невозвратимой утраты мужественности и того -- из аборта -- ребенка, едва хватало Лике сил, хотя всей ее душе претила подобострастная ласковость столь прежде высокомерных хозяев квартиры на Горького, Лика казалась терпелива и добра, и в один прекрасный день, с осторожностью усадив калеку в отцовский ЗИМ (честно сказать, калека к тому времени оправился уже настолько, что вполне мог бы забраться в машину и сам) -- вся семья двинулась к районному ЗАГСу -- подавать заявление, срок которого -- три месяца, -- Лика даже не попыталась сократить. На другой день Бывший Виолончелист без чьей бы то ни было помощи исчез из дому и вернулся заполночь пьяным. Подобные экспедиции, которые Лика, уже взвалившая крест, вынуждала себя теперь терпеть, стали повторяться все чаще и чаще, и одна из них закончилась жестоким избиением невесты, причину которого легко вскрыл бы самый посредственный психоаналитик. Наутро Первый Возлюбленный ползал перед Ликою на коленях, целовал руки, плакал и умолял простить его и не бросать. Лика простила, но вовсе не из любви, которой -- пусть мы и продолжаем по инерции называть калеку Возлюбленным -- к тому времени в ней уже не осталось, а потому лишь, что знала, как избалованный калека несчастен и одинок, да еще из особой требовательности к своим поступкам. Вынесла Лика и второе, и третье избиение, во вкус которых, попробовав однажды, калека вошел, но после четвертого позволила себе уйти: не оглянувшись, руки в карманах плаща.
С тех пор -- если не считать беспробудных пьянок, синяки, ушибы и ссадины после которых объяснять просто не стоило, Лику ударили только однажды: лет двенадцать спустя неизвестный человек в густой предвечерней толпе улицы Горького, поравнявшись с Ликою, свалил ее в сугроб сильным, почти механическим по безэмоциональности ударом кулака и растворился в сумерках среди прохожих, -- те так и не заметили маленького происшествия. Хоть Лика и готова была поклясться, что ни до, ни после удара она со своим неожиданным обидчиком не встречалась, ей почему-то казалось, будто удар -- напоминание о Первом Возлюбленном, которого, разлюбив, не слишком ли поторопилась она оставить? Ведь повод, если нам чего-нибудь очень хочется или очень не хочется, -- повод удается отыскать всегда.
Должно быть, никто в труппе так не обрадовался приходу нового главного, как Лика, но никто и не испытал столь скорого и болезненного удара: просмотрев текущий репертуар и прогон готовящегося к выпуску спектакля, в котором, кстати сказать, Лике досталась весьма заметная роль, Режиссер выступил на худсовете со страстной иеремиадой по поводу -- если ее можно так назвать! -- эстетики вверенного ему театра, а в качестве примера наиболее яркого выражения этой эстетики -- что поделать! на сцене Лика всегда жила предельно ярко! -- привел актерские работы как раз нашей героини. Мир не без добрых людей, и уже час спустя Лику поставили в курс устной рецензии Режиссера. Прошедшая в слезах черная ночь показалась актрисе моделью ее будущей жизни с тем разве отличием от последней, что все-таки разрешилась утром. Прежде чем навсегда покинуть Театр, Лика положила испить чашу горечи до дна -- так, во всяком случае, был определен этот поступок для Судьбы, чтобы, не дай Бог, не выдать ей Надежду, -- и пошла услышать приговор непосредственно из уст кумира, которого до тех пор так и не увидела изблизи ни разу. Кабинет, куда стечение обстоятельств приводило ее иногда и раньше, показался Лике незнакомым оттого только, что на дальнем его конце, за канцелярским столом с исцарапанными тумбами, стройно сидел небольшого роста изящный, в светлом в талию костюме, человек с гривою чуть серебрящихся, спадающих на плечи la page волос. Толстые, выпуклые стекла сильных очков не позволяли разглядеть глаза хозяина кабинета, и это обстоятельство помогло Лике нарушить слишком уж затянувшуюся паузу: то, что вы говорили обо мне на худсовете -- правда? Что говорили? Откуда ей это известно? По какому праву задает она свой вопрос? -- Режиссер имел сотню возможностей перевести беседу на обычные для подобных бесед рельсы, но недаром же Режиссер не держался подолгу ни в одном театре: да, -- и утвердительный кивок. Впрочем, Лика знала это и так. И вы считаете, что мне вообще следует уйти из Театра? -- слово Театр Лика произнесла с большой буквы, и Режиссер это понял -- потому замешкался на секунду -- вот она, Надежда! -- перед таким же сухим, как и первый, ответом: да. Лика не поверила бы никому на свете. Кроме него. Спасибо. (Пауза.) До свиданья. Повернулась и пошла. До дверей кабинета она шла долго -- всю свою предыдущую жизнь, -- поэтому голос Режиссера успел догнать Лику, даже проникнуть в сознание: минуточку. -- ? -- Я попробую порепетировать с Вами. Спасибо и до свиданья были сказаны раньше. Осталось взяться полусогнутыми пальцами за латунное, коренастое, с выступающей по краям перекладиною, 'П' дверной ручки, потянуть его на себя, переступить порог, потом дотянуть до упора другое, зеркальное, 'П', -- и бессильно, с закрытыми глазами, прислониться к холодной стене, окрашенной в уровень Ликиного роста серой масляной краскою, ощупывая мыслью задержавшую над пропастью едва заметную, но прочную ниточку: не могло же, в конце-то концов, статься, чтобы Голос, столь настойчиво призывавший некогда в Театр, оказался лживым!
Лика еще не знала, что в ее стране существуют силы, способные заглушить любой Голос или заставить поступать ему наперекор, что силы эти в очень скором времени скрутят ее Режиссера, вытащат из-за старенького исцарапанного стола, пропустят через мясорубку следствия, закрытого суда и пересылок и бросят в забытый Богом вятский лагерь, где следы Режиссера затеряются навсегда -- за одно только то, что любил он не по канонам, определенным этими силами, что мужское тело казалось ему более привлекательным, чем женское. Во всяком случае, ничего иного официально Режиссеру не инкриминировали.
В ту пору Лика еще не боялась ничего. Два года назад она не испугалась войти в кабинет главного; не испугалась показать в короткий испытательный репетиционный срок, который главный назначил, все, на что способна, все, чем была; не испугалась потребовать и от Режиссера всего, на что способен он; Лика не испугалась и пришедшей к ней славы; не испугалась одной за другою идущих к ней главных ролей; не испугалась и этой, самой своей Главной, роли: Я только говорю, что воля Его свершилась, пусть даже Он пожелал послать мне гордыню и осудить меня на вечные муки. Ведь это тоже Его право. Ей, наверное, и в самом деле грозили вечные муки, но не могла же она противиться голосам, которые так давно и так внятно заклинали ее: Жанна! Жанна! Чего ты ждешь? Великая беда грозит Французской державе! -- и пусть, что звали Лику не Жанною, она прекрасно понимала, какой державе грозит великая беда. Слова ее маленького умного Карла: простолюдины станут хозяевами королевства через несколько веков -- и наступит пора резни и самых чудовищных заблуждений, звучали бы страшным пророчеством, если бы она могла забыть хоть на мгновение, что написаны они совсем недавно, каких-нибудь два десятка лет назад, когда она уже существовала на этой Земле, а пророчество, отвратительно и неотвратимо сбывшееся, унесло не один миллион жизней, искалечило не один миллион душ. Понимала она и то, что ее, уже ступившую на стезю, не ждет никаких счастливых концов, никаких концов, которым нет конца, и когда она кричала в зал с занявшегося бутафорским пламенем костра: распятье! Арсения, сидевшего с Равилем в полутьме девятого ряда, на чужих местах, натурально подирал по коже мороз, потому что крик этот был стопроцентно истинен, потому что Арсений знал и в собственной жизни моменты, когда ему, атеисту, точно так же хотелось закричать: распятье! Дайте распятье! Умоляю вас, дайте распятье!
Имелись в Роли и расхождения с Ликиной биографией: например, Жанна куда смиреннее реагировала на побои отца: больно он тебя? Да. Бил сплеча. Ничего не поделаешь, терпи. Отец ведь. Я и терплю. И пока он меня бил, я молилась за него, чтобы Господь его простил, но тут же, через несколько минут, и оправдывала Лику: я знаю, что я гордая, но ведь я Дева Господня. И если бы Ему не нравилось, что я гордая, разве Он посылал бы мне Своего архангела в сверкающих одеждах и Своих святых угодниц, облаченных светом? Непорочная Жанна оправдывала даже Ликину любовь к Виолончелисту: я не такая ученая, говорила, но я знаю, что только дьявол безобразен, а все, что красиво -- творение Божие, даже Ликин от Виолончелиста уход: красота ведь напрочь исчезла с лица Первого Возлюбленного, как только злоба и отчаянье поселились в его душе.
Сама же Лика, играя на сцене эту свою последнюю Роль, была красива, как никогда.
Со Вторым Возлюбленным, Живописцем, Лика жила в небольшой, заброшенной на окраину, но впервые собственной квартирке, хотя существовало еще два места, где он проводил ночи: дом его родителей и сырая подвальная комнатка-мастерская на бульварном кольце. С Живописцем Лика зарегистрирована не была, -- он сумел убедить: только брак, заключенный под архитектурно совершенным, синим до черноты куполом Церкви Мира, что ночами глядит на них мириадами всевидящих Божьих глаз, может считаться священным; ему, уверял Живописец, претит замешивать в их с Ликою отношения дьявола тоталитарного государства. Своего ключа от мастерской Лика не имела, однако когда Живописец работал, Лика нередко проводила мучительные и счастливые часы с его полотнами, которым, казалось, никогда не покинуть этих тесных, пахнущих плесенью стен. Лика узнавала на холстах то ярославскую (Живописец никогда в Ярославле не бывал) щербатую кирпичную булочную, скособоченную на самом загибе Земли, то испещренные непристойными надписями, серые от времени заборы, под которыми росли пыльные лопухи и всегда полуоблетевшие одуванчики, то едва держащуюся на хрупком стебельке шеи раздутую голову макроцефала с глазами, полными непередаваемой вовне мысли, -- и актрисе становилось жутко оттого, что страшный, неуютный мир, осколки которого разбросаны по мастерской, живет не в одном сумрачном воображении Живописца, но составляет фон, а отчасти и содержание реального Ликиного бытия. Странные названия вроде Ул. Пр. Богородицы или 2-й тупик им. И. И. Христа записывались в этом мире на мгновенно узнаваемых, повершенных жестяными шалашиками, что бессмысленно прикрывают вечно перегоревшие лампочки, прибитых ржавыми гвоздями к дощатым стенам полусгнивших бараков жестяных полукружьях; по обводу арки метро, напоминающего 'Лермонтовскую' и 'Кропоткинскую' одновременно, шла рельефная, литая из нержавейки надпись ИСКАРИОТЫ; громады многоэтажных корпусов представали в мертвенных отблесках болотных огоньков очередного салюта; краснорожерукие апостолы, требуя за послушничество хлеба и вина, приставляли ножи к горлу болезненного Учителя: пусть, мол, хоть от себя отрезает, пусть, мол, цедит хоть из собственных жил, -- и надо всем этим миром, на маленьком квадратном холстике, к помощи которого Лика прибегала, когда ей совсем уже становилось невмоготу, висела в пространстве ничем не поддерживаемая пудовая гиря ВЕРЫ. Служил Второй Возлюбленный где-то в издательстве, очень прилично зарабатывал на иллюстрировании детских книжек, одевался у фарцовщиков, ездил в перекрашенных перламутрово-изумрудной краскою 'жигулях'.
Известие о том, что ее Режиссера взяли, застало Лику на длительных ленинградских гастролях, и невыполнение естественного решения: в то же мгновение покинуть театр (уже все равно с какой буквы) -- стоило ей долгой тяжелой болезни, локализовавшейся внизу живота, там, куда бил Лику в свое время отец и откуда выскребали потом ребенка Первого ее Возлюбленного. Лика готовилась принять справедливую смерть и потому наотрез отказалась покинуть гостиничный номер ради пахнущей кухнею коммунальной больницы чужого города, но, по настоянию администрации, вынуждена была трижды в день принимать пухленькую чернявую медсестру: белый халат под плащом, никелированный стерилизатор, вмещающий шприц, иглы и запах эфира, -- в сумочке. Медсестру, тут же перезнакомившуюся и, кажется, переспавшую с наиболее знаменитыми актерами их труппы и непрошеными откровенностями набившуюся Лике чуть ли не в подруги, звали Ией, и еще около года Лика не знала, что Ия уже внесла в ее трагическую жизнь так несвойственный последней привкус мелодрамы. Области Ликиного сознания, из которых уколами мало-помалу удавалось изгнать болезнь, Ия тут же стремилась заполнить рассказами о бесчисленных любовных похождениях и переживаниях, рассуждениями о выгоде и невинности стукачества, планами партийной карьеры и сетованиями на жмотистого мужа-еврея, у которого она все равно что положено оттягает. Надломленная болезнью и первым -- первым ли? -- своим предательством, Лика, вернувшись после отпуска на службу, почти равнодушно узнала, что из спектаклей Режиссера (а в других она давно не играла) в репертуаре остался только 'Жаворонок', и то потому лишь, что едва не он один спасал театр от полного финансового краха. Во дворе горел костер, составленный из рекламных щитов Режиссеровых спектаклей, и Ликино лицо, увеличенное фотографом во много крат и многократно же размноженное, корчилось, чернело и исчезало навеки в клочьях небутафорского пламени.
Они продолжали спать с Живописцем в одной постели, но ночи их, и прежде не особенно жаркие, стали почти совсем уж целомудренными, ибо болезнь покидала облюбованное ею тело медленно и без охоты. Поэтому, когда Второй Возлюбленный изменил Лике с приехавшей в Москву на недельку -- за тряпками -- и остановившейся у нее Ией, -- донельзя довольная Ия под маркой раскаяния сама и доложила подруге об этой измене, -- Лика своего Возлюбленного поняла, даже, пожалуй, простила, но видеться с ним больше не пожелала. Ее, уже попробовавшую предать, даже удивила собственная непреклонность, однако Лика поделать с собою ничего не смогла.
Более других мест похожий на мир Живописца Ленинград -- город традиционных гастролей -- обрушился на Лику воспоминаниями о предательствах: ею и ее -- и вытолкнул на подоконник восьмого этажа одной из своих гостиниц. Ах, как было бы хорошо! подумала Лика, глядя на поблескивающую внизу, такую ностальгическую в этом мире асфальта булыжную мостовую, как спокойно и вместе с тем -- трагично! Актерское воображение подхватило идею, разыграло как по нотам и едва не заманило к действию, но четыре удара в дверь, ритмически повторившие бетховенскую тему рока, на несколько мгновений вернули Лику к реальности -- на те несколько мгновений, что продлили житие на пять с небольшим лет. В незапертый -- вполне ли случайно? позже спросит ее Психиатр -- номер вошли беззаботные знакомые из прошлой жизни, принесли фрукты, шампанское, коньяк и огромный ворох поздних цветов. Все -- чуточку навеселе, и, пожалуй, один, коренастый, с залысинами, вклинивающимися в курчавую шевелюру, и черными глазами (за ними тянуло предположить не ограниченную глубину яблока, но бесконечность небытия) еврей, с которым (Лика, несмотря на странное ощущение dejavue, готова была поклясться и в этом) она встретилась впервые, -- разгадал, впрочем, довольно презрительно, значение ее странного местоположения в номере. И так как только благодаря вторжению развеселой компании завтрашний 'Жаворонок' оказался неотмененным, все они получили на него приглашение.
Появления после спектакля в гримерной столь индифферентного вчера еврея Лика не ожидала. Однако когда этот взрослый, много старше ее, серьезный, сосредоточенный на чем-то внутри себя человек упал перед нею на колени и, словно из прошловекового бульварного романчика, сказал: так, как играли Вы, не играет никто. Быть подле Вас -- высшее счастие. Станьте моей женою, -- или что-то в этом роде, Лика, не задумываясь, кивнула: да, и не из-за dejavue, и не из-за неимоверных убежденности и убедительности, звучавших в комичных, как все предложения, словах, а потому что Лике показалось в тот момент: выйти за нелюбимого, нет! за пока незнакомого человека -- грех меньший, чем грех самоубийства. А других вариантов Лика для себя не видела. И уж коли мы не имеем права называть еврея ни Третьим Возлюбленным, ибо ему так и не удалось стать им, ни Первым Мужем, ибо Второй находится вне пределов жития, ни Мужем Единственным, ибо оставил ее, а тот, Второй, все-таки существует, -- мы, вслед родителям, так сильно желавшим видеть сына непременно счастливым, что заклинавшим Судьбу, дадим еврею имя Феликс, но позволим себе пользоваться и записанным с большой буквы наименованием его профессии: Психиатр.
Правнук гадалок и колдунов, внук известной петербургской прорицательницы и сын бесследно сгинувших в положенное им время большевиков, человек, в жилах которого с еврейской смешалось не меньше двадцати самых экзотических кровей, он уже в двадцать шесть лет стал доктором наук и крупнейшим в стране гипнотизером, что, впрочем, не уберегло его от банальной ошибки при выборе первой супруги. О ней Психиатр обмолвился Лике только однажды, сказав, что та постоянно лгала, что будто в этом качестве и сосредоточились для Психиатра все ее скверные свойства, и дополнил контур несколькими штрихами: у жены жила кошка, которая вызывала во мне брезгливость. Мерзкое животное. (Психиатр всегда говорил как-то не по-русски.) Я просил: никогда не бери ее на руки. Жена обещала. Я пришел с работы и увидел: кошка спрыгнула с ее колен. Зачем ты брала кошку? спросил у жены я. Я? ее глаза голубели бездонной искренностью. Вовсе нет. Для меня это был конец. Помолчал и повторил снова: мерзкое животное. Смутная догадка, вызванная обрывками случайно запавших в память прошлогодних разговоров, -- вот, наверное, откуда и dejavue! -- мелькнула в Ликином мозгу, и Лика спросила: твою жену звали Ией? Психиатр утвердительно кивнул, прикрыв на мгновенье бездну глаз тяжелыми веками. Мелодраматическое отступление окончилось, снова открыв дорогу чистой трагедии.
Ни переезд в Москву, на новое место, потребовавший от Феликса огромных затрат энергии, но в конце концов принесший-таки и собственную лабораторию, и оборудование лучших фирм, и желаемую -- правда, со значительными оговорками -- тему, ни заботы, связанные с ребенком, не смогли притупить повышенную восприимчивость Психиатра к тому, что творилось вокруг, слишком надолго, и любая очередь, грязь под ногтями продавщицы или недовешивание ею традиционных десяти граммов, перебои с водой, пьяные у парадного, давка в метро, героизм, что приходилось проявлять при доставании туалетной, например, бумаги, перепалки с чиновниками: на работе ли, в милиции -- где угодно, сравнительно высокое, но, в сущности, нищенское жалованье -- словом, все те производные от Системы мелочи, которые, независимо от воли большинства живущих в этой стране людей, составляют содержание бессодержательных их жизней, снова, как и в Ленинграде, стали приводить Психиатра к не поддающимся обузданию припадкам бешенства, все более и более частым, превратившимся, наконец, в ровный, невыносимый фон существования. Актриса, которая тогда, на сцене, показала Феликсу почти чистую жизнь духа, являлась в повседневной жизни непричесанной, в застиранном, с оторванной нижней пуговицей халатике, актрисе требовалась то дефицитная вата, то импортные сапожки, то еще что-нибудь, каждым утром следовало завтракать, днем -- обедать, вечером -- ужинать, а в ванной, где и так не повернешься, с нотного стана капроновых лесок свисали носки, колготки, панталоны, рубашки, позже--марлевые треугольники подгузников и тяжелые, грязновато-серого цвета квадраты байковых пеленок. Словом, в один прекрасный день Психиатр сказал Лике: надо уезжать.
Мне осталось не так долго. Я хотел бы что-то сделать. Успеть. Здесь я имею максимум -- и все равно занимаюсь не Наукой. Налаживаю их с Идеологией отношения. Не налажу никогда: невозможно в принципе. Это -- если даже вынести за скобки мелочи. Туалетную бумагу. Сейчас их любят выносить за скобки. Считается хорошим тоном. Думаю -- не без влияния Органов. А мелочи калечат вернее лагерей. Я ничего не хочу выносить за скобки. Даже их. Может быть -- именно их. (Мелочи? Лагеря?) А я? удивилась Лика. А Театр? И сама не заметила, как, отстраненная на несколько месяцев от его повседневности, его реальности, снова назвала Театр с большой буквы. Ты будешь заниматься где-нибудь в Нью-Йорке своей наукою, а я, русская актриса, ничего, кроме сцены, не знающая и не желающая знать, буду окружать тебя уютом? И только? Ты -- русская актриса? Ты -- советская служащая! Был термин: совслужащая. У тебя что -- независимый театр? Собственная антреприза? Неужто можно быть Русской Актрисой -- он дважды нажал кнопочки регистра -- на государственной службе? Неужто можно хоть чем-то заниматься всерьез в этой стране?! Возразил Феликс и был прав. Мне там делать нечего, ответила Лика и тоже была права. Я не поеду. Психиатр помолчал, словно решая в уме сложную шахматную задачу, взглянул на дочкину кроватку, зарешеченную и на колесиках, еще помолчал столь же сосредоточенно и произнес: хорошо. Тогда я -- один. И, пытаясь как-то смягчить фразу, саму по себе похожую на не подлежащий обжалованию диагноз, почти виновато добавил: я врач. Мне действительно осталось немного. В мозгу -- и дотронулся несколько раз до лба ребром полусогнутого указательного пальца -- зреет опухоль.
Многочисленные разговоры и объяснения, взаимные обиды и хлопанья дверьми, оскорбительные формальности развода и подписание отпускной: отказа от астрономической суммы алиментов вперед, которую Психиатру взять было неоткуда и без которой -- или без отказа -- его не выпустили бы, вызовы по поводу этого подписания в разнообразные, включая театральный, кабинеты: мы ценим вашу преданность Родине, ваш патриотизм (тут же хочется плюнуть в их рожи и тоже бежать, бежать, только уже поздно...), но зачем же вы потакаете мерзавцу? Учтите, мы вас предупредили. Если что -- пеняйте на себя! тайные посещения -- в отсутствие мужа -- вынюхивающих что-то мальчиков в штатском: расскажите о его друзьях. Будьте с нами откровенны -- не надо его покрывать. Скажу вам по секрету: ему бы в лагере гнить -- он связан с самим... и дальше -- фамилия человека, связь с которым в любой нормальной стране давала бы повод лишь для гордости, -- все это, вперемежку с Олечкиными и Ликиными болезнями, унизительной нищетою, ибо Психиатр на другой же день после подачи заявления на выезд был выгнан со службы, а кормящей грудью Лике давно уже никакого пособия не полагалось, -- все это отпечаталось в памяти актрисы сплошным липким, вонючим, серым пятном, а последние, корявые, как всегда, слова Психиатра: я никогда не говорил об этом с тобою раньше. Бессмысленно. Но сейчас скажу. Жаль: Олечку здесь погубят. Феликс увидел в Ликиных глазах ужас и попробовал поправиться. Не в прямом смысле... (а подумал: может, и в прямом). Наличествовал шанс вырасти гражданкой. Свободной страны. Без иммигрантских комплексов. Мы-то с тобой... добавил Психиатр после паузы и махнул рукою. Ладно! -- последние его слова все недолгие оставшиеся Лике годы навязчиво, словно черновая фонограмма никак не удающегося кольца тонировки, звучали по ночам в ушах: упрекали, вопрошали, терзали совесть.
Кордон таможенников -- тех, казалось, самых вынюхивающих, выспрашивающих мальчиков -- навсегда разлучил Лику с Феликсом, и только возвращаясь из Шереметьева с дочкою на руках в мягком 'Икарусе', Лика среди других выбрала и до боли в глазах, пока тот бесследно не расплавился в ослепительном, абсолютно, как учит школьная физика, черном диске солнца, проводила крестик самолета -- выбрала и проводила потому, что именно на него указала Олечка и пролепетала: это папа.
Известие о новогодней смерти подруги стало началом последнего запоя, достигшего к моменту отпевания апогея и приведшего Лику в просветленное состояние, в котором невозможно тепло и податливость разлагающихся губ не принять за зов оттуда, а многоголосие церковного хора -- за пение Божьих Ангелов. С равнодушным удивлением обнаружив себя на тянущейся из преисподней бесконечной ступенчатой ленте эскалатора, Лика вышла на улицу и в синеющем морозном вечере увидела призрачный, уходящий вдаль ряд тепло светящихся изнутри прозрачных кубов. Актриса остановилась подле одного из них, не понимая, что это нехитрое приспособление: реечный деревянный каркас, обтянутый полиэтиленом, -- давным-давно изобретено кавказцами со вполне прагматической целью: уберечь от мороза привезенные на продажу по случаю Рождества Христова цветы, что свечи, сияющие внутри, -- не зрачки Ангелов, а примитивная отопительная система передвижной оранжерейки, -- остановилась и долго стояла, и, наверное, только Бог и знал, что творилось в обретшей, наконец, свободу душе. Насмотревшись, Лика протянула руку за букетиком роз, и продавец, давно наблюдающий за странной наблюдательницею и уже попавший было под обаяние недвижного ее взгляда, чуть не позволил унести бесплатно маленькую частицу его товара, его коммерции; однако вовремя очнулся: дэвушка! А дэнги кто будэт платить? Деньги?.. Лика вынула из кармана пачку смятых бумажек -- остаток выручки за присланные Феликсом в последней посылке нью-йоркские джинсы -- и, с расчетливостью сумасшедшей отложив заветную пятерку, протянула грузину остальное. Пятерку так же без сдачи обменяла в ближайшем магазине на бутылку водки и пошла домой, неся перед собою, словно подарок Богу, беззащитный на все более крепчающем морозе букет.
Когда до дома оставалось сотни полторы метров, Лика на мгновенье вернулась к реальности и представила собственную квартирку: искусственную елку, наряженную матерью, которая, долюбив мужа до дна, теперь заботою о дочери дочери пыталась отдать Лике невозвратимый долг материнской любви; самое мать, штопающую на диване маленькие колготки и бесконечно воспитывающую внучку выжимками своей цепкой, практичной, от которой Лику всегда тошнило, жизненной философии; Олечку, наконец, -- грустно застывшую в вечной позе у окна в ожидании папы, а теперь еще и милой моей мамочки, -- и с трезвою ясностью осознав: там ей выпить не дадут, -- свернула в первое же попавшееся парадное. Так и не выпуская из рук цветы, Лика уцепилась зубами за желтый жестяной язычок, открыла бутылку и в несколько приемов опорожнила ее. Постояла, прижимаясь спиною к батарее, пока не ощутила проходящее сквозь грязную латаную дубленку тепло, погрелась несколько мгновений и решительно вышла на улицу. Мороз набрал полную силу, но Лике было все равно, и она сосредоточенно зашагала вперед, пока еще не осознавая, куда, собственно, и зачем. И только когда поравнялась с огромной трансформаторной будкою, поняла, что щель между левой стеною последней и беленым железобетонным забором какого-то жутко секретного почтового ящика и есть идеальное убежище от мира, что злобно ощерился со всех сторон. Поняла, забилась туда, прижалась спиною -- как давеча к батарее -- к забору и снова -- уже навсегда -- почувствовала светлое, доброе, уводящее в вечность тепло.
Уже ступившая одной ногою туда, Лика сильно переменилась: ценности, которыми
раньше определялось ее поведение, стали почти безразличны; остаток дней, что
требовалось прожить, казался в редкие ночные минуты откровений досадным
перерывом в уже начавшемся ее вечном свидании с Богом; добровольное и
безоговорочное, хоть и, когда дело касалось выпивки, лукавое подчинение мужу
принесло уставшей под грузом совести душе заметное облегчение, освободило от
необходимости проверять решения, подталкивать к поступкам; прежние видения и
вопросы, воспоминания и мечты еще всплескивали порою в подергивающемся ряскою
сознании, но уже не могли повлечь никаких бытийных перемен. Такая Лика --
хоть по старой привычке и переживала временами двойственность собственного
положения и предательство спасшего ее человека -- все же допустила в свою
жизнь любовника, не сумела сопротивиться его не слишком-то, в общем, и
активному натиску, и -- тут-то и перебрасывается, собственно,
мостик, -- им стал тоже надломленный, тоже прилично побитый молью жизни,
но сохранивший где-то в потаенной клеточке памяти (он не жаловал слово душа)
образ маленькой Жанны, Арсений. Этот многомесячный тягучий роман, моментальной
фотографией которого начинается книга, исподволь, почти помимо желания Арсения
привел его к разводу с нелюбой Ириною Фишман, но никаких перспектив, судя по
всему, не имел. Правда, он приоткрывал любовникам тайну: в той, навсегда
исчезнувшей, молодой жизни Бог предназначил Лику Арсению, а Арсения --
Лике. Так что, встреться они раньше... Впрочем, кто его знает! -- может, и
раньше ничего бы у них не получилось[4].
Глава
десятая
И мальчики кровавые в глазах.
СТРАХ ЗАГРЯЗНЕНИЯ
А. Пушкин
Гардеробщик подавал Юре пальто, и тот с непривычки смущенно торопился надеть его -- потому никак не попадал в рукава. Сколько ему дать? шепнул Арсению на ухо. Гривенника -- за глаза, ответил Арсений громко. Лика ждет тебя четверть восьмого у служебного. Пятый подъезд, со стороны Горького. Знаешь, где зал Чайковского? На ту сторону -- и минут десять ходу. У метро 'Маяковская'. Швейцар отпер им, и сквозь небольшую толпу у дверей они вышли на улицу. К ресторану подкатило такси, выпустило негра и хорошенькую белую девушку. Может быть, и женщину.
Извини, у тебя не найдется трешки на мотор? чуть было не попросил Арсений у Юры, но с тенью стыда и раздражения вспомнил свой треп о покупке машины и смолчал. Вот что, Лика должна передать для меня зажигалочку. 'Ронсон'. Напомни ей, пожалуйста. Ты где остановился? В 'Заре'. На ВДНХ, что ли? На ВДНХ. Телефон есть? Нету. Тогда ты мне позвони. Завтра с утра. Вот, Арсений открыл положенный на приподнятое колено 'дипломат', записал на бумажной карточке несколько цифр. Это служебный, это -- домашний. Все никак не соберусь заказать визитки. Сейчас уж подожду, пока адрес установится, и, споткнувшись взглядом о папочку рукописей, неожиданно для себя добавил: хочешь почитать мою прозу? Интересно, как тебе покажется она. Только не потеряй. Единственный экземпляр. Или тебе сейчас не?' Давай почитаю.
Подошел двойной, с гармошкою посередине, троллейбус. У дверей образовалась легкая давка. Арсений пережидал ее, пристроясь наготове сбоку. Уже оказавшись в салоне, крикнул через головы входящих: Лика маленькая. Блондинка. Длинное черное платье из-под синей дубленки. Четырехстворчатые двери разгородили их, и сцепка тронулась. Так хочу я, собственно, или не хочу, чтобы Юра переспал с Ликою? задал себе Арсений вопрос. Хочу или не хочу?
В уголке битком набитого салона, рядом с Арсением, освобождалось место. Он ловко юркнул на сиденье и подумал, что, коль устроился, не стоит, наверное, спускаться и в метро, не так уж и к спеху, можно добраться на двух троллейбусах, с пересадкой. Только надо обезопасить себя от любителей справедливости, от их пронзительных взоров, под которыми вагон превращается в сплошное скопище беременных и одновременно престарелых детей-инвалидов женского пола. Арсений раскрыл 'дипломат', в котором, кроме стихов и двух отысканных днем в шкафу блокнотиков, ничего не было; поневоле уткнулся глазами в один из последних. Хочу или не хочу? Впрочем, куда там! Юра порядочный! Он себе не позволит! А Лика, конечно, напьется и станет приставать. У нее ведь комплекс по поводу собственных старости и непривлекательности.
На третий день после прибытия в Вену, оформив необходимые документы и ожидая самолет до Рима, он прогуливался по аллеям Венского леса. Я незаметно наблюдал за ним, что, впрочем, оказалось несложно: опьяненный чувством свободы и предощущением новой жизни, он не мог и предположить никакой слежки. Когда мальчик завел меня в достаточно глухой закуток, где не было даже наркоманов и педерастов, я, подойдя сзади, задушил его, потому что предпочитаю не возить с собою оружия, особенно когда лечу самолетом международной линии. Потом выпотрошил карманы, чтобы успокоить австрийскую полицию, которая, впрочем, и так мало бы взволновалась гибелью вшивого транзитного эмигранта. В тот же день я вылетел в Москву, пересел на Красную стрелу и наутро рапортовал Шефу об очередном выполненном задании.
За время нашей беседы в самолете мальчик успел заинтересовать меня, понравиться, и я с удовольствием и легкой грустью иногда вспоминаю о нем.
Это был абзац, которым начиналась работа над 'Страхом загрязнения', абзац для финала. В тот раз -- Арсений вспомнил -- он почему-то начал с конца. Мелкий, неразборчивый (нрзб.) почерк, каким Арсений обычно писал черновики, рябил, прыгал перед глазами. Нависающая со всех сторон публика перегораживала и без того тусклый плафон; чуть-чуть, правда, помогали движущиеся за окном фонари, но и они давали неверный, переменный, дис-крет-ный свет. Хочу или не хочу? Я ведь, собственно, не сказал Юре, кем мне приходится Лика. Сказал: знакомая.
Самолет был Москва--Вена, шло за первым абзацем, отбитое заглавием, собственно начало рассказа. Пока он выруливал на взлет и потом, когда замер на мгновенье перед разбегом, разбежался и отделился от полосы... Да и не важно, позволит себе Юра или нет; важно: хочу ли этого я? Хочу или не хочу? ...Внизу мелькнули аэродромные будки, шоссе с уже игрушечными автомобилями, подмосковный лесок, составленный из деревьев не толще спички, -- я смотрел в иллюминатор, и остальные, мне казалось, смотрели тоже...
К реальности меня вернуло вспыхнувшее в иллюминаторе солнце. Мы пробили облака, и они лежали теперь под нами, создавая иллюзию белой, незатоптанной обетованной земли. Иллюзию. Но солнце было реальным. Настолько, во всяком случае, что пришлось опустить зеленую пластмассовую шторку.
Тут, впервые скользнув глазами по ряду затылков и транспаранту, призывающему на двух языках не курить и пристегнуть ремни, я обратил внимание на соседа. Ему, видно, было не по себе, и готовность к разговору легко читалась на его лице. Навсегда? спросил я и сделал замысловатый жест ладонью. Навсегда. Художник? Поэт? Врач. Хм... мне казалось, что медициною можно заниматься при любом режиме. И даже чем режим жестче -- тем заниматься ею благороднее. Или вам тут, показал я сквозь пол вниз, на пролетающую под нами Родину, плохо живется? Не хватает комфорта? Хочется больше зарабатывать? Вместо того чтобы изменить собственную страну, вы едете в чужую, на готовенькое? я высказал все это и тут же и пожалел, что высказал: лучше не знакомиться, не знакомиться слишком близко со своими подопечными, спокойнее, профессиональнее! -- а мои злые вопросы словно специально и предназначались для завязывания краткого, но тесного знакомства, провоцировали исповедь, которая, естественно, тут же и началась. И я не то чтобы неволей, а эдак незапланированно узнал, что сосед мой принадлежит к самой благополучной советской семье, которую, если не считать там какого-то двоюродного дедушку, не затронула в свое время ни одна, как сосед выразился, охота на ведьм, и потому до поры он об этом своем (моем!) времени знал ровно столько, сколько о нем сочтено необходимым сообщить в учебниках обществоведения для школы и 'Истории КПСС' для вузов. Сосед с отличием окончил медицинский институт в Ленинграде, и известный психиатр С. пригласил его к себе ассистентом. Через несколько недель профессор улетел в Париж на симпозиум и оставил ученика принимать больных вместо себя. Тот самый пациент, из-за которого и разгорелся весь сыр-бор, явился на второй же день: породистый интеллигент чуть за пятьдесят, доктор технических наук. Судя по описанию -- что-то вроде артиста Стржельчика из 'Адъютанта его превосходительства'. Был такой замечательный пятисерийный детектив. Диагноз банальный: навязчивая боязнь загрязнения, боязнь заразиться сифилисом. Стржельчик был женат и, как говорил, счастливо. Но -- однажды в командировке -- случайная связь. Утром партнерша спросила: а ты чистый? Сначала он даже не понял, о чем она, а потом стало не по себе: если она, мол, спрашивает, чист ли он, то, может быть, она-. Первые месяцы по возвращении домой Стржельчик жил сам не свой: штудировал медицинские справочники, учебники, все ждал появления сыпи, сифиломы, высчитывал сроки инкубационного периода. В конце концов, совершенно деморализованный, уговорил приятеля, врача, сделать сложный, болезненный анализ и, пока ждал результатов, едва не сошел с ума. Убедился, что здоров. Ненадолго успокоился. А потом подумал: а вдруг в анализе ошибка? -- и закрутилось сначала. Едва уговорил друга сделать анализ повторный. Все действительно оказалось нормально. Жизнь опять вошла в колею. А через пару месяцев, в отпуске, на юге, -- снова связь, на сей раз женщина из самого приличного круга, замужняя, что, собственно, а priori должно бы исключить всякие опасения, -- однако, тут же, на юге, а потом, по возвращении в Ленинград -- во сто крат сильнее -- прежний навязчивый бред, прежний неистребимый страх. Тут уж приятель анализ делать отказался наотрез, а без анализа поставил окончательный диагноз: тривиальный невроз, человеком умным и трезвым легко, на приятелев взгляд, преодолимый: стоит, мол, только отдать себе отчет в природе заболевания. Поначалу совет действительно помог пациенту моего соседа, но через некоторое время Стржельчику стало еще хуже, чем раньше. Да, он знал, он понимал теперь, что это не сифилис, а сифилофобия, но, тем не менее, ничего с собою поделать не мог. Нагрузка на мозг выросла в нестерпимую, появились бессонница, страх сойти с ума, и Стржельчик пришел на прием к С.
Стюардесса с подносом отвлекла нас неискренними любезностями международной линии Аэрофлота. Мы выпили. Вам не скучно меня слушать? спросил сосед. Я впервые за последние три года почувствовал себя, наконец, на свободе, и... Нет-нет, перебил я. Нисколько. Уверяю вас! И самое смешное, что не солгал: я и сам не заметил, как увлекся и историей, и рассказчиком. Ну так вот, продолжил сосед. Тогда он и пришел к нам...
Докапываться же до сути, доложу вам, -- занятие сложное, но любопытнейшее. Оно сродни логической работе следователя (Что ты, сопляк, понимаешь в работе следователя?! безмолвно возмутился я) ... или работе воображения писателя. Восстановить картину. Увидеть ее воочью. Лучшее всего -- если достанет таланта -- изнутри. И тогда -- мгновенно отстранившись, остраннив, вытащить загвоздку, ради которой и городился весь огород. Вытащить и предъявить. В данном случае -- больному.
Я, знаете, в детстве и в студенчестве посещал кинокружок, поэтому у меня процесс расследования происходил обычно так: я садился в кресло, прикрывал ладонью глаза и воображал перед собою экран. Потом начинала крутиться лента, а мне оставалось только внимательно смотреть. Сегодняшний фильм я открыл прямо командировкою пациента. Коль сдвиг произошел после той случайной связи, следовало попробовать поискать именно там.
Гул аэродрома. Панорама по большим буквам на крыше вокзального здания: О-М-С-К (ну, или там Новосибирск, Хабаровск, Челябинск, все равно). Рев турбин. Самолет идет на посадку. Снято телевиком, словно в подзорную трубу, и я вижу, как перед самолетом слегка дрожит спрессованный объективом воздух. Два движения: последнее по земле самолета и -- навстречу ему, под углом, -- трапа. Спускается экипаж. Пассажиры. Крупно среди них -- мой пациент: темное пальто, шляпа, портфель в руке. Самый общий план чуть сверху, клинообразно расходящийся от трапа поток людей. К моему доктору подходят двое. Рукопожатья, топтание на месте. Потом, отделившись от толпы, наискосок, по пустому полю, занимающему всю площадь экрана, идут к машине. Садятся. Хлопают дверцы. Машина срывается с места и пропадает за обрезом экрана. И, диагонально пересекая кадр, медленно ползет по аэродрому топливозаправщик. Громкий желтый жук.
Четверо мужчин в машине: двое встречавших, мой доктор и шофер. За окнами -- фрагменты незнакомых неинтересных улиц (рирпроекция). Один из встречавших -- эдакий неприятный тип. Сальный. Разговор о чем-то служебном. Разговор, который мне совсем не важен, и пусть он идет приглушенно, едва слышно за шумом машины, за звуками города, воспроизводимыми с магнитного кольца. Да и вообще все, что я до сих пор видел, -- пока не слишком-то важно. Это, так сказать, традиционная экспозиция, бороться с которой -- как с модою -- бессмысленно и неблагодарно, и на экспозиционном фоне я моту смело пустить титры: эдакие маленькие черные буковки-тараканы, что складываются в ничего для меня не значащие должности и фамилии, черные буковки снизу и справа, у края экрана.
Моей фамилии среди титров не возникнет, я зритель. Единственное, что мне кажется существенным здесь, -- это то самое лицо, сальный тип. Я почему-то предполагаю, что он должен еще всплыть и определенную роль в истории моего пациента сыграть непременно. Впрочем, доказать это я пока не могу. Так, предчувствие, чистейшей воды субъективизм.
Не важны и следующие несколько кадров: остановка машины у какого-то не то завода, не то НИИ -- стеклянно-бетонного кубика; выход наших пассажиров и исчезновение их в аквариумных глубинах; потом вообще -- временной пропуск (простенько, без затей: уход в затемнение и выход из него); и мой пациент уже идет по главной улице в густой вечерней толпе.
Туман напитался светом
витрин и фар.
Заполнил объем проспекта
и тротуар.
И кажется, что нелепо
дышать без жабр.
Троллейбус всплывает в небо,
как дирижабль.
(Вы, наверное, и в литературном кружке занимались? съязвил я. Да, покраснел он. Занимался. А как вы узнали? Или вы про стихи? дошло до него. Нет, это не мои! -- наив и беззащитная трогательность, граничащие с идиотизмом. Чем, интересно, этот цыпленок сумел так насолить моему Шефу? Я продолжу, если не возражаете?) Гостиница, холл, паспорт, анкета, ключ на груше, номер, свежая рубашка -- можно даже просто стоп-кадрами, в стиле, представляете, фотофильма. Следующий же эпизод, не успев еще начаться, оглушает музыкою:
Мы сыны батрацкие,
мы за новый мир...--
поют четверо прыщавых длинноволосых батрацких сынов, дергаясь на эстрадке ресторана. Сквозь толщу табачного дыма и, кажется, кухонные запахи... (Запахи -- это уже не кино, замечаю я. Ну, как вам сказать... Если говорить о кинематографе будущего... Будущего! Бедняга... Да и вообще: чад, знаете, иногда прямо-таки виден... И вот) сквозь него камера беспорядочно, отставая с фокусом, панорамирует по лицам пьющих, жующих, танцующих, подносящих, убирающих людей. Случайно же останавливается на одном из столиков, где-то там, глубоко в углу, и застает как раз момент, когда уже знакомый нам мужчина, сальный, как мы его с вами назвали, тип, приподнявшись со стула, улыбается, призывно машет рукою, кричит: Николай Евгеньевич! Сюда! Сюда-а! Отчество тип выговаривает намеренно полностью: евич вместо нормального ич, -- и эта манера вызывает во мне почему-то гадливость.
(Сосед сосредоточенно смотрит перед собою, будто и в самом деле видит на сером зачехленном дерматине спинки то, о чем рассказывает, и даже производит легкие мановения, расставляя героев повествования по поверхности воображаемого экрана, как шахматист -- фигурки по доске. Его сосредоточенность завораживает, гипнотизирует, и сосед, вероятно, знает это, чувствует, потому что даже взглядом уже не спрашивает, не скучно ли мне, и не стремится для ускорения сюжета очистить рассказ от подробностей. Мне особенно приятно, что подробности спокойны, не истеричны, не похожи на те, к которым прибегают, когда пытаются как можно более длинным рассказом оттянуть неминуемую смерть, как можно дольше курить последнюю сигарету.)
В голоде и холоде
жизнь его прошла,
но недаром пролита
кровь его была...
Николай Евгеньевич у столика. Сальный тип, -- давайте, в конце концов, назовем и его как-нибудь! пока я смотрел мое кино один, имена и названия были ни к чему, а коль уж нас двое... Не, но точно возражаете против... ну, скажем... КУЗДЮMOBА? Банально! (Я вздрогнул: откуда, интересно, мальчишка знает мою фамилию? Взглянул настороженно: нет, никакой игры, никакой издевки. Неужто обычное совпадение? Странно... странно.) Итак: добрый вечер! восклицает Куздюмов тоном и голосом провинциального шпрехшталмейстера и отодвигает стул. Добрый вечер, Николай Евгеньевич! и так га-адень-ко улыбается. Па-а-звольте представить (интригующая пауза) -- Ка-а-ле!рия... (Это уж, кажется, слишком для совпадения: еще и Калерия!)
За недосугом я не предупредил вас, что Куздюмов... Что с вами? Ничего-ничего, продолжайте... (Что со мною?! Совпадение совпадением, а слышать каждую минуту собственную фамилию, произносимую всуе'. Приятность средняя.) Так вот, я не предупредил, что Куздюмов у столика не один, и теперь, когда Н. Е. -- камера сопровождала его -- склоняется в почтительном поклоне над рукою Калерии, черная спина открывает лицо, которое я пользуюсь случаем рассмотреть изблизи. Еще прежде чем я взглянул на истасканные, блядские, но безусловно привлекающие черты, следы, так сказать, былой изюминки, на меня успевает неприятно подействовать общее лица выражение, вызванное, без сомнения, этим неуместным, непристойным, издевательским (с точки зрения Калерии) обрядом целования руки: испуг, гадливость, презрение, -- всего понемногу и, тем не менее, -- привычная, профессиональная загадочно-призывная улыбка поверх, пытающаяся эти живые проявления чувств закамуфлировать. Сначала я удивляюсь, почему у женщины, которой любая, даже самая пустячная, самая дежурная форма преклонения вроде бы не должна не казаться приятной, -- почему у женщины поцелуй руки вызывает столь неадекватное отношение, -- но тут рука приближается ко мне, и я вижу ее, сверхукрупненную, во всех подробностях: короткие, толстоватые пальцы; обветренная, потрескавшаяся кожа; широкие, даже не квадратные, а сплющенные поперек себя ногти, толстые и ребристые; и, наконец, -- Калерия вырывается! -- при выверте изнанкой, ладонью: толстая, ороговевшая почти до мозолей кожа изнутри фаланг. Я снова перевожу объектив на лицо Калерии, на ее глаза, приближаюсь до самого крупного плана, до макро, внимательно ощупываю поверхность квадратик за квадратиком и постепенно узнаю эту женщину, то есть, разумеется, не ее конкретно, а этот тип женщины: сначала девочка из ремесленного или детдома, лет в тринадцать уже имеющая возможность бесповоротно разочароваться в мужчинах, да и в женщинах тоже; потом -- девушка из общежития -- красные, распухшие, загубленные бетоном и штукатуркою руки, -- что ходит по вечерам на танцы и пытается, чего бы это ей ни стоило, восстановить рухнувшую -- раз навсегда -- ту самую веру хотя бы (женщины -- ладно) в мужчин; потом -- разводка из комнаты гостиничного типа, куда, наконец, можно уже водить кавалеров, впрочем, почти без надежды на веру в них, пожалуй -- совсем без надежды, -- по инерции, и потому -- врагов, от которых обороняет (относительно обороняет -- во всяком случае, не от мордобоя) только грубый, так сказать реалистический, цинизм; и, наконец, вышедшая в люди, попавшая на службу в теплое, негрязное помещение, окруженная совсем другим народом: дипломированным, привычно сытым, устроенным, -- интуитивно, чисто по-женски перенявшая от него какой-то особый, впрочем, навсегда чуждый и ненавистный ей стиль одежды и поведения, а руки -- с ними уже ничего не поделаешь! -- руки прежние, -- ненавидящая этот народ неистребимой, классовой ненавистью, но абсолютно перед ним беззащитная, не имеющая даже в мыслях, что можно отказать каким-то прихотям его представителей; а потом -- так же крупно: лицо мужчины, глаза, увидевшие, что привычный, полушутливый, необдуманный этот поцелуй сделал мужчину окончательным, необратимым, вечным ее врагом, что она никогда в жизни не простит ему ни свою изуродованную короткопалую руку, ни свою абсолютную непривычку к светскому, столичному жесту, ни свое водевильное имя (Чего уж в нем такого водевильного? имя как имя!) и что если раньше и существовала вероятность некоего равнодушного соглашения, непротивления, то теперь возможна только борьба исподтишка, но насмерть; глаза, где к моменту осознания направленной на обладателя глаз ненависти появилось ничем уже не истребимое желание, которое в тот первый миг Н. Е. сумел реализовать лишь жадным, не собирающимся замечать никаких частностей и тонкостей, взглядом на довольно, в сущности, милое лицо; желание, которое ни мгновенья не боролось с брезгливостью, потому что возникло необъяснимо и сразу, подобно удару молнии; и, наконец, совсем короткий и не такой крупный, формальный, необходимый просто для традиционного завершения монтажной фразы, план Куздюмова: змеиная улыбка на тонких губах, смиренно потупленные очи.
Потом коротко мелькнут на экране бокалы со льющимся вином, Калерия, танцующая с Н. Е мальчики, наяривающие очередную песенку:
Как прекрасен это мир, посмотрии-и!
Как прекра-а-а-а-а-а-а-сен этот мир...
Н. Е., пробирающийся, пошатываясь, меж столиков, Н. Е., возвращающийся из туалета, где тихую за стеною песню об этом прекрасном мире заглушит на секунды шум спускаемой воды, наконец -- плохо сфокусированный взгляд камеры смутно выхватит из чадного зала Куздюмова, склонившегося к уху Калерии и что-то настоятельно нашептывающего, -- и вот наша тройка уже на пустой ночной улице провинциального города, и лица их то пропадают во тьме, то появляются сначала в зеленом, потом в красном свете единственного здесь неонового излишества: рекламы Госстраха, у красного варианта которой три первые буквы не горят, придавая оставшимся до комизма зловещий смысл.
(Не скажете, где находится ГОССТРАХ? вспоминаю я анекдот времен моей комсомольской юности, вполуха продолжая слушать соседа. Могу порекомендовать ГОСУЖАС, здесь, за углом, на Лубянке...)
Пиджак Куздюмова (и дался же ему несчастный Куздюмов!) оттопыривается бутылками, а потом, когда три маленькие фигурки останавливаются посреди пустого общего плана улицы, я ввожу микшером и диалог: голоса Калерии пока не было вообще, и мне кажется, что те сакраментальные слова, которые придется услышать Н. Е. несколькими часами позже, утром, и из-за которых и разгорится сыр-бор, станут первыми и последними, единственными словами, что и он, и я услышим из ее уст.
КУЗДЮМОВ. ...нет-нет, я только на одно мгновеньице, к приятелю, так сказать, к другу, так сказать, детства и тревожной, так сказать, молодости. Он вот здесь вот живет, за уголочком, за уголочечком проживает, -- а вы, Николай Евгеньевич, вы уж идите прямо к нашей кралечке, к нашей кралюшечке, к нашей кралюшоночечке...
НИКОЛАЙ ЕВГЕНЬЕВИЧ. Может, в самом деле не надо? Может, я все-таки в гостиницу? А? Калерия?
КУЗДЮМОВ. Николай Евгеньевич, да что вы, дорогой! Какая Калерия? Это она у нас на работе Калерия, а вы зовите ее просто Лерочкою, Лерусей, Лерхеном, так сказать. А можно -- подмиг -- и Калею). (Но уж Калею-то зачем, черт побери?!) Каля, Калюся -- недурненько ведь звучит, ласково? Сокращенно -- Люсенька.' (Разве что действительно: Люсенька? Надо попробовать!) НИКОЛАЙ ЕВГЕНЬЕВИЧ. И все же, может быть, я... КУЗДЮМОВ. Никак этого быть не может, никак: вино-то не допили -- смотрите, бутылочки: вот они. А я сейчас же, вслед за вами. Одна нога, так сказать, здесь, другая, как говорится, там. А что посередине? А? Николай Евгеньевич, отгадайте загадочку! (А что? смешно! едва удержался я, чтобы не захохотать.)
НИКОЛАЙ ЕВГЕНЬЕВИЧ. Ну, если уж вы так настаиваете, и если дама...
КУЗДЮМОВ. Лер-хен! Держи-ка бутылочки! Але-оп! Дамой назвали -- цени!
Не стоило даже крутить ручку трансфокатора и наезжать ближе, вглядываясь в лицо Н. Е' по одной интонации ясно, что он просто ломается, что смысл комедии, разыгрываемой Куздюмовым при молчаливом участии безучастной Калерии, давно ему внятен, несмотря на значительное подшофе, и что вынести классическую гадостность ситуации позволяет моему пациенту лишь то непреодолимое, внезапно возникшее желание, что с каждой выпиваемой рюмкою, с каждым новым импульсом ненависти, исходящим от Калерии, разгоралось все сильней и сильней.
Кадр: пустой перекресток. Трое в центре. Потом один, подпрыгивая, пританцовывая, двигает направо, а двое других -- под руку -- вперед, вдаль и, наконец, сливаются с темнотою извилистой улицы. Приближается звук сирены. И, мигая желтым маячком на крыше, по первому плану проносится машина 'скорой помощи'.
Ради Бога, извините, сказал я по возможности мягко. Мне необходимо отлучиться на минутку. Это не в смысле неуважения, но поймите: физиология. Конечно-конечно, пожалуйста, словно он мог мне запретить, ответил сосед, беззащитно возвращаясь из воображаемой своей истории в реальный мир салона пассажирского самолета Москва--Вена. Юноша, однако, символист, подумал я, проходя в хвост. Как и следовало ожидать, прорезь в двери сортира оказалась красною: занято. Символист и немножко пижон. К его годам пора бы уже знать, что в 'скорой помощи', гоняющей ночью по улицам, как правило, ебутся.
Щелкнул замочек, из дверей выплыла самодовольная матрона в цветастом платье. После нее как-то не хотелось забираться в насквозь, предчувствовалось, матроной пропахшую кабинку, но, к счастью, физиологическая потребность, как всегда, легко справилась с психологическими нюансами. Слишком уж у него все мрачновато, грязно, подвел я, запираясь, итог. А жизнь при всех ее сложностях, при всех цветастых матронах -- штука, в сущности, превосходная! Я собрал волю для схватки с геморроем, уже добрый десяток лет -- не подряд, слава Богу, периодами -- отравляющим мне удовольствие естественных отправлений: одно из высших удовольствий земного нашего существования. И тем не менее, продолжил беседу с собою, -- что ж мне, из-за геморроя -- самоубийством кончать? Мир в черном цвете видеть?
Когда самое страшное оказалось позади, я обнаружил, что мое раздражение как-то само собою превратилось в искреннюю доброжелательность, это несмотря на совпадение фамилий и Калечкиного имени: мальчишке, пожалуй, около двадцати пяти. Из него -- медицина, разумеется, ошибка молодости -- еще вполне успел бы получиться недурной литератор-детективщик с фрейдистским уклоном. Или, скажем, кинорежиссер. Адъютант его превосходительства. Зачем Шефу понадобилось доводить до моего участия? -- создал бы мальчику условия, и от дешевого его диссидентства лет через пяток и следа не осталось бы. Больше полужизни я имею дело с людьми, я люблю их, я, мне кажется, хорошо их понимаю, но, увы: решать их судьбы всегда остается прерогативой Шефа -- мне же приходится довольствоваться ролью самой судьбы.
Не забыли? продолжил сосед, едва я вернулся на место. Н. Е. идет к Калерии -- так я воображал после первого разговора в клинике. Навоображал, естественно, чушь собачью, простые решения казались мне слишком простыми (и в самой сути, как вы скоро поймете, я очутился прав!), но в тот-то раз на деле: обычная гостиничная проститутка, десятирублевая, безо всяких там надрывов и психологий, что, впрочем, выяснилось позже, покуда же я вовсю проницал глубины, человеческого подсознания, мальчик произнес последние слова с очень горестною в свой адрес иронией, и мне снова пронзительно пожалелось его, так что даже засвербело в воспаленном заднем проходе, и я по возможности деликатно почесался сквозь белье и брюки об обшивку сиденья. Но мальчик и не заметил: он снова увлеченно бросился в свою собачью чушь: итак, напрострел -- темная арка двора...
Потом -- сверху -- стол в пустой комнате Калерии, пустой стол в пустой комнате, и бутылки на нем, и вытянутые руки на нем, и даже гость молчит, не одна хозяйка, и этот кадр тянется очень-очень долго. Метров сто. Куздюмов-то, пожалуй, уже и не придет (придет Куздюмов! Куздюмов, к сожалению, всегда появляется вовремя, грущу я), и, выдержав короткую паузу, во время которой хозяйка вполне могла бы хоть что-нибудь ответить, гость встает, направляется к двери. Калерия тоже. Проводить. Так же покорно и безразлично, как если бы за занавеску. Но в самый последний момент, когда Н. Е. уже совершенно ясно, что они расстаются, зверь, неожиданно в этот вечер обнаруживший себя и пружинившийся уже несколько часов подряд, одним прыжком одолевает тысячелетнюю цивилизацию и бросается на Калерию, впивается в ее холодные, безразличные губы, рвет с нее одежду. А Калерия не сопротивляется: наоборот даже -- пытается Н. Е. помочь, потому что ей в таком простом деле непонятны и ненавистны сложные эмоции. Он опрокидывает ее, голую, на неразобранную постель, сам не сняв даже пиджака, ботинок, только расстегнув по необходимости несколько пуговиц на брюках, и приговаривает: вот так... вот так... а ты будешь совсем голая... без ничего... нагая... только очки... надень-ка очки... ты будешь совсем нагая и в очках... хочу, чтобы в очках, слышишь? Он бормочет, пытаясь одной рукою нацепить на Калерию свои тяжелые импортные очки, а другою -- помогая себе ее взять. Она ему больше не помогает: лежит безразличная, и только в глазах ее, за светло-дымчатыми стеклами, вспыхивают мгновениями искорки неискоренимой ненависти.
Женщина молчала всю ночь, а потом, серым липким утром, когда мужчина, краснея, крался к двери чуть не на цыпочках, чтобы как-нибудь случайно не наткнуться даже взглядом на объект недавней страсти, отомстила, выразив всю свою ненависть к нему и к ним вообще простыми, можно даже сказать, невинными словами: а ты чистый? И мужчина не вздрогнул, не обернулся, не понял смысла фразы, занятый мучительным процессом покидания грязной комнаты, только машинально пробормотал: да-да, разумеется, и выскочил вон из квартиры, из дома, и смысл настиг мужчину только на улице, в подворотне, под сводом которой все горела желтым волоском в свете тусклого, но превосходящего ее силою утра лампочка, когда стоял, упершись руками в осклизлую кирпичную стену арки, разведя пошире ноги, чтобы брызги не попали на брюки и лакированные башмаки, и пытался выблевать из себя скверную ночь, свидетельницу нечеловеческого желания, и сакраментальные слова: о ты чистый?.. а ты чистый?.
Н. Е. заехал в гостиницу за портфелем и первым же рейсом улетел домой, не сделав дел, ради которых прибыл сюда, не позвонив никому, не оставив ни для кого записки.
Художник с минуту потоптался на улице, выискивая глазами огни троллейбуса, на который собирался пересесть, но их видно не было, и интерес погнал под фонарь, вынудил поставить 'дипломат' у ног и снова раскрыть блокнот. Где же Арсений остановился? ...таким неприятным и опасным для психики... Вроде здесь. И хотя мой кинометод, как оказалось...
Мальчик отдернулся от меня, едва услышал аббревиатуру, -- теперь же почти до рвоты доходящее отвращение боролось в нем с улыбчатым наивным недоверием: это ж, мол, надо так пошутить! Да, напуганы вы порядочно, произнес я очень серьезно, пытаясь как можно точнее повторить интонации Шефа. Мальчик, кажется, склонился поверить -- бросил мне сквозь желудочный спазм: не напуган! Просто все это мне омерзительно! Я и уезжаю отсюда потому только, что по моей земле ходят палачи! По вашей? А вы, простите, кто по национальности? Мальчик покраснел: русский! А выезжаете как еврей! Следуя своему обыкновению, Шеф не дал мне никаких сведений о подопечном, но кое-что я, слава Богу, способен угадать и сам.
Ну полно-полно, потрепал я мальчика по плечу, досыта насладясь произведенным эффектом. Я пошутил. Продемонстрировал, что значит откровенничать с незнакомым человеком. Даже на столь либеральном маршруте. Мальчик смотрел на меня во все глаза, с полуслова готовый поверить любой, какую бы я ни произнес, ахинее -- лишь бы ахинея эта не требовала от него замкнутости, враждебности, от которых он, кажется, слишком уже успел устать. Я то, что в прошлом веке определялось словом беллетрист. Литератор, и назвал довольно известную фамилию. Лицо мальчика разгладилось, озарилось улыбкой: правда? восхитился он. У меня аж от сердца отлегло! Но ведь действительно: не мог же я так пролететь. Еще Солженицын -- помните? -- написал в ГУЛАГе, что без веры собственной интуиции ни в малой, ни в большой зоне выжить нельзя. И что он ни разу не ошибся, выбирая людей, которым можно довериться в самых критических обстоятельствах. Это он-то ни разу не ошибся? саркастически заметил про себя я.
Значит, вы сам... юноша благоговейно повторил названную мною от фонаря фамилию, и я снова почувствовал себя польщенным. Вы меня разыгрывали, полагая, что я должен знать вас по портретам? Но на портретах, подозрительность воротилась к мальчику, на портретах вы совсем другой. Я, конечно, замечал, что фотографии иногда мало походят на оригиналы, но не до такой же степени... Я подумал, не показать ли удостоверение с фамилией Куздюмов, выведенною каллиграфическим почерком нашего кадровика, командировку и даже секретный приказ Шефа, -- все равно мальчик никуда б от меня не делся, а если б и попытался защищаться -- мне только занятнее стало бы выполнять задание: так моя миссия слишком уж похожа на заклание двухдневного ягненка, тут справится и практикант, -- но в конце концов я решил ничего не показывать, ибо -- я почувствовал -- такой перегрузки психика соседа просто не выдержит. А сводить мальчика с ума не входило ни в мои, ни в Шефовы планы, да и жалко. Я срочно встряхнулся и привел лицо в соответствие с портретом литератора, чьим именем назвался: а как сейчас? Мальчик внимательно посмотрел на меня и одобрил: сейчас совсем другое дело. Сейчас -- похожи. Сейчас я вам верю вполне, и, освободившись от недоумения, волнуясь счастьем столь лестного знакомства, сбивчиво продолжил свои признания: мне так неудобно, что я приставал к вам с дурацкими разговорами. Ваш 'Билет до звезды'... ваши книги... вы знаете, они так много сделали для меня в свое время. Вы, можно сказать, мой духовный отец... Если б не вы, я, пожалуй, и не прозрел бы, и не летел бы сейчас вот здесь, с вами рядом. А вы ведь тоже, кажется, кончали медицинский? И что, вы тоже... он повторил давешний мой замысловатый жест, -- навсегда?
Да. Тоже, намеренно неясно ответил я: то ли, мол, тоже медицинский, то ли, мол, тоже навсегда. Но это особый разговор. А мне сначала хотелось бы дослушать до конца увлекательнейшее приключение. Ваш рассказ -- рассказ художника слова. Вам непременно следует писать! Он смущенно, совсем по-детски улыбаясь, неумело попытался скрыть удовольствие от моего грубоватого комплимента, возразил, скромничая, что он, дескать, тут не при чем, он, дескать, просто отчитывается в произошедшем с ним, -- и я снова глубочайшим образом пожалел, что у меня такой нетерпимый, такой нетерпеливый Шеф. Мне, видит Бог, до слез захотелось оказаться действительно этим паршивым писателишкою, именем которого, неизвестно откуда и вспомнив его, я назвался, -- этим паршивым писателишкою, а не тем, кто я есть.
Ну хорошо, прервал я мальчика. Довольно скромности, довольно комплиментов. Рассказывайте-ка дальше. Я ведь уже говорил вам, как люблю детективы, -- сосед улыбнулся моей, как ему показалось, шутке. А то мы, я посмотрел на именной хронометр, как раз перелетаем границу. Скоро Вена, скоро свобода! Если вы искренне настаиваете... мальчик долгим, пристальным взглядом, пущенным в обход меня, уставился в иллюминатор (Пролетели уже, пролетели! подогнал я) -- давайте продолжим. Разумеется, искренне.
Пару дней побегав высунувши язык по Ленинграду и оборвав телефон, мой сосед узнает подробности ареста: Николай Евгеньевич, барин, дворянский сын, имел легкомыслие заступиться за посаженного своего коллегу, космополита, и в недолгий срок загремел сам. Дело вел следователь такой-то, находящийся ныне на пенсии и проживающий по такому-то адресу.
Впрочем, нет, не так! то есть, так, конечно, но главный герой все-таки не Н. Е., а мальчик. Раскапывая истоки болезни пациента, юный психиатр встречается с его следователем -- маленьким, сгорбленным, лысым, желточерепым человечком, днями отсыпающимся в дальней комнате необъятной, как Родина, полной клопов и жильцов ленинградской коммуналки, а по ночам с гурманством читающим Достоевского Марксова издания, находя на его страницах оправдание собственным подлости и преступлениям и получая от воспоминаний о них некое извращенное, сладострастное удовольствие; особенно следователь любит читать про луковку, ибо полагает, что и у него есть своя луковка, за которую Богородица вытащит его в нужный час из кипящей смолы, свое доброе дело: уложив Нюсеньку на клеенчатый диван с валиками, следователь ведь сдержал слово: отпустил Николая Евгеньевича, а мог и не отпустить бы! Но все эти пакости -- еще полбеды: следователь показывает на прощанье психиатру фотографию тех, счастливых времен, и психиатр узнает рядом с палачом, в обнимку с ним, родного своего дедушку, кумира семьи, оставившего светлый след в детских воспоминаниях героя; совпадение, разумеется, не слишком-то натуральное, как и многое в повести, зато вполне, так сказать, в жанре.
Юный психиатр выбегает на Невский с проповедью. Ясная погода. Солнце шпарит вовсю. Героя обтекает нарядная, радостная толпа. Остановитесь! кричит мальчик. Здесь, рядом с вами, безбедно существуют избежавшие не только наказания -- даже осуждения -- палачи, уголовные, в сущности, преступники! А у жертв искорежена психика! А и те и другие скверно, опасно для общества воспитывают своих и чужих детей! Один-другой останавливаются на минутку: посмеяться над нелепым безумцем, остальным же некогда, они успевают только скосить взгляд в его сторону и потом выясняют у спутников: кто, мол? что? билеты лотерейные, что ли, продает? -- и психиатр понимает, что вот они и есть, на Невском, -- палачи, подпалачники, малодушные жертвы, трусливые или холодные наблюдатели, они, их дети, внуки, несущие в себе врожденно те же бациллы или подхватившие их от соседей, -- и потому, сколько ни кричи, все равно не докричишься; среди подобных людей нормальному человеку, каким считает себя сумасшедший герой, даже и не запачкаться, не заразиться невозможно, и он принимается чистить, скрести места, за которые -- кто локтем, кто полою куртки -- случайно задели прохожие. Мальчик сам заболевает страхом загрязнения, только объектом последнего становится не сравнительно невинный сифилис, а куда более тяжелая нравственная болезнь, которою, на его взгляд, поражено все общество.
Покаяние! снова принимается кричать мальчик. В этом единственный наш шанс! Расследование! Открытые суды! -- и, арестованный, попадает для вполне отеческой беседы в кабинет Шефа рассказчика. Чем, какими словами удается раздражить мальчику хозяина кабинета до того, что тот отдает рассказчику известное распоряжение, Арсений придумать, кажется, не успел, но, дойди дело до этой сцены, что-нибудь, вероятно, из-под пера выскочило бы. Какие-нибудь трусливые уголовники из подворотни, скажем. Вот, приблизительно, так.
И что же в контексте романа с ним делать, со 'Страхом загрязнения'? Добивать? -- Он, пожалуй, и сам на роман тянет. Бросить? Арсению показалось вдруг, что, допиши он сюжет до конца, оставшиеся части уже не вызовут той злобы, того раздражения у приятелей-литераторов, более: снищут похвалу, -- и на душе стало чрезвычайно противно.
А к финалу непременно добавить эпизод: выполнивший задание рассказчик появляется в кабинете Шефа. Благодарю за службу! говорит Шеф, а рассказчик криво эдак улыбается и отвечает с вопросцем: служу Советскому Союзу, что ли?
Чему-чему служишь? услышал Арсений голос за спиною и обернулся: рядом стоял горбатый Яша, подошедший к башне с тою же целью, что и Арсений. Как, то есть, чему? подхватил Арсений мячик шутливого тона. Тому же, чему и ты. Тому же, чему все мы. Первому в мире соцреалистическому государству.
Глава
одиннадцатая
Я князь-Григорию и вам
ЛИТО
Фельдфебеля в Волтеры дам,
Он в три шеренги вас построит,
А пикнете, так мигом успокоит.
А. Грибоедов
Правая же шахточка, соответствовавшая узкому, пассажирскому, двустворчатодверному лифту (в отличие от левого, грузового, трехстворчатодверого, хоть модели их и были технически тождественны и одноразмерны) демонстрировала начавшееся до нажатия кнопки и независимо от него движение вверх, движение еще более головокружительное, ибо зайчик исчезал на дольше и перемахивал, выждав положенное время в небытии, через целые группки ячеек, пока и вовсе не исчез в одной из них, оставив открытым вопрос: вышли ли пассажиры на анонимном этаже, за цифрою, обозначающей который, и стеклом колбы частично испарилась вольфрамовая нить, или отправились вместе с кабиною на неопределенный срок в манящее икс-измерение, не оставив по себе никаких следов, и носятся сейчас над некой планетою, порождая среди ее обитателей смутные слухи о летающих параллелепипедах?
Впрочем, все эти столь сложно гарнированные фантазией световые перемещения означали для Арсения самую будничную ожиданность: ехать придется левым, грузовым, а грузовые лифты Арсений по непонятным для себя (страх смерти?) причинам очень не любил. Ладно, не станем обострять без нужды: любил не очень. Во всяком случае, если бы рядом не было сейчас горбатого Яши, Арсений, пожалуй, даже выждал бы, покуда кто-нибудь не займет эту переширенную махину, и вызвал бы более уютную, более человеческую пассажирскую коробочку; в присутствии же едва, но все же знакомого человека Арсений постеснялся выказать власть над собою нелепого, как все суеверия, суеверия.
Судьба, надо думать, догадывалась о смешной слабости Арсения и с иронической улыбкою подсовывала ему чаще всего именно грузовые лифты; но если в других домах такое случалось лишь чаще всего, то в этом -- пассажирский всегда находился либо дальше от кнопки вызова, либо -- занят, либо -- испорчен. Грузовой же здесь не ломался никогда, кроме разве того единственного случая, когда по-настоящему-то и оказался нужен: спустить вниз Яшкин труп, облаченный неподъемными, вечными доспехами свинцового гроба. Другого, естественно, Яшки. Не горбатого. Не того, что делил сейчас с Арсением четыре кубометра замкнутого, перемещающегося по вертикали пространства и, масляно поблескивая глазками, спрашивал: ты не знаешь, придет сегодня Кутяев? Смотрю я на него и не понимаю: чем он только их берет? Вроде ни кожи ни рожи, дурак дураком... Не знаю, пожал плечами Арсений, вспоминающий довольно уже, оказывается, давний пасмурный день похорон. Я вот специально сегодня сюда собрался, специально! -- не прозу же их графоманскую слушать! -- может, удастся разгадать секрет небывалых его успехов на венерическом фронте, А ты, посоветовал Арсений, лучше просто попроси у Кутяева девочку на подержание: от него не убудет; он же меньше чем с троими, как правило, на ЛИТО не является.
Гроб уже запаяли, разнимать его на более годящиеся для транспортировки узлы и детали представлялось слишком сложным, едва ли возможным вообще, и они, Яшкины приятели, ввосьмером тащили с шестнадцатого этажа по узкой лестничной клетке это сверхтяжелое, громоздкое сооружение. Предусмотренную на всякий пожарный случай лестницу архитекторы вынесли куда-то практически вовне двухлифтового, новой планировки дома, и попасть на нее, узкую настолько, что едва позволяла расходиться и ничем не нагруженным двоим, удалось лишь довольно сложным, изобилующим углами и бедным светом путем, после чего, собственно, и начались главные мучения. Поэтому вообразить, как перекатывается внутри ящика Яшкино маленькое, при жизни едва доходившее до Арсениева подбородка тело, как колотится об обитые материей стенки его красивая голова с лысиною, которую всегда хотелось назвать не лысиною, а высоким лбом, и с аккуратною шкиперскою бородкой, нашлось Арсению время только тогда, когда, с горем пополам, прах все же вынесли из подъезда и погрузили в сумрачные недра автофургона, а тот двинулся к багажному двору Киевского вокзала, с которого бывшему Яшке предстояло совершить последнее путешествие в Одессу, к невменяемым от горя родителям, пережившим единственного сына, и водвориться в земле, что сорок пять лет назад его породила. Обратно в квартиру, где устраивалось импровизированное, в складчину подобие поминок, Арсений поднимался в конечно же заработавшем грузовом лифте.
Кроме Тамары, официальной вдовы, за столом сидела и вдова неофициальная: женщина, которую Яшка в своих стихах называл Венус. Их роман тянулся уже много лет, Тамара о нем не то знала, не то предпочитала не знать, а где-то за неделю до смерти Яшка, не предполагающий, что ему пришла пора завязывать с жизнью вообще, сказал Арсению: всё! С жизнью на два фронта пора завязывать. Регина (Яшкина дочь) уже большая. И прочел стихи, оставшиеся в памяти такими строчками:
Венус, моя сероглазая Венус,
больше не скажешь мне: дай, я разденусь...
С Яшкою, которого тогда несло к сорока, Арсений познакомился на ЛИТО несколько лет назад, в период выхода из глубокой потенциальной ямы, куда усадила его история с Нонною, и вкус к бытию он обретал через стихи, секрет сложения которых -- из-за вдруг подаренной сверхъестественной легкости пера, -- ему казалось, он как раз постиг и которые прямо-таки валились из него: по пяти на дню. Люди в то время интересовали Арсения лишь постольку, поскольку способны были трепетно выслушивать и восторженно оценивать его опусы, и поэтому он, увидев незнакомого человека, первым делом постарался затащить того на кухню, чтобы, задав для приличия несколько вопросов: как, мол, звать; чем занимается; пишет ли вообще и если да -- что? -- приступить к собственному литературному бенефису. С повышенным достоинством, присущим некоторым низкорослым людям, Яшка ответил, что он: Яков; врач; пишет; стихи, -- и бестактно воспользовался сделанным Арсением из одной вежливости предложением что-нибудь прочесть.
Что-нибудь оказалось некоротким стихотворением, и за его звуками возникла бескрайняя заснеженная равнина, посреди которой, задрав голову к Богу, стоит одетый в белый халат человечек, под чьим ножом только что умер ребенок. Стихотворение сильно подействовало на Арсения, и он -- чуть ли не впервые в жизни раздумав читать показавшиеся вдруг бледными и выдуманными свои -- проникся к маленькому еврею глубоким, замешенным на зависти уважением. О том, что кухонное стихотворение было у Яшки лучшим, что прочие, желчные или сентиментальные, трактующие либо невыносимость жизни здесь, либо счастье обретения Родины там, да переводы из советско-еврейской поэзии -- куда слабее, Арсений узнал позже, когда между ним и Яковом установились достаточно тесные отношения.
К сорока четырем годам Яшкина жизнь начала понемногу налаживаться: пятнадцатилетнее ожидание в семиметровой коммунальной клетушке принесло очень приличную, с паркетом и двумя лоджиями, двухкомнатную квартиру, куда Арсений поднимался сейчас на грузовом лифте, обсуждая с Яшей горбатым сексуальные способности юмориста Кутяева; рублями скопленные деньги -- дешевенький, много раз подержанный, едва ли не Яшкин ровесник 'москвич-401', что был годом каторжного сверхурочного труда приведен в состояние относительной авто-мобильности; наконец, в серии 'Голоса молодых' издательства 'Молодая гвардия' замаячил сборник переводов с еврейского. В сорок же пять Яшка умер от сердечного приступа. Смерть в таких обстоятельствах могла показаться в зависимости от точки зрения или комической (добиться того, к чему всю жизнь стремился, и на тебе -- умереть!) или счастливою (умереть на гребне сбывшихся чаяний, не успев нырнуть вниз, в непременное разочарование), но обе эти точки зрения остались бы посторонними, не учитывающими, что урегулирование проблем поверхностных (квартира, машина, сборник) только усугубило проблемы глубинные, метафизические, поставило Яшку с ним лицом к лицу, так сказать -- фронтально.
Положим, проблема Венус, не разрешись она финалом с двумя вдовами на поминках, все равно так или иначе сошла бы на нет, разумеется -- в пользу Тамары, ибо Яшка всегда относился к законной жене с легким трепетом -- она в полтора раза превышала его ростом, была русской и, главное, являлась матерью любимой Яшкиной двенадцатилетней Регины, нервной, дерганой девочки, которая подавала надежды превзойти родителей в мере отпущенного ей таланта, а соответственно -- и в силе сопутствующих ему страданий. Вторая же проблема, неразрешимая... вторая проблема была проблемою Родины.
Уже несколько лет Яшка мечтал уехать в Израиль, вот именно не в Штаты, не в Италию, а в Израиль, -- уехать совсем не ради легкой жизни, которой ни для себя, ни для Регины (о Тамаре он все же думал в последнюю очередь) и не ждал, а ради некоего метафизического ощущения воссоединения со своим незнакомым народом, ради счастья -- как Якову казалось -- созидания Отчизны. Ему, пожалуй, удалось бы преодолеть инерцию привычного быта, если бы не внезапная, неожиданная преграда, оказавшаяся не по его зубам: дочка ехать категорически отказалась. Я, говорила детским голоском, останусь здесь из-за русской половинки моей крови, а когда соотечественники распнут меня за еврейскую, я постараюсь обратить свою гибель во славу твоего, папочка, народа. Что распнут, Регина не сомневалась ни капельки, и переубедить ее не получалось ничем. То есть обстоятельства, которые разрешились для Якова смертью, выходили сложнее, чем по светскому знакомству с Яковом можно было предположить.
Тамара, позволявшая себе при жизни мужа достаточно свободное поведение (Арсению точно было известно во всяком случае о ее романе с Пэдиком), превратилась в удивительно скорбную и целомудренную вдову: мужа после его смерти она полюбила куда сильнее и вернее, чем любила до, -- потому, надо полагать, что мертвых вообще любить много легче и красиво. Не имеющая в жилах ни капли иудейской крови и всегда вполне равнодушная к мужниным планам, которые просто не принимала всерьез, теперь Тамара с головою ушла в сионизм: активно изучала иврит, обложилась со всех сторон справочниками об Израиле и книгами с параллельными текстами: Торой, Песнью Песней, Псалмами, чем-то там еще. Весь мир замкнулся для Тамары на этих книгах и проблемах, замкнулся настолько, что выходить за этот круг, а тем более -- эмигрировать куда-то она, разумеется, не собиралась: ей это не приходило в голову.
Время от времени -- вот как сегодня, например, -- Тамара предоставляла свою осиротевшую квартиру для очередного ЛИТО, но отнюдь не потому, что ЛИТО сохранило для нее, пописывавшей прежде кое-что в рифму, былой интерес, -- этими собраниями, так же как надгробьем, справленным на выручку от 'москвича', или заказанным знакомому художнику портретом мужа вдова почти религиозно служила его памяти.
В Арсениевом кармане лежала записная книжка 'СОВЭКСПОРТЛЕСа' -- потертая, разошедшаяся по переплету, переполненная записями. В принципе ее давно пора было выбросить, перенеся в новую наиболее существенное, которого, впрочем, набралось бы не так и много, или закинуть в самый дальний угол самого нижнего ящика стола, -- но при особенно бережном отношении книжка могла не развалиться окончательно еще месяц-другой, много -- полгода. Книжка эта, подаренная Яшкою за неделю до смерти, почему-то показалась вдруг, на зыбком, гудящем лифтовом пути, подобной самой Арсениевой о друге памяти.
Это ж мало, сказал, обдумав как следует Арсениево предложение, Яша горбатый, чтобы Кутяев мне ее одолжил. Нужно, чтобы она захотела пойти со мною. Вот с ним они почему-то все хотят, а со мною... Потому что у тебя горб, собрался было сказать Арсений, но не сказал. И потому что ты старше Кутяева вдвое. И потому еще, что ты ужасный зануда! Тут вопрос не столько практический, сколько философский... продолжал зудеть Яша.
Когда кабина остановилась, распахнув широченную дверь на объединяющую четыре квартиры площадку, Арсений ясно, словно в бреду, увидел, как пятьюдесятью метрами ниже световой зайчик вскочил в последнюю клеточку и на неопределенное время в ней замер.
Действительно, к моменту выхода Арсения из грузовой кабины лифта Арсений сделался уравновешеннее, подобрел, даже, к стыду своему, пожалуй, обнаглел несколько, -- словно постепенно скапливающаяся справа от машинки стопка испечатанной желтоватой бумаги давала ему на это право. Такое самочувствие явилось результатом начавшегося еще на первых страницах романа процесса раздвоения: подспудно недовольный своей жизнью, своим в ней поведением и от этого раздраженный на весь доступный его наблюдению и осмыслению мир; не желающий, да просто и не умеющий в подобном состоянии увидеть ничего достойного сочувствия; проснувшийся ранним серым утром романного дня, Арсений -- еще даже не отдавая себе отчета -- принял решение переменить эту жизнь, это поведение -- то есть, наконец, засесть за книгу. Но по мере того как на желтоватых ломких листах проходили минуты, десятки минут, часы Арсениева дня, в жизни Арсения проходили дни, недели, месяцы, и он с каждой новой страницею отдалялся от себя описываемого: взрывчатого по пустякам, капризного, желчного, -- и становился все покойнее... нет, пожалуй, покойнее вряд, но целеустремленнее, что ли: с появлением дела, куда он мог вкладываться до конца и без фальши, не завися от требований и вкусов Системы и ее чиновников, все прочее отошло на второй план, побледнело, поблекло, сделалось неважным, почти не вызывающим раздражения: журнал, сложности с книгою стихов (да гори она огнем!), отношения с Ликой, даже -- в меньшей, конечно, степени -- мечта об автомобиле (извини, старик, не могу за эту статью взяться: некогда!). Вдобавок ко всему, чуть ли не впервые в жизни, в Арсении начало просыпаться определенное самоуважение (чувство, отличное от привычной самовлюбленности), ибо так или иначе роман, почти независимо от качества текста, становился поступком: осуществившись, роман не сумеет, надо полагать, улежать в столе, немедленно потребует издания -- самодеятельного или заграничного -- и распространения среди соотечественников-современников, исключительно которым и адресовался. Правда, вместе с самоуважением появилась и некоторая отчаянность: издание, безусловно, повлечет непредсказуемые в деталях, но уж конечно неприятные санкции властей, и Арсений старался пока не думать о санкциях подробнее, чтобы, не дай Бог, не замедлить, не остановить сладостный свой, опрометью, труд, -- старался не думать, хоть и подозревал в глубине души, что бесславно капитулирует, если Они по-настоящему возьмут в оборот.
Не считая неприятного этого предчувствия, все стало вдруг в жизни Арсения как-то осмысленно, благополучно, только вот мучил вопрос, проклятый вопрос! -- принялся ли бы Арсений за свой роман, --ну, не за 'ДТП' -- немного за другой, но в принципе за такой же, -- если б ему дали поставить пресловутую 'Пиковую даму'? И, чтобы уж быть к себе безжалостным до (в меру возможностей) упора, отсекал вероятный полуответ: безусловно, мол, принялся бы, -- ну, чуть позже, когда осознал бы, что и в кинематографе нету свободы творчества, что и здесь нависают над режиссером крючковатые клювы чиновников, -- словом, когда привык бы немного к своему новому, значительно более привилегированному положению, -- уточняющим вопросиком: если бы ему, Арсению, за эту даму дали, как Вознесенскому, Государственную премию? Как Тарковскому -- заслуженного артиста и возможность снимать почти... (почти!) так, как он хочет. Почти о том, о чем он хочет? Как Любимову -- театр и право работать и за границей? Принялся бы Арсений тогда за свой роман? Не перестроилось бы автоматически, незаметно для себя самого, его сознание, его мироощущение в легально-лояльное, видящее определенные недостатки, готовое с ними бороться, но в принципе -- Систему корыстно пользующее? Другими словами: не оказывается ли роман актом отчаяния, попыткою мести не допущенного к пирогу человека?
Вот и поди ответь, не забираясь в дебри фрейдизма, не вдаваясь в неясные, запутанные построения о героях и прототипах, о характерах и биографиях живописцев, литераторов, музыкантов, об импульсах к художественному творчеству и механизмах последнего вообще!.. Единственно, что Арсений мог сказать в этом смысле определенно: он задумывал своего Арсения как человека, всем существом страдающего ото лжи и фальши, человека, возможно, слабого, возможно, не вдруг осознающего истинное положение вещей и собственное среди них место, не вдруг решившегося осознать! -- но -- страдающего. Вероятно, лучшего, чем сам. И, стало быть, рано или поздно за роман садящегося... (Едва написанная, последняя фраза прочлась Арсением как каламбур, но Арсений пока не знал, что каламбур пророческий.)
А что касается излишка злобы, жесткости карикатур, обилия сарказма, что касается отсутствия спокойного, мудрого взгляда на происходящее, взгляда сверху, извне, что касается частых неудач Арсения-второго в попытках подняться, как подобает русскому писателю над Арсением-первым, пусть даже мелочность, желчность первого (последнего) в день романа психологически и замотивирована, -- то Боже мой! Откуда же Арсению, откуда всем нам, родившимся на пресловутой одной шестой между сороковым и пятидесятым годами двадцатого столетия; нам, чье первое серьезное столкновение с жизнью пришлось не на обезоруживающий период хрущевской оттепели или, как выяснилось позже, растерянности, не на период иллюзий, досмертно въедающихся в спинной мозг и формирующих ощущение: можно -- хватило б терпения -- пробить все! -- а на пору самой всеобщей и самой серой реакции и твердого, трезвого знания обратного; нам, не прошедшим покуда ни войны, ни лагерей с их неопровержимою, но слишком трудной наукой: не ценить ничего суетного, не трястись за жизнь биологическую, за жизнь тела -- откуда нам, детям трусливых, трижды за ночь отрекающихся петров; детям, как правило, даже не помышляющих об осинах иуд; детям -- в лучшем случае -- варрав или пилатов, откуда, откуда, откуда взять силу и просветленное спокойствие философов, со снисходительной улыбкою взирающих на копошение земляных червей и с грустью и затаенной болью провожающих взглядом обреченных на гибель трагических героев, что уходят по лунной дороге в вечность и бессмертие?.. От-ку-да?!
Он всегда делал это сам, независимо от того, в чьей квартире шло ЛИТО. Даже если звонок заставал Пэдика за чтением собственного опуса, удержать мэтра не представлялось реальным. Своеручное открывание дверей составляло одну из привилегий руководителя, охотно руководимыми за ним признаваемую и, наряду с прочими, приносившую ему непосредственное, воистину детское удовольствие. Прочими привилегиями были:
· надоедание всем на свете знакомым, полузнакомым, а порою незнакомым, пока кто-нибудь из них (чаще -- устав объяснять, почему это неудобно или невозможно, но иногда -- кто помоложе -- и с гордостью) не соглашался предоставить свое жилье для проведения очередного сборища;
· обзванивание и рассылание открыток с целью оповещения о дате и адресе ЛИТО досягаемых в данный момент членов этого аморфного братства;
· выклянчивание на чай (не идиома) и очередную премию бумажных и металлических рублей, с которыми чем дальше, тем реже и труднее расставались самодеятельные литераторы, критики и ценители;
· определение (вернее, оглашение, ибо являющиеся на ЛИТО классики-лауреаты, как правило, заявляли Пэдику нахально и императивно: сегодня я читаю то-то и то-то, столько-то и столько-то, за тем-то и перед этим-то!) программы и ведение ее;
· предоставление сидящим -- по часовой стрелке (иногда, в виде смелого творческого эксперимента, предложенного отцом русского баснописания еще на заре минувшего века, -- и против часовой) слова для критического отзыва, в котором чаще всего никто из читающих (если, конечно, им не оказывался впервые сюда попавший, трясущийся от робости и нервного возбуждения юный поэт, каким лет семь назад дебютировал на ЛИТО Арсений) не нуждался;
· право резюмирующего высказывания, обычно глубокомысленного точно в такой же мере, в какой и абсурдного: слушая прозу или стихи, Пэдик никогда их не слушал -- он напряженно искал ход для своего критического выступления, и легко удавалось уловить момент открытия этого хода, стоило посмотреть на Пэдика повнимательнее: лицо его гениально морщилось, знаменуя эврику, после чего, напротив, покойно разглаживалось, что обозначало прекращение напряженной умственной работы, ибо необходимость в ней отпадала вполне; такой ход отыскивался всегда и всегда был анекдотичен: либо недостаток женских рифм по сравнению с мужскими или дактилическими, либо -- преимущественное построение фраз начиная с существительного, а не с глагола или, скажем, с наречия; либо еще какая-нибудь подобная тонкость мастерства; на мальчиков и девочек Пэдикова критика производила -- вероятно, из-за тона ее произнесения и внушительности внешности произносящего -- ошеломляющее впечатление, и они, окрыленные знанием истины в последней инстанции, летели домой переделывать мужские рифмы на женские или менять порядок слов в предложениях в полной уверенности, что создают таким образом нетленку (впрочем, память у Пэдика была неважная, и назавтра он мог высказаться с тою же весомостью и по тому же поводу в абсолютно противоположном смысле, чем приводил легковерных авторов в состояние шока); люди повзрослее и, естественно, поозлобленнее (благополучные на ЛИТО ходили редко и то лишь позабавиться) иногда молча поигрывали скулами, иногда и прямо обрывали речь авторитетного советчика; классики же, знающие Пэдика давно и искренне симпатизирующие ему за удивительную, почти дворняжью его доброту, за беззащитность и бескорыстие, легко и привычно прощали ему прирожденную слабость ума, понимая, как мало он в ней виноват, и развлекались, пытаясь предугадать его очередное критическое открытие, что, впрочем, почти никогда не получалось вполне: Пэдик обладал непредсказуемостью гения;
· приобретение на свой, весьма скудный, счет красных полихлорвиниловых папок, куда собственноручно вкладывал собственноручно же отпечатанные на разболтанной 'Башкирии' (наследстве от третьей жены) лауреатские дипломы, и торжественное вручение этих дипломов очередным лауреатам; дипломы сопровождались премией: от пяти до пятидесяти рублей -- когда сколько набегало, а последняя, как правило, тут же коллективно и пропивалась; впрочем, все более или менее регулярно посещающие ЛИТО лица были такими дипломами уже отоварены (почти как и в Союзе писателей -- за выслугу лет), некоторые и дважды, и находить новых кандидатов в лавроносцы Пэдику становилось все сложнее и сложнее;
· и, наконец, похлопывание по плечу авторов произведений, вне их круга -- легально или нелегально, пусть шепотом, нашумевших, -- похлопывание, сопровождаемое словами: мой ученик, наш лауреат или чем-нибудь в этом же роде.
Кроме последней, от которой даже самые закаленные и старые Пэдиковы знакомые морщились, а порою и просто затыкали его, хоть и жалко было видеть надутые губы и по-детски обиженное пожилое лицо, и давали себе -- никогда, впрочем, не сдерживаемое -- слово впредь на ЛИТО не являться, -- все прочие привилегии более или менее охотно предоставлялись мэтру, как ни смехотворно выглядело ЛИТО, чаще всего больше негде оказывалось прочесть последние стихи или в мучениях рожденную прозу: не в журнал же 'Октябрь' нести, не в литобъединение при горкоме комсомола, не в Союз, черт возьми, писателей! -- а для того, чтобы самим заниматься организационной бодягою, следовало слишком всерьез принимать этот, в общем-то, цирк (хотя в одной диссертации утверждается, что XIX век в России прошел под знаком именно конского цирка). И тут Пэдик приходился в самый раз.
Надо думать, их ЛИТО представляло собою наиболее демократичную организацию Москвы: на его заседания мог прийти кто угодно и этот кто угодно мог читать или говорить что угодно. Не исключено, что именно поэтому ЛИТО и казалось таким цирковым: на одно относительно умное выступление приходился, как минимум, десяток в разной мере глупых; на одно талантливо написанное стихотворение, даже строчку, -- сотня, тысяча строчек графоманских; впрочем, даже столь низкий интеллектуально-творческий уровень ЛИТО многократно превышал, если судить по их продукции, уровень любой из секций СП. Однако грел и заставлял закрывать глаза на уровень тот факт, что читать и обсуждать на ЛИТО вещи, предназначенные или пригодные для официальной печати, считалось здесь -- помимо воли Пэдика, сквозь всю свою длинную и бестолковую жизнь пронесшего неразделенную любовь именно к этой печати, -- дурным тоном. Идеи ЛИТОвцев, более или менее жаждущих строгости и порядка, о введении каких-то правил, членства, литературной программы, творческого ценза, разделения голосов на совещательные и решающие и прочих признаков организации, о выпуске машинописного журнала, -- наталкивались на твердую уверенность руководителя, что их всех не трогают и не разгоняют вот уже второй десяток лет потому только, что у них никакой организации как раз и нету, -- и об эту уверенность разбивались. Получалось, что Система стоит на страже самой широкой демократии. И действительно, что б на ЛИТО ни читалось, о чем бы ни говорилось, никаких санкций по этим поводам покуда не возникало. И в конце концов авторы опасных проектов оставили ЛИТО в покое -- таким, каким оно сложилось исторически, само собою, и появлялись на нем изредка, когда их души к тому как-то располагались, а проекты -- решили -- можно, если очень уж подопрет, реализовать и вне ЛИТО. Впрочем, судя по результатам, подпирало пока не очень, потому -- не исключено, -- что слишком известно было, чем такие подпирания кончаются.
В этот момент Арсений опомнился, что безжалостно долго держит своего -- пусть даже давнего, бывшего, но все-таки родного -- Арсения с поднятой над порогом ногою и протянутой к Пэдику для приветствия дланью, но, тем не менее, решил, что, прежде чем приведет героя в устойчивое положение, прежде чем даст услышать многозначительный, веской вертикалью указательного пальца сопровожденный Пэдиков шепот: Юра Жданов читает из нового романа, прежде, наконец, чем впустит героя в комнату и усадит на свободный табурет в углу, -- все же скажет несколько слов о зарождении и истории ЛИТО, теряющейся в легендарных хрущевских временах, и объяснит, почему, собственно, Пэдика звали Пэдиком. Началось все с того -- Арсению, мальчишке, жившему тогда еще в М-ске, не посчастливилось стать ни участником, ни свидетелем сказочного сего начала, -- как в похоронившей Сталина Москве высыпали, словно грибы после дождя, молодые поэты. Стихи у них получались тогда сумбурные, захлебывающиеся, полные надежд и ожиданий. По вечерам поэты ходили к только что возведенному памятнику Маяковскому--читать, -- и власти, занятые междоусобицею, снисходительно до поры взирали и на самих поэтов, и на толпы слушателей, состоящие, впрочем, тоже сплошь из поэтов, во всяком случае -- потенциальных.
По мере того, как, демонстрируя себя с разных сторон, шло время, изменялись и его певцы: определялись, группировались, приближались к официозу или, напротив, удалялись от него. Несколько человек из наиболее последовательно удаляющихся образовали кружок, центром которого стала странная, яркая личность Симона Зарха -- поэта, актера, мыслителя, карлика ростом едва в метр. Не очень понятно, как в этом кружке оказался и Пэдик: юный строитель и выпускник МГУ, лауреат недавно прогремевшего по Москве Всемирного фестиваля, синеглазый, русоволосый, модель одного из первых портретов Ильи Глазунова, -- то ли Пэдика недостаточно, на его взгляд, высоко оценили в более благополучной среде, то ли ему хватало энергии, чтобы поспевать всюду.
Время продолжало развиваться, и вот то один, то другой член Зархова кружка, отложив стихи ради публицистической прозы открытого письма или красноречивого молчания демонстрации, стал исчезать из виду: в ссылку, в лагерь, в психушку, в эмиграцию. Редеющие ряды, разумеется, пополнялись, но за счет поэтов более смирных, и Пэдик, прежний аутсайдер, стал постепенно приобретать авторитет ветерана -- тем более что Симону, все чаще и круче выпивающему, в один прекрасный момент как-то наскучило относиться к кружку слишком всерьез. Когда же Симон, не справясь с очередным почечным приступом, упал без сознания в коридоре своей коммуналки на Метростроевской -- сердобольные соседи вызвали 'скорую', и, как всегда, спешащая врачиха вкатила больному с телом ребенка взрослую, да еще и для верности двойную дозу лекарства, через четверть часа после чего Симон и умер, -- Пэдик автоматически превратился в руководителя. Тогда-то он и бросил романтические устремления и неиссякаемую энергию, довольно давно переставшие находить применение в журналах и издательствах: там, наконец, устали интересоваться глуповатым целинным задором и лауреатскими дипломами Студенческого фестиваля, -- исключительно на поддержание священного огня в очаге Русской Литературы: именно так, не больше и не меньше, расценивал Пэдик свою деятельность на ниве переродившегося в ЛИТО (от ЛИТОбъединения) Симонова кружка.
А Пэдиком Пэдика впервые несколько лет назвал Эакулевич. Почти пятидесятилетнему руководителю, чьи ровесники и соученики либо, подобно давним членам Симонова кружка, томились в психушках, в лагерях, в неуютной парижской эмиграции, либо, подобно Целищеву (из шестой главы, автору песни про дальние края, под которую...) и Владимирскому (о коем речь впереди) нагуливали капиталы в отечественных журналах и издательствах, приходилось вербовать паству преимущественно из восемнадцатилетних, потом, когда и те подрастали и уходили в мир, -- из следующих восемнадцатилетних. Сам Пэдик, задержавшийся в развитии как раз на этом, может быть -- даже на чуть невиннее, возрасте, встречал при контакте с неофитами все больше и больше сложностей: хотим мы или не хотим, а каждое новое поколение капельку да умнее предыдущего, -- и сложности эти пытался преодолеть несколько заискивающей фамильярностью, вплоть до панибратства. Но иной раз, когда кто-нибудь из новых панибратьев публично и уж слишком развязно похлопывал его по плечу да еще при этом говорил что-нибудь особенно для мэтра обидное, Пэдик краснел, взрывался и исходил криком: кому Паша, а кому -- Павел Эдмундович! Во время одного из таких взрывов Эакулевич -- с совершенно невинным лицом -- и предложил компромиссный вариант: звать мэтра -- из уважения к сединам -- по имени-отчеству, но, чтобы не нарушался дух равенства, на американский, самый демократический манер: П. Эд. И суффикс =ик -- для домашности.
Обиделся тогда Пэдик сильно: надул губки, чуть не заплакал, покраснел, очки с внутренней стороны запотели, -- но, будучи по природе человеком добрым и отходчивым, в конце концов успокоился, а прозвище неожиданно оказалось более чем клейким и стойким, -- настолько, что со временем как-то само собою легализовалось. И хотя не было в этом крупном, сменившем пятерых жен и до сих пор пребывающем вполне в форме мужчине ни намека на склонность к гомосексуализму, прозвище никому из не посвященных в его генезис почему-то не казалось ни странным, ни неподходящим.
Вербовка, впрочем, оказалась непродуктивною: испуганные допросами по поводу диссидента, ЛИТОвцы ходить на ЛИТО перестали; новых же Пэдику так и не удалось набрать, и дело тут заключалось, кажется, не столько в испорченной репутации мэтра, сколько в отсутствии этих новых в принципе, ибо юных напыщенных концептуалистов, которые пришли на смену вчерашним поэтам и прозаикам, Пэдик за литераторов не признавал.
Вот и получалось, что, сколь бы ни комичным было ЛИТО поры написания Арсениевой книги, о нем оставалось вспоминать как о чем-то светлом и ностальгическом.
Заметив привалившегося к дверям Яшу горбатого, Юра Жданов, сорокалетний, но уже седой и какой-то подломанный, запнулся на мгновение и весь вздрогнул, но взял себя в руки и тихим, занудным голосом, в обычной своей манере, продолжил чтение. С первых же услышанных слов Арсений понял, что речь идет опять про то же: про Ленинград, про голод, про блокаду. Юра в детстве все это пережил и с тех пор ни о чем другом ни писать, ни говорить, ни, наверное, думать -- не мог. По кускам, главам, отрывкам, что с давних пор время от времени звучали на ЛИТО, не угадывалось, принадлежат ли они к одной большой книге или к разным маленьким, но угадывать не очень-то и тянуло: проза была скучна, хоть, наверное, и правдива (впрочем, бывает ли правда, истина скучна? -- разве 'Правда') -- Юрина проза была скорее документальна, достоверна, но за сотнями несомненных подробностей истина как раз почему-то и не проступала. Сегодня, например, герой, некий девяти-десятилетний я, стоял во многочасовой очереди за хлебом. Конечно же -- зимой. Стоял и подробно представлял себе, как будет добытый хлеб употреблять: что съест сначала, что оставит на потом, какими частями жевательного аппарата станет это проделывать. Словом, подробности, кем-то уже описанные, где-то уже слышанные, читанные, потерявшие смысл и вкус... Тоска!
Снова, как пятью часами раньше, Арсений повел глазами по кругу. Нынче съезд был особый: пришли на Владимирского, почти знаменитого критика из молодых (из тех, кому еще не стукнуло пятидесяти пяти), известного либерала и парадоксалиста, служащего в одном из толстых журналов и печатающегося везде. Гвоздь программы скромно торчал в самом удобном сиденье, принадлежащем видавшему виды креслу, -- и, поглаживая то вполне благородную лысину, то вольно растущую бороду, внимательно слушал неофициальную прозу. Модного, чрезвычайно занятого Владимирского пригласил, точнее -- уговорил, упросил прийти сюда Пэдик -- университетский однокурсник. Для поддержания реноме -- своего и ЛИТО (что, впрочем, для Пэдика почти не разнилось) -- он время от времени залучал к себе разного рода именитых гостей, из тех, кто не прочь поиграть в объективность.
Один такой либерал, некто Писин, выпустивший к тому времени двадцать два сборника стихов и очерков, восхитительно гнусных и вполне верноподданнических и по форме, и по содержанию, как-то околачивался на ЛИТО целые полгода, не пропуская ни одного заседания и вызывая чем дальше, тем большее раздражение у всех, кроме руководителя. Дело заключалось в том, что, не имея достаточно способностей, сил и изобретательности тягаться с такими удачливыми своими коллегами, как Вознесенский, Евтушенко или Рождественский, Писин все стремительнее терял популярность у хозяев (другой популярности он не знал отродясь) и однажды, обойденный очередным благом, погремушкою с профилем, что ли, -- решил обидеться и срочно стать диссидентом: слава диссидентская казалась Писину в последнее время более привлекательною и не слишком опасной. Не скопив за двадцать лет своего активного существования в советской литературе и трех диссидентских стихотворений, Писин, наверстывая упущенное, срочно начал кропать их десятками -- благо рука на рифмовке набита! -- параллельно с мемуарно-разоблачительной книгою о Союзе писателей. И хотя ЦДЛ действительно кишел подонками, каких мало, а Ильин действительно носил чин генерала КГБ, при чтении рукописи плюнуть почему-то хотелось сначала в авторову рожу, а только потом -- в их.
В результате бешеной саморекламы, которую развил Писин, 'Голос Америки' посвятил ему как-то сорокасекундное сообщение, а в 'Литгазете' появился десяток строк -- не выше, правда, шестнадцатой, юмористической полосы. Увы, солженицынской популярности почему-то не получалось, и Писин, за отсутствием других зрителей, стал навязчиво демонстрировать прекрасные порывы раскрепощенной души угнетенным собратьям-ЛИТОвцам. Утомленное блеском внутренностей новоиспеченного диссидента, ЛИТО начало потихоньку худеть, и Пэдик оказался на грани катастрофы: следовало либо ставить крест на любимом и, в сущности, единственном своем деле, либо рвать с несчастным страдальцем и борцом за социальную справедливость. По Пэдикову характеру ни то, ни другое возможным не представлялось, и если бы Писин, наконец, не смылся по израильскому вызову, бросив (с обещанием непременно выписать, когда устроится) на произвол судьбы юную последнюю жену с маленьким сыном (названным в честь африканского поэта Сенгором) на руках, ЛИТО, надо думать, рассосалось бы невосстановимо. Впрочем, жену: маникюршу, стерву и стукачку, -- жалеть тянуло не очень. Да и вообще получалось так, что все маститые гости представлялись Арсениеву глазу подонками, и поди пойми, то ли подонство в их стране являлось одним из непременных и главных признаков маститости, то ли такие уж у Пэдика подобрались знакомые. И то сказать: не Зиновьеву, не Сахарову и не Белинкову же было к ним приходить, да и сами господа ЛИТОвцы, пожалуй, разбежались бы от таких гостей: испугались бы последствий.
Очередь меж тем шла (но ме-е-дленно-о...), и блокадный мальчик очутился внутри булочной. Здесь казалось теплее, и, временно прервав мечты о насыщении, он оглядывался кругом. Подробное, занудное описание троих продавщиц, экскурсы в биографии их и некоторых очередников шли по давным-давно протоптанным тропинкам Арсениева сознания, ничуть не мешая перебирать присутствующих.
Рядом с Владимирским на кухонных миниатюрных табуреточках, как на ветвях, сидели две джинсовые птички -- из тех, что, меняясь одни другими, присутствовали на ЛИТО неизменно: независимые литераторы приводили их с собою, чтобы потрясти юные души полулегальной атмосферою, живым искусством из первых рук и своей ко всему этому причастностью, ибо тела душ потрясенных отдавались литераторам легче, чем непотрясенных.
Дальше -- на стопке томов Медицинской энциклопедии, которую Тамара еще не успела реализовать в пользу памяти о покойнике, расположился обаятельный парень, одетый модно, дорого, с иголочки. Арсений не знал, кто он, хоть пару раз на ЛИТО и встречал. Кажется, парень однажды довольно резко говорил о чьих-то стихах... Хотя, впрочем... Нет, точно Арсений не помнил.
Стул рядом занимала весьма пожилая девица, бесталанная и неталантливая. Большую часть времени она проводила по психушкам, что и описывала в рассказах, выполненных в стиле изложения по русскому языку в нерусских школах. Второй темою, ее занимавшей, была любовь: девица никак не могла примириться с тем, что, в ответ на ее нежность и желание пройти по жизни рука об руку, гадкие, грубые мужчины суют ей в эту самую руку свой омерзительный красный член. Внешность девица имела преотталкивающую, лицо было сплошь изрыто фурункулами, и Арсений не мог толком представить мужчину, которому последняя процедура доставила бы хоть какое-то удовольствие, -- даже если не в руку. Прочие, вероятно, тоже не могли, и потому девицыны рассказы, хоть душа и не поворачивалась авторшу обижать, сопровождались обычно смехом. На ЛИТО девица ездила из загорода. Пэдик никогда ее об очередном заседании не оповещал, и оставалось загадкою, как она всякий раз о нем узнавала.
В углу, между девицыным стулом и разложенным диваном-кроватью, на котором помещалось сразу не то семеро, не то восьмеро свободных литераторов, сидел на корточках, привалясь спиною к стене, Николай Венчик. Поза, которой Арсений не выдержал бы и трех минут, была ему удобна, по крайней мере, привычна: Венчик не менял ее вот уже добрые полчаса. Семь лет строгого режима за религиозную пропаганду выучили Венчика этой своеобычной позе. Сам он ничего не сочинял, но, раздобыв где-то рукописную тетрадку стихов некоего Солодовникова, бывшего кавалергарда, белогвардейца, позже -- пожизненного обитателя ГУЛАГа, положил стихи на музыку и исполнял их a capel в русском нетемперированном ладу. Стихи трактовали свободу духа, не зависящую от состояния тела.
Разложенный диван-кровать целиком подпал под власть разных полов и возрастов представителей поэзии: Западно-Восточный диван. Поэты были скучны, невыразительны, неотличимы один от другого, -- разве что при взгляде на веснушчатую девочку с рыжею, выстриженной под Ахматову, челкою вспоминалась пародия тезки Арсения:
Подарите мне вазу
голубого стекла:
не хочу к унитазу
я ходить досветла, --
(у девочки было:
я люблю синеглазых,
потому что смугла),
да бросалась в глаза буйная, совершенно седая шевелюра клюющего носом, по обыкновению, поддатого Коня.
Костя Конь, единственный, кроме Пэдика, осколок того, начального, Симонова кружка, в свое время попробовал и сто первого километра за тунеядство, и психушки, и ссылки в Казахстан, а теперь вчерную пил и время от времени, словно очнувшись, читал мальчишеским, захлебывающимся голосом бредовые стихи, в которых, впрочем, попадались совершенно пронзительные строчки. Коня понесло, шутили в такие минуты молодые ЛИТОвцы, но слушали жадно и тревожно, будто пророческий голос из преисподней.
Душка Эакулевич был молод, брадат, красив и один из немногих здесь умел грамотно и увлекательно писать по-русски; это свое умение он направлял в два русла: по одному его проза текла в журналы и издательства, принося противотоком приятно шуршащие купюры, что преобразились недавно в предмет Арсениевой зависти -- ноль-третий 'жигуленок', по другому -- в правый нижний ящик стола. Новеллы из ящика предназначались составить 'Новую тысячу и одну ночь' и посмертную славу литератора; темою их являлся почти идеально отчищенный от политики и социологии и разнообразно, чаще всего иронически, поданный секс. Арсений отдавал должное Эакулевичеву мастерству, но никак не мог уразуметь, почему -- коль уж все равно в стол! -- их паскудная жизнь интересует Эакулевича только ниже пояса, почему всему прочему не удалось заслужить писательского внимания. Кукольница, сопровождающая беллетриста, была смирна, мила, занималась изготовлением кукол для театра и кино и проходила пунктиром сквозь бурную и беспорядочную жизнь своего спутника.
Появление на ЛИТО Эакулевича произвело на Арсения впечатление неприятное: он понял, что тот пришел сюда ради встречи с Владимирским, обругавшим в 'Литгазете' его последний рассказ. Особенно противно было, что и у Арсения имелся сходный мотив: герой романа рассчитывал произвести на критика впечатление своими непечатными стихами и подтолкнуть таким образом сборник печатных.
Мальчик тем временем получил свой кусок плюс довесочек и, поравнявшись с доходягою, так, безо всякой жалости, с почти академическим интересом представил себе его состояние, припомнив неделю, когда тоже ничего не ел по причине выкраденных соседкою карточек. У самых дверей мальчик обернулся и как раз застал взглядом в общем-то ожиданную сценку, доходяга схватил из-под ножа зазевавшейся продавщицы пайку и стал обеими руками запихивать в рот. Под матерный визг работниц прилавка голодные советские граждане бросились на вора...
Скандально хлопнула дверь, вероятно, не запертая за Эакулевичем, и в комнату, сопровождаемый двумя юными поддатыми пэтэушницами, ввалился предмет зависти Яши горбатого: юморист Кутяев. Остановившись посередине, обвел всех совершенно осоловелыми глазами, нетвердо, но очень громко сказал: з-здра-сь-сьти! и начал методично выбрасывать из карманов на пол слипшиеся, в табачных крошках, конфеты-подушечки и куски каких-то пирожков, после чего хлопнулся поверх всего этого и сам: п-прох-ход-дите, д-дев-воч-чки... А ты -- п-прод-долж-жай. Я с-слуш-шаю.
Бедный Жданов мгновенно побелел, потом покраснел, захлопнул папочку и пошел к выходу. Яша горбатый высунулся из-за косяка и жадно смотрел на юмориста и его спутниц. Пэдик бросился за Ждановым -- улаживать конфликт.
Толпа понесла Юру вниз. Едва ступив на ведущую в буфет лестницу, Юра увидел сверху толкучку очередей, облепивших каждую из четырех стоек. Это показалось фантасмагоричным, нелепым в контексте только что отзвучавшей музыки, и Юра повернул назад, преодолевая железную коллективную волю прущей навстречу толпы.
Нужно ли подходить к Лике после концерта? подумал он. И удобно ли? И куда? Да кто она, собственно, Арсению? Он сказал: знакомая. Что значит знакомая?
А Лика сидела в закулисной комнатке и думала: хватит ли ума у этого медведя зайти сюда, ко мне? Старый друг Арсения... Что же между ними было общего?..
Хочу или не хочу? в который раз задал себе вопрос Арсений, наблюдающий, как укрощают юмориста Кутяева. Прозвенел первый звонок.
Первое слово, естественно, получил гость, тоже немного поломавшийся. Говорил он страстно и красиво, но все как-то вокруг да около, не об услышанном, а о том, как ему, дескать, приятно, что вот здесь, в Москве, в этом доме, собрались люди, которые... и об искусстве вообще, и о современной советской литературе, напоминающей ему, Владимирскому, айсберг, который, как айсбергу и подобает, в свое время непременно перевернется, явив миру блистающую под солнцем, покуда подводную, часть, и так далее, и тому подобное, и прочее, и прочее, и проч.
Арсений окинул взглядом подводную часть айсберга современной советской литературы, мысленно приплюсовав кусок с кухни, и нашел, что часть хиловата: она компоновалась преимущественно из каверн, наиболее крупной из которых представлялся поэтический диван-кровать, но попадались и твердые включения: монолиты, например, хорошо промерзших экскрементов, вроде Ивана Говно -- студента сценарного факультета ВГИКа, ученика (как он сам рекомендовал себя) и последователя Василия Шукшина. Лицо Говно выражало крайнюю степень восхищения собою и на скандинавский манер окаймлялось рыжей бородкою, удивительно аккуратно подстриженной и ухоженной, прямо-таки символом разделенной к самому себе любви, и еще более удивительно к лицу не шедшей. Произведения Ивана посвящались полным тихой ностальгической грусти, умиления и одновременно -- восторга воспоминаниям о родной деревеньке, а сквозным образом являлась могилка с покосившимся от ветхости (нет, не крестом!) обелиском под пятиконечной звездочкою; в могиле крепко и спокойно, поскольку за сына ей волноваться нечего, спала его, Ивана Говно, бедная мать. Арсений не понимал, что, собственно, удерживает Ивана, так по своей родине тоскующего, от скорейшего возвращения на нее и зачем Иван носит фирменный четырехсотрублевый джинсовый костюм.
Но следовало отдать подводной части справедливость: встречались в ней и твердые включения вполне чистого, зеленоватого льда, спрессованного навалившейся на них тяжестью, льда, равного которому по незамутненности Арсений в надводной части не знал и который, возможно, и сверкнул бы под солнцем, если б ко времени более чем проблематичного переворота не был разъеден теплыми подводными течениями, что температурой, цветом и запахом точнее всего напоминают мочу.
Тихий, незаметный Черников, например (слушать его приходилось, придвигаясь вплотную), оставил в свое время и университет, и Литинститут, ни разу не попытался прорваться в официальную литературу и вообще играть в игры с государством и, холостяк, вот уже добрый десяток лет жил в какой-то клетушке на зарплату не то лифтера, не то дворника, не то чуть ли не мусорщика; подпольная психология не могла не отразиться на опусах Черникова, которые, некогда небезынтересные, все явственнее несли на себе следы распада личности их автора. Петр Каргун, человек, напротив, громкий, от природы здоровый, всегда капельку пьяный, инженер по профессии, сочинял сюрреалистические рассказы, смонтированные из осколков будничной жизни, идеологических фетишей и порождений собственной дикорастущей фантазии столь органично, что даже оторопь брала от дуновения его самородного таланта. В произведениях Каргуна Ленин выпивал из горла на задворках Казанского вокзала с Конем Чапая; старая эсерка, ныне -- туалетная уборщица с Пресни, которую в финале, усадив в телегу, повезет народ от Лубянки на Красную площадь, казнить, -- летала верхом, продев его сквозь анус и влагалище, на змее-Витеньке, третьем секретаре Фрунзенского райкома партии, над Москвою и в Мексику, к Троцкому; император Нерон, играя ногою на арфе, приказывал Любови Яровой стать мальчиком, -- всего, впрочем, и не перечесть. Но, обремененный многочисленной семьею, пуганый, Каргун и помыслить не смел ни о снятии со своих текстов копий, ни о заграничных публикациях, -- потому над текстами не работал. К тому же Каргун постепенно спивался, и его фантазии все меньше могли заинтересовывать непсихиатров.
Остальная же -- основная -- масса льда была белесовато-мутна, расколота трещинами и трещинками -- в разной, конечно, степени и по разным причинам, но одну, по крайней мере, причину непрозрачности Арсению справедливым казалось выделить в качестве общей: мало кому из подпольных (подводных) литераторов хватало воли зарабатывать на жизнь -- подобно Черникову или Каргуну -- во внеидеологической сфере: юморист Кутяев, тискающий свои рассказики, похожие на Арсениево 'Стекло', везде куда возьмут; Пэдик с его репортажами в 'Комсомольскую жизнь'; Юра Жданов, сценарист 'Новостей дня'; Эакулевич; сам Арсений; Арсениев тезка, наконец -- немолодой, глуховатый преподаватель марксизма, автор вот уже более тридцати лет сочиняемых рифмованных максим...
В одной из этих последних, помеченной шестизначной датою Арсениева рождения, так что Арсений при желании мог отнестись к максиме, как к гороскопу, было сказано:
060945
Согласно Богом созданному ГОСТу,
который действовал от сотворенья света,
поэт никак не может быть прохвостом,
прохвост никак не должен быть поэтом.
Но в наш лукавый век нам стало не до ГОСТа:
сам Бог не отличит поэта от прохвоста[5].
Потом достал чистый лист и написал: я понимлю: роман перегружается подробностями и персонажами, движется слишком медленно, словно блокадный мальчик в хлебной очереди. Так нельзя! -- и приступил к следующей главке.
Обсуждение, подхлестываемое Пэдиком, покатило дальше. Одна из джинсовых птах заявила, что ей очень понравилось, жизненно, другая -- что вокруг и так слишком много неприятного, чтобы еще читать об этом и в книгах. Яша горбатый появился из тьмы прихожей и завел обычную свою песенку: ты извини, старик, но это не литература. Это -- извини -- графомания. Ты понимаешь, что такое стиль? Ты знаешь, сколько Толстой, например, работал над каждой фразою? -- а ты хочешь так, с наскоку, чохом... (Как же интересно, Толстой успел девяносто томов написать? вставил Арсений.) И потом -- все это очень вторично, старик, эклектика. Ну, посуди сам... Ладно, неожиданно оборвал обычно деликатный автор. Ты пришел к середине, да и слушал вполуха! Как знаешь, старик. Я понимаю, правда глаза колет, невозмутимо отозвался Яша и снова исчез: в направлении, надо думать, Кутяева и его спутниц. Мальчик с иголочки от выступления воздержался, а прыщавая поборница чистой любви начала так: когда я в последний раз лежала в кащенке, у нас случилась история, очень похожая на...
Арсений встал и потихоньку вышел за дверь. Случай со Ждановым -- вероятно, не без воздействия только что прочтенного 'Страха загрязнения' -- представился вдруг обезоруживающе ясным: блокадный мальчик неистребимо чувствует вину за гибель человека, с которым пожалел поделиться довесочком, и всю жизнь, не допуская губительного для психики осознания, пытается вину эту избыть в своих писаниях, оправдать перед собою и окружающими поступок, вернее непоступок, недостойный человека -- нечеловеческими условиями существования. Сказать Юре об этом было нельзя, говорить о другом -- не имело смысла.
Арсений заглянул на кухню, поздоровался с Тамарою, выпил стограммовый стаканчик омерзительного клейкого портвейна и вышел на площадку -- покурить. Снова вспомнилась зажигалка, а вместе с нею и деньги, и Лика, и Юра Седых, и весь бестолковый, бесконечный день. Хочу или не хочу? Сигарета догорела, но возвращаться в комнату не потянуло: не интересовало даже, каких вершин критической мысли достигнет на сей раз Пэдик, подстегнутый присутствием маститого конкурента. Прикурив от предыдущей сигареты следующую, Арсений вышел в лоджию. Внизу, уменьшенная пятнадцатиэтажной перспективою до размеров спичечного коробка, поблескивала под мощным голубоватым фонарем канареечная машина Эакулевича. Арсений прикрыл глаза и всеми мышцами тела вспомнил уютное автомобильное кресло, почти достоверно, галлюцинарно ощутил под рукою гладкий прохладный шарик рычага переключения передач, услышал вкусный шум покрышек, соприкасающихся с дорогой на скорости сто сорок километров в час. Машину мечталось очень. Может, чем ждать, все-таки перекупить у Люси?..
Красный огонек сигареты, беспомощно переворачиваясь, медленно полетел вниз и, когда столкнулся с твердой поверхностью асфальта, рассыпался едва различимыми с высоты искрами. Что, не понравилось? вздрогнул Арсений от неожиданного ждановского голоса из-за спины. А я тут читал недавно старикам. Ну, тем, кто все это пережил, -- на них очень подействовало. И ребята хвалили. И Владимирский. А что касается Яшки -- ты ж его знаешь. Арсений обернулся: перерыв? Угу. Курят, и Юра кивнул на площадку сквозь застекленную дверь. На стариков это, в самом деле, должно подействовать: им тоже есть в чем оправдываться. Во всяком случае, выжившим, подумал Арсений, а вслух сказал: видишь ли, мне кажется, разные истории только тогда становятся литературой, когда приоткрывают самую главную мировую тайну: человек может, человек должен приподниматься над собою, над своей животной, крысиной сущностью. Другими словами, когда они приоткрывают в человеке Бога... Ну? вопросительно произнес Юра, демонстрируя междометием свое покуда непонимание и приглашение продолжать, хоть Арсению и показалось, что непонимание снова, как и в самом отрывке, -- насильственное. О чем ты написал? О поведении стаи животных? Оно достаточно подробно освещено в специальных трудах. О том, что человек в некоторых обстоятельствах звереет? Это общее место. Я тебе больше скажу: он звереет и в куда менее экстравагантных обстоятельствах. Он чаще всего целую жизнь проживает по звериным законам. Что, вообще говоря, куда страшнее. Но тоже -- общее место. Не способность же человека быть скотом вселяет в нас определенную надежду! Вот если бы твой мальчишка отдал доходяге свой собственный довесочек... Ты просто не знаешь, что такое голод! взорвался Юра. Такого произойти не могло! Никто никому не отдал бы свой довесочек! Действительно, не знаю. И блокады не пережил. Может, ты и прав... Разумеется, прав! крикнул Юра. Но в рассказе -- или что там у тебя? Арсений почему-то тоже уже кричал, -- глава из романа? -- так вот: в романе! мы же говорим не о физиологическом очерке и не о мемуарах -- о Литературе! -- в романе мальчик должен был довесочек отдать. Мог тут же пожалеть о содеянном. Мог броситься к доходяге и попытаться вырвать хлеб у того изо рта, из пищевода, из желудка. Мог пнуть доходягу ногой. Но сначала -- отдать! На худой конец пусть мальчишка, как и у тебя, по правде, что ли, ничего не отдает, но тогда он обязан почувствовать, что катастрофа произошла по его вине, что самый главный, что единственный убийца -- он. Мальчик не имеет права ссылаться на других, на ситуацию, а только ощущать единоличную, индивидуальную ответственность за все, что происходит вокруг.
Юра молча слушал, пытаясь сделать вид, что речь все еще идет о литературе. И когда твой мальчишка шагает домой, продолжал разволновавшийся Арсений, этот не отданный доходяге кусок не лезет в глотку. Ну, там не знаю -- выбрасывает мальчишка хлеб или нет. Может, просто начинается приступ рвоты -- рвоты этим хлебом. Понимаешь? Вот что тогда станет главным, а лишние подробности сами собою превратятся в ненужные и уйдут. Рассказ стянется сюда, к центру, сделал, наконец, и Арсений вид, будто говорит только о литературе. А то, знаешь, пока как-то скучновато, затянуто...
Предположим, я вымараю вот этот абзац, помнишь? обрадовался Юра повороту разговора, который сам так неосторожно и завязал, но от необходимости отвечать спас Арсения появившийся в лоджии Пэдик: все, ребята, кончайте. Пошли. Ты будешь читать что-нибудь? Буду. Стихи? Арсений кивнул. Новые? старые? Успокойся, Паша, Я сам все скажу.
Очистившийся ото всего земного, суетного и ставший куда крупнее, чем был при жизни, хотя художник и подчеркнул его маленький рост, Яшка глядел из-за Арсениева плеча саркастично, вполне в духе внутреннего монолога нашего героя, -- и грустно. Лермонтов, начал, наконец, Арсений, незадолго до гибели составил первый и единственный собственноручный сборник. Туда вошло всего сорок стихотворений, -- то, что казалось автору лучшим или наиболее важным. 'Парус', например, не вошел. Мне кажется, каждый из нас в определенный момент жизни должен сам отобрать свои сорок стихотворений. Я думаю, всем ясно, что речь идет не о сопоставлении талантов. Для меня этот момент наступил сегодня -- когда в 'Молодой гвардии' готовится к печати другая моя книжка. Как вы понимаете, отбор стихотворений для нее происходил по принципиально иным соображениям: безоговорочно отметались стихи с политикой, эротикой, Богом, смертью, с элегическими -- будь это хоть картины природы -- настроениями: вкус редактора преобладал над вкусом моим. Даже в таком -- клянусь вам! -- совершенно безобидном, безо всякой задней мысли написанном пейзажном стихотворении, как:
Сегодня наступила осень.
Сентябрь явился на порог
и шапкой туч ударил оземь,
открыв высокий чистый лоб.
В прозрачной луже, точно в Лете,
осенний лист запечатлен,
а воздух -- как конец столетья:
весь -- ожиданье перемен, --
даже в нем редактор обнаружил подтекст и крамолу и начисто стихотворение отверг. Это у них называется неконтролируемые ассоциации. Оба сборника -- так вышло -- пересеклись только в одной точке, на одном, вероятно -- худшем, стихотворении. Я не умею взглянуть со стороны, разные ли люди писали эти разные книжки или один человек, не понимаю, имеет ли хоть какие-то индивидуальные черты автор молодогвардейского сборника. Сейчас я представляю на ваш суд мои сорок стихотворений. Те, которые кажутся мне лучшими или наиболее важными. Для любителей смотреть стихи глазами я приготовил пять экземпляров, завершил вступление Арсений и передал сидящим тоненькие пачки бумаги, соединенные в верхних левых углах огромными уродливыми скрепками. Потом откашлялся в кулак, собрался:
С бородой как с визитной карточкой
я пришел в незнакомый дом.
Волны дыма стол чуть покачивали,
а бутылки со Знаком качества
Я их имею; вот они...
А. Пушкин
С бородой как с визитной карточкой
я пришел в незнакомый дом.
Волны дыма стол чуть покачивали,
а бутылки со Знаком качества
наводили на мысль о том,
что веселье -- порядком пьяное,
что не слишком мудр разговор.
И, шипя об огрызок яблока,
сигарета гасла, и въябывал
в магнитоле цыганский хор.
Постепенно и я накачивался,
я поддерживал каждый тост,
а соседка -- девица под мальчика --
ела кильку, изящными пальчиками
поднимая ее за хвост.
А потом мы с соседкой болтали, и
я не помню, когда и как...
в ванной, кажется... как же звали ее?
У нее была теплая талия
и холодный металл на руках,
у нее были пальцы ласковые,
лепетала: кто без греха?!
Утром впору было расплакаться:
только запах кильки на лацкане
югославского пиджака.
ОРФЕЙ
Нынче в ад попадают проще:
фиг ли петь -- пятак в турникет --
и спускаешься в Стиксовы рощи
к пресловутой подземной реке.
Вот перрона асфальтовый берег,
вот парома электрорёв.
Закрываются пневмодвери,
и Харон говорит: вперёд!
Понимая, как это дико,
я, настойчивый идиот,
тупо верю, что Евридика
на конечной станции ждет.
Я сумею не обернуться,
не забуду, что бог гласил,
только в два конца обернуться
мне достанет ли дней и сил?
Разевается дверь, зевая,
возникает передо мной
'Комсомольская-кольцевая'
вслед за 'Курскою-кольцевой'.
Мне не вырвать ее отсюда,
не увидеть ее лица,
и ношусь, потеряв рассудок,
по кольцу -- до конца -- без конца.
ПОЭТ
Ну что вы все глядите на меня?
А разве мог я поступить иначе?
Извольте: я попробовал, я начал:
во рту ни крошки за четыре дня,
и никакой работы! Деньги значат
гораздо больше, чем предположить
умеем мы, когда живем в достатке.
Я заложил последние остатки
добра, когда-то нажитого. Жить --
во-первых -- жрать! А если корки сладки --
все принципы -- пустая болтовня.
Ну что вы все глядите на меня?
Я сделал что-то страшное? Продался?
Но я остался тем же: те же пальцы
и тот же мозг! Так в чем моя вина?
Ведь мы меняем кожи, а не души!
Ужам -- и тем дозволено линять!
В конце концов, могу я быть послушен
наружно только, и оставить детям
правдивый очерк нашего столетья
(пусть -- поначалу -- тайный)? Разве лучше,
себя тоской и голодом замучив,
навек задуть ту искорку огня,
которая подарена мне? Кто-то
остаться должен жить, чтобы работать?!
Ну что вы все глядите на меня?
КОНЦЕРТ ДЛЯ ФОРТЕПИАНО С ОРКЕСТРОМ
Я не моту не выйти на эстраду,
а выйти на эстраду -- не могу...
В концертном фраке, хоть персона грата,
я беззащитней птицы на снегу.
Я знаю все заранее. Я ясно,
отчетливо предчувствую беду:
сейчас гобой настройку даст; погаснет
последний шум; я встану и пойду;
пойду, стараясь не задеть пюпитров,
пойду подробно: не паркетом -- льдом,
и подойду к роялю; тихо вытру
платком уже вспотевшую ладонь;
рояль молчит; он, кажется, покорен
(я наблюдал за ним из-за кулис);
я стану; в обязательном поклоне
я гляну в зал, но не увижу лиц;
я долго не смогу усесться; свора
оркестра станет в стойку на прыжок,
и над оркестром, как ученый ворон,
раскинет крылья фрака дирижер;
почувствовав спиной его фигуру
в холодной, леденящей тишине,
я брошу пальцы на клавиатуру...
Но та, мертва, не отзовется мне.
Как подходил когда-то Каин к брату,
так я к роялю: идолу, врагу...
Я не могу не выйти на эстраду,
а выйти на эстраду -- не могу.
ПОРТРЕТЫ
Все чаще я гляжу на старую картину,
что чудом до меня дошла сквозь три войны:
на ней изображен сидящим у камина
мой родственник: мой дед с отцовской стороны.
Устроясь в глубине удобных мягких кресел,
полузакрыв глаза и книгу отложив,
он смотрит на огонь и, вероятно, грезит
о чем-то, что прочел, о чем-то, что прожил.
Должно быть, он сидит в своей библиотеке:
по стенам стеллажи шпалерами из книг,
и даже слышно мне: идут в минувшем веке
напольные часы: тик-тик, тик-так, тик-тик...
Нет в дедовом лице ни жесткости, ни злости:
спокойные и чуть усталые черты.
На столике лежит кинжал слоновой кости,
чтоб в книгах разрезать пахучие листы.
И тут же на столе -- журнальная подшивка,
коробка с табаком, букетик поздних роз
и для набивки гильз мудреная машинка:
мой дед не выносил готовых папирос.
Мы в возрасте одном, и я похож на деда
фигурою, лицом и формой бороды,
и иногда, скользнув глазами по портрету,
друзья мне говорят: Арсений, это -- ты.
Ну да! Конечно -- я: с моею вечной спешкой,
пропахший табаком болгарских сигарет,
всегда бегущий и повсюду не успевший,
стремящийся к тому, чего в помине нет.
И ежели меня запечатлеет кто-то,
то вряд ли изберет модерный стиль 'ретро',
а, бросив холст и кисть, отшлепает мне фото:
С газетою в руках на лестнице метро.
АРГОНАВТЫ
Они плывут. Веками -- всё в пути.
И неисповедимы их пути.
Арго так легок, что не канет в Лету.
А вечерами юный полубог
выходит посидеть на полубак
и выкурить при звездах сигарету.
Они плывут. Колхида и руно,
и гибель их -- все будет так давно,
что даже мысль об этом несерьезна.
Волна качает люльку корабля,
а им ночами грезится земля,
достичь которой никогда не поздно.
* * *
Я ехал на восток, и солнца стоп-сигнал
на кончике руля дрожал и напрягался.
Я не хотел менять ни скорости, ни галса,
а солнечный огонь слепил меня и гнал.
Превозмогая мрак, холодный ветер, дождь,
он за моей спиной висел метеозондом,
но он же обещал: спеши! за горизонтом,
надежду потеряв, свободу обретешь!
Мне ветер в уши пел, услужливый фискал,
но я и не мечтал о сказочной принцессе.
Цель моего пути была в его процессе.
Она годилась мне. Я лучшей не искал.
Начало позабыв, не зная о конце,
я чувствовал почти восторг самоубийства,
хоть и не видел, как багровый зайчик бился,
мотался на моем обветренном лице.
А мотоцикл дрожал. Горбатая земля
клубилась подо мной
в Эйнштейновом пространстве.
Я ехал на восток, и муза дальних странствий
чертила алый круг на зеркале руля.
Водка с корнем. Ананас.
Ветер. Время где-то между
псом и волком. А на нас
никакой почти одежды,
лишь внакидочку пиджак.
И за пазухою, будто
два огромные грейпфрута,
груди спелые лежат.
* * *
Голову чуть пониже,
чуть безмятежней взгляд!.. --
двое в зеркальной нише
сами в себя глядят.
Может быть, дело драмой
кончится, может, -- нет.
Красного шпона рамой
выкадрирован портрет.
Замерли без движенья.
Точно в книгу судьбы,
смотрятся в отраженье,
и в напряженье -- лбы.
На друга друг похожи,
взглядом ведут они
по волосам, по коже,
словно считают дни,
время, что им осталось.
И проступают вдруг
беззащитность, усталость,
перед судьбой испуг.
Рама слегка побита,
лак облетел с углов:
ломаная орбита
встретившихся миров.
Гаснут миры. Огни же
долго еще летят.
Двое в зеркальной нише
сами в себя глядят.
* * *
Я не то что бы забыл --
никогда я и не ведал:
нет ни в Библии, ни в Ведах
слова странного: Амыл.
За окошком свет зачах,
обрываются обои,
навзничь мы лежим с тобою,
только что не при свечах.
Город медленно затих,
время -- жирным шелкопрядом.
Мы лежим с тобою рядом,
и подушка на двоих.
Привкус будущей судьбы,
запах розового мыла --
от гостиницы 'Амыла'
две минуточки ходьбы.
СОНЕТ
Мы так любили, что куда там сутрам,
любили, как распахивали новь.
На два часа мы забывались утром
и пили сок -- и снова за любовь.
Но седина коснется перламутром
твоих волос, и загустеет кровь.
Я стану тучным и комично мудрым.
Мы будем есть по вечерам морковь --
протертую, конечно: вряд ли нам
простой продукт придется по зубам,
вот разве что -- хорошие протезы.
Что заплутал, я чувствую и сам,
но не найду пути из антитезы
к синтезы гармоничным берегам.
* * *
Я позабыл тебя напрочь, мой ласковый друг:
как бы ни тщился, мне даже лица не припомнить,
а в пустоте переполненных мебелью комнат
зеркало в зеркале: мячик пространства упруг.
Времени бита нацелена точно: она
не промахнется, удар будет верным и сильным.
В комнатах эховых, затканных сумраком синим,
мячик взорвется. Но дело мое -- сторона.
Дело мое -- сторона, и уж, как ни суди, --
я не причастен к такому нелепому миру.
Мне уже тошно глядеть на пустую квартиру
и безразлично, что будет со мной впереди.
Времени бита нацелена -- это пускай;
мячик пространства взорвется -- и это не важно.
Я позабыл тебя, вот что, любимая, страшно.
Я же просил, я молил тебя: не отпускай!
* * *
Оркестр играет вальс. Унылую аллею
листва покрыла сплошь в предчувствии зимы.
Я больше ни о чем уже не пожалею,
когда бы и зачем ни повстречались мы.
Оркестр играет вальс. Тарелки, словно блюдца,
названивают в такт. А в воздухе густом,
едва продравшись сквозь, густые звуки льются,
вливаются в меня... Но это все потом.
А будет ли потом? А длится ли сегодня?
Мне времени темна невнятная игра.
И нет опорных вех, небес и преисподней,
но только: час назад, вчера, позавчера.
Уходит бытие сквозь сжатые ладони,
снижая высоту поставленных задач,
и нету двух людей на свете, посторонней
нас, милая, с тобой. И тут уж плачь -- не плачь.
Ссыпается листва. Оркестр играет. Тени
каких-то двух людей упали на колени.
О льняное полотно
стерты локти и коленки,
и уже с тобой по стенке
ходим мы давным-давно,
как старуха и старик,
чтоб не дай Бог -- не свалиться.
Ну а лица, наши лица --
все написано на них!
Эти черные круги
под счастливыми глазами...
Вы не пробовали сами?
Вот же, право, дураки!
ЗАВТРАК В РЕСТОРАНЕ
Под огромными лопастями
вентиляторов, мнущих дым,
полупрошеными гостями
в ресторане вдвоем сидим.
Потолок оснащен винтами
и поэтому верит, псих,
что расплющит стены, достанет
до людей и раздавит их.
Он в безумье своем неистов,
собираясь работать по
утонченной схеме убийства,
сочиненной Эдгаром По.
* * *
Минорное трезвучие
мажорного верней,
зачем себя я мучаю
так много-много дней,
зачем томлюсь надеждою
на сбыточность чудес,
зачем болтаюсь между я
помойки и небес?
Для голосоведения
мой голос слишком тощ.
Минует ночь и день, и я,
как тать, уйду во нощь
и там, во мгле мучительной,
среди козлиных морд,
услышу заключительный,
прощальный септаккорд.
И не хуя печалиться:
знать, где-то сам наврал,
коль жизнь не превращается
в торжественный хорал,
коль так непросто дышится
и коль, наперекор
судьбе, никак не слышится
спасительный мажор.
Мне б хотелось, скажу я, такую вот точно жену.
Ты ответишь: да ну? дождалась! Ни фига -- предложеньице!
Тут я передразню невозможное это да ну,
а потом улыбнусь и скажу: может, вправду поженимся?
Почему бы и нет? Но ведь ты бесконечно горда,
ты стояла уже под венцом, да оттуда и бегала.
Выходить за меня, за почти каторжанина беглого, --
неужели же да? Ах, какая, мой друг, ерунда!
Ну а ты? Что же ты? Тут и ты улыбнешься в ответ
и кивнешь головой, и улыбка покажется тройственной,
на часы поглядишь: ах, палатка же скоро закроется!
Одевайся! Беги! Мы останемся без сигарет.
* * *
Берегись, мол: женщину во мне
разбудил ты! -- ты предупредила.
Если б знал ты, что это за сила,
ты бы осторожен был вдвойне!
Берегись? Тревожно станет мне,
но с улыбкой я скажу, беречься?
ведь беречься -- можно не обжечься,
а какой же толк тогда в огне?
* * *
В ночь карнавальных шествий,
масочных королев,
Ваше Несовершенство,
я понесу ваш шлейф.
Сделаю вид, как будто
Вы недоступны мне,
робким и страстным буду
(на шутовской манер).
А на рассвете липком
Вас, одуванчик мой,
сумрачный сифилитик
стащит к себе домой.
ПИКОВАЯ ДАМА
Ты госпожа зеленого стола.
Ты выстрелов не слушаешь за дверью.
Твой серый взгляд холоден, как скала,
и, как скала, всегда высокомерен.
Но будет день! Удача неверна,
удаче не пристало гувернерство,
и незаметно от тебя она,
тебя не упреждая, увернется.
Тогда-то ты (я этого дождусь!)
с отрепетированностью кульбита
уверенно произнесешь: мой туз.
И вдруг услышишь: ваша дама бита.
COMMEDIA DEL ARTE
В перегаре табачном и винном,
в узких джинсах с наклейкою 'Lee'
обреченно сидит Коломбина
с негром глянцевым из Сомали.
А в мансарде, за столиком низким,
обломав о бумагу перо,
пишет страстные, грустные письма
одуревший от горя Пьеро.
Наверху одинока, беспола,
от московского неба пьяна,
в чуть измятом жабо ореола
забавляется зритель-луна.
* * *
Моей души бегонии и розы
дремучей ночью, словно дикий тать,
я поливаю медным купоросом,
чтобы не смели больше расцветать.
Я буду жить, добрея и жирея,
не зная слез, не ведая тоски.
Душа -- не место для оранжереи,
мне надоело холить лепестки.
А вам не жаль? -- ночной случайный зритель
бестактно спросит. Я отвечу так:
мне не понять, о чем вы говорите --
о купоросе или о цветах.
* * *
Я в краю метели и бурана,
там, где валят лес и роют торф.
На пластинке -- Катули бурана,
гармоничный, страстный Карел Орфф.
И хрупка окна поверхность, и млечна,
как устали стекла вьюгу держать!
Эта Лесбия! Зачем она вечна?!
И куда мне от нее убежать?
А время катит тяжелей и заметней.
Я повторяю вслед за диском затертым:
Катулл измученный, оставь свои бредни:
ведь то, что сгинуло, пора считать мертвым.
От твоей моя обитель --
ровно рубль.
Счетчик щелкает. Водитель
крутит руль.
Фонари дневного света
мимо глаз.
Я гляжу картину эту
в сотый раз.
Ах, киношные билеты --
заплати!
Хорошо, что нынче лето,
ну... почти.
Не копейка, не полушка --
целый рубль!
Дверь такси -- кинохлопушка:
новый дубль.
* * *
Покуда нет, не страх
любимого лица,
но что-то там, в глазах,
обрушивается.
Логичен, как загон,
заплеванный подъезд,
истончился в картон
несомый нами крест.
Стечение примет,
хоть не в приметах суть.
От дыма сигарет
уже не продохнуть,
не повернуть назад,
недолго до конца,
и что-то там, в глазах,
обрушивается.
Словарь любви невелик,
особенно грустной, поздней.
Сегодня куда морозней
вчерашнего, но привык
к тому я, что так и есть,
что тем холодней, чем дальше.
Вблизи все замерзло. Даль же
туманна, и не прочесть
ни строчки в ней из того
нетолстого фолианта,
где два... ну -- три варианта
судьба нам дала всего.
* * *
Я тебе строю дом
крепче огня и слова.
Только чтоб в доме том
ни островка былого,
чтобы свежей свежа
мебель, постель и стены,
мысль чтобы не пришла
старые тронуть темы.
Я тебя в дом введу
по скатертям ковровым-.
Только имей в виду:
дом этот будет новым,
дом этот будет наш,
больше ничей! -- да сына
нашего: ты мне дашь
сына и дашь мне силы
выдюжить, выжить. Жить
станем с тобой счастливо:
ты -- вечерами шить,
я -- за бутылкой пива
рукопись править. Дом
позже увидит, как мы
оба с тобой умрем,
вычерпав жизнь до капли,
как полетим над ним,
светлым манимы раем:
так вот тончайший дым
ветром перебираем.
Божьим влеком перстом,
Змея топча пятою,
я тебе строю дом.
Дом я тебе построю.
* * *
Мы не виделись сорок дней.
Я приеду, как на поминки,
на поминки-сороковинки
предпоследней любви моей.
А последней любви пора,
вероятно, тогда настанет,
когда жизнь моя перестанет:
гроб, и свечи, et cetera.
* * *
Я никак не могу отвязаться от привкуса тлена
в поцелуе твоих удивительно ласковых уст:
дикий ужас проклятия -- не до седьмого колена,
а до пор, когда мир этот станет безлюден и пуст.
В беспрерывном бурчанье земли ненасытной утроба,
в беспрерывном бурчанье, бросающем в дрожь и в озноб.
У постели твоей на коленях стою, как у гроба,
и целую тебя, как целуют покойников: в лоб.
Всё мне чудится в воздухе свеч похоронных мерцанье,
всё от запаха ладана кругом идет голова.
Столкновение с вечностью делает нас мертвецами,
и одной только смертью, возможно, любовь и жива.
Стихов с таким названием не пишут
без малого уже сто сорок лет.
А листья кленов царскосельских пышут
всем золотом гвардейских эполет,
а в сумасшедшем царскосельском парке,
во льду в столетья смерзшихся минут,
недвижимые статуи, как парки,
для нас, быть может, паутины ткут,
А мы все ищем, ищем панацеи
от бед Отчизны и не просим виз.
Мы -- дети царскосельского лицея,
и нужды нет, что поздно родились.
Потом рассудят: поздно ли, не поздно.
А мы, в каком-то -- нашем! -- декабре,
под медной дланью, распростертой грозно,
окажемся еще внутри каре.
И будут вороны черны как сажа,
и плац в снегу -- точно бумаги десть,
и я услышу рядом: здравствуй, Саша!
Я знал, что я тебя увижу здесь.
Ты, Саша, прав: не будет в этом толка,
неукротимый холод на дворе.
Конечно, нам не справиться. Да только
куда ж деваться, если не в каре?
Мы для себя здесь! Что нам до потомства?!
А жаль, что не поедет Natalie --
на кой ей черт такие неудобства!
Из-за тебя на чертов край земли.
А осень жжет. И мир -- переиначен.
И публика толкается у касс.
И дева над разбитой урной плачет,
и не понять: по урне ли, по нас.
А где-то рядом кличут электрички,
и самолет завис над головой,
а мы застыли, как на перекличке,
когда в строю почти что ни-ко-го!
Но если вдруг к стене, и пуля в спину,
мы будем знать: нам все же повезло.
Друзья мои! Нам целый мир -- чужбина.
Отечество нам -- Царское Село.
ГЕРЦЕН, ПЕРЕСЕКАЮЩИЙ ЛА-МАНШ
Дышать было нечем: таким было низким и пасмурным
тяжелое небо, так близко лежала вода.
А ветер играл со своею покорною паствою,
привычно гонял по проливу барашков стада.
Барашков стада наводили на мысли об Агнце:
где грань между жертвой во имя и просто рабом?
А чайки хрипели, как будто бы маялись астмою,
и бились о небо, как узники в крепости лбом
о стены колотятся. Неба сырого, мертвящего
проржавленный панцирь был слишком далек от Небес.
Две пушкинских строчки в мозгу трепетали навязчиво,
навязчиво так, словно шепчет их на ухо бес:
Для берегов Отчизны дальной
Ты покидала край чужой...
Для дальной Отчизны... А может, веками -- не верстами
дорогу до Родины мерить обязаны мы?
А может быть, Родина ближе на чопорном острове,
чем в Санктъ-Петербурге, чем где-нибудь в Вятке, в Перми?
Дышать было нечем! Отчизна пока -- не чужбина ли? --
чухонские топи; на яблоке -- ангел с крестом.
Кресты да Кресты... Видно, люди до времени сгинули
на этом погосте, огромном, как море, пустом.
А тут, под ногами, грядущее зыбилось волнами,
оно поглотить обещало друзей и детей,
оставить один на один со стихиями вольными,
которым плевать на любую из вольных затей!
Для берегов Отчизны дальной
Ты покидала край чужой...
Две пушкинских строчки. Да снова в бесовском кружении
насвистывал ветер, с мечтой заключая пари:
доплыть до Отчизны? А вдруг по дороге -- крушение?
Вот так и помрешь -- гражданином кантона Ури?
Дышать было нечем. Казалось, что тащится волоком
непрочный кораблик по волнам, застывшим в вопрос.
Британия брезжила. В медный начищенный колокол
отзванивал время стоящий на вахте матрос.
БАЛЛАДА О СМЕРТИ ДОЧЕРИ
Осеннего неба глухая вражда,
погода сырая,
но надо идти в мешанину дождя
из теплого рая:
звонил телефон, и мне кто-то сказал,
что должен я тотчас идти на вокзал
и ждать на скамейке, где кассовый зал,
на пятой от края.
Подошвы совсем не держали воды,
и зонтик был мокрый,
кругом фонари оставляли следы,
пятнилися охрой,
а рядом шла женщина: словно зола
обсыпала волос, -- седою была.
По мукам вот так Богородица шла --
я вспомнил апокриф.
Я долго сидел -- не являлся никто,
бежали минуты.
Тяжелое, насквозь сырое пальто
лишало уюта.
Но радиоголос потом прохрипел
тревожное что-то, и я не успел
осмыслить, что именно: странный пробел,
усиливший смуту.
И снова седа голова, как зола:
людей раздвигая,
ко мне незнакомая женщина шла
(не та, а другая).
Дошла. Посмотрела. И я с этих пор
на сердце ношу приговор, словно вор.
Она на меня посмотрела в упор,
в упор, не мигая.
Я женщину эту не знал никогда --
отрежьте хоть руку! --
но что-то почувствовал вроде стыда:
тоскливую скуку.
Чего вам? Ответила женщина: дочь
твоя умерла в позапрошлую ночь.
Но кто вы? Не важно... Ты мог бы помочь...
и сгинула, сука!
До этой минуты я толком не знал,
что есть она, дочка.
Я деньги куда-то тишком посылал,
слал деньги, и точка.
И я не хотел, чтобы помнилось мне
о девочке той и о первой жене, --
ведь все это было из жизни вчерне:
обрывки листочка.
И надо ж как раз -- этот чертов звонок,
нелепая встреча!
Я сделался сразу, как Бог, одинок,
как Бога предтеча.
Не знать бы, не знать бы, не знать никогда!
Зачем телефон меня вызвал сюда?
Зачем мне еще и чужая беда
свалилась на плечи?!
Ну что Богоматерь? -- воскрес ее Сын,
апокриф зачеркнут.
Пять кленов на площади -- нету осин --
и ветви их мокнут.
Визжат тормоза -- механический стон...
Не вырвать ли провод -- убить телесной,
чтоб фортелей новых не выкинул он? --
и точка! И все тут.
СРЕЗКИ
Мы ходим, любим, спим, плюем в окно,
то весело живем, то вдруг непросто,
а между тем -- снимается кино
без дублей, без хлопушки, без захлеста.
Нам нравится, мы привыкаем -- быть --
и потому-то в сущности не диво,
что с легкостью умеем позабыть
про пристальные линзы объектива.
А режиссер поправить не спешит,
он дорожит органикой процесса
и даже, может быть, для интереса
нарочно нас собьет и закружит,
и мы тогда спешим перемарать
сценарий, мы кричим: нам неудобно!
Он говорит: извольте, как угодно.
Но -- не доснять! И не переиграть!
О, как мы рвемся, взяв чужую роль,
с налету, так, не выучивши текста,
забыв, что мы всего объекты теста,
что, как ни разодеты, -- рвань и голь.
А после мы монтируем куски
в монтажной своего воображенья
и вырезаем, точно наважденья,
минуты горя, боли и тоски,
часы стыда, и трусости, и бед,
недели неудач, года простоя:
в корзину, мол; неважно, все пустое!
Мы склеим ленту счастья и побед,
и там где надо -- скрипочку дадим,
и там где следует -- переозвучим.
Кому предстать охота невезучим,
больным, бездарным и немолодым?
И, словно на премьеру в Дом кино,
являемся, одетые парадно.
А срезки там, в корзине, -- ну да ладно! --
гниют, а может, сгинули давно,
пошли под пресс, сгорели... Как не так!
Мы просто врем себе в премьерном блеске,
мы забываем: негорючи срезки,
мы забываем, что цена -- пятак
не им -- картине нашей. Ради них
нас Режиссер терпел довольно долго,
а в нашем фильме слишком мало толка
и больше все почерпнуто из книг.
Он склеит наши срезки и потом
не в пышном зале -- в просмотровом боксе
покажет их. Расскажет нам о том,
как жили мы. Но будет слишком поздно.
* * *
Я себя оставлял на любительских плохоньких фото,
проходя невзначай мимо всяческих памятных мест,
как случайный попутчик, как необязательный кто-то
попадал в объективы отцов благородных семейств.
Оставался в тяжелых и пыльных фамильных альбомах,
доставаемых к случаю: гости, соседи, родня, --
и какие-то люди скользили по лицам знакомых,
краем глаза порой задевая невольно меня.
А потом из глубин подсознания, темных, капризных,
неожиданно, как на шоссе запрещающий знак
или черт из коробочки, -- мой неприкаянный призрак
будоражил их души, являясь ночами во снах.
ЗЕРКАЛО В ПРОСТЕНКЕ
Темнело. Из открытого окна
была видна соседняя стена,
столь близкая, что уместить могла
всего лишь три окна -- одну квартиру.
Там свет горел, а я сидел сычом
в неосвещенной комнате, о чем
и думал, тупо глядя из угла
вдогонку вечереющему миру.
Но что-то приключилось. Тормоза
сознанье отпустили, и глаза
увидели: у крайнего окна
хорошенькая женщина стояла.
Гримасничая странно, без конца
меняя выражение лица,
воссоздавала, кажется, она
себя из неживого матерьяла.
Так за моментом утекал момент...
Но чей же, чей она корреспондент? --
я голову ломал. Ведь быть должна
какая-то разгадка этой сценке!
Бессмысленно кокетство со стеной --
необходим здесь кто-нибудь иной... --
и понял вдруг: иной -- сама она
или, вернее, зеркало в простенке.
Хоть я решил задачу, все равно
глядел как зачарованный в окно:
то -- думал я -- она лицо свое
и городу, и миру подносила,
то -- почему-то представлялось мне --
она позабывала об окне,
и зеркало являло для нее
сугубо притягательную силу.
А что поэт? -- подумал я. А он
имеет над собой иной закон
иль, обрамлен в оконный переплет
в своей отдельной, замкнутой квартире,
пророка роль привычно полюбя,
рассматривает в зеркале себя
и, забываясь, все-таки живет
в случайно на него взглянувшем мире?..
Кончался день, туманный и морозный,
обозначая вечер огоньками
пока неярких -- оттого тревожных
и вроде бы ненужных фонарей,
и постепенно изменялся воздух,
почти что так же, как вода в стакане,
в которой моет кисть свою художник,
рисуя голубую акварель.
* * *
Может быть, уставши, но скорей
горечь поражения изведав,
день разбился на осколки света,
вставленные в стекла фонарей.
Ночь торжествовала. Но жива
В недрах ночи, мысль о власти утра,
созревая медленно, подспудно,
отравляла радость торжества.
* * *
Мой Бог, откуда же взялась
такая лень, такая сонность,
как будто в тело невесомость
украдкой как-то пробралась.
А воздух плотен, как воздух,
и каждый звук весом, как сажа,
как будто техникой коллажа
овладевает сонный дух.
В огромном мире вне меня
рельефен, значим каждый атом,
и даже время -- циферблатом --
наклеено на тело дня.
* * *
Между зимой и весной
в небе повисла пауза.
Между землею и мной
грязная речка Яуза.
Мутной воды испить
(полно! отсюда ль? этой ли?)
и обо всем забыть
(Яузою ли, Летой ли...).
Речка в глаза мои
катится все и катится.
Между рожденьем и
смертью тянется пауза.
ПЕСЕНКА
Я купил за пятачок
одиночества клочок:
лестницы, тоннели,
белые панели.
Все придумано хитро.
Называется: метро.
Хоть людей полным-полно,
даже сверх предела,
до тебя им все равно
никакого дела.
Только если ты нетрезв
или же девица,
может легкий интерес
кем-то проявиться.
Там летают воробьи,
в переходах давка,
там мечтают о любви
и читают Данта.
Глава
тринадцатая
Ну, -- говорит, -- скажи ж ты мне,
ГРЕЗА О ГАЙДНЕ
Кого ты видела во сне?
А. Пушкин
в переходах давка,
там мечтают о любви
и читают Данта.
Вот. Сороковое, и Арсений уселся на свободный стул рядом с выходом.
Судить о поэте по одному сборнику -- дело почти невозможное, начал Владимирский уверенно, безо всяких уже приглашений, и хотя в этих словах -- разве в тоне! -- вроде не прозвучало ничего для Арсения обидного, последний почувствовал некоторую скверность и понял, что оваций, вероятно, не будет, что чтение провалилось. Впрочем, останься какая надежда, следующая фраза критика пресекла бы ее в корне: если, конечно, поэт не Тютчев. И не Лермонтов! радостное понеслось с поэтического дивана-кровати. И не Эредиа, проявил Пэдик литературоведческую осведомленность, кажется, даже не осознав, чем отзовется в Арсении кокетливый сей выпад. Хотя мы столкнулись сегодня, профессионально повысив голос, строго пресек критик доморощенных конкурентов, несомненно с продукцией белого человека (Арсений скривился как от внезапной зубной боли: и на том, мол, спасибо!), следует задать вопрос: стихи ли это или просто рифмованная проза? Впрочем, на мой взгляд, вопроса сложнее в литературной критике не существует. Меня, например, до сих пор поражает удивительная слабость, фальшь многих опусов Цветаевой, Ахматовой, Пастернака. Иной раз читаешь Бродского, с завидным бесстрашием козырнул критик запрещенной фамилией, и думаешь: графоман. С другой же стороны, Бродский -- единственный поэт, которого пока дало нам ваше поколение. Вы с какого года? С сорок пятого, буркнул Арсений. А Бродский, кажется, с сорок второго, многозначительно утвердил Владимирский и, подняв палец кверху, выдержал паузу, которую не решился нарушить никто. Вообще, продолжил, проблема поколения в поэзии -- проблема удивительной важности, и, когда мне попадаются незнакомые стихи, меня в первую голову интересует, в каком году родился автор. А меня сами стихи! проворчал Арсений под нос, но критик сделал вид, что не расслышал. Сравним, например, популяцию поэтов, которые успели уйти на войну: Самойлов, Левитанский, Окуджава; популяцию тех, кто в войну были детьми: Евтушенко, Вознесенский, Ахмадулина, -- и популяцию... Ну, уж Евтушенко-то положим! обиделся Пэдик, который всю жизнь внутренне конкурировал с вышеназванным литератором. А что Евтушенко? взвился Владимирский. Евтушенко, между прочим, самый читаемый поэт последнего двадцатилетия. И самый переводимый. Его, между прочим, в Америке...
Под шумок Арсений скользнул из комнаты: хорошо, что Юрка не пошел! Позору-то! Позору!
Дело в том, что лет двадцать назад Яша горбатый, -- кстати, не так уж он казался и горбат, едва заметно, самую малость, -- опубликовал в одном из толстых журналов повесть 'Мокрая парусина' -- вещь легкую и серьезную, полную юмора, намеренного абсурда, а, главное -- ощущения вздоха, которое в те годы носилось в воздухе. Повесть понравилась, ее читали, о ней говорили -- Арсений даже по М-ску это помнил, -- но вдруг, неожиданно, громом средь ясного неба, над Яшею грянула подписанная какой-то малоизвестной критикессою рецензия в 'Литературке'. В 'Мокрой парусине' не было, оказывается, ни стиля, ни формы, ни содержания, зато в избытке присутствовали мелкое зубоскальство, вторичность и эклектика. И Яша принял слова критикессы на веру.
С тех пор он не опубликовал ни строчки, но все эти двадцать лет, по четыре часа каждое утро, работал над какою-то до поры тайной книгою, надеясь добиться титаническим трудом и стиля, и формы, и даже содержания, избавиться, наконец, от мелкого зубоскальства, вторичности и эклектики, -- в результате чего покорить-таки весь мир и заодно (а скорее -- в первую очередь) строгую критикессу, которая неизвестно, жива ли еще была. Теперь Яша разделял все критикессины взгляды и шел дальше: в прозе, написанной на русском языке после Чехова, Яша не находил произведения, достойного причисления к Литературе. Да, как бы говорил он себе. Я пока говно. Но и все остальные -- говны тоже!
Главная ирония заключалась не столько даже в том, что Яша жил внутриредакционными рецензиями на так называемый самотек, которые поставлял в два толстых журнала, а в том, что журналы рецензент с подобными установками более чем устраивал. Ища пищу неутолимой своей ненависти к современным прозаикам, Яша не брезговал даже ЛИТО, и критические выступления автора 'Мокрой парусины' мало чем отличались друг от друга и от приведенного в одиннадцатой главе.
Вероятно, чувствуя, что, ругай он все на свете, без исключения, слова его в самом скором времени обесценятся совершенно, Яша, -- никогда, даже, кажется, в ранней юности, стихов он не сочинял и ни малейшей в сем занятии потребности не испытывал, -- поэзии существовать разрешал со снисходительностью на грани страсти: лишь бы поэты не покушались проникнуть в безраздельно ему с критикессою принадлежащую область прозы.
Жертвою одного из приступов этой страсти Арсений только что и стал.
Положение Пэдика оказалось неожиданно сложным: во время Арсениева чтения руководитель, естественно, выработал критическую концепцию, но выступившие Черников и Арсений-старший походя подкинули материал для еще одной. Концепции входили друг с другом в противоречие, однако терять любую из них Пэдику было исключительно жалко, и он, немного поколебавшись, решил дать им слово в порядке поступления в кладовые своего разума, Я полагаю, что роман может получиться, если четные главы ты станешь писать от третьего лица, а нечетные -- от первого, глубокомысленно начал Пэдик, опираясь, надо думать, на собственный значительный опыт романиста: вот уже пятнадцать лет мэтр работал над эпопеей о своей комсомольской юности; для того, чтобы эпопея заинтересовала журналы или издательства, автору недоставало ума и изобретательности, для того же, чтобы стала достоверным документом того времени, -- в основном мужества; впрочем, возможно, и ума тоже; терпения и работоспособности автору доставало с избытком. Меж тем он перешел к изложению второй концепции: покончив с формою, приступил, так сказать, к содержанию: только зачем ты отдал отрицательному герою собственные стихи? Тем самым ты помещаешь его в один с нами ряд. А где ты видел в нашем кругу такую безнравственность: подкладывать друга в постель жены... Меняться с приятелем любовницами... И вообще...
Когда Пэдик женился в последний, пятый раз, он еще служил редактором заводской многотиражки, за что и получал в месяц около двух сотен. Невеста была юна (на два года юнее Пэдиковой дочери от второго брака) и работала за книжным прилавком, что, учитывая набравший в то время полную силу бумажный кризис и самую широкую моду среди населения на полиграфические изделия, представлялось не менее привлекательным, чем возрастная разница. Досталась невеста Пэдику в наследство от душки Эакулевича, за пару недель достаточно для писателя изучившего ее душу и пополнившего домашнюю библиотеку несколькими дефицитными новинками.
К моменту рождения сына, названного с присущими Пэдику изобретательностью и вкусом Пафнутием, многотиражку закрыли, а счастливого отца сократили с завода за полной ненадобностью. Похожая по насыщенности и разнообразию записей на Книгу Судеб, трудовая книжка Пэдика производила на знающих дело кадровиков впечатление столь глубокое, что они не решались вмешивать свои автографы в это практически завершенное произведение искусства жизни. Правда, случайные журналистские заработки давали Пэдику те же двести рублей, но, к сожалению, уже не месячных, а годовых. Оголодавшая подруга сдала Пафнутия родителям и пошла наниматься подавальщицею в ресторан, славный культурными традициями: холл предприятия общественного питания украшали мемориальные доски, свидетельства любви к оному Чехова, Горького, Гиляровского, Шаляпина, Коня Чапая и кого-то там еще и об историческом соитии за одним из столиков двоих мужчин, зачавших в результате самый прогрессивный в мире театр. Подругу взяли. Жить стало лучше, жить стало веселее.
Захватив таким образом экономику в свои руки, нежнейшая половина, в соответствии с наиболее передовым и всесильным, потому что верным, учением, стала заправлять и общественной жизнью данной элементарной ячейки социалистического социума. Номинальный ее глава -- если хорошо себя вел -- получал на сигареты и вино; жратва была бесплатною и доставлялась по вечерам подругою со службы. Иногда, правда, случалось так, что заветная сумка заявлялась домой только утром, а ее хозяйка выглядела сильно невыспавшейся, имела на шее синяк-другой, зато посверкивала новыми сережками или колечком. Что ж поделать -- такая работа, говаривал в этих ситуациях Пэдик.
Вот так они и жили.
...должна быть внесена полная ясность, заканчивал руководитель критическое выступление, положителен твой герой или отрицателен. В том виде, в каком ты его пишешь, он порочит всех нас и льет воду на их мельницу. В Пэдиковых словах можно было обнаружить все что угодно, только не ханжество: собственная жизнь, принимаемая по-детски непосредственно, как данность, совершенно искренне казалась ему пусть не слишком легкою -- вполне естественной и нормальной.
Написанная от первого женского лица, рукопись представляла собою намеренно сухой отчет о проведенном дне -- обычном буднем дне, отличном от прочих разве тем, что в него выдавали жалованье. Отчет, как отчетам и подобает, был жестко сорганизован по двум принципам, по двум, так сказать, осям координат: времени и денег, -- которые размечались бесстрастными, бухгалтерски объективными цифрами, заключенными в скобки. Время, пока оно не становилось рабочим, бешено неслось; деньги столь же бешено таяли. Учитывалось все: и 29 мин. в очереди у окошечка коммунальных платежей в сберкассе (48 руб. 72 коп. за квартиру; 4 руб. 02 коп. за свет; 2 руб. 50 коп. плюс 6 руб. 18 коп. по счету междугородной -- за телефон); и 12,4 мин. (в среднем) в каждой из трех очередей в магазине (в молочный отдел, в рыбный и в кассу); и 24 мин. в очереди на автобус, в котором еще 21 мин. приходилось, вдыхая пары бензина и алкогольный перегар, трястись стиснутою со всех сторон и добираться до которого стоило еще 28 мин. на метро: две пересадки; и калькуляция рыночных цен, и плата за детский садик, и все на свете. В результате времени собственно жить (стирать, гладить, готовить, поглощать и извергать пищу, воспитывать детей, отдыхать, любить, читать [?], спать) оставалось 7 час. 48 мин., а свободных денег -- из 68 руб., полученных за две недели нетяжелой, но удивительно нудной, выматывающей службы, -- 7 руб. 61 коп. Рукопись называлась 'День получки'. А ведь идея! подумал Арсений. Мне, пожалуй, тоже стоит построить роман по принципу одного дня, а день разметить по минуточкам. И пусть Арсений вечно подсчитывает, прикидывает, вычисляет, сколько ему не хватает на машину и где взять остальное.
Арсений встал, вышел из кухни. Авторша отчета, прислонясь к дверному косяку литкомнаты, слушала трубный глас вошедшего во вкус Владимирского. Простите, Арсений тронул авторшу за плечо и, когда та обернулась -- лицо немолодое, усталое, некрасивое: стоит ли и знакомиться? -- одна такая подружка у Арсения уже есть: Лика! -- взвесил в руке 'День получки'. Давайте выйдем, покурим? Минуточку, попросила авторша. Позвольте я дослушаю? и снова подалась на свет и звук, оставив нашему герою возможность разглядывать проступающий сквозь шерсть кофточки силуэт бюстгальтера. Я, правда, не курю, бросила через плечо, не оторвавшись от происходящего за проемом. Как вас звать? шепнул Арсений. Там же написано, на титульной страничке: Ирина. Я подумал, может, псевдоним, соврал Арсений, потому что титульной страничкою поинтересовался не слишком. Тише за дверью! прикрикнул Пэдик. Ладно, улыбнулась Ирина Арсению и пошла к выходу на площадку. Вам, я вижу, очень уж не терпится. Просто надоело! кивнул Арсений в сторону голоса Пэдика. Зачем же ходите?
...и, хотя, она успела, сказать только, что звать ее Светланой, ему казалось, что он знает и всю ее жизнь, и какими словами она эту жизнь перескажет, и что он ей ответит, и чем все кончится, знал даже, что на. ней надето, и ее манеру раздеваться, знал, что она непременно попросит погасить электричество, Арсений поймал себя вдруг на том, что думает и ведет себя точно, как прочитанный утром Комаров, -- наблюдение показалось забавным. Как вы полагаете, обратился к Светлане -- тьфу! к Ирине. Что было раньше: курица или яйцо?
Мелькнул зеленый луч. Заученною речью
встречает лодку дня скучающий прибой,
да птичьи голоса звучат по побережью, --
все прочее молчит. И я бреду с тобой
по влажному песку на киммерийском пляже,
ступни босые нам облизывает Понт,
и Вечность предстает реальнее, чем даже
в пятнадцати шагах застывший горизонт.
Все это он сообщил Ирине тоном знатока, даже напел несколько строчек из Кришталевых песен и пояснил, что 'Камо грядеши?' про расколовшегося диссидента Петра Якира, а по 'Мы встретились в раю' он, Арсений, сочинил целую повесть, и чуть было не пустился пересказывать и ее, -- но Ирина явно стремилась послушать песни a naturel, без переводчика, -- поэтому Арсений, взяв с нее слово не уходить без него, а ее самое под руку, вернулся назад. Квартиру уже заполнял низкий, чистый и довольно сильный голос девочки.
Светлое распятье
над черными дверьми...--
услышал Арсений еще из прихожей и вспомнил простое и впечатляющее оформление Ликиного Жаворонка: сцена, одетая в черное, и небольшой деревянный крест над порталом, -- единственное светлое пятнышко, к которому Лика вся тянулась с костра, когда тот занимался, --
и лечу опять я
в Домреми...[6]
В Домреми? Стало быть, ассоциация не случайна? Стало быть, девочка поет тоже о Жанне д'Арк? Осторожно, чтобы не нарушить песню, забыв о новой приятельнице, Арсений пробирался в дальний угол, где обнаружился никем, надо полагать, не замеченный или признанный для сидения негодным, с дырою в обшивке, колченогий стул, пробирался, не сводя глаз со смуглой худышки, что спокойно сидела посередине комнаты и очень уверенно, по-хозяйски управлялась с непомерно большой гитарою:
Свеженькая травка
стелется у ног
снова,
а я --
я плету себе венок
терно-вый...
Арсению на мгновенье погрезилось, как звездообразная металлическая колючка, ржавая и острая (он не знал толком, что такое терн, и венец всегда представлял сплетенным из колючей проволоки) впивается в высокий лоб певицы, высвобождая каплю густой черной крови, и мелькнуло кощунственное: а что? Ей бы, пожалуй, пошло...
Узкая рука заметалась над струнами как подшибленная птица, гитара загудела огромным пламенем, и на его фоне -- рефреном -- полетели слова, словно подслушанные у маленькой девочки, когда та, сдерживая слезы, хвастается перед родителями, что вот-де, была у доктора и ни капельки не ревела:
Бьют колокола,
а я не плакала:
губы сжала...--
слова, абсолютную психологическую достоверность которых как бы утверждала эта удивительная рифма: колокола -- плакала, не существующая на бумаге и сверхточная в пении, слова, приоткрывающие завесу над великою тайною человеческого мужества.
Птица умерла. Гитара опять зазвенела тихим арпеджио, и Арсений услышал голос уже оттуда, отрешенный голос прошедшего через костер человека:
...я родине ничего не прощаю
и от этого люблю ее еще сильнее.
Сколько ж ей лет? думал Арсений, не сводя глаз с почти детской фигурки на стуле. Во всяком случае, уж никак не больше девятнадцати. Стало быть, Лику в Жаворонке она видеть не могла. А если и видела случайно -- понять, запомнить ничего не сумела бы. Откуда же сейчас, через десять, через пятнадцать лет -- это возрождение оставшегося на кострище пепла? Какими соками питается? И что ждет хрупкую девочку? Такой же конец, как у Лики? Как у Жанны?
Девочка тем временем пела что-то про Тристана и Изольду, и, хотя голос по-прежнему был чист, а рифмы -- по-прежнему, неожиданны, освежающи, холодны, Арсению не хотелось вслушиваться: жалко было терять маленькую Жанну. Он прикрыл глаза, чтобы сохранить ее хоть за веками, и весь этот безумный день со слишком ранним пробуждением, с ресторанным коньяком и кухонным портвейном навалился, закружил, понес куда-то, и только всплыла напоследок в сознании четко произнесенная, отдельно стоящая фраза: спирт следует пить так:
Партии одна за другою подходили к концу, оставляя за последней нотою не чистые листы бумаги, но обломки горизонтальных решеток, в толстые бледные прутья которых оптический обман превращал сгруппированные по пять, уже не оживленные точками, хвостиками и кружками линии нотоносцев; музыканты задували свечи своих пюпитров, незаметно уходили во тьму. Серые капельдинеры бесшумными тенями двигались по залу, и в тот момент, когда очередная свеча гасла на эстраде, накрывали черными колпачками, закрепленными на концах длинных тростей, сразу несколько язычков пламени, что росли из ветвей огромной бронзовой люстры. Это как бы являлось сигналом для десятка-другого слушателей: они осторожно вставали с кресел и тихо, на цыпочках, оглядываясь назад с выражением т-с-с!.. на лицах, исчезали за дверьми.
Чем меньше света и людей оставалось на эстраде и в зале, чем грустнее и одиноче становилась теряющая исполнителей музыка, тем ярче обозначалось видение в белом, и никак невозможно было понять тех, кому доставало сил уходить от него.
Последний скрипач доигрывал партию стоя, с центром тяжести на одной ноге, готовый исчезнуть в следующую секунду, собственно, уже находясь где-то там; последняя группка слушателей толпилась в дверях, чтобы в момент окончательного слияния звука с тишиною пропасть за ними; черный колпачок последнего капельдинера уже навис над последней горящей в люстре свечою, а Юра все сидел в кресле, не в силах оторвать взгляда от Ликиного лица.
Наконец они остались вдвоем, и выждав паузу, за время которой тишина успела отстояться, опуститься, двинулись друг навстречу другу...
Вышепривидевшегося вполне могло бы достать как символа соединения для последующей нехитрой сексуальной расшифровки, но не тут-то было: Лика поставила свечу на неизвестно откуда взявшийся столик и стала снимать платье. Под ним оказались кофточка и голубые, в меру вытертые джинсы. Начал раздеваться и мужчина, но в момент, когда он стягивал с себя брюки, выяснилось, что это отнюдь не Юра, а сам Арсений, да и Лика -- не Лика вовсе, а какая-то другая женщина: с длинным и красивым, современным телом и безмерно притягательным, привыкшим повелевать лицом.
Они перенеслись на широкую деревянную кровать, под одеяло, но женщина все еще одетая, а Арсений -- в одних белых трикотажных трусиках, и почему-то читал ей толстую книгу, чуть ли не собственный несуществующий роман. Ей явно неинтересно было слушать, но Арсений не мог понять, зачем же в таком случае она здесь женщина, которой по своей породе, по своему положению никак не следовало бы принадлежать ему Однако все говорило против Арсениевой уверенности, и он, отложив книгу, несмело, в виде эксперимента, что ли, -- попробовал поцеловать женщину в ключицу, которую круглый вырез кофточки-майки оставлял открытою, -- между проступающей сквозь кожу границею косточки и самым началом шеи. Женщина приняла поцелуй, Арсений стал целовать дальше, выше, пока, наконец, не добрался до губ. И они ответили.
Рука его забралась под кофточку и наткнулась на довольно большую, но вовсе не аморфную, приятную на ощупь голую грудь, и Арсений подумал: как же так? она ведь должна быть в лифчике...-- и тут же появился и лифчик, который, оказывается, просто сдвинулся выше, за соски. Тогда Арсений направил руку за спину женщины, чтобы расстегнуть пряжку, а другою стал снимать собственные трусы, необходимость в которых теперь вроде бы отпадала.
С легким, приятным сопротивлением член вошел во влажное, отдающееся лоно, и Арсений почувствовал, что так хорошо никогда в жизни не бывало! -- слегка только раздражала мысль, что ему в это время следует находиться на службе. После нескольких сладких движений, которые показались хоть и сверхъестественными по силе приносимых ими ощущений -- только разведкою, прелюдией к главному, женщина, почему-то оказавшаяся верхом на нем, стащила через голову полосатую кофточку-майку вместе с останками лифчика и стала снимать (уж совсем непонятно каким образом, ибо не разъединялись они с Арсением ни на миг) голубые джинсы.
Теперь, когда любовникам уже ничто не мешало и вдалеке замаячил ослепительный финиш, женщина зачем-то встала и властно спросила: где здесь душ? И Арсений, впервые осознав, что они не в концертном зале, а в комнате огромной коммуналки, ответил: нету. А ванна? Ванна есть. Впрочем, есть и душ, неожиданно припомнил Арсений изогнутый ржавый металлический лепесток, что рос в углу ванной комнаты из коричневых кафельных плиток пола. Мог бы и сам помыться, неожиданно брезгливо добавила женщина, а когда Арсений начал оправдываться, что, как правило, и так моется дважды в день, утром и вечером, что вот и сегодня... и что он никак не смел заранее предположить, что она ему... а то бы, конечно... -- резко оборвала нелепый лепет: к этому нужно быть готовым всегда! Ну, где ванна? Я провожу, робко предложил вконец раздавленный герой. Не надо, ответила она. Просто покажите, как пройти.
В этом вы заключалось столько к нему, к Арсению, презрения, такая пропасть, которую, впрочем, он предчувствовал с самого начала, разверзлась между ними, что чуть не закружилась голова; Арсений осторожно -- чтобы, не дай Бог, не увидели соседи, -- приоткрыл дверь в полутемный коридор, куда, совершенно голая, женщина тут же и выскочила (нет, к ней это слово не подходило: вылетела, выплыла...) -- и, оглядев в оба конца длинную пустоту, понял, что в мире ночь, так что мысли о службе вроде бы и неуместны. Прямо, объяснил гостье, потом налево, там пойдет вниз лестница, несколько ступеней... но гостья уже не слушала, удалялась прочь.
Арсений вернулся в комнату и вдруг обнаружил там прямоугольное, горизонтально расположенное окно -- как в радиостудиях -- и оно выходило не на улицу, а в необъятные просторы огромной коммуналки. Сейчас появится из-за угла, подумал Арсений, припав к двойному звуконепроницаемому стеклу, и действительно: уменьшенная перспективою фигурка, почему-то снова одетая в то же белое платье, которое она, чтобы не мешалось, приподнимала до самых бедер, силуэтом с античной вазы неслась на фоне облупленной зелено-серой стены. Хлоя...
Арсений вернулся к постели и стал выбрасывать оттуда запутавшиеся в одеяле книги, что-то делать с электропроводкой, -- ни от каких свечей не осталось и помину, -- которая все замыкалась, искрила и горела под суетящимися пальцами. А когда поднял голову -- увидел над собою лицо Ослова, его водянистые глаза за тонкооправленными стеклами очков. Вместо того чтобы пребывать на службе, провещал Ослов, вы тут занимаетесь... Но Пров Константинович! попытался оправдаться Арсений, но я... и не знал, что сказать еще. Почва пошла из-под ног в преисподнюю, Арсений почувствовал, что невозвратимо теряет и расположение Ослова, и службу, и, главное, ту женщину в Ликином белом платье...
Из соседней комнаты донесся знакомый хрипловатый голос:
Мы похоронены где-то под Нарвой,
под На-а-арвой, под Нарвой..
Арсений встал, тряхнул пару раз головою, чтобы сбросить сны, мысли, наваждения, -- и пошел на звук.
Когда он почти уже настиг Лику, шаг его невольно замедлился по причине не столько робости застенчивого человека, сколько желания подержать подольше в поле зрения, чтобы потом навечно переселить в память, маленькую изящную фигурку -- в короткой, опушенной белым шубке; с опущенной долу и склоненной немного набок, к левому плечу, головою, -- быстро идущую сквозь вечернюю толпу улицы Горького, словно через чумной барак или замок с привидениями, через которые пройти все равно надо, но чем скорее это сделать и чем меньше внимания обратить на окружающее -- тем больше шансов не подцепить чумную палочку, не заразиться могильным дыханием мертвецов. Юра? напряженное выражение, ожидание удара сменилось на Ликином лице подобием улыбки. Хорошо, что вы меня догнали. Дико хочется выпить -- заскочим на полчасика в ресторан? И, испугавшись, что Юра поймет ее не так, совсем уж напрасно добавила: деньги у меня есть.
Ресторан ВТО был по дороге, и пустили их сразу, хоть шел уже одиннадцатый час: Лику здесь знали и, по видимости, любили: и женщина за деревянной конторкою у входа, и швейцар, и официантки, и добрая половина присутствующих. Пока Юре с Ликою не принесли заказ: два куска мяса с кровью и бутылку водки, -- Юра с недоуменным омерзением смотрел вокруг, трудно узнавая в необычном, пьяном качестве примелькавшиеся на кино- и телеэкранах лица положительных героев. С Ликою, к которой подходили то одни, то другие, и она каждый раз представляла их Юре, а Юру -- им, просто, по имени, безо всяких там уточнений, -- он успел сказать всего два-три слова: как, мол, ему понравился концерт и что-то еще в этом же роде.
Первый предложенный Ликою тост -- простенький, за знакомство, был лихорадочен, ибо рука ее с рюмкою подрагивала от нетерпения. Юра заметил это и, пораженный, кажется, начал догадываться, что к чему и чем дело может кончиться, но понятия не имел, как приостановить лавинообразный процесс. Уже через десяток минут Лика дошла до состояния буквально неузнаваемости: глаза налились кровью; тушь вокруг них несколько поплыла, разъехалась, образовала жутенькие круги; губы растянулись в нестираемую ухмылку; лицо прорезала вертикаль выбившейся из-под заколки реденькой, тусклой от седины русой пряди; Лика поминутно пыталась сдуть прядь, не догадываясь заправить рукою, и изо рта летели мелкие брызги. Тосты следовали один за одним, все больше про Арсения, смутные, непонятные, произносимые заплетающимся языком, и в них обязательно фигурировали то Бог, то душа, то вера. Лика, не слушая Юру, заказала еще бутылку, потом принялась читать стихи, -- кажется, Цветаеву, делала это долго и плохо: интонировала каждое слово, подчеркивала неимоверные паузы. Юре все больше становилось не по себе, но его попытки изъять Лику отсюда, из-за этого проклятого столика, чтобы доставить домой, по неведомому адресу, встречали необоримое противодействие, и оставалось только побольше пить самому, чтобы скорее кончилась водка.
Когда они все-таки очутились на заднем сиденье такси, Лика вдруг взяла Юру под руку, изогнулась так, что он увидел прямо перед собою ее потустороннее в мелькающем голубоватом свете фонарей лицо, и доверительно и вполне твердо спросила: Юра... вот вы через это прошли. Скажите, умирать страшно? Трудно, ответил Юра. Умирать трудно, но почти тут же и поправился: нет, не знаю...
Как ни была пьяна, водителем Лика управляла ловко, и минут через двадцать машина уже стояла у подъезда шестнадцатиэтажного блочного дома. Лика полезла в сумочку за деньгами, Юра остановил: не надо. Я на ней же поеду в гостиницу. Вы можете остаться здесь, сказала Лика. Уже поздно, а у меня есть кушетка. Поболтаем... Юра мгновенно вообразил все, что может случиться, в мозгу каруселью пронеслись лица Гали, Арсения, Лики, его самого, пьяных знаменитостей из ресторана, и он в отчаянье захлопнул дверцу и шепнул шоферу: поехали.
Лика была уже снаружи. Однако следовало развернуться, и на обратном пути она преградила дорогу. Машина затормозила, и Юра, не решаясь открыть дверцу, приспустил стекло. Ликино лицо возникло в окне с вопросом: скажите, Юра, а Арсений -- добрый? Водитель, воспользовавшись тем, что дорога освободилась, ударил по акселератору, и 'волга' вылетела на проспект, оставив в раме заднего стекла обретающую после толчка равновесие маленькую фигурку в синей дубленке.
То красным, как раки, то желтым, как луны,
то южного неба густой синевою
дорожные знаки -- сигналы фортуны,
над полузаснувшей ночною Москвою.
Дорожные знаки... Лишь ими одними
уснувшая власть проявляет свой разум,
и только такси пролетают под ними:
салатные кошки с подшибленным глазом.
Зажигалка! вспомнил Юра, когда они уже миновали поблескивающую в вышине багровыми капельками темно-коричневую громаду Кремля, -- Арсений просил забрать у нее зажигалку. Мне еще этого недоставало!
Устроясь в кресле в небольшом холле, где по вечерам проживающие смотрели телевизор, Юра попробовал заснуть, но свет негасимого бра бил в глаза. Тогда Юра раскрыл Арсениеву папочку и стал листать. Где-то посередине мелькнуло напечатанное вразрядку слово 'ностальгия', и Юра, сам не зная почему, может -- по созвучию с именем Галя, остановился именно на этой странице:
А что бы ей хотели сыграть? А вы что хотели бы поставить? И вопрос-то, пожалуй, был так себе, светский, в тон разговору, -- отвечай что угодно, ну, 'Гамлета' там или 'Бориса Годунова', ну, из того, примерно, что отвечают девяносто восемь человек из оказавшихся в моем положении ста, -- а я возьми да и ляпни, черт его знает зачем вдруг возьми да и ляпни...
Косы -- кольца огневеющей змеи,
На твои зеленоватые глаза,
Как персидская больная бирюза...
Н. Гумилев
Еще какое-то время все продолжало катиться, а потом мы выбрались на улицу, на мороз, и пошли все вместе, пока не приспела пора расходиться кому куда, и ничего не случилось, и ничего не случилось, и ничего не случилось, и ничего... а когда пора приспела, нам с Леною оказалось в одном направлении, ну, почти в одном, настолько хотя бы, что проводить ее я чувствовал себя просто обязанным, и тут-то она и отомстила за непристойный выверт, который я позволил себе и в который, главное, пытался затащить и ее. Ни о какой канаве на нашем пути я, естественно, и не думал, я не подозревал даже, что на нашем пути есть какая-то там канава, тоже мне, предмет для размышления! но Синёва заранее, задолго еще, спросила, и не то что бы иронически, а эдак... ну, вы понимаете как... спросила, пойдем ли мы напрямик, через чертову эту канаву, или сделаем крюк по дорожке, то есть имела в виду, что меня может испугать столь комическое препятствие, несчастная водопроводная траншея, через которую все окрестное население привычно прыгает который уже месяц, -- и спросила-то в таком тоне, что и не ответить никак, разве послать Лену куда подальше и уйти в свою сторону, но на это меня, увы, никогда не хватило бы, пусть и хотелось часто, -- следовательно, из положения, в которое теперь Синёва поставила меня, приходилось искать выход, и вот я, когда пресловутая канава, зашуршав осыпавшимися из-под наших ног комочками снега и смерзшейся глины, сперва у Лены, а потом и у меня благополучно осталась позади, я сказал фальшиво, ибо фальшь в любой более или менее спокойный разговор заложила уже сама ситуация: что ж вы, мол, Лена, не поинтересовались даже, не свалился ли я? А может, вы рассчитывали, что я возьму вас на руки и перепрыгну вместе с вами, и теперь разочарованы? -- и она ответила, пусть слишком зло, а все же не безразлично, все же -- принимая мой тон и даже, как знать, возможно, и извиняясь за намеренную, за мстительную бестактность, -- что ничего со мной случиться не могло, ибо я не позволил бы себе оскандалиться (вот словечко! Ностальгии ли так говорить?!) перед дамою, а про на руки -- так и просто смолчала, давая тем самым отпор возможным моим приставаниям, которых у меня и в мыслях не мелькало, и не только сейчас, но и никогда, даже семь лет назад, в Ленинграде. Впрочем, надеюсь, что отпор Лена давала не со зла, сама прекрасно зная, что ничего такого у меня в мыслях не мелькало и мелькать не могло, а -- кто их, баб, разберет! -- вдруг и пуще того: упрекая за неуместную в этом скучном провинциальном П. излишнюю робость.
Ладно! на данный вечер все, в общем-то, кончилось. Две-три фразы до парадного, и дальше: ей -- налево, на третий этаж, мне -- направо, через пустырек, через канаву -- это происходило сначала по сути, потом -- фактически врозь, что, несомненно, следовало расценить как плюс, как удачу, потому что, пущенный теми самыми комочками снега и смерзшейся глины, подобный лавине, пошел уже у меня в мозгу, полетел, загрохотал, смел все прочее со склона памяти -- Ленинград семилетней давности. И когда я, приходя в себя, очнулся -- взгляд в потолок -- лежащим навзничь на узкой, с панцирной сеткою, коечке, Ленинград продолжал вращаться перед глазами, и все вокруг Леночки да вокруг меня самого, ходящего кругами вокруг нее...
Любовь к Ленинграду возникла давным-давно, еще в детстве, в деревенском ссыльном детстве, возникла заочно, по фотографиям, как у солдата срочной службы к героине-доярке, чей портрет напечатан на обложке 'Огонька', а первая встреча случилась позже, уже в отрочестве, в пятьдесят шестом, когда неожиданно грянула свобода передвижения внутри нашей с отцом необъятной Родины, и он, словно попавший на ЛВЗ алкаш, стал свободою упиваться: мотаться то в один, то в другой ранее запретный для него город, безрасчетно тратить на билеты деньги, выданные в качестве компенсации за восемнадцать лет тюрем, лагерей, ссылки, -- деньги, впрочем, совсем небольшие, ибо свобода у нас дешева, да и стоит ли дороже эта так называемая свобода: ограниченная государственными границами, Пропискою, вечным отсутствием в гостиницах мест? Ее и за свободу-то принять можно только после колючки и комендатур. Пьянящее чувство воли, которое от этих поездок -- отец всегда брал с собою меня -- испытывал и я, казалось мне тогда совершенно нормальным, естественным для любого человека, даже если он, подобно мне, рожден в рабстве, -- и только потом, позже, столкновения, знакомства с сотнями, с тысячами разных людей, что находят вкус именно в подчинении, во всяком случае -- в комфорте, подчинением приносимом, -- развеяли мою иллюзию, дали повод предположить, что причиною опьянения являлись наследственные механизмы: мои прапрадеды и их соотечественники слишком уж любили волю; потому, видно, их родина -- другая родина, объятная, -- лет триста назад независимости и лишилась, что, впрочем, смирению их не научило; они бунтовали, боролись, практически всегда оказывались побежденными, но бунтовали снова. Мой прапрадед оказался жертвою одного из таких бунтов: сосланный в Россию, по видимости смирившийся, он таки сумел передать дальше, в будущее, свои к рабству не приспособленные гены -- и вот теперь они заиграли во мне. Чего б я только не дал, чтобы гены прапрадеда остались в чистоте, не слились, не смешались бы с генами рабов, родину прапрадеда поработивших, -- тогда, надо надеяться, не возникло бы у меня этой унизительной, рожденной комплексом неполноценности любви к Ленинграду -- но, увы, генам, чтобы жить, мешаться необходимо.
Мы ехали -- автобус от самолета повез нас к аэровокзалу на Гоголя (тогда я не знал еще, что на М. Морскую) -- по Московскому проспекту, мимо Парка Победы, мимо чугунных Московских Ворот, потом по Загородному и по еще мощенной в те поры Гороховой -- нет, вру! не Гороховой, по Дзержинского (как забавно в этом переименовании лавочка соотечественника моих прадедов сассоциировалась с гороховым пальто), и я, не отрываясь от стекла, расплющив об него нос, смотрел в окно на слепленные в сплошную стену разноцветные, образующие темную, сырую гамму дома, на зеленые стеклянные круги домовых номеров, на трамваи посередине проспектов, на кариатид с закопченными, геморроидальными лицами, на экзотические вывески КОФЕЙНАЯ, РЮМОЧНАЯ и еще на что-то, но никак не мог ощутить, что свидание с объектом моей детской страсти уже сбылось: то ли потому не мог, что первый в жизни воздушный полет назеленил меня позеленее домовых номеров и вывернул наизнанку, то ли потому, что все-таки надо же для встречи с городом ступить ногою на его землю, пусть даже скрытую булыжником или асфальтом, пусть не землю даже -- искусственную насыпь на болоте. Первые шаги -- едва автобус остановился -- я сделал по тротуару Невского и увидел впереди, на площади, длинное и низкое зеленое здание, исчерченное белыми колоннами; здание было незнакомым, не вязалось в мозгу ни с одной фотографией, ни с одним кадром из фильма, и я спросил отца, что это, а он ответил: Растрелли, Зимний дворец, -- и я не поверил, то есть, разумеется, поверил, с чего мне, интересно, не верить собственному отцу?! -- но не вместил в себя, не примирился с информацией, не сумел соотнести ее с лежащей перед глазами существенностью, и так тянулось долго -- не в тех масштабах времени долго, не часами, не днями, да и не знаю, до конца ли прошло теперь. И вот еще что я запомнил из того, начального впечатления: отец сказал: Растрелли, а мне в голову лез почему-то исключительно штурм Зимнего, братишка, повисший на чугунном орле ворот.
Так начались два мои первые ленинградские дня; они были просто запойными, я не желал расставаться с городом ни на минуту, как не желают расставаться в ранние, лучшие свои поры влюбленные, не желал терять время даже на еду и сон и, уезжая, увозил с собою живой -- как мне наивно казалось -- образ Ленинграда и даже -- какая наглость! -- ощущение взаимности, в которую мне тогда не могло еще не вериться. Потом случилось множество встреч -- тоже как у влюбленных: каждая свободная минута, каждая возможность или даже только возможность возможности -- и я уже там, у него, в нем, и чем дальше, тем лучше я знаю его лицо, его тело, и кажется, что даже знаю и душу его. Обычная ошибка: что душа?! -- и тело возлюбленной не дано нам познать до конца, пусть оно стройно, красиво и на поверхностный взгляд понятно, как у нее, у моей северной столицы.
Все следующие годы прошли под знаком одного желания -- и вот, наконец, я в Ленинграде: уже не в гостях, уже навсегда, во всяком случае -- надолго: начинаю учиться в нем, жить. Подлетая к Пулкову, я и вообразить не мог, что именно теперь, когда мы вместе, он, старый мой знакомый, мой возлюбленный, которого я знал в любой месяц года, только что года носят разные номера; при любой погоде, только что не подряд, -- что он не захочет принять меня, оттолкнет так холодно и зло, А он правда готов был улыбнуться маленькому смешному провинциалу, заходящему иногда на часок с обожающим взглядом, готов был даже и приласкать, но когда провинциал обнаглел, попробовал стать на равную ноту, стать ЛЕНИНГРАДЦЕМ... Такую фамильярность допускать не следовало! И потому весь город с его зданиями и улицами, составленными из этих зданий; с его Невой, речками и канавами, сливающимися в эту Неву и текущими потом в мелкий и мутный Финский залив; с его людьми, полными мертвенного и неистребимого снобизма жителей разжалованной имперской столицы, -- весь город тут же сделался со мною вежлив и холоден безупречными вежливостью и холодностью хозяина к лакею. Я не умел этого выносить. Я медленно, постепенно, день за днем сходил с ума, и чем сильнее меня оскорбляли, тем больше мне хотелось соединиться с ними, с моими оскорбителями, оказаться принятым в их круг, тем глубже рабскими своими генами чувствовал я стыд за низкое рождение: не в нем, в великолепном городе-кладбище, а где-то на Дальнем Востоке, в исправительно-трудовом лагере.
Но я не хотел отдавать себе отчета в собственных постыдных ощущениях и приписывал их ни в чем не повинным дурному климату и пасмурной погоде.
Едва увидев Синёву, я понял, что попал, ибо сколь прекрасной она мне показалась, столь же и недоступною; не могло быть и речи, чтобы подойти к ней, познакомиться, пригласить куда-нибудь там в кино: королева! -- а я, выскочка, парвеню, случайно допущенный ко двору, готовый кичиться своею допущенностью передо всем миром, но перед нею недостойный выказывать даже восхищение, рабью преданность, но только тенью стоять за колонной и тихо смотреть. Спустя время я начал находить даже некий мазохистский, сладостный вкус в тайном моем обожании, в параллельном проживании двух жизней, и эта вторая, секретная, украдкая, воображаемая защищала в определенном смысле от первой: явной, жестокой и злой.
Как-то однокурсник, Игорь Сосюра, бывший актер, огромный, потный, красивый, любящий выпить, старший меня на добрый десяток лет, уроженец моих же сибирских мест и, по законам землячества, взявший надо мною некоторое, что ли, шефство, которым я всегда тяготился. но избавиться от которого мне недоставало решимости, позвал к себе после занятий: развлечься. Будут девочки, лоснясь, ухмыльнулся он, и мы пошли за водкой и закусыо. Игорь, несмотря на то что тоже пришелец, никаких комплексов от столкновения с Ленинградом не испытывал, даже комплекса бездомности, ибо с ошарашивающей легкостью получил, устроясь дворником, бесплатную комнатку, вход из подворотни: что-то вроде каморки, откуда Раскольников спер в прошлом веке топор для гнусного своего эксперимента, комнатку грязную, обшарпанную, вонючую, и не следовало даже и ожидать, что там может произойти что-нибудь хорошее. Действительность, однако, превзошла все мои предчувствия, самые худшие: одною из девочек оказалась Лена Синёва.
Я сидел в ступоре: послушно выпивал, когда наливали, послушно произносил тост, когда требовали, послушно смеялся, когда шутили, и сознание, как тогда, с Зимним, снова не вмещало существенности, Лена, правда, казалась тиха, молчалива, грустна, но один уже факт ее здесь присутствия опрокидывал для меня весь мир с ног на голову, а я из последних сил за этот мир цеплялся -- каких фантастических объяснений Лениному присутствию только но придумывал! -- довольно безуспешно пытаясь от переворота удержать. Когда же общий пьяный угар достиг апогея, когда Ленина подружка в умопомрачительно короткой юбчонке, из-под которой, начинаясь чуть ли не под мышками, обтянутые подчиненными там и тут колготами, торчали длинные тонкие конечности, взобралась на стол и зашлась в томном, эротическом, половыми секретами пахнущем танце (позже я много видел таких танцев в таллиннских варьете и на московских бардаках, но тогда!) -- я не вытерпел, вскочил (пол палубой в шторм плыл под ногами), уходите отсюда! закричал, заорал Лене. Бегите! Вам нельзя оставаться здесь! вам не следовало здесь и появляться! сдернул со стола -- та упала -- подружку, полез на Сосюру с жалкими своими кулаками, а Лене все кричал что-то, кричал, кричал, и Сосюра -- надо отдать ему должное -- сначала, сколько мог, пытался меня успокоить, от чего я только сильнее расходился, -- но когда особенно больно получил в нос, применил всю свою сибирскую, природную, а не ссыльную мощь, так что очнулся я уже утром, весь избитый, в синяках -- правда, в каморке того же Сосюры.
На другой день Лена сама подошла ко мне в институте: ты что, что ли, влюблен в меня? Боже! какой смешной! На вот телефон, позвони с утра в воскресенье, придумай, куда пойдем, и убежала в аудиторию. Странно: не счастье почувствовал я, но горечь и грусть от мимолетного этого монолога, от поворота судьбы, -- словно бы подспудно испугался утратить чудесную мою любовь, едва она начнет реализовываться. Но это только в первые мгновения, -- потом же я стал придумывать, куда пойдем: дома -- нету, на ресторан где взять денег? кино? филармония? смешно! жалко! она ведь королева, -- но тут выглянуло первое весеннее солнышко, и я решился -- будь что будет! -- повезти Лену туда, в бывшую Финляндию, к морю, на дюны, к ахматовскому чеканному кресту.
Я до сих пор не могу вообразить, как сложилась бы моя жизнь, произойди воскресная поездка, но ей произойти суждено не было: накануне вечером, в субботу, я с саратовской Валею занимался любовью на нашем василеостровском сундуке и вдруг, обернувшись под затылком почуянным взглядом, увидел на площадке, на которую, кроме нас, никто никогда не всходил и взойти, казалось, не мог, Леньку Синёву, ее широко раскрытые, серые, как балтийское море, глаза. Ты? сказала она, хохотнув. А я-то все думаю, кто это к нам повадился ходить? Я вот здесь живу, этажом ниже, и, кивнув на облепленную звонковыми кнопками и вертушками дверь, снова хохотнула, побежала по лестнице.
Набрать назавтра Ленин номер я, естественно, не посмел, неделю не появлялся в институте; давление Ленинграда на меня, презрение его ко мне, его хохоток стали невыносимыми, и, буквально за десять дней до сессии, прознав случайно, что в Москве намечается набор на интересный режиссерский курс, -- позорно бежал, ибо признал, что город победил меня окончательно. Хотя, кто знает, может, это бегство стало как раз первым шагом к моему освобождению.
Все это я рассказал затем, чтобы более или менее прояснить, какими глазами, семь лет спустя, с отличием окончивший московский престижный институт, приехав в провинциальный городок П. договариваться о постановке, смотрел я на Лену; какой своеобразный комплекс ощущений возник во мне, когда я сидел на ночной пьяночке у завпоста Валерки Никитина, еще ленинградского моего приятеля, сидел среди окурков, пустых и не вполне пустых бутылок, среди полузнакомых-полунезнакомых людей, сидел и смотрел на нее, молчащую о чем-то с режиссером-ленинградцем Нахаресом, на маленькую актрису маленького театрика, которая уже несколько лет играет служанок, девочек на вечеринках (без слов) да машенек из сказочек, при том что переступила, кажется, ту пору, когда можно попасть на настоящие роли и стать кем-то хотя бы в масштабах мини-городка, смотрел на нее: гордую, оскорбленную королеву, у которой отобрали королевство, и нет никаких надежд на его возвращение, а естество не отобрали, и все воспитание, выраженное теперь в одних высокомерии, брезгливости, гордости, -- вроде бы и ненужно никому, и властность смешна, и выхода из идиотской, унизительной ситуации нету и не предвидится.
Впрочем, я, кажется, снова слишком увлекся и забыл дать объяснения по поводу саратовской Вали и василеостровского сундука.
Сначала два-три целомудренных свидания: кино, концерт в филармонии, стихи, троллейбусы, улицы, быстрое, потому что зима, ветер, промозглый мороз, расставание в конце, -- но и Вале, и мне прогулок, разговоров -- мало, и вот мы после очередного концерта -- на метро до конечной; выходим к часу ночи и -- холодно! -- в подъезд большого дома на окраине Московского проспекта, знаете, где наверху мастерские художников, -- на площадку между этажами, и до шести, снова до метро -- целуемся и все такое прочее, и терпеть уже больше нельзя, натерпелись, а в расстроенном моем мозгу -- увертюра к 'Пиковой даме': не по частям, не текущая во времени, а сразу вся, целиком, со всеми голосами, и отверженность, бездомность дичайшая, и желание, и у Вали, конечно, тоже, и вот тут-то впервые в натуре то, о чем только слышал когда-то в сальных разговорах и анекдотах, в песенке у Клячкина:
Мне сказала То-шень-ка:
Миленький, мне тош-нень-ка-а...
Ну чем тебя пора-а-ду-у-ю-у?
Что ж, зайдем в парад-ну-ю-у?.. --
слышал и не верил, что это может случиться на самом деле, не представлял как это бывает. А на улице -- зима, и одежда, естественно, зимняя, и не подобраться друг к другу. Но что поделаешь? Я живу в комнате на пятерых, она -- на шестерых, и как подгадать, чтобы дома никого хотя бы на четверть часика?! А лета все равно не дождаться, и друзей нету, чтобы тоже не в общежитии, разве Сосюра, но к нему с такой просьбой я в жизни не обращусь, сдохну лучше: он непременно свою долю потребует; -- и ночь идет, тянется, и надо ждать шести, пока откроют метро, и возимся, возимся, и финал такой же, как в той клячкинской песенке: все равно мне тош-нень-ка-а...
Больше ночей напролет у нас с Валею не было, но и той, что случилась, оказалось довольно, чтобы перейти и психологический и технологический рубежи, и теперь всякое свидание непременно заканчивается одинаково, но уже в каких-то случайных парадных, в проходных подъездах, и не в три ночи, когда народ в основном спит, а в десять вечера, в половине одиннадцатого: дольше не дотерпеть. То и дело мимо шастают ленинградцы и вынуждают отскакивать друг от друга, делать вид, что мы просто целуемся. Со временем нам удается немного обжиться в чужом городе: завести собственный подъезд, тут же, на Васильевском, где стоят оба наши общежития: мое -- на самом краю, у Гавани, ее -- в начале, у Тучкова моста, -- завести подъезд в глубине двора, где-то посередине острова, линии так на двенадцатой, у Малого проспекта, самого гнилого, самого грязного проспекта в этом районе города. Обшарпанному дому лет сто, он высок, этажей эдак в восемь, этажей еще старорежимных, полнометражных и, разумеется, без лисята, что даже в нашем сравнительно юном возрасте -- не сахар, а верхний этаж -- нежилой, и это-то уж наш этаж, вернее -- ибо двери забиты наглухо -- наш участок лестницы. Здесь стоит сундук, и мы на нем занимаемся любовью, не обращая внимания -- закалка проходных парадных -- на жизнь внизу, на хлопающие двери квартир, на разговоры их обитателей, мы не желаем думать об обитателях вообще -- с их снобизмом, с их уютом, с их мебелью, с их дореволюционными клопами, которых никто никогда не выведет, потому что все дома -- вместе, и клопы путешествуют из квартиры в квартиру, из дома в дом, успешно избегая любых нашествий санэпидстанции. На сундуке нам почти удобно, и после предыдущих мытарств мы едва не счастливы, мы чувствуем в глубине души, что могло бы быть и хуже, что нам просто дико повезло, и плевать мы хотели на этот чопорный город, который отказывает чужакам в лучшем приюте.
Из трехкомнатной театральной квартиры, готовя ее к ремонту, вывезли все, и выглядела она, покрытая следами десятков временных, случайных жильцов: ободранные, исчерченные обои, обрывки афиш, фотографий, обломки макетов и мебели, сор -- достаточно экзотично. Стол заменяла, лежа на собранных в дорогу чемоданах, снятая с петель дверь; вместо стульев -- подручная мягкая рухлядь, пальто гостей. Я явился в разгар пьянки: свечи, дым коромыслом, музыка, танцы, плач в жилетки друг другу по оголенным темным углам, и кто-то занимается любовью в недрах опустевшего стенного шкафа, и какая-то актриса пытается утопиться в ванне. Я скучал и от скуки медленно набирался, как вдруг возникла неприглашенная Синёва, принесла бутылку сучк и банку баклажанной икры за двадцать семь копеек и, тихая, как тогда, у Сосюры, села на подоконник. Все окружение мигом ушло, провалилось, остались одни Ленины глаза, из которых ни для кого, кроме меня, не заметно -- пьянка! проводы! до чужих слез ли?! -- текли по нейтральному, точно у невменяемой, лицу слезы.
Рыльце в пушку, я принял их на свой счет и, удержавшийся убежать, едва Синёва явилась, бродил по квартире, мешая всем, но, что ни минута, оказывался в прямой видимости проклятого, манящего подоконника. Нет, Лена категорически, подчеркнуто не желала обращать внимание на меня, она снова, как там, в Ленинграде, меня презирала, брезговала снизойти даже до каких-нибудь в мой адрес обидных слов, до выяснения отношений, до упрека, даже до взгляда не снизошла! -- и я, взбешенный, не выдержал наконец, подсел: а с чего вы, черт побери, взяли, что я непременно назначу вас на роль?! Она взглянула на меня откуда-то очень издалека, не вдруг узнавая, а когда узнала, расхохоталась: я?! из-за вас?! Боже, вот насмешили-то! Тут я уже счастлив был бы не поверить Лениной реакции, ибо любое презрение дороже полного игнорирования, но не поверить не существовало оснований, и мне ничего другого не осталось -- только согнать кого-то пьяного с моего пальто, схватить его за вешалку с пола и бежать, бежать, бежать, и уже на улице, на отрезвляющем морозце, осознать, как весь напрягся, напружинился, подался к Лене Нахарес, готовый не то защитить ее, не то избить, как она, раз начав и не умея остановиться, хохотала, хохотала, хохотала жутким истерическим хохотом. Стыдная, тоскливая ревность к ленинградцу Нахаресу поднялась во мне, ничего, приговаривал я, пиная с размаху попадавшиеся под ноги снежные комки, ничего, завтра утром ты уедешь, а я... а я останусь с нею, здесь!
На вечеринке, с описания которой я начал Ностальгию, Лена, спокойная, ничем не давала понять, что помнит инцидент на проводах, да и помнила ли? а Нахарес был далеко, -- вот я и расслабился, разлопоушился и ляпнул сакраментальные слова про 'Пятую колонну', про Ностальгию, и тут Лена так странно взглянула на меня: мне почудилось -- точно как там, в Ленинграде, в василеостровском подъезде, -- что я снова долго не мог прийти в себя: канава, камешки, оскандалиться перед дамой, ты что, что ли, влюблен в меня?! Но нет, хватит! сказал себе наутро. Сколько можно бояться неизвестно чего?! Сколько можно самого себя стыдиться?! И действительно, хоть это и дорогого стоило, еще через неделю, на новогоднем театральном капустнике подошел к Синёвой и прямо, в открытую, глаз не пряча, продолжил последний разговор. Да, кивнула она, никогда в жизни я не видел Лену столь серьезною. Разумеется. Вы позовите только. Я приеду, куда скажете, чтобы сыграть эту роль. Но не собирайтесь слишком долго: мне может недостать сил дождаться вашего приглашения.
Впереди пятьдесят лет необъявленных войн, ответит Филип Максу, и я подписал договор на весь срок. В этом смысле Филипу куда значительнее повезло, чем, например, мне: у него имелся выбор, Филип сам до времени оставил свободную -- так ему мнилось, запомнилось -- родину, единственное место, где по-настоящему возможны творчество, воля, покой, -- оставил ради борьбы с несправедливостью сперва на одном, потом на другом чужом клочке земного шара, и нужды нет, что время возвращения не наступит никогда, что справедливость неспособна победить в принципе, ибо, когда побеждает, побеждает уже не справедливость, а ожесточенные, смертельно отравленные кровью, властью, насилием люди, что за нее боролись, -- важно -- тем он от нас счастливо и отличается, тем он и свободнее нас! -- что у Филипа такая родина есть, во всяком случае, воспоминание о такой родине, иллюзия такой родины (я говорю не о реальных Соединенных Штатах, в которых никогда не бывал и, видно, не побываю). У него воспоминание -- у нас, в лучшем случае, мечта.
Филипу повезет: он не успеет разочароваться до конца, ибо его убьют -- я предчувствую -- минут через десять после падения занавеса, и губы тронет, запечатлеваясь навсегда, добрая мирная улыбка: в последнее мгновение жизни, не смутясь, что глаза закрыты, мелькнут в мозгу мягкий свет зеленого абажура, малиновые спирали и нежная блондинка с высоким бюстом и талией, вокруг которой легко сомкнуть пальцы рук, блондинка, что смогла б нарожать тебе пяток крепких, на нее и на тебя похожих ребятишек, -- мелькнут и растворятся в вечной тьме, так точно, как это произойдет в финале моего спектакля. Останется только музыка, только Шопен.
Образ счастья, покоя, уверенности, образ свободы, образ земли обетованной -- и грязь, пот, кровь, блевотина, сперма, сивуха вокруг: справа и слева, сверху и снизу, сзади и спереди. Неразрываемой паутиною оплетут сто девятый лестницы, трапы, мостики, переходы, канаты, кабели -- и не одолеть липкую паутину, а только, запутываясь в ней все безнадежнее, смотреть и мечтать. Мечтать, сознавая, что несбыточно.
Я добился экстренного техсовета, на котором приняли решение бросить все силы на доделку моей декорации, а актерские репетиции покуда приостановил. Художник и завпост, мебельщики и декоратор, осветители и рабочие с утра до вечера суетились на сцене, в регуляторной, в мастерских, а я бродил по театру неприкаянный, пытался найти себе какое-нибудь полезное занятие, хоть раму для витража выпилить, что ли, но, разумеется, только ломал дефицитные пилки да мешался у всех под ногами. Посланный -- и вполне справедливо! -- каким-то монтировщиком куда подальше, я вдруг оказался на улице и, одинокий и свободный, уже не смог долее скрывать от себя, что чуть ли не рад неприятностям с декорациями, что, получись оформление идеальным, всем сразу стал бы заметен мой чисто режиссерский провал: как подробно ни разрабатывал я линию Дороти, сколько ни репетировал с Синёвой, не вырисовывалось главного: безумной, непреодолимой притягательности моей Ностальгии. Даже мне Лена не казалась из зала желанною -- что же будет, когда придут зрители? Нет-нет, она все делала хорошо, играла органично, выполняла задачи -- но представлялось совершенно очевидным, что околдовать она не околдует никого. Положение казалось, в сущности, безвыходным, и только безвыходностью я и могу теперь объяснить ударившую мне в голову сумасшедшую идею: я решил попробовать заново влюбиться в Синёву, влюбиться до смерти, как в те, ленинградские годы, и высечь ответную искру. Которая -- одна надежда -- и запалит зрительный зал.
Синёва жила в Заречье, в одной из театральных квартир, деля ее с молодою актрисочкою, комсоргом театра, у которой я имел слабость пару раз побывать. Автоматически, на окраине сознания отметив, что соседка в отъезде, и, следовательно, Лена одна, я сел на автобус, идущий через мост. По виду Синёвой понял сразу: она никого не ждала, давно уже никого не ждала, меня же -- менее всего. Исключительно строго одевающаяся на репетиции, Лена явно смутилась тем, что ее застали врасплох: в застиранном байковом халатике, в собравшихся на коленях теплых рейтузах со штрипками поверх тапочек, и, выпалив скороговоркою: Тамары нет дома, поспешила захлопнуть дверь, так что я едва успел вставить слово. Ах, ко мне!.. Что же... Наконец, Лена решилась: заходите. Раздевайтесь. Что будете пить? чай? кофе? Мне кофе из Ленинграда прислали. Посидите пока на кухне, я сейчас уложу Андрюшку. (Ко мне на спектакль Синёва приехала с двухлетним сыном, смахивающим на рыжего Нахареса.) Яблок печеных хотите? Я купила сегодня килограмм, сделала. Правда, они не очень удались, но вы попробуйте, может -- ничего... Или вам поесть? (а голод я чувствовал волчий!) Не стесняйтесь, могу яичницу приготовить, и суп вот остался. Разогреть?
Я, разумеется, отказался от обеда и, пока Лена укладывала сына, торчал на кухне идиот идиотом, соображал, как бы поизящнее улизнуть. Ты что, влюблен в меня, что ли? Где она, Леночка Синёва, взлетавшая по лестницам института? Откуда взялась эта немолодая забитая женщина? О чем, на каком языке с нею говорить?
Лена возвращается, принимается готовить кофе, подсовывает яблоки: что вы, в самом деле, не едите? У меня много! (Ты ж сама сказала только что: всего килограмм и купила -- на себя и на пацана!) Спасибо. Очень вкусные. Пауза становится невыносимой. Хотите, неожиданно слышу я свой голос, я почитаю стихи, -- она, конечно, вежливо молчит, а я Пастернаком пытаюсь настроить себя на лирическую волну -- мне ведь надо влюбиться! Отбарабанив добрый десяток стихотворений и, наконец, 'Вакханалию', я признаю себя достаточно разогретым, встаю, подхожу к Лене близко-близко, дотрагиваюсь до ее плеча и искренне, словно от себя, начинаю уговаривать: не плачь, не морщь опухших губ, = не собирай их в складки... Не надо! вскакивает Синёва. Только этого вот не надо. И беззащитно, умоляюще добавляет: ну пожалуйста... Мне становится стыдно, я чувствую, как краснею. Нет, что вы, Лена, вы не так меня поняли! И, в подтверждение, снова берусь за стихи. Мужайтесь, о други, выдаю я, до омерзения поучительно интонируя, боритесь прилежно, = хоть бой и неравен, борьба -- безнадежна, а едва закончив и обнаружив, что больше стихов в голове нету, бормочу -- чтоб только не случилось новой паузы, чтоб только Синёва не начала говорить сама, -- бормочу какую-то ерунду о сверхзадаче спектакля, об атмосфере, об особенностях структуры пьесы, -- но нет, Синёва давно не слушает, вся в собственных мыслях, и перебивает в самом неподходящем месте: простите... можно вопрос? Только честно, а? Нет, правда, для меня это слишком важно... а мне уже совсем не по себе, потому что я отлично знаю ее вопрос и ответ на него знаю. Так можно? Конечно же, что за китайские церемонии! А сам ищу, что бы сказать такое, чтобы и не соврать слишком грубо, и Синёву не убить. У меня правда совсем ничего не выходит в вашем спектакле? Только честно: да или нет? Видите ли, Лена, умнее ничего не нашел! во-первых, не в моем, а в нашем. Помните, Станиславский еще говорил?.. А во-вторых? Во-вторых... во-вторых, театральное дело такое сложное, что... -- и понес, и понес галиматью, так что сам диву дался, откуда столько шелухи собралось в мозгу. А Синёва, собственно, снова не слушает, Синёва уже отрешилась, замкнулась: лицо точно как на проводах Нахареса, только без слез, высохли все слезы или выплакались за несколько этих лет, и я под невидящим ее взглядом окончательно запутываюсь в периодах собственной речи. Минуту мы оба молчим, потом я встаю, одеваюсь: еще раз спасибо за кофе, за яблоки. Извините. Не за что. Хорошо, что пришли. Заглядывайте почаще... И дверь захлопывается.
Зачем я сюда приперся! досадую я, выходя на улицу. А если Синёва сбежит и я останусь без Ностальгии вообще?..
У Лениного подъезда -- я практически был уверен, что увижу их там, хоть и заклинал по дороге судьбу уверенность мою обмануть, -- стоят два 'РАФика': санитарный и милицейский, и старухи, в это время дня обычно гуляющие с детьми и собаками, сбились в кучу, качают головами, подобно китайским фарфоровым болванчикам. Я ускоряю шаг и поспеваю как раз к моменту, когда двое санитаров выносят из подъезда носилки с телом, покрытым с головою простыней и Лениным зимним пальто. Сильнее всего меня поражают торчащие из-под простыни босые, несмотря на мороз, ноги и темное мокрое пятне на брезенте вокруг пяток. Я врываюсь в подъезд, потрясая своими ничего не значащими в этой ситуации театральными корочками, пробиваюсь мимо сержанта, перегораживающего вход, и взлетаю на третий этаж. Дверь в квартиру -- настежь, внутри суетятся люди в форме и штатском, фотограф сверкает блицем, пожилая женщина у порога держит на руках маленького Нахареса. Тот, не успев за два года жизни толком обвиться родному языку, трогательно трансформирует слова: а сячем дяди унесьли маму? Када ее пинесут насяд? Увидев меня, мальчик радуется: я этого дядю сьнаю, он пиходил к нам! Гражданин, вы куда? относится ко мне человек в штатском. Я объясняю. Вскрыла вены. В ванне. Неизвестно. Клиническая смерть. Сказали, что попробуют. В реанимацию, на Гоголя.
Я захожу в ванную комнату: это объединенный санузел, гованна; унитаз зияет белым жерлом, журчит водою. Ванна на три четверти налита кровью, Разумеется, и это просто вода, но в нее Лена выпустила всю свою кровь. Вода, которая легко распознается по полупрозрачным, розовым на светлых плитках пола лужицам, образовавшимся, когда Лену вытаскивали, и растоптанным ботинками санитаров на пути к выходу. Впрочем, о следах за порожком можно только догадываться: пол в квартире покрыт краскою бурого, ржавого цвета. Как раз цвета запекшейся крови.
Танец кончается. Избавившись от партнерши, я снова забиваюсь в угол и продолжаю следить оттуда за Леною. Все-таки она сильно мне нравилась, и я ловлю себя на автоматическом, подсознательном употреблении плюсквамперфектума. Неужели пришла пора распрощаться?
Я отыскиваю на столе чистую салфетку, пристраиваюсь на уголок. Шарик ручки мнет, прорывает рыхлую жатую бумагу. Я лет сто не сочинял стихов и впредь не собираюсь, но сейчас сонет получается сам собою, практически без помарок:
В дыму повиснувшая дверь,
в дыму, в бутылках, в разговорах,
и все, что было, -- верь -- не верь, --
воспоминанье, глупость, шорох.
Ах, сколько их прошло, которых
внесли мы в список то потерь,
то неудач, то просто в морок,
но все ж мечтали... А теперь:
попойка, Господи, попойка!
Устрой их души, успокой-ка!
А я держусь на тормозах,
лущу поэзию из прозы,
но вижу только эти слезы,
от свеч горящие в глазах, --
вот так вот: именно от свеч!
Я подхожу к Синёвой: забудьте, забудьте все, что я вам наговорил! И простите меня, ради Бога! Да я и не приняла всерьез, улыбается Лена. Если б я верила каждому режиссеру, который обещает мне в будущем главные роли... Вот, сую я измятую в потном кулаке салфетку. Это -- вам. Это -- про меня и про вас. Какими мы были когда-то. Кажется -- были...
Итак, самолет летел утром. Связи с П. оборвались, и ночь предстояла совершенно пустая. Я вышел из дому, пересек тот самый, из начала рассказа, пустырек со все еще не зарытой канавою -- камешки и смерзшиеся комки снега осыпались под ногою -- вошел в подъезд, поднялся на третий этаж, позвонил в дверь налево. На звонок ответил тонкий собачий лай. Открыл Ленин сосед -- тоже актер, крупногабаритный, громкий, бездарный, -- с которым на репетициях было много и взаимно попорчено нервов. В ногах его исходил истерикою трусливый карликовый пинчер. Актер, ненавидящий меня всеми фибрами души, удивился визиту, приняв его, очевидно, на своп счет, однако мгновенно состроил неорганичную, как псе, что он делал, улыбку. Синёва дома? А-а-а... обида, что не к нему, не извиняться, не талант признавать, потом гаденькая ухмылка всепонимания -- и актер показал на дверь в глубине коридора. Бублик, молчать! Пшел на место!
Я постучал. Кто там? (Идиотский вопрос! Как неловко отвечать на него через закрытую дверь, если ты не милиционер или не почтальон!) Я назвал фамилию. Входите. Лена лежала в постели под тяжелым ватным одеялом, держала в руках потрепанный 'Силуэт'. Голову ее, до самых глаз, по болезни не подведенных и не оттененных, -- оттого маленьких, бесцветных, с покрасневшими веками, -- обтягивала вязаная шапочка. Под боком пристроилась мелкокудрявенькая сущеная (надо думать, работа Бублика) болонка с препротивной мордочкою, и меня поразило вдруг сходство Синёвой с ее собачонкою. Простыла немного, вот -- лечусь, извинилась актриса и показала на стул у кровати, на спинке которого висели интимные бебехи, не вполне чистые, а на сиденье помещались стандарты таблеток, стакан и наполовину пустая четвертинка, заткнутая газетной пробкою. Садитесь. Выпить-то хоть принесли?
М.-К. 0гиньcкий. 'Прощание с родиной'
Однако не каждая отцова затея доставляла детям одну радость. Когда, оскорбленный засильем в России иностранных товаров, отец решил изобрести и собственноручно изготовить отечественную, так сказать, липучку для мух (идея, которую -- сорок лет вперед -- приветствовали и субсидировали бы как борьбу с низкопоклонством и космополитизмом, а сорок лет назад заклеймили бы как крайность махрового славянофильства), но, сочинив уникальный клей, по коему мухи действительно просто сходили с ума, обнаружил, что его не выдерживает ни один из сортов отечественной бумаги. На устройство бумажной мануфактуры отец не нашел в тот момент начального капитала и решился пойти проторенной дорожкою: приобрести -- снова оптовую -- партию липучки американской (ее всегда было в избытке и по недорогой цене), и дети (служащие, скрытую, но безусловно ироническую улыбку которых отец перенести не мог, на сей раз к столь творческому занятию не допустились) часами соскабливали антипатриотический слой, чтобы освободить подложку для слоя патриотического. Итак, победа над заокеанскими промышленниками одержана все же была, но победа, как мы видим, в значительной степени Пиррова.
Случались, впрочем, среди парадоксальных предприятий отца и безусловно доходные: куриные яйца, например, обклеенные бумажными ободками с текстом 'ЖЕЛЕЗИСТЫЕ ЯЙЦА. ИЗ ХОЗЯЙСТВА А. И. ОЛЬХОВСКОГО' рассылались в Петербург, Москву, Варшаву, Гельсингфорс, даже, кажется, и за границу. Действительно ли они отличались от нежелезистых или у тогдашних наивных покупателей не выработался еще иммунитет к рекламе -- дело темное, однако прибыль яйца приносили заметную, несравнимую, впрочем, с основной прибылью отцовского имения -- от производства и продажи отборной пшеницы, гречки, подсолнечного масла и сахара: отец с отличием окончил в свое время Петровскую академию.
Изредка из Австрии, изо Львова, приезжал в дом среди полей дед: скрипач, капельмейстер и дирижер; учительница музыки изгонялась тогда в отпуск, и рояль, привыкший исторгать скучные звуки гамм, сонатин Клементи и этюдов Черни, оживал под тонкими пальцами матери, что аккомпанировала своему отцу, а порою и под сильными, поросшими седою шерстью пальцами последнего. Так и остались в памяти детей две музыки, ничего общего не имеющие: музыка учительницы и музыка деда.
Существовал еще в доме -- как бы отдельно от самого отца -- кабинет отца, привлекавший мальчиков главной своею роскошью: коллекцией огнестрельного оружия, преимущественно -- револьверов. В ней было все: от огромных шестнадцатизарядных маузеров, поблескивающих деревянной полировкой футляров, и тяжелых смит-и-вессонов -- до умещающегося даже на детской ладошке никелированного бельгийского браунинга, что больше походил на зажигалку или брелок: отец привез его из Брюсселя прибинтованным под штаниною к ноге, контрабандой. Человек сугубо штатский, отец питал к оружию страстную, чисто, впрочем, платоническую любовь коллекционера, и, не случись кровавого недоразумения, сжегшего всю Россию, так и висеть бы девственными на огромном персидском ковре этим ладным, украшенным деревом и перламутром металлическим машинкам, так и лежать бы им на зеленом сукне за стеклами специально заказанных витринок, смазываться время от времени да переходить от одного поколения Ольховских к другому вместе с сомнительными портретами польских предков да часами-луковицами работы Павла Буре. Единственный выстрел, каким едва не удалось разродиться столь изящному и опасному собранию до тех самых пор, пока предметы, его составляющие, не разошлись по кобурам, карманам и запазухам анархистов, социалистов, кадетов, большевиков и др., и пр., в которых, вдруг точно узнав, как следует устроить жизнь на Земле, превратились граждане Российской Империи, впоследствии Республики, -- единственный до тех самых пор выстрел был (точнее -- из-за осечки -- не был) произведен отцом (под руку ему подвернулся тогда как раз бельгийский мини-браунинг) по ночному вору, при ближайшем рассмотрении оказавшемуся приблудной коровою.
Их было три сестры и три брата, и было их шестеро, однако плавной жизни дома среди полей досталось всем по-разному: ведь трое родились в веке нынешнем, двое -- в минувшем, а один, тот, кто сорок пять лет спустя станет отцом Арсения, -- в полночь, точно на рубеже столетий. Так что в момент, когда один или двое плескались в одеколонных ваннах, двое, а, может, и трое других уже не могли сделать этого по своему росту и присутствию в Петербургском пажеском корпусе или Варшавском институте благородных девиц, да еще находился, как минимум, один, который либо родиться не успел, либо оказался слишком мал для столь экстравагантного купания. Липучки, например, ровесник века, приехавший на очередные летние вакации из одесской Ришельевской гимназии, где жил на пансионе, застал уже почти полностью -- тут ему повезло -- ободранными от американского клея, но свободного допуска в отцов кабинет, в отличие от старшего, в новенькой юнкерской форме, брата, похрустывающего пахучими кожаными ремнями, пока не удостоился. На летних же вакациях, следующих или через одни, встретил ровесник века весть о германской войне, а через неделю в дом среди полей явился проститься жених старшей сестры, музыкантши и поэтессы, армянин, военный врач, -- и вид его, вот-вот уходящего в действующую армию, поразил воображение стриженого ришельевца, определил его судьбу, во всяком случае, несколько ее поворотов. И действительно, что можно вообразить прекраснее, благороднее и парадоксальнее: на поле брани, под смертоносным дождем, спасать людям жизни!
Ружья монтекристо и бильбоке, 'СВЕЖЕЕ СЕНО' и скрипичные сонаты, новорожденные фокстерьерчики, которым откусывал хвосты веселый рыжебородый конюх, и другой конюх, насмешливый седой старик, что присоветовал как-то, когда пони вдруг заупрямился, подложить ему под хвост горячую картофелину, деревянный 'кодак' на треноге и едкий белый дым сгорающего магния, диски Патэ, -- мембрана граммофона шла от центра к краю -- и восковые валики фонографа -- всех этих милых слуху и воображению, а главное, сердцу ретро-примет далеких девятисотых можно было вытащить из отца и теток еще сколько угодно, хватило бы не то что на главу -- на целый роман, но не на этот роман, не на 'ДТП'! -- а Арсению требовалось знать, что же, собственно, происходило дальше. Но тут и теткам, и отцу вдруг резко, агрессивно отказывала память. Впрочем, Арсений подозревал, что не собственно в памяти дело: они, сами, может, того не понимая, скрывали и охраняли -- в первую очередь от себя -- истории собственных жизней, словно что-то там не так, а единственный из них, кто -- Арсений чувствовал -- мог бы -- и захотел -- рассказать правду, -- старший брат, его дядя Антоний, тот, что похрустывал пахучими кожаными ремнями, -- сгинул в советском концлагере задолго до времени, когда Арсений родился в одном из соседних, а не исключено -- и в том же самом, сгинул потому, что не сумел, не пожелал поверить Отцу Всех Угнетенных Народов, будто Станиславов, военным комендантом которого к моменту освобождения Западной Украины дядя Антоний служил, никакой не исконно польский город, а самый что ни на есть украинский, так что делать с ним можно все что угодно, даже переименовывать в Ивано-Франковск, -- и защищал его от превосходящих сил противника, среди которых, как случайно узналось впоследствии, находилась и его младшая сестра, -- честь свою, своего мундира, своей армии и своего гордого народа -- до конца.
Как, о Господи! хотелось Арсениевым отцу и теткам, чтобы и дальнейшее течение их жизней столь же легко поддавалось столь же обаятельно-благополучному ретро-оформлению, как начало, и Арсений, угадывая это желание, порою мысленно импровизировал на материале (фрагментов правды, случайно всплывавших в общем лирическом разговоре или жестоко -- по праву потомка -- вытребованных у родных. Получалось забавно. Ретро-, например, -эпизод из конца тридцатых выглядел приблизительно так: огромный двухмоторный аэроплан загудел где-то наверху, и они все на мгновенье подняли головы, отыскивая в небе краснокрылую птицу. Громов, Беляков, Байдуков, подумали они синхронно и с гордостью. Валерий Чкалов, Полина Осипенко, Иван Папанин. Отто Шмидт, Алексей Стаханов, Сулейман Стальский. Догоним и перегоним. Стратосфера. Северный полюс. Я другой такой страны не знаю. Но пасаран! Добрые старые трехлинейки образца 1891 года, хоть и дремали мирно в руках простых русских мужиков, называющихся, милым и немного смешным словечком вертухаи, заставили вернуться к реальности: чистая прозрачная вода, от одного вида которой сладко ломило зубы, вода, не отравленная пока отходами химических комбинатов и не взбаламученная взрывами динамитных патронов браконьеров, доходила до пояса и, весело журча, несла на багры крепкие, с солнечными капельками запекшейся в коре смолы стволы деревьев, что повалили пятью километрами выше их товарищи из соседнего исправительно-трудового лагеря. А вот так -- из начала сороковых: и ни один выстрел не нарушил тишины, что складывалась из птичьего пенья, похрустывания валежника под лапою невидимого в чащобе зверя да шуршания высоких хвойных крон, и женщины -- члены семей -- одна за другою падали на мягкое от теплых, сухих осенних листьев дно траншеи, навеки успокоенные милосердными ударами (coups de graces) по затылкам магнитогорских, высшего качества спали, ломов. Все для фронта, все для победы! стучал в каждом сердце всенародный девиз, и вертухаи искренне, добровольно, с выдумкою, вносили в общее дело посильную лепту: экономили патроны.
Впрочем, импровизации следовало вкладывать в исключительно жесткие рамки засвидетельствованных очевидцами фактов, ибо всякая поэтическая вольность могла привести к грубому, непоправимому искажению исторической истины. Когда Арсений, в полной мере этого еще не осознавший, своевольно привнес в художественную реконструкцию последнего трогательного ретро-эпизода топоры:
Четырнадцать женщин стоят надо рвом,
осеннюю осыпь коленями тронув.
Мишени -- затылки. Руби топором!
Не тратить патронов! --
возмущенный отец спросил: откуда ты, собственно, взял эти подробности?! Откуда? изумился Арсений. Ты сам рассказывал! Отец задумался, видно, перебирая в уме, когда он мог допустить столь серьезную педагогическую оплошность, и, решив, что все же не мог никогда, с авторитетом пожилого человека вопросительно утвердил: как это я тебе такое рассказывал, если фактически такого не происходило?! Не мне, пояснил Арсений. При мне. Помнишь, четыре года назад, когда мы с тобою возвращались из Одессы, от тети Брони, и ты встретил соседа по бараку... Отец покраснел, смешался и вдруг закричал: я говорил про ломы! Топоров -- не было. Топоры -- кле-ве-та!
'Ностальгия', однако, получилась такою, что печальным реалиям ссыльного деревенского детства войти в нее не удалось. О нет! -- отнюдь не желание объехать острые углы и придать повести цензурный тон владело Арсением, хотя он чувствовал, что они разрешили (во всяком случае, перестали безоговорочно запрещать) не только думать о чем угодно или трепаться на кухне с женою, о чем думаешь, но даже -- если методом фиги в кармане: аллегориями, иносказаниями, намеками потоньше да помутнее -- даже об этих мыслях писать; что только открытых текстов они боятся, и боятся, может, еще больше, чем вчера, -- тем сильнее Арсению в этой ситуации и хотелось говорить громко, говорить правду, не переводить ее с человеческого языка на эзопов, ибо Эзоп, как иной раз патетично провозглашал Арсений, был рабом: рабом Ксанфа, -- просто 'Ностальгия' получилась другою (кстати, хоть по иным причинам, а столь же непечатною) и сейчас, вложенная в папку романа, оказалась более чем на месте, однако потребовала и расставить точки над оставшимися без точек ё.
Арсений задумывается, и в голову лезут воспоминания, сбивчивые, одно толкающее другое, и пустяки вдруг становятся вровень с событиями судьбоносными, а те, в свою очередь, проявляют себя совершенными пустяками. Пятое марта, день провозглашения смерти Сталина: отец и вида не подает, какие надежды у него возникают, он, пожалуй, даже более замкнут, чем всегда, только глаза странные, -- и идут они за руку, Арсений с отцом, по селу, солнце жарит вовсю, хоть зима еще в полной силе, -- и вот одно окно, другое, третье, -- за ними живут тоже ссыльные, не друзья -- друзей тут не бывает -- знакомые отца, -- окна растворяются настежь под треск пожелтевших газетных оклеек, и серая, пропыленная вата вываливается на снег; впрочем, лица ссыльных, что приветствуют отца из этих распечатанных не по сезону окон, тоже замкнуты, сдержанны; и тут же, в тот же вечер, соседка по дому, врачиха, латышка, с чьей больной полиомиелитом дочкою Арсений дружит, делится с забредшим в гости семилетним Арсением: уж мы плакали, плакали, а тот, неизвестно с чего, ибо назавтра вполне искренне напишет первые в своей жизни стихи:
Умер вождь народа,
умер Сталин наш.
Крепнет год от года
наш рабочий класс, --
и так далее, еще строев, кажется, пять, -- тот неизвестно с чего, ибо неделю спустя станет со всем старанием трудиться над белоснежной оправою к портрету покойного усатого генералиссимуса, аккуратно вырезанному овалом с обложки 'Огонька', смоченному, чтобы не прилип, и уложенному на дно блюдца: заливать разведенным в кашицу гипсом, что отец специально принесет из больницы, заправлять в полузастывшую массу петельку для повешения на стену, -- тот неизвестно с чего вдруг проявляет диссидентские замашки: меньше, говорит бабушкиной воспитательной присказкою, писать будете, -- и дома страхи, скандал, но пятое марта -- это все же потом, это все же в конце, почти в конце, хоть и норовят воспоминания именно о пятом марта, растолкав более ранние, вылезти вперед, -- а задолго до пятьдесят третьего: конечная станция узкоколейки, почти в самом центре М-ска, пересадка в обшарпанный трамвайный вагон, беленое четырехэтажное здание с намордниками, длинный, пахнущий вчерашними скисшими щами и подгоревшей кашею, серо-зеленой масляной краскою выкрашенный коридор, томительное, как у кабинета зубного врача, ожидание, смысл которого едва четырехлетнему мальчику не уловить -- наверное, потому и плачет, -- и, наконец, небольшое квадратное окошко в стене: что-то вроде кассового на провинциальном вокзальчике, только зарешеченное, -- а за железными прутьями -- на мгновенье, пока мать держит на руках, -- лицо отца: папа в командировке; и, видать по контрасту, нужды нет, что два года спустя тот же мальчик, счастливый донельзя, под ноль остриженный, на фоне разряженной елки фотографируется в форме старшего лейтенанта МГБ, сбывшейся своей заветной мечте: бабушка сшила из старого обмундирования коменданта -- они друзья! -- который презентовал в придачу и запасные своп погоны.
Деревянная ванна, бак, снабженный душевым раструбом, трехколесный велосипед, (фотоаппарат 'любитель' с трещиною, залитою жидким стеклом, два улья на пасеке, куда Арсений с отцом пошли как-то сами и без дымаря и откуда бежали стремглав, унося под сетками безжалостно жалящих пчел, самодельная коптильня на огороде, пахнет дымком, снова попахивает ретро, но тут же к воспоминаниям примешиваются мысли, вопросы, недоумения или, напротив, понимания: и про польский язык, которому отец, польский шпион, не то что не учил Арсения -- о существовании которого никогда не заговаривал, строчечка русский в метрике, после -- в паспорте, то, се, пятое, десятое и наконец: а что, если б отец не загремел в лагерь? Военный врач, он наверняка оказался бы на фронте и скорее всего там бы и погиб. Но зато, если бы не погиб, был бы, надо полагать, и генералом, и профессором, и жили бы они давным-давно в Москве, где-нибудь на Песчаных, в пятикомнатной, с паркетом, с четырехметровыми потолками квартире... Впрочем, кто они? С матерью бы отец тогда не познакомился, и сын его, если допустить, что сын положен Арсениеву отцу судьбою, -- сын оказался бы уже не Арсением, если бы даже и звали его Арсений.
Два часа пролетают незаметно. Лист так и остается чистым. Все это, конечно, думает Арсений, не вполне семейные хроники, которыми я, собственно, занимаюсь. Отложим это куда-нибудь на потом.
Но роман стремительно несется вперед, потом так и не наступает, вернее, наступает, но значительно позже.
Арсений, застав его нежилым и запустелым, с трудом узнает дом, где прошло детство, будет бродить по полуразобранным полам под проломами в потолке и пытаться хоть что-нибудь восстановить в памяти. Самым поразительным окажется, что Арсения узнают и вспомнят и что об отце до сих пор здесь ходят легенды, как о враче-чудодее, Человеке С Луны.
И тогда, вернувшись домой, Арсений напишет наконец о детстве большую повесть, где дом деревенской ссылки сольется в одно с домом среди полей; где могучий старик, срисованный с отца, каким тот неожиданно откроется Арсению при поездке, встанет во весь свой недюжинный рост, напрочь затмив маленького, слабого сына, которому Арсений безжалостно передаст многое от себя.
Надежд на публикацию повести на Родине будет немногим больше, чем в связи с романом, однако, в отличие от рукописи 'ДТП', Арсений не рискнет передать рукопись трагедии за рубеж.
Ибо повесть получится трагедией.
Впрочем, надо отдать дяде Косте должное: едва Евгений Ольховский, отсидев положенные восемь лет, освободился и вышел за ворота зоны с полугодовалым сыном на руках (последняя фигура -- риторическая: мать Арсения, вольняшка, работала в лагере по найму, так что наш герой, хоть и родился в лагерной больничке, где отец фактически начальствовал, мытарился сравнительно легкими мытарствами первого круга -- младенчество провел все же на воле), дядя Костя (он направлялся с какою-то спецгруппою через Владивосток в побежденную Японию) разыскал и навестил одноклассника, сознавая, надо думать, при этом, что по тем временам общение с пусть и отбывшим наказание, но все же врагом народа ничего хорошего принести не может, особенно ему, выездному политэконому-ориенталисту. Естественно, возраст у Арсения был не тот, чтобы в первую встречу запомнить дядю Костю: профиль ученого попугая, его очень сильные линзы очков, за которыми и глаз-то не разглядишь, сверхкоротко остриженные по бокам и взбитые впереди коком рано седые, но при этом довольно крепкие волосы, -- однако рассказанная и пересказанная умиленными родителями история дальневосточного свидания возбудила чувствительное воображение настолько, что в конце концов Арсений обзавелся собственным о ней воспоминанием.
Вторая посадка и последовавшая за нею ссылка отца еще раз отбросили дядю Костю за границы мира, доступного семье Ольховских, и дядя Костя вновь пересек их (вернее, они расширились, захватив его) почти сразу же после пятьдесят пятого, не дожидаясь окончательных реабилитаций, которые шли волнами добрый десяток лет.
Так или иначе, а дружба отца с дядей Костею казалась крепка и выдержала испытание временем (не в философском или физическом смысле, а тем временем) и до определенной поры воспринималась Арсением как нечто удивительно романтическое, прочное, незыблемое, становилась объектом подражания и предметом зависти, и только потом, много позже, Арсения ошпарило неожиданное открытие: в каком страшном мире они живут, если мужская дружба, отягощенная трусостью и рядом полупредательств, не рассыпается и даже представляется неким древнеримским идеалом, причем не ему одному, а всем об этой дружбе знающим, -- и перестал дядю Костю навещать, хоть тому уже стукнуло восемьдесят и никого, кроме Арсения, в Москве у него не осталось. Впрочем, последнее следовало понимать фигурально: давняя домработница, разжиревшая, ощущающая себя полной хозяйкою, заботилась о дяде Косте в надежде на наследство; вертелись вокруг всевозможные аспиранты и докторанты, готовые ради положительного отзыва или белого шара терпеть до поры сентенции профессора, а для души шла интенсивная переписка и ежегодные встречи с другом детства, сын которого вдруг проявил себя таким неблагодарным хамом.
Что же Арсений узнал в результате? Что эта подруга дяди Кости, отставная певица Музыкального театра имени Станиславского, является первой женою Арсениева отца? Арсений и так давно подозревал о сем факте -- из разных недомолвок да из взглядов, которыми награждала его женщина в каждую случайную (вполне ли случайную?) их встречу у дяди Кости, -- иначе не навязался бы провожать, иначе не приступил бы к ней и с наглыми своими расспросами. Что в свое время познакомил их -- отца с певицею -- именно дядя Костя? Тут тоже не надо иметь семи пядей во лбу, чтобы догадаться. Что отец тогда, в тридцать пятом, был ослепительно красив: молодой врач-офицер, приехавший в столицу получать орден, многообещающий ученый, белый китель, четыре шпалы в двух петлицах? Арсений знает, Арсений видел его фотографию. Что в те поры на душек-военных существовала значительная мода, и по киноканонам как раз юные певички или актриски более всего для военных и подходили? Что женщина отреклась потом от мужа, потребовала, чтобы их заочно развели? Но она же не виновата! ее заставили! ее так пугали! Она до сих пор казнится, Арсений видит, какая она несчастная, какая одинокая. Она больше и замуж не выходила, и детей у нее нету. Я так ошибся! Я так наказан! промурлыкал Арсений под нос и многозначительно оглядел великолепную квартиру на улице Немировича-Данченко: беккеровский рояль, хрусталь люстр и посуды, сплошные шпалеры книжных корешков, подлинники на стенах, афиши с портретами хозяйки. Напрасно казнитесь, сказал. У вас бы не получилось ехать за ним к черту на рога. Мы свинью держали, корову, овец. Огород. Сами хлеб выпекали. Вы все равно не обрели бы с ним, счастья. Тут женщина прямо-таки разрыдалась, но Арсений молчал, не утешал, не успокаивал, только смотрел с любопытством, тем невыгодно отличающимся от осуждения, что исключает возможность оправданий.
А вот еще одни раскопки, еще одна встреча еще в одной московской квартире: уже чуть подальше от центра, хрусталь не столь уж роскошен, фарфор современный, мадонны, книжные переплеты попроще, и, разумеется, никакого рояля. Сестра, проезжая через Москву, случайно проговорилась Арсению, что отец получил от Тавризяна большое письмо с просьбою подтвердить какие-то там факты прежней, лагерной жизни и что отец вроде бы отказался наотрез: телефон Тавризяна в тот же вечер разыскался через ноль-девять, а назавтра Арсений сидел в мягком низком кресле, обшитом потрескавшейся коричневой кожею, и потягивал крепкий, сваренный по-восточному, в песке, кофе.
Анушеван Георгиевич Тавризян был одним из тех ссыльных, которые пятого марта пятьдесят третьего открывали настежь законопаченные на зиму окна, когда Арсений с отцом проходили мимо. Грузин армянского происхождения, член партии с тысяча девятьсот какого-то очень раннего года, функционер закавказского, а потом и центрального партаппаратов, выпускник ИКП, он неким чудом, пройдя все допросы, уцелел и оказался, наконец, в относительной безопасности ссылки, женился там, как многие, на аборигенке (первая жена по заведенной схеме предала) и довольно близко -- насколько позволяли условия -- сошелся с семьей Ольховских. Еще задолго до того, как тысячи и тысячи людей потянулись из лагерей и ссылок на юг и на запад, его -- первую ласточку -- вызвали в Москву в качестве свидетеля по делу Берия, с которым в свое время Тавризян работал в Закавказье, реабилитировали, дали квартиру у Дорогомиловской заставы, персональную пенсию, и Анушеван Георгиевич засел за труды мемуарного характера по истории своей партии. Однако продвигались они слишком медленно для того, чтобы успеть в печать, и вместе с разжалованием субъективиста и волюнтариста в пенсионеры окончательно потеряли надежду увидеть свет. Впрочем, Тавризян, поразительно для историка нечуткий, верить в это не желал и затеял новую книгу, куда решил собрать судьбы всех тех, с кем сталкивался за время отсидок и ссылки, и тех, с кем сталкивались те, с кем сталкивался он. Архипелага Тавризян не читал по соображениям, как признался, принципиальным: раньше, мол, Солженицын стоял на правильных позициях и я, мол, его признавал, а теперь скатился в монархизм и махровый шовинизм. Бедный Солженицын! Несколько главок -- об Арсениевом отце, об его братьях, о людях, которые, предчувствуя близкую гибель, доверяли отцу рассказы о себе, Анушеван Георгиевич по своему заведению отправил на визу первоисточнику. Первоисточник -- Тавризян показал Арсению листок -- написал письмо, суть коего сводилась к следующему: да, все это имело место, я не отказываюсь, но подписывать ничего не стану и фамилию свою упоминать запрещаю! Боже! подумал Арсений. Отцу уже без году восемьдесят. Чего он боится? Чем дорожит? Благополучием детей? Но, во-первых, времена все-таки немного уже не те, а во-вторых... Что во-вторых -- додумывать не хотелось, ибо могло поставить под серьезный удар древнейшую заповедь ЧТИ ОТЦА СВОЕГО, а под ударом находилось и так слишком много древних заповедей.
Слово за слово, и между доморощенным историком, убежденным марксистом-ленинцем, считающим, будто в тридцать седьмом годе виноват один Джугашвили и сведенная им однопартийная система, и Арсением, приводящим из того самого Ленина цитаты, что неопровержимо доказывали: тридцать седьмой, а также восьмой, девятый и прочие с математической необходимостью заложены уже в семнадцатом и даже более того -- в самой идее наиболее передового учения; ссылающимся на тщательнейшим образом скрываемые эпизоды истории страны (А где доказательства?! взрывался Тавризян; доказательств, документов в Арсениевых руках действительно не наблюдалось, да и как бы они туда попали? но можно ведь и умирающего с голода, связанного, избитого человека спросить: а где доказательства, что вас били? А где доказательства, что вам не давали есть?), -- разгорелся спор, перешел в ругань и едва не закончился позорным изгнанием Арсения из персональной квартиры персонального пенсионера. Изгнания не случилось только миротворческими стараниями так и не обтесавшейся и потому по-прежнему добрейшей аборигенки; она как раз накрыла на стол.
Ты представляешь, Аннушка?! возмущался никак не успокаивающийся Анушеван, Ты представляешь, что он говорит?! Ведь если его послушать, так выйдет, что я всю жизнь прожил неправильно! Впустую!
А ведь этого быть не может?..
Чтобы возникла гармоничная триада, следовало к встречам с предательницей и соузником добавить еще и встречу с палачом. Как ни странно, в памяти отыскалась и таковая: давным-давно, в их первый послессыльный приезд в столицу, они все вчетвером: отец, мать, сестренка и Арсений -- гуляли по Горького теплым летним вечером, направляясь вниз, к Кремлю, чтобы посмотреть на Красную площадь в вечернем освещении, увидеть рубиновые звезды горящими, послушать куранты, подкараулить смену караулов у мавзолея Ленина--Сталина. В узком мощеном проезде между правой стеною Исторического музея и фасадом здания с мемориальной доскою об остановке здесь по дороге в сибирскую ссылку диссидента Радищева они встретили человека невысокого роста, лысого, в расшитой, перепоясанной красным шелковым шнуром украинской рубахе и в сером добротном костюме, брюки заправлены в начищенные сапоги. В десятилетнем возрасте Арсений еще не проявлял наклонностей историка, поэтому бесконечные и непонятные взрослые разговоры, при которых приходилось присутствовать, только томили, да и сестренке уже пора спать: она переминалась с ноги на ногу, готовая вот-вот захныкать. Отец, прикинув, что беседа с неожиданно встреченным знакомым кончится не вдруг, отправил жену с детьми пройтись по площади и затем -- ехать домой (они в тот первый раз, как и всегда потом, останавливались в московской квартире дяди Кости, летом обычно живущего на даче, в Челюскинской, в поселке Старых Большевиков). Уже сквозь сон Арсений услышал отцов приход и несколько первых фраз, обращенных к матери: это Слипчак, следователь. Он, можно сказать, спас мне жизнь. Когда меня кормили одной селедкою и не давали спать -- допрашивали по-стахановски, в три смены, -- он в свою поил меня водою и разрешал подремать на табурете. Иначе бы я не вынес, конечно. Сейчас его выгнали со службы, он приехал в Москву хлопотать и просит, чтобы я засвидетельствовал, что... -- Арсений заснул.
Мы в возрасте одном, и я, похож на деда
фигурою, лицом и формой бороды... --
мысленное общение с дедом, практичным и неутомимым работником и одновременно -- чудаковатым либералом, что, вместе с себе подобными, просрали возможную свободу России ли, Польши ли, -- давало Арсению опору, фундамент для составления дальнейшей семейной истории: Арсений смотрел на своего отца, на дядьев и теток взглядом как бы деда, и они теряли ореол старших, взрослых, превращались в вечных детей, ошибки которых видны со стороны как на ладони, а беды и горести заставляют страдать сильнее, чем если б случились с тобою самим.
Три брата: белый, красный и -- пятнадцатилетний к финалу гражданской войны -- музыкант без цвета, -- в конце концов оказавшиеся и погибшие в одном и том же лагере (нужды нет, что в натуре средний брат случайно выжил и породил самого историка); старшая сестра, пианистка и поэтесса, прожившая мирную нищую жизнь бухгалтера кооператива в захолустном южном городке; средняя, прошедшая со своим мужем-белогвардейцем все перипетии первой волны русской эмиграции, что привели их в результате -- через Турцию и Грецию -- в Сессию, откуда этого несчастного белогвардейца, последние полтора десятка лет мирного часовщика, армия-освободительница классически переместила во все тот же неизбежный советский концлагерь; наконец, младшенькая, девятьсот десятого года рождения: ей не по возрасту было сопротивиться коммунистическому воспитанию -- в результате она стала убийцею собственного брата; косвенно, разумеется: через добровольное участие в войсках, освобождавших Станиславов.
Персонажи мелькали в воображении, сталкивались, расходились, кружили в вихре времени, и на канве случайно вызванных фактов возникала четырехчастная конструкция, пьеса какая-то, что ли, первый и последний акты которой оказывались совершенно под Чехова, второй -- под Булгакова, третий -- под Солженицына. Стилевой разнобой не смущал автора грез, ибо адекватно выражал стилевой разнобой столетия.
Акт первый. Лето четырнадцатого. Дом среди полей. В последний раз в жизни вся семья вместе: мать, отец, шестеро детей. 'СВЕЖЕЕ СЕНО', 'кодак' на треноге, белый едкий дым сгорающего магния. Стол под столетней липою, ослепительная скатерть, самовар. Тут же, кроме членов семьи, доктор, гувернеры, малознакомые студенты, жених одной сестры, поклонник другой, бесконечные чаи, бесконечные разговоры, вводящие зрителя в круг идей, что царили в ту пору в российском интеллигентном обществе и так или иначе определили все, что случилось со страною. Пусть в этом акте не произойдет ничего, ну, разве явится некий Вершинин; пусть все будет солнечно и чуть-чуть элегично.
Акт второй. Год приблизительно двадцатый. Одесса. Квартира на Торговой (ныне -- Красной гвардии). Как в 'Днях Турбиных' -- канонада, стрельба на улицах. Тот же российский стол, тот же российский самовар, чай. Анжей за фортепиано пытается прорваться с налету сквозь трудное место в этюде Скрябина для левой руки. Младшая сестренка спит за стеною. Антоний, оставляющий со своей частью город, улучил минутку, забежал к братьям. Он настаивает, чтобы те уходили с ним. Пойми! убеждает. У вас остался последний шанс. Польшу мы отстоим -- она будет независимой и свободной внутри. Вы поляки. Вы по-русски выучились говорить в десять лет. Не рассчитывайте, что вам удастся остаться нейтральными, -- они вам этого не позволят. Свободу надо защищать, за свободу следует драться! Я врач, это вне политики, отвечает Евгений, который вдобавок где-то в глубине души ощущает симпатию к восставшему народу, историческую вину перед ним, а Анжей, проскочивший, наконец, трудный пассаж, беззаботно улыбается: а что, мол, можно выдумать нейтральнее музыки?! Прощанье и все такое прочее, сонная сестренка, стрельба на улице, догоревший керосин в лампе, какая-нибудь потрепанная курсистка, забежавшая спастись от погони, завязка мимолетного романа... Только потом, в следующем акте, выяснится, что всего полгода спустя Евгения мобилизуют в Красную Армию, что он отвоюет в Крыму до упора и едва не попадет в рейд Буденного на Варшаву. О том же, что случилось в тридцать девятом и в сорок пятом с Польшею, рассказывать не придется, ибо кто этого не знает и так?!
Третий акт. Середина сороковых. Квартира начальника одного из дальневосточных лагерей. Банкет по поводу счастливого разрешения от бремени супруги хозяина. Водки больше, чем чая. Погоны, ремни, портупеи, ордена. Как, интересно, затесался сюда этот вонючий зэк, ? Н-273? Да он же герой события, не кто иной, как он, принял тяжелые, практически безнадежные роды, да так, что и ребенок остался жив! Но кто же позволил вшивому зеку заниматься медицинской практикою? Ему вон лес валить, землю копать! О! тут целая история! Он и валил лес, почти четыре года валил, но началась война, их лагерь был в опасной близости от японцев -- вот их и погрузили на баржу, чтобы через Владивосток отправить в глубь страны, в Казахстан. Баржа вошла в Золотой Рог как раз шестого, накануне праздников, -- не омрачать же настроение трудящихся зрелищем оборванной, пошатывающейся колонны дистрофиков, -- так они и проболтались в трюме до десятого ноября. А потом на пересылке, в этом как раз лагере, вонючего зека, загибающегося от истощения и фурункулеза, высмотрела врачиха, вон она, видите, на дальнем конце стола? Высмотрела, отвоевала, уложила в больничку, выходила, а потом, когда половину медперсонала мобилизовали на строит, добилась, чтобы зека оставили в больничке хирургом. Ну, дипломы, сами понимаете, рассматривать некогда, дали ему сделать на зеках пару операций. Оказалось -- золотые руки. Все лагерное начальство во Владивостоке перелечил. Пару раз в Магадан вызывали. Такую забрал силу, что даже с врачихою, спасительницей своею, перестал знаться, завел себе молоденькую, из вольняшек, бухгалтершу...
Пьяный разгул, дым коромыслом, разговоры, дикая, некрасивая сцена ревности. Хозяин дома доходит до той уже кондиции, когда впору пить со вшивым зеком на брудершафт, а потом, выпив, сообщает: мы тут недавно сортировали документы, старые архивы. В тридцать девятом через наш лагерь прошли еще двое Ольховских, Антоний и Андрей. Только имей в виду: государственная тайна! С теми же, что у тебя, отчествами. Часом, не родственники? Где они? спрашивает отец. Один -- при попытке к бегству, другой -- от воспаления легких. Так записано. Не братья? Не знаю, отвечает вонючий зек. Может, и братья.
Четвертый акт, снова чеховский. Шестьдесят все равно какой год. Одесса. Та же комната на Торговой, что и во втором акте. На Красной гвардии. За круглым обеденным столом, покрытым белоснежной скатертью, четверо оставшихся в живых: хозяйка комнаты, младшая сестра, лейтенант в отставке; средняя, вдова эмигранта, приехала по турпутевке из Софии; старшая; вдова врача-армянина, пианистка и поэтесса, бухгалтерша, -- из соседнего городка; Арсениев отец из М-ска. Электрический самовар, торт, бутылка сухого. Или не чеховский? Какого-нибудь Розова, что ли?
Они сидят вчетвером, вспоминают старое, рассказывают друг другу, временами запинаясь, временами пропуская что-то, переделывая по ходу, прожитые врозь жизни, и над столом, под оранжевым колоколом старого, траченного молью абажура с кистями -- стиль ретро! -- витает вместе с грустью легкий, едва уловимый чад взаимного предательства.
Нет, предательства, пожалуй, слишком сильно сказано, но чего-то такого, что не дало им разыскать друг друга раньше, чем согласно и тихохонько улеглись наиболее кровавые бури, бушевавшие много лет над их землею.
Сознавал, но сами посудите: черта ли лысого было Арсению в чумазом паровозном кочегаре, обиженном несправедливостью жизни, ненавидящем сытых, чистых людей, их просторные жилища, их красивых, во всяком случае -- красиво одетых -- женщин, их изысканную жратву, которой всегда до отвала, -- и в какой-то удобный момент начавшем вместе с себе подобными бороться за то же самое для себя, потому что, подумайте! -- обидно ведь! они ведь тоже люди! -- черта ли лысого, ибо жизнь кочегара -- со всеми стандартными атрибутами такого рода жизней: грязной квартиркою на окраине, тяжелым, изнуряющим трудом, нищетою, оскорблениями со стороны власть имущих, с борьбою против них, завершившейся театрально-трагической гибелью на подмостках одного из революционных митингов (во время выступления деда к нему подошел незнакомый человек, спросил, не Баклацкий ли, и, в ответ на утвердительный кивок, выстрелил из нагана -- не из коллекции ли другого деда наган? -- в левый глаз); вдовая жизнь его жены, проходившей в женах всего три года; детство двух его маленьких дочерей, двух девочек, младшая из которых, родившись уже после гибели отца, стала впоследствии Арсениевой матерью -- все это не давало ну никаких поводов для упражнений в стиле ретро, скажем, для описания пронизанного осенним солнцем многокомнатного дома среди полей, для использования красивых, ароматных, притягательных слов вроде ришельевца, стриженого гимназиста или этюдов Черни. В жизни, так сказать, черни не было этюдов Черни. Ха-ха.
Некоторые возможности для retro-sovitique -- стиля, несколько уже скомпрометированного двумя десятками страниц выше, открывал, правда, один участок биографии старшей дочери кочегара, Арсениевой тетки по матери, члена аэроклуба, летчицы и парашютистки, но, с одной стороны, он вполне нейтрализовывался биографией самоё матери, направленной по комсомольской путевке сначала на бухгалтерские курсы, ибо социализм -- это, в первую очередь, учет и контроль, а потом -- на работу в близлежащий лагерь; с другой же -- более чем печальным и тоже вовсе не романтическим финалом теткиной жизни: торговлею на рынке цветами с приусадебного участка и тяжелой смертью от рака бездетной домохозяйки, жены спившегося морского офицера в отставке.
Что же касалось дозамужней жизни бабки, впоследствии разделившей с младшей дочерью нелегкий груз любви к арестанту и ссыльному, вынянчившей и Арсения, и его сестру и всегда относившейся к зятю-ровеснику с благоговейным почтением, а также жизни ее братьев и сестер, -- о них вообще не хотелось ни думать, ни даже вспоминать: приказчикам из магазинов и лавок, денщикам, горничным, кухаркам -- словом лакеям -- вот кому приходился Арсений внучатым племянником по материнской линии. Как-то раз он совершил паломничество к этим старикам, и после революции не то не сумевшим, не то не пожелавшим изменить своему призванию, и в результате вынес некое брезгливое, с оттенком тоски, чувство, которого стыдился чуть ли не больше, чем самих родственников.
Единственное приятное, что имело смысл отметить во всей материнской
линии, -- судя по фамилии, и второй Арсениев дед происходил из поляков.
Глава
шестнадцатая
Все изменилося под нашим зодиаком:
ГРУППЕН-СЕКС
Лев Скорпионом стал, а Дева стала Раком.
А. (Л.?) Пушкин
Паша! прорвался, наконец, Арсений сквозь Пэдиков речевой напор. Извини, но я никак не могу. Не можешь двадцать пятого? с фантастической энергией попытался Пэдик вернуть инициативу. Давай тогда перенесем на... Нет, Паша: я заменить не могу.
Трубка замолчала так прочно, что Арсений предположил обрыв линии: але, ты слушаешь? Слушаю, холодно подтвердил Пэдик и замолчал снова. Потом уронил: что ж, очень жаль. Придется тогда премию тебе не давать. Раз ты не желаешь обращать внимание на литературный, можно сказать, чисто стилистический совет старшего товарища... Жаль. Мне тоже жаль, Паша, ответил Арсений, и ему действительно было жаль, потому что Аркадия из журнала выгнали и просить в долг у него, безработного, представлялось негуманным, а на машину не хватало еще порядочно. Ну смотри. Передумаешь -- звони. Пока не поздно. Привет, и Пэдик положил трубку.
Впрочем, пока книга оказалась в руках автора -- и то совершенно случайно,--прошло больше года. Арсений, волнуясь, открыл ее и, еще не веря изумленным глазам, стал перелистывать: нескольких глав нету вовсе; другие -- пощипаны, да так, что концы не сходятся с концами; важнейшие для смысла и конструкции куски отсутствуют как специально, как на подбор! Рукопись, стыдливым петитом набрано где-то в уголке, поступила по каналам Самиздата -- да Арсений же сам посылал ее, сам! За это и отсидел в Лефортове! -- и опубликована с небольшими сокращениями. Правда, такими пометками туманные эмигранты пытаются иногда отвести от автора, что живет в метрополии, карающую руку закона, -- но, во-первых, рука никогда еще не принимала к сведению стыдливый петит, во-вторых, автор шел в данном случае на публикацию намеренно открыто, что и просил издателей не затушевывать. Арсений в бессильной ярости отшвырнул томик: жаловаться, как и на экспертизу КГБ, было совершенно некуда.
Немного поостыв, автор попытался сообразить смысл, направление вивисекции: оказалось, что иссечено как раз то, что, если бы вдруг какое-нибудь отечественное издательство решилось когда-нибудь опубликовать Арсениев роман, -- оно бы оставило, вырезав в свою очередь все напечатанное издательством американским. Таким образом, две цензуры работали до смешного в такт, только, как ему и положено при переносе члена из одной части уравнения в другую, знак автоматически менялся на противоположный.
в наши-и-ивках, в нашивках!
Вот мы и встали, в крестах да в нашивках,
в снежном дыму, --
извлекала невидимая игла из черного вертящегося диска хриплый, то стихающий почти до замирания, то набирающий полную силу, что, надо думать, заставляло парижских звукооператоров резко сбрасывать ползунки потенциометров, спасать от зашкаливания стрелку уровня записи, -- голос покойного Барда:
Смотрим и видим, что вышла ошибка,
оши-и-ибка, ошибка!
Смотрим и видим, что вышла ошибка,
и мы -- ни к чему!
В шестьдесят восьмом -- Боже, когда это было! -- в новосибирском Академгородке, на первом и единственном фестивале такого рода песни, Арсений, сидя в двенадцатом ряду полуторатысячеместного зала Дома ученых, слышал, как Бард пел этот самый реквием под гитару. Несколько дней -- до разгромной статьи в новосибирской газете, после которой фестивальчик прикрыли, несколько последних дней казались совершенно прекрасными; дней и ночей. Арсений вспомнил, как однажды, в разгар ночного концерта в зале 'Москва', часа уже в три, появился Бард, и все встали и устроили овацию. Потом Бард до утра пел баллады, от исполнения которых на объявленных концертах воздерживался, причем воздерживался не по соображениям автоцензуры, -- величие Барда заключалось, возможно, не столько в том, что он писал, сколько в том, что вел себя как человек свободный, -- а в уступку устроителям фестиваля: им, надо полагать, каждый пункт программы приходилось брать у властей с боя.
Сейчас реквием звучал совсем по-другому, чем со сцены Дома ученых, чем в любой из московских записей: то прорезался звук совершенно лишней здесь, на Арсениев слух, эстрадной трубы, то простенькие аккорды гитары подхватывались целым хором тремолирующих струнных. В 'Девочке и Боге' запели чуть ли не цыгане, а одна песенка -- ее Арсений не слышал раньше никогда -- не лезла уж ни в какие ворота: нечто кваснопатриотически-ностальгическое, на мотив 'Прощания славянки', -- что вроде никак не могло принадлежать Барду, если б не уникальный, не поддающийся подделке голос. Боже! подумал Арсений. Этот независимый человек, вытерпевший на родине пусть не Бог весть что, не лагерь, не психушку, но -- выдворение из больницы с инфарктом, но -- запрещение спектаклей по его пьесам, но -- изъятие фамилии из титров фильмов, -- как же быстро поддался он влиянию дешевенького эмигрантско-парижского вкуса! Как легко и скоро сломался. Да, поэты все же погибают не от несчастных случаев.
Сквозь группку народа, сгрудившегося в соседней, много меньшей комнате, Арсений пробрался к Яшкиной вдове. Твоя? спросил, кивнув в сторону пластинки: хотелось взять диск домой, вслушаться, разобраться. Его, ответила Тамара и кивнула в сторону мальчика с иголочки. Сказал, что привез из Парижа. А кто такой? Тамара пожала плечами. Вообще-то, ты проспал самое смешное, прошептала, чтобы не мешать Барду, который, впрочем, был ей столь же малоинтересен, сколь и то, о чем она собиралась рассказать Арсению. Он (снова кивок в сторону мальчика) предложил прокрутить свой диск, а дверь (кивок в сторону комнатной двери) -- заперта. Постучали -- тихо. Потом что-то матерное. Пэдик поддал плечом -- на Регининой кровати (кивок в сторону смятой, развороченной постели) две голые девочки, а между них пьяный Кутяев, -- ну, это-то дело понятное, и -- не поверишь, -- Яков. Почему ж не поверю, ответил Арсений. Поверю еще как! Хорошо, ты догадалась Регину отвезти к матери, и, прикинув с холодным любопытством: как же они вчетвером тут уместились? -- бросил взгляд на Ирину, авторшу отчета.
Когда я вернусь, --
пел тем временем законсервированный голос давно не существующего на земле Барда, --
ты не смейся! -- когда я вернусь,
когда пробегу, не касаясь земли, по февральскому снегу,
по еле заметному следу к теплу и ночлегу... --
но Арсению почему-то слушать стало неинтересно, словно меж ним и тенью Барда пробежала черная кошка парижской пластинки.
Когда последняя песня кончилась, все немного поохали и повздыхали, потом мало-помалу начался треп. Речь пошла о зарубленных на днях у 'Националя' шведах. Кто-то из ЛИТОвцев принялся рассказывать, что как раз в тот момент проезжал на троллейбусе мимо и В разговор вмешался мальчик с иголочки: мы его как раз и брали. Брали, допрашивали. Простите, перебил вежливый Владимирский. Кто мы? Вы где работаете? В КГБ, впроброс ответил мальчик, увлеченный рассказом. Это, конечно, сумасшедший, но с очень уж определенной идеей. Мне, говорит, бедных шведов до слез жалко. Я, говорит, сначала шахматиста Карпова хотел зарубить, суку, но за ним, оказывается, охрана ходит. Я, говорит, против шведов ничего не имею, но как, говорит, иначе выразить протест против вашей сраной жизни?! так и сказал: не нашей, а вашей. Чтобы, говорит, меня услыхали везде? Меня, говорит, просто возмущает идиотическая глухота и слепота Запада. Они не ведают, говорит, что творят: торгуют с вами, помогают. Вот, говорит, доиграются, придет и на них социализм, -- начнут локти кусать, да поздно. А так, говорит, хоть Швеция, хоть ненадолго, а прервет с вами отношения. Прервет, как же, усмехнулся мальчик и продолжил за убийцу: лучше бы, говорит, конечно, Америка. Типичный шизик. Молодой, лет двадцати пяти, не больше. Мы его даже бить не стали -- на экспертизу в серпы отправили. Наверное, лечить будут. И то сказать: не судить же больного человека.
Гебист? взвешивал Арсений, вглядываясь в мальчика. Нет, эпатирует, мистифицирует. Ни один гебист и недели в Конторе не продержится, если станет так принадлежностью своей козырять. А впрочем, кто их, новых-то, разберет? И вспомнил про Максима.
На одном из ЛИТО очень красивый и молодой, однако вызывающий ассоциацию с как минимум сорокалетним Дорианом Греем человек сидел в углу, держа на коленях включенный на запись магнитофон. И имя у молодого человека было красивое: Максим. Первый раз он мелькнул на ЛИТО года три назад, прочел тоже красивые, но не вполне внятные стихи и с тех пор до самого этого вечера не возникал. Когда в чтении по кругу (Пэдик иногда устраивал чтение по кругу: по одному, по два или по три стихотворения -- в зависимости от ширины круга и количества пустого времени) очередь дошла до молодого человека, он выключил магнитофон и негромко, потому особенно убедительно сказал: я работаю в области концепта. В области чего-чего? переспросил Пэдик. Концепта, ни на полтона не повысил Максим голос. Так почитай нам из области концепта, едко выделил Пэдик последнее, явно впервые услышанное слово. Концепт, пояснил кто-то из сидящих дальше, это концептуальная поэзия. Она не всегда годится для чтения вслух, часто ее необходимо смотреть глазами. Ах, извините, закривлялся по адресу молодого человека вконец обиженный Пэдик, который убежденно считал себя крупным специалистом и знатоком в любой области как поэзии, так и прозы. Извините, пожалуйста, что мы, неучи, не знаем, что такое концепт! -- Сейчас последнее слово было произнесено уже с Джомолунгмы сарказма. Извиняю, вежливо ответил Максим. Хотя не знаете, оказывается, не все.
Чтение, в котором одна из девиц, кивнув на микрофон Максимова магнитофона, принимать участие отказалась, покатилось дальше и закончилось на Пэдике, и тот, пользуясь дополнительною (сверх вышеперечисленных) привилегией руководителя, а также, вероятно, компенсируясь за поражение в разговоре с безупречным молодым человеком, промучил собравшихся чуть не полчаса давно уже всем (кроме разве Максима) известными наизусть стихами, ибо новых Пэдик не сочинял лет эдак пятнадцать. Потом Пэдик объявил общее обсуждение: каждый о каждом.
Басовитый поэт-прораб начал: тут вот нас записывают... -- тогда Максим, на девицын намек-отказ смолчавший, попросил слова: уже второй раз я слышу по моему адресу двусмысленности... Да что вы! Да что ты! Да это просто шутка!.. Да никто и не... -- хором посыпалось со всех сторон, словно в комнате сидели люди, знающие друг друга от младых ногтей и имеющие все основания доверять друг другу абсолютно. Максим остановил их хор, по-римски подняв руку. Я не собираюсь убеждать вас, что я не стукач. Просто мне кажется, что, если бы даже я и работал на КГБ, если даже я и работаю на КГБ, у вас все равно нету никаких оснований не читать при мне своих стихов. Раз ваша поэзия кулуарна, подпольна, раз вы боитесь выступить с нею перед кем угодно -- она ничего не стоит. Не избежать паралича в литературном круге, с вопросительной интонацией процитировал себя тезка-философ, коль будем видеть стукача и в недруге и в друге? Вы меня неправильно поняли, так же тихо и спокойно, как прежде, возразил красивый Максим. Я говорил о прямо противоположном.
Не верю! взорвался Арсений. Не-ве-рю!! Михалков потрясающие стихи написать не способен в принципе! Это один из мифов, которые они сами о себе сочиняют и распускают. А мы тут как тут, рады стараться! Действительно: раз уж человек Секретарь Правления, или Лауреат Премии, или Член Правительства, или еще какой-нибудь там Член, -- не может же он быть круглым идиотом, бездарью или мерзавцем! -- словно в безумном калейдоскопе, промелькнули в мозгу Арсения, дробясь, умножаясь, складываясь во всезаполняющие отвратительные узоры мутноцветные осколки: бездарь и мерзавец Г. с его вонючими фильмами, засаленными рублями и подкладываемой под Берия женою; самовлюбленный осел Ослов: прочтя впервые его редакторские правки, Арсений едва чувств не лишился, -- он же дурак! крикнул Аркадию. Не злодей, а просто дурак! А от него добрый десяток лет зависел весь советский кинематограф! Главный театральный начальник Москвы Урыльников, раскатывающий по улицам в бронированном ЗИЛе и заставляющий звезд часами, днями, месяцами высиживать в приемной, -- соученик Лики по заочному ГИТИСу, где передувал контрольные и выклянчивал у преподавателей тройки по мастерству, -- промелькнули, поранили его, разбередили; мозг закровоточил. А вот то-то и оно, что может! -- И Юрка Червоненко тут же вспомнился, друг детства, умница, который, женившись на дочке мэра М-ска, мгновенно, в какой-то год, превратился в кретина: стал на полном серьезе рассказывать легенды про интеллект, образованность, работоспособность тестя -- недоучки и алкоголика, про КГБ, без которого всем нам просто зарез, про мясо, которого хоть завались, но которое мудро запасают впрок на случай войны. Я бы даже больше сказал: не может быть другим! Без таких качеств человеку просто не дослужиться в наших условиях до Секретаря или до Члена!
Одну минуточку! Владимирский, хоть и скрывал это за спокойствием тона, кажется, обиделся лично. А вы возьмите, Арсений, себя. Почему Михалков мерзавец? Потому что написал, а потом переписал гимн? Учора у Парижи совейскую делехацыю устречали гим-ном! выразительно смерив Ивана Говно, произнес с хохляцким акцентом поддатый Каргун. А у вас, не обратив на шутку внимания, продолжил Владимирский, в вашем молодогвардейском сборнике, что-то там, кажется, про куранты? Значит, и вы мерзавец? Значит, и у вас не может быть хороших стихов? Арсений совершенно сумасшедшими глазами впился в критика -- от этого взгляда все в комнате невольно затаили на миг дыхание -- и без тени кокетства сказал: значит, и я. Значит, мерзавец и я.
Жуть какая-то повисла под потолком, все ее почувствовали и, чтобы разогнать, расхохотались как по команде, а Арсений, на маленькое мгновенье действительно допустивший было то, чего человек, в общем-то, допустить про себя не может: что он мерзавец, -- стоял оцепенев, и нарастающий хохот товарищей по литобъединению трансформировался в Арсениевых ушах в визг, вой, тявканье, мяуканье, уханье, клекот, пощелкивание, скрежет исчадий Босхова бреда. Отдохнули, и будет! громогласно перекрыл хохот деловитый Пэдик. Без четверти одиннадцать. А у нас еще -- третье отделение.
Арсений вообразил свою неуютную, прокуренную комнату, несвежие простыни на кушетке, вообразил мысли, которые не дадут заснуть до утра: про деньги, про машину, про то, мерзавец ли он и насколько мерзавец, про его -- не его -- сына, наконец, -- впрочем, они так редко видятся с Денисом, и чем дальше, тем реже, -- не все ли, черт побери, Арсению равно, чей Денис сын?! А алименты, Бог с ними, пусть будут компенсацией за подлинного сына, что носит Равилевы отчество и фамилию, -- стоп! стоп! -- мысли начали захлестывать уже теперь, какая же каша заварится в голове, когда потянется одинокая ночь дома?! Поехать, что ли, к Лике? После того, что произошло утром?! А вдруг еще там, чего доброго, Юра? Вряд ли, конечно, но вдруг? Так хочу я или не хочу? мелькнул давешний вопрос, совсем уже неинтересный. Разве кого снять?
Арсений встал, подошел к дверному проему, за которым Пэдик декламировал поэму, оглядел джинсовых птичек и прочих особей подходящего для съема пола, -- ах, нет! поздно! все разобраны! -- вот только что Ирина, недавняя знакомка, авторша отчета? Она, пожалуй, не поедет. А и поедет -- попьет кофе, не даст, да еще вынудит проводить куда-нибудь в Чертаново; такие с первого раза не дают, им непременно хочется себя уважать, а уважать себя можно не раньше чем со второго. И тут, негаданный спаситель, положил руку Арсению на плечо Эакулевич: скатаем к бабам? К каким? вздрогнув от неожиданности, спросил Арсений. Что тебе за разница, к каким? слегка вспылил Эакулевич, который, можно сказать, предлагал дармовую кобылку, а у нее еще пытались осмотреть и пересчитать зубы. К здоровым! Так что, двинули? Бездна одинокой ночи отступила, Арсений снова был уверенным, энергичным, деловым: пять минут подождать можешь? Мне тут кое-что надо довершить. Довершай, ответил Эакулевич. Я пока прогрею машину, и исчез, только что не запахло серою.
Арсений захватил свою рукопись и на цыпочках вошел в литературное капище. Пэдик декламировал. Арсений подкрался к Владимирскому, сунул тетрадку: и все-таки посмотрите, если найдете время. Владимирский ухмыльнулся, Арсений вспыхнул, Пэдик сверкнул глазом, Арсений тенью заскользил к Ирине, зашептал на ухо: срочные дела, убегаю. Можно ваш телефон? Ирина ухмыльнулась тоже, взяла из Арсениевых рук записную книжку, черкнула цифры: рабочий. Это, в конце концов, возмутительно! прервал Пэдик поэму. Здесь все же звучат стихи! Паша, ради Бога, прости, искренне извиняясь, Арсений приложил руку к сердцу и вышел вон.
А зря он подумал на Эакулевича! Не стал тот, оказывается, унижаться, подпихивать Владимирскому свои опусы. И в очереди толпиться читать не стал. А Арсений -- стал...
В зеркале заднего вида нетерпеливо замигали, осветив отраженным светом салон 'жигулей', четыре мощные фары; Витя щелкнул лепестком, растущим из нижнего основания равнобокой трапеции зеркала, и фары полупровалились в глубину дымчатого стекла; одновременно подал машину вправо, на соседний ряд, и мимо, мгновенно набрав дополнительную скорость, прошуршал длинный темно-серый автомобиль с отливающими зеленью пуленепроницаемыми стеклами; Урыльников, подумал Арсений и криво улыбнулся по поводу белых занавесок в мещанскую складочку, закрывших заднее окно лимузина. Но она хоть догадывается, куда ты едешь? Кто она? с едва заметным раздражением спросил Эакулевич, которого Арсениев вопрос отвлек от пристального взгляда вдогон четырем -- два на хвосте серой машины, два -- бледнее -- на мокром асфальте -- удаляющихся красным квадратикам. Твоя кукольница. Черта мне лысого в кукольнице! Догадывается -- не догадывается... В конце концов это ее проблемы! Вы ведь живете с ней! И что? Если я ее не устраиваю, какой есть, -- пускай уходит. А раз не уходит -- значит, устраиваю. Простая арифметика. Самое страшное рабство -- рабство у близких. Понимаешь, НИКТО НИКОМУ НИЧЕГО НЕ ДОЛЖЕН. Привожу пример: я не ДОЛЖЕН был брать тебя с собою. Ты не ДОЛЖЕН был со мною ехать. Усек?
Арсений задумался. Вспомнил всегда мучительные выяснения отношений с Викторией, с Ириной, с Ликою. Вспомнил, как донимал Нонну, полагая, что, раз уж отдает ей все (а что, собственно, все?), она вроде бы тоже должна... Опять ДОЛЖНА! Может, действительно никто никому ничего не должен? Если я таскал Нонне каждый день цветы, значит, мне самому хотелось их таскать, я себе такой нравился. Интересно, как бы я себя повел, приди ей в голову эти цветы с меня требовать? Если родители отдают детям квартиру или там машину, значит, родителям, в конечном счете, приятно так поступать. Если ты кого-то любишь или кто-то любит тебя -- при чем тут ответные чувства? Иначе получается не любовь, а торговля. Где-то что-то подобное уже, кажется, имело место... Ах, да! Чернышевский. Роман 'Что делать?'. Теория разумного эгоизма. Фу, какая глупость! До каких же пор у нас в России мысль будет ходить кругами?! Да кругами еще какими-то эдакими неправильными. Заживи по Эакулевичу -- мигом останешься один. Хотя он-то вроде не остается. А я...
Витя, снова обратился Арсений к приятелю. Ты с какого года? С пятьдесят третьего. А что? Не могу вас понять, с пятьдесят третьего и моложе. Как вам все это удается? (Что такое? подумал, не переставая говорить. Яша горбатый удивлялся, как Кутяеву удается клеить девочек, -- уж и не ко мне ли старость подступает в мои тридцать три?) Я вот девицу в кино свожу и чувствую, что чуть не жениться на ней обязан. Что ж тогда на своей... Витя запнулся. На этой, как ее? на артистке не женишься? И резко наступил на педаль тормоза: весомым подтверждением желтому огню светофора, который в противном случае стоило просто проигнорировать, явился желтый же цвет замеченного в последнее мгновение гаишного мотоцикла. Если бы погоны на плечах черной лжекожанки его владельца были белыми, как шлем, подумалось бы, что человек просидел в оцепенении всю ночь под сильным снегопадом и никак не найдет сил встряхнуться.
На артистке, говоришь? протянул Арсений и за протяжкою скрыл, что вот на кукольнице, с которою не сказал за все три года шапочного их знакомства и десятка слов и даже имени которой не знал, -- вот на кукольнице он женился бы не размышляя; только она за Арсения не пошла бы. За Витю небось пошла бы с удовольствием, а за Арсения б -- не пошла!
Зря ты, старик, стихи пишешь, по непонятной Арсению ассоциации сказал Эакулевич после значительной паузы. Поэзия -- особый дар, и примирись, что у тебя его нету. Вот Костя Конь, например... Я и не называю свои стихи поэзией, начал оправдываться Арсений. Я вообще по возможности предпочитаю ничего не классифицировать. Дело не в терминологии. Просто ты отвлекаешься от прозы, а она дается тебе куда лучше. (Арсений снова вспомнил Яшу горбатого, его не менее авторитетно произнесенное обратное суждение.) Особенно вон та вещица. Помнишь? Про похороны во МХАТе. Или это у тебя не МХАТ? Ми встретились в Раю? Во-во! А разгадка простая: ты подробно описываешь вещи, которые хорошо знаешь, но которые широкой публике неизвестны: похороны по первому разряду, театральный капустник. А как трахаются в подъездах, -- это знают все, намекнул Витя на 'Ностальгию'. По собственному опыту. Это для искусства не предмет. Неинтересно. Равно как и неинтересны всяческие мысли и философии -- их у нас способен выдавать каждый второй с незаконченным высшим, ибо русский народ -- философ по натуре. Ба-а-льшой философ! Нынешняя литература -- настоящая литература -- должна быть высоко информативна. Это главное!
Мимо проехал, накренясь на повороте, бородатый комод -- основоположник наиболее передового учения (Арсению и в голову не могло прийти, при сколь экстравагантных обстоятельствах они повстречаются снова несколько часов спустя); навстречу двигался -- на высокой круглой тумбе -- другой основоположник: в длиннополой кавалерийской шинели из чугуна, с асмодеевыми усами и бородкою; живым торжеством его дела стоял вросший в землю двадцатью этажами и возвышающий над нею жалкие семь серый дом желтого цвета. Я, например, пишу сейчас повесть про бобра, Витя ловко манипулировал рычагом переключения передач, совсем таким, какой вообразился Арсению час назад в лоджии Яшкиного дома. Сколько литературы в Ленинке перерыл! -- зато читать станут взахлеб. Гарантирую! На книжном рынке что сейчас основной дефицит? Юлиан Семенов? Фиг! -- Акимушкин! 'Жизнь животных'! Вон посмотри, в бардачке лежит... Ну уж нет! у Арсения зародилась одна идея, поэтому он не стал спорить с Витею вслух, но внутри себя тверд был неимоверно: я еще про трах в подъездах рассказал не все! Так, как, кроме меня, никто не знает и не расскажет. У меня этого траха на три книги хватит. А уж там поглядим и на предмет бобров. Ты вон до бобров сколько про баб понаписал!
'Жигуленок' тем временем выехал на бесконечной длины извилистую набережную, скрывающую за темным парапетом нестабильные отражения фонарей; их лампы свисали с кончиков столбов, как капли с водопроводных кранов, но срываться не успевали -- уносились назад. Витя, -- Арсений, от чьей внутренней твердости идея, созрев, став навязчивою, не оставила уже и следа, долго примерялся к этому жесту и, наконец, тронул приятеля за плечо. Витя, дай повести. А права у тебя с собой? не вдруг отозвался Витя. Угу, поспешно кивнул Арсений и полез во внутренний карман пиджака: с момента получения всегда носил их в надежде на какой-нибудь счастливый несчастный случай: вдруг, например, на дороге авария, 'ДТП', -- согласно правилам движения первый же встречный водитель (которым как раз Арсений может и оказаться!) обязан отвести транспортное средство с проезжей части или даже доставить его на пост ГАИ. Не надо! остановил Арсения Витя. Что я тебе -- так не верю? Арсений подвинулся к дверце и даже нащупал открывальный рычажок, чтобы ловче и быстрее выйти из машины и пересесть на водительское место. Эакулевич, однако, скорость не сбавлял. Тогда Арсений, теряя уже последние остатки достоинства, проканючил снова: Вить, ну дай, а? Витя молчал и давил на акселератор. На Витю давила пауза. Наконец, на выдержав ее, он сказал: видишь ли, старик. Машина по доверенности. Ну и что? уже с улыбкою спросил Арсений, разобравшись наконец, что прокатиться сегодня ему удастся вряд ли. При чем здесь доверенность, если машина фактически твоя? При том! отрезал Витя и свернул в неосвещенный боковой проезд так брутально, что правое заднее колесо подпрыгнуло на поребрике. И вообще мы уже приехали.
Когда шестнадцатиэтажный дом-корабль, такой же как Ликин, подкатил, наконец, к лимонным 'жигулям' и остановился вторым подъездом против дверцы водителя, и Арсений, и Эакулевич чувствовали себя довольно неловко. Правда, Эакулевич это лучше скрывал.
Иногда Эакулевич, идя по бабам, брал с собою Арсения, -- не из особой, надо думать, симпатии, которой Витя не испытывал, кажется, ни к кому, а подчиняясь законам теории вероятностей: среди бесконечного числа Витиных эскапад необходимо встречались такие, что требовали -- как сейчас -- товарища или товарищей, а среди значительного множества эскапад коллективных -- на этот счет, не исключено, если б кто захотел, сумел бы даже вывести формулу -- такие, когда ближе других под Витиной рукою оказывался именно Арсений. Поначалу предложения Эакулевича возбуждали воображение Арсения, и он, преодолевая любые сложности, надувая жен, тещ, подруг, линяя со службы, добывая из-под земли пятерку на такси, летел на встречу с приятелем, чтобы изведать пряное приключение, но ничего пряного на самом деле никогда не происходило, а сплошь все скучное, утомительное, неловкое, пьяное, и даже наиболее экстравагантный из их походов, целью которого было знакомство с двумя приехавшими из Магадана на гастроли блядьми, -- тем, пощелкивающим семечки, одетым в одни короткие ковбоечки, из-под которых курчавились смысловые центры, оказалось совершенно безразлично, поэты представшие перед ними молодые люди, артисты или там космонавты, потому на бесплатный половой контакт с литераторами гастролерши идти отказались наотрез (что женщинам можно платить -- скорее наоборот! -- ни Вите, ни Арсению и в голову никогда не приходило, разве треху для смеха или поставить пузырь), -- зато продемонстрировали полное свое к бородатым претендентам презрение, прямо при них, запустив друг другу в центры руки и кончив на пальчиках, -- даже этот поход, недели на две сильно и многообразно взбудораживший (особенно подсолнечная шелушинка, приставшая к нижней губе младшенькой и отлетевшая в самый момент), в конечном итоге отозвался в памяти мутной тоскою -- и Арсений мало-помалу не то что бы стал от предложений Эакулевича уклоняться, но, если, к примеру, Витин звонок не заставал Арсения дома, последний, о звонке узнав, уже Витю по всем телефонам -- чтобы, не дай Бог, приключение не пропустить, -- не разыскивал. Интересным поначалу Арсению казалось и то, каким образом отпрепарируются в новеллах Витиной Новой тысячи и одной ночи совместные их похождения; Арсений пару раз даже заготавливал для сравнения собственные варианты, но препарировались похождения всегда до неузнаваемости, что, впрочем, если вернуться к кулинарным ассоциациям, и является, говорят, целью поварского искусства, -- и хотя блюда и получались то обильно присыпанными перцем, то томно-кисло-сладкими, то даже с привкусом чего-то непередаваемо экзотического, хоть и раскладывались в тарелки по бабелевским и набоковским непревзойденным образцам (пятки ладошек, например), только подтверждали давнюю, первый раз явившуюся Арсению еще по прочтении 'Темных аллей' догадку, что если не все -- по крайней мере, наиболее изысканные эротические приключения попросту выдумываются беллетристами на основе самых обыденных, самых серых, а порою и грязных историй, то есть что в принципе беллетристы мало в этом отношении отличаются от армейских или лагерных сказочников, -- но и к литературоведческому, пусть несколько скисшему, интересу поводов давненько не возникало, ибо Эакулевич, с одной стороны, все глубже погружался в бобровый период творчества, с другой же -- становился все более и более высокомерен и читать каждое новое произведение на ЛИТО или давать рукописи какому-то там Арсению находил для себя необязательным и несколько даже унизительным.
Так что, не окажись сегодняшняя психологическая ситуация вокруг Арсения столь сгущенной, что самому впору было кончать на пальчиках, возможно, как раз сегодня он и совершил бы нравственный подвиг, впервые решительно отвергнув нечистоплотное предложение Эакулевича.
И тут в Арсениевой памяти промелькнул красный мотоцикл под летним проливным дождем: хохочущая девушка на заднем сиденье, мокрая тяжесть длинных светлых ее волос, неподъемных для летящего навстречу ветра, он сам, Арсений, -- руки держат за рога стрекочущее металлическое чудище, на спине коего новоявленная Европа переправляется через бурлящие воды Трубной площади. Тушь на мотоциклетных правах, беззащитных от дождя в нагрудном кармашке рубахи, расплылась именно тогда, а сама рубаха, любимая, давно износилась, постарела, разлезлась до дыр и выброшена. Оля! Икалтойская? Боже мой, Боже! хоть плачь. Наконец-то! ответила немолодая женщина, одергивая джинсовую юбку. Конечно же я! Неужто так постарела? Вовсе нет... застигнутый врасплох слишком прямым вопросом промямлил Арсений. Но у тебя стрижка. И волосы потемнели. Они у меня от рожденья такие. Бросила красить. Надоело. Ладно, потом погрустишь. Раздевайтесь, пресекла Оля неприятную тему и сняла с Арсения кепку; Олина рука, приподнявшись, открыла грудь: небольшую, загорелую и жесткую, -- вот именно что не упругую, не твердую, а жесткую, словно бифштекс в провинциальном ресторане, -- с огромным пигментным пятном, что окружало маленький, едва различимый сосок, -- пройма зачаточного крылышка-рукавчика Олиной кофты странного покроя имела форму треугольника и уходила в юбку направленным вниз острием; подругу же одевало длинное, болотного цвета платье, тонкая, податливая ткань которого, соблазняя, подробно следила за телом, не обремененным бельем. Пошли на кухню. Когда это все было? продолжал вспоминать Арсений. В семидесятом? В семьдесят первом? Десяти лет не прошло, а словно из другой жизни. Бард... Оля Икалтойская... Мотоцикл...
На кухонном столе стояли еда и выпивка, которыми Оля с Галочкою, судя по всему, занимались от скуки давно. Эакулевич проглотил стакан водки, закусил ломтиком сервелата и заявил, что начать предпочел бы с душа (а кончить? игриво спросила Галочка), и не завалялось ли где купального халата. Целомудренному прозаику вручили халат, и вскоре шум льющейся из душа воды перекрыл раздражающие звуки так и не утихшего унитаза. Арсений взялся за стоящую в углу гитару. Оля! Икалтойская! А ведь трахаться-то придется именно с ней, во всяком случае, поначалу: Галочка определенно положила глаз на Виктора. Песенку, может, спеть? Спой, добро, успокаивающе, как ребенку, улыбнулась Оля и погладила Арсения по голове. Спой, Асенька. Только выпей сначала. Водка была теплая. Арсений проглотался тошнотворной слюною, дожевал сервелат, кусочки которого застряли между зубов, и начал:
Не могу ни в ямб, ни в дактиль,
ни в другой размер.
Я взглянул в окно и ахнул:
на балконе -- птеродактиль,
кожист, мерзок, сер... --
гитара сильно фальшивила, но подстраивать ее было лень, тем более что слушательницам, точнее не слушательницам, это до лампочки.
Голова на шейке тонкой,
зубки напоказ,
когти скрыты перепонкой,
и белесой тонкой пленкой
смаргивает глаз.
Мелодия у кого-то украдена. Слова проговариваются автоматически. В голове мелькают картинки из прошлой жизни.
И, крича нахально, резко,
бьет крылами он.
Жить нельзя уже от треска,
не спасает занавеска,
не открыть балкон.
В прошлой жизни петь под гитару считалось обязательным. А сейчас пенье выглядит как-то глупо. Но прерваться, бросить -- воли не хватает.
Я от криков чуть не спятил,
да еще беда:
он в стекло стучит, как дятел,
и балкон уже загадил,
видно, навсегда.
Оля улыбнулась, от чего вдруг стала капельку похожа на себя давнюю, и шепнула Галочке слова, не предназначающиеся для слуха Арсения, однако тот, не на песне державший внимание, разобрал: старый-старый знакомый. Знаешь, как трахается! Услышать последнее приятно любому мужчине, однако Арсения и эти слова не вывели из меланхолии: как-как! Обыкновенно! Я тогда ничего еще в этом не понимал!
Пахнет в воздухе больницей,
душно и темно.
День -- тоскливо. Ночь -- не спится.
И в районе нашем птицы
вымерли давно.
Ну вот, песня и кончилась. Арсений, не дожидаясь ни похвалы, ни биса, ни просьбы продолжить -- и не дождался бы, -- отставил гитару и выпил еще полстакана. Развозить начало вмиг, и он, глянув на Олю мутными, полными сентиментальных слез глазами, произнес: как я тебя любил! Как любил! Если б ты тогда не обманула. Не предала. Дурачок, ответила Оля. Какой же ты дурачок! Икалтойский был мне муж. У него умерла собачка. И все-таки день рожденья у человека! Я и вернулась-то к нему тогда на какие-то двое суток. Разве это измена? Какая тебе разница, пять тысяч раз я с ним трахнулась или пять тысяч один. А сам? Вспомни, ты же уехал! На каникулы С женой. А меня здесь бросил. Ты не имела права к нему возвращаться, пьяно твердил Арсений. Не имела права! Не имела! Я, может, развелся б с женою. Ты? Развелся? А он выглядел таким несчастным, возразила Оля. У него умерла собачка. Он хам, грубиян и пошляк! продолжал настаивать на своем Арсений. Он бил тебя! Знаешь, как он представился, когда я встретился с ним впервые? Я, говорит, ёбарь. И у меня, говорит, справка из психбольницы. Убью, говорит, и не посадят. Это он от робости. У него такая защита. Ты ведь знаешь, какие нежные, какие трогательные сценарии он пишет. А когда он увел меня из Школы-Студии, прямо с курительной площадки увел, и мы заперлись с ним в его комнатке на Пушкинской... Мы не выходили месяца полтора! И все равно ты блядь, блядь, блядь! закричал Арсений в пароксизме ревности. Блядь, задумчиво подтвердила Оля. Только ты успокойся. Пойдем, покажу квартиру.
Квартира была ничего себе, нормальная, двухкомнатная. Потолки, правда, два семьдесят, но это вещь привычная. Когда мы развелись с Икалтойским и разменялись, очень по-деловому пояснила Оля, я попала в четырехкомнатную коммуналку. Наняла маклера, дала пять тысяч. Смотри! Ремонт сделала по первому классу! Откуда такие деньги? Ты кем работаешь? Никем. Алименты. У Икалтойского что ни год -- новая картина. Трехспальная кровать типа Ленин с нами в центре большой комнаты. Паркет. Сортир весь, включая пол и потолок, выложен черной с белым орнаментом импортной плиткою. Сантехника финская, однако все течет в унитазе вода, течет и шумит. А дочка где? В Таганроге, у мамы. Ванная выложена плиткою розовой; во весь потолок и в половину передней стенки -- зеркала; два голых, едва не соприкасающихся головами Эакулевича под двумя же душами. Не квартира, а прямо бордель! Слушай, Ася, не испытывай моего терпения, Оля только что гладила Арсениеву штанину, место, где колбаскою вздувался член. Ибо вздувался. Я отношусь к тебе очень хорошо, но не нарывайся на неприятности. И обиженно передразнила: бордель...
Один из Эакулевичей, тот, что головою вверх, вышел из ванной, худой, красивый, голый под едва запахнутым коротким купальным халатом: как, девочки, приступим? Вечер воспоминаний окончился? Что это на тебе за кофточка такая? О! отозвалась Галочка. Ни за что не догадаешься. Нравится? Это я ей из наволочки сделала: видишь: два разреза и дырка для головы. А?! Смолкший душ снова выявил неисправность финского унитаза, и Арсений прошел в сортир и стал снимать с бачка тяжелую фаянсовую крышку. Крышка не поддавалась. Брось, Ася, я завтра мастера вызову, Оля стояла за спиною, расстегивала Арсениевы брюки, запускала туда ладошку. А Галка сегодня тебя не получит. Ни кусочка. Сегодня я одна! По праву старой любви? спросил Арсений. А тебе Галку хочется? по-детски огорчилась Икалтойская. Несмотря на полную эрекцию, Арсений чувствовал, что ему не хочется никого. Но он понимал, что назвался груздем. Эй, где вы там?! донесся Галочкин голос с трехспального станка. Пошли? спросила Оля. Пошли. Красный мотоцикл. Трубная площадь...
По диагонали квадрата кровати растянулся Эакулевич в распахнутом халате, одной рукою держал горящую сигарету, другую запустил в курчавый пах голой Галочки, та сравнительно равнодушно обрабатывала острым язычком Витин член; труп болотного платья лежал на полу. Оля, зацепив скрещенными руками края кофточки, стащила ее через голову, и происхождение от наволочки стало наглядным. В унитазе лилась, шумела вода. А помнишь, как ты спала с этим, с толстым, из филармонии? Что же мне, Асенька, было делать? Одна, в чужом городе, без копейки денег! Арсений начал выпрастывать запонки из петель, и тут зазвонил телефон. Ну его на хуй! крикнула Галочка, оторвавшись на мгновенье от Витиного члена, похожего на мороженое 'лакомка', пускай себе звонит! (она, кажется, уже входила во вкус). Однако Оля, переступив через оставшуюся на полу юбку, сделала два шага к прихожей и сняла трубку. Слушая, подозвала жестом Арсения, обняла и стала расстегивать пуговки на рубашке, тереться о штанину поскрипывающими волосками лона. Что ж она не подмылась-то после сортира? с брезгливостью подумал Арсений. Надо бы выпить еще стакан, что ли. Нет, твердо сказала Оля в микрофон. Сегодня никак. Сегодня у меня старый друг. А что предупредил -- спасибо. Только я раздумала. Славик из ГАИ звонил, сообщила Галочке, повесив трубку. Помнишь? Завтра, сказал, с утра -- запись на машины. А я медкомиссию по зрению не прошла, так что мне, выходит, и ни к чему, пояснила Арсению.
Завтра? Запись?! внутри Арсения все оборвалось: вот он, звездный час! Если ехать сию же минуту, можно еще попасть в список. Двенадцать тридцать пять? Успею! Оля, прости меня, лихорадочно, чуть не заикаясь от волнения, забормотал Арсений, одновременно приводя в порядок детали своего туалета. Мне обязательно, обязательно надо записаться. Я поеду. Не сердись, ладно? Дай мне твой телефон. Насмерть обиженная Оля, отказавшая только что ради Арсения самому Славику из ГАИ, холодно произнесла: если ты сейчас посмеешь уйти, мы с тобою не увидимся больше никогда. То же самое, помнишь? говорил я тебе девять лет назад: если ты вернешься к Икалтойскому...
И чего он приплел Икалтойского?! Ни Икалтойский, ни Оля, ни давняя любовная история не занимали его ничуть. Запись на машины -- вот единственное, что имело в данный момент значение!
Не дожидаясь лифта, бросился Арсений вниз по лестнице, сломя голову, безумец безумцем, ибо страна, где он жил, с ее террором и реабилитациями, имперскими амбициями и вековой технологической отсталостью, гигантскими новостройками и мутными, мрачными лагерями, с ее Пропиской и границею на замке, с ее страхом и несвободою каждого, от последнего парии до генсека, с ее стопроцентными выборами, с ее лозунгами, с ее эпидемических масштабов алкоголизмом, с ее вечной всего на свете нехваткою и бешеными очередями, с нищенскими зарплатами и баснословными ценами на жилье и автомобили, с ее при этой нищете непонятно откуда берущимися за жильем и автомобилями толпами, с ее тайными, закрытыми распределителями и подпольными черными рынками, с ее рублями, которые считаются по курсу чуть не вдвое дороже долларов, но не стоят и двадцатицентовиков, с ее давкою в транспорте и государственными тайнами по поводу дат записи на дефицит, с ее самой оптимистичною, самой единодушной, самой целомудренной в мире прессой и самыми грязными бардаками, с ее поразительно покорным, поразительных адаптационных способностей народом, -- была давно и окончательно сумасшедшим домом.
часть
третья
НОЧЬ И РАССВЕТ.
СРЕДИ ЛЮДЕЙ
Глава
семнадцатая
Боже, что за жизнь наша! Вечный раздор мечты с существенностью!
ПОСЛЕДНИЙ ПОЕЗД
Н. Гоголь
и на долгих перегонах
бьет, мотает мой состав, --
прикрыв глаза, сидел Арсений на мягком диване, ограниченном с одной стороны никелированным перильцем, с другой -- внутренним торцом пустого вагона метро; легкий, не нагруженный пассажирами поезд непривычно раскачивало, и обклеенная линкрустом, стократно выкрашенная стенка в такт качанию легонько поколачивала склоненную к ней Арсениеву голову, где так же ритмично перестукивали слова:
Свет то вспыхнет, то потухнет,
голова болит и пухнет,
точно выбитый сустав, --
и не разобраться было, откуда являются наркотические, успокаивающие почти разрывное биение сердца строчки: складываются ли прямо сейчас, нашептываются ли неким Несуществующим или припоминаются сочиненные неизвестно когда, кем и зачем:
Голова болит и пухнет,
точно выбитый сустав.
Ни на следующей станции, ни через одну поезд не встретили свистки, наряды милиции, шеренги служителей в черных мундирах, Арсения не выволокли на перрон, не заломили рук, не потащили куда-то в подвал, и кровь постепенно стала униматься, пульсировать в висках не так уже больно, не так бешено, и все препятствия, все преграды на пути к последнему поезду -- ради их преодоления Арсений каких-то несколько минут назад готов был пойти чуть ли не на смерть, на убийство, на взрыв мавзолея ли, метрополитена, всей ли Москвы! -- представились сейчас не более чем комическим, не стоящим ни внимания, ни эмоций, во всяком случае отрицательных, qui pro quo, а сам Арсений, только что бежавший, оравший, бросавшийся на милиционера и на дежурную, вызывал у себя разве улыбку. Но, с другой стороны, не бежал, не орал бы -- так ему и остаться бы на улице, потому что на такси денег нету: все положено утром в сберкассу, -- Олиной квартиры он в жизни не отыскал бы, да и неловко туда соваться после случившегося, -- остаться бы на улице до половины шестого, до открытия, и мало что намерзнуться вдоволь -- еще и пропустить автомобильную запись.
Выбежав от Икалтойской, Арсений огляделся: автомобили, автомобили, автомобили -- в ряд, вдоль подъездов, мертвые, выстуженные, пустые автомобили жильцов, ни души вокруг, спросить дорогу к метро просто не у кого -- и наугад, понадеявшись на интуицию городского жителя, двинулся по диагонали огромного двора, которая в местах, где пересекала участки газонов, материализовывалась кусками натоптанной тропинки. Черная, застывшая зыбью грязь обступала относительно светлую тропинку с обеих сторон, а порою покушалась и на ее утоптанную плоть, и тогда тропинка защищалась положенными плашмя кирпичными половинками да обломками случайных досок. На улице стоял не замеченный из машины, а может, только в последние полчаса и упавший на землю весенний ночной морозец, и корочки льда, на которые израсходовался весь скудный запас воды маленьких, в асфальтовых выбоинах обосновавшихся лужиц, за белизною своею скрывали пустоту и приятно похрустывали под ногою. Времени в распоряжении казалось достаточно, и Арсений шел хоть быстро, а без истерики.
Через соседний двор боязливо пробежала далекая женская фигурка. Простите! крикнул Арсений. Где тут метро? Но ответа от опасливой горожанки не получил, зато в щель между голубыми гранями шестнадцатизтажных коробок увидел сквозь темные кружева деревьев цепочку сильных люминесцентных фонарей, обозначавших трассу; редкие машины неслись по ней во весь опор. Арсений вспомнил, что постеснялся попросить у Юры трешку, -- сейчас она бы оказалась как нельзя более кстати, пошарил в карманах: и двух рублей, вместе с мелочью, не наскреб, впрочем, подумал, на метро доберусь быстрее.
Однако уже два, уже три квартала по проспекту прошел Арсений, уже поглядывал на часы, уже шаг прибавлял, а двусмысленной аргоновой буквы М все не возникало в поле зрения. Из-за угла появилась пара, на которую Арсений едва не налетел и спросил о дороге. Та оказалась вбок и назад, -- вот тебе и интуиция! -- но, как ни спешил, как ни топтался на месте, пытаясь топтанием этим ускорить довольно толковые объяснения симпатичного парня, Арсений не смог себя удержать, чтобы краем глаза, осторожненько, а то чего доброго и по роже схлопочешь, -- разглядеть лицо женщины, ибо черты его пускали в ход какое-то ускользающее воспоминание: Арсений, несомненно, встречался с женщиною раньше, но когда, где? Вспомнить так и не удалось, а объяснение закончилось, и, поблагодарив, Арсений двинулся в указанном направлении. Было уже без семи час. А далеко идти? крикнул вдогонку паре. Не очень, отозвался парень. Минут пятнадцать! Ничего себе! -- у Арсения снова все захолонуло, и он припустил во весь дух.
Он бежал с такой скоростью, к какой, вечный троечник по физкультуре, и способностей в себе не подозревал, и, хоть основные мысли, простые и однообразные: успеть! успеть! только бы успеть! были мощны и ритмичны, всего сознания не занимали, и в свободной его области возникла ироническая констатация: а Профессор-то оказался до смешного прав. Он, помнится, говорил, что ради женщины через всю Москву я пешком не пойду, а ради джинсов -- пойду. Джинсы, автомобиль -- разница невелика, зато я не иду, а бегу, и вдобавок -- от женщины!
Наконец вдалеке показалась заветная буква М, показалась на миг и погасла. Все! понял Арсе ний. Час! Закрыли, но скорости не скинул. Тетенька, милая, в дико й задышке обратился к стоящей на входе невозмутимой служительнице. Ну, что вам стоит?! Поезда-то еще идут. Последний в час только с конечной отправляется! Здесь-то будет когда! Не положено, припечатала тетенька. Пустишь вас, а потом отвечай! Перед кем отвечай-то? Арсений еще удерживал себя от взрыва, еще пытался говорить добродушно-просительно; даже, что ли, с оттенком юмора. Спят уже все! Перед кем на до! не приняла служительница Арсениев тон. Тогда Арсений достал жалкий свой рубль, выгреб мелочь. Тетенька презрительно скосилась на гроши, все, что ли? спросила и на утвердительный кивок, на извиняющиеся разведенные руки извлекла из кармана свисток и пронзительно в него заверещала. Тут же за ее спиною появился из мрака милиционер. Товарищ сержант, переключил Арсений просительную энергию на начальство повыше. Честное слово, позарез надо уехать! Им всем позарез, прокомментировала служительница, хотя Арсений с этой стороны вестибюля стоял один. Взятку пытался дать. Рубль! Взятку, говоришь? нисколько не заинтересовавшись проблемами Арсения, начал расстегивать сержант полевую сумку. Придется протокол составлять. Поезд уйдет, как-то очень беспомощно, наивно, неуместно выговорил Арсений. Зачем протокол? но тут тетенька принялась принюхиваться, Арсений попытался задержать дыхание, но поздно: да он вдобавок и пьяный!
Ненависть сдавила горло, в глазах сделалось темно. Уже Бог с ним, с поездом, думал Арсений. Бог с ним, с автомобилем! Ненавижу! Всех не-на-ви-жу! а поезд как раз и загромыхал из тоннеля, совсем близкого к поверхности на этой окраинной станции, и Арсений сам для себя неожиданно -- может, и впрямь пьян был от тех Олиных полутора стаканов! -- сжав кулаки, набычив голову, рванулся напролом между тетенькою и сержантом, туда, вниз, в преисподнюю. Засвистели свистки, застучали башмаки за спиною, но спасительная дверь последнего вагона схлопнулась, сперва ослабив звуки погони, а там и оставив ее где-то сзади, далеко-далеко.
Профессор встретил их в подворотне кружевного дома на Ленинградском и повел к себе. Во внешности Профессора заметились Арсению две детали: двенадцатирублевые индийские джинсы 'милтонс' и очень глубоко и близко друг к другу посаженные глаза; такие глаза Арсений видел всего несколько раз в жизни, и они, без исключений, принадлежали людям со сбитою психикой. Был Профессор лет на десять старше Арсения и, кажется, не профессором, а доцентом; преподавал что-то экономическое. Взглянув на профессоршу, что открыла им дверь, Арсений подумал: от такой жены и он бы, пожалуй, занялся дионисиями.
В комнатах царила мебель. Новенькая, дорогостоящая, труднодоставаемая. Секс, выходило, опора все же не единственная. Профессор включил кассетник с позапрошлогодними шлягерами. Звук подплывал. Ни сигаретами, ни вином, ни даже чаем с каким ни на есть печеньем не угощали. Ничего не оставалось, как завязывать разговор, хоть о погоде, что ли, или еще банальнее -- о политике, -- и Арсений, вообще едва переносивший себя молчащего, взял инициативу. Недавно прочитанная авторхановская 'Технология власти' распирала его, и Арсений, не ссылаясь на источник, стал пересказывать своими словами чужие мысли: в стране, мол, существует сейчас три реальные силы: партаппарат, КГБ и армия. Они, мол, находятся между собою в неустойчивом равновесии. И если, дескать, аппаратчики придерживают КГБ, чтобы снова, как сорок лет назад, не быть им пожранными практически без остатка, а гебисты, дескать, выторговывают себе у аппарата определенную свободу действий, без которой им не охранить омертвелую партийную верхушку, -- армию, мол, заботясь о политике внешней, фактически не ущемляют ни те, ни другие. И надо, мол, думать, -- военные рано или поздно этим положением воспользуются. Почти все сегодняшние офицеры, дескать, технари, и в их руках реальная сила. В конце концов им надоест, мол, терпеть над собою тупых политруков, и технари, мол, дадут-таки тем под зад. И, дескать, военный переворот и военная диктатура для нашей страны станет шагом облегчающим, шагом, как ни парадоксально, к свободе...
Книги, подобные авторхановской, раздобывались с большим трудом, а чтение их было сопряжено с возможностью самой натуральной опасности, и потому изложенное в них воспринималось Арсением и читателями его круга достаточно некритично. Изданные за рубежом русские книги настолько пьянили свободою печатно выраженных мыслей, самим прецедентом печатного выражения свободных мыслей, что задумываться над истинностью или весомостью последних не оставалось уже сил. Поэтому увлеченный Арсений не вдруг заметил скептическую улыбку на Профессоровом лице, а когда заметил -- осекся. Ваша теория, любезно запел Профессор, захватывающе интересна, оптимистична и стройна. Но, к сожалению, никак не соотносится с действительностью, которую все мы имеем печальное удовольствие наблюдать ежедневно невооруженным глазом. Система стабильна сегодня, как никогда. Судите сами: какой офицер станет рисковать своей медленной, но верной карьерою и ранней пенсией ради сомнительных результатов более чем сомнительного переворота? Или не офицер. Вы посмотрите: много ли кругом диссидентов? Не таких, как мы с вами, не кухонных. А настоящих? Тех, кто готов и в лагерь, и на самосожжение? Ну? Арсений хотел было возразить, что вот, например... но Профессор упредил его: я не говорю об единичных случаях: они погоды не делают. Делают! хотелось крикнуть Арсению, но Профессор и тут упредил: да и их с каждым годом становится все меньше. Естественно: в цепях, кроме которых диссидентам нечего терять, все больше и больше звеньев изготовляется из полудрагоценных металлов. Вот вы, например, не пойдете на площадь? И я не пойду. И Наташа...
Профессор вещал убедительно и гладко, и Арсений не находил что возразить. На душе становилось как-то совсем уж противно и, видимо, не столько от нарисованной оратором полной безвыходности, сколько от ощущения собственного поражения в разговоре, который так лихо был Арсением начат. Хоть бы он скорее переходил уж к своим дионисиям, раздражился наш герой, и Профессор, словно снова услыхав мысли, сделал изящный пассаж: так что ждать перемен вполне бессмысленно; следует принять Систему как данность и способ существования искать внутри нее, и оседлал -- что сразу заметилось по еще большей обкатанности формулировок и по прибавившемуся в глазах мутному блеску, -- любимого конька. Вот, например, секс: сильнейший рычаг человеческого существования с древнейших времен. Что с ним сегодня сталось? Вообразите: вы узнаёте, что в 'Ядране' по номинальной цене дают штатские джинсы. Но в 'Ядран' за ними надо непременно идти пешком все тридцать километров и отстоять две ночи. Пойдете? Арсений покосился на Профессоров 'милтонс' и задумался над ответом, но вмешалась Наташка: пойду! и Профессор, не дожидаясь, что скажет Арсений, торжествующе подтвердил: пойдете! и встретите у 'Ядрана' пол-Москвы. А за самой красивой женщиною, которая наверняка отдастся вам, но на тех же условиях, -- пойти поленитесь. А если случайно в том районе и окажетесь -- конкурентов себе, кроме меня, не обнаружите.
Хоть, в сущности, и неверная, мысль казалась остроумной и отвлекала Арсения от собственного поражения, а, главное, кажется, подводила непосредственно к практике, ради которой Арсений сюда и пришел. Наташка еще с комаровских времен в этом смысле не интересовала Арсения абсолютно, и он волей-неволей стал поглядывать на глухо молчащую, но неотлучно пребывающую в комнате профессоршу. От мысли, что незнакомая, сильно перезревшая женщина начнет сейчас раздеваться в его присутствии, неприятные черты ее туповатого лица стали казаться Арсению почти миловидными, а жирное тело -- чуть ли не желанным.
Время, однако, зашло уже за полночь, и Арсений, вожделея к профессорше, решил спровоцировать практическое воплощение теории ее супруга: нам, сказал, наверное, пора? и встал из кресла, но вместо ожидаемого: как, то есть, пора? Мы же еще и не начинали! услышал: очень приятно было познакомиться, приходите еще. Ну, и где твои дионисии? спросил Арсений Наташку, когда они вышли на улицу. А ты бы больше теорий разводил! Партаппарат! почти грубо оборвала его попутчица, чего раньше себе не позволяла никогда.
Эскалаторы застыли.
На перронах, как в пустыне,
пустота и чистота.
Только жаль, что закрывают, --
ведь нечасто так бывает:
есть свободные места...
Воспоминание, легкое, промелькнуло под темными сводами черепной коробки, воспоминание-догадка: видимое из угла в ракурсе, через два третье на противоположной стороне окно показалось той самой рамою, которая утром заключала блядь, по отражению принятую Арсением за Мадонну. То есть не такой же рамою, что в стандартизированном метрополитене было бы вполне естественным, а именно что той самою.
Преодолев сонную ленивую усталость, Арсений встал из уютного уголка и, покачиваясь на мотающемся из стороны в сторону полу вагона, пересел напротив рамы-знакомки. То ли действительно ее приметы, не зафиксированные сознанием утром, когда отражение владело вниманием, по видимости, безраздельно, запали в память помимо воли сознания и сейчас выплывали на его поверхность, то ли сознанию возжаждалось совпадения, чтобы хоть что-нибудь в этом мире получило хоть какое-никакое подобие смысла, порядка, -- и воображение стало уговаривать память принять свои продукты за ее, -- однако все оказывалось налицо: и точно та же серповидная ржавинка на месте отскочившего с открывальной ручки форточки никелевого покрытия, и точно те же две выпавшие или стершиеся буковки на серой фабричной марке оконного стекла, и точно та же в левом верхнем углу едва заметная царапинка.
И вот уже начали проявляться из глубины стекла высокий выпуклый лоб, огромные темные глаза, белое ажурное плетение шали, но поезд снова сделал финт ушами: выскочил на освещенный перрон, -- и отражение, как давеча, побледнело и стерлось.
Подкатил поезд. Миша вошел в вагон и увидел бывшего своего зятя, Арсения, подремывающего в уголке. Приятно удивленный столь неожиданной встречею, Миша совсем было направился к нему, но вспомнил сегодняшний телефонный звонок матери: про Ирину, про поляка из 'Спутника', про своего племянника Дениса -- и, пусть Арсений о звонке и не знал, -- здороваться, разговаривать показалось неловко, просто невозможно. Поезд катил по тоннелю -- не сбежишь! -- Миша отвернулся к дверям и уткнулся в них, тупо читая и перечитывая надпись 'не прислоняться', которую какой-то самодеятельный филолог, ничуть не смутясь грамматической ошибкою, основательно поскреб, превратил в 'не писоться'; весь в напряжении, Миша просто не знал, как себя повести, если недавний родственник приоткроет-таки глаза, увидит его, узнает, окликнет, и перечитывал, перечитывал, перечитывал -- но родственник глаз, по счастью, не приоткрыл, поезд затормозил, остановился, и Миша тенью перескочил в следующий вагон, а там, в нем, пошел до дальнего конца, чем надеялся снизить практически до нуля вероятность неловкого узнавания.
Теперь, когда опасность миновала и мысли приняли сравнительно спокойный вид, сильно и тоскливо вспомнился горьковатый красный вермут, треугольная призма заграничного шоколада, -- вспомнилась Марина. А она, тут как тут, ехала в следующем вагоне, возвращалась домой из гостей, еле отбилась от наглого хоккеиста, который, взявшись проводить, сразу полез с руками, так что чуть не на ходу пришлось выскакивать из его машины и нырять в метро, -- мало что хоккеист оказался круглым идиотом, -- у него еще и пахло изо рта.
Когда Миша сквозь прозрачные двери покачивающихся вагонов разглядел в соседнем былую свою любовницу, он, весь в мыслях, в воспоминаниях о ней, глазам не поверил, тем более что две незапрограммированные встречи в столь поздний час и в столь нелюдном месте не допускались ни теорией вероятностей, ни здравым смыслом, -- обернулся, чтобы справиться, от Арсения ли только что бежал, убедился, что от Арсения, снова посмотрел на Марину и, окончательно приняв ее за галлюцинацию, начал считать пульс. Но тут и Марина заметила Мишу, вопрос, действительность это или галлюцинация, -- принял академический характер; они выскочили на перрон, едва дождавшись остановки, кинулись друг к другу, стали трогать, точно слепые, лица друг друга, ты? ты? -- только и говорили, и, когда Арсений поразится промелькнувшим мимо зрелищем, и он решит, что зрелище ему просто привиделось.
и на них, как на заборах,
непечатные слова, --
продолжал выслушивать Арсений, убедившись, что утреннее воспоминание окончательно лишилось плоти, --
Валтасаровы виденья,
результат ночного бденья.
Ах как пухнет голова! --
продолжал покорно выслушивать, хоть из летящего под землею поезда никаких турникетов увидеть, конечно, не мог.
Голова не столько пухла, сколько, едва Арсений пробовал прикрыть глаза, кружилась и населялась давним навязчивым сном, виденьем, кошмаром: однажды Арсений стал свидетелем, как случайный алкаш падал вниз по идущему наверх длинному эскалатору, падал с точно тою же скоростью, с какою навстречу ему поднималась механическая лестница, и потому -- бесконечно. Алкаш пытался уцепиться за уходящие из-под рук высокие скользкие берега, но безуспешно, и ступенька за ступенькою били его по неловкому телу, и с каждым мгновением все больше синяков и кровоточащих ссадин появлялось на небритом, отечном лице; алкаш хватался и за людей, но те отшатывались просто ли в ужасе, чтобы не упасть, чтобы не вымазаться кровью, -- сбивались, тесня друг друга, вниз, и толстая дамочка истерично визжала на весь наклонный тоннель, и кричал парень в светлой дубленке: остановите машину! Остановите же чертову машину!
Прогнать виденье не удавалось, оставалось только открыть глаза, и они увидели, как промелькнули на платформе две фигуры, мужская и женская, стоящие рядом, трогающие, точно слепцы, лица друг друга.
Любовники почти не разговаривали, но набросились друг на друга с жадностью, какой не знали давно, может, даже и никогда в жизни. Усилием воли одолев дремоту, сладко уволакивающую в теплый океан сна, Миша вгляделся в светящиеся стрелки своей 'сейки': пора ехать домой. Осторожно, чтобы не разбудить Марину, перед которою с новой остротою почувствовал себя виноватым и прощаться с которою казалось потому невыносимо стыдно, Миша оделся и вышел из квартиры, аккуратно прижимая за собой дверь, пока тихо, но явственно не щелкнул сквозь дерево язычок французского замка. Марина, впрочем, с того самого момента, как Миша потянулся на тумбочку, к часам, спящею только притворялась.
Галя же действительно сладко спала и не заметила, как с нею рядом, на законное свое место, улегся ее законный муж. Не проснулась и дочка, даже когда -- 'не писоться', -- промелькнула давешняя надпись -- Миша высаживал ее из деревянной кроватки-каталки на горшок.
Быстрый же сон, охвативший самого Мишу, был непрочен и отлетел едва ли не через полчаса. Свежеиспеченный кандидат наук встал с постели и пошел на кухню выкурить сигарету. Не зажигая электричества, он сидел на неприятно прохладном пластике кухонного табурета и вслушивался в неразборчивые команды диспетчера, что доносились из репродуктора близко расположенной крупной железнодорожной станции -- преддверия одного из девяти московских вокзалов. Оттуда же в кухню, пробившись сквозь ситцевые модные занавески, доходил с высоких мачт несколько ослабленный расстоянием голубой слепящий свет станционных прожекторов. Когда сигарета догорела до половины, а пластик согрелся и стал липким от пота, Миша разобрал слова диспетчерши: она давно и, видимо, безнадежно призывала на четвертый путь некоего Колобкова. Я от бабушки ушел, пробормотал Миша. Я от дедушки ушел.
Свиданье с Мариною начисто потеряло реальность, но ненамного реальнее представлялись и супружеская постель со сладко посапывающей Галею, и дочка в кроватке, и эта кухня, и этот неизвестно куда закатившийся распиздяй Колобков.
В наиболее патетическом месте речи провинциалочка, очевидно, наскучив лекцией, которых ей хватало и в университете, вышла на середину и начала раздеваться под музыку, демонстрируя свое достаточно несовершенное представление о заграничном стриптизе. Арсений безо всякого возбуждения следил, как является из-под одежд ее худенькое, мосластое, заведомо для любования малопригодное тельце. Заметные даже при свечах рубчатые следы разного рода резинок и бретелек становились центром внимания и разрушали принцип наготы. Тем временем в комнату вплыла выплывшая минутою раньше профессорша и скинула халат, под которым, естественно, уже ничего, кроме желтоватого жирного тела, не было. Профессор расстегнул молнию 'милтонса' и вывалил свой ни в малейшей мере не эрегированный член. То тут, то там замелькали голые локти, коленки, ягодицы, груди, волосяные кустики, словно владельцев их внезапно обуяла нестерпимая жажда свободы (от одежд), и Арсению показалось, что, если он сию же минуту не начнет разоблачаться тоже, -- его изобьют, как трезвого в пьяной компании.
Тут как раз и случилась история с Наташкиным Сукиным, который попытался в танце насадить рыженькую на свой вполне древнегреческий фаллос. Она вмазала ему пяткою по яйцам, врубила люстру, при свете которой на телесах, мгновенно принявших довольно жалкий вид, обозначились угри, прыщики и гнойнички, и разоралась: раздеться! потанцевать! поставлю зачет! Да я таких дионисий и у себя в Челябинске навидалась! Эстеты, еби вашу мать! Древние греки! Так и норовят на холяву трахнуться! В комнате стало тихо и стыдно, провинциалочка скисла и расплакалась. Древние греки, целомудренно отвернувшись в углы и к стенам, торопливо натягивали белье и одежду, и только Профессор, невозмутимый, стоял в величественной позе, и глаза его мутно горели ничем уже не камуфлируемым безумием над бурой тряпицею висящего из ширинки члена.
выходя из перехода,
не поднимешь головы... --
черт побери! вспомнил! вспомнил женщину, которую встретил по дороге к метро! Воспоминание не давалось так долго, потому что вид женщины резко противоречил Арсениеву о ней представлению! --
мысль придет и разбредется;
разговаривать придется
с этим городом на вы, --
ударница из давешнего ресторана! Конечно же, прекрасная ударница! Та самая, на которую так тоскливо смотрел Юра, по поводу которой Арсений так уверенно говорил, что, дескать, она, сука, со всем оркестром спит, и все такое прочее. И вдруг -- скромное пальтишко, тихий, влюбленный, совершенно порядочного, инженерного вида спутник!
Где же ошибка?! Как их соотнести -- Мадонну из ресторана и тихую, утомленную женщину с проспекта?! Арсений приблизил ее лицо, ее глаза, русые ее волосы -- не получалось, не совпадало, не выстраивалось ничего -- и тут сначала едва заметный, слабый, намеком, -- стал набирать фактуру и цвет, пока в голубоватом люминесцентном свете уличных фонарей не приобрел окончательную: неприятную, фиолетовую, трупную, в пятнах окраску длинный, сантиметра в четыре, шрам, начинающийся за левым ухом и полого спускающийся к первым шейным позвонкам.
Воображенный шрам сразу же все расставил по местам, сделался сердцевиною, вокруг которой стремительно нарастал сюжет: после того случая муж встречал ее у выхода из ресторана каждый вечер, хоть добирались домой они к часу ночи, а подниматься на работу ему нужно было в шесть утра, даже без каких-то там минут. Ограбившего и едва не изнасиловавшего ее (в последнем она уверена не была, но мужа уверяла, что едва не) преступника милиция так и не нашла: видать, дилетант, а ловить дилетантов -- дело гиблое (мало ли тут вертится разного народа, вот и общежитие для лимиты недавно заселили, восемь подъездов, двенадцать этажей), тем более что и случай-то, в сущности, пустячный.
После нападения муж с новой силою начал настаивать, чтобы она бросила работу, но настояния в той же мере, в какой искренни, были безосновательны: место в яслях все равно с неба не свалилось бы, а платить по шестьдесят рублей за квартиру все равно следовало каждый месяц. Он же, инженер, ничего сверх своих ста тридцати заработать не мог физически: негде, не на чем. Так что когда ей, вышедшей из больницы, удалось вытеснить из-за барабанов подменявшего ее пожилого алкаша, они сочли в результате, что им крупно повезло.
Поженились они восемь лет назад, когда она училась на втором курсе Гнессинского института, на музыковедческом, а он только-только окончил МАДИ. Первое время жили у его родителей, но под их давлением новая семья начала трещать по швам, и, спасая последнюю, молодожены вынуждены были, хотя квартплата и съедала половину их скромного бюджета, снять себе жилье. Далеко, у самой кольцевой, в Тушино. Без метро.
Первые два-три года детей заводить не рисковали, предохранялись как могли, а когда и те, и другие родители откупились четырьмя тысячами и кооператив, куда эти тысячи были вогнаны, наконец, построился, выяснилось: она никак не может забеременеть.
Что-то около года пытались выйти из затруднения своими силами, и занятия любовью, доставлявшие в свое время значительное и взаимное удовольствие, превратились в тяжелую, скрупулезную и, увы, безрезультатную работу. Наконец, преодолели барьер стыдливости и обратились к врачам, но те, промучив еще добрый год, причину так и не указали, а только настроили разного рода предположений да напрописывали наугад никак не действующих, но дорогих и дефицитных лекарств. Один из врачей по секрету сказал, что виною -- некачественные противозачаточные средства, хотя черт его знает... Брак снова затрещал по швам, и много громче, чем в первый раз.
Институт к той поре окончился, и ее устроили в ДК железнодорожников преподавать фортепиано в детском кружке: о работе по специальности в пределах Москвы и близкого Подмосковья речи идти не могло. К моменту, когда она, наконец, забеременела, отношения ее с мужем испортились настолько, что вполне можно было предположить: виновником беременности является не он. Он этого, впрочем, предпочел не предполагать, почувствовал себя счастливым и окружил ее такой заботою, что они, когда ехали в роддом, снова любили друг друга, словно в первые после свадьбы дни.
Родился мальчик. Декретный отпуск лишил места в ДК (ее оформляли туда временно -- и на том спасибо), да если б и не лишил -- она все равно не смогла бы продолжать эту работу: в ясли (куда они, впрочем, не особенно-то и рвались -- так часто болели ясельные дети) попасть было практически невозможно. Стало катастрофически не хватать денег. И тогда знакомые устроили в ресторанный оркестр. Она впервые в жизни взяла в руки палочки и щетки (более женственных вакансий не оказалось), но человеку музыкальному нехитрая наука ритмического сопровождения ресторанных мелодий оказалась вполне по зубам, и три месяца спустя мадонна профессионально ничуть не отличалась от собратьев.
Сейчас днем она сидела с сыном, потом приходил со службы муж и подменял, а она отправлялась в свою ресторацию. Первое время, уложив ребенка спать, муж ходил встречать ее, но, видать, даже молодому мужчине такая нагрузка была не по силам, вдобавок раза два, вернувшись домой, они заставали мальчика бьющимся в истерике от страха: просыпаясь ночью в пустой квартире и не обнаруживая ни папы, ни мамы, он впадал в состояние, выводить из которого его приходилось чуть ли не неделями. Тогда-то они и решили, что домой возвращаться мадонна будет одна: все-таки в Москве живут, не в Чикаго. В крайнем случае можно брать такси: с деньгами уж полегче.
Решение было верным, ибо ежевечерние встречи -- после дня работы, толкотни в транспорте, после отнимающих достаточно много сил, хотя и приятных сидений с сыном, -- стали копить в нем глухое раздражение против жены и провоцировать на вопросы об отцовстве. Он призывал на помощь разум и силу воли, чтобы с раздражением справиться, а вопросы пресечь и, не дай Бог, не высказать, но и разум мутился, и воля слабела не по дням, а по часам. Словом, в семье в третий раз начало раздаваться потрескивание, до поры едва слышное.
Месяца четыре все катилось более или менее гладко, только однажды пожилой пьяненький увязался за мадонною и просил телефончик. Муж, несколько отдохнувший, получивший возможность, уложив сына, и сам лечь вздремнуть, раза два ходил ее встречать, -- уже не по обязанности, а, как говорят музыканты, ad libitum, и, встречая, дарил цветы. Потом случилось нападение.
И пока память о нем, а стало быть, и мужнее чувство вины, которое, к чести мадонны, она всеми силами пыталась притупить, не притупились, можно было надеяться, что ни раздражение, ни вопросы вновь не появятся. Мальчик стал взрослее и не так боялся оставаться один. Скоро ему подходила пора поступить в детский сад, в очередь на который они стояли несколько лет. В ДК железнодорожников замаячила вакансия: сольфеджио по воскресеньям. Словом, все как-то налаживалось, и поводов для особого пессимизма не ожидалось. Наверное, потому так доброжелательно объяснял парень Арсению дорогу до метро.
Или нет! мужнее бесплодие -- это отлично, но что, если мадонна забеременеет в результате изнасилования? Коллизия вины без вины, проступка, осудить за который трудно, но который и забыть невозможно. И потом: рожать или не рожать? Вдруг это -- последний, единственный шанс! Такой поворот, кажется, еще интереснее. Значит, надо придумать другую мотивировку ее службе, вот например... -- и тут Арсений увидел, что поезд последнюю секундочку достаивает на станции его пересадки.
Арсений писал и видел перед собою, как несется во весь смешной свой опор миниатюрная сцепка, как уходит в прозрачные тоннели, как выбирается из них в игрушечные пространства игрушечных станций, тормозит, останавливается на мгновенье, открывает и закрывает кукольные дверцы и едет дальше, дальше и дальше, унося маленьких случайных пассажиров вперед, не далее, впрочем, конечной. А в ушах и у них, и у Арсения, подстраиваясь под ритм колес:
Я один в семи вагонах,
и на долгих перегонах
бьет, мотает мой состав... --
звучит 'Баллада о последнем поезде'.
Где же проклятый фотоэлемент? попытался припомнить Арсений, вглядываясь в бесконечную полированную стену розового мрамора. Рядом с дверцею? Но и дверцы-то никакой не заметно. Или она так хорошо замаскирована под плиты? Нет, разумеется, Арсений не спятил, не бредил -- тут, скорее, имела место игра мысли, воображения, но игра порою затягивает сильнее реальности, и Арсений, решив, что если бежать достаточно быстро и пригнувшись, пулемет прострелит пустое пространство, действительно пригнулся и припустил бегом. Секунд сорок спустя оказалось, что игровая пробежка дала единственный реальный шанс не пропустить тоже последний, по другой, нужной Арсению, линии следующий поезд. Вскочив туда в критическое мгновение, так что почувствовал на боках удар дверных прокладок -- преследователи остались с носом! -- Арсений уверился, что на запись попадет сегодня наверняка, и это уже полдела, а только полдела, потому, что очень даже просто, на запись попав, записаться не суметь.
Попытками предугадать всевозможные варианты и случайности лихорадочно и занялся взбудораженный пробежкою Арсениев мозг: а вдруг 'жигулей' сегодня не будет? вдруг одни 'москвичи'? а если нового, сегодняшнего списка не пишут вообще, а только уточняют прошлогодний, в котором люди отмечались каждую неделю? а ну не в ГАИ запись, а, как в позапрошлом году, у исполкома? -- впрочем, там рядом, километра три, не больше, можно и добежать! -- но тут Арсению вдруг самому перед собою стыдно стало за эту лихорадку, за собственную внутреннюю суету, он вспомнил про роман, вспомнил, что писатель, ему удалось даже вспомнить про отысканного днем, словно из пепла воскресшего, 'Шестикрылого Серафима', и Арсений открыл 'дипломат', достал блокнотик и твердо решил всю оставшуюся дорогу заниматься только литературою, только творчеством, причем заниматься целеустремленно, не отвлекаясь на оконные рамы, праздные стишки и выдумывание побочных сюжетов про жизнь всяческих московских мадонн.
Золотое сидел на стуле, прочел Арсений, посередине пустого гостиничного номера, сгорбясь, спрятав в ладони лицо, и это получалась картина Ван Гога, которая называется, кажется, 'Мужчина в горе' или как-то еще. А у Золотова никакого особенного горя не вило -- была тоскливая, сосущая под ложечкою пустота, и она манила упасть со стула, завертеться по полу волчком и громко завыть...
А. Пушкин
Мужчину Ван Гог изобразил старого и седого -- Игорю же едва исполнилось тридцать семь, однако разницы между мужчиною и собою Золотов не чувствовал. Даже физически встать со стула и выбраться на улицу оказалось едва под силу. Шло пятое ноября. Город разукрасили красными тряпицами и разноцветными лампочками. На улицах появилось больше обычного пьяных. Анонс нового спектакля драматического театра 'КОМЕНДАНТСКИЙ ЧАС' кричал со всех заборов метровыми черными буквами, и казалось, что, несмотря на тряпицы, лампочки и пьяных, едва фиолетовая предвечерняя краска воздуха сгустится -- улицы опустеют, как пустели каждый вечер, и по асфальту гулко затрещат сапоги патрулей. Когда, перспективно совмещаясь по линии беспокойного Игорева взгляда, красные сатиновые лоскуты попадали на белеющие в сумраке стены древних церквей, его натуры, которую он переносил на бумагу по заказу 'Интуриста', к золотовскому горлу подступала смутная тошнота. Игорь никогда не был религиозен, но почти физиологически чувствовал нарушение стиля, надругательство над гармонией. Взять бы сейчас, бессильно злобился он, все эти мои благостные картинки, заляпать кумачовыми флагами и идиотскими лозунгами и бросить в издательские хари! Хотел бы я посмотреть, много ли долларов они наживут на сучьей своей идеологии!
Незаметно для себя Золотов оказался у автовокзала и пристроился к первому попавшемуся на глаза хвосту очереди. До Пушкинских Гор... До Пушгор? переспросила кассирша с вулканическим прыщом на шее. До Пушкинских Гор! Пересчитал сдачу. Взглянул на часы: сорок минут пустого времени. Съел бутерброд с сомнительной, сизою колбасою. Выкурил сырую сигарету. Ехать следовало сию же секунду -- иначе могло случиться что-нибудь скверное. За углом, у пивной, один из алкашей рвал на груди засаленный пиджачишко, под которым не было ни рубахи, ни белья, и кричал: братцы! Помилосердствуйте! Поглядите на меня! Я до полном коммунизма дожился! И я тоже, подумал Золотов. И я, кажется, тоже ложился уже до полного коммунизма.
По крышу заляпанный грязью, подошел 'Икарус'. Игорь устроился к окну, на предпоследнее сиденье, и привалился головою к холодному стеклу. Чуть-чуть полегчало. От двигателя вместе с урчанием пошло приятное тепло. Мимо двинулся некогда славный, ныне захолустный древний городок. Сгущались сумерки. Небо становилось темно-сиреневым.
Глаза постепенно привыкают ко тьме. Грязная площадь. Красная тряпка. (Красная площадь, грязная тряпка.) Шум воды. У стены несколько мужских теней, переговариваясь, попыхивая огоньками, мочатся. И белеется на середине не столько видимой, сколько слышимой реки небольшой старинный храм. Что это, мужики? спрашивает Золотов, кивая в ту сторону. Первый раз, что ли? Остров! Городок такой -- Остров. Поскольку на острове -- церква! А пристает он, Серафим, вот почему: скоро-скоро во власти Золотова окажется чужая душа, новенькая и весьма аппетитная, и, если художник решится пожертвовать ею, шедевр ему обеспечен. В моей власти? Игорь даже расхохотался в гигантские фасетки. Никогда в жизни ничьей душою не владел, не собираюсь, мне не по желанию, да, кажется, и не по силам! Эту-то проблему нам решать, главное -- принципиальное согласие, заключает Серафим, и Игорь как раз и просыпается от остановки, так что ни подумать над предложением не успевает, ни возразить, что никакого, дескать, принципиального согласия никому пока не давал. Идиотический, дурацкий сон! Выход! Будто искусство способно подсказать людям хоть что-нибудь!
Автобус тем временем трогается, петляет по грязным переулкам, выбирается на длинный деревянный мост. Узкий: приходится ждать, пока проедут встречные грузовики. И снова -- уже с моста -- развернутая апсидою церковка в темноте. Жаль, не посмотрел, думает Золотов. Назад надо поехать днем, чтобы увидеть обязательно. А может, и хорошо, что так она и останется, -- еле сереющая, скорее воображенная, нежели увиденная в плещущей темноте реки?
Эхо. Дальний угол коридора выпускает старуху в черном сатиновом халате. Я художник, из Москвы. Мне требуется как следует отдохнуть. Нет ли у вас отдельного номера? А! всплескивает руками старуха, словно во внешности Игоря или в его фразе заключается нечто экстраординарное, волнующее. Эт тебе, милок, в городскую надоть, а у нас здеся турбаза. Ты как пойдешь, так пряма и иди, а потом сверни у магзина... У магазна! поправляет Игорь. Ага, у магзина, и иди мим почты... Да я первый раз у вас, никаких ваших почт не знаю, никаких магазинов! Ну так я вот, сталоть, и говорю: свернешь налево, а она, милая, там и стоить по дороге. Ладно, спасибо, и, выходя, мысленно: за что я ее?
Не прошагал Игорь и километра, как заметил невдалеке здание в четыре этажа. Но почему горят только два окошка внизу, остальные -- темные? Неужто и приезжие ложатся здесь спать в девять? Комендантский час? Ах, вон в чем дело! Золотов -- единственный постоялец. Комнатка небольшая, уютная, даже с душем, хоть горячая вода и не идет. Ну и хрен с ней! Телефон на столе искушает позвонить. Куда? Кому? Игорь повалялся на кровати, полистал истрепанные путеводители со стола.
Но и в дали, в краю чужом
Я буду мыслию всегдашней
Бродить Тригорского кругом,
В лугах, у речки, над холмом,
В саду под сенью лип домашней...
(А. Пушкин).
Снял трубку. Чужая душа! Шедевр! Москву заказать можно только на завтра, на утро. На завтра так на завтра.
Опять навалилась тоска. Здесь казалось еще одиноче, чем во Пскове. Золотов лежал, не раздеваясь, поверх покрывала и в полудреме вспоминал давешнего Серафима, который мелькал где-то между глазными яблоками и веками, но не материализовывался и в разговор не вступал. Дьявол -- это ведь падший Ангел? Спугнул Серафима звук подъезжающего автобуса.
Игорь выглянул в окно: МОК, московский номер. Очень кстати. Сунул ноги в башмаки и спустился в вестибюль. Там было полно народу, но ни одной физиономии, к которой хотелось бы присмотреться. Впрочем, неправда: молоденькая девочка в красной нейлоновой куртке; толклась вместе с остальными и все же оставалась особняком, сама по себе, неуловимо чем -- выражением ли лица, манерою ли держаться, какой-то особенною осанкою, -- словом, породой. Игорь дождался, пока туристы оформятся, и поплелся за ними в ресторан, тоже съел разогретый бифштекс, хотя до того есть и не собирался. Потом, сидя в холле на втором этаже, наискосок от своего номера, краем глаза следил, как расселяются пришельцы. Особо отметил, что та девочка оказалась одна в соседней с ним комнате.
Пока этаж не опустел, Золотов все сидел и сидел в кресле и всякий раз, когда девочка проходила мимо, провожал ее взглядом. Только взглядом, головы не поворачивал. Впервые за Бог весть сколько времени Игорь с облегчением почувствовал, что его тоскливое одиночество обращено вовне, но подойти к девочке, завязать разговор не пытался. Если Соблазнитель -- играл с давешним сном -- имел в виду ее, пусть и приведет ко мне. Кто бы Он ни был, я за Него Его работу делать не собираюсь!
Коридор постепенно затих. Художник ушел к себе. Он лежал в постели и прислушивался к стенке, разделявшей его номер с номером девочки. Он думал о незнакомке. Он еще не знал, что ее зовут Аура.
Реакция девочки на публичный обвинительный монолог оказалась значительнее, чем предполагала преподавательница: Аура забрала документы и действительно устроилась на завод, а спустя две недели, когда ежевечерние домашние сцены стали невыносимыми, ушла и из дома в общежитие. Три месяца проходив в ученицах, Аура стала револьверщицею, и едкая эмульсия начала разъедать нежную кожу ее рук, и без того изрезанную уже мелкой стальной стружкою. Толик, ее учитель и наставник, набивался и в любовники, хорошо, он согласен! -- в женихи, и как уговаривала себя Аура терпеть, закусив тубу, работу у станка, так же уговаривала не проявлять высокомерия и по отношению к Толику, не морщиться от его фраз, сдерживать брезгливость от прикосновений его всегда, казалось ей, немытых рук, -- и чем все это труднее давалось, тем решительнее согласилась однажды Аура стать его женою. А чего стоило ей одно только знакомство с матерью жениха, которой Аура не понравилась настолько, что будущая belle mere, нечистая, расплывшаяся старуха с седыми усами, не сочла нужным свое впечатление скрыть? Чего стоило посещение однокомнатной квартиры с тусклыми, двадцатипятисвечевыми лампочками, с въевшимся навечно в истертые обои прогорклым запахом еды и дешевой парфюмерии, с красотками из журналов над изголовьем металлической кровати Толика! -- квартиры, где в обществе старухи предстояло прожить несколько лет, пока на заводе не дадут собственную жилплощадь или пока старуха не умрет. Но Аура держалась и даже действовала: вступив в профсоюз металлистов, вошла в культмассовый сектор цехкома, организовывала походы в театр, в консерваторию, разнообразные поездки, вот эту, например: в Пушкинские Горы.
Когда выяснилось, что Толик не едет: заболела мать, -- Аура вдруг почувствовала громадное облегчение, которого тут же заставила себя застыдиться, но за десять часов путешествия с коллегами в одном автобусе облегчение сменилось на еще, пожалуй, большую тяжесть: их шутки, анекдоты, их песни под гитару, да просто их лексика! -- интеллектуальная духота вокруг Ауры сгустилась в удушье, и вдруг -- худой до изможденности, темно-русый, голубоглазый бородач, сидящий в кресле на самом проходе, кидающий на Ауру исподлобья мрачно-огненные взгляды. Боже! какое странное, какое красивое лицо, как ярко отпечатлелась на нем усталость, вызванная работою мысли, напряжением духа! -- как прекрасна такая усталость, как не похожа на ту, что видела Аура после смены на лицах рабочих ее завода или в зеркале -- на собственном лице!
Раздеваясь, Аура поймала себя на том, что слушает коридор и теперь уже знает, что бородач находится рядом. Кровать в ее комнате стояла как раз у разделяющей номера стены, и, прежде чем заснуть, Аура, преодолевая стыд, долго впитывала неясные звуки за стеною и фантазировала: бородач взбудоражил ее воображение. Вселилась безумная мысль: встать и вот так, как есть: в прозрачной рубашечке до пят, -- постучаться к соседу. О! с ним ей нашлось бы о чем поговорить: рассказать, послушать! Он бы ее понял! Он был бы нежен по-настоящему и силен по-настоящему! Но ведь это бы получилась трусость! побег от жизни, которую Аура сознательно для себя выбрала и которую, пусть сдохнет, а доведет до конца!
Золотов позавтракал, надел плащ и отправился в пушкинское именье, оттуда -- в Тригорское.
Но и в дали, в краю чужом
Я буду мыслию всегдашней...
Несколько раз увидел издали вчерашнюю московскую экскурсию и выискивал красную куртку. Потом, в конце своего пути, в ограде монастыря, столкнулся с Аурою едва не лицом к лицу: туристы осматривали достопримечательности ничем, на Игорев взгляд, не примечательного монастырского собора, а Аура стояла на ветру под мелким дождиком у могилы Александра Сергеевича, ровесника Золотова, и смотрела, словно завороженная, на некрасивый обелиск, скрытый мутным стеклом. Художник наткнулся на Ауру глазами и отшагнул к стене. Вынул блокнот, стал рисовать. Дождь мочил бумагу, ветер трепал ее, рвал из рук, но Золотову казалось: если упустить то, что он видит... в этой девочке под дождем, право же, заключалось сейчас нечто большее, чем просто хорошенькая девочка под мелким дождем: дух осенял чело девочки.
Аура, почувствовав наблюдение, обернулась. Игорь улыбнулся ей, как старой знакомице, жестом попросил не двигаться. Она поняла и приняла прежнюю позу, но что-то уже изменилось, -- должно быть. Дух слетел, потревоженный поворотом мыслей девочки. Игорь захлопнул блокнот. Можно взглянуть? спросила, подойдя, Аура. О, вы профессионал! А я думала: хобби (и про себя: зачем? что я делаю? я же запретила себе контакт с ним!). К сожалению, профессионал. (Вот и не вытерпел. А еще: пусть, дескать, Он мне ее приведет, в постель пусть уложит! Сам я, дескать, и палец о палец!..) Почему к сожалению? Долгий разговор. А кто вы? Токарь. Я серьезно. И я серьезно. Револьверщица. Игорь поднял глаза на девочку: губа закушена, лоб побелел. Наверное, тоже долгий разговор. Как ваше имя? Аура. Алла? Аура поморщилась: А-у-ра. Аурелия. Откуда такое имя? Из Литвы. Я литовка. Аура! закричали из группы, которая, осмотрев в монастыре что положено, направлялась к автобусу. Куда вас зовут? На турбазу, обедать. (Еще и с Толиком объясняться: донесут непременно!) А почему бы нам не пообедать вместе? Тут, внизу, я видел ресторанчик... Извините, мне это неудобно. Поверьте: не надо меня уговаривать. И вдруг: если хотите, я навещу вас вечером. (Боже, что я ему обещаю!) Вы будете дома? Аура! снова долетело от автобуса. Иду! Вы же не знаете, где я... она только махнула рукою на бегу.
А-у-ра... Какое странное слово. Золото, сияние, нимб, -- Золотов обедал в том самом ресторанчике; было грязно, кормили кое-как, и Игорь подумал: даже хорошо, что Аура с ним не пошла. Потом вернулся в номер и рисовал, не замечая времени, не слыша шороха фломастера о бумагу. А когда в гостинице все затихло, Аура, на что Золотов, разумеется, не надеялся и в глубине души, действительно постучалась к нему. Золотов открыл дверь. Гостью одевала тонкая рубашка до пят. Серафим держал слово.
Но так или иначе (ведя речь уже о литературе) -- рассказывать в постели подобные вещи женщине!.. даже если рассказываешь затем лишь, чтобы подчеркнуть, как хорошо с нею, что именно она вылечила его, разрушила этот, как Золотов уже смирился, пожизненный комплекс. Арсений слушал Золотова -- самого себя, и в нем -- в Ауре -- поднималось глухое неосознанное раздражение на собеседника, которое и прорвалось наружу какие-то часы спустя: одного золотовского разговора с женою в присутствии Ауры для ссоры пожалуй что недостало бы.
Когда через год после написания и кремации Серафима Арсений достаточно случайно оказался в одной постели с пьяной Ликою (дело тоже происходило в гостинице и даже неподалеку от Пскова: в Таллинне) и пережил то, о чем лишь мечтал, да, пожалуй, и не мечтал уже для себя, то, чем великодушно одарил Золотова на прощанье с миром: счастье обладания женщиною, которая тебе идеально подходит, счастье полной любви, -- о! он не стал говорить Лике всякие глупости про потенцию и либидо, он произнес только: знаешь, я как-то сочинил повесть. Герой ее на тридцать восьмом году жизни впервые обретает любовь. Та стучится к нему и по-королевски, властно и естественно, разделяет с ним ложе. Точно как у нас с тобою. Но сам я ничего подобного никогда не испытывал, я придумывал, грезил, я не был уверен даже, что такое возможно на самом деле, -- потому и не знал, какими словами наделить мою королеву: воображения не хватало. А ты сейчас сказала все, что -- смутно чувствовал я -- сказала она. Арсений до сих пор помнил те Ликины речи, но вставлять их в Серафима смысла, разумеется, не имело: самые обыкновенные, будничные, стертые, они жили только тогда: в контексте той ночи, в общем возбуждении и восторге взаимного обретения и обладания, в Ликиных, испаряющих алкоголь устах.
С тех пор Арсений, совсем было записавший себя в последнем браке в импотенты и даже не слишком по этому поводу огорчившийся, снова узнал желание к женщине, и оно уже не покидало, не ослабевало, росло, оно потребовало и Арсениева освобождения: от нелюбимой жены, от Фишманов, от их мира, который последней ниточкою -- службой в редакции, куда устроила теща, -- держал Арсения до сего дня. Арсений физически ощущал, как мало потерял, как много получил, уйдя из сытого, обильного дома Фишманов, и предчувствовал, насколько еще улучшится состояние, когда, наконец, достанет решимости на окончательный обрыв.
Нет, жизнь с Ириною, право же, была совершенно невыносима: влюбившись в юную евреечку так же страстно и убежденно, как Аура пошла на завод (то ли комфорт влек, то ли очень уж хотелось освободиться поскорее от Нонны, то ли продлиться -- продлился! -- в ребенке), Арсений в первый же месяц обнаружил, насколько чужды друг другу их с Ириною тела, и чем больше сексуальной настойчивости, требовательности, неутолимости и неутомимости проявляла супруга, в детстве и отрочестве закалившая организм мастурбацией (в чем призналась с гордостью и даже продемонстрировала), тем большие отвращение и неспособность ответить вызывала в Арсении. И тогда начались ночные истерики, и поди уйми их теориями, что человек, дескать, не животное, что секс, дескать, в любви, а особенно в браке -- не главное и даже, пожалуй, унижающее; начались злые шутки при друзьях и жалобы родителям; началась неуемная дневная раздражительность; между слов стал проскакивать подтекст, превратившийся постепенно в прямые тексты: я дала тебе все: прописку, дом, службу. А ты... Ирине в то время не исполнилось и двадцати, и за жизнь она лично не заработала и полтинника.
И еще страх, вечный гнетущий страх, что Серафима с разоблачающими Арсения монологом и самочувствием Золотова прочтут Ирина, теща, тесть. Повесть писалась подпольно, чуть ли не молоком, по-ленински; пряталась в тайник. Но тайники в этом доме все были ненадежные, и пришлось в конце концов перепрятать Серафима в пылающую печку и нового ничего не начинать.
Может, сгоревший монолог характеризовал как-то существенно и Золотова -- не одного Арсения, но восстанавливать главку, работая над романом, пожалуй что не стоит: слишком уж противно снова погружаться в то дерьмо, из которого посчастливилось, из которого достало сил однажды выбраться. Тем более -- ну-ка, что там идет дальше? -- тем более что сюжет не прервался.
И Арсений снова уткнулся в блокнот: ехать оставалось еще минут восемь.
Аура оделась в давешнее свое неглиже и бесстыдно выскользнула из номера. Золотов даже не взглянул -- услышал. Но и Ирина, кажется, что-то почувствовала: занервничала на том конце провода. Золотов попытался успокоить ее как мог, и, наконец, глупый, неуместный разговор закончился. Художник тоже оделся и вышел в холл. Зачем? Догонять Ауру? Если бы на ее месте была любая другая женщина, была Ирина, Игорь сумел бы разрядить обстановку. Но Аура! Как посмотришь в ее глаза? Что скажешь ей?
Аура взбежала на площадку сама -- вроде бы как ни в чем не бывало, и вот это как ни в чем не бывало и было страшнее всего. Представляешь: они меня не дождались. Укатили. Проводишь до рейсового автобуса? Все. Привет. Крушение. Что? спросила Аура, -- видать, последняя Игорева мысль прозвучала вслух. Ничего. Разумеется, провожу.
Ближайший рейсовый отходил только в пять с чем-то. Уйма свободного времени, еще полчаса назад показавшегося бы подарком судьбы, теперь сковала Золотова, словно облепленные глинистой грязью сапоги. Да... раз в жизни выиграть по лотерее и потерять билет! Сходим в Тригорское? Аура пожала плечами, что можно было истолковать и как согласие. Дорога, сильнее, чем вчера, разъезженная; те же пустынные поля; те же гниющие жерди изгороди. Посмотри, Игорь остановил Ауру. Представь себе, вот здесь, на этих самых жердях, сидит огромная стрекоза; крылья вымокли под дождем и неспособны вознести грузное, отяжелевшее тело. А тут, чуточку подальше, верхом на понурой кобыле тоже насквозь вымокший человек -- черный с белым атласным подбоем плащ, пижонский цилиндр, с которого струйками стекает вода, -- и глядит в гигантские стрекозиные глаза-многогранники. И молчат. И думают, наверное, что и тысячу, и полторы тысячи лет назад такие же вот осклизлые жерди огораживали такое же сырое, пустынное, неплодное поле, и через пятьсот лет все так же останется, и через тысячу. Если мне удастся это написать, то две трети полотна займет бурая хлюпающая слякоть, лужицы, подернутые рябью дождя. Аура молчала так несочувственно, что явившийся сюжет, тот, что Золотов готов был принять за подсказку Серафима, показался тусклым, вымученным, нелепым, претенциозным, особенно человек в цилиндре и плаще, рыжий, низкорослый, -- национальный поэт, которого давно не читают, но тем более -- чтят. Глупая поездка! Пустая поездка! Пошли дальше?
Добрались до Тригорского. Стали по лестнице подниматься на холм. Ступенек оказалось великое множество, больше сотни. Скользкие, в грязи, подгнившие. Молчание включило механизм паранойяльного счета про себя: одна, две... двадцать девять... восемьдесят четыре... Выбрались на площадку. Внизу свинцово поблескивала петля Сороти. Золотов отдышался и зачем-то прочел затверженные позавчера автоматически строки про домашнюю сень лип, и ему показалось вдруг, что Аура плачет. Но хорош бы он был, если бы принял за слезы капли холодного дождя, и Золотов положил, что это дождь. Ничего подлинного, проронила Аура. Все выстроено десять лет назад. На подлинных местах! возразил художник.
У автобуса скопилась неожиданная толпа: ах, да! праздник! Игорь с Аурой едва протолкнулись в салон и сели на разные места: он снова сзади, она -- на откидное, рядом с водителем. Можно, конечно, попробовать обменяться с соседом, чтобы ехать вместе, но Золотов подумал, что Ауре этого совсем и не хочется. Мелькнула, правда, мысль, что не случайно же Аура целый день провела с ним, но, даже если и надеялась, что Игорь сумеет склеить то, что вдребезги разбил утренний звонок, -- Золотов все равно не знал как, какими словами. Нет, он, разумеется, не упустит последнего шанса, он попытается--ноне так же: через длинный полный автобус, предварительно сговорившись с соседом, а Аура вдруг возьмет да и откажется пересесть! -- мило будет Золотов выглядеть в глазах публики! Вот остановимся в Острове -- тогда Игорь к Ауре и подойдет.
Но в Остров автобус почему-то не завернул. Так они и добрались до Пскова врозь. Когда же Золотов оказался на площади. Аура уже скрылась из глаз. Не судьба! выдохнул Игорь и направился к гостинице. Будем считать, что просто приснилось.
На скамейке у входа, в своем канареечного цвета веселеньком плаще, намокшем под дождем, точно крылья Серафима, сидела Ирина. Она поднялась навстречу мужу, уткнулась в его плечо, заплакала. Игорь обнял ее, попытался успокоить, гладил по голове, но она только сильнее плакала: ты один? Нет, правда, ты--один?! Один, шептал Золотов. Я совершенно один. Совершенно.
Через полчаса Ирка, красивая, во всеоружии макияжа, с влажными от дождя волосами, сидела с Игорем за столиком гостиничного ресторана. Ты так странно говорил со мною по телефону. Мне показалось: что-то случилось отвратительное, оправдывалась она. Игорь разливал вино, мерзкий провинциальный 'рубин', и счастливо улыбался. Сейчас, впервые за долгие месяцы, Золотову стало почти хорошо: тепло, уютно, -- и эта женщина рядом, на которую все мужики восхищенно оглядываются и которая любит Игоря всякого, такого, каков он есть: звонок не звонок -- все возможно объяснить, все в конце концов прощается! -- эта женщина рядом вселяла в душу покой и умиротворение. Слишком требовательная Аура была давно, Ауры не было, Аура действительно просто приснилась. Как Серафим. Настало пробуждение, и весеннее утреннее солнышко радостно бьет в окно.
Игорь уже дремал, но, когда Ирина, вдоволь наплескавшись в ванной, скользнула под одеяло, прижалась -- ощутил бедром свежую колючесть под животом жены, и дремота отлетела. Я соврала, что у нас не работал телефон. Меня три дня не было дома, и Ирина снова зарыдала, задрожала, задергалась. Опять аборт! Третий аборт от него. Надо же так сложиться, что те нечастые случаи, когда они с Ириною занимались любовью, буквально через один заканчивались беременностями! А беременности -- соответственно -- абортами. Отвращение к операции, пережитые страх, боль, унижение -- Золотов понимал жену и искренне ей сочувствовал -- выплакивала сейчас Ирина, но и Ауру, угаданную за шесть сотен километров, но и свою, пока летела сюда, ревность, а, главное, все же -- потребность в ребенке, потребность в каком-то, наконец, покое, устойчивости, во всем, чего Золотов покуда не решался ей дать, опасаясь за собственную свободу, а может, не находя смысла в продолжении себя; желание продлить лежащую рядом с ним женщину вообще не приходило в дырявую душу Золотова.
Но сегодня -- сегодня особая ночь, особенная, и Золотов решился пообещать Ирине ребенка. И даже пожалел, что из-за ее операции не может приступить к реализации обещания тут же, чтобы завтра некуда было отступать. Золотову показалось: именно сегодня, именно этой ночью определяется, выходит на финишную прямую его жизнь, что не случится в ней больше перемен крутых: только плавные, медленные, текущие вместе со временем -- вперед и немного вверх. А потом -- вниз. Перспектива получалась в значительной мере грустная, однако покойная. Но сколько же можно ждать чего-то, на что-то надеяться! Нет, художник окончательно положил считать нынешнюю свою жизнь не временным эпизодом, но жизнью собственно, принять ее как раз навсегда назначенную ему, выбранную им данность и не пытаться сбежать из нее в жизнь иную, которой, скорее всего, просто и нету; к аурам, к серафимам, к никогда не будущим шедеврам. На мгновенье, дальней зарницею озаренная, вспыхнула давешняя картина, но тут же и померкла, как от холодного Ауриного пожатия плечами, -- потускнела, показалась надуманной, случайной, умозрительной, никому на свете, даже самому автору, не нужной. И пришло успокоение. Игорь незаметно засыпал, ощущая рукою теплое плечо жены, и между глазными его яблоками и веками порхали фрагменты грядущей их жизни: пастельных тонов, без орущих цветовых диссонансов, без композиционных перенапряжений. На свете счастья нет, но есть покой и воля...
Пробуждение было внезапным. Тьма за окном и голубоватый свет от спинки кровати. На ней, на металлической никелированной дуге, сидел, как на верхней жерди вчерашнего забора, Шестикрылый Серафим и смотрел на Золотова холодными многогранниками глаз. Художник попытался отвести взгляд, но не сумел. Серафим развернул стрекозиные крылья: с внутренней стороны каждого -- небольшие, подобные клеймам на иконе, картины. Не картины -- рамочки оптических визиров, за которыми открывался уменьшенный и потому очень яркий, отчетливый, видный во всех деталях гиперреальный мир (эффект перевернутого бинокля). Там, в прямоугольниках этих окошек, заключается сюжет будущего полотна, представленный под разными углами зрения, с разных высот и удалений, и одно из наибольших открывало стоящее у обреза, перед изображенным Серафимом, перед Пушкиным, -- крупно -- лицо Ауры, как раз такое, каким Игорь увидел его тогда, в монастыре и какое все не мог припомнить, запечатлеть, -- лицо и кусочек раздражающе ярко-красной нейлоновой куртки; а самое последнее, резко, широкоугольно искажающее гиперреальный мир, превращающее покой горизонта в контур напряженного, готового лопнуть пузыря, -- кроме Ауры и вырыв, обломок искаженного лица самого Золотова: глаз, вылезающий из орбиты, мокрая от пота, липнущая ко лбу русая прядь.
Картинки были безумны, странны, страшны, но и прекрасны вместе, и Золотов понял, что не на выбор предлагает ему Серафим какую-либо из шести композиций, да и поди выбери! -- но все их сразу, в одно, на одном холсте, что ли, -- как те самые клейма на иконах, на житиях святых. Игорь махнул рукою на Серафима: дескать, довольно, понял, помню, спасибо, -- и стал осторожно, чтобы не разбудить Ирину, выбираться из постели. Часы показывали начало шестого. Самолет -- ровно в шесть, а надо еще очутиться в аэропорту: недалеко, километра три, но такси в такое время в Пскове поймаешь вряд ли.
В темноте, на ощупь на вырванном из блокнота листке Игорь написал жене несколько слов, -- что, мол, действительно не любит ее, она догадалась правильно, что есть у него и женщина, к которой он и уходит навсегда, и что если Ирина сможет, -- пусть простит его и не ищет. Ему тяжело ее видеть.
Золотов не заметил впотьмах, что записку писал поверх бывшего в блокноте наброска лица Ауры. Поверх одного из лучших своих рисунков, который несколько лет спустя, в числе прочих, опубликует Ирина в Париже.
Из мастерской Игорь выходил только в ближайший магазин за едою и вином, которого пил много, -- и работал не то два, не то три месяца -- дни смешались. Другой приятель, недоуменно пожав плечами, передал еще не высохший холст на полуофициальную выставку, которая по случаю как раз открывалась в подвальчике на Беговой. Только тогда Золотов набрал номер Ауриных родителей.
Аура оказалась дома. Не удивившись звонку, но, кажется, нисколько и не обрадовавшись, она согласилась встретиться с художником. Но тот не радости ждал, не имел никакой и надежды, он смирился с тем, что один, -- ему только хотелось убедиться, что написал он свою картину сам, безо всяких Потусторонних Помощников, что Ауриной душою за вдохновение не расплачивался.
Получасом раньше назначенного времени появился Золотов в вестибюле метро и спрятался за колонну. Мимо бесконечным потоком мельтешили люди: серые, стертые лица без печати Духа. Наконец, эскалатор вынес из подземелья и Ауру. Только по красной нейлоновой куртке сумел Золотов ее узнать: некрасивое, отечное, в темных пятнах лицо с отупелыми, остановившимися глазами пугало и отталкивало. Золотов прижался к граниту колонны; ноги онемели; не находилось даже сил на то, чтобы убежать. Аура подождала минут пять, не дольше, бросила в турникет пятак и отправилась назад, в подземелье. Игорь упал без чувств в грязную кашицу покрывающего плиточный пол талого снега.
Очнувшись от острого запаха аммиака -- лица милиционера, медсестры, любопытных сочувствующих старушек склонялись над ним, ничего-ничего, сказал Золотов, большое вам спасибо, встал и, не отряхнув пальто от жидкой грязи, пошел к выходу. Художника пытались догнать, остановить -- он только отмахивался. На улице стемнело. Людей было много, все они куда-то торопились, они думали, что в жизни есть положительный смысл. Картину, разумеется, следовало уничтожить тут же, не теряя ни мгновения, а самому умереть. Серафим тогда останется с носом: его, Золотова, душа, -- Серафим признал это, -- не стоит и гривенника и на просвет прозрачна.
Выставка оказалась уже закрыта: ржавый амбарный замок на дверях. Золотов опустился на колени перед невысоким кирпичным ограждением подвального окна: во внутренней тьме зала картина даже не угадывалась, но Игорю представлялось, что видит он ее ясно. Там, внизу, в кирпичной яме, валялась пустая бутылка из-под шампанского. Золотов лег ничком, и через несколько минут ему удалось зацепить горлышко. Бензоколонка стояла рядом, через дом. Художник обратился к заправляющему черную 'волгу' водителю: самую, мол, малость, брюки почистить, и вернулся к подвалу. Высадил, просунув кулак между прутьями, стекло, швырнул бутылку. Подождал, пока бензин растечется по полу, зажег спичку, бросил вниз. Спичка погасла. Зажёг еще одну, потом третью. Пламя, наконец, полыхнуло, озарив Пушкина, Ауру, Серафима, сумасшедший, рвущийся из орбиты глаз.
Золотов побежал через дорогу, чудом уворачиваясь от несущихся по Беговой грузовиков и автобусов, и свистки, что заливались сзади, постепенно стихли, отстали. Добравшись до мастерской, художник заперся на засов и, отдыхая, привалился к двери. Из изрезанной руки стекала кровь.
В низком потолке мастерской не оказалось ни одного крюка, и веревку пришлось привязывать к батарее отопления. Накинув на шею петлю, Золотов отползал, и ему верилось и придавало силы, что вот, едва дырявая душа его отлетит от тела...
Но и в дали, в краю чужом
Я буду мыслию всегдашней...
..Аура очнется от страшного сна, и чистый лоб ее снова осенится голубоватым сиянием.
Вернувшись из Пушкинских Гор, Аура сразу поговорила с Толиком: мягко, но наотрез отказала ему. Смириться Толик не пожелал, не давал Ауре прохода -- осталось уволиться с завода, вернуться домой. Несколько раз Толик приходил и туда; после, окончательно, с помощью милиции, выдворенный из квартиры, подкарауливал на улице Ауру, отца, мачеху, пытался шантажировать. Аура смотрела на этого большого, слабого, неряшливого человека, вспоминала толстую, капризную его мать, двадцатипятисвечевые лампочки, красоток над железной кроватью и не верила, что когда-то на самом деле стояла у станка, ночевала в общежитии, силилась подружиться с теми, кто в той жизни ее окружал. Все было сон, но сон был и Золотов.
Для мальчика, едва ему исполнилось полгода, взяли няньку; Аура восстановилась в университете, а еще некоторое время спустя вышла замуж за выпускника МГИМО и уехала с ним в Париж. Там, в старом номере 'Русской мысли', случайно прочла статью о живописи и графике художника Золотова и о его страшном конце, увидела собственный портрет и несколько дней ходила сама не своя: обновились воспоминания пушкиногорской безумной ночи, возник страх за судьбу сына, как капля на каплю воды, похожего на покойного своего отца.
На нарисованном холсте столь же скрупулезно, подробно и гиперреалистично изображено то же самое: стена, окно с батареей внизу, пейзаж за окном, -- однако весенний: голубая полоска неба, едва лопнувшие почки на ветвях, грязная апрельская городская вода, тонким ручейком сочащаяся сквозь щели невысокого кирпичного ограждения приоконной ямы; окно открыто; и ветер вдувает в мастерскую легкую занавеску, от которой в натуре остался только след: протянутая поперек ниши капроновая леска. Нарисованный холст, почти квадратный, стоит у нарисованной стены на боку, так что весеннее окно по отношению к окну зимнему лежит.
С тем же девяностоградусным поворотом располагается у реальной стены и холст
реальный. В результате получается: осеннее живое окно, перерезанное лескою,
нормально вертикальное: и небо за ним, и стена, и ветви дерева -- все как
водится от века. Окно нарисованное, зимнее, лежит на боку. А окно весеннее,
нарисованное на нарисованном холсте, и вовсе перевернуто, и небо падает под
ноги, и асфальт становится небом, и занавеска, игнорируя гравитацию, взмывает
вверх...
Глава
девятнадцатая
Вот карла с хвостиком, а вот
ОЧЕРЕДЬ НА ОЧЕРЕДЬ
Полужуравль и полукот.
А. Пушкин
Вечной клаустрофобии
антитеза: изобилье
воздуха сношу едва
и вмещаю биотоки
в полупонятые строки,
в невесомые слова, --
и все смолкает, ибо уже показалась вдалеке гаишная площадка: Арсений знает, где она: не раз проходил техосмотры и со своим мотоциклом, и с фишмановскими 'жигулями', -- мелькает приглушенными, неверными, блуждающими огоньками: белыми, желтоватыми, темно-красными, -- сквозь весенние, полупрозрачные, едва тронутые где набухающими, где набухшими, где чуть распустившимися почками деревья.
Огоньки приближаются; то здесь, то там их на миг перекрывают черные тени людей и шатающиеся в скором Арсениевом шаге древесные стволы. Уже слышится шелест толпы, который, когда очутишься в ней, станет гулом; уже пахнуло пронзительным, едким дымком выхлопов, похожим на запах горящей серы. Все кажется из Гунотова Фауста, из 'Вальпургиевой ночи', а площадка -- плоское плато Брокена.
Мелкий бесик попадается на пути Арсения, идущего по извилистой тропинке через лесок, карла с хвостиком. Где пишут? Писали в прошлом году! злобно выкрикивает бесик. Сегодня только отмечаются! А новый-то список где? В пизде! отвечает бесик в рифму. Так хуй вашу очередь признают! на ходу выдает Арсений, углубляясь в площадку.
Десятка три автомобилей: в основном старые 'запорожцы', горбатые, да 'победы', вон с краю 'москвичек' синенький, четыреста первый, как у покойного Яшки. У некоторых фары горят или подфарники, противотуманки, стоп-сигналы -- потому и свет. Много народу. Ведьмочки тоже попадаются: меньше, но есть. Где новая очередь? спрашивает Арсений, однако не очень-то ему отвечают: отводят глаза, демонстрируют глухоту. Наконец замечает и сам: на капоте двадцать первой 'волги'. Переноска привешена к антенному шпеньку, низенький плотный мужичок с тетрадкою и карандашиком, вокруг -- толпа. Кто последний, товарищи, в очередь записываться?
А паспорт у тебя есть?! Арсений холодеет: зачем паспорт-то?! В очередь записаться -- паспорт-то зачем?! А кто с тобой без паспорта в ГАИ разговаривать станет? Но сюда-то зачем паспорт?! Вы запишите, а я утром съезжу -- привезу, -- а сам охлопывает себя: может, захватил случайно или с какого прошлого раза не выложил. Вот у меня удостоверение есть! В удостоверении Прописка не обозначена! это уже не тот мужичок, что пишет, кто-то из окружения. Там обозначено, где я работаю! Без Прописки меня туда просто не взяли б--вы же знаете! Это мало ли чего!.. Да товарищи! Вы что, с ума посходили?! Список неофициальный, чтобы в очереди удобнее стоять -- вам-то паспорт зачем?! все кипятится Арсений, но, кажется, вотще: защитников не находит, все, кто вокруг, -- с паспортами, беспаспортного выпихнуть -- глядишь, одним человеком меньше; хоть он и сзади них, а все спокойнее. Куда ж мне за паспортом-то сейчас ехать, времени-то без десяти два! не теряет Арсений надежды достучаться, как вдруг вспоминает: паспорт в 'дипломате', в кармашке при крышке: выкупал Достоевского. Открывает чемоданчик на колене, неудобно -- блокнот с Серафимом вываливается, Арсений и не замечает. Вот он, паспорт! и лезет, толкаясь, к капоту.
Чего прешь, парень?! заступает Арсению дорогу двухметровый мужчина в черной финской куртке с красно-белыми декоративными погончиками. В список записаться, на очередь, наивно, на голубом глазу пытается объяснить наш герой, тыча в нос длинному красной книжицею с золотом тисненным на обложке гербом Советского Союза. Вот у меня паспорт есть! А мы чего тут торчим? кивает мужчина на толпочку вокруг капота. Хуем груши околачиваем? Мы, между прочим, тоже записываться. Ставай вон в очередь! и легонько так, однако сила в его руках обнаруживается серьезная, берет Арсения за плечи, разворачивает и отпихивает куда-то в направлении багажника.
Кто последний в список записываться? выкрикивает Арсений.
Опешивший Арсений закрыл свою пурпурную книжицу, взял вильгельмовскую, которая тут же очутилась в коротких лапках ведающего списком чертика, и только тогда разобрался в происходящем. Прос-ти-те! сказал (но тоном таким, что не допускает ни просьбы о прощении, ни какой бы то ни было просьбы вообще: базарным, скандальным). Прос-ти-те! Она здесь не стояла! и потянулся, чтобы переменить паспорта, но снова почувствовал на плечах клещи того, в черной куртке с погончиками: ты чего, парень, с женщиной драться собрался? Очередь же тут! Какие, к черту, женщины?! Нервный ты, я гляжу, добродушно, баском, произнес черный с погончиками, отпустил Арсения и исчез, словно его и не бывало, а ведьмочкины реквизиты уже внесли в список под номером тысяча триста тринадцатым, и вносили Арсениевы, а сама она стояла рядом, упрятывала документы в тонкокожаный ридикюль, и ума не хватало понять, как удалось ей выбраться из ступки, не снимая и не сминая свою невероятных размеров шляпу.
Тысяча триста четырнадцать, буркнул коротколапый черт Арсению, перекличка в два, а сам уже тянулся за следующим паспортом. Получив свой, Арсений записал на уголке последней странички номер и по возможности более иронично, презрительно, в старании чего просквозила глубокая, пронзительная обида бессилия, отнесся к ведьмочке: и откуда в вас столько наглости?! Очередь всего (и показал рукою на хвост человек в двадцать пять) -- четыре человека! Что ж вы мне не позвонили-то? ответила Вильгельмова. Телефон записали, а позвонить -- не позвонили. Мужа, что ли, испугались?
Сбитый с тона ответом, Арсений вгляделся в лицо под широченными полями. Теперь его, когда оно вознеслось много выше распространяемого фарами неверного огня площадки, стало возможно разглядеть. Нижний свет, как от рампы, как на театральных картинках Дега, лишь едва-едва мешаясь со светом верхним, совсем слабо отраженным от темных полей шляпы, лепил черты необычно, но не настолько, чтобы не узнать их вовсе. Профессор! Ну конечно же! А зовут вас Леной! вспомнил Арсений. Е-леной, поправила Вильгельмова. Вы смотрели на меня жадными глазами и записали мой телефон. Особенно вам понравилась моя грудь. Вернее, то, что она без бюстгальтера. А вот имя ваше я забыла. Арсений, выронил застыдившийся, что его так раскусили с грудью, Арсений. Да-да, именно Арсений. Я помню: что-то пижонское. Вас тогда одевала кофточка болотного цвета... попытался было выдумать Арсений какую-то чушь, что, дескать, вовсе не грудь, а покрой кофточки... -- но тут, высунувшись из окна изумрудной 'победы', под самое ухо заорал бородач: эй, там, чья консервная банка?! Убери ее в жопу, а то раздавлю, как мандавошку! заорал и нажал клаксон. Вильгельмова спокойно захлопнула дверцу 'запорожца', щелкнула в ней ключиком и, не удостоив бородача и поворотом головы, взяла Арсения под руку, повела куда-то во тьму.
Там, в глубине площадки, за двумя асфальтированными горками, на которых гаишники проверяют крепость тормозов, за невысокими полупрозрачными кустами, чернела и плескалась вода канала, потому только и видимая, что в ней отразились два-три огня противоположного, тушинского берега. Вильгельмова полезла в сумочку, достала пачку 'винстона', извлекла сигарету. Арсению не предложила. Стояла, ожидая огня. Арсений хлопнул по плащу: в случайном коробке громыхнула пара последних спичек. Одна погасла, другая... Несколько лет не расстававшийся с любимым 'ронсоном' -- свадебным подарком Ирины, -- Арсений разучился зажигать спички на ветру. Особенно сложно оказалось подавать другому.
Вильгельмова раздраженно отобрала у Арсения коробок. Зло чиркнула раз, еще раз -- спичка сломалась, задрав истертую наклейку и уткнувшись в задир. В коробке, кажется, ничего больше не осталось. Нет, одна еще была: завалилась в щелочку между дном и стенкою. Вильгельмова выковырнула ее длинным эмалированным ногтем, и по решительному выражению лица и тела Елены Арсений понял: загубит и эту. Сказал по возможности мягко: дайте-ка все же мне.
Вильгельмова неожиданно дала, и дала так покорно, что Арсений рискнул вытащить из ее губ и сам объект прикуривания, ощутив через мгновенье вкус помады. После всего произошедшего провалиться было просто невозможно, и Арсений, внимательно осмотрев боковые поверхности коробка, скоординировавшись с ветром и расслабив мышцы по системе Станиславского, как учили в Студии, запалил спичку. Пахнуло вкусным дымком. Арсений протянул сигарету Лене, но та достала уже новую, а Арсениеву брезгливо взяла, чтобы только разжечь свою, и чуть не выбросила сразу же, но опомнилась и вернула: благодарю. Это я вас благодарю, не сдержался Арсений. За валютное лакомство со своего плеча.
Вернулись в квартиру, пошла обычная московская болтовня, но Арсений, памятуя прошлую встречу у Профессора, сумел удержаться, не открывал рта, а сам исподтишка все поглядывал на Ленине лицо, на Ленину грудь и фантазировал, как, едва развернется собственно группен-секс, непременно овладеет именно Леною, это несмотря на то, что и гинеколог (ему-то вроде зачем? при его-то профессии!), и Наташкин Сукин, и даже Профессор -- все явно положили на Лену глаз, -- овладеет ею, не подпустит никого, и, парадоксально, -- в этой парадоксальности главная-то и соль! -- с группен-секса и начнется Арсения с Леною долгая и чистая любовь.
Когда, наболтавшись вдоволь, наглядевшись вдоволь друг на друга вперекрест липкими взглядами и так на действие и не отважившись, поднялись уходить, Арсений и сам не знал, радоваться или огорчаться, но, во всяком случае, определил для себя, что Лену пойдет провожать он. Осуществить задачу оказалось не так просто, ибо, судя по всему, то же, что и Арсений, определили для себя и остальные мужчины их небольшой компании, а решительнее остальных -- Профессор. Арсений предоставил ему бороться за Лену, а когда Профессор победил, пристроился к парочке третьим и в самый подходящий момент дуриком эдак ляпнул, что правду ли, мол, говорила Наташка, будто в группен-сексе каждый должен кончать непременно на своей и что будто, мол, он, Профессор, из нравственных соображений никогда не изменяет супруге? Сама самоуверенность, Профессор несколько смешался, а тут и Лена пришла на помощь: не смею вас, дескать, задерживать долее, коль вас ожидает законная половина! -- и Арсений с Леною остались вдвоем.
Он взял Лену под руку и, ощущая предплечьем сладкую упругость груди, а предощущая в ближайшем будущем и вообще пиршество чувственности, повел по проспекту. Я не знаю, на что надеетесь вы, прочла Арсениевы мысли Лена. Я ведь замужем. Зачем же приходили сюда? Из любопытства. А вы? Пока Арсений думал, что бы ответить на безусловно издевательский вопрос, Лена принялась рассказывать про мужа, горбуна, который лет десять уже нигде не служит, но изображает чрезвычайно подробную, растянутую ось времени, на которую, с одной стороны, наносит, так сказать, политические события всемирной истории, с другой -- моменты появления заметных произведений мысли и искусства, а также отрезки, когда властвовали те или иные художественные и философские направления; все это, разумеется, требует глубочайшей образованности и огромного труда и завершится нескоро, но уже сейчас можно заметить ряд поразительных парадоксальнейших совпадений, которые стоит считать чуть ли не за открытия. На что же вы живете? Арсений изначально раздражился на мужа Лены за то хотя бы одно, что тот -- муж, а столь увлеченный рассказ о нем Лены довел Арсениево раздражение до предела. У него небольшая пенсия по инвалидности, а я зарабатываю не очень плохо. Кто же вы, такая богатая? Театральная художница. Из какого театра? Так. По провинции. На договорах. Другими словами, муж у вас на содержании? Лена грустно качнула головою: ничего-то вы не понимаете. Он гений, и быть подле него, помогать ему чем возможно -- это и счастье, и, не исключено, -- единственное оправдание безалаберного моего существования.
Они стояли в дверях Лениного подъезда, и совершенно очевидно было, что пытаться ухватить Лену за грудь нелепо и бессмысленно, а пытаться осмеять всемирную историю искусств, нанесенную на ось времени, -- едва ли и не опасно. Арсений смирился с поражением и только, чтобы при плохой игре сохранить хорошую мину, спросил телефончик, записав его на случайном клочке и даже не перенеся потом в книжку.
Арсений выслушивал чушь Вильгельмовой, украдкой поглядывая на часы. Когда времени стало слишком много, решился-таки вклиниться в ее монолог, простите, Лена. Одиннадцать минут третьего. Мы опоздаем на перекличку.
Неизвестно когда, незаметно как успела собраться вокруг Арсения с Вильгельмовой толпа, тесно прижала их друг к другу. Тут только Арсений осознал, что значит номер тысяча триста четырнадцать, как долго ждать до него, как мало шансов получить автомобиль. Открытку на автомобиль. Арсений бы, пожалуй, будь предмет не столь вожделенен: мебель какая-нибудь, даже машинка пишущая, -- плюнул бы и поехал домой спать, плюнул бы, несмотря и на Лену, с которой, кажется, что-то намечалось. Голова, впрочем, уже не болела, но все представлялось как во сне: реальность расползалась, расплывалась, текла вокруг, целиком в свой поток не принимая. Арсений, подумав о себе, вспомнил из детства, с урока физики, иголку, смазанную маслом и оттого плавающую в стакане с водой: вода продавливалась, но не сильно: держала иглу. Так реальность сейчас продавливалась под Арсением, держала его на поверхности, на границе с нереальностью.
Нам еще долго, выйдем отсюда! И зачем вы меня так рано притащили? сказала Лена. Если б мы подошли позже--мы б номеров не услышали. Чувствуете, как далеко периметр толпы... Периметр! Вы, я вижу, крупный геометр! К тому времени отметившиеся разойдутся. Человек сто всего и останется. Мы ведь в самом хвосте записывались. Выбраться, однако, оказалось непросто: сильно давили со всех сторон. Ладно, сменила Лена гнев на милость. Постоим -- послушаем. Интересно. Может, для работы для какой пригодится.
Двести девяносто шесть! Клювиков! Двести девяносто семь! Хаймзон! Двести девяносто восемь.' Сзади что-то зашевелилось, задвигалось, Арсения совсем уж прижало к Лене. Ну, денечек! подумал он. Сплошные сексуальные раздражители. И никак не кончить. Триста четырнадцать! Еев! Триста пятнадцать!
К заднему шевелению прибавился женский голосок: товарищи! Разрешите, пожалуйста. Разрешите. Товарищи, разрешите. Я номер свой пропустила. Разрешите мне вперед... Судя по тому, как медленно двигался за Арсениевой спиною голос, разрешали его владелице не очень. Двигался, однако, и вот владелица коснулась Арсения рукою, попробовала втиснуться между ним и Леною. Не надо! сказал Арсений твердо. Не надо меня пихать. Я ведь все равно вас сильнее. Ну, разрешите пройти, пожалуйста! Человек вы или нет? Я номер свой пропустила! Это ваше личное дело, буркнул Арсений, так к женщине и не обернувшись, не увидав, какова она, -- напрягся только сильнее, чтобы никак ей между ним и Леною не пролезть. Женщина почувствовала стену и пошла в обход. Человек я, в самом деле, или нет? подумал Арсений и вспомнил свой утренний, про бесконечный поезд, сон.
Триста шестьдесят первый! Пауза. Триста шестьдесят первый! Вычеркиваем! Триста шестьдесят второй! Уразаев! Триста шестьдесят третий! Какой вы, однако, жестокий, неодобрительно произнесла Лена. Мне не нравится быть дурее других, огрызнулся Арсений. Разве что дурее вас. И циничный! Вы, Лена, тоже не слишком-то подались, когда она перла. Триста семьдесят девятый!
Голос женщины, называвший собравшихся товарищами и выясняющий, люди ли они, громко прорезался где-то невдалеке, но все-таки впереди: меня отметьте, пожалуйста! Триста двенадцатый! Трайнина! до самого капота женщине добраться не удалось, и она, чувствуя, как все дальше и дальше уходят номера вперед, неостановимо, невозвратимо, словно вода сквозь пальцы, словно жизнь, -- решилась крикнуть с расстояния: Трайнина! Триста двенадцатый! Отметьте меня, пожалуйста! Я сзади кричала -- не услышали! Всех услышали -- одну ее не услышали -- ужасно саркастический бас откуда-то из темноты, из противоположного конца толпы. Кто опоздал -- вычеркивать! громко добавил злой за вопрос о человеке Арсений, словно десяток опоздавших мог серьезно повысить его шансы. Полторы тысячи дадут -- попадем в список и так, а дадут триста -- все равно не поможет, всех не повычеркнешь, шепнула христианка Лена. А если тысячу триста? Как раз нам на четырнадцать номеров и не хватит. На тринадцать, возразила Вильгельмова.
Четыреста сорок три! Антипп! Ты фамилию говори! Так у меня же фамилия Антипп! на полном серьезе попытался объяснить номер четыреста сорок третий, через два 'п', и вся толпа грохнула хохотом. Четыреста сорок четыре! Трай-ни-на-а-а... Три-ста-две-на-дца-тый! Отметьте же меня, пожалуйста! это был вопль о помощи, мольба о жизни перед лицом неизбежной гибели. Трай-ни-на-а-а-а-а... Вычеркивай, вразнобой откликнулись толкущиеся. Товарищи! За что?! Товарищи!! совсем уж в истерике бился голос Трайниной, номер триста двенадцатый. Вы-чер-ки-ва-а-а-ай! единодушно -- и как им только удалось! -- проскандировали товарищи. Да заткните ее в конце концов! крикнул поверх голов, вдаль, в толпу черный с погончиками. Работать невозможно! Все поперепутаем, перекличку никогда не кончим! Четыреста семьдесят три! Подлубный! Четыреста семьдесят четыре!..
Там, откуда доносился голос женцины, произошло легкое движение, бурление, визг ее: я же на минуточку только и опоздала! Товарищи! Това... и оборвался на полукрике, заглушенный неразборчивыми басами. Потом все смолкло. Остался ровный, чуть слышный шумок чутко слушающей толпы, ее дыхание, что ли. Поверх -- дубль-номера, завершаемые фамилиями. Четыреста девяносто девять! Сидоров-Казюкас! Пятьсот!
Что с нею сделали? заволновался кто-то сзади: голос, человек, черт?.. Какой вы пугливый! обернулась Лена. Ничего не сделали. Сказали, наверное, что отметят после или что-нибудь еще. Успокоили... Арсений не ожидал от высокомерной Вильгельмовой, даже при всем ее христианстве, такой заинтересованности случайною, к ней не относящейся репликою, и ему стало жутко. Не по себе. Кого она уговаривает? Тише! шикнули на художницу сбоку. Номер пропустим!
Вильгельмова снова обернулась -- презрительно -- но не знала к кому, и презрение пропало даром. Это выглядело смешно. У меня есть стихотворение, встрял Арсений, но совсем шепотом, наклонившись к Лене, чтобы не вызвать нареканий сотолпников. По ассоциации вспомнилось. И не атеистическое, скорее наоборот. Можно, прочту? Погодите, ответила Вильгельмова, вроде бы вслушиваясь в номера, на деле же -- преодолевая смущение после презрительного своего взгляда, не нашедшего адресата. Еще не скоро, успокоил Арсений. Еще и до шестой сотни не добрались. Так можно? и, не дожидаясь второго ответа, который обещал быть подобным первому, начал:
Я видел раз, как в зале ожиданья
Московского вокзала в Ленинграде
живые петербургские преданья:
калеки, алкаши, альфонсы, бляди --
толпою, слишком красочной для были,
забившись в полуосвещенный угол,
свою товарку молча злобно били,
как только бьют в кино тряпичных кукол.
Она молчала, пьяная шалава,
лишь закрывала голову руками,
покуда милицейская облава
не застучала в зале сапогами...
Красненко! очень громко крикнул прямо над ухом у Арсения черт, стоящий позади. Крас-нен-ко! тот самый, судя по хриплому баритону, что интересовался судьбою Трайниной, номер триста двенадцатый. Шестьсот шесть! Векслер! Шестьсот семь!
Ленино предсказание не сбывалось: толпа почти не спадала. Отметившиеся почему-то не выбирались вовне: то ли непросто это было, то ли сознавая, что участвуют в некоем мистическом ритуале, смысл которого не в одних отметках. Слушайте дальше, суетливо произнес Арсений, боясь потерять инициативу:
Беззвучно, как от крестного знаменья,
мгновенно, как от криков петушиных,
растаяли, исчезли привиденья
в ночи и в зарешеченных машинах.
Потом, когда опасность миновала,
и шантрапа, свободная до срока,
повылезла, как мыши из подвала,
мне удалось услышать подоплеку:
ту женщину, попавшую на круг им,
ночная голь нещадно колотила
за то, что не пошла она с безруким,
которому пятерки не хватило...
Это на каком же вы вокзале блядей видели, что дороже пятерки стоят? поинтересовалась Лена. Старыми деньгами, отмахнулся Арсений. Не мешайте читать! Так и писали бы: полтины, не унималась хорошо осведомленная в предмете собеседница. Ладно, ответил Арсений. Полтины! Дальше слушайте:
которому полтины не хватило, --
пусть будет по-вашему!
...за то, что быть добрей и чище надо,
что не смогла потрафить инвалиду,
что, отказав герою Сталинграда,
всему народу нанесла обиду.
Его тотчас утешила другая...
Но сколько было злобы и усердья,
жестокость и осмысленность какая
в расправе сей во имя милосердья!
Ну как, нравится?
Нет, не христианские это стихи. Талантливые, но не христианские. Циничные. Бога в них нету, Бога! И не держите меня, пожалуйста, за талию: во-первых, не место, во-вторых, -- ничего не следует делать исподтишка. Семьсот одиннадцать! Долин! Семьсот двенадцать!
Незаметно когда толпа уменьшилась в размере, однако тесно оставалось по-прежнему. У коротышки голос совсем сел, зато длинному с погончиками не делалось ничего, звук, казалось, только крепчал: семьсот тридцать восемь! Данелия! Семьсот тридцать девять! Семьсот тридцать девять! Вычеркиваем. Семьсот сорок!
Ну, хорошо, а как вам вот это понравится? сказал Арсений, получивший за сегодня уже третий щелчок по носу, но не теряющий надежды покорить хоть кого-нибудь поэтическим своим гением, хоть Лену. Реквием для топора. Совсем небольшая поэма, и, на испуганный взгляд Вильгельмовой: скорее -- цикл стихотворений. Можно? Эпиграф такой: прощай и помни обо мне. Гамлет. Это тень отца Гамлета говорит, в первом акте... Да, я оформляла Гамлета в Омске, в семьдесят четвертом. У меня там не было никакого Эльсинора, а...
Дикий женский взвизг раздался впереди, совсем неподалеку, и на его месте тут же образовалась пустота, куда Лену с Арсением и втянуло. Все произошло так быстро, что непонятно было: что? почему? произошло ли вообще. Но Арсений, начавший поэму, не желал отвлекаться, потому и продолжил, загнав тревогу и любопытство на самое дно души. Значит, так. Первая часть называется RECORDARE... Это в переводе с латыни что-то вроде ПОМНИТЕ.
Всё про войну, про подвиги, про битвы...
А я хочу -- чем дальше, тем острей --
сложить заупокойную молитву
по не вернувшимся из лагерей...
Да что вы там смотрите? сам прервался Арсений, раздраженный пристальным и суетливым Лениным вниманием к чему-то внизу, под ногами. Мне кажется, мы на том месте... где эта... Трайнина... кричала. Смотрите, как скользко.
Арсений глянул вниз. Конечно, не видно ничего, да и тесно. Шаркнул ногою: вроде, действительно, скользко как-то. Хотел было опуститься на полусогнутых, мазнуть по асфальту пальцем, понюхать, рассмотреть поближе, но к горлу подступила брезгливая тошнота. Обыкновенное масло, Лена. Автомобильное. АС-8. Лужа масла, и ничего более. Вы уверены? Лена! Перестаньте гнать чернуху. Слушайте лучше дальше... Семьсот семьдесят один! Казанцев! Семьсот семьдесят два! На игру в лото похоже, заметила Лена. Кретинское лото. Лото в темноте. Так продолжать? еще раз спросил Арсений. А очередь не пропустим? Длинно там у вас? Успеем, сказал Арсений. И не волнуйтесь. Я вполуха слушаю. Если что -- остановлюсь вовремя. Итак:
Всё про войну, про подвиги, про битвы...
А я хочу -- чем дальше, тем острей --
сложить заупокойную молитву
по не вернувшимся из лагерей...
В. Шекспир
А я хочу -- чем дальше, тем острей --
сложить заупокойную молитву
по не вернувшимся из лагерей...
Ни от кого не принимаю иска
до той поры, как небо над Москвой
не треснет под громадой обелиска:
под черной вышкою сторожевой,
пока над вышкой той сторожевою
не вспыхнет пламя вечного огня.
Тогда о не пришедших с поля боя
найдется что сказать и у меня.
чуть рассвело, к назначенной делянке.
Снег был глубок, и мы едва брели,
а у меня от сбившейся портянки
вздувалась на больной ноге мозоль,
но думать о привале было глупо.
Вставало солнце. Снег блестел, как соль.
И даже вертухаевы тулупы
утрачивали признак белизны
на фоне снега. И тогда впервые
я ощутил дыхание весны
и осознал, что мы еще живые
и что на свете март. (А в сентябре
у нас с твоим отцом кончались сроки.)
Но ели были сумрачны и строги,
и солнце застревало в их коре.
Дошли до места. Старший на пеньке
уселся, гладя карабина ложе,
и закурил. А тот, что помоложе,
пошел по кругу со штыком в руке.
Он обходил делянку, аккуратно
концом штыка прочерчивая снег.
Кто за черту заступит! -- всем понятно? --
стреляю, полагая за побег,
заметил старший. Выругался кто-то.
Лукич наш -- Ворошиловский стрелок,
добавил молодой. Начни работу!
Старались сделать норму, кто как мог,
косились на черту. И вдруг громада
сосны нависла над твоим отцом.
Я крикнул. Он увидел. Стал как вата
и прянул прочь. Через черту. Лицом
уткнулся в снег. Над дулом карабина
еще мгновенье веялся дымок.
Предупреждал: не бегать! Метко: в спину
напротив сердца. Даже не намок
бушлат от крови. Не успел. Сверкая
в закатных побагровевших лучах
стал кровью снег.
А звали вертухая,
запомни навсегда: Егор Слипчак.
в Березовых Ключах,
живет седой пенсионер
Егор Лукич Слипчак.
Ах, жизнь привольна и легка:
и домик свой, и сад,
и куры есть у Слипчака.
Румян Лукич, усат.
Он утром раненько встает,
покормит лично кур,
яичко съест, чайку попьет,
устроит перекур
и после важных этих мер
присядет на стульчак
счастливый сей пенсионер
Егор Лукич Слипчак.
Не прячется ни от кого,
сам Бог себе и царь,
а сын в райкоме у него
четверьтый секретарь.
Все есть: не надо ничего,
не жизнь -- сплошной восторг,
а дочка в школе у него
историк и парторг.
Ах, верно, вечно будет жить
Егор Лукич Слипчак:
он в меру ест, он бросил пить,
не курит натощак
и, бодр как юный пионер,
растит себе внучат.
Вот так живет в СССР
сей гражданин СССР
Егор Лукич Слипчак.
И, если бы взял на себя это право,
не знал бы, должно быть, что делать с Варравой:
отправить на крест или прочь отпустить.
А может ли быть, что желанье простить
порой знаменует лишь трусость да леность,
а правдой становится вечная ненависть?
Я Гамлет, не знающий, стоит ли мстить.
историю вы знаете на ять,
а нам, коль уж попали в список черный,
одна дорога. Ну, да наплевать.
Мы тоже были молоды и крепки,
махали топором до дурноты,
рубили лес по-сталински, на щепки,
и щепки те сломали нам хребты.
Веселого немного в этой доле,
но в нашей смерти не виним мы вас:
нам не по силам оказалась воля --
явились вы. И показали класс.
Россия дождалась, чего хотела,
и, вся в слезах, упала вам на грудь,
а вы... вы слишком знали ваше дело,
смотрели в корень. Зрели рабью суть.
Конечно, не безгрешны вы, но так ли
безмерны, непростимы те грехи?
Ведь Немирович ставил вам спектакли,
Ахматова писала вам стихи.
Кто только вам не бил земных поклонов!
И стали вы, товарищ Сталин, Бог:
не в человечьих силах сто мильонов,
сто пятьдесят! скрутить в бараний рог.
Товарищ Сталин, дорогой, родимый!
все наше горе -- право, не беда.
Вы были больше нам необходимы,
чем в голод хлеб и чем в жару вода.
Живите ж тыщу лет, товарищ Сталин,
пусть не в Кремле -- так в памяти у масс,
а наш народ, он вами не оставлен,
он любит вас. Он в сердце спрятал вас.
пишу наугад, отдаю наугад.
Ведь если бы письма ходили из ада,
то что бы тогда это вышел за ад!
Но если не верить, что ты на свободе,
что Витька наш жив, -- так уж лучше в петлю
Я очень люблю тебя, милый Володя!
Ты слышишь, Володенька: очень люблю.
В бараке у воздуха вкус керосина.
Твержу по ночам себе: брось, откажись!
Ты тысячу раз поддавалась насилью
и тысячу раз помышляла на жизнь
и все же жива. При таком обороте
имеешь ли право на мужа, семью?
Но я же люблю тебя, милый Володя!
Ты слышишь, Володенька? Очень люблю.
Володя! А может быть -- лучше бы сразу?
Секунда решимости -- что за беда!
Меня разъедает дурная зараза,
и мне не отмыться теперь никогда.
Семнадцатый месяц уже на исходе.
Скажи мне, за что я все это терплю?
Что делать, Володя? Ответь мне, Володя!
О, как я люблю тебя! Веришь? -- люблю...
Со всею убежденностью пророка
я говорю: не существует Бога,
а стало быть, и Божьего Суда.
И в равной мере смешаны в золе,
не разбирая рая или ада,
и не нашедший на земле награды,
и избежавший мести на земле.
Не так-то просто. Но уж если дозываются --
ничем из памяти не выбить крови вкус,
такие вещи никогда не забываются.
Рыдает петел над отрекшимся Петром,
висит Спаситель в окружении разбойников...
Нас убивали тем же самым топором,
которым некогда орудовал Раскольников.
картины прошлого подобны миражу,
но мне всегда приятны были дон-кихоты,
и потому-то я вам все-таки пишу.
Тот самый лагерь, где погибла ваша мама
(хотя, насколько ваши сведенья верны? --
их было несколько в окрестностях Имана),
был уничтожен с наступлением войны.
Уничтоженье лагерей происходило
по всей стране, но большей частью у границ:
для удаления опасности из тыла
и устранения малополезных лиц.
Мне повезло тогда. Вы знаете: сама я
была врачом (и остаюсь им до сих пор),
а остальная наша пятьдесят восьмая
почти что полностью попала под топор...
и острый топор -- инвентарь лесосплава,
ремень оттянул, как наган в кобуре,
но только не слева, а справа.
Война! Мягкосердье -- опаснейший яд.
Такая настала година лихая.
Четырнадцать женщин у кромки стоят
и два вертухая.
Глаза вертухаев немного пьяны
от спирта, добытого ночью в медчасти,
а может -- от страха внезапной войны,
а может -- от власти.
Четырнадцать женщин стоят надо рвом,
осеннюю осыпь коленями тронув.
Мишени -- затылки. Руби топором.
Не тратить патронов!
плохая память на сотрудников ЧеКа,
но, тем не менее, мне кажется, я помню
в охране лагеря Егора Слипчака.
Лицо тупое, злое, позверее прочих.
Таким, вы знаете, бубнового туза
на спины нашивать. Стрелок. Значкист. Сверхсрочник.
Но точно он ли? С уважением. СА
при топорах, как при ключах,
и вот уже не вертухаем,
а Богом мнит себя Слипчак.
От полноты повиновенья
сих человеческих скотов
в душе рождаются мгновенья,
когда и миловать готов, --
и тут же полукружьем нимба
подсвечивается чело.
Завидуют? А вот бы им бы!
Быть Богом -- тоже тяжело.
Сладчайшей судорогой сводит
нутро. И ждет Лукич, пока
желанье миловать проходит.
И опускается рука.
Стоит кодла сторожевая,
под солнцем нимбами лучась.
Стоит Слипчак, переживая
свой лучший час. Свой звездный час!
вы заплутали в вашей собственной судьбе,
и тем не менее прочтите: я б хотела
вам написать десяток строчек о себе.
Люблю работу (мне пока хватает силы),
читаю книги, езжу в лес, ращу внучат,
и суть не в том, что я кому-то там простила,
а что забыла тех, кому должна прощать.
И не сердитесь, что пишу об этом прямо,
я не умею растасовывать слова:
примерно то ж вам сказала б ваша мама.
Конечно, если бы она была жива...
Она б не стала жить остатком старой злобы,
ей настоящего достало б за глаза.
Найдите время, приезжайте в гости, чтобы
поговорить по-человечески. СА
Идите за Мною: с живыми живые.
Слова эти, знаю, звучат не впервые.
Но что-то должны же мы нашим отцам?!
Следят, не желая меня отпустить,
в толкучке метро и в безмолвии комнат
Эдип, не решившийся, стоит ли помнить,
и Гамлет, не знающий, стоит ли мстить.
Да где ж еще? Ну, разве что в саду.
Ага, вон там. Калитка вырезная.
Да нет! Давайте, лучше проведу.
Мужик хороший. Фронтовик. Медали
по всей груди. Он был в сорок втором
под Сталинградом ранен. А видали? --
глядите вон -- как машет топором!
Дрова готовит на зиму. Колхоз-то
всегда б ему помог, в любой момент,
а любит -- сам. Лукич, встречай-ка гостя,
вон из Москвы к тебе. Корреспондент.
Я на него смотрел. И жизнь лишалась смысла.
Мой неподъемный груз остался на плечах,
и даже сверху что-то новое повисло.
Я загодя любой вертухаёв резон
ночами обсосал: про веру хоть во что-то
и про императив, что даже в пору зон
повелевает честно выполнять работу.
Я ждал вопроса: мол, а сам бы я посмел
иль скажем так: сумел? -- в текущем разобраться?
Мол, много вас таких, кто стал умен и смел,
но ни на день не раньше смены декораций.
И пограничный страх, и выбор в каждый миг,
и сотни сот иных вопросов Кьеркегора,
премудрость всю, что столь мучительно постиг,
я был давно готов вложить в уста Егора.
И на любой его резон или вопрос
такие я слова нашел ночами бдений,
что -- только б их сказать -- Слипчак бы в землю врос,
из области живых ушел бы в край видений.
Но вот лицо к лицу, и ясно: разговор
не склеится никак: различную природу...
Тысяча триста двадцать девять, донеслось уже издалека. Слипчак! выкрикнул Арсений. Тысяча триста тридцать!.. Так на чем мы остановились? Про то, как между ними не склеивается разговор. Да, действительно:
...разговор
не склеится никак: различную природу
имеют языки. Ну, разве что топор,
блестящий в чурбаке, послужит переводу.
Но мне ли брать топор?.. И ясность принесла
сознанье моего последнего крушенья,
а все казненные (им не было числа)
вокруг обстали нас и ждали разрешенья,
и в их измученных бессонницей очах
застыл немой вопрос, которым я томился
уже не первый год. А жизнь лишалась смысла,
поскольку предо мной стоял живой Слипчак.
Я ж вижу всегда, чуть закрою глаза:
лежат лагеря, как распятые дети
Учителя нашего, Бога, Отца.
Пусть давность времен размывает детали,
но не исчезает навязчивый сон:
терновые венчики тянутой стали
над серыми нимбами лагерных зон.
Глава
двадцать первая
И по каштановой аллее
МЕЖДУ ВОЛКОМ И СОБАКОЙ
Чудовищный мотор несется.
Стрекочет лента. Сердце бьется
Тревожнее и веселее.
О. Мандельштам
Терновые венчики тянутой стали
над серыми нимбами лагерных зон, --
повторила Вильгельмова последние строки поэмы. О! Это я вижу! Это я могу нарисовать. У меня дедушка, между прочим, тоже погиб в лагерях. Соратник Дзержинского, член партии с девятьсот девятого года. Я, знаете, оформляла как-то спектакль в Уфе, и образным решением было: мученик. Или Ангел, я не знаю точно. Белые стены, как два крыла, витраж над дверью -- голова, и книзу, по лестнице, -- длинный красный ковер: поток крови. А поверх всего -- вместо потолка -- эдакий белый нимб, опутанный колючей проволокою. Почти как у вас. Спектакль, конечно, не про наши лагеря, про Чили. Я думала: оформление зарубят, спектакль закроют. Ничего. До сих пор, кажется, идет. Проглядели намек. Долго я буду вертеть сигарету?! Вы мне огня подать можете?
Арсений автоматически полез в карман и вспомнил: 'ронсон' у Лики, спички кончились, и вместо едких вопросов о страдальце-дедушке, всепрощении и христианстве пустился в оправдания: я, видите ли, оставил сегодня утром зажигалку в одном доме. И вот... пожал плечами, сделал выражение лица. У любовницы, ехидно утвердила Вильгельмова, тоже, казалось, забыв о своем христианстве навсегда. У знакомой, солгал зачем-то Арсений, и не в том было дело, что не хотел унижать Лику словом любовница, а в том, что отмежевывался от нее, предавал, так, во всяком случае, почувствовалось. А далеко она живет? Как вам сказать... Правдиво. Если правдиво: прилично. На Каширке. Одна? Одна, снова солгал Арсений. А зачем вам это надо? Поехали за зажигалкой, ответила Вильгельмова. Нельзя же всю ночь без огня мучиться. У Арсения оборвалось внутри. Я сейчас прикурю у кого-нибудь, засуетился он. Сейчас прикурите, припечатала, не оставляя надежды, Лена, а потом? И чаю заодно напьемся. Ваша знакомая (так, вразрядку, художница слово знакомая и произнесла) чаем напоить может? Поздно ведь, Лена, залепетал Арсений, неудобно. А по-моему, Вильгельмова торжествовала, ничего! Ей, пожалуй, приятно будет. И занимательно. Вот я, например, очень развлеклась бы, развлекалась художница, если б ко мне кто ночью приехал пить чай. Если, разумеется, не любовник с дамою. Но ведь вы сказали: знакомая? Выждала, не опровергнет ли собеседник сам себя, и добавила: и потом, Арсений, стоит ли отказывать, когда вас просит женщина? Если это даже просто ее каприз? Вы подумайте. Кстати, я правильно произнесла ваше имя?
Мудак, пробурчал про себя растерянный Арсений. И зачем я ей ляпнул, что на Каширке! Повез бы к себе и сказал, что дома никого нету. Хотя она, пожалуй, увязалась бы со мною и в подъезд. Характер неудержимый. Трезвонить бы начала, соседей перебудила. Еще хуже бы вышло! Зачем вообще было поминать проклятую зажигалку! Ну кончились спички и кончились. Ладно, слово не птица, бормотал и бормотал он, не допуская, что можно просто, безо лжи, без объяснений художнице отказать. К Лике так к Лике. Заодно посмотрим, как там наш Юрочка перемогает горе, и вдруг, хоть идея насчет Юры самому же казалась бредовою, пришедшей в голову ради красного словца, увлекся ею, явственно увидел друга в постели любовницы, даже от обиды слезы выступили. Чем хуже, тем лучше! Давно пора кончать бесконечную бодягу с несчастной, но благороднейшей алкоголичкою Леокадией Степановной д'Арк! Итак, в предполагаемой ночной поездке виновной оказывалась Лика, и на душе Арсения сразу полегчало: если вы, Лена, так настаиваете... Я ни на чем не настаиваю, улыбнулась художница. Я предлагаю увеселительную прогулку, род пикника. Где ваша машина? У меня, конечно, машина была, но... виновато развел Арсений руками. Ну вот, видите: род пикника на собственном транспорте. А перекличка когда? не очень активно схватился Арсений за последнюю соломинку. Что, еще перекличка будет? А вы думали! Еще и не одна! Вы, Лена, видать, в очередях не стаивали! Вильгельмова сморщила личико: дескать, вот еще!
Вокруг 'волги' никого: двери заперты, стекла подняты. Вообще народ как-то рассосался по углам. Когда перекличка? спросил Арсений, которому уже почти что хотелось ехать к Лике, у случайного черта. В пять! Еще вагон времени! заметила Лена, высветив на электронных часиках красные цифры: 2.54. Так что никуда вы не денетесь. Садитесь, распахнула дверцу ступки. Поехали.
Внутри было странно, непривычно: правое переднее сиденье вынуто, вместо левого -- авиационное кресло без подлокотников, пространство позволяет вытянуть ноги с заднего диванчика, с правой его половины, зато на левую и не протиснешься. Холодно. Лена запустила двигатель -- с пол-оборота -- и щелкнула тумблерком: зажглись подфарники, озарились приборы. Слабенько, желтовато, но, надо думать, все же бросили нижний блик на Ленине лицо, чего Арсений, впрочем, не увидел сзади и сбоку. Включила подогреватель. Он завыл, и почему-то запахло соляркою. В черноте под панелью загорелась изумрудная точка. Единственная фара выхватила из темноты кусок капота 'волги', переднее левое ее колесо, несколько теней вдалеке, которые тут же приблизились и расступились перед светом, деревья по краям выездной аллейки, серый кусок асфальта, вставшего дыбом перед взъездом на магистраль, -- и растворилась в ярком люминесцентном пламени последней.
От печки пошло тепло, встреченное сперва ногами. Мотор за Арсениевой спиною выл, разгоняясь до максимальных оборотов и вталкивая жестяночку в доступную для нее скорость, которая, впрочем, определялась только на глаз: спидометр не работал. Пустое полотно дороги манило в левый ряд, и Лена поддалась ему. Далекий, в нескольких километрах впереди, светофор переключал цветные пятнышки.
Про Лену можно было бы сказать, что ведет она машину уверенно, если б не чувствовалось в этой уверенности некоторой преувеличенности, дерганости. Однако лихо. Светофор приблизился и включил зеленый. Арсений в такой ситуации, пожалуй, сбросил бы газ, рассчитав, что при постоянной скорости как раз попадет под красный, Вильгельмова же давила на всю железку: следовательно, через минуту ей придется тормозить, потом разгоняться заново и потерять таким образом лишние бензин и время. Ишь ты! -- не затормозила, пошла под запрет. По ее спине Арсению показалось, что Лена ждет замечания -- именно потому и смолчал. Тогда Вильгельмова резко свернула к обочине и остановилась. Кто из нас в конце концов мужчина? спросила. Вы машину хоть водить умеете? Почему, собственно, хоть? возможно развязнее, и от этого получилось зажато, ответил Арсений. Чем придираться к словам, парировала художница, садитесь-ка лучше за руль! Дверцу, однако, не открыла, стала перебираться внутри салона, и Арсений столкнулся с Леною на секунду, прижался, вернее, ему показалось, что художница прижалась сама.
Салон тем временем ярко озарился: их обошли 'жигули', переключив перед обгоном свет на дальний. Арсений плюхнулся в низкое глубокое сиденье, поерзал, попробовал ногами педали, положил руку на рычаг переключения передач. Перебросил налево тумблерок поворота, взглянул в зеркало, врубил первую. Года полтора уже не пробованное ощущение владения автомобилем создало в голове легкое кружение, как от утренней, до завтрака, сигареты, выкуренной после недельного перерыва.
А затем! взорвался вдруг, хотя прошло довольно много времени в молчании, и недавний разговор, казалось, прочно забыт. Затем, что я хочу иметь возможность, когда станет совсем не по себе, вскочить среди ночи с душной, смятой, нечистой постели, одолеть с лету заплеванные лестничные марши, запустить двигатель и на максимальной скорости рвануть куда глядят глаза. И если меня не задержит по дороге ГАИ, если я не попаду в ДТП, если машина не развалится на куски, то где-нибудь у черта на рогах, в казахских степях, например, я поставлю свою жестяную коробочку под одиноким случайным деревом и проживу в ней хотя бы два-три дня так, что ни одна собака в этой стране, в которой все обо всех всегда всё знают, не будет и подозревать, где я в настоящий момент нахожусь! Задумался, что-то припоминая, по губам скользнула летучая улыбка, и добавил:
...я мчал, по пояс гол,
по крымским солонцам верхом на мотоцикле
и чувствовал себя вольнее, чем кентавр,
когда почти кипел в огромном горном тигле
моих колесоног расплавленный металл.
Впрочем, улыбнулся снова, это про мотоцикл.
Едва руки-ноги кое-как стали подчиняться Арсениеву мозгу, тот заставил их сделать несколько движений: из машины, наружу, к мягкому, скрючившемуся на разметочном пунктире телу. Вильгельмова, все еще ничего толком не понимая, следила, как Арсений вышел, приблизился к неподвижному темному предмету, наклонился, секундою позже выпрямился, принялся злобно, бешено колотить предмет ногами, и, когда художница открыла дверцу, чтобы подойти к Арсению, услышала летящий сквозь сжатые зубы попутчика черный, последний мат. Что вы делаете? крикнула, разобрав в лежащем предмете человека. Что вы делаете?! и схватила Арсения за плечи. Что я делаю?! Вот что я делаю! и, пнув тело еще пару раз, Арсений носком ноги перевернул его навзничь. Несмотря на только что полученные телом пинки, лицо его, тронутое кровоподтеками, пьяно-блаженно улыбалось. Алкаш! Видите -- алкаш! А если б я его переехал?! Помогите мне, сказала Вильгельмова, не ответив Арсению, и взяла подмышки, попыталась приподнять тяжелого, словно труп, человека. Надо оттащить хоть в кусты.
История разыгрывалась словно бы в пустыне, единственная машина, миновавшая их за все время, прошла по противоположной, за аллеею, стороне. Пережитые напряжение и злоба на стекляшку преобразили Арсения, обычно сравнительно мягкого. Он вырвал пьяного из Лениных рук, шмякнул об асфальт: пусть лежит где лежал! пусть издыхает как собака! Алкаш, еби его мать! и силою потащил Лену к машине, распахнул дверцу, пихнул Вильгельмову на заднее сиденье. Она подчинилась без слова, без обиды, чуть ли, кажется, не с оттенком восхищения. Арсений обошел капот, сел за руль и взял с места так, что колеса взвизгнули. В зеркале заднего вида мелькнул оставленный на дороге человек. Лена смотрела на Арсения, а назад не оборачивалась.
Напряжение мало-помалу спадало, уступая место стыду и раскаянью, которые в этот ненормальный для людей час, час между волком и собакой, как звали его древние, приняли химерический вид: явились Арсению сначала абсурдным допущением, потом -- убежденностью, что пьяный на дороге -- Лика. Несколько минут Арсений отмахивался от навязчивой нелепой идеи и гнал 'запорожец' вперед, дальше, к Ликиному же дому, но, когда идея овладела сознанием до невозможности ей сопротивляться, резко развернулся и -- назад, по прежней полосе, против движения, которого, по счастью, в четвертом часу утра не было. Что вы делаете?! простонала Вильгельмова. Арсений только мотнул головою.
Мотор пронзительно свистел: 'запорожец' выбивался из последних сил. Впереди показалась черная 'волга' и, заметив Арсения, начала свирепо мигать желтыми, скрытыми за решеткою радиатора фарами и сигналить. Арсений, почти не обращая внимания, почти инстинктивно, чуть тронул руль вправо, и машины разъехались, едва не шаркнув друг по другу бортами. Зеленый глаз светофора, под которым Арсений проскочить не успел, сменился красным, и вдогон одноокому зверю понесся с перекрестка заливистый свисток постового, неизвестно как оказавшегося там о ею пору. Остановите же машину! Вильгельмова уже кричала. Что вы делаете! Остановите машину!
Где лежит Лика? -- единственная мысль занимает Арсения. Не Лика ли это? а именно: где лежит Лика? и ничего вокруг он не видит и не слышит. На каком же месте она лежит?! Дорога пуста, как взлетная полоса в туман. Может, дальше? И там ничего, кроме асфальта. Еще дальше? Еще? Нет, уже проскочил. Крутило до развилки. Если крутило вообще. Если не померещилось. Снова разворот и -- вперед, но уже по шерсти и медленнее, внимательнее. Лена примолкла. Дорога так и остается пустою. Никто на ней не лежит. Никто. Померещилось, с облегчением решает Арсений. Все померещилось. Никакого пьяного в реальности не существует. А тем более -- Лики. Бред. Галлюцинация. Игра расстроенных нервов. Как с автоматическим расстрелом в переходе на 'Проспект Маркса'. Или не померещилось? Спросить, что ли, у Вильгельмовой? вспоминает Арсений о ее присутствии. Лучше не надо. Идиота из себя разыгрывать! Никого не было -- вот и все! Ни-ко-го-не-бы-ло! Ни-ко-го!
Ну, как прокатились? с улыбкою обернулся Арсений. Не страшно? Ничего, сказала художница с облегчением, ибо подумала: конечно же никакой не сумасшедший! Просто решил покуражиться перед бабой.
Мы увидели бы лицо Арсения крупным планом: кривая усмешка от обиды, что заткнули рот, когда именно он, Арсений, уговорил дуру-режиссершу пригласить на место внезапно выбывшей со съемок актрисы всеми позабытую Лику; именно он, буквально оборвав директорский телефон, разыскал ее в Москве и соблазнил приехать; но Арсений, конечно, не скажет ничего подобного, а, как ни в чем не бывало, займется представлением движущихся за окнами таллиннских достопримечательностей. О, если б он заранее знал, что Лика не сумеет преодолеть зажим перед аппаратом, если б мог предугадать, как больно станет она переживать свои неудачи на площадке, как в конце концов напьется до положения риз и тихонько, воровато сбежит в Москву! Он, разумеется, не затеял бы эту авантюру, несмотря даже на то, что именно авантюра и принесла в подарок ту волшебную, ту удивительную, ту лучшую в его жизни ночь.
Почему пьяная Лика перед побегом -- Арсений в тот, первый раз толком и понять-то не сумел, что она не слегка подшофе, а именно что пьяная, во всяком случае, не на счет алкоголя отнес последовавшее -- постучалась именно в его дверь? заметила ли на себе вечный обожающий взгляд и невольно ответила взаимностью, или просто номера оказались рядом? Арсения до сих пор мучил этот вопрос, а Арсений, в свою очередь, время от времени мучил вопросом Лику. Так или иначе, но, когда Арсений прижался к ее горячему, красивому, маленькому телу, точно Арсению по размеру, так что спрятать под мышкою и хоть на край света унести, все мысли и вопросы вылетели из головы и внемысленно стало ясно: она, моя, единственная, мне Господом назначенная. Вот любовь! Вот счастье! Вот полное растворение и забвение себя. Господи! спасибо Тебе! И утром, чуть свет, в 'мерседесе' по всему Таллинну -- за розами: положить на подушку, пока Лика не проснулась.
Розы назывались баккара.
Дома обшарила холодильник и все шкафчики в поисках выпивки, не доверяя собственному знанию, что взяться ей там неоткуда. Потом включила проигрыватель и поставила любимую, заезженную чуть не до дыр пластинку, которую слушала, впрочем, только по пьяному делу: Окуджаву. Возьмемся за руки, друзья, пел бард, возьмемся за руки, друзья, чтоб не пропасть поодиночке, и про виноградную косточку, и про комсомольскую богиню, а Лика сидела на корточках, не сняв даже синюю свою дубленку, и заливалась тихими слезами. Сентиментальное Ликино настроение достигло апогея, когда бард поведал о том, как кого-то сняли с креста и не пообещали воскресения. Жалко было и этого кого-то, и себя, и Олечку с Женею, даже недоброго Арсения, кажется, тоже было жалко, хотя больнее его никто в жизни Лику не обижал.
На звонок, открывать дверь. Лика шла в твердой уверенности, что увидит на пороге Арсения, и за те несколько секунд, что понадобились на путешествие через комнату и прихожую, успела -- очень смутно -- подумать и о вине перед любимым, что снова сорвалась, пьяна, и озлиться на него за предательство, и открывшийся проем стал свидетелем вызывающего Ликиного лица с выражением примерно таким: никому на сеете в своих поступках не обязана давать отчет, а если мне хочется пить, то я и буду!
Какой соли? спросила, не вдруг разобравшись, что, вместо ожидаемого Арсения, площадка предлагает усатого соседа в вытертых и латаных голубых джинсах и красной, с заграничной надписью, майке. Какой соли? Окуджава пел за спиною, потрескивая:
Давайте жить, во всем друг другу потакая,
тем более, что жизнь короткая такая.
Поваренной, объяснил сосед. Обыкновенной поваренной соли. А выпить у тебя найдется? поставила условие Лика. С солонкою в руках они пошли через этаж вниз, оставив в пустой квартире постукивающую о сход бороздки иглу проигрывателя, автостоп которого был давно и безнадежно поломан.
Прежде сосед считался художником, последние же полтора-два года торговал иконами, в чем и преуспел. Грязная квартира захламлена богатым хламом: валютными бутылками и сигаретами, датским пивом, японской системой и, конечно, основным соседовым товаром. Главное же: две афганские борзые, мама и дочка, с прямыми и длинными, как у Марины Влади, волосами и грустными выражениями морд. На кухне, где Лика с художником пили, стоял дорогой, семисотрублевый польский кухонный гарнитур: пластик, обшитый некрашеным натуральным деревом, деревянные стулья с прорезями для руки в сиденьях, большой деревянный же стол. Гарнитур купила жена; он раздражал художника донельзя. Стык дерева с пластиком, пытался втолковать Лике хозяин, придает мебели шутовской оттенок декорации провинциального театрика. Выпив полстакана, Лика принялась читать про мотороллер, а потом Цветаеву, 'Поэму Горы'. Все время забывала текст, плакала. Право слово, не унимался художник, лучше уж пленка под дерево, органичнее во всяком случае. Собаки, растянувшись у ног, на полу, заняли все его пространство; собак художнику было жальче всех: вот уже несколько недель он чувствовал, что его должны забрать за иконы, за валюту, за иностранцев, жену с сыном отправил к родителям в Астрахань и пил. И сейчас, не слушая Лику, все доливал себе в стакан и опрокидывал, доливал и опрокидывал. Словом, в более чем стандартной московской мизансцене непонятным оставалось только одно: зачем, собственно, стоит на столе солонка. Но художник достаточно твердо помнил, что поднимался к соседке именно за солью и никаких иных целей в голове не держал. Что же мне с нею делать? думал о Лике. Выгнать -- не по-христиански. Трахать -- не хочется. Скучно. Лень.
Однако приобнял и рукою полез под мышку, к груди. Лика не шевелилась, молчала и плакала. Тогда художник полез дальше. Лика снова не шевелилась, молчала и плакала. Тогда он взял ее на руки и отнес в комнату, уложил на матрас с грубыми самодельными ножками, прибитыми по углам, и лег рядом. Расстегнул молнию на джинсах, высвободил член, прижался к Лике. Но она спала.
Тогда заснул и художник.
Но довольно кино! жизнь продолжается: 'запорожец' останавливается под Ликиными негорящими окнами. По нынешнему состоянию Арсению вполне хватило бы воли, чтобы, подчинясь нравственному чувству, пробужденному в погоне за призраком, и самой искренней, обновленной таллиннскими воспоминаниями любви, послать Вильгельмову куда ей будет угодно пойти или поехать, не втягивать Лику в скверный сюжет ночного чаепития, но, согласно той же логике, Вильгельмова уже превратилась в Арсениевом сознании из будущей любовницы в самую обыкновенную случайную попутчицу, появление которой никаким образом оскорбить Лику не может: торчит себе где-то в тени, на заднем плане, и Бог с нею, пускай торчит! К ним-то с Ликою какое она имеет отношение?
Лифт не работает. Подождите меня в машине, Лена, говорит Арсений. Чего вы потащитесь пешком на одиннадцатый этаж! А чашку чая вы мне выбросите из форточки? подъебывает художница. Ну, как знаете. Была бы честь предложена. Этажу к шестому в Арсении проявляется одышка, которую, впрочем, от Лены он не скрывает. Вильгельмова роскошь не скрывать одышку позволить себе не может: увы, женщинам в Раю всегда приходится тяжелее.
Поднимаясь, Лика услышала несколькими маршами ниже чьи-то двойные тяжелые шаги, и ей вдруг стало страшно: будто это идут за нею, ворвутся, выволокут, куда-нибудь умыкнут. Она стала на цыпочки и, невесомая, прибавила ходу, влетела в квартиру, заперла дверь, сползла по ней на пол, ощутив за деревом полотна, за металлом задвижки некоторую безопасность, замерла, сидя на корточках, -- проигрыватель все выстукивал по сходу бороздки -- и тут же снова возникли давешние недобрые шаги: приблизились, остановились, и прямо над головою звонок пропел резкую мелодию, заставил вздрогнуть, вскочить, закричать: уходите вон! Не открою! Никому на свете не открою! Ликуша, раздался с площадки Арсениев голос. Ликуша, что случилось, моя маленькая? Слышишь меня? Ты дьявол! заорала Лика. Оборотень! Не смей подделывать его голос! Вы меня не обманете! Вас много! Ликуша, маленькая, что с тобою, продолжал Арсений терпеливо. Открой. Открой мне, пожалуйста. Это же я. Вильгельмова из угла, привалясь к перилам и переводя дух после долгого подъема, наблюдала крайне познавательную сцену, вероятно, полагая, что и она пригодится для работы. Слышишь меня, открой!..
Зазвучал замок, и дверь приотворилась, только не Ликина, соседняя. Приотворилась узенько, на цепочке, и заспанный женский голос из темноты провещал едко-поощрительно: я уже вызвала милицию, так что вы шумите, шумите. Арсений очнулся, увидел щель, увидел вильгельмовское лицо, увидел себя со стороны: жалкого, упрашивающего. Вспомнил Нонну: как удивительно долго не желал верить в ее измену. Подумал: предала. И эта -- предала. Внутренне встряхнулся, настроился на бравурно-циничный лад: стало быть, говоришь, дьявол? оборотень? нас, говоришь, много? А сколько, интересно, там вас? Всего двое? Своему-то дьяволу ты уже хвост вылизала? Утешила после смерти супруги? А теперь решила передо мной картину прогнать? Артистка, блядь, погорелого театра! Пошли, Лена, ну ее на хуй! обернулся к Вильгельмовой и побежал вниз. Ступени перестукивали под ногами и отдавались в ушах Ликиными криками: не открою! Никому не открою! Ты оборотень! Ты дьявол!
Большие крупноблочные дома
стояли как публичные дома.
По вечерам снаружи и внутри
подъездов загорались фонари,
а на небе, распутна и пьяна,
висела красным фонарем луна.
Луны, впрочем, не было. Хотя стена дома занимала всю площадь обзора, Арсений знал точно: луны нету.
И чего мы сидим? спросила художница, когда пауза, урчащая лишь печкою да двигателем, перевалила за третью минуту. Переживаем измену знакомой? Я хочу вас, Лена, неожиданно для себя ответил Арсений. Мне кажется: я вас люблю. Только, если можно, избавьте от дальнейших разговоров на этот счет: да так да, нет так нет. Там слева рукоятка, сказала Лена. Сбоку от кресла. Нажми и разложи, и погладила Арсения сзади по щеке, по бороде. Он чуть повернул голову, мазнул губами по Лениной руке: что-то вроде летучего поцелуя -- кожа с тыла ладони шершавая, обветренная, -- и отклонился от Вильгельмовой в поисках рукоятки. Пальцы шарили в тесноте, в пыли, в масле, но ничего подходящего не нащупывали. Господи, какой ты бестолковый! сказала художница, но ласково, без тени раздражения. Подожди, я сейчас! и выбралась наружу, обошла автомобильчик спереди, открыла Арсениеву дверцу. Арсений, впрочем, уже полулежал, за несколько мгновений до Лениного появления нащупав-таки ручку и расцепив спинку с сиденьем. Подвинься, шепнула Вильгельмова. Боже, какой ты бестолковый! сняла неимоверную шляпу, оставила снаружи, на крыше 'запорожца', а сама втиснулась в салон. Арсению пришлось изогнуться, чтобы высвободить место для художницы, и теперь, упираясь головою и плечами в задний диванчик, а ногами -- в пол, Арсений изображал что-то вроде мостика. Подожди, бормотала Вильгельмова, хотя Арсений никуда ее и не торопил, ни словом не торопил, ни делом, мне надо снять колготы, и снимала их лежа, неудобно, в тесноте и запахе солярки: сейчас, сейчас, только вот колготы сниму. Ну, чего ты лежишь? вопросила, освободясь, наконец, от пресловутых колгот и сунув их в бардачок, хотя к Арсениеву положению слово лежишь можно было отнести только с очень большою натяжкою. Становись на колени... Господи, какой непонятливый, какой бестолковый!
Наконец, мизансцена обоюдными стараниями устраивается: Арсений стоит на коленях на месте выброшенного переднего правого кресла, Лена изогнулась на оставшемся левом, разложенном, оперлась в пол раскинутыми в обхват партнера ногами, миди-юбка собрана на животе. Арсений входит в горячее, влажное, готовое принять его лоно художницы и почти тут же чувствует начало сладкой финальной судороги, которую обычно умеет задерживать сколько хочет, сколько нужно партнерше. Лена тоже чувствует близкий Арсениев финиш и шепчет умоляюще: ну, подожди минуточку!.. Ну подожди... дай кончить и мне... я быстро... я быс... ты слышишь?.. ты... слы... Однако почти сразу же причитания теряют призвук надежды, и Лена продолжает их по инерции, извиваясь вокруг извергшего семя и тут же опавшего, потерявшего способность со-чувствовать члена, отчаянно еще веря, что сумеет зацепиться за него петелькою какого-то глубинного своего нерва, к другому концу которого прикреплены все прочие нервы проголодавшегося тридцатипятилетнего тела. Извини, буркает Арсений, переползая с пола на заднее сиденье. И дай немножко поспать. Веди сама.
Боже, как хочется курить! думает дрожащая от возбуждения Вильгельмова, приводя кресло в нормальное состояние и устраиваясь за рулем. Колготы одной пустой ногою свисают из бардачка.
Как мишень остановилась, как выпустила из своих недр маленькую женскую фигурку, подобравшую яблочко с асфальта и водворившую на голову, Лика уже не увидела, ибо печальный просветленный голос:
Дай передышку щедрому хоть до исхода дня,
Каину дай раскаянье и не забудь про меня,
пытаясь приобщить ее к недостижимому для смертного человека миру, исторг из Лики искренние, хоть, увы, и пьяные слезы.
Охранить же Арсения от страшного сна голос не сумел, ибо тих и маломощен, тут даже электроника помочь не могла, -- а пространство, отделяющее голос от внутренностей одноглазой жестянки, слишком велико, разгорожено стеклами и стенами и все увеличивается, увеличивается и увеличивается...
Ниже названия Убийца шел текст: гражданин прокурор! Наш процесс, кажется, подходит к концу: в понедельник должны вынести приговоры, точнее: огласить их, ибо они, разумеется, вынесены давным-давно, еще до ареста.
так в небеса летящая душа,
чтобы за тело с Богом рассчитаться,
берет о собой взведенный ППШ.
Р. Уразаев
Что же касается до исторической правоты -- кому из современников дано ее узнать? ЧТО ЕСТЬ ИСТИНА? Как говорил какой-то, не помню, литератор: ЗЛО -- ЭТО, МОЖЕТ, ТО ЖЕ ДОБРО, ТОЛЬКО СПРОЕЦИРОВАННОЕ В ОТДАЛЕННОЕ БУДУЩЕЕ. Неизвестно ведь: вдруг выяснится, что правы были вы, а не мы или, что, скажем, без вас не случилось бы и нас, а мы неожиданно увидимся из грядущего солью земли. Или наоборот. Впрочем, все вышеизложенное знакомо вам по моим статьям, фигурировавшим на процессе в качестве обвинительных материалов.
Не знаю, насколько история соответствует истине, но, если даже расстреливают и во сто крат меньше, трупы все же надо куда-то девать! Возможно, их и на самом деле сжигают, хотя, по другой версии, зарывают на тюремном дворе и могилы ровняют с землею, по которой потом прогуливают живых заключенных. (Последний вариант, впрочем, слишком романтичен для вашего тверезого государства.) И пусть я никогда не присутствовал при кремации и видел крематорий только снаружи, да и то -- всегда без дыма над трубою, меня все последнее время преследовала эта картина, обрастающая в воображении тем большими подробностями, чем меньше она опиралась на фундамент реальности: род навязчивого кошмара и во сне, и наяву, кошмара, которым я, не исключено, платил за отсутствие подобных видений в свое время, но, как мы уже уговорились с вами, -- о нем речь впереди.
Я рисовал себе лица служителей крематория, вызываемых на эту сверхурочную работу В НОЧЬ: с одной стороны -- сорванный отдых, ненормальное для человека время бодрствования, с другой -- двойная оплата, а деньги так нужны на 'жигули' или кооператив. Я представлял себе, как подъезжают служители на последних трамваях к Донскому, как входят в пустое здание, где полутемно, где с эффектом реверберации звучат шаги и разговоры вполголоса, как появляется из индивидуальных шкафчиков СПЕЦОДЕЖДА: какие-нибудь комбинезоны серо-зеленого цвета, как кто-то идет запускать топку, а остальные, перекидываясь покуда в картишки или двигая шахматные фигуры, поджидают СПЕЦАВТОМОБИЛЬ, который вот-вот должен появиться. Он, наконец, подъезжает, наверное -- 'ГАЗ-51', фургон, со СПЕЦОКРАСКОЙ или надписью ХЛЕБ по борту, и люди в штатском (солдат срочной службы к таким государственным тайнам, надо думать, вы не допускаете), возможно, в плащах: по ночам прохладно, -- вносят пять СПЕЦМЕШКОВ с зашитыми в них трупами преступников, складывают на подготовленное место, передают какие-нибудь СПЕЦ же БУМАГИ, накладные, что ли, или как у вас называется? и бригадир расписывается в получении, молча делает необходимые пометки. Люди в плащах отходят в сторонку и терпеливо следят в тишине почти пустого здания, как отправляются в топку опечатанные СПЕЦМЕШКИ, сквозь окошечко светофильтра смотрят на гудящее пламя, в котором мешки совершают последние движения: корчатся, как запеленутые дети, если у них болит животик. Когда топка достаточно остывает, из нее выгребают ПРАХ: горку серой золы с кусочками непрогоревших костей, точь-в-точь как я видел в музее Девятого форта -- бывшего немецкого концлагеря под Каунасом, и разделяют на примерно равные кучки по числу спалённых мешков и привезенных людьми в плащах стандартных СПЕЦУРНОЧЕК. Затем служители идут мыться и переодеваться, а фургон с погашенными, ибо свет уже не нужен, фарами отъезжает от монастыря под шум первых трамваев, особенно гулких в зябком предрассветном воздухе.
Последние сведения, что дошли до меня о расстрелах в нашей стране, относятся к сталинским временам. Не информирован, коснулся ли прогресс и этой области, какие-нибудь, понимаете ли, фотоэлементы или сенсорное управление, но, во всяком случае, не мне здесь быть изобретателем нового, и я воображаю себе картину, основанную на моем устаревшем знании: во-первых, -- поздний вечер, начало ночи, а вовсе не утро; ваши люди выходят на работу вечером, а утром их РАБОЧИЙ ДЕНЬ как раз заканчивается. Дальше: камера где-то глубоко под землею, каменные стены -- я почему-то никак не могу увидеть ни побелки, ни масляной краски, -- полумрак... Хотя откуда под землею полумрак? Полумрак -- это когда свет пробивается в помещение, но света мало, так сказать: полу-свет -- полу-мрак, а там, у вас, или полная темнота, что, впрочем, неудобно технологически и как-то расхолаживающе-романтично, несерьезно, или свет, постоянный электрический и пусть даже тусклый, в одну пятнадцатисвечевку, но все равно свет, а не ПОЛУМРАК.
Раньше вы расстреливали один на один. Пусть и у меня в воображении будет так. Входит он. Нет, разумеется, не палач -- это название несовременно, как, кстати сказать, и красная рубаха, -- просто какой-то офицер для особых поручений. ИСПОЛНИТЕЛЬ. Просит приговоренного стать на колени, лицом к стене. Потом достает из кармана пиджака (офицер в штатском -- вот и КРАСНАЯ РУБАХА) пистолет и стреляет в упор, в затылок. Остальное уже не его дело. Он выходит из камеры сразу же, почти что в тот самый момент, как валится на пол тело расстрелянного. Труп вынесут и зашьют, камеру обдадут из шланга, чем и приготовят к приему нового пациента.
Я понимаю, в моей картине масса неточностей: мало с кем, например, удалось бы справиться вот так просто, в одиночку, люди даже перед лицом огромной, безликой и бесчувственной государственной машины (Боже! как подходит сюда слово МАШИНА!), как правило, не смиряются, а защищают жизнь из последних, удесятеренных сил (или как? намекните! -- страх парализует их до потери сознания?) или, скажем, пуля, пробив череп, вдруг да отскочит от стены рикошетом и заденет стреляющего; или, наконец, мозг и кровь вдруг да запачкают платье исполнителя, и, следовательно, нужна ТЕХНИКА БЕЗОПАСНОСТИ и СПЕЦОДЕЖДА, та же КРАСНАЯ, положим, РУБАХА (а как быть с платьем приговоренного? или вы его предварительно раздеваете?). Я понимаю, что при расстреле необходимо присутствует врач, вы, прочие должностные лица, -- УЧЕТ И КОНТРОЛЬ, как учил УЧИТЕЛЬ. Я понимаю, понимаю, не совсем же я сумасшедший! И все-таки вижу именно выше-нарисованную картину. Я и пишу-то о ней, только чтобы от нее избавиться. Такое, между прочим, тоже бывает.
Возвращаясь же к расстрелу, замечу, что, пожалуй, с крайним любопытством посмотрел бы на него собственными глазами, понаблюдал бы и за вами, хотя, кажется, единственный способ для осуществления такой идеи -- сыграть в сем захватывающем спектакле ПРАВОСУДИЯ главную роль. Одну из двух главных ролей. Сами догадываетесь КОТОРУЮ. Жаль вот только, что не смог бы тогда уже увиденное описать. НЕ УСПЕЛ БЫ.
Но я, кажется, слишком забегаю вперед, то есть, скорее, в сторону, да вы все равно читайте, вы читайте, гражданин прокурор. Теперь-то скоро, совсем-совсем скоро!
А, черт с ним! -- в конце концов вы сами скоро поймете, чем оно продиктовано, мое письмо. Пока же попробуйте извинить его многословие моею профессией литератора или тем, что это, быть может, ПОСЛЕДНЕЕ МОЕ ПРОИЗВЕДЕНИЕ.
Почему? Это уж, пожалуйста, догадывайтесь сами. Подсказок я сделал вам достаточно.
Я смотрел в ночное звездное небо и размышлял о бесконечности пространства и времени, о голубой пылинке, бессмысленно болтающейся в этих двух бесконечностях, и о том, как все же абсолютно несовместима мизерность моего тела с величием моего духа и разума, способных обнять обе эти бесконечности, пусть не вообразить, не представить их себе, но все-таки хоть бы о них ПОДУМАТЬ. Мне казалось: я никогда не смогу примирить в себе два знания: знание, что Я ЕСМЬ, и знание, что МЕНЯ КОГДА-НИБУДЬ -- ОЧЕНЬ, в сущности, СКОРО -- НЕ БУДЕТ. Жажда жить, начало мощное, биологическое, вступало в безнадежный бой с интеллектом.
Я не хочу обвинять вас в том, что вы отняли у меня религию -- все равно мой сначала аналитический, затем иронический и, наконец, цинический склад ума (обычная цепь превращений, ПРОЦЕСС) не принял бы этого ненадежного спасательного круга, способного поддержать на поверхности океана мысли разве что человека легковесного, который, впрочем, и без того вряд ли пойдет ко дну. Если же мы исключаем религию, другой блокировки от страха смерти не остается. Я подобной блокировки, во всяком случае, не нашел, сколько ни искал, да и вы не предложили мне чего-нибудь стоящего. Поэтому я так ценил свое второе открытие. Но о нем позже.
Итак, я часто думал о смерти. Я боялся ее. Я не знал, как мне жить дальше, имея столь страшную перспективу. То есть боялся я, разумеется, не смерти, а самого момента умирания. Я думал, что мне никогда не достанет силы воли умереть, что я буду сходить с ума, как только начнет приближаться эта неминуемость, во всяком случае, как только я ее замечу. Сумасшествие, конечно, защитило бы мой мозг, но что бы я вынес ДО сумасшествия! Я воображал собственные предсмертные истерики и был себе противен до тошноты, но знал, что никогда не сумею справиться с собою. Я перебирал в уме всевозможные варианты: разные болезни (особенно страшным выглядел в моих глазах рак), несчастные случаи, старость. Я проглотил массу книг, медицинских и художественных, бесконечно представлял смерть Ивана Ильича и князя Андрея, расстрел Безухова и казнь Достоевского, сорвавшихся с виселицы декабристов и заживо погребенного из рассказа По; героя, наконец, 'Американской трагедии', последнюю часть которой, связанную с электрическим стулом, равно как и некоторые страницы 'Идиота', 'Последнего дня приговоренного', 'Баллады Рэдингской тюрьмы', я зачитывал до дыр. Я знал, например, что инфаркт сопровождается патологическим ужасом, и не хотел умирать от инфаркта -- и так далее. Моя мысль, моя фантазия не отпускали меня ни на минуту. Я почти перестал есть и спать, смотреть на свет Божий казалось тошно. В конце концов я чуть не собрался покончить с собою, чтобы только избежать страха смерти.
Я напоминал мерзкого, извивающегося в песке СКОРПИОНА, который ловит собственный хвост и жалит себя.
Тетке, естественно, диагноза не сказали, оставили лазейку для надежды, и, чем вернее предчувствовала умирающая правду, тем лихорадочнее пыталась себя обмануть. Нам не оставалось ничего, кроме как поддерживать теткины иллюзии. К концу лета она иссохла, стала словно скелет и совсем не ходила -- муж выносил ее на улицу погреться случайным осенним солнышком, -- но с неимоверной убежденностью все рассказывала и рассказывала, как поправится весною и где посадит тогда георгины, куда перенесет вон ту яблоню и что-то еще в таком роде, требовала от мужа, чтобы тот срочно достал ей на зиму путевку в Болгарию. Я пытался представить, что за жуткая работа идет в теткином, уже тронутом разложением мозгу, и сам едва не сходил с ума. Особенно тяжело было порою смотреть в ее глаза, ибо в последней их глубине таилось понимание правды. Однако вслух ее тетка признала только за несколько часов до кончины, и вот это вот признание показалось мне и кажется до сих пор самым страшным из того, что я понял о смерти.
Дело было зимой, студеной о-ской зимой. Часов в восемь вечера тетка попросила мужа не топить сегодня печку. Почему, дорогая? спросил он. Мы же с тобою вымерзнем. Я так хочу! -- тетка в последние недели жизни стала невыносимо раздражительной и капризной. Скоро узнаешь. В час ночи она умерла. Ей хотелось хоть на немного задержать разложение собственного трупа.
Для себя задачу я так и не разрешил; абстрагируясь же от собственной персоны, ибо, как скоро станет вам ясно, я являюсь АЛЬТРУИСТОМ, уразумел тогда, что для всякого человека высшее благо -- умереть, не зная об этом; что высшее благодеяние, которое возможно человеку оказать, -- подарить такую смерть. Вывод парадоксальный, вы, чего доброго, назовете его антисоциальным или даже антигуманным -- опровергнуть, однако, не сумеете. По той же причине и я до сих пор не отказываюсь от него: я так и не узнал лучшего решения задачи бессмертия, хотя от ужаса исчезновения в значительной мере освободился и способен теперь многое преодолеть с помощью воли, свидетельством чему служит, например, письмо, которое вы, гражданин прокурор, надеюсь, в данный момент читаете.
Разумеется, идея явилась в чисто теоретическом виде. От какой бы то ни было возможности ее реализации я поначалу был надежно защищен складом моей души.
Когда две из них, те, что Вовка оставил себе и поджег первыми, догорели, он крест-накрест приложил их раскаленные проволочки к мягкой шерстке самого крупного щенка. Запахло паленым. Щенок пронзительно заскулил. Мне стало не по себе. Казалось, будто Вовка прижег мою собственную спину. Я был робкого десятка, особым авторитетом у ребят не пользовался (вот вам еще довод против меня и нас вообще!), так что остановить забаву -- кто бы меня послушал?! -- казалось мне не под силу. Оставалось снести боль или бежать из подвала, и я стоял в мучительной полуобморочной нерешительности. Когда второй мальчик собрался последовать Вовкиному примеру, я вдруг, неожиданно для себя, бросился на них на всех с кулаками. Я дрался впервые в жизни. Ребята так опешили, что поначалу даже и не сопротивлялись мне. Потом со мною началась истерика, откуда-то взялась бабушка, и я не помню, как очутился дома. В постели я пролежал, кажется, больше десяти дней.
Моя агрессия была неосознанной: просто я реально чувствовал боль щенка, как свою, и не умел ее вытерпеть. Оказывается, Я НЕ МОГ, КОГДА КОГО-НИБУДЬ МУЧИЛИ.
Итак, подопытную выпускали на стол, она, не раздумывая, забиралась в домик, и тут же ее товарка начинала кричать, визжать, корчиться от боли. Услыхав это, некоторые из животных выскакивали вон и, как им ни было страшно снаружи, назад не входили; жались к домику, пробовали пол лапкою, но не входили. Они по натуре своей не могли причинить боль себе подобным. И ПРОПИСНАЯ МОРАЛЬ, С КОТОРОЮ КРЫСЫ, НАДО ПОЛАГАТЬ, НЕ ЗНАКОМЫ, ВЫХОДИЛО, НЕ ПРИ ЧЕМ. Вторые же, услыхав вопли, почуя носом пот ужаса и боли товарки, с еще большим, казалось, удовольствием давили на педаль. Даже соседнему, неэлектрическому домику, если его устанавливали рядом, они предпочитали электрический. Третья, самая обширная группа, так сказать, ТОЛПА, вела себя наиболее ординарно: покуда ее представители не пробовали тока на собственной шкуре -- преспокойно отсиживались в домике, даже и внимания не обращая за его пределы; пройдя же через электропытку, УМНЕЛИ и остерегались мучить других, но ненадолго: со временем условный рефлекс стирался.
Ученый проводил и прочие разнообразные опыты и в конце концов пришел к выводу, что в любом более или менее высокоорганизованном биологическом виде около двадцати процентов особей АЛЬТРУИСТЫ, около двадцати -- САДИСТЫ, остальные же ведут себя в зависимости от обстоятельств. У людей соотношение, конечно, несколько сдвинуто, ибо среди них царствует не столько естественный, сколько искусственный отбор, и САДИСТЫ постоянно и целенаправленно сокращают число АЛЬТРУИСТОВ. Однако последние, слава Богу, еще перевелись не вполне, хотя их, такое у меня ощущение, давно пора занести в КРАСНУЮ КНИГУ.
АЛЬТРУИСТ, в отличие от ЧЕЛОВЕКА ТОЛПЫ, не станет мучить, избивать, насиловать, если даже это будет разрешено обществом, государством, возведено ими, как в периоды войн или революций, в разряд добродетельных или даже ГЕРОИЧЕСКИХ поступков. Он не станет стрелять на фронте и заниматься боксом. Он, вероятно, не сможет работать и хирургом, хотя профессия в самой своей основе гуманна. АЛЬТРУИСТА рано или поздно могут убить, но сам он убьет вряд ли. А если вдруг и убьет, подчинясь своей или чужой воле, навязчивой или навязанной идее, могучей необходимости, -- собственные гены раздавят его, как некогда раздавили альтруиста Раскольникова. САДИСТ же и в спокойные времена найдет занятие по душе: не в тюрьме или в лагере, так на бойне, а часто бывает, что и в больнице.
Вы следите за моей мыслью, гражданин прокурор? Она очень важна для дальнейшего, и мы к ней еще вернемся. В ней есть нечто марксистское, не правда ли? и уже потому близкое вам.
Гойя однажды заметил, что сон разума порождает чудовищ. СОН РАЗУМА Смотря что под этими словами понимать. Бывает разум разума, а бывает и разум души. Мой интеллект, разум разума, когда я, возвращаясь домой по вечерам, проходил темными дворами и встречал по пути одинокие фигуры прохожих, подсовывал мне порою слишком, может быть, яркие картинки: как вот сейчас, в двух шагах от собственного дома, я нажму на спуск воображаемого пистолета, который я сжимал в руке до пота, -- и спокойно пойду дальше; убитый останется лежать под моими окнами; приедет милиция, угрозыск, и никому никогда не придет в голову, что юноша, с невинным любопытством глядящий вниз из окна второго этажа, и есть тот самый УБИЙЦА, которого они рассчитывают поймать, но не поймают никогда в жизни, -- чистой воды мальчишеские картинки.
Однако лиха беда начало, и мысль моя, в ту пору чрезвычайно изощренная и неутомимая, шарила вокруг себя скорпионьими лапками, находя лазейки и в заблокированные области сознания, в результате чего к идее преступления без мотива однажды подверсталась идея -- вы помните? -- счастья внезапной смерти, невозможной, как вы сами понимаете, без насилия, ибо любая смерть, самая естественная, есть худшее из насилий над человеком, и обеим этим идеям удалось слиться в парадоксальном союзе с моим биологическим неприятием насилия как такового.
Круг замкнулся, мне удалось ухватить себя за хвост, и, хотя я слишком знал, что практически, на деле, неспособен нажать спуск пистолета или вогнать отточенный кусок стали в податливое живое тело, теоретически, так сказать, ФИЛОСОФСКИ, я себе это в какой-то момент разрешил.
Я много раз пытался приняться за дело, но с облегчением натыкался на сотни пусть мелких, а все же неразрешимых для меня задач: где взять нож или пистолет... или: а что, если поймают за руку, на месте... если РАССТРЕЛЯЮТ... как я вынесу это... или: ну, положим, я собрался волею, а жертва не подвернулась.. или:... впрочем, я все же думаю, что мысли мои рано или поздно просто легли бы на бумагу в виде рассказа или статьи и тем самым потеряли бы исполнительную силу, сублимировались бы, что ли (хотя в случае с Раскольниковым одно другому, как вы помните, не помешало), если бы вдруг ростки добра в моей душе, какие-то молекулы генов альтруизма и эта моя нерешительность не были разрушены произошедшим однажды событием.
Но как все же тонок, как внимателен и тактичен был преподаватель! Он слишком хорошо понимал мою трусость, мои комплексы, и никогда не давил на меня, а в тот вечер, почувствовав некими фибрами души мое настроение, подошел после лекции, попросил сигарету, вы никуда не торопитесь? Проводите меня. Нам ведь, кажется, по пути? Если найдет стих -- почитаете. И вот мы шагаем по осеннему мокрому асфальту, и я, зажмурив глаза, как в холодную воду бросаясь, произношу, наконец, первое пришедшее в голову:
Недавно стало известно мне
из случайного разговора,
что труп человека, погибшего в огне,
принимает стойку боксера.
Конечно, слишком дешевый символ,
чтоб обращать на него внимание,
но мыслям о смерти многое по силам,
они порою заманивают до мании,
и я вот все думаю: если у меня
появится желание задать из жизни дера,
не прибегнуть ли к помощи огня,
чтоб хоть по смерти стать в стойку боксера?..
Читаю я судорожно, стараясь как можно скорее добраться до конца, и мне стыдно за составленные мною слова, за кокетливое это пренебрежение силлабикою. Я боюсь поднять глаза и жду, жду, жду. И вдруг: ну, читайте, читайте еще! Читайте же! Это, по-моему, стихи. Пока не говорю какие, но -- стихи. Я готов расцеловать попутчика, броситься ему на шею, все обрывается во мне, и не верится, и верится, и хочется переспросить, но это неудобно, а я в растерянности никак не могу выбрать, что же прочесть дальше. Но тут он сильно и неожиданно хватает меня за руку, шатающимся шагом достигает стены и с тихим стоном начинает по ней сползать. Что с вами?! кричу я, а он уже полусидит на земле и держится обеими руками за живот, а лицо совсем посерело. И тут я вспоминаю, что слышал от кого-то о болезни нашего преподавателя: не то о язве желудка, не то о печени... Боже ты мой, как же ему помочь? думаю я. Что с вами! Что с вами! Что нужно сделать?! Но он не реагирует, только губу закусил, и она стала совершенно белая.
Прихожу я в себя уже по дороге, вижу безжизненное, переваливающееся по полу машины, словно мешок с картошкою, тело моего преподавателя и самодовольное пьяное лицо милиционера напротив. Я хочу объяснить суть дела, но понимаю: бессмысленно. Ну ничего, думаю. Сейчас приедем в отделение -- будет же там кто-нибудь вменяемый. А в полуподвале отделения сидит за барьером сержант с неприятным прыщавым лицом, с маленькими, желтыми, как у волка, глазками, но объясниться же необходимо! И я бросаюсь к нему: товарищ сержант, я хочу сказать, что... Ладно, проспишься -- тогда и скажешь, добродушно ухмыляется прыщавый блюститель, а тот, пьяный, уже тащит меня куда-то, а другой -- моего преподавателя. Да погодите же, кричу. Дайте сказать! и пытаюсь вырваться. Ну чего тебе? спрашивает сержант и делает знак моему милиционеру, чтобы отпустил. Я подбегаю к барьеру: поймите, наконец! никакие мы не пьяные! Этот человек тяжело болен, у него приступ печени. Ему надо врача! А-а-а... снова ухмыляется сержант, тогда другое дело, и выходит из-за барьерчика. Сейчас проверим, а как же!
Он берет безжизненное тело за грудки, поднимает по стене с пола: а ну дыхни! и свободной рукою легонько эдак шлепает по лицу. А ну дыхни, пьяная харя! Прыщавое лицо с волчьими глазками загораживает от меня весь мир и кажется вдруг как капля на каплю воды похожим на Вовкино, Вовки Хорько, из подвала. Может, это он и есть, вырос в милиционера, а что? почему бы и нет? -- и я автоматически, инстинктивно, как, знаете, зажмуриваешься от яркого света, хватаю подвернувшийся под руку чернильный прибор и со всех сил опускаю на голову сержанта. Вот вам! кричу и чувствую, что впервые в жизни получаю удовольствие от ударов. Вот вам, вот, вот! -- но тут же теряю сознание.
Прихожу в себя в темной закрытой комнатке на деревянном топчане. Должно быть, били сильно: тело болит и голова разламывается. Утром меня освобождают без разговоров, даже извиняются. И я узнаю, что мой преподаватель ночью умер.
Провели расследование, приезжал прокурор из Москвы (ваш коллега!), состоялся суд при закрытых дверях, где я присутствовал главным свидетелем обвинения. Милиционеров осудили; правда, всего на ничего, на пару лет, кажется, -- и то условно, начальника милиции сняли с работы, а чуть позже снова назначили на ту же должность, только в другой район. Но дело заключалось не в смехотворности наказаний и даже не в смерти преподавателя. Главное -- я почувствовал удовольствие, когда бил человека. Разумеется, других подобных опытов с тех пор я не проводил, но то ощущение забыть уже не сумел, как ни старался. У меня появилось предвидение, что отныне я, кажется, научусь совершать поступки. Но облегчения это предвидение мне не принесло, скорее наоборот.
Стояла зима -- те несколько особенно морозных недель, которые случаются в О. отнюдь не каждый год: воздух выстуживается, особенно по ночам, до сорока пяти -- пятидесяти градусов, иней мощной бахромою покрывает ветви остекленевших деревьев и провода электропередачи, что обрываются порою под его тяжестью, дети не ходят в школу, А ОКНА ТРОЛЛЕЙБУСОВ И АВТОБУСОВ ПОКРЫВАЮТСЯ ТАКОЙ КАПИТАЛЬНОЮ НАЛБЩЬЮ, ЧТО НЕВОЗМОЖНО, КАЖЕТСЯ, НИ ДЫХАНИЕМ, НИ ПЯТАЧКОМ ПРОТАЯТЬ В НИХ ПРОЗРАЧНЫЙ ГЛАЗОК, ЧТОБЫ УВИДЕТЬ, ГДЕ ТЫ СЕЙЧАС НАХОДИШЬСЯ. Город в подобные дни приобретает своеобразный, полуфантастический колорит из-за белого марева изморози, висящей в воздухе, из-за прохожих -- ПРОБЕЖИХ, -- закутанных до глаз, из-за мертвых собак и птиц на тротуарах и в сугробах, но в тот раз своеобразие значительно усилилось заполонившими весь город, от вокзала до нефтекомбината, авто- и пешими патрулями в черных милицейских и белых армейских полушубках; патрули стояли на всех углах, раскатывали по всем улицам и переулкам, особенно вечером и по ночам, останавливали машины и проверяли документы, осматривали лица пассажиров троллейбусов и автобусов, порою, невзирая на мороз, снимали с людей шапки. Причиною переполоха послужил случившийся на днях побег из близлежащего лагеря. Разумеется, не пионерского. Власти были убеждены, что один из бежавших скрывается в О. Его фотографии по нескольку раз в вечер показывало местное телевидение, обращаясь к гражданам с просьбою оказать содействие органам милиции в поимке преступника, особо важного и опасного. Предупреждали, что, возможно, он вооружен.
Я знал этого человека. Знал несколько лет назад. Едва-едва, но все-таки знал. Он был ХАХАЛЕМ Галки, прежней моей соседки по площадке, наследственной потаскушки, недурной собою, хотя и дурного тона, и я иногда встречал его с нею. Старший меня лет на пять, ни контактов, ни конфликтов со мною он никогда не имел: он просто НЕ ВИДЕЛ МЕНЯ В УПОР. Вот, значит, куда его занесло, думал я, глядя на экран старенького черно-белого 'рекорда', на полузабытое лицо и стриженную наголо голову. Когда? За что? Куда подевалась его подружка?
Боже! Как страшно, как безвыходно должно быть ему теперь! На него ведь охотятся двести семьдесят миллионов советских граждан, и нигде на огромном пространстве одной шестой, из которой не вырваться в остальные пять, нету ему убежища. Не думайте, гражданин прокурор, что я жалел его: напротив, он всегда будил во мне страх и неприязнь (он-то умел совершать поступки!) и, вероятно, сидел не за заграничные публикации, но сознание того, что, попробуй хоть кто-нибудь скрыться на огромной земле, называемой СССР, или самовольно покинуть ее ради планеты, называемой Землею, -- у него из этого ничего не получится, пугало меня, почти приводило в отчаянье. Государство вдруг представилось мне тысячеруким и тысячеглазым, всевидящим, жестоким и непогрешимым идолом, воля которого обсуждению и обжалованию не подлежит. ЧУДИЩЕ ОБЛО, ОЗОРНО, ОГРОМНО, СТОЗЕВНО И ЛАЯЙ... Мне страшно стало, что я хожу под таким идолом, и страстно захотелось надуть его, показать ему язык.
В то время я уже заканчивал институт, мне исполнилось двадцать три, и те мои ИДЕИ, о которых я написал выше, фактически давным-давно забылись мною. То есть я полагал, что ЗАБЫЛИСЬ, а не что сам я усильно загнал их на дно души и именно за то, что так ИДЕЯМИ они и остались, загнал, чтобы перед собою не краснеть.
Я огляделся: не видел ли кто, как я поднял финку. Двор пуст. В некоторых окнах, правда, горит свет, но это, пожалуй, только гарантирует безопасность: из света в темноту не видать. Ну что, пройдет, наконец, кто-нибудь или нет?! начала бить меня нервная дрожь. Лучше всего, конечно, если б никто не появился... Чушь! Трусость! Малодушие! Ладно, вот если б тот милиционер! Или Вовка Хорько! Нет, ерунда, они-то здесь при чем?! Они даже не заслуживают моего убийства. Я ведь не мщу. Наоборот. Я РЕАЛИЗУЮ ГУМАННЕЙШУЮ ИДЕЮ. Я собираюсь подарить некоему человеку субъективное бессмертие, коль уж объективного не существует вовсе. Ну, пройдет же, в конце концов, кто-нибудь или нет?! Сейчас... вот сейчас... Ладно, досчитаю до десяти и домой. Раз... два... Холодно! Три... Не оборачиваться! Четыре... пять... Шаги? Снег скрипит... Шаги! Все! НЕ ОТВЕРТЕТЬСЯ!
Обернувшись, я вижу человеческую фигуру. Мужчина -- руки в карманах, поднятый воротник, сосредоточенность внутри себя -- размеренно шагает по направлению ко мне, но, разумеется, не меня имея целью. Действительно: ЧТО ЕМУ В СЛУЧАЙНОМ ПРОХОЖЕМ?! Я медленно двигаюсь навстречу -- помню, мелькнула на мгновенье и исчезла нелепая мысль: СЛАВА БОГУ, ЧТО ХОТЬ НЕ ЖЕНЩИНА, -- двигаюсь навстречу, глядя себе под ноги. Я не хочу видеть лицо прохожего, да и ему мое ни к чему: СМЕРТЬ БЕЗЛИКА. Мы равняемся, минуем друг друга. Начинается та самая, в сотни раз растянутая, бесконечная секунда. Наиболее длинная секунда моей жизни. Ну же, ну!
И вдруг вместо легкого полированного плексигласа я чувствую рукою мраморную тяжесть чернильного прибора и неожиданно для себя (я все не верил до последнего, что СПОСОБЕН НА ПОСТУПОК) резко поворачиваюсь и всаживаю нож в спину человека, туда, где под серым драпом угадывается левая лопатка, чуть-чуть ниже, в то самое место, которое так подробно изучил в свое время по анатомическим атласам. Ясная и сильная мысль, что делать этого НЕЛЬЗЯ НИ В КОЕМ СЛУЧАЕ, еще застает движение ножа, но ни остановить его не успевает, ни притушить СЛАДОСТНОЕ ЧУВСТВО УБИЙСТВА.
Человек даже не охнул и осел в снег, задев меня тяжелым безжизненным плечом. Лица я так и не увидел. И он моего тоже. Какое-то время я постоял, потом повернулся и спокойно зашагал домой. Спокойствие было жутким, патологическим, но отнюдь не напускным. На углу я оглянулся, запоминающе посмотрел на темный пустой проулок двора, на тусклый сквозь морозное марево свет зарешеченной лампочки над подъездом, на лежащий поперек дороги серый куль, на поблескивающую сверху наборную плексигласовую рукоятку.
Я пришел домой. Разделся, не зажигая света. Лег. Закрыл глаза и бесконечно вспоминал рукою приятное и вместе тошнотворное ощущение подающейся под ножом плоти, странное, ни с чем не сравнимое, разве с разрезанием в ресторане кровавого бифштекса, и ничуть не похожее на то, игрушечное, воображенное мною когда-то давно, в предыдущей жизни. Постель все уходила из-под меня, в глазах плавали разноцветные круги, точно как, когда, перепив, я пытался заснуть. Впрочем, после подобной качки меня все-таки обычно рвало.
Реальность совершенного поступка начала осознаваться лишь на следующий день.
Все не так просто, подумал я. Все не так просто, как казалось мне раньше. Вот уже и виноватого нашли. Как любопытно теперь я с ним завязан. Впрочем, пусть смерть его ляжет не на мою совесть, а на их! Лицо Галкиного хахаля вспомнилось с потрясающей яркостью, и не телевизионное лицо наголо остриженного уголовника, беглого зека, а то, живое. Хорошо еще, прыгали мысли в голове, хорошо еще, что я не видел лица этого... которого... ну, в драповом пальто... я не хочу знать, кто он такой, мне это совершенно не важно. В конце концов, он был просто человеком, смертным человеком, которому я ПОДАРИЛ БЕССМЕРТИЕ. Вот и все. Этого мне должно хватать за глаза!
На душе у меня сразу и значительно полегчало. Я смотрел на портрет полковника и с удовольствием высчитывал, кем же этот БЕЗУПРЕЧНОЙ ЧЕСТНОСТИ ЧЕКИСТ, ПРОРАБОТАВШИЙ В ОРГАНАХ БОЛЕЕ ТРИДЦАТИ ЛЕТ, был в тридцать седьмом, когда брали отца; в тридцать восьмом, в пятьдесят втором. Как он, интересно, применял безупречную свою честность? Как дослужился до высокого своего звания? Скольких убил собственными руками, скольких замучил? Раскаянья я не чувствовал. Правда, преступление выходило не вполне идеальным, в нем вдруг оказались замешаны мои личные счеты с СИСТЕМОЙ, но, когда я шел на него, я же этого не знал! Тут, может, как раз и получилась самая высшая объективность! И еще: нечего носить штатское, если ты полковник!
Буквально через месяц я уехал из О. навсегда, и, хотя вспоминал о моем полковнике, о моем покойнике, он не являлся мне по ночам в качестве призрака, и кровь его не вопияла к отмщению. Альтруизм молчал. То ли его не было вовсе, то ли я растерял его там, в милиции.
Возможно, я понесу высшее наказание и раскрою, наконец, последнюю ВАШУ тайну, тайну вашего государства; возможно (что представляется мне более всего вероятным), вы не захотите давать моему письму ход, чтобы не ворошить давно сданную в архив судебную ошибку и не увеличивать какие-нибудь там ПРОЦЕНТЫ, а мое признание классифицируете как бред человека с расстроенной психикою или просто утаите письмо, понадеявшись, что дважды на такие признания люди не решаются, -- что же, я просчитал и этот вариант и знаю, что мне делать дальше в этом случае: я, как вы поняли и по письму, и по процессу, уже научился совершать поступки. Вы же поступайте со мною, как сочтете нужным.
Только имейте в виду, последняя мелочь, на закуску: за давностью лет проверить
вам, пожалуй, удастся не все А ВДРУГ Я ПРОСТО ВЫДУМАЛ ИСТОРИЮ С УБИЙСТВОМ?
Показал вам язык? Укусил себя за хвост? Вот ведь в каком вы сейчас дурацком
положении! А, гражданин прокурор?!
Глава
двадцать третья
Где все не так, и все не то,
АВТОМОБИЛЬНАЯ КАТАСТРОФА
и все непрочно.
Который час, и то никто
не знает точно.
А. Галич
Юра то и дело отрывался от рассказа, прикрывал глаза, соображая, сопоставляя, воображая, -- и его мутило. Я должен задать Арсению этот вопрос! Как сильно давний приятель изменился здесь, в Москве! Он конечно же станет врать, выкручиваться... Впрочем, может, и не станет: ему, кажется, просто нравится выставлять на поверхность самое свое стыдное, самое свое... Юра даже не нашел слова, брезгливо поморщился, взглянул на часы: ладно! не важно! для таких вопросов не вовремя не существует! И, сняв трубку с аппарата на столике отсутствующей всю ночь дежурной, набрал Арсениев номер. Не подходили долго, потом недовольный женский голос отозвался руганью и запищали короткие гудки. Юра набрал номер снова, снова услышал отбой, -- тогда еще раз, еще и еще и. когда, наконец, женщина на том конце провода сдалась, потребовал Арсения. Того не оказалось дома: Юра поверил женщине, ибо она вроде бы поверила в необходимость Юриного звонка.
Приступ активности поутих в Юре, сдемпфированный неудачею, выяснять у Арсения что бы то ни было расхотелось. Юра скомкал листок с Арсениевыми координатами, уронил на пол, вернулся к креслу. Взял в руки папочку, спазм тошноты тут же скрутил внутренности, и Юру вывернуло, едва он успел добежать до туалета. Пакости! пакости! Боже, какие пакости! Я не хочу разбираться, на деле он убил или только в мерзком своем воображении! Он все равно сделал это с удовольствием. Я не хочу иметь ничего общего с ним! Ни с ним, ни с его отвратительной, сентиментальной, липкой алкоголичкою, ни с пьяными артистами из кабака! Я не хочу знать их компанию! приговаривал Юра, в клочки разрывая страницы рукописи и бросая их в унитаз. Единственный экземпляр? Тем лучше! Никому на свете не нужно искусство, от которого тошнит!
Юра вспомнил Моцарта, вспомнил Гайдна, присел на фаянсовый краешек и заплакал. Потом встал и принялся мыть руки в обжигающе холодной воде, пока они не покраснели, не вспухли. Потом направился в коридор, приоткрыл дверь в свой номер; стараясь не глядеть ни на соседа, ни на его подружку, задерживая дыхание, чтобы как можно меньше перегара попало в легкие, покидал в чемоданчик немногие свои вещи и, бросив сонной администраторше, что уезжает, вышел на улицу. У гостиницы, приманивая зелеными лампочками, томилось несколько такси. Юра открыл дверцу первого и сказал: в Домодедово.
Вильгельмова копается в моторе, но вместо нормального что случилось? или почему стоим? Арсений, не найдя в себе покуда сил окончательно переключиться из кошмара в реальность, произносит: когда построили 'Площадь Революции', и кивает головою назад, в тридцать восьмом, кажется, в самый разгар, -- привезли на приемку Сталина. Ночью. В такой же, надо думать, час: между волком и собакой. Хозяин все ходил, ходил, раза четыре, говорят, взад-вперед прошелся, к статуям присматривался. К курам, к петухам, к пионерам и комсомолкам, к пограничникам с овчарками. Ты обращала внимание: там ведь и куры есть, и петухи. Вильгельмова не реагирует, копается в моторе, но Арсений, весь в себе, в приснившемся ужасе, не реагирует на то, что Вильгельмова не реагирует, знай продолжает рассказ: лицо, говорят, мрачное, молчит, трубочкою попыхивает. Свита настороже: на скульптора, как на покойника, поглядывает. Тот, естественно, сам не свой. Идут к эскалатору: похоронная процессия. И тут Главный Искусствовед оборачивает свое рябенькое лицо и произносит два слова: кэк жывие. Так вот, представляешь: я попадаю туда, к ним, в подземелье. И эти вот кэк жывие начинают и впрямь оживать, то есть остаются металлическими, но разгибаются; руки, ноги, поясницы затекшие разминают со скрипом: знаешь, как когда оловянный пруток гнешь, -- им ведь больше сорока лет пришлось под низенькими арками простоять в позах, каких нормальному человеку и получаса не выдержать; квохтанье, лай, бронзовые петушки над головою порхают, а люди -- их ведь там каждого по четверо, одинаковых, как близнецы, -- это почему-то всего кошмарнее показалось! -- бросаются ко мне и просят себя подменить, хоть ненадолго, хоть на недельку! У них там и наганы, и винтовки, могли б припугнуть, заставить, а они просят, именем революции просят, или нет, постой! именем площади революции, женщины плачут, на колени падают. А мне и деваться некуда: все шесть эскалаторов бегут вниз с бешеной скоростью, входы на пересадку колючкой под током замотаны... А чего мы, собственно, стоим? соображается, наконец, Арсений с ситуацией. Поломались, что ли? Молнию застегни! отрывается Лена от мотора. Чтоб я прибора твоего недоделанного больше не видела!
Арсений проводит рукою по брюкам: действительно; тянет язычок вверх. Глядит на часы. Еще две минуты назад абстрактные, три циферки являют зловещий свой смысл. Перекличка же через полчаса! Вильгельмова сверкает на Арсения бешеным глазом, злобно, с размаху швыряет какую-то железяку в недра моторного отделения. Ну-ка пусти, отталкивает художницу Арсений и лезет под капот с головою, вытаскивает толстые высоковольтные провода из свечных колпачков. Включи-ка, кричит, стартер! Только не газуй! Искры, едва коленвал завертелся, сыплются синие, жирные. Стоп! Хватит! Аккумулятор посадишь. Что же может случиться еще? Система питания? Бензонасос? Диафрагма? Глядит на часы: 4.29. Впрочем, спокойно! пока до нас дойдет дело... У тебя переноска есть? спрашивает. Может, спички? (Идиот!) А ключи? Или хоть пассатижи?
Диафрагма, бензонасос, передразнивает Арсений сам себя, еще немного покопавшись под капотом. Бак-то сухой! Лягушка-путешественница! отплачивает Лене за прибор и снова глядит на часы. Арсений и в 'мерседес' готов сейчас забраться за литром бензина, но у Вильгельмовой, оказывается, нету даже шланга!
Слышится шум приближающегося автомобиля, скользит свет фар. Арсений бросается наперерез: такси! Шеф! Бензина! Капельку! До заправки добраться! Позарез! Юра вжимается в заднее сиденье, отворачивает лицо, бросает: опаздываю! Шофер ударяет по акселератору. Ше-е-еф! У, с-сучара! Ну, может, хоть банка у тебя какая есть? Вильгельмова снова лезет в багажник и извлекает ржавую жестянку из-под горошка. Ладно, сойдет. Тут рядом заправка, у китайгородской стены. Пошли! Окошко закрыто фанеркою, и надпись на ней: с 6 00 до 23 00 Как по заказу! Все? Пиздец? 4.34! Нет, худа без добра не бывает: у запертой заправки, в укромном уголке, стоит, привалясь к стене, старенькой модели 'ява', такая точно, какую имел в свое время Арсений, -- продал, когда женился на Ирине и получил доверенность на 'жигули'. Уж не она ли? Арсений сдергивает шланг с карбюратора, сует в ржавую банку, поворачивает краник. Боже! как медленно льется бензин! И как его мало!
Но вот стакана три в баке, и наши путешественники двигаются вперед, к ближайшей круглосуточной колонке: до площадки на трех стаканах хрен доберешься. К Бе-го-вой! Гнать нельзя: экономия горючего, и вот это противоречие между внутренней лихорадкою и скоростью километров в пятьдесят, не больше, выматывает всю душу. За спиною 'запорожца' клубится черный дым, ибо в мотоциклетный бензин подмешивают масло, глаз горит только левый, -- точно, что ступка. Благо ГАИ пока спит. Топливо заканчивается за двадцать метров до цели. Взглянув на часы -- 4.41, -- Арсений, словно полководец в разгаре решающего сражения, отдает команду: покатили! Художница с журналистом выходят, упираются с обеих сторон в передние стойки, напрягаются. Пошло! Арсений подправляет баранку. Открытые дверцы 'запорожца' торчат, как оттопыренные уши.
Тридцать литров, запыхавшись, протягивает Арсений заспанной продавщице Ленин трояк. Только по талонам, с удовольствием цитирует продавщица пункт инструкции и захлопывает окошечко. Хоть пять литров дайте! И сдачи не надо, переходит Арсений на уже привычный просительный тон и тянет руку к Вильгельмовой за добавочными деньгами, трет большим пальцем средний и указательный, но заправщица давно в глубине, в темноте и, сколько можно догадаться, улеглась на диван, досыпает. Арсений принимается изо всех сил барабанить кулаками по плексигласу и вдруг чувствует острую боль в запястье: согнулась, сломалась, впилась в плоть запонка. Еб твою мать! И 4.54 на часах...
А издалека, с Ваганьковского моста, как спасение, надвигается зеленый огонек. Ему наперерез бросается теперь уже Лена, не надеясь, что успеет вырвать Арсения из озверения, в котором он колотится о будку колонки. В парк! высовывается водитель. Уйди с дороги, блядища! Кому говорю: в парк! Нам до Водного, заискивающе молит блядища и кивает на табличку за лобовым стеклом. По дороге. Пятерочка, отвечает водитель, мгновенно уяснив ситуацию: и жаловаться не станет, и выхода у нее нету. Арсений! Да оставь же ее, Арсений! Поехали! У Арсения хватает сознания, чтобы понять: через три секунды Лена бросит его, укатит одна. Он и сам поступил бы так же.
5.02. 'Динамо'. 5.05. 'Аэропорт'. А куда мы, собственно, так рвемся? успокаивается вдруг Вильгельмова, и кажется, что ей даже стыдно за недавнюю истерику, за готовность предать попутчика на произвол судьбы. Дай Бог, чтобы до наших номеров к шести дошло. Мы бы и на метро успели. Не следует быть слишком оптимистичной, отвечает Арсений. Они могут начать перекличку сзаду наперед. Неужели? и Ленине лицо снова цепенеет. 5.09. Тоннель под 'Соколом'...
Увиденные и узнанные все сразу, мгновенно и одновременно, толпились на площадке те, кого встретил, вспомнил или вообразил Арсений в этот бесконечный романный день (который, впрочем, давно можно было бы считать оконченным, если бы удалось Арсению отбить его от следующего хотя бы несколькими десятками минут нормального, не извращенного снами, сна в постели) или, если угодно, те, кто окажется загнанным в плоскую герметичную коробку 'ДТП'.
Двое без лиц, что вели Арсения длинным подземным коридором, а потом, многими часами позже, пытались догнать; старуха уборщица в застиранном халатике, вытиравшая с мрамора кровь Арсения; водитель метропоезда, безжалостно, несмотря на все Арсениевы вопли, произнесший утром свое ВПЕРЕД; голая Лика на корточках, с телефонною трубкою у уха, -- нет! Лики на площадке нету, это показалось, -- с трубкою, на корточках, сидит ее муж, Женя, которого Арсений не видел никогда в жизни, даже на фотографиях, и который неизвестно как и зачем прибыл сюда из Владивостока; с ужимками на лицах комично прыгает четверка: руки крест-накрест, как у маленьких лебедей в балете: шурин Миша, его любовница Марина, Маринин муж-ориентолог и Мишина жена Галя с комсомольским значком на вспухшей молоком голой груди; Гарик с трубкою в зубах лениво дирижирует танцем; продавщица 'явы' с татуировкою 'У, ЕВРЕИ ХИТРОЖОПЫЕ' на лбу; Равиль в косоворотке, в очаровательной своей эспаньолке, пародийно прямо сидит на стуле с высокою спинкою: глава семьи! и по обе стороны от него стоят, положив одна -- правую руку на левое, другая -- левую на правое его плечо первая Равилева жена Людка, Людмила с обваренными -- сквозь ошметки кожи видны куски мяса -- ногами (пьяная в гостиничном номере какого-то командированного залезла в ванну и, открыв горячую воду, почти кипяток, поскользнулась, упала, не сумела выбраться) и пани Юлька в форме капитана КГБ, а рядом с нею -- семилетний мальчик, очень похожий на Арсения, тоже в кагебешной форме, с погонами старшего лейтенанта, и еще внизу, перед стулом, рыбкою, -- пьяная голая Зинка, актриса ТЮЗа, с отвисшими, истрепанными грудями (только Зинкино лицо все вибрирует, двоится, становится мгновеньями лицом первой Арсениевой жены, Виктории); дальше -- набеленная 6лядь -- мадонна из метрополитена; соседка по коммуналке в сиреневом белье, тоже с телефонной трубкою в руке и с огромным, насосавшимся крови клопом на лбу; двое Комаровых беседуют, прогуливаясь под руку ДЕНЬ-НОЧЬ, ДЕНЬ-НОЧЬ, МЫ ИДЕМ ПО А-АФРИКЕ, -- тот, что умер от белокровия, и тот, что от инфаркта: оба в одинаковых русых бородках, только тот, что от инфаркта, чем-то напоминает самого Арсения; а сзади них вдовы: Лена Комарова, Наташка да две девочки из ресторана: с родинкою и без; усатый мотоциклист с прозрачно-зелеными глазами; старуха на венском стуле; рядом с нею, перепутав время своего появления, старуха с пушкиногорской турбазы; нацмен держит за руку Витьку Комарова, а тот вырывается; слепой баянист что-то беззвучно наигрывает и напевает, вероятно, из времен войны; разумеется, он не сможет водить машину: для дочки, надо полагать, записывается в очередь или для внуков; несколько китайцев со значками ПРЕДСЕДАТЕЛЬ МАО на серых френчах и с адскими машинками, упрятанными в 'дипломаты'; интеллигент с осколками стекла в портфеле и рядом -- литсотрудник из 'Строительной газеты': что-то подрисовывает у интеллигента на лице; группка алкашей из стекляшки и тот из них, что двинул Арсения под локоть, здоровенный амбал, и еще другой: больной лейкемией пьяница в потертой телогрейке и с глазами Христа; водитель рефрижератора у догорающего остова 'жигулей'; бородатый Аркадий подле своего изумрудного цвета автомобильчика; лысый Олег в заплатанных джинсах; жирная птичка Люся в афганской дубленке; некто я в смирительной рубахе: постановщик мюзикла-детектива по пьесе Александра Семеновича Чехова-Куперник 'Пиковая дама', сопровождаемый внимательно-доброжелательным Ъ с одной стороны и товарищем Мертвецовым -- с другой; Вера-Виктория: женщина с двумя лицами, столь друг на друга похожими, что и не понять, какое из них потухло от нервной горячки в провинциальной амбулатории, какое -- с окончательною усталостью носит владелица по парижским бульварам; Нонна с Нонкою и Вольдемар Б. в лавровом венке -- позади них; пьяный в дугу Леша Ярославский за одним столиком с лысым, помятым сорокалетним мужчиною, в котором, все с теми же грустью и удивлением, Арсений узнаёт себя; онанистка Ирина, вторая Арсениева жена, сидит рядом с поляком из 'Спутника' в бронированном 'жигуленке' под прикрытием Фишманов, папы и мамы, а последняя не столько на, сколько в руках держит маленького Дениса; обсыпанный перхотью Пэдиков однокурсник, автор комсомольской песни про дальние края Целищев; Галя Бежина с легким идеологическим блеском в глазах; партийный ответственный в розовых кальсонах и с вызывающе непартийной бородкою; Арсениева сестра под руку с мужем-подводником; зам из 'Комсомолки'; голый, раком, Ослов и Вика, со вкусом, удовольствием и мастерством вылизывающая ему зад; Тот Кто Висел На Стене с книгою 'Целина' под мышкой; ископаемый Кретов -- новый Арсениев, вместо Аркадия, завотделом, хоть его назначат аж через полгода и Арсений покуда с ним не знаком; Один Из Отцов с супругою удобно устроились в обнимку в черном лимузине Лаврэнтия Павловича; негр с необратимо висячим членом в обществе двух проституток, белого с десятидолларовой бумажкою в руке и скучающей переводчицы, сквозь капроновую кофточку которой проступает разноцветное белье; Юра Седых с бедной своей Галею на руках, иссохшей, похожею на скелет, но с огромными, заключающими надежду глазами (этим-то, думает Арсений, машина зачем?!); физик-самоубийца с несколько криво приставленной к телу окровавленной головою и его Анечка (белая мышка торчит изо рта, помахивая хвостиком); Анечкины родители на вишневом 'жигуленке'; Шеф с пропитым лошадиным лицом; ожившая Т. в костюме из 'Талантов и поклонников' опирается на своего генерала; Марк; угреватый Вовка; Хымик в форме (сколько уже звездочек набежало -- издалека не разглядеть) -- все трое беззвучно исполняют какую-то жуткую сатирическую миниатюру, так что окружающие просто покатываются от беззвучного же хохота; полковник Горюнов (или Горбунов из М-ского КГБ, отец одноклассницы?) в сером драповом пальто -- наборная рукоятка из-под лопатки; певица Хэлло, Долли; прекрасная ударница в красной раковой скорлупке за установкою; Лика (нет, снова не Лика, снова показалось: киноартистка Любовь Орлова, похожая на дешевую облупившуюся куклу); красивый дебил с одуванчиком в руке; Виолончелист с переломанными ногами и обрубленным пальцем левой руки в правой; Художник напряжением взгляда держит в воздухе гирю, на что окружающие не обращают ни малейшего внимания; Ия с Феликсом под руку поднимаются по трапу самолета Москва --Вена; Режиссер в рваном заскорузлом ватнике; грузин у парничка с розами; женщина с едой и туалетной бумагою в авоське, с едой и туалетной бумагою; Н.Е.; Куздюмов; Калерия; прыщавые батрацкие сыны наяривают про Щорса; геморроидальный исполнитель, Куздюмов-прим, меняет свое лицо от писателя до Предкомитета и назад; нервный мальчик-психиатр, сам явно сумасшедший, стоит на крыше автомобиля и призывает собравшихся к покаянию; Яшка в синем жалком 'москвичк' сидит в компании Венус -- будущей своей неофициальной вдовы, а Тамара с Региною моют машину, словно надеясь придать ей хоть отчасти престижный, благопристойный вид, теплой водою из полиэтиленового ведерка; Пэдик во всем своем великолепии; его обставленная засосами, как банками, и измазанная черной икрою супруга; поэтический диван-кровать, весь, целиком, вместе с обитателями, въезжает на гаишную площадку, словно печка из сказки про Емелю; интеллектуал Владимирский оседлал бутафорский картонный айсберг и что-то вещает; Иван Говно в джинсовом костюме; глуховатый Арсениев тезка; Юра Жданов, опасливо оглядываясь по сторонам, жадно жует довесочек; антисоветчик Писин потрясает ста томами своих партийных книжек; двое с гитарами: девочка в терновом венце из колючей проволоки и бард и менестрель, автор песенки 'Мы встретились в раю'; и -- на корточках, по-зэчьи, Венчик; пьяный Каргун верхом на Коне Чапая; юморист Кутяев лежит прямо тут, на асфальте, в луже масла АС-8, в обществе горбатого Яшки и пэтэушниц; Яшкины губы шевелятся -- и уж наверное словами: 'РАДИ БОГА, НЕ ПИШИ ПРОЗЫ!'; еще двое с гитарами, но неясные, как за дымкою, за занавеской: оба грустные, оба -- с усиками, оба лысоватые, немолодые; двое мальчиков-красавчиков: Максим и второй, из КГБ, тот, что брал убийцу шведов; прыщавая девица с огромным папье-машевым членом в руках; снова Лика -- в вечернем платье -- нет-нет, и это не Лика! -- женщина с лошадиным, почти как у Шефа, лицом и в голубых джинсах, та, что исчезнет скоро -- исчезла недавно -- в глубинах Арсениевой коммуналки; Черников тупо твердит: 'КАК ТЫ МОЖЕШЬ ЖИТЬ С ТАКОЙ ФИЛОСОФИЕЙ?'; прекрасная кукольница; Урыльников в бронированном ЗИЛе; перед бородатым Игорем Сосюрой пляшет на капоте 'победы' длинноногая Саломея: подружка Лены, Леночки, Леночки Синевой, ленинградской Арсениевой любови, Ностальгии, и сама она, не постаревшая вовсе, не родившая еще сына и не вскрывшая вены в коммунальной ванной; саратовская Валя, аспиранточка из парадного, так и сидит враскоряку на Бог весть откуда появившемся здесь пыльном, окованном по углам сундуке, так и сидит, как Арсений оставил ее сто лет назад; печальный еврей Нахарес; шестеро детей: трое мальчиков и три девочки, -- не по-сегодняшнему одетых, гарцуют на пони и стреляют друг в друга из игрушечных ружей монте-кристо самыми настоящими пулями; даже Арсениев дед тут: эдакий Чеховский герой в летнем парусинковом костюме, но в буденновском шлеме со звездою; военный врач в форме русской армии; молоденькая Арсениева мать со значками КИМ и ВОРОШИЛОВСКИЙ СТРЕЛОК на груди и со счетами под мышкой; бритый наголо следователь Слипчак в сапогах и расшитой украинской рубахе о чем-то мирно беседует с начлагом, Арсениевым отцом, первой его женою, певицею из театра Станиславского, и дядей Костею; двое восставших из мертвых изможденных зеков-доходяг: родные Арсениевы дядья, еще какие-то зеки позади -- одной, не поддающейся детализации массою, -- и чистенький благообразный старичок прохаживается перед их строем с ладненьким серебряным топориком в руке: другой Слипчак, Егор Лукич; лысый, беззубый, полуоглохший Тавризян пытается, вероятно, обрести смысл собственной жизни, напряженно вглядываясь в Того Кто Висел На Стене; рядом -- женщина пишет цифрами горькую свою прозу; а вот и душка Эакулевич в канареечного цвета ноль-третьем 'жигуленке', что облеплен со всех сторон раздетыми и полураздетыми женщинами: лесбияночками из Магадана, Олей в наволочке, Галочкою, кем-то там, плохо различимым, еще; муж-инженер ресторанной мадонны; мент из метро; служительница; неуловимый Колобков, -- он и здесь вертится, бегает среди народа, так что и здесь его как следует не разглядеть, да и не хочется; всмерть избитый ступенями пьяный с эскалатора; Профессор с расстегнутой на 'милтонсе' ширинкою, откуда высовывается, поводя головкою, маленькая гадючка; прыщавая рыженькая из Челябинска, и рядом скрючился Сукин, обеими руками держится за отбитые яйца; гинеколог из Лебедя; карла с хвостиком; ведающий списком коротышка в обнимку со своею двадцать первою 'волгой' и тут же -- черный с погончиками, в бескозырке 'АВРОРА' и с бронзового цвета наганом, точная копия одного из четверых матросиков с 'Площади Революции': выпрямился, сбежал, надул кого-то -- уговорил постоять за себя! Забитая до полусмерти вокзальная проститутка из Ленинграда; Лена в болотной блузе, ой, пардон! -- Лена в этот миг только выбирается из такси, и потому Арсению не видна; однако Ленин одноглазый зверь, десять минут назад оставленный с сухим баком и, кажется, даже незапертыми дверцами у заправки на Беговой -- уже где-то здесь, на площадке, и Ленин муж -- горбун с огромной головою -- притулился внутри салона: что-то не то пишет, не то рисует; еще один самоубийца: Золотев, -- бутылка валяется на асфальте, из нее толчками, булькая, выливается бензин, а сам Золотов ласкает, гладит по голове -- нет, не Ауру! -- она тут же, рядом, но одна: беременная, в рабочей спецовке фирмы 'Леви страусе', -- а свою измученную абортами маленькую несчастную жену; грустный усатый художник, ныне фарцовщик и валютчик, в обнимку с двумя афганскими борзыми, двумя Маринами Влади; задроченный диссидент строчит на подножке 'Нивы' в позе Того Кто Висел На Стене в Разливе письмо гражданину прокурору; Вовка Хорько в форме сержанта милиции прижигает раскаленными шомполами спину розовому младенчику с нимбом; преподаватель О-го пединститута принимает из стеклянного пенальчика разноцветные таблетки; остриженный наголо уголовник уходит вдаль под автоматом молоденького, тоже остриженного наголо солдатика срочной службы, а их провожает взглядом, вся в слезах, тушь размазана по щекам. Галка, Арсениева соседка по площадке; еще один милиционер с ускользающим от воспоминания восточным лицом, старший лейтенант, причем вроде бы гаишник, -- ага, вот и черно-белая регулировочная палочка на поясе; и кто-то там еще, еще, еще, и все они вертятся вокруг небольшого обелиска, удлиненной пирамидки, фаллического символа эпохи, повершенного жестяной пятиконечной звездочкою.
На лицевой стороне символа -- выцветшая фотография женщины и ниже надпись: ТРАЙНИНА, НОМЕР ТРИСТА ДВЕНАДЦАТЫЙ. 11 АПРЕЛЯ 1943 ГОДА -- и, через тире -- дата романных суток, заполуночной их части. Еще ниже: ПАЛА СМЕРТЬЮ ХРАБРЫХ ЗА ПРАВОЕ (или ЛЕВОЕ -- в полутьме не разобрать) ДЕЛО, а на боковых гранях пирамидки, словно две гробовые змеи, извиваются рельефные загогулины: не то просто орнамент, не то -- значки интеграла.
Почему эти люди здесь все? пытается подумать Арсений. Ведь есть же среди них такие, которые никак не унизятся до стояния в очереди на автомобиль. Немного, но есть! Или столь полный кворум означает нечто более страшное для меня: персонажи будущей моей книги поджидают автора, чтобы?.. -- пытается подумать, но не успевает, ибо
Уже отсюда, с шоссе, с пригорка, совершенно ясно, что перекличка не идет и не ожидается, но это слишком маловероятно, и Арсений недоверчиво глядит на часы, снова на толпу, опять на часы: четырнадцатая минута шестого. Что, отменили? Забывший, оставивший Вильгельмову, бросается Арсений вперед, вниз, в не слишком густую человеческую гущу. Перенесли? Позже начнут? Когда? Люди, к которым он обращается, все, видать, попадаются совестливые: отворачиваются, отводят глаза, из доброго десятка не отозвался никто -- и Арсению становится не по себе. Товарищи! Что ж такое, на самом деле! Ответит мне кто-нибудь или нет?! И, словно громкие последние слова звучат приказом каким-то, командою... нет! словно они звенят бубенчиком прокаженного -- народ редеет вокруг Арсения, образуя несвойственную природе пустоту, границы ее раздвигаются и раздвигаются, и вот оттуда, из-за удаляющихся границ, прорезается возмущенный вильгельмовский голосок: они раньше перекличку начали! В половине четвертого! Они нас из списков выбросили!
Арсений аж задыхается от известия, хотя с первого взгляда на площадку предчувствовал что-то в подобном роде. Уже, кажется, и автомобиль не так ему важен, уже и автомобиль меркнет, как мерк на минуту несколько часов назад, при попытке проникнуть в метро, -- а ударила под дых жуткая, черная, насильственная несправедливость, исходящая на сей раз не от какой-то там Системы, не от зловещего, таинственного ГБ, но вот от них, от людей, его окружающих, с которыми он ходит по одним тротуарам и подземным переходам, ездит в одних троллейбусах, спускается и поднимается на одних эскалаторах, ест в одной стекляшке, --и не к кому апеллировать, некому пожаловаться на чудовищный произвол. Но как же? Ведь на пять было назначено...
Столько, наверное, наивной растерянности звучит в Арсениевой реплике, столько недоумения и детской обиды, что стыдливый басок не выдерживает, бормочет de profundis толпы: общее решение. Перенесли. Большинством голосов. Де-мо-кра-ти-я-а... стонет Арсений. Безголовая гидра! Но кто-то ведь направляет демократические решения, кто-то за них ответствен! Ну конечно же эти двое: коротышка и длинный с погончиками. И отыскать их, во всяком случае коротышку, не задача: он прикован, как к ядру, к своей 'волге', он от нее шагу не ступит.
Итак, растерянность проходит, в голове возникает план, и Арсений, снова как полководец, нет, как вождь восстания, произносит повелительно: Лена! Вильгельмова! Сюда! Вильгельмова тут же показывается на импровизированном майданчике, и не одна: то справа, то слева, то сзади выпускает из себя толпа прочих обездоленных, легковерных, кто тоже отошел до пяти: вздремнуть или выпить чаю, да и тех, надо думать, кто только что появился и надеется попасть в список на холяву, -- все они как-то вдруг признают в Арсении командира, -- а он, полный священного негодования, жаждою справедливости обуянный, и не удивляется нисколько: бросает вперед, по направлению к коротышкиной 'волге', руку эдаким упругим, энергичным движением и ведет своих волонтеров на толпу.
Если бы толпа, потеряв ненадолго вождей, не распалась бы на отдельных, каждого со своей психологией, своими страхами, своими представлениями о совести и справедливости персонажей, она, пожалуй, не расступилась бы перед Арсениевым отрядом, ибо он, маломощный, двигался отвоевывать у нее нечто уже ею захваченное и проголосованное, -- стало быть, законное, -- но она расступается и открывает мозговой центр демократии: серую 'волгу' модели 'М-21'. На переднем диване сидит коротышка и, положив тетрадку со списком на руль, что-то вычитывает в ней, высчитывает, что-то помечает под рассветляющейся серостью весеннего утра; длинный с погончиками тоже тут как тут: полулежит, закрыв глаза, на диванчике заднем: отдыхает от трудов.
Арсений, бесстрашный от сознания собственной правоты, уверенный в победе, подогреваемый тяжелым, решительным дыханием следующих за ним соратников, не раздумывая, бросается к дверной ручке, -- он еще не знает, что станет делать дальше: восстановит ли, завладев тетрадкою, несправедливо вычеркнутые из списка фамилии или просто уничтожит в праведном гневе, порвет, сожжет и по ветру развеет саму тетрадку, и они с обиженными составят новый, справедливый список, который откроют собственными именами, а тех, бывших вождей демократии: длинного и коротышку -- и вообще туда не допустят, -- не знает, но бросается, однако палец, как назло, соскальзывает с никелированной открывальной кнопочки, и коротышка успевает услышать, заметить, среагировать: топит шпенек фиксатора в тот самый миг, когда Арсений, вторично нащупавший кнопку, на нее нажимает. Дверца не поддается, и Арсений, как давеча в окно бензоколонки, принимается колотить в лобовое стекло 'волги', а разъяренные его партизаны обступили со всех сторон непрочную жестяную крепость, тузят ее кулаками, копытами, раскачивают из стороны в сторону.
Длинный с погончиками давно проснулся, и Арсений в какое-то мгновение ловит его пристальный, бронзовый взгляд, -- кэк жывие! -- а коротышка давит на ключик: вертит стартер, пытается запустить двигатель. Колеса, колеса коли! орет Арсений. Уйдут! И тут же шипят один, другой, третий фонтанчики воздуха. 'Волга' оседает, и как раз в это мгновение мотор заводится. В коротышке читается решимость двигаться, несмотря на неприятности с резиной, несмотря на стоящих у капота людей: вперед, по ним, если не расступятся! -- и его следует остановить. Камень! кричит взобравшийся на капот Арсений. Что-нибудь тяжелое! Не глядя, протягивает руку назад, в сторону, и ощущает в ладони холодную массу металла: кто-то услужливо подал монтировку. Что любопытно: прочая толпа, отметившаяся, не принимает пока ничью сторону, как стала кругом, так и стоит и даже реплик, кажется, не подает: затаила дыхание, ждет, кто победит.
Арсений в упоении разрушения опускает монтировку на лобовое стекло, но поза неудобна, размах маленький, стекло на поддается. Арсений ударяет еще, еще, еще раз, а коротышка тем временем трогает машину с места -- но вот стекло хрястнуло и осыпалось мелким дождем осколков. Рука с монтировкою, не встречая привычной преграды, привычного сопротивления, проваливается внутрь салона и в то же мгновение чувствует на себе, на запястье своем, бронзовые клещи чьих-то пальцев, и уже нету сил держать монтировку, она выпадает, и вдруг чужой, в черном рукаве рукою поднятая с замахом, оказывается в каком-то десятке сантиметров от Арсениева лица. И сантиметры эти резко, по логарифмической кривой, сокращаются, пока не сходят на нет.
Но имеет ли Арсений право, пусть даже из самых добрых побуждений, лишать Арсения возможности написать его 'ДТП'? Ах, Арсений-автор понимает, конечно, что, сколь бы талантливым, сколь бы пронзительным, сколь бы сочащимся кровью ни получился роман, мало найдется читателей, способных оправдать зло и горечь, которые посеял вокруг себя литератор, проживая жизнь, ведущую к произведению, но, коль уж зло и горечь все равно посеяны, пусть взамен останется хоть книга!
И Арсений осторожно, на цыпочках, отходит от Арсения в надежде на жизненные силы последнего.
Соленый, нехороший вкус во рту. Арсений пробежал изнутри языком по зубам. Правый верхний клык легко поддался слабому мягкому натиску, шатнулся вперед, отозвался в десне воспаленным саднением. Арсений хотел потрогать его рукою, но первое же движение снова разбудило общее страдание тела. Отдельно и особенно трещала голова.
Буквально в сто приемов, постепенно, медленно поднялся Арсений сначала на колени, потом во весь рост. Потрогал зуб, но осторожно: очень хотелось верить, что выбит он не вполне, что еще врастет, восстановится. Почему расквашены щека и губа, почему качается зуб, Арсений не понимал и не помнил. Замеченная им за мгновение до беспамятства монтировка стала предвестием и орудием первого и, кажется, окончательного удара, ибо за ним не было ничего. Неужто же били и после потери сознания? Зачем? Бессмыслица. Или так лихо волочили к кустам? Арсений протянул к глазам руку: справиться который час, и тут же треснула корочка на запястье, выпустила горячую каплю. Весь обшлаг рубахи в засохшей коричневой крови, и из петли торчит обломок запонки. Ах, да! это он вчера стучался к заправщице, а потом штурмовал крепость на колесах. Который час -- не разобрать: стекло утратило прозрачность, побелело от микротрещинок. И хотя только затем, да еще взглянув предварительно в сторону сияющей под солнцем гладкой поверхности канала и легкой дымкою затянутых новостроенных жилых массивов, посмотрел Арсений на площадку, он давно уже, может, с первого от пробуждения мига, знал, что увидит на ней (боковое ли зрение подсказало, внутреннее ли), и действительно: летают бумажные обрывки, валяются бутылки; чернеют на сером асфальте лужи и пятна ГСМ; горя тысячами бриллиантиков, переливаются осколки лобового стекла давешней 'волги'. Все закончилось. Он опоздал.
Тогда Арсений опустил голову и обратил взор на себя самого. Грязен он оказался, вопреки ожиданиям, не слишком: стало быть, не по земле волокли, стало быть, просто били. Попробовал почиститься. Тело болело -- не иначе как все в синяках. Все-таки били, с-сволочи! Он уже без сознания валялся, а они, с-суки, били! И ни один из тех, чьи права Арсений защищал, не вступился, не помог, не доставил в больницу! Перешагнув границу кустарника, Арсений поскользнулся на раскисшем пригорке, но остаться на ногах удалось. Выйдя на асфальт, остановился, извлек из кармана скомканный грязный носовой платок и обмотал кровоточащее запястье. Чтобы завязать узелок, потребовалась помощь челюстей, и выбитый зуб, полузабытый на время, тут же напомнил о себе. Неужели выпадет, не удержится? снова подумал Арсений с досадою. А потом еще придется выковыривать корешки козьей ножкой. Так, кажется, называется у них пыточный сей инструмент? Прошел по дуге площадку и выбрался на тропинку, что вела сквозь лесок к зданию ГАИ. Слабая надежда: а вдруг запись не кончилась? вдруг удастся восстановиться в очереди? вдруг сторонники завершили дело, которое начал он? брезжила где-то в мозжечке, но ее осознания Арсений себе не позволял.
Дверь ГАИ оказалась заперта, Арсений не стал даже и стучаться: Легкий ветер поворашивал на ступеньках обрывки одного из списков, суля им судьбу товарищей, в обилии усыпавших землю кругом. Ну и куда теперь? подумал Арсений, когда и мозжечок стал чист от надежды, как вымытое заботливой домохозяйкою весеннее оконное стекло. Только не домой. И не на службу. Кажется, вчера какая-то Лена была... христианка... или Света?.. Вопрос, впрочем, риторический: кроме Лики, пойти все равно не к кому. Дал бы только Бог застать ее дома!
Арсений направлялся к поблескивающей свежею красной краскою будке телефона-автомата и думал: вот и порядок! Вот и отлично! Вот и замечательно: получить по зубам! Самое время! Мне давно требовалась приличная встряска. Как в том анекдоте про свинью: дескать, зарезать не зарезали, но попиздили хорошо! Я слишком заигрался с Системою, с властью. Я слишком увлекся ее правилами игры, слишком возмечтал об ее призах! Какого дерьма я только не понаписал за последних годы, а Они размножили дерьмо миллионными тиражами! И то, что статьи скоро забудутся, собственно, уже забылись, пошли на подтирку (смешно, отметил Арсений противоречие: дерьмо на подтирку!), -- вовсе не аргумент! Как документы обвинения на Божьем Суде, они останутся в библиотеках, а главное, в моей собственной памяти. И в памяти тех, кто платил мне за них. Что самое обидное: платили-то, в общем, копейки! А если вдобавок выйдет и книжка, моя говенная, сраная книжица в 'Молодой гвардии', я никогда уже не смогу взглянуть в зеркало. Не на галстук, не на прическу, а на себя. И забуду, каков я есть. И потом -- Лика. Сколько можно мучить маленькую, несчастную, прекрасную женщину. И ее, и себя. Ведь, в сущности, кроме нее, у меня никого нету на свете. И никогда не будет. А то, что я, дескать, не имею права брать на себя ответственность ни за нее, ни за ее дочку, -- пустые отговорки: жена должна разделять судьбу мужа, дети -- судьбы родителей. Так велось испокон веку, так должно и остаться. На этом, может, и держится еще земля. Ни один ребенок, если ему удается вырасти в человека, не прощает родителям, что они не люди, а тени, жрецы людоедской идеологии, даже если становились тенями ради него. Якобы ради него. Решено! Я сейчас же звоню Лике, пусть быстренько укладывается. Забираю ее и Олечку к себе, ухожу из журнала. Ах, сегодня суббота. Или пятница? Не важно. Значит, из журнала ухожу в понедельник.
Арсений зашел в автомат, снял трубку и полез в карман за монетою. Там не нашлось ничего, кроме смятой пачки 'явы'. Повесил трубку, выбрал из трех оставшихся сигарет сравнительно целую, отправил, оторвав поврежденный фильтр, в рот, снова наткнулся языком на поломанный зуб. Пачку же с двумя безнадежно лопнувшими сигаретами смял окончательно, в комок, бросил под ноги. Зажигалочка! вдруг припомнил -- и вместе с зажигалкою -- весь свой вчерашний день. Бедная моя зажигалочка.
Денег не оказалось ни в одном кармане: ни медных, ни серебряных, ни бумажных, и тут же обнаружилось, что нету и 'дипломата' с удостоверением, паспортом, черновиками и чем-то там еще. Арсений выскочил вон и побежал к площадке -- выскочил и побежал ровно настолько, насколько позволяло состояние. Отыскал в кустах место, где провалялся все утро. Посмотрел вокруг, еще шире вокруг. 'Дипломата' не было. Обошел все кусты: изнутри и снаружи, со стороны канала. Глядя под ноги бессмысленно-внимательно, ибо на ее сравнительно небольшой и ровной поверхности чемоданчик заметился бы сразу пошел по площадке и наткнулся взглядом на что-то знакомое: остатки блокнота, затоптанные в масляную лужу. Приподнял двумя пальцами за угол: из полусотни страниц, некогда блокнот составлявших, осталось не больше полудесятка. Темные прозрачные на просвет пятна являли обрывки строчек 'Шестикрылого Серафима' в прямом и зеркальном виде, одни налезающие на другие. Арсений разжал пальцы и пнул ногою упавшее на асфальт месиво. Резкое движение снова отдалось болью. Где же 'дипломат'? продолжало тупо бубнить в мозгу. А, может, оно и к лучшему? приостановил Арсений бубнение. Подумаешь: паспорт, удостоверение! Гори все огнем! Разве что кто в ГАИ снес? -- бубнение возобновилось. Испиздили до полусмерти, а чемоданчик снесли в ГАИ. Честные. Только там все равно закрыто. И в последний раз покинул Арсений площадку.
Однако, проходя мимо двухэтажного домика, не удержался, стукнул в дверь, впрочем, безо всякой надежды, просто так, и двинулся дальше, но не успел свернуть на тротуар, как услышал лязг замка и голос сзади: эй, парень! На пороге стоял старший лейтенант, похоже, тот самый, что привиделся Арсению в странное бредовое мгновенье рассвета, несколько часов назад, -- только без палочки на поясе. Кого же он мне напоминает? тупо думал Арсений. Кого он мне так мучительно напоминает? Это ты стучал? и улыбка хитрая, знакомая до сумасшествия. Вы меня? Да-да. Я. Простите, я хотел спросить: вам не передавали чемоданчик? Черный такой, 'дипломат'. Кейс-атташе. Я ночью где-то здесь потерял. Лейтенант отрицательно мотнул головою, а Арсений совсем уже повернулся, как вспомнил, узнал: РАВИЛЬ. Конечно же Равиль! Выбритый, постаревший Равиль. Но это казалось невероятным, и Арсений, приглядываясь, задал гаишнику риторический вопрос: а что, запись прошла? Фью! свистнул лейтенант, и Арсений едва удержался, чтобы не расколоться, не сказать: Равка, ты? Чего дурака валяешь? Что за идиотские розыгрыши?! Но татарское лицо гаишника оставалось таким посторонним, хоть и грубо доброжелательным, что собственному безумию верилось скорее, чем собственным глазам. Запись! Ищи прошлогоднего снега! Часа два, как закончили! Опоздал, что ли? Да я, видите ли... (нет, ерунда! какой же он Равиль! и лицо совсем не то, и фигура... татары -- они все друг на друга похожи!). Ладно, что с тобой делать! заходи сюда. Вот, бери открытку, заполняй, и поднес к кончику Арсениевой сигареты, о которой тот давно забыл, горящую спичку.
Арсений благодарно кивнул (Равиль и не курил-то никогда!), все поглядывая исподтишка на лейтенантово лицо, сделал глубокую затяжку, аж голова закружилась, и, вытаскивая изо рта прилипший к губе белый бумажный цилиндрик, скользнул по нему пальцами, так что несколько даже прижег серединки среднего и указательного, потом, чувствуя легкую приятную боль на поверхности губы, отодрал сигарету. У меня и паспорта-то нету, не то с надеждою, не то со страхом сказал. Как раз в 'дипломате' остался.
Ни хуя, поощрительно хлопнул лейтенант Арсения по плечу. Не бзди. Заполняй без паспорта.
Ф. Достоевский
Попросить на улице у незнакомого человека сигарету, монетку для автомата или даже недостающий на бутылку полтинник казалось делом вполне обычным и несомненным: деньги не являлись эквивалентом труда, и отношение к ним у большинства складывалось легкое, наплевательское, что, впрочем, при желании можно было объяснить загадочностью славянской души, широтою русского характера. Разумеется, попадались порою и пижоны, которые по злобе или из соображений прынципиальных отказывали, да еще и обидно; собственно, и сам Арсений был из таковых, -- потому, дойдя до телефонной будки, он остановился подле и начал вглядываться в лица прохожих, выбирая, к кому обратиться, чтобы вышло более или менее наверняка. Однако первое же лицо: очки в массивной импортной оправе, небольшие залысины, которыми начиналась грива темных, чуть тронутых сединою (перец с солью)...
Забыл, как перец с солью по-французски! Выражение-то французское, и в текст его лучше всего вставить на языке оригинала. И спросить, кажется, не у кого. Ладно, некогда, после!
...волос, изящные колбаски бачков и не менее изящные тяжелые усы, опирающиеся на подусники, -- первое же встречное лицо, обращаться к владельцу которого по поводу двушки даже не хватало духа, погрузило Арсения в странное безвольно-созерцательное состояние, отодвинув цель своеобразного смотра на весьма дальний план. Как одинаковы, в сущности, человеческие лица! какие внешние, неважные признаки их разнят: бачки, длинная грива, импортная оправа -- или фикса из нержавейки и стрижка под бокс; мягкая русая бородка -- или нагловатые усики; грубо наклеенные ресницы и размазанная по губам и около ядовитого цвета, производства фабрики ВТО, помада -- или чуть оттененные парижским гримом глаза и щеки -- и так до бесконечного числа мелких, поверхностных, несущественных дифференциаций. Больше того, даже одежде тела удавалось законспирировать лицо почти до неузнаваемости: фирменному вельветовому костюму верилось, например, куда больше, чем низкому лбу выродка, зачатого по пьяни, и думалось: киноартист; вживается в роль.
И Арсений принялся проводить над прохожими мысленные операции: приставлять пьяному с утра угреватому, татуированному пролетарию интеллектуальные залысины и купленные за кусок на черном рынке маленькие, в овальной металлической тонкой оправе фирменные очочки, превращая пролетария (белый халат поверх) в физика-ядерщика или талантливого хирурга; деревенскую старуху в сатиновом платочке, ватнике и с полной авоською апельсинов преображать в набеленную и в укладке заслуженную артистку оперы на заслуженном же отдыхе; джинсового пижончика стричь наголо и одевать в солдатский бушлат или зэчью телогрейку, -- и не попалось на улице лица, которое не поддалось бы метаморфозе. Правда, на лицах существовали глаза: то грустные, то усталые, то равнодушные, то нагловатые, то жутко-стальные, то аморфно-белесые -- самые, может быть, страшные, -- но и глаза, казалось, меняются вслед за прочими атрибутами индивидуальности, в крайнем случае, их несложно прикрыть дымчатыми окулярами или закамуфлировать жирными тенями и накладными ресницами.
И когда, проторчав так у будки едва не полчаса, Арсений вдруг, словно очнувшись, вспомнил, зачем он, собственно, здесь стоит, самая мысль, что он собирался что-то просить у этих людей, показалась ему нелепою и кощунственной. А как же открытка? Я ведь принял ее! Хотя, строго говоря, ни у кого не просил. А что мне мешает говорить исключительно строго? А две копейки -- две копейки и на земле найдутся. Подумаешь, подумал Арсений. Говна-пирога!
Снова, как сорок минут назад, опустил Арсений голову и пошел вперед, внимательно ощупывая взглядом каждый квадратный сантиметр асфальта под ногами, стараясь повышенной концентрацией внимания отгородиться от обгоняющих и идущих навстречу разных одинаковых людей. Первая монетка отыскалась довольно скоро: старенькая, темная, позеленевшая, не закатившаяся куда-нибудь в щель, выбоинку или под камешек, а лежащая прямо на виду, посередине тротуара. Муха по полю пошла, муха денежку нашла. Арсений нагнулся, поднял монетку, очистил большим и указательным от подсохшей грязи и принялся разглядывать.
Рельефный герб Советского Союза: пятиконечная звездочка, колосья в чехле знамен, причем знамен гораздо больше, нежели колосьев, серп и молот всею своей тяжестью легли на маленький, беззащитный от них земной шарик, и внизу -- восходящее солнце: алеет восток. Три буквы С и некомплектная к ним Р непривычно крупны и расположены не в ряд, а полукругом. Дореформенная копеечка. Какого же года чеканки? Арсений перевернул монету, призвав на помощь большому и указательному, между которыми держал ее, средний палец. Тысяча девятьсот сорок девятый. У первой девятки хвост раза в полтора длиннее, чем у второй, да и сама она покрупней, нестандартная. Сколько же ему было тогда? Четыре года? Как раз отца взяли по второму заходу, уже из Сибири, и они с матерью ездили в тюрьму на свидание. Зеленые стены, затхлый воздух. Окошечко как на вокзале. Папа в командировке. Судьба -- индейка, вспомнил Арсений дореволюционную присказку, жизнь -- копейка.
Вторая монетка нашлась не так скоро: новенькая, блестящая, семьдесят девятого года чеканки. Тридцать лет. На лицевой стороне добавилось дубовых листьев, пожирнее стали колосья: жить стало лучше, жить стало веселее...
Стали --стало! И цитату не поменяешь! Пожирнее сделались колосья? Пожирнее выросли колосья? Может бить, налились? Поставим пока налились.
...а герб тот же самый: вертится еще Земля, терпит на себе тяжесть нестареющего символа.
Арсений зашел в будку и набрал Ликин номер. Сначала долго не соединялось, потом долго гудели долгие гудки, а Арсений придерживал пальцем монетки в приемнике автомата, которому ничего не стоило сожрать их, не соединив, и не поперхнуться. Трубку на том конце сняли только где-то после пятнадцатого сигнала, которого Арсений, находись он хоть в чуть более нормальном состоянии, конечно бы, не дождался. Алё! прозвучала мембрана низким, хриплым с бодуна Ликиным голосом. Алё! Ликуша, милая, как хорошо, что ты дома! проговорил Арсений столь резко, что снова задел выбитый зуб и поморщился. Ликуша, ты слышишь меня? Я... с-с-сплю, заплетающимся языком ответила Лика. Пошли вы все н-н-на хуй! Лика! заорал Арсений...
Арсений вышел наружу и остановился посередине весеннего солнечного дня. Ну и куда теперь? задал себе вопрос и осторожно потрогал кончиком языка болтающийся в десне зуб. Теперь-то куда? допечатывал Арсений в редакции последнюю страницу романа: свою как всегда неожиданно поломавшуюся машинку пришлось снести в ремонт, и срок ремонту назначили больше месяца. Спасибо еще, что взяли вообще.
Печатать, однако, приходилось очень нервно, с опаскою: завотделом Кретов, пришедший на место уволенного полгода назад Аркадия, не умел связать и двух строк, потому все рабочее время вынужденно приглядывал, как попка на вышке за зеками, за Арсением и новым его коллегою Сенечкой, тем самым стукачом-профессионалом, и тоже, кстати, писать ничего, кроме доносов, не умеющим. Вот и приходилось демонстрировать служебное рвение, а собственными делами заниматься в ущерб обеду, покуда Кретов пребывает в стекляшке. Когда же дело касалось столь опасного текста, как Арсениево 'ДТП', глядеть следовало не в оба, а вчетверо, остерегаясь внезапного появления не только Кретова, но и Сенечки, но и почти любого работника редакции, способного всякий миг войти без стука и стать за спиною Арсения, читая, что это он там печатает.
В редакции вообще произошла масса перемен: из симпатичных Аркадиевых друзей не осталось никого: одни ушли сами, от отвращения, другие -- под давлением Вики, третьих уволили за мифические провинности. Куда-то исчезли и девочки-семитки, канул в нети ответственный с непартийной бородкою, а освободившиеся места заняли люди, которых Арсений никак не мог запомнить в лицо и научиться отличать одного от другого, разве что Кретова: по необходимости. Чаепития, естественно, прекратились: Ослов запер конференц-зал, а ключ умыкнул к себе в кабинет, пристроил под Тем Кто Висел На Стене. Вика, пережившая уже семерых главных, и при восьмом чувствовала себя великолепно. Жирной птичке Люсе снова крупно не повезло с Афганистаном: в Кабуле прирезали ее мужа. И на хера нам сдался этот сраный кусок гор! кричала она в истерике. И эта дубленка! И эта машина! Положение вдовы героя-освободителя доставило ей, однако, повышение: Люся сделалась завотделом писем, стала одеваться строго и в черное, требовала называть себя исключительно по имени-отчеству: Людмилой Васильевной. Дубленку, впрочем, носила. В машине ездила. Идеологические глаза Гали Бежиной зажгли, наконец, мужское сердце: сердце самого Ослова, и неожиданная парочка все чаще засиживалась на службе допоздна. Из белых (по выражению Владимирского) людей в журнале остались, пожалуй, лишь так и ползающий по полу Олег да сам Арсений. Но как наш Цинциннат Ц. ни стремился казаться предельно лояльным и старательным, чутье на гностическую, так сказать, гнусность, на некоторую непрозрачность постепенно достигало в редакции верхнего своего предела.
К тому же мало-помалу начали просачиваться слухи, будто Ольховский что-то такое пишет, чуть ли не пасквиль на редакцию и на всю Советскую власть в целом, и вот статьи Арсения появляться в журнале перестали вовсе, зато образцы его редакторской правки, намеренно искаженные Ословым, не сходили с доски ляпов; на доске рядом висели выговоры и замечания литсотруднику Ольховскому; словом, Арсения медленно, но верно со службы выживали, и он, рискуя записью в трудовую книжку неприятной статьи КЗОТа, не подал до сих пор заявление об уходе только потому, что ни разнообразные звонки, ни личные встречи, которым он вот уже полгода отдавал, отрывая от романа, добрую половину свободного времени, не сулили никакой штатной работы. А на свободных хлебах Арсений делался слишком легкой добычею для милиции и ГБ, если бы последнему пришло в голову снова им заняться. Да и денег на бензин не хватило бы.
Хлопнула уличная дверь, и характерные, из сотен других легко Арсением узнаваемые шажки возникли и стали приближаться. Мгновенно и испуганно, так что сердце пропутешествовало до пяток и назад, Арсений вытащил из машинки листок, на котором не успел допечатать всего двух-трех слов 'ДТП', и сунул под ворох бумаг на столе. И вовремя: ворвался Кретов. Низенький, толстенький, с маленькою головою, выдвинутой далеко вперед, в профиль он напоминал миниатюрного динозавра. До журнала Кретов заведовал в одном из секторов ГОСКИНО выпуском кинематографистов в заграничные командировки, что делало его принадлежность к известной организации несомненною. Вас просили зайти в отдел кадров, сказал Кретов. Что он, в кадрах обедает? скривился Арсений, а вслух спросил: сейчас? Чем скорее, тем лучше. Отдел кадров находился в другом здании, километрах в трех, и Арсений стал одеваться, гадая, что им еще от него понадобилось: получить ли расписку за очередной выговор или передать, наконец, приглашение на беседу по адресу, улица Дзержинского, дом, кажется, двенадцать. Во всяком случае, ничего приятного экстренный вызов сулить не мог.
Непременно следовало забрать с собою недопечатанную последнюю главу и черновик: оставлять их здесь слишком опасно. Но не вдвое ли опаснее собирать листки при Кретове? и Арсений пустился на небольшую хитрость: вас, я слышал, хотел видеть Ослов. Конечно, хитрость эта еще отольется Арсению, но покуда Кретов пулею вылетел из комнаты. Если этот, ну, предположим, майор, так бегает перед Ословым, в каком же чине последний? промелькнуло в голове у Арсения, когда он выходил из редакции. И как все-таки по-французски перец с солью?
Метрах в двадцати, на небольшой площадке, среди прочих автомобилей, стоял Арсениев новенький 'жигуленок', цвет -- кофе с молоком. Арсений открыл дверцу ключиком, запустил двигатель и принялся терпеливо ждать, пока тот достаточно прогреется. Когда стрелка термометра миновала красную зону, осторожно-осторожно двинулся с места: к машине, обремененной почти трехтысячным долгом, приходилось относиться с повышенным уважением. В идеале на ней не следовало ездить вообще. Буквально накануне получения Арсением очередной открытки автомобили сильно вздорожали, и Арсений вынужден был взять две с половиной тысячи у Ликиного мужа: больше не нашлось ни у кого. Тогда-то они впервые и познакомились.
У здания, где располагался отдел кадров, Арсений остановил автомобиль, запер его ключиком; машинально, однако, весьма внимательно осмотрел снаружи: вроде все в порядке: ни царапинок, ни вмятин, ни голубиного помета -- и вошел в подъезд.
Далее потянутся дни, потом равные им недели и, наконец, равные неделям месяцы в Лефортовской тюрьме. Все окажется до разочарования неромантичным, даже в сторону каких бы то ни было ужасов, и, как ни удивительно, наиболее ощутимым лишением почувствуется лишение возможности писать (то есть писать можно будет сколько угодно, только все написанное отберут на еженедельном шмоне), даже более мелкое: лишение возможности поправить 'ДТП', который, когда у Арсения окажется масса времени, чтобы вспомнить и проанализировать роман, в лихорадке оконченный и в спешке, ибо ускользала оказия, перекинутый за бугор, явит сотни небольших и десятки значительных изъянов. В один прекрасный момент заключения Арсений подумает, что, кажись ему книга совершенною, он, пожалуй, хоть и из одного любопытства, попробовал бы лагеря, -- теперь же, выходит, лагеря он покуда не заслужил и не обеспечил себе надлежащего психологического тыла, потому на очередной встрече со следователем поддастся-таки уговорам подписать раскаянье, чем и вознаградит прямо-таки ангельские кротость и терпение старшего лейтенанта КГБ Петрова. Арсений, разумеется, отдаст себе отчет, каковою будет реакция на отречение от собственной книги либеральной общественности, но тем интереснее покажется ему добиться признания написанному и следующим произведениям наперекор предубеждению против личности автора.
Окончив первый круг игр со следствием согласием подписать, Арсений вступит в следующий: по поводу того, что именно подписывать, и, так как обживется к тому времени в Лефортове настолько, что станет испытывать если не комфорт, то, во всяком случае, привычную рутинность существования, начнет бороться буквально за каждый пункт, за каждую строчку. Впрочем, почти во всем, что коснется его самого: его гипертрофированного самолюбия, его стремления к дешевой популярности, его неразборчивости в средствах, -- Арсений проявит значительную покладистость, упоминания же фамилий знакомых, проживающих в тот момент на территории СССР, сумеет-таки избежать. Единственное, за что он в отношении себя продолжит бороться практически до последнего дня, -- за начальные слова текста: 'НАХОДЯСЬ В СЛЕДСТВЕННОМ ИЗОЛЯТОРЕ КГБ СССР'... (следствию почему-то очень уж захочется, чтобы раскаянье посетило автора 'ДТП' при обстоятельствах непроясненных) -- но, в конце концов, сдастся, и то-то будет комического изумления, когда, выйдя на волю, прочтет в местной газете редакционную шапку над своим Открытым, письмом: журналист А Ольховский, НАХОДЯСЬ В СЛЕДСТВЕННОМ ИЗОЛЯТОРЕ КГБ СССР...
Оказавшись на свободе, Арсений встретится с тотальною безработицей и долгою нищетою, с бойкотом со стороны большинства друзей и знакомых (в почтовом ящике обнаружится, например, Пэдикова открытка, покрытая чрезвычайно язвительными обличительными стихами), с, видимо, вечной невозможностью нормального общения с Ликою (Арсений застанет ее в сумасшедшем доме и услышит от доктора крайне плохой прогноз) и, наконец, с бедным своим автомобилем, цвет -- кофе с молоком.
Автомобиль, едва не на год оставленный без присмотра, опираясь вместо украденных колес на стопки кирпичных половинок, явит зрелище жалкое: побитый, исцарапанный, ржавый, разворованный по мелочам! -- и самая робкая мысль о возможности его восстановления, если при рождении не разлетится вдребезги о предчувствие миллиона едва ли преодолимых сложностей, наткнется на необходимость вложить сумму, значительно превосходящую первоначальную магазинную стоимость 'жигулей'.
Автор готов замахнуться и еще выше: апеллировать уже к самому Господу (отношения с которым, надо заметить, запутаны куда более, чем с прототипами, и запущены куда сильнее, чем дела) -- апеллировать с мольбою о прощении и его самого, и их всех, хотя бы за те страдания, что выпали им на долю в коммунистическом раю, а то и просто -- в надежде на бесконечное Его милосердие.
Автору, наконец, очень хочется нафантазировать, как все они вместе, прощенные и принятые в Его лоно, сходятся у покосившейся райской калиточки и что-нибудь там такое друг другу говорят, ну, например... но тут воображение подсовывает гаерский плакатик: ЕСЛИ ВЫ ПОТЕРЯЛИСЬ В ЭТОЙ ЖИЗНИ, ВСТРЕЧАЙТЕСЬ В ЦЕНТРЕ РАЯ, У ФОНТАНА! и Автор...
...И Автор марает страницу за страницею, насаживает на сортирный гвоздик черновик за черновиком, но попытки написать что-нибудь соответствующее остаются бесплодными, ибо слова никак не желают складываться в стройный мажорный хорал, должный в конце концов разрешиться нехитрой и вполне дурацкой песенкою:
Мы встретились в Раю...
За нашу добродетель
Господь, забравши тело,
и душу взял мою...
Ну, и так далее...
---------------------------------------------------------------
[1] Песня Владимира Бережкова.[2] Нонна. (Примеч. А. Ольховского.)
[3] Вес серебра. (Примеч. из Евангелия.)
[4] Цитаты в гл. 92-из пьесы Ж. Ануйя 'Жаворонок'; названия и сюжеты картин Живописца (гл. 93) -- по воспоминаниям о первой официальной выставке независимых московских художников (ВДНХ, павильон "Пчеловодство', 1975 г.).
[5] Арсений Прохожий.
[6] Поэтические цитаты -- из цикла В. Долиной. --------------------------------------------------------------- 1974 -- 1979 (1986)
Популярность: 2, Last-modified: Sat, 16 Nov 1996 10:39:31 GmT