повесть с двумя убийствами

Памяти Евгения Харитонова

?кроме того, в последнее время по Москве ходят слухи, будто в мавзолее Ленина лежит вовсе не Ленин, а некто Долгомостьев.

Из передачи 'Голоса Америки'

  1. К'ГАСНАЯ ПЛОЩАДЬ
  2. 1. ДОЛГОМОСТЬЕВ И ЕГО РОЛЬ
  3. 2. РЭЭТ
    (в представлении Долгомостьева), МОЛОТОВ И ДРУГИЕ
  4. 3. Ф. НЕ ТО КОЛУН, НЕ ТО КАПЛУН
  5. 4. ПОВИВАЛЬНАЯ БАБКА ЛЮБВИ
  6. 5. КАПИТАН УРМАС КУКК ПРОТИВ ДОЛГОМОСТЬЕВА
  7. 6. НЕСТРАШНЫЙ СУД
    или
    ЗАЩИТА КАЗДАЛЕВСКОГО

1. ДОЛГОМОСТЬЕВ И ЕГО РОЛЬ

Сжимая в потной руке букет желтых астр, Долгомостьев переминался с ноги на ногу у парапета Исторического, на самом обрезе огромной, пустынной, покатой, словно Земля из космоса, Красной площади. Синее небо, напитанное сияющим солнечным светом, представлялось Долгомостьеву вопиюще неорганичным в контексте данной географической точки, и действительно: положено было бы идти дождю, но, по слухам, артиллеристы с ракетчиками, специально к Олимпиаде, ежедневно разгоняли тучи над Москвою, расстреливая в воздух -- пылью -- тонны золота и платины, и, возможно, слухи эти имели под собою определенные основания: едва окончилась третьего дня церемония открытия Игр, как над вымершим, одною, казалось, милицией населенным городом с удвоенной силою, словно наверстывая, ударил дождь и лил до утра. Впрочем, Долгомостьев, все лето занятый натурными съемками в Эстонии и вырвавшийся в столицу на денек -- специально, чтобы встретить Рээт, -- слухов не слышал и о третьеводенешнем дожде не знал, а неорганичность ощущал потому, что Москву всегда представлял в сырости и тумане, даже, кажется, зимою, даже в Новый год, и ни безводное лето, не столь давнее, когда удушливо горели торфяники и леса вокруг, ни еще менее давняя зима с морозами за сорок, с полопавшимися трубами отопления и троллейбусными проводами, оставаясь в памяти, общего впечатления разрушить не могли. Другое дело -- Ленинград. Долгомостьевград. Тот, напротив, когда б ни приехал Долгомостьев: зимой ли, летом ли, осенью, -- всегда представал непасмурным. По Долгомостьеву получалось, будто сама природа, хоть и с национальной медлительностью, а подчинилась российской литературной традиции и известному постановлению Совнаркома, -- и потянулись вслед правительству в новую имперскую столицу гниль, плесень, насморки, запах болота и ощущение непрочной упругой корочки между ногой и вязкой бездною. Одних только наводнений покуда недоставало.

Рээт, обычно по-эстонски пунктуальная, опаздывала уже минут на пятнадцать, что, пожалуй, значило: не придет вовсе, но Долгомостьев не хотел этому верить и все мялся возле Исторического, и веселые блики от чистенькой, полированной, темно-серой брусчатки Главной Площади Государства плыли, двоились, троились в глазах, размывались, словно сквозь диффузион, уводили мысль из столицы, навязывали неприятное воспоминание о давнем ленинградском случае, произошедшем, когда крупное, красное солнце перед самым закатом задержалось на мгновение в распадке Невского, рядом с бессмертной Адмиралтейской иглою, на нет сжевало в три четверти к нему повернутый золоченый кораблик и особенно рельефно осветило шевелящуюся двумя лентами по сторонам трехкилометровой мостовой пеструю беззаботную толпу, праздничную общность с которою радостно ощущал Долгомостьев в тот вечер.

Грузный 'ЛАЗ', зеленый, с белой -- обводом -- полосою, с раструбом воздухозаборника на заднем закруглении крыши, осторожно поворачивающий под 'кирпич' на Малую Садовую, рассек правую (если смотреть лицом к солнцу) ленту. Долгомостьев оказался на самом срезе. Жестяной двуцветный бок, пожилые лица за пыльными стеклами плыли в нескольких сантиметрах от глаз. Странно знакомым приманивали взгляд эти лица, но вдруг стало не до них, потому что каким-то выступающим крючком, под зеркало заднего вида, что ли, зацепил автобус и опрокинул на асфальт стоявшего тут же, на срезе, человека через три от Долгомостьева направо маленького сумасшедшего с рыжими усами и бородкою, в кепочке, в кургузом пиджачишке -- опрокинул под собственное переднее колесо, тот только руками успел взмахнуть, неловко и нелепо. Не одну сотню шагов прошел Долгомостьев с человечком в общей толпе, краем глаза замечая его, потому что невозможно было не заметить резких жестов и громкого, маловнятного бормотания, однако внимания, в сущности, не обращал, поглощенный своим, да и автоматически сторонясь неприятной патологии.

Лишний воздух с шипением стравливался из-под колодок: водитель, углядевший, почувствовавший ли, давил что есть силы на тормозную педаль. Давила: водитель была женщина, старуха, с носом, едва не касающимся нижней губы, в сивом нейлоновом парике, чуть съехавшем набок. Сумасшедший лежал головою на тротуаре, ногами перед правым передним колесом, и оно, огромное, едва заметно поворачиваясь, накатывало на них. Лежал показалось бы не точным, слишком спокойным словом, если бы не включившийся в момент падения безумца Гигантский Рапид, расчленивший мгновения на почти стоп-кадры, и вот в этом стоп-кадре -- безумец лежал. Ничего, думал Долгомостьев, напряженно-брезгливо готовясь услышать неприятный хруст костей, переломы дело скверное, но поправимое. Не затормозил бы вот прежде, чем съедет с ног: больно! Впрочем, Долгомостьеву, может, только сейчас казалось, что думал, а тогда, наверное, сознания доставало лишь фиксировать. Киноглаз.

Воздух шипел. Зеленоватые лица внутри автобуса, почуя происшествие, расплющили носы и как-то сразу, вдруг, узнались, прежде не виданные вживе никогда, но навязчиво знакомые по портретам: с седыми почти до голубизны усами и выцветшими, некогда голубыми глазками бывший наркоминдел Молотов Вячеслав Михайлович; Анастас Иванович Микоян, тоже седенький, тоже усатый, только восточная закваска не всему пока перцу дала превратиться в соль; рядом, в соседнем окошке, круглое безволосое лицо под бликующей лысиною, лицо недавнего премьера; и еще -- над маршальскими и генеральскими погонами, над планками и орденами -- знакомые, знакомые физиономии; а там, дальше, в глубине, не Дулов ли Семен Ильич, он же Израйлевич? -- расплющили носы, но из-за высоты своего положения углядеть ничего не могли, а встать, открыть форточку, высунуться -- до этого не сумел догадаться из них никто.

Скорость, хоть и первоначально небольшая, хоть и колодки работали на пределе, гасла слишком медленно для событий, развивающихся на мостовой не то еще Невского, не то уже Малой Садовой, чуть ли не на том самом месте, под которое лет сто назад подкапывались бородатые террористы взорвать царя, и Долгомостьев подумал, что зря он мысленно тормозил торможение -- его и такого могло не хватить для относительно благополучного исхода дела. Колесо, вместо того, чтобы, ожиданно хрустнув, переехать ноги, принялось толкать их перед собою, подминать и поворачивать, и тело сумасшедшего, словно гигантская секундная -- милисекундная -- стрелка, стронулось и пошло описывать плавную дугу, покуда не остановилось головою-наконечником, с которого при последнем довороте слетела, наконец, обнажив веснушчатую плешь, кепка, точно против зева черной воронки -- если смотреть снизу, с мостовой, колесу навстречу -- заднего сдвоенного колеса. Тут самым поразительным казалось видимое бесчувствие, бездействие безумца: непонятно, хотел ли он, но, во всяком случае, ничего не успевал сделать, чтобы изменить свое положение. Даже вроде бы крикнуть не успевал. Над ним, как над манекеном, как над восковой куклою, властвовали одни законы механики и сопротивления материалов. Те успевали.

Время вело себя скверно. Недоставало его или было в избытке, Долгомостьев сообразить не умел, однако, понимал уже, что колесо остановится не прежде, чем взберется на неправильный шар головы, и тот сомнется, лопнет, точно яйцо всмятку, на которое наступили подошвою, только кровь брызнет и мозг, -- понимал так определенно, что даже мог и не смотреть дальше, тем более, что очень не по себе стало бы -- увидеть это. Но уйти некуда: автобус, не продвинувшись за истекшие рапидные мгновения и на три метра, по-прежнему загораживал дорогу, -- да и некогда уходить, просто некогда, и брызнула кровь, и брызнул мозг, и несколько капель осело пятнышками на брюки Долгомостьева.

Рапид вырубился, и тут же появился звук (все прежнее шло без фонограммы, даже воздух шипел одними фонтанчиками пыли). Автобус, оказывается, затормозил: стоял как вкопанный, обрастая толпою. Кто-то визжал, откуда-то свистели. Лица пассажиров посерели, расплылись за пыльными стеклами и уже не казались похожими на портреты властителей былых времен -- обыкновенные пенсионеры, немолодые, усатые, лысые. Долгомостьев зло, ожесточенно работая локтями, с матом сквозь зубы, обогнул автобус, мельком, углом глаза заметил, как, стирая париком испарину со лба, спускается из высокой кабины лысая старуха-шоферша в оранжевых ярких брюках (стоп-кадр), и пошел дальше, но буквально на пятом шагу почувствовал властное прикосновение жесткой руки. Долгомостьев вздрогнул и обернулся. Капитан Кукк, козырнул белобрысый милиционер. Я хотел бы привлечь вас в качестве свидетеля. В речи капитана слышался едва уловимый акцент, кажется прибалтийский. Я ничего не видел! непонятно почему испугался Долгомостьев. Я смотрел в другую сторону. В таком случае извините, снова козырнул капитан и направился к месту происшествия, и тут Долгомостьев вспомнил милиционера, догнал его, единого в трех лицах: реального и полуотразившегося в двух смежных автобусных окнах: я правда ничего не видел! -- хотя тот и не проявил недоверия к предыдущим показаниям Долгомостьева. Вы ведь должны меня знать, мы встречались осенью у мавзолея, на Красной площади, и Долгомостьев приподнял безымянными пальцами брови, а мизинцами чуть растянул ноздри. Извините, на сей раз раздраженно повторил милиционер. Я вижу вас впервые. И мне некогда. Зачем было его останавливать?! выругал себя Долгомостьев. Но ведь и он остановил меня неспроста?. Солнце по-прежнему жевало золоченый кораблик, снизойдя разве что на миллиметр.

Первую неделю Долгомостьев направо-налево рассказывал эту историю; не всю, то есть, конечно, историю, умалчивал и о живых портретах, положив, что те просто привиделись ему (хоть в привидения не верил категорически), и о сцене с милиционером, приписав ее странность собственной мнительности, и даже о необычном водителе автобуса, -- рассказывал только о самой катастрофе, о самом наезде на человека. Потом перестал, и история в какие-нибудь полгода заснула, свернувшись калачиком, на дне души. Умрет, понадеялся Долгомостьев, но нет: добрый десяток лет спустя пробудилась; выбралась на поверхность, потянулась сладенько и стала царапаться острыми коготочками. Долгомостьев объяснял себе неприятное это пробуждение то позднейшим личным знакомством с В. М. Молотовым и одним из автобусных генералов -- И. П. Серповым (но те безоговорочно отрицали коллективную поездку в бело-зеленом 'ЛАЗе' по Колыбели Революции), то смутными психоаналитическими построениями; однако, чем убедительнее представлялись Долгомостьеву объяснения, тем меньше убеждали, и по коже шел холодок от догадки: не похож ли он, Долгомостьев, на того маленького плешивого безумца, -- он даже в зеркало стал вглядываться, -- и нет ли тут гигантской какой-нибудь Метафоры? Не зацепило ли его самого крюком, не повалило ли на мостовую под правое переднее колесо, а он просто не успевает понять это, не успевает почувствовать, не успевает закричать? Ведь в самом деле: в цепочке внешне благополучных, даже, может, счастливых последних событий есть и странно не зависящая от его воли логика, и какие-то неуловимые изъяны. С тех самых пор, как десять лет назад? десять с хвостиком? подошел к Долгомостьеву в курилке института проспиртованный мужик и, перекинувшись парою слов, усадил в машину и увез на студию, -- с тех самых пор? Сколько? Десять с хвостиком? Ну, конечно! Неужто спроста прокрутила судьба Долгомостьеву короткометражку гибели сумасшедшего буквально через какие-то семь-восемь месяцев после той встречи в курилке? Как раз когда Долгомостьев только-только отснялся, а Алевтина покуда не умерла?..

Первым делом, еще до гримерки, проспиртованный мужик привел его в гардероб, в костюмерную. Внутренности белой накрахмаленной рубахи, пахнущей какой-то особенно казенною прачечною, разлепились с треском. К маленькому стоячему воротничку костюмерша приладила большой, тоже стоячий, самыми только уголками отложенный: пристегнула к пуговке на затылке, продела крохотную, серую с синей искрою эмалированную запонку сквозь четыре тугие, заглаженные петельки, и под толстым, сильным женским пальцем судорожно, задыхательно заходило на горле Долгомостьева яблочко. Правый высокий штиблет с тесными резинками по бокам кололся гвоздиком, и когда Долгомостьев шел длинными, полукруглыми в плане коридорами, ступню приходилось напрягать, собирать. Но, несмотря ни на гвоздик, ни на тугую запонку, гордый малознакомый человек в черной тройке и пластроне, сопровождающий Долгомостьева в стенных, в рост, зеркалах, был чистопородным дворянином и брезгливо не желал иметь ничего общего с породившим его, обсыпанным перхотью, полуголодным, одуревшим от общаги студентом предвыпускного курса московского Института культуры, бывшего Библиотечного. Не в эти ли мгновения почувствовал Долгомостьев впервые, что внутри него завелся кто-то посторонний, тот, кого позже назовет про себя Долгомостьев Ка'гтавым, -- завелся и, словно глист, поселился в самом дальнем, самом маленьком и темном закутке, но -- автономно, и, следовательно, в любой нежданный момент может взять власть и отколоть над Долгомостьевым сколь угодно экстравагантный номер.

Потом стало меняться лицо.

То есть, и оно изменилось сразу, вместе с костюмом, а сейчас, под руками гримера, стали меняться собственно черты лица, не меняться даже -- уточняться, стремительно приближаясь к тем, с раннего детства более, чем собственные, знакомым, глядящим с десятка фотографий между рамою зеркала и его стеклом. Странно, как до удивления мало потребовалось для метаморфозы: пара заемных клочков волос в бороду, десяток взмахов расчески, две капли клея, стянувшего кожу над бровями, отчего те приподнялись, придав глазам легкую раскосость, выявив скулы. Не хватало разве какого-то чуть-чуть, последнего мазка, как пишут в книгах про великих художников. Мазка мастера. Мастер походил кругами, прикидывая, потом достал из кармана халата коробку 'Любительских', извлек папиросу, но не стал ни разминать, ни закуривать для аккомпанемента творческим терзаниям, а кривыми маникюрными ножницами отхватил от картонного мундштука две коротенькие трубочки, два широких колечка и заправил их Долгомостьеву в ноздри. Нос слегка вспух, вздернулся. Из зеркала глянуло точно то лицо, что смотрело от зеркала. Сходство казалось пугающе полным.

Проспиртованный мужик, второй режиссер, успевший добавить, пока Долгомостьева одевали и гримировали, млел от восторга, лез целоваться и подгонял кончать с пробами: главное дело вечера -- показаться самому -- было впереди.

За окнами черной 'Волги' хлюпала слякотью ноябрьская Москва. Долгомостьев, словно арестованный, зажатый на заднем сиденье между вторым и директором, досадовал на себя за скверно сыгранные фотопробы: неожиданность и важность преображения слишком, по-видимому, отражались на его лице, когда горбатый фотограф щелкал со всех сторон огромной своей камерою, а для этой роли главное: живость, органика, простота, -- но отчасти и с радостью досадовал, что вот, мол, и чудесно, и пусть не возьмут, и хорошо, что не возьмут -- еще чего не хватало! Впрочем, о настоящей неожиданности говорить не стоило, отнюдь не мужик проспиртованный открыл Долгомостьеву секрет сакраментальной его похожести, Долгомостьев и в детстве о ней знал, и чуть ли ни с младенчества: уже самые ранние, только что не голышом, снимки, с которых смотрел в объектив умненький кудрявый блондинчик, вызывали у тетушек, бабушек и соседей умильные реплики вроде ангелочка и ну прямо вылитого Володечки Ульянова, а классе, кажется, в седьмом отец привез из Москвы непривычную для У. форму: фуражку с кокардою, серые брюки и? китель! Не гимнастерку, а серый форменный китель с большими металлическими пуговицами, -- и это уж совсем получился не Долгомостьев, а гимназист со знаменитого портрета из знаменитой книги: 'Я вижу дом, где Ленин рос, И тот похвальный лист, Что из гимназии принес?'[1 Правда, бабушка и учителя -- одно, а 'Волга', студия, Дулов -- совершенно другое. К этому Долгомостьев и впрямь готов не был, этого Долгомостьев никогда в жизни и не предполагал -- во всяком случае, в связи со своею похожестью.

Каз-да-ле-е-вский! -- заверещал выбежавший в прихожую на звонок седой утконосый человечек. Это же прямо каз-да-ле-е-вский! 'Е' он вытягивал вверх, выпевал и при этом вертел недоумевающего, что значит 'каздалевский', Долгомостьева (его из машины вели без пальто и без шапки, для ]сюрприза), как портной на примерке, и золотая звездочка Героя соцтруда побрякивала на полосатой пижамной куртке. Вот! гордо, хоть несколько и заплетаясь, произнес второй. Вот, Семен Израйлевич, н-нашел? Семен Ильич! настоятельно прощебетал из глубины коридора нежный голосок. Семен Ильич? с едва уловимой ехидцею поправился второй.

Дулову, впрочем, было не до отчества: он сразу, с полвзгляда, понял, что второй и впрямь нашел, и теперь картина, мысленно похороненная, картина, в которую вложено столько сил, нервов и таланта, картина, вершащая десятилетний труд, -- заключительная часть трилогии, -- спасена. Дулов писал и пробивал заявку, делал сценарий и вступал в подготовительный со спокойным расчетом на восточного мальчика, гибкого и женоподобного, который сыграл уже в двух первых фильмах, но тот, словно переняв от своего персонажа твердость характера и безапелляционность, столь же решительно, сколь и неожиданно отказался. Он, дескать, актер, эта роль им уже сыграна, и даже дважды, а теперь ему нужно развиваться, расти выше, теперь пора играть Настоящие Роли (так, сукин сын и сказал: Настоящие!), на которые, кстати, приглашают его со всех сторон, и так далее. Словом, теперь мы пойдем другим путем[2. Дулов, вроде бы и должный разбираться в психиатрических тонкостях механизма воздействия сыгранной роли на личность актера, глубоко обиделся: стало быть, роль, на которую он вытащил восточного мальчика из жалкого саратовского училища, которою прославил на всю страну и шире, под которую сделал ему сорокарублевую ставку и диплом ВГИКа, -- эта роль, во-первых, ]не настоящая, во-вторых, не Дуловым она вылеплена, а им самим, провинциальным молокососом, и, наконец, в-третьих: эту роль, оказывается, можно, сыграв, постигнуть до конца и материала для дальнейшего актерского роста и развития она не дает?! Большой либерал, сам пострадавший при культе, Дулов не любил вспоминать о прошлом вообще и о своем юридическом в частности, а уж тем более о формулировках, которые приходилось ему иногда записывать в следственные документы, но тут, перед лицом невообразимой, все превосходящей наглости и чернейшей, свинской неблагодарности, не сумел удержаться, чтобы не выложить мальчику, что за свои высказывания получил бы тот в свое время и жаль, что не получит сейчас, а, может, настанет еще пора, когда и получит. Хоть это и претило его порядочности, Дулов даже попытался надавить на мальчика через ГОСКИНО и через старых своих коллег, но и здесь и там лишь разводили руками, а глаза возводили горе, намекая на мальчикова тестя (недавний головокружительный брак, тоже, в сущности, под эту роль, тоже, в сущности, им, Дуловым, подготовленный), точнее, на отца мальчикова тестя. С отчаяния (закрывали картину!) у Дулова родилась идея прорваться к самому отцу, и даже была произведена попытка ее реализации, но отец сидел слишком высоко, и для Дулова -- слишком высоко, прорваться не получилось, да и чувствовал Семен Израйлевич, что номер дохлый, что не его, а мальчикову сторону возьмет тестев отец: идеология -- идеологией, а семейные связи сейчас окрепли, не то что тридцать лет назад. Попробовал бы мальчик отказаться тогда, будь зятем хоть самого Сталина! Впрочем, тридцать лет назад из-за такой ерунды, как покуда не найденный актер, подобную картину и не закрыли б, дали бы пролонгацию. Да что пролонгацию -- и сроков-то никаких бы не назначили, и не возникло бы лихорадки, и не спасением стала бы находка второго, а обычной работою, и еще очень подумал бы Семен Израйлевич и посоветовался со многими, прежде чем взять Долгомостьева даже и на пробы. А теперь?

Сколько лет? ткнул Дулов пальцем в Долгомостьева. Двадцать девять! прежде, чем Долгомостьев успел открыть рот, щелкнул каблуками второй. Каз-да-ле-е-вский! воскликнул Дулов. Го-дит-ся! Кто такой Каздалевский? шепнул Долгомостьев второму. Не обращай внимания, обдав собеседника перегаром, неожиданно перешел на 'ты' второй. Это у него такое словечко. И, незаметно ввернув в висок указательный палец, добавил: тараканчики?

Нежный голосок, звеневший из коридора, принадлежал Веронике Андреевне, последней, недавней жене Дулова. Ее не все устраивало в супруге, но самым, пожалуй, больным ее пунктиком был пятый. Поэтому, более или менее удовлетворенная и внешностью (в этом смысле) мужа, и фамилией (Вероника Андреевна не знала, что фамилия подложная, что Семен Израйлевич сам придумал ее себе в боевом двадцать первом в Крыму, взамен совершенно невозможной купервассер), и даже именем, особенно болезненно воспринимала отчество и повсюду властно насаждала русский его вариант. То есть, Веронике Андреевне представлялось, что русский.

Надо сказать, что на Веронику Андреевну Долгомостьев обратил внимание отнюдь не вдруг: факт на первый взгляд удивительный, если учесть, что она, тогда тридцатипятилетняя, с годами не свежела; однако, сегодня, с отдаления, видел Долгомостьев этому на первый взгляд удивительному факту простое, чуть ли ни на поверхности плавающее объяснение: в тот момент линии их жизней казались ему не то что параллельными, а даже лежащими в разных плоскостях, не пересекающимися и в самой бесконечности, в хозяйстве Лобачевского. Другими словами, влюбляться в Веронику Андреевну в тот момент было все равно, что влюбляться в кинозвезду, причем, не в нашу даже кинозвезду, не в Фатееву какую-нибудь, а в кинозвезду вполне идеальную, недосягаемую, как и подобает звезде, в Софи Лорен, например, или даже в Мерилин Монро -- ей и живою-то быть не обязательно. В кинозвезд влюбляются мальчишки и безумцы, Долгомостьев же при всем своем некотором остаточном романтизме ни к тем, ни к другим, слава Богу, не принадлежал. Да и показалось в тот момент Долгомостьеву, что Вероника Андреевна стара -- не в том смысле, что дряхла для него, а в том, что он, хоть самому совсем под тридцать, не может показаться ей интересным: провинциал, студент -- следовательно, молокосос, и никому на свете, себе в первую очередь, обратного не докажешь, а если даже, ночь протрудясь в аутотренинге, и докажешь, то завтра же, еще до полудня, непременно уверенность твою собьют: в деканате, в магазине, в автобусе. Не потому ли так ревностно и оберегал сегодня Долгомостьев выстраданное, птом, спермой и кровью завоеванное право на имя-отчество, не позволяя фамильярничать даже самым близким коллегам, даже своему мефистофелю, художнику-постановщику Витеньке Сезанову?

Дулова Долгомостьев вообще-то глубоко презирал; еще в У. презирал, а в Институте культуры и подавно -- за сюсюкающие фальшивые картины 'Гимназист' и 'Студент' о детстве и юности вождя, за предыдущую развесистую клюкву о войне и колхозном строе, презирал, как говорится, чохом, одним списком с сотнями прочих официальных, преуспевающих режиссеров, актеров, писателей. Но презирать издалека легко; когда же с кем-нибудь из презираемых судьба сталкивала Долгомостьева лицом к лицу, к презрению примешивалось особое любопытство, чуть ни благоговение, и так основательно примешивалось, что и от самого презрения едва ли что оставалось. А уж тем более -- попробуй окажись у презираемого дома (дом, кстати сказать, выглядел непередаваемо великолепно: огромный, весь увешанный картинками, уставленный книгами, дорогими безделушками, блестящий паркетом), да будь к тому же обласкан: заботою, вниманием, неподдельной заинтересованностью? И еще чай пахнет жасмином и чем-то таким, чего Долгомостьев в жизни не нюхивал и не отведывал. И закуски!.. Словом, вел себя Долгомостьев у Дуловых чрезвычайно мило, любезно, воспитанно (никогда таких умений за собою прежде не знавал, неужто уже Ка'гтавый начал действовать?!), а может (но это Долгомостьеву тоже потом казалось, теперь) -- а может, несколько и заискивающе.

Пока суд да дело: разговоры, сценарий, чай, -- на студию стало поздно, и условились, что Долгомостьев поедет ночевать так, а завтра так же и приедет. Можно, правда, было высморкать картонные колечки, вытащить заемные клочья из бороды, смыть тон и взъерошить волосы, но Долгомостьев оправдал себя тем, что неудобно проситься в дуловскую ванную, а на вокзале, где туалет доступен, -- тем, что из-за доступности грязен, вонюч, нехорош и что нету полотенца, а носовой платок порядком несвеж, но уже там, на вокзале, решился приоткрыть себе, что не только оттого не высморкал и не взъерошил, что негде, а и оттого еще, что хотелось новых, посторонних, рядовых, так сказать, зрителей. (На вокзале же он оказался потому, что до общежития на 'Волге' его не довезли: как ни пьян был второй, а хватило ему соображения догадаться, что дальше Долгомостьева можно не уговаривать, что не только не обидится он, а и за 'Волгою' побежит, если поставить такое условие. Тут второй, разумеется, несколько перегнул -- за 'Волгою' Долгомостьев не побежал бы; но перегнул все же только несколько, потому что, не побежав, потом всю жизнь жалел бы, что не побежал.) Выйдя из машины у Ленинградского, Долгомостьев не проскользнул к перрону закутками, а спокойно пошел на самом виду и даже ближайшую электричку, ради которой подбежать надо было, пропустил, а поехал на следующей, через восемнадцать минут, со всеми остановками. Сел он у тамбура на неудобный продольный диванчик и сам сначала не понял, почему именно на него, а потом понял: чтобы, сняв шапку и распахнув пальто, отражаться анфас в темном полузеркале противостоящего окна, и отражался, и за отражением следил, и следил еще, как и на него, и на отражение реагируют немногие полнощные пассажиры. Те, надо сказать, реагировали неважно, но Долгомостьев списал это на счет их деликатности, он ведь и сам, увидев где-нибудь на улице или в магазине Пуговкина или Крамарова, всегда старался отвести глаза и не дай Бог -- по первому автоматическому позыву -- не поздороваться, как со старым знакомым. Это уже после пришел опыт, что люди на улице уз-
нат его, Долгомостьева, не очень, а тогда?

В комнате все уже спали, да и не довольно хороши сложились у него отношения с ближайшими соседями, и Долгомостьев зашагал по коридору, прислушиваясь, за которою дверью шумнее, чтобы туда и войти. Ну?! Как?! вертелся из стороны в сторону и глуповато, счастливой улыбкою, улыбался. Пригласили?

В общежитии, а через несколько дней, когда между пробами выдалось окно, и в институте казалось легко, хорошо, поздравительно; деканат, естественно, шел навстречу, пропусков занятий не засчитывал.

Другая реакция возникла у ребят из УСТЭМа3, рядом с которыми провел Долгомостьев годы первого своего, радостного студенчества и с которыми, несмотря на некороткую разлуку, ощущал серьезную, существенную связь (после всех проб и внутренних предварительных поздравлений, ожидая еще какого-то самого высшего утверждения, Долгомостьев поехал на казенный счет домой, в У., и там, естественно, всякий вечер ходил к ребятам), так вот, хотя отношение устэмовцев к Долгомостьеву, единственному изо всего коллектива выбившемуся в искусство, поступившему в театральный (ну, почти театральный, не будем мелочиться!) институт, сложилось в последнее время в общем-то уважительное (пусть все еще порядком сдобренное иронией -- по старой памяти, а Долгомостьев про себя определял, что и из зависти), тон на этих встречах приходилось Долгомостьеву брать чаще оправдательно-обещательный, нежеле победный, и особенно старалась Алевтина: от нее Долгомостьеву доставалось больше, чем от вместе взятых остальных. Алевтина вообще от встречи до встречи сильно менялась, и, несомненно, в худшую сторону: в слишком уж, на взгляд Долгомостьева, большую заслугу ставила себе верность свою и ожидание; подозрительность, беспричинная (если честно -- не вполне беспричинная) ревность, ханжеское, фальшивое самоуничижение все чаще слышались в ее речах, в ее интонациях; все чаще портилось ее настроение; все больнее Алевтина Долгомостьева покусывала, и он временами недоумевал, куда же уходит, исчезает та безоговорочная, бескомпромиссная любовь, сохранить которую были они полны решимости, когда Долгомостьев ехал учиться в Москву. Еще и дома отец, отставной, елки-моталки, майор МГБ, наладивший в пенсионной скуке самодеятельную агентурную сеть из бывших коллег, намекал что-то на поведение Алевтины, будто видели ее с режиссером УСТЭМа, но и в это Долгомостьев верить не хотел, то есть не то что бы не хотел, скорее, напротив, хотел, ибо уже тогда, безотчетно, правда, казалась ему Алевтина обузою, а просто поверить не мог: чересчур органической была однолюбкою. Вот -- несмотря на ужасную ссору -- и на вокзал провожать пришла. Впрочем, и все ребята пришли, и режиссер тоже, и расставание получилось хорошим, искренним, дружелюбным.

Помнишь? -- несколько минут всего оставалось до отхода поезда, а режиссер, стоя у вагонной подножки, все откручивал пуговицу от долгомостьевского пальто. Помнишь, как мы анализировали Сальери? Тут те же точно комплексы, тот же характер. Для него тоже, что нет правды на земле, -- соринка в глазу, и он совершенно искренне, со страстью безумца, желает правду эту установить. Единственная только разница: никаких сомнений, переживаний -- они придут гораздо позже, перед смертью! -- никаких этих самых вопросов: про Буонаротти, про ужель он прав, и я не гений? -- гений, гений, безусловно гений, в том-то все и дело!.. а ребята стояли кружком, мешая пассажирам входить в вагон, и поддакивали, соглашаясь, но Алевтина и тут выскочила: я, может, ничего не понимаю, но ты (режиссеру) слишком уж, по-моему, перемудрил. А ведь все просто, по-человечески: у семнадцатилетнего мальчика убили любимого брата! Это ж обида на всю жизнь и желание отомстить? Долгомостьев, у которого давно уже была выработана своя концепция роли, и от режиссеровой, и от алевтининой отличная (впрочем, к режиссеровой ближе), хотел было, отцовский термин употребив, спросить иронически: так что ж он, по-твоему, тоже, елки-моталки, порченый? -- но не успел: поезд тронулся, и последние возгласы прощания слились в нестройный хор, в котором разбирались только отдельные слова и обрывки фраз (не забывай, как 'вождь' на итальянский переводится и на немецкий!), но общий смысл которого был Долгомостьеву внятен: ну, ты им, мол, вмажь! -- и от всей души отвечал он ребятам: вмажу! Уж вы не беспокойтесь! Да и как иначе мог Долгомостьев думать, как сумел бы сохранить уважение к себе, если б не существовало в нем этой уверенности, этого твердого намерения непременно вмазать?!

Click here for Picture

само собою спелось Долгомостьевым под вызвонившие полный час куранты. Куранты-кураты? Но не они вывели из оцепенения -- голос рядом: цветочки ваши разрешите! Долгомостьев, не сообразив ничего толком, протянул стоящему перед ним милицейскому капитану в белом олимпийском кителе связанные веревочкою три десятка желтых астр, стебли которых так долго мял в потной руке. Эти астры были добавком, сверх тех едва не ритуальных цветов, без которых не являлся Долгомостьев ни на одну встречу с Рээт; основные сегодняшние -- дюжину бордовых роз -- он уже вручил ей утром, на вокзале, а астрами, когда покупал их, пытался обмануть себя, успокоить, убедить, что Рээт придет к Историческому (сейчас уже стало очевидно, что не придет), что не просто так, не чтоб отвязаться, назначила свидание, что действительно наличествует у нее сегодня какое-то очень важное и покуда от него секретное дело, то есть что события развиваются более или менее естественным порядком, а вовсе не черное колесо разворачивает, доворачивает Долгомостьева на бликующей, выпуклой мостовой Красной площади.

Капитан развязал веревочку, развалил букет в руках, и тут Долгомостьев узнал милиционера: тот самый, что пытался взять его в свидетели в Ленинграде, а за полгода до того не пустил без очереди в мавзолей. Капитан Кукк? спросил Долгомостьев. Милиционер оторвался от цветов, и волна узнавания прошла по его лицу. Долгомостьев? спросил он с едва уловимым акцентом, кажется, прибалтийским. Вот видите, крепко я вас запомнил. И, перевязав цветы, как были, протянул Долгомостьеву. Время, знаете, опасное. Олимпиада. Терроризм. А вы уж второй час ходите по зоне нуль. Свидание, виновато улыбнулся Долгомостьев. Дама запаздывает. А картину я вашу посмотрел. Как же. Два раза, невпопад продолжил милиционер. Замечательно сыграли, жизненно. С честью выполнили долг! А тогда, видать, вы мне не поверили? улыбаясь, попытался Долгомостьев уладить, свести к недоразумению давний, десять лет назад случившийся конфликт с капитаном Кукком. Больно я, наверное, зачуханный был? Отчего же, совершенно серьезно ответил милиционер. Тогда я вам очень даже поверил. Но вы хотели нарушить установленный порядок, а это делать нельзя ни в коем случае. Это может привести к гибели государства. Будь вы не то что артистом -- самим Лениным! -- и то б я вас без очереди в мавзолей не пропустил. В ваших же, как государственного деятеля, интересах. Ну, если б я был Лениным, попробовал Долгомостьев на сей раз шуткою нарушить атмосферу давнего конфликта, которую с непонятной твердостью восстанавливал милиционер, если б я был Лениным, а вы бы меня не пропустили, вам бы, пожалуй, очень не поздоровилось. Сначала не поздоровилось бы мне, не поддался на шутку собеседник, а после -- вам. А почему ж в Ленинграде, обреченно смирившись с тем, что старую историю уже не поправить и даже не попробовав дошутить, что, будь он Лениным, не было бы и мавзолея, а, значит, и повода попадать туда без очереди, решил Долгомостьев выяснить до конца с капитаном Кукком отношения, почему ж в Ленинграде, когда автобус наехал на сумасшедшего, вы подошли именно? Но милиционер, не дав договорить, резко и даже, показалось Долгомостьеву, раздраженно отрубил три фразы: я не имею к сумасшедшим никакого отношения. Я уверен, что в Советском Союзе психиатрия в политических целях не используется. В Ленинграде я никогда не-бы-вал! Подчеркнуто козырнул и пошел прочь. За диссидента он меня, что ли, принял? Долгомостьев был совершенно подавлен неудачным разговором. Так какой я, с моим лицом, диссидент? Или, может, обиделся, что до сих пор капитан? Сам небось и виноват. Трудно, надо полагать, продвинуться по службе, имея столь пуристические принципы.

Игрушечные солдатики вышагали уже половину пути к Спасским воротам, и небольшая -- олимпийская -- толпа раскрыла мавзолей, насытясь нехитрым, но вечно ее соблазняющим зрелищем смены караула. Впрочем, это с какой еще стороны смотреть -- хитрым или нехитрым: в живом олимпийском табло на трибуне тоже вроде бы ничего хитрого. Однако, способность государства заставить подчиниться себе несколько сотен людей столь безукоризненно, способность, доведенная до такой степени наглядности, не может не вызвать некоего совершенно мистического, каздалевского к этому государству уважения. И стыдной гордости от собственной причастности. Где уж, думаешь, Западу, богатому и свободному, устроить подобное табло?

Очередь к мавзолею тоже стояла олимпийская: укороченная, не доходящая до Александровского садика, едва за Исторический, у которого, игнорируя очевидность, что Рээт не придет, продолжал торчать раздраженный, растерянный Долгомостьев. Очередь притягивала внимание, ибо напоминала о первой встрече с капитаном Кукком, и, чтобы не думать о нем, об автобусе, о продинамившей Рээт, Долгомостьев переключил мысли на устэмовский, либерально-саркастический лад: ведь не сгоняют же их сюда насильно -- сами приходят к шести утра и по семь-восемь часов выстаивают. Из кого же она набралась, эта очередь? Из тех самых простых советских людей, что по всей стране набираются в подобные же очереди за вонючею колбасою? Впрочем, хрен его, этот народ, знает: может, нравится ему стоять! Может, ежедневное напряженное решение продовольственной проблемы дает пищу голодающему его духу!..

Долгомостьев вызвал в памяти недавний разговор с Витей Сезановым, когда по поводу первого кадра им вдвоем случилось сбегать в магазин за шампанским. Смотри! сказал тогда Вите вечно удивленный Долгомостьев. Откуда здесь постоянные толпы? Чего б этим ребяткам не закупить ящик водки сразу, если все равно пьют целыми днями и без выходных? И Витя, как обычно, Долгомостьева приложил: много вы в народной психологии понимаете! Тут ведь что главное? Думаете, выпить? Добавить! Вон собрались трое, скидываются. Полагаете, у них денег не найдется или они не знают, что для полного кайфа им четыре нужно? А возьмут одну. В крайнем случае, три. А потом, когда уж закроются магазины, когда на такси надо будет ехать в Домодедово и переплачивать втрое или лететь за бутылкою во Владивосток, -- вот тогда они начнут биться в лепешку, чтобы добыть четвертую. Ибо в доставании этом главный кайф и есть. А без кайфа, как вы должны бы уже понимать, нету лайфа?

Впрочем, на вопрос, из кого набирается очередь к мавзолею, можно было ответить и чисто дедуктивно, то есть, исходя из того частного факта, что сам Долгомостьев дважды стоял в ней, дважды продвигался вдоль кремлевской стены к Заветной Святыне. Хотя следует заметить, что в первый раз он был человеком еще несознательным, не обладающим свободной волею, а во второй у него имелась вполне веская причина, и, к тому же, во второй раз он не достоялся.

Долгомостьев был совсем мальчишкою, лет четырнадцати или пятнадцати, только в комсомол вступил, когда отец привез его в Москву. Это шел год не то пятьдесят четвертый, не то пятьдесят пятый, и в мавзолей и в Кремль, чуть ли даже и не на Красную площадь попасть разрешалось только по каким-то ужасно строгим пропускам, и отец, даром, что офицер МГБ, целую неделю бегал-доставал.

На мавзолее написано было ЛЕНИН-СТАЛИН, обоих рядышком и увидел Долгомостьев, но не только что сегодня не помнил, какое возникло впечатление, а как раз запомнил, что тогда никакого впечатления не возникло. Ну, то есть, какое-то, конечно, возникло: и от подземелья, и от холода, и от затхлого сырого запаха, и от тихой торжественности, но, скажем так: не возникло живого, непосредственного, собственного Долгомостьева впечатления именно от двух этих рядышком лежащих мумий, потому что задолго до того, как увидел их Долгомостьев воочию, у него уже сложилось о них самое полное, самое окончательное представление, и только отметил он в ту минуту автоматически, что вот это вот -- Ленин, а вот это -- Сталин. Один сокол Ленин, другой сокол -- Сталин[4.

Сейчас, когда Долгомостьеву казалось, что он научился воспринимать вещи непредвзято, такими, какие есть, он жалел, что не может снова пересмотреть ту мизансцену, снова поглядеть на лежащих рядышком вождей иначе, как прибегнув к помощи совершенно тенденциозного воображения либо эрзацев вроде давнего случая: войдя в гримерную, Долгомостьев заметил перед зеркалом, соседним со своим, небольшого роста грузина в сером френче (через павильон снимали что-то про войну) с зачесанными назад чуть седоватыми гладкими волосами, которому мастер как раз наклеивал усы; Долгомостьев уселся (руки мастера забегали и над ним) и увидел как бы со стороны картину, что застанет, обняв взором оба их зеркала, любой вошедший.

Вообще в гримерных, коридорах, курилках и буфете студии случались встречи самые неожиданные, хотя бы, например, с благороднейшим, положительнейшим Тихоновым в нацистской -- свастика на рукаве -- форме, и, поскольку встреча произошла задолго до того, как победно прошел по телеэкранам бессмертный Штирлиц и из каждого окна, подобные пулям у виска, засвистали мгновения, то есть задолго до выяснения, что никакой Тихонов не фашист, а национальный герой, выдающийся разведчик, выигравший в одиночку войну с Гитлером, -- возникало впечатление ужасающего кощунства и крушения идеалов.

Со стороны, остраненным взором, любил Долгомостьев смотреть и на загримированного себя и до самого конца съемок воображаемым этим зрелищем не насытился, но порой, хоть и безответно, задумывался, как запинался: чт именно лестно ему: факт ли собственного актерства, перевоплощения или же факт перевоплощения как раз в ]этого персонажа, вот не просто в кого-нибудь там знаменитого, а как раз в этого? То есть: то ли же самое чувствовал бы Долгомостьев, будь загримирован в Пушкина, скажем, или в Наполеона Бонапарта?

Так или иначе, огромный фотографический портрет, метр, приблизительно, сантиметров на семьдесят, подаренный ему, как привык говорить Долгомостьев, а сейчас уже и верил сам, на деле же выпрошенный у горбатого фотографа, -- сильно увеличенный отпечаток лучшей из тех, первых, фотопроб, бережно пронесенный в специально приобретенном чертежном тубусе сквозь неожиданности, попойки и скандалы общежития и ненадежность съемных жилищ, дождавшийся, наконец, собственной двухкомнатной оригинала, после чего снесенный последним в Металлоремонт и за девять рублей восемьдесят четыре копейки обрамленный тонкой латунной трубкою и застекленный, -- так или иначе, огромный этот фотографический портрет и по сегодня висел в глубине длинной долгомостьевской прихожей, в как нарочно под него выдолбленной нише, над квадратом утвержденного на единственной разлапистой никелированной ноге телефонного столика (ГДР). Первопосетителям квартиры, тем, во всяком случае, кто не знал или забыл о главном повороте судьбы ее хозяина, портрет бросался в глаза в начальный же миг и удивлял, но не столько расположением своим, размерами и фактом существования -- во многих московских, даже и вполне либеральных и беспартийных домах можно встретить образ самого человечного из людей[5, -- а незнакомостью композиции и ракурса: иностранцев к себе Долгомостьев водить остерегался, а любой уроженец Страны Советов с детства помнит наперечет все дошедшие до его дней фотографии ее автора, все канонизированные его портреты и прочие изображения. Изумление гостей втайне льстило Долгомостьеву и давало повод объяснять небрежно, ]что к чему.

Любопытно отметить, что реакция у гостей -- с примесью понимающей улыбки ли, сообщнической ли иронии -- всегда возникала положительная, и Долгомостьев знал это заранее. Изредка ему приходило на ум, что есть, что должны же быть люди с другой реакцией, вот хотя бы покойница Алевтина или прочие ребята из УСТЭМа, но они, прежде любимые, навсегда вычеркнуты из списка возможных его гостей, -- и тогда Долгомостьев злился на себя, но в незаметные секунды злоба эта с себя опрокидывалась на покойницу Алевтину, на ребят из УСТЭМа, на людей, что должны же быть, и все они оказывались на поверку либо сами конформистами, либо завистливыми неудачниками, либо еще кем-нибудь, вполне несимпатичным.

Один только человек не поддавался диалектическим манипуляциям Долгомостьева, и в равной мере невыносимо было этого человека как вычеркнуть из списка возможных (скорее, впрочем, невозможных, однако, очень желанных) гостей, так и допустить до портрета: Рээт. При мыслях о ней реальность настолько сдвигалась в голове Долгомостьева, что ему начинало казаться: не потому не может он позвать Рээт к себе в этот полуслучайный общий московский их день между двумя поездами, двумя вокзалами и вынужден поминутно проверять в кармане наличие ключа от сезановской, с грязными простынями, мастерской, что дома торчит жена Леда, а исключительно из-за пресловутого портрета. И кто ведает, а вдруг и прав был Долгомостьев, вдруг и впрямь: увидь Рээт огромную эту фотографию, все между ними и закончилось бы? Не увидь даже -- узнай, что висит она в прихожей и по сей день. А Долгомостьев понимал, что рано или поздно Рээт узнает -- не прямо, так в метафизическом, так сказать, смысле, -- и это понимание, придавая привкус украденности и непрочности поздней его любви, обостряло ее, без того давно, может, заглохшую бы, и изначально не слишком-то живую, в каком-то смысле даже и не собственную, а Сезановым спровоцированную, -- обостряло до самой последней степени.

Второй раз (когда дойти до цели так и не удалось) оказался Долгомостьев в сакраментальной очереди уже, конечно, вполне сознательно, однако, до самого инцидента с капитаном Кукком было это вовсе не стыдно, ибо для посещения мавзолея существовал теперь абсолютно деловой повод: согласившись на роль, Долгомостьев решил изучить своего героя самым скрупулезным образом, чтобы не повторять актеров-предшественников, а играть именно его. Точнее так: потому только и согласился, что вознамерился сыграть не расхожее представление о нем, а его, его самого, в этом и ребят из УСТЭМа убеждал, и Алевтину. А если уж совсем искренне, то согласился с маху, еще там, в курилке, когда его, собственно, и не спрашивали, но согласился несознательно, не мыслью, не фразою, а общим сдвигом души, и, чтобы согласие действительно стало согласием, следовало подвести под согласие ту ли, иную ли теоретическую базу, так сказать, согласовать согласие с нравственными принципами. И вот именно, что ту ли, иную ли -- это Долгомостьев понимал сейчас, -- и, не замаячь в мозгу благородная миссия добывания художественной правды из-под навалов косности и злонамеренной идеологической лжи, замаячила бы другая. Непременно бы замаячила, потому что не могло же получиться, чтобы Долгомостьев от главной роли своей жизни отказался!

Ну, всех пятидесяти пяти томов, положим, было не осилить, но биографию и основные работы Долгомостьев читал и раньше, даже экзамены неоднократно по ним сдавал, а теперь сосредоточился на фотографиях, кинодокументах и звукозаписи. И уж, конечно, наметил сходить в мавзолей: забежал на Красную площадь, узнал по каким дням пускают и в ближайший же отпросился, оттребовался с кинопробы и с утра занял место в хвосте, в Александровском садике.

Без двух минут одиннадцать очередь двинулась, но поначалу не вперед, а назад: милиция спрямляла ее, сужала, из продолговатой толстой колбасы составляла бесконечную сосиску по два. За несколько человек впереди Долгомостьева стояли деревенского вида старичок со старухою -- резиновые сапоги, ветхие ватники -- и, судя по частоте погонного мелькания, сильно милицию раздражали. Наконец, подошел к паре важный белобрысый капитан, о чем-то там переговорил, обнаружив несильный прибалтийский акцент, и старичка из очереди вынул. Позже выяснилось: у того под телогрейкою обнаружился мешочек с крупою, что категорически не полагалось. Любопытно: старуха не ушла за мужем, осталась, а тот, отойдя, робко стал под Исторический, как раз туда, где Долгомостьев только что беседовал по тому же примерно поводу с тем -- точно -- самым капитаном. С капитаном, от мыслей о котором столь ненадолго удалось избавиться Долгомостьеву, переключась на либеральный лад.

Но сейчас стоялось бы с удовольствием, если б не астры и не Рээт: тепло, сухо, -- тогда же было сыро и холодно -- начинался декабрь. И Долгомостьев, заморозив ноги уже слишком, выкинул финт: для того ли, чтобы проверить магическую силу своей внешности, для воспитания ли наглости, которая в скором времени могла ему очень и очень понадобиться. Он обратился к ближайшему милиционеру: попросил подозвать капитана. Тон, вероятно, Долгомостьеву удался: смешавшийся милиционер вместо того, чтобы послать Долгомостьева куда подальше, начальника позвал (Капитан Кукк. Что вы хотели?), и Долгомостьев тихо, однако, не так и не за тем тихо, чтобы вокруг не слышали, а тихо для солидности, сказал, что в мавзолей ему надо по делу и он не считает целесообразным отстаивать всю эту (выразительный жест) очередь. Капитан Кукк поначалу ничего не понял и на любом другом посту не захотел бы, надо думать, и понимать, но тут пост особый, номер один, и следовало быть вежливым и оперативным, ни в коем случае не допускать эксцессов, и милиционер сделал внимательно-выжидательное лицо. Долгомостьев снял шапку, провел по волосам, чуть прищурился и спросил капитана: тепе'гь понимаете? Капитан не понимал и тепе'гь. Тогда Долгомостьев пошел на последний шаг, последний, потому что, не пойми капитан и его, быть бы (чем черт не шутит?!) будущему вождю задержанным, доставленным в отделение, а то и побитым. Долгомостьев сунул шапку под мышку, приложил ладони к вискам и мизинцами несколько приподнял ноздри, а безымянными -- брови. Узнаёте? спросил из замысловатого этого положения и, так и не дождавшись признания, почувствовав критический барьер капитанова терпения: я снимаюсь в кино в роли? (уже не в 'голи, а в роли) и кивнул на мавзолей. Мне хотелось бы поработать над образом. И, кивнув снова, полез в карман за документами. Капитан долго и невозмутимо листал паспорт с временной подмосковной пропискою, перебирал корешки талонов за кино- и фотопробы и приговаривал: Долгомо-о-стьев? Долгомо-о-стьев? Покончив же с документами, твердо ответил: в порядке общей очереди, и, взяв под козырек, отошел. Долгомостьев весь аж закраснелся со стыда и обиды, даже ноги согрелись: ему, человеку, которому доверена такая роль, публично получить по носу от какого-то милиционера, от какого-то капитанишки, от инородца? И это после всех ужимок и прыжков, до которых Долгомостьев перед ним унизился, после столь внимательного -- словно он преступник какой, убийца! -- изучения документов, после фамилии, неоднократно произнесенной в голос, так что люди вокруг просто не могли ее не услышать! Нет, право же, лучше уж в отделение, лучше избили бы уж, а не вот так вот, презрительно, взяв под козырек? Дальше, разумеется, оставаться в очереди не представлялось возможным, и Долгомостьев пошел прочь, бормоча под нос, что, если разбираться, всякий труп значительно больше походит на любой другой труп, нежели на человека, из которого получился. Стыд же и обида запали, оказывается, так глубоко, что вот и до сих пор не прошли, что вот и сегодня заставили унижаться перед капитаном Кукком, выяснять с ним отношения, столь же, впрочем, безрезультатно, как и десять с половиною лет назад.

А с художественной правдой дело все равно обстояло не так просто: на первой же кинопробе Дулов потребовал речевого дефекта из анекдотов, той самой сакраментальной картавости, к которой и Долгомостьев автоматически прибег на Красной площади, и пришлось нехотя, даже и не споря почти, подчиниться, потому что страшно не пройти проб -- не единственный же он Ленин на всю страну! -- и не сыграть, наконец, своего героя каким он был (хоть вроде откуда так уж точно знать Долгомостьеву, каким он был?), а не каким снялся в его роли тридцать с лишним лет назад актер Борис Щукин.

Долгомостьевское училище?

Долгомостьев снова оглядел площадь: ему вдруг представилось, будто там, в мавзолее, внизу, на дне стеклянного саркофага-холодильника вместо трупа вождя лежит он сам, Долгомостьев, и бесплатно раздает медленно текущим мимо гражданам очереди килограммовые палки вареной колбасы. Вам кусочком или нарзать?

И в этот момент случилось невероятное: вдалеке, слева от Василия Блаженного, мелькнула белая крахмальная кофточка Рээт.

2. РЭЭТ
(в представлении Долгомостьева), МОЛОТОВ И ДРУГИЕ

Она встала (думал про Рээт, бесцельно бредя минут через пятнадцать по какой-то столичной улице Долгомостьев) задолго до Москвы, часа за три, пока у туалетов не успели скопиться очереди, и, раздевшись до пояса, спокойно, только вагонного покачивания? -- тут Долгомостьев, глаза призакрыв, попробовал сам ощутить вагонное это покачивание, чтобы скорее, полнее, точнее влезть в шкуру любовницы, -- только вагонного покачивания, а не раздраженного стука в дверь опасаясь, брила подмышки, массировала лицо и шею -- совсем еще приличную -- и долго плескалась над раковиною в тесной кабинке. За окном, за верхней прозрачной его третью, мелькали заблокированные к Олимпиаде подмосковные платформы с редкими русскими (удачное словцо в контексте, отметил Долгомостьев, очень удачное!), ожидающими утренних электричек.

Шли, кажется, по расписанию, ну да, конечно: Варшава-Москва, международный экспресс, да еще, вдобавок, спортивный форум планеты, -- и впервые в жизни точность вызвала досаду: опаздывай поезд, оставалась бы легкая надежда, что Долгомостьев не дождется (если всего какую-то минуту назад представление о том, что Рээт разделась до пояса, вызвало в Долгомостьеве довольно значительное возбуждение, сейчас собственная фамилия подумалась совсем почти как чужая -- значит, в правильном направлении идет процесс и, кажется, достаточно хорошими темпами!), уйдет с вокзала, и неприятного объяснения хоть на сегодня, хоть до вечера удастся избежать. Впрочем, опаздывай поезд, Рээт не упустила бы высказать сквозь зубы по-эстонски что-нибудь раздраженно-язвительное по поводу русского бардака. И так ей было нехорошо, и так -- неладно.

А объясняться предстояло в том, что решила Рээт Долгомостьева оставить. Приняла решение. (Теперь мысль об оставить прошла как по маслу, не то что при первом своем появлении, когда вызвала в Долгомостьеве тяжелый приступ пульсирующей, круто замешанной на обиде боли; то есть боль, разумеется, чувствовалась и теперь, -- не так-то уж просто далось Рээт ее решение, надеялся Долгомостьев, -- но боль Рээт: легкая, рационалистическая, едва ли не приятная, сродни грусти.) Действительно, случайный этот, в шутку и назло жениху завязанный роман, думал Долгомостьев уже не про, а за Рээт, затащил ее слишком далеко, и если не остановиться вовремя, не дернуть ручку стоп-крана, мог запросто бросить под колеса поезда судьбы, еще два месяца назад мерно и мирно постукивающие на стыках под прочным полом, на котором Рээт стояла обеими ногами. Если бы Велло (Долгомостьев догадывался о существовании у Рээт жениха, именем же 'Велло' наделил его сам, произвольно), если бы Велло в ту пятницу позвонил не в три, а хотя бы в четыре, она, конечно же, отказала бы этому русскому (так в первые дни звала Рээт про себя Долгомостьева), подошедшему к ней как раз в три четверти четвертого, и не было бы дурацкого похода в 'Kдnnu Kukk'. А если б Велло позвонил в полдень, даже в два часа, она успела бы справиться с разочарованием, что поездка в Пярну, на уик-энд, не удалась, придумала б, чем заняться, и вечер не показался бы настолько пустым и одиноким, что для его заполнения сгодился и русский. Но позвонил Велло в три, и это при желании можно было принять за перст Судьбы.

Впрочем, ничего серьезного от того вечера Рээт не ждала, просто показалось забавным и даже полезно-воспитательным (Велло, пожалуй, только похвалил бы) расколоть киношника на 'Camus', на дорогие закуски, на такси, а после, невинно попрощавшись у подъезда, улизнуть домой, как оно и случилось, -- не рассчитала она только, что киношник будет говорить много слов, что слова эти чем дальше, тем ярче будут вспоминаться и, наконец, их медленный яд так разъест волю Рээт, что придется разыскать и набрать телефон русского. (Рээт однажды сама призналась Долгомостьеву, как подействовали на нее его монологи.)

До того, как она поняла, что, словно восьмиклассница, влюблена в Долгомостьева, она не только называла его про себя русским (Долгомостьев все обыгрывал, все обсасывал случайную удачную находку), но и считала таковым, и уж потом, когда понадобилось оправдывать непозволительную связь перед собою, матерью и памятью отца, -- уж потом решила, что он, пожалуй, еврей и, стало быть, никакого особого преступления Рээт не совершает. Бывают такие рыжие евреи, такой тип. Хотя, конечно, если разбираться, еврей, может, еще и похуже, чем русский -- в смысле доли их суммарного участия в катастрофе эстонского народа. Но сегодня евреи тоже гонимы, тоже угнетаемые -- и в этом какая-то родственность судеб, повод для солидарности. Однако, непосредственное национальное чувство, которое, Рээт полагала (полагал Долгомостьев), должно же у нее быть, само по себе не бунтовало против Долгомостьева и до подтасовки, как и против многих других русских, если они лично не делали ей ничего дурного, не доставляли реальных, сиюминутных неудобств, пусть мелких. Зато, когда автобус набивался битком -- а ехать Рээт от Рокка-аль-маре до дому было полчаса -- и где-нибудь на передней площадке звучала резкая русская речь, тут виновники всех на свете бед и неприятностей становились очевидны.

Тем, что русский пригласил Рээт именно в 'Kдnnu Kukk', он -- эдакий ДолгомООстьев -- наверняка хотел продемонстрировать и глубокие свои симпатии к эстонскому народу (редкий русский, с какими доводилось ей беседовать, то есть, не таллинец, а из приезжих, из командированных или туристов, не хотел продемонстрировать эти симпатии, так что даже странным казалось: почему Эстония до сих пор не свободна, и понимание таллинской топографии, и, главное, мужество: в 'Kдnnu Kukk', да еще в компании эстонки, его вполне могли по пьянке побить. Рээт долгомостьевские демонстрации, естественно, раздражали, как, впрочем, раздражало бы и их отсутствие. Раздражали ее и разговоры русского, потому что казались неискренними: ну как взрослый мужчина, видевший ее едва три раза по десять минут, мог успеть проникнуться восхищением, любовью и чем-то там еще, о чем, не переставая, трещал Долгомостьев?! За речами его легко угадывалось банальное желание эротического приключения в колонии с аборигенкою, но, с другой стороны, может, и во всю жизнь, в сумме, не слышала Рээт от сдержанных и суровых (ленивых?) эстонских мужчин столько хороших слов, сколько в один тот вечер, и звук их, чуть ли не отдельно от смысла, чуть ли не без перевода обходящийся и уж во всяком случае помимо ее воли обволакивал, завораживал, и голова плыла не от одного 'Camus'.

И все же в том, что Рээт спустя неделю позвонила Долгомостьеву и пригласила к себе на ужин, виноваты были не эти слова (не одни, скажем точнее, эти слова, сказал про себя Долгомостьев с обостренным стремлением к объективности) и не чувство неловкости перед русским, что, мол, после столь разорительного похода она даже поцеловать на прощанье себя не позволила, а опять Велло: ужин был приготовлен для Велло, но тот проинформировал, что занят, и тогда Рээт позвала Долгомостьева.

Он принес огромный букет роз баккара, вел себя хорошо, ел аккуратно, нож держал в правой руке и клал его на тарелку, с вилкою не скрещивая, и Рээт даже пожалела, что демонстративно подсунула ему столовые приборы с орлами и свастиками на серебряных ручках -- единственное оставшееся от отца наследство. Впрочем, Долгомостьев сделал вид, что обидного намека не понял. И снова произносил слова.

Русские вообще люди некультурные, азиаты, но если уж перенимают западные манеры, то западных людей, расчетливых и педантичных, сразу и превосходят. Велло, например, тоже дарил цветы, -- он, как и подобает эстонцу, был внимательным и воспитанным мужчиною, -- но их никогда не хватало, чтобы заполнить все вазочки, и часто приходилось прикупать самой. А в такие минуты всегда чувствуешь себя немного жалкой. Особенно в тридцать пять.

После двух первых встречи пошли почти ежедневные и всякий раз затягивались за полночь, и теперь уже Рээт сама звонила Велло и информировала, что сегодня не может никак. Она рассчитывала получить от звонков этих мстительное удовольствие, однако Велло, вопреки ожиданию, до причин не допытывался (а Рээт однажды готова была ляпнуть ему и действительную причину) и чуть ли не радовался ее занятости, во всяком случае, такое складывалось впечатление. Тогда Рээт с некоторым даже отчаянием бросалась к Долгомостьеву, но так было только первое время, потому что чем дальше, тем сильнее завладевали холодной ее натурою долгомостьевские иноземные речи, и трудно уже казалось обходиться без них. Она даже эстонскому взялась его обучать, и уроки доставляли ей удовольствие, потому что интерес Долгомостьева к ней представлялся ей явлением, выходящим за сексуальные рамки: интересом русского к ее крохотной стране. И Рээт бросила осторожность -- Таллин город маленький, и, конечно, Велло могли донести обо всем, больше того: не могли не донести! -- и стала появляться с Долгомостьевым где угодно: в совершенно эстонских кофиках, о которых туристы и не догадывались, разве что финны; на выставке роз в Пирита; в доминиканском монастыре на спектаклях 'Молодежного театра'; да просто гуляли по Тоомпеа. Рээт даже двухнедельную свою поездку в Польшу, поездку, которой ждала три года и о которой так мечтала, -- даже поездку свою чуть было не отменила?

Не отменила однако, и вот, едва поезд отошел от Таллина и в ушах умолкли, заглушенные вагонным перестуком, сладкие речи, сумела взглянуть на свое положение как бы со стороны и трезво увидела, что ничего у нее с Долгомостьевым общего нету и быть не может; что живет он своею русской, московской жизнью, в которую Рээт влиться не сумеет -- поздно! -- да и не захочет никогда; что, наконец, с женою Долгомостьев из-за Рээт не разведется, только болтает, а по отношению к Велло она вообще настоящая свинья. Ну, мало ли какие могли быть у него неотложные дела?! -- на то он и мужчина. А впечатления от Польши лета восьмидесятого, Польши бурлящей, бастующей, совсем не похожей на ту, какою представлялась в прошлые приезды, только подлили масла в огонь, и Долгомостьев вообразился едва ли не с автоматом в руках.

За два же дня до отъезда из Варшавы домой Рээт показалось, что она беременна. (Этот резкий, неожиданный поворот едва не вышиб Долгомостьева из достаточно уже, несмотря на сюжет, удобного седла: Рээт ведь неоднократно признавалась в своем бесплодии; кроме того, если она и впрямь беременная, не ей бежать от Долгомостьева -- скорее, ему от нее. Однако, поворот этот сам пришел в голову и, стало быть, существовал объективно, и ничего не оставалось, как принять его, после чего попытаться выкрутиться из создавшегося странного положения.) Она, сколько знала себя и сколько ее знали врачи, была нечувственна и бесплодна. (Долгомостьев топтался на месте, осматриваясь в поисках выхода). Ее бывший муж (вот, пришлось приплести и мужа!), по этому, собственно, поводу и разведшийся с нею, говорил: ты холодна, как твои светлые глаза. Сколько б я ни бился с тобою, ты никогда ничего не почувствуешь. Любить тебя -- все равно что любить труп. А трупы беременеть не способны. Велло же однажды сказал: ты -- эстонская мадонна. У тебя глаза цвета нашего неба. Придет час -- и ты раскроешься и примешь в себя семя. И вот, внутри нее зреет маленький Долгомостьев. Эстонская мадонна приняла русское семя. То есть, с окончательной определенностью сказать этого пока нельзя, но скорее всего -- приняла.

С Велло Рээт встречалась почти уже пять лет, но с предложением, на которое Рээт, конечно, ответила бы согласием, как-то слишком не торопился. Не пришел час, невесело шутила она, сознавая себя скорее неполноценной, чем избранной. Теперь судьба ее могла повернуться; нет, она не собиралась на своей беременности Велло ловить, такое ей никогда не пришло бы в голову, и если б Рээт услышала в его голосе оттенок неудовольствия, тут же разговор бы и сняла и потом уж решала бы, на аборт ли идти, на положение ли матери-одиночки или, что, впрочем, почти и невероятно, признаваться Долгомостьеву, -- просто ей казалось, что Велло сам будет очень рад и если даже о чем и догадается, все равно все устроится ко взаимному счастию. Но для взаимного счастия надо было вытравить из души Долгомостьева, и сейчас, когда поезд въезжал уже в Москву? (сам ли, вынесло ли его, а выкрутился Долгомостьев, и пора было срочно, пока не возникли новые сюрпризы, возвращать воображение в переполненный громкими звуками марша, не в такт ему раскачивающийся на стыках утренний вагон.) ?Рээт не знала, как удастся ей это последнее.

Click here for Picture заиграло радио, а потом объяснило радостным и очень торжественным голосом, в какую главную и замечательную точку мира прибывает поезд, будто все этого не знали и так. Под колесами загрохотала гулкая пустота. Рээт глянула в окно: за мелькающими фермами моста блестел изгиб реки. Молочно-кофейное (молока больше чем кофе) здание со шпилем торчало над чистенькими многоэтажными кубиками кремовой верхушкою дорогого бисквитного торта; вдалеке мелькнуло еще одно, похожее на египетскую пирамиду. Бред пьяного кондитера, вспомнила Рээт, как ругал Долгомостьев, глядя на Виру, московские высотки. Это нехорошо, подумала она, так не любить собственный город. Собственную столицу. Собственный город любить следует. Потом потянулись старые вагоны, платформы, грязные брандмауэры, сараи, и вот-вот должен был появиться нежеланный дебаркадер.

Долгомостьев (сейчас, пересматривая утреннюю сцену с обратной, как говорят в кино, точки, он получал в распоряжение полную восьмерку для монтажа) возник за полосатым от прутьев окном тамбурной двери. Поезд обогнал его, но, тормозя, сбивал ход, и вот Долгомостьев появился в окне снова, розы в руке, и теперь они шли рядом, поезд и Долгомостьев, пока оба не остановились. Еще в Таллине, у 'Пяти свечей', Долгомостьев сказал, что, может быть, специально приедет в Москву: встретить, а вечером вместе отправиться на 'Эстонии', может быть -- потому, что даже в одно купе попасть вряд ли удастся: у Рээт уже есть обратный билет, -- однако, Рээт ничуть не сомневалась, что увидит Долгомостьева на перроне: слишком в духе широких его жестов было маленькое это безумство. В том же, впрочем, духе, что и прождать опаздывающий поезд с любимой хоть бы и сутки, так что досада на пунктуальность машиниста носила характер сугубо иррациональный.

Розы Рээт приняла, цветы не при чем, но для поцелуя вместо губ подставила щеку, держалась как могла, наврала Долгомостьеву, что у нее именно сегодня и именно в Москве удивительно важное и секретное дело, почему она и не может провести время с Долгомостьевым (к сожалению!), но он снова начал произносить слова, и Рээт почувствовала, что снова размякает, плывет, что снова нет у нее никакой защиты, и, чтобы не броситься Долгомостьеву на шею, назначила свидание у Исторического в два часа дня, пообещав, впрочем, не освободиться, а постараться освободиться, то есть, в сущности, не пообещав ничего. Она захлопнула дверцу такси перед носом Долгомостьева и долго не умела ответить на вопрос шофера: куда? -- только махала рукою в неопределенном направлении, и лишь когда привокзальная площадь с чугунным Горьким и вполне живым Долгомостьевым скрылась из виду, сообразила достать из сумочки записную книжку и назвать адрес подруги.

В окне, моргнув лампочками часов, появилось серое хладнокаменное здание Телеграфа, и Рээт чуть было не остановила машину, чтобы предуведомить Велло о завтрашнем своем прибытии (даже такая мысль промелькнула: черкнуть, что беременная, что пришел час, и по тому, встретит ли, все станет ясно), но подумала, что Долгомостьев наверняка поедет тою же 'Эстонией', что и она, и решила, что такая встреча никому из них троих не нужна.

Машина то тормозила, то резко брала с места, виляла вправо-влево, лавируя по рядам, долго толклась у какого-то светофора, и, равнодушная к заоконью, вспомнила Рээт и, главное, вполне поняла те неожиданные, едва ли не первые с детства (а как же в Вяану-Йыэсуу? удивился Долгомостьев) слезы, которые не удержала, когда сидела с Долгомостьевым накануне отъезда у 'Пяти свечей': она тогда уже, видать, знала вне сознания, что не судьба, что расстается не на две недели, а навсегда, и то знала, что встреча с Долгомостьевым -- единственное, что согласилась предложить ей любовь (Рээт иногда употребляла несколько выспренние обороты) за первую половину жизни, а дальше -- тем более вряд ли. Земную жизнь пройдя до половины?

Подруги, естественно, дома не оказалось, но был ее сын, семнадцатилетний прыщавый балбес, не разумеющий по-эстонски ни бельмеса, который, по счастию, всего два месяца назад гостил в Таллине, поэтому узнал ее, и tere-tere6 сказал, и принял радушно. Рээт выпила кофе, обернула папильотками каждую из подаренных Долгомостьевым роз, чтоб не завяли до утра (цветы ни в чем не повинны!), и прилегла на диван с книжкою (надо же, у подруги остались еще эстонские книжки!), но сосредоточиться не смогла -- что называется, не находила себе места.

Вот тоже и подруга. Вместе учились в Тарту, занимались эстонской этнографией. На четвертом курсе начался у подруги бурный, чувственный роман с филологом из Ленинграда, настоящим русским. И, как положено, тоже любящим Эстонию. Были какие-то там разговоры, чуть ли ни неприятности и вокруг жениха, и вокруг подруги, с которою и Рээт пыталась поговорить, отца своего вспоминала? Тогда, в том заполночном разговоре, что-то важное, основательное, поважнее, пожалуй, и мертвого отца, -- сама природа, что ли. Понять, чт именно, так и не удалось, но почудилось: есть. Подруга была на несколько лет старше, -- может, поэтому? -- думалось тогда, но вот Рээт уже много старше, чем подруга в ту пору, но и теперь не находит в себе этого спокойного доверия к естественному порядку вещей. Забавно: Рээт даже завидовала, когда подруга выходила замуж, и не потому завидовала, что замуж (Рээт и самое ждал в Таллине человек, который после стал ей мужем), а потому, что подруге было ехать в Ленинград или в Москву, а сколько бы они друг перед другом городов этих ни презирали, все ж были они (и есть) столицы мира, и жить там лестно, чуть ли не так же, как в Париже. Лестно и интересно, наверное. Она б, конечно, ни на что не променяла свой Таллин, свою маленькую Эстонию, но все-таки?

Время хоть медленно, но неостановимо подбиралось к двум, а потом и перешло эту роковую отметку. Рээт вскочила, хлопнула за спиною английским замком. Из метро вышла на площадь Ногина, уверенная, что направляется к подруге на службу, на улицу Разина, в маленькую старинную церковку, где подруга лет уже десять служила по охране памятников русской старины, но ноги пронесли мимо церковки, мимо 'России', туда, где вход на Красную площадь перегораживала громадина слишком пестрого, на взгляд Рээт, слишком разноцветного, разностильного храма. На что уж собор Александра Невского на Тоомпеа кажется дурным и безвкусным, так он хотя бы выстроен симметрично!

Она прошла справа от храма? (Итак, худо, бедно ли, а Долгомостьеву удалось довести Рээт до того мгновения, когда мелькнула в поле его зрения белая ее кофточка, когда на душе стало вдруг легко и радостно, исчезли, сгинули и мысли о капитане Кукке, и воспоминание о зловещем автобусе, и оскорбительное словечко мразь, когда совершенно сделалось ясным, что все великолепно, что переживания по поводу Рээт -- просто мнительность, что вот она, тут, а задержали ее именно те непредвиденные дела, о которых она сказала утром, и сама она по поводу своего опоздания волнуется еще, наверное, больше, чем он, Долгомостьев, и вот сейчас, через минуту-другую -- долго ли Красную площадь пересечь?! -- все выяснится, все расставится по местам, и можно будет идти, спешить, бежать в поджидающую их со вчерашнего вечера сезановскую мастерскую, где широкая тахта, фрукты и вино, и хоть и жалко ушедшую впустую половину дня, но другая-то половина еще осталась, а потом и целая ночь вдвоем в купе спального вагона, а потом, надо надеяться, много еще дней и ночей? Но не удержался Долгомостьев, оторвал от белого пятнышка взгляд, чтобы, скользнув им по четырем золотым стрелкам двух черных, углом расположенных циферблатов, отметить, что почти на час с четвертью опоздала Рээт, -- отметить с тем, чтобы сделать ей по этому поводу саркастическое внушение: эстонка, мол, деловая женщина? -- так мать, до смерти счастливая, что маленький сын не погиб, не пропал, не потерялся, вот он, здесь, в объятиях ее, живой, невредимый! -- ругает его и даже колотит в сердцах, вымещая собственные волнения и переживания, что скопились за время самовольной его отлучки?) ?и теперь огромное пустое пространство (кк говорил Долгомостьев? -- совершенно непонятная, совершенно русская пословица: свято место пусто не бывает? или, наоборот, бывает?..) изгибалось перед Рээт, словно Земля из космоса, и казалось, что до середины пространства не дойти: соскользнешь, покатишься назад с гладких, блестящих под солнцем булыжников. Грязные, темно-оливковые ряды ГУМа гудели сегодня не как обычно: тише, сдержаннее, словно стесняясь иностранцев. Темно-красный Исторический выглядел маленьким, игрушечным и едва не весь перекрывался низким цилиндром лобного места, украшенного цветами и флагами. Куранты показывали начало четвертого: ждет ли ее Долгомостьев до сих пор? И когда Рээт поняла, что ждет (конечно, поняла: увидишь, узнаешь ли человека с такого расстояния?!), она, чтобы не побежать навстречу, чтобы не соскользнуть с площади, не удариться головою о камни, круто развернулась и решительно зашагала назад.

Долгомостьев? Лобноместьев?

(?а когда вернул взгляд на прежнее место, к Василию Блаженному, белого пятнышка уже не нашел, сколько ни всматривался, и тогда вмиг возвратились и мысли о капитане, и воспоминания об автобусе, и оскорбительное словечко мразь, и прочие пакости, и с полной рельефной достоверностью пришло понимание, что Рээт решила его оставить. Приняла решение, -- и накатил тяжелый приступ пульсирующей, круто замешенной на обиде боли, и долее оставаться на Красной площади точно стало бессмысленно и, главное, совершенно невозможно, как и тогда, десять лет назад, после унизительного разговора с капитаном Кукком, и Долгомостьев побрел куда глаза глядят, ибо домой -- он уверил Леду, что вылетает в Таллин утренним рейсом, и едва отбоярился от проводов -- невозможно, в мастерскую Сезанова -- к тахте, фруктам и вину -- вовсе нелепо и досадно, а видеть из знакомых не хотелось абсолютно никого. В этом бесцельном пути по столичным улицам и переулкам, площадям и подземным переходам и принялся Долгомостьев, применяя режиссерские свои умения и актерский опыт, пользуясь в качестве подпорок фактами и фактиками, которые о ней -- от нее и не от нее -- знал, а где подпорок недоставало -- не стесняясь и самыми произвольными, порою даже вполне циничными домыслами, сочинять-воображать за Рээт внутренние ее монологи и ощущения. Но когда вторично, теперь уже в долгомостьевской реконструкции, мелькнула и исчезла с Красной площади белая кружевная кофточка, Долгомостьева окатила возвратная волна прежней боли, выбила из процесса, и теперь, чтобы снова поплыть по нафантазированному им течению дня любовницы, пришлось сделать дополнительное усилие, некоторый новый разгон в виде общей, но -- неожиданно -- совершенно не материалистического толка сентенции?) ?Кто-то, верно, постоянно следит за нами, за нашими поступками, за словами даже, и потому ради удобств мелкой лжи стоит ли накаркивать горести, неприятности близким? отпрашиваться со службы, потому что умерла бабушка? Что за срочное дело было у Рээт в Москве? Что за забота? И вот? (?и только затем уже двинуться дальше) ?подруга встречает сочувственным взглядом, сочувственными речами, уже не чисто эстонскими -- с сильным русским акцентом, а Рээт стоит, встревоженная, но понять покуда не может ничего. Арестовали Велло. Ты разве не слушала радио? Он подписал какую-то бумагу с требованием опубликовать и аннулировать пакт Молотова-Риббентропа, по которому Эстония отошла в сороковом году к России? Да-да, сказала Рээт, остолбенев. Я знаю? он мне рассказывал? И, словно испугавшись, что подруга подумает, будто Велло рассказывал, что его арестовали, добавила поясняюще: он мне рассказывал про? про? Риббентропа.

Так вот как просто объяснилась занятость Велло в последние месяцы? Но почему он не поделился с Рээт? Он же знал, что в политическим смысле на нее положиться можно всегда? Сейчас роман с Долгомостьевым представился Рээт не легким уже флиртом (как, впрочем, и давно не представлялся), не адюльтером обычным, а мерзким предательством, таким примерно, из-за которого погиб отец? Рээт стояла перед подругою и презирала себя, и в то же время совсем от воли Рээт независимо и против ее совести кто-то нашептывал в ухо, что свадьбы теперь не будет, что Рээт стыдно, неудобно беременна и что хорошо, что не успела сказать Долгомостьеву, что бросает его. И как бы затем, чтоб заглушить скверный этот голос, чтоб доказать себе, что она не такая, Рээт пробормотала: я спасу Велло! Не знаю, чт сделаю, но спасу, спасу! Он хотел спасти Эстонию, меня -- за это я спасу ег.

Рээт бормотала спасу, пока не пришла ей в голову счастливая идея -- нет! глупая, идиотическая, не идея почти -- бабий взбрык, но другого ничего все равно не было: помнишь, ты говорила, что Молотов еще жив? Где мне его разыскать? Подруга как-то нервически мотнула головою. Ну ничего, я через справочное (подруга хмыкнула только: ну да, конечно, так ей и скажут в справочном, и Рээт поняла, что не скажут, но и поняла, что знает подруга), ну, пожалуйста, я тебя очень прошу! Ты еще с Риббентропом повидайся! Он где-то в Германии, в тюрьме сидит, тоже живой пока, ответила подруга, чем и выдала себя окончательно, и победа была почти уже полная, оставалось только додавить, добавить какое-нибудь словцо посильней, пообиднее? Понимаю, сказала Рээт, Молотов тебе дороже, чем Велло: еще бы: тот русский, а этот? Русская подстилка! Иуда. Она сейчас разыгрывает из себя сумасшедшую, обиделась-таки подруга, но я-то знаю, что с ума ей не сойти, как бы она того ни желала: не сходит с ума, кто себе на уме. Она рассчитывает, что я стану ее отговаривать, а я ведь отведу! Ей-богу, отведу. Пусть думает, чт говорит, я ей не девочка. Тоже мне: эталон эстонки!

Молча двинулись они через Красную площадь? (?когда Долгомостьев понял, что Рээт непременно Красную площадь пересечет, подосадовал, что столь опрометчиво, повинуясь импульсу, ушел от Исторического, но возвращаться было поздно: ведь не пересечет, а уже пересекла; последний шанс -- перехватить Рээт у молотовского -- дуловского тож -- дома, и Долгомостьев, сориентировавшись в пространстве, направил ставшие вдруг торопливыми стопы по знакомому адресу) ?на которой уже не было Долгомостьева: единственного человека, кто действительно мог бы сейчас помочь, отговорить хотя бы от дурацкого этого похода к? как его.. к Риббентропу. Рээт показалось вдруг, что Велло ей, в сущности, безразличен, как бывал безразличен в минуты близости, что идет он своей дорогой и что, сколько Рээт его знала, он сам чуть ли ни желал ареста, чуть ли ни мечтал пострадать за правду. Стыдно! -- прикрикнула Рээт на себя и ускорила шаг, так что подруга только что не вприпрыжку побежала за нею. Стыдно такое думать о замечательном человеке!

Долго, километр без малого, шагали они под землею, в полумраке, как показалось сразу, едва спустились по ступеням, в полумраке и сырости, но, не так уж и много пройдя, -- снова вроде бы и при свете, и воздух терпимый; только когда на поверхность приспело выбираться, когда переход кончился, -- солнце ударило по глазам и воздух стал много свежее и суше, -- только тогда понялось, что прежде были полумрак и сырость, понялось и через десяток метров забылось, словно так, поверху, все время и шли. Подруга окликнула Рээт, разогнавшуюся было бежать по Горького, -- оказывается, следовало свернуть налево, под высокую арку. Свернули -- и сразу же начались кривенькие переулки, полутороэтажные дома с колоннами (прошлый век: вот она, вся русская так называемая старина!), и как на Горького забылся подземный переход, так тут забылась Горького, и о столице мира напоминали только редкие светло-кирпичные здания, натыканные в полутороэтажную массу, словно свечи в именинный пирог. Исключительно кондитерские ассоциации, припомнила Рээт утреннее впечатление от небоскребов, а мне б вместо архитектуры думать о Велло! А голос шепнул: или о Долгомостьеве.

Кругом сделалось как-то вдруг тихо; шум больших улиц, с каждым прежним шагом слабевший, но сквозь слух в сознание проникавший, пропал вовсе, только две пары туфелек перестукивали по асфальту, но вот стал перестук этот каким-то тревожно-неритмичным, деревянным, словно добавилось к нему нечто ненужно-постороннее; каблучки замерли -- стук продолжался; подруга повела головою: откуда? -- и, определив направление, решительно свернула в узкий проход среди домов.

Источник деревянного стука открылся после недолгого, дважды коленчатого коридора между задними гаражными стенками и зеленым дощатым, со стыдливой колючей проволочкою поверху, забором; небольшой пустырек, на три четверти огороженный металлической сеткою, ячеистою, словно панцири на старомодных кроватях, служил городошной площадкою, и три старичка -- один в белом полотняном костюме и светлой шляпе из соломки, другой в военном мундире, с орденскими, едва не до живота, планками и красными лампасами по швам, и третий -- низенький, утконосый, с подрагивающей на жирной старушечьей груди звездочкою Героя соцтруда -- играли. Им бы в каталках сидеть, укутавшись пледами, пилюли по часам принимать, а они -- играли. Маленькая сухая старушенция, одетая, несмотря на жару, в полосатую телогрейку с черным -- на белом -- номером по загривку, танцевала на другом конце площадки странный танец, уклоняясь от прыгающих бит, а когда биты выходили, собирала их в охапку и с трудом несла старичкам, после снова возвращалась на место и выкладывала фигурами раскиданные по площадке чурки. Седенький в белом костюме нетерпеливо, но привычно покрикивал, грубо и скучно.

Молотов, шепнула подруга и указала легким движением подбородка на подгоняющего старичка. Урожденный Скрябин. Рээт сосредоточила внимание, сосредоточила взгляд, от чего лицо старичка приблизилось, предъявив подробности, впрочем, подробности только крупные. Собственно, кроме совершенно выцветших, некогда голубых (как у нее?) глаз, подробность была одна: те самые усы, которые помнила Рээт с давних, детских еще времен, с первого или второго класса, когда в 'Родной речи' портрет этого усатого человека располагался над крупно набранным текстом о главном соратнике и продолжателе дела, а на соседней по развороту страничке прежде был другой соратник и продолжатель, еще, кажется, главнее, с тонкими губами и в пенсне без оправы, но однажды учительница велела другого соратника и продолжателя аккуратно вырезать, потому что был он, как выяснилось, не соратником, а английским шпионом и буржуазным -- подобно отцу Рээт и отцам большинства одноклассников -- националистом, и теперь сквозь прямоугольную дыру просвечивало что-то о Сталине му-у-драм, Ра-ад-ном и лю-би-и-мам[7. Впрочем, возможно, и не о Нем, а другие стихи. Сам же ра-адной и люби-и-мый повторялся в учебнике множество раз, и если б пришлось вырезать Его, то, пожалуй, учебник распался бы, но это и в голову никому влететь не могло: вырезать Его, -- потому что было невообразимо.

Подруга меж тем продолжала свою экскурсию: вон тот, низенький, -- бывшая гроза Москвы, главный следователь прокуратуры. Впрочем, сейчас его в этом качестве мало кто помнит, сейчас он знаменитый кинорежиссер, лауреат многих премий, даже заграничных. Может, слышала? Дулов? Рээт мотнула головою: кроме наших, я только одного кинорежиссера знаю -- Долгомостьева, и, оторвав зачарованный взгляд от дряхлых городошников, обернула его к подруге, придав вопросительное выражение. Теперь подруга отрицательно мотнула головою. А третий, в форме, это ни много ни мало -- генерал Серпов, Иван Петрович? И Рээт сразу же вспомнила фамилию, известную ей и от матери, и от Велло, и кое еще от кого, вспомнила и вздрогнула. Тот самый? Сколько ж ему лет было в сороковом? Сорок один, ответила подруга. Сорок один и четыре месяца. Откуда ты все так хорошо знаешь? удивилась Рээт. Это моя работа. Охрана памятников русской старины. И поправилась: ]советской старины. Кстати, та старушка, что таскает им биты -- жена Молотова, Полина Жемчужина? А я думала, ты по церквям. ?В свое время известная женщина была, своего рода артистка. Ее Сталин посадил за что-то, а, может, и сам супруг. Я даже так слышала, что она супругу с офицером изменила, а Молотов офицера под расстрел, а ей срок по пятьдесят восьмой за измену родине. В пятьдесят пятом старуху выпустили, реабилитировали, но Вячеслав Михайлович реабилитацию не признал. До сих пор держит по нормам лагерей особого режима. У них в спальне, говорят, и нары есть, и баланду он супруге на газе варит. Вот -- на общие работы вывел. Ну, что стоишь? Ты хотела Молотова -- имей! Другого случая, может, и не представится?

От площадки дунуло ветром, и в нем почуялся Рээт гнилостный запах. Ага, пригляделась она: там, почти неразличимые за удвоенной углом сеткою, стояли переполненные мусорные контейнеры. Рээт обернулась: подруги не оказалось, словно тем самым ветром ее и сдуло, -- ни подруги, ни стука каблучков. Очень медленно, словно некую постороннюю силу пытаясь обмануть, повернулась Рээт назад, уверенная, что никакой площадки и никаких стариков тоже не увидит, а одни столетние клены, асфальт да мусорные контейнеры. Но -- где уж там! -- старики были. (Не успеваю! подумал Долгомостьев, прибавляя шагу. Все равно не успеваю! Они с нею быстрее управятся!)

Генерал прицелился и последней своей битою распечатал письмо: ваша, понимаешь, очередь, Семен Израйлич!.. Ильич!.. крикнул молодой женский голос из верхнего этажа светло-кирпичного здания; понизу прослоенное каким-то стенами и заборами, оно было совсем рядом, нависало над площадкою. Сколько повторять?! В конце концов, я на вас в народный суд подам за клевету! Дура, понимаешь, едва слышно буркнул Иван Петрович. Чего разоряешься? Мы ж его и так, понимаешь, не бьем, не выгоняем?

Рээт дернулась назад: что ей было тут делать? о чем и с кем разговаривать? глупо, да и жутко? но за вторым изгибом коридора, когда в виду уже оказался желтый незнакомый дворик, замешкалась, поняла, что уйди -- в жизни больше не найдет эту площадку, заплутает в задворках, и Велло погибнет, -- и нерешительно пошла в обратном направлении, на деревянный стук. И тут, за вторым коленом, когда и дворик успел скрыться, и площадка еще не появилась, дорогу загородила старуха с огромным, нависшим над губою, словно клюв у попугая, носом и, должно быть, лысая, потому что сивый, кудряшками, нейлоновый парик сбился набок, приоткрывая желтую кожу черепа. Одета была старуха в немыслимо оранжевые брюки и строгую белую, такую почти, как и на Рээт, кофточку -- курсистскую, -- а в руке держала сумку, каких никогда, разве в кино, и не видывала Рээт; старинную, кожаную, потертую. Ридикюль, пришло в голову, хотя Рээт совсем не была уверена, что это называется именно ридикюлем. Взяться старухе, казалось бы, неоткуда: проход узкий, едва разминешься, площадка ограничена заборами и глухими стенами, вся как на ладони, и старухи прежде не было на площадке -- Рээт поклясться готова. Небось по Молотова пришли, душенька? ласково осведомилась старуха. По его многие ходят, дело хорошее? И, подмигнув сообщнически, так что кончик носа прямо-таки влез в рот, сунула руку в невероятный свой ридикюль. Вот, одалживайтесь. Вполне еще подходящий. Отравленный. Для женишка припасла. Женишка поджидаю! Что-то холодное, на ощупь грязно-ржавое оттянуло подставленную инстинктивно ладонь Рээт. Вы что! закричала (так показалось ей -- прошептала на деле) Рээт, скосив глаза на руку. Зачем это?! Вот чудачки, ни одна не берет! пожала плечами старуха. А как вы с ним еще разговаривать собираетесь? Рээт бросила револьвер на асфальт, кинулась к выходу, но старуха решительно перегородила дорогу, так решительно, что чувствовалось: с нею и не справишься, -- а потом потихоньку двинулась на Рээт: уговорю-у? уговорю-у? пока та, пятясь, не оказалась на городошной площадке, на самом виду, на фоне желтой стеночки, словно голая? (Всё! выдохнул Долгомостьев. Опоздал! Разве что, может, во времени ошибся?)

Старики как-то сразу, будто по команде, оглянулись на Рээт. Милая, понимаешь, дама, не нас ли уговаривать собрались? проверещал генерал. Вячеслав, понимаешь, Михайлович! Давай на спор на пару пива: к тебе! Она и по лицу эстонка, и по глазам особенно. Риббен-, понимаешь, -тропочка. Каздале-е-вский! восторженно выпел Дулов. Каздале-е-вский!.. Вячеслав Михайлович -- бита в руке -- двинулся на приросшую к месту Рээт, галантно завладел ее ручкою, пахнущей ржавчиною, склонился в поцелуе: вы совершенно очаровательны? -- но оттуда, из склоненного, комплиментного положения заметил лысую старуху, выпрямился, битою на нее намахнулся: пошла вон, убийца проклятая! Террористка! Это ж надо слово такое выдумать: пермь! А другая старуха, та, в ватнике, сверкнула на Рээт исподлобья ревнивым взглядом. Как выстрелила.

Рээт и впрямь казалась совершенно очаровательною: недавний испуг нарумянил щеки, растопил голубой ледок глаз, сквозь тугое крахмальное полотно белой с кружевами кофточки смутно просвечивают контуры любимого польского -- застежка спереди -- лифчика 'анжелика'? Был в Рээт и недостаток, главный долгомостьевский пунктик, ибо Долгомостьев, выбирая женщину, всегда очень оглядывался на окружающих: как сочтут его выбор, завидовать станут или злорадно сочувствовать? -- талия ее была немного низка, -- но старикам, видать, дела до этого не было, и верхней, безупречной половины Рээт вполне хватало им для самого полного восторга.

Вы, сдается, хотели попросить меня о чем-то, милая дама? Цена известная, так что пожалуйста, не стесняйтесь. Или город чтоб вернули. Только уж, Бога ради, не по поводу наших с герром Риббентропом интимных сношений? Да уж, понимаешь, не по поводу, поддакнул Иван Петрович (они с Дуловым уже подтянулись к Рээт, стали рядышком, а Дулов то на нее поглядывал, то как-то исподтишка, опасливо, голову задирал-заворачивал: на светлый дом, на верхний этаж его), а то, понимаешь, его, пожалуй, и пензии лишат. Грода лишили, из партии выгнали, а тут еще и пензии. А какая, понимаешь, жизнь без пензии? Без кайфа, как любит выражаться юный наш друг Долгомостьев, нету и лайфа. Вы ж Вячеслав Михайловича на содержание, понимаешь, не возьмете, а ему еще и жену кормить. Супругу дней его суровых. Супруге суровых дней насладиться бы передышкою, сесть неподвижно на корточки в дальнем углу площадки, голову зарыть бы в колени, -- ан нет: наблюдала, ревновала, нервничала?

Рээт всегда знала, Рээт предчувствовала, что Долгомостьев связан с кем-то в этом роде. Ну что ж: спала с ним -- готова переспать и с каждым из этих или даже со всеми вместе, готова сделать, что только они ни пожелают, -- лишь бы расторгнуть паскудный секретный пакт или другим каким способом спасти Велло, а заодно и Эстонию. Но готовность оказывалась ни к чему: Рээт уже успела понять, что старики совершенно бессильны помочь, что не годны ни на что, кроме сладострастных пакостей, и попыталась вырвать обслюнявленную руку из сухих крепких пальцев. Однако, хватка была прочная, спортивная, у Рээт ничего не получилось, только румянец разросся на щеках и она на глазах похорошела еще; старики оценили: гаденько запереглядывались, причмокивая. Не рвитесь, сказал генерал, а то, понимаешь, погибнете. Раз уж пришли сюда -- рваться, понимаешь, нечего.

Но Рээт было уже все равно, не страшно -- противно только до тошноты. Хорошо, ответила она. Хорошо. Погибну. Цена известная. Руку только выпустите. Молотов нерешительно оглянулся, словно спрашивая совета у товарищей: выпускать или не выпускать, но пока советовался, хватка ослабла, и Рээт тут же рванулась, побежала, твердо зная, что, подвернись ей старуха сейчас, старуха или кто угодно другой, собьет ее Рээт, растопчет, -- и вот прыгают перед глазами дома, заборы, деревья, и вот желтый какой-то проулочек, и вот, словно ее ожидая, стоит такси, и Рээт садится в него, вжимается в заднее сиденье, и когда такси заворачивает за угол, мельком, в зеркальце над шофером, видит на тротуаре переулочка запыхавшегося, почти бегущего, ее не замечающего молотовского дружка Долгомостьева с большим букетом желтых астр в руке. Стойте! кричит Рээт шоферу, но, едва тот нажимает на педаль: нет-нет, не надо! Извините! Поехали?

Что, опять упустил, Вячеслав, понимаешь, Михайлович? Город сперва упустил, а сейчас, понимаешь, и девочку! Это тебе не пакты заключать, не иностранным наркоматом заведовать? Еще партеечку? Па-а-артия -- наша надежда и сила, запел козлом Дулов, партия наш рулевой! Партия наш ру-левой?8

Не подарите ли цветочек, молодой человек? остановил Долгомостьева, едва тот нырнул в извилистый проход к городошной площадке, треснутый голос. Несколько минут назад вызванная им -- для встречи с Рээт, для ржавого нагана -- воображением из воспоминания, стояла перед Долгомостьевым живая, реальная старуха: лысая, в криво надвинутом парике, в белой курсистской кофточке и ярко-оранжевых брюках -- шоферша того, ленинградского, автобуса. Про цветочек спросила как-то впроброс, вовсе не цветочком занято было ее внимание, а чем-то в долгомостьевском лице, с которого не сводила она напряженного, узнащего взгляда. Долгомостьеву стало не по себе, и он, чтоб скорее отделаться от старухи, протянул букет: да хоть все заберите! Мне-то они к чему?! и дернулся дальше, но старуха заступила путь, пробормотала: были б ни к чему -- не тащили б! однако, и это бормотание казалось не важным, машинальным, а важное для нее сосредоточилось все же где-то в лице Долгомостьева, и старуха это важное, наконец, усекла и завопила во весь голос радостно: женишок! Женишок! Женишок явился! Долгомостьев попробовал протиснуться мимо старухи, но та заступила, загородила проход, руки раскинула, ишь ты, закричала, желтые попытался мне всучить! А от женишка только белые брать положено, только белые! И с отвращением отпихнула букет. Пропустите сейчас же! истерично взвизгнул Долгомостьев и даже ножкою топнул, и старуха, стянувшая с лысой головы парик и прикалывающая к нему гигантскими какими-то, уродливыми шпильками дырявую, пожелтевшую кисейную фату, извлеченную из потертого ридикюля, успокоилась вдруг, отступила, прижалась к стеночке, давая дорогу: иди-иди, женишок! Теперь уж, когда встретились, все равно далеко не уйдешь. А Долгомостьев, собравшийся важно и независимо пойти прочь, вдруг поймал себя на том, что бежит, и только когда за угол завернул и приказал телу остановиться, стыдясь необъяснимого малодушия, понял, что не сам побежал, но -- подчинясь пробудившемуся негаданно Ка'гтавому.

А, каз-дале-е-е-евский! огласило площадку: это Дулов приветствовал появление Долгомостьева, словно фамилия тому и впрямь была Каздалевский. Сыграешь партию? Женщина? сказал Долгомостьев. Была тут женщина в белой кофточке? Какая ж она, понимаешь, женщина? захохотал генерал. Она, понимаешь, старуха давно, и хоть замуж собирается, а ей, понимаешь, не в ЗАГС, а в крематорий пора. Вон, выглядывает, террористка проклятая! Семен Израйлич! Наш юный друг крестницей твоей интересуется! Да не она! с досадою обманутой надежды отвернулся юный друг от торчащего из-за угла сивого нейлонового парика, прикрытого крылышком фаты. Настоящая женщина. Эстонка. А-а-а-а!.. снова заверещал Дулов. Каз-дале-е-е-евский! И несколько раз лукаво кивнул указательным пальчиком перед самым носом Долгомостьева. Какой ты, каздалевский, шустрый! Нету ее, убежала! Спугнул ее наш дипломат, наш Вячеслав, каздалевский, Михайлович! Спугнул, понимаешь, пробасил подтверждающе генерал Серпов, поторопился, выдержки не проявил, бдительности. А у тебя, молодой человек, губа, понимаешь, не дура, и прицокнул языком. Так будем мы играть или нет?! разобиженный потерею и подкусыванием товарищей, буркнул Молотов. А то тоже мне, слово выдумали: пермь! И протянул Долгомостьеву биту. Да я? попытался было отговориться тот, выставляя в качестве аргумента несчастные свои, замученные, полуувядшие астры. Девать их действительно было некуда, крышки мусорных контейнеров откинуты, не в силах прикрыть, сдержать вонючее переполнение, и ни лавочки, ни столбика на пыльной площадке -- разве передать стоящей вдалеке Жемчужиной, но, едва Долгомостьев сделал к ней шаг, протягивая цветы, и та, устало и благодарно, словно к рампе после долгого, тяжелого спектакля выходя, пошла навстречу, Молотов прикрикнул: стоять! и глаза ее погасли, и вся она обмякла на том самом месте, где застал ее окрик. Вон, террористке лучше отдайте, угрюмо присоветовал Вячеслав Михайлович. Она вам подержит. Она вам что угодно подержит! Подойди-подойди, понимаешь, не бойся, пробасил крючконосой террористке генерал Серпов. Не тронем? Желтые не возьму! завопила старуха. От жениха желтые не положено! Но генерал так поглядел на нее и рявкнул, что террористка взяла-таки многострадальный букет и начала пергаментным кулачком уминать, упихивать его в потертый свой ридикюль. А мы тебе, каздалевский, две биты форы даем, завершил сцену Дулов, обратясь к Долгомостьеву. Посмотришь, каздалевский, на что мы, старшее поколение, рядом с вами, с молодежью, способны? Так, волей-неволею, оказался втянут Долгомостьев в нелюбимую эту игру, которой обучил его сам Дулов еще десять лет назад для одного из эпизодов своей картины: юный вождь, являя метафору будущих подвигов, метко, азартно разбивает в пух и прах деревянные бастионы врага.

Раз! играл Долгомостьев со своими стариками, две биты форы, и все равно нещадно проигрывал, врезалась бита белая, как авроровский фугас[9, играл, сам снова пытаясь догнать воображением Рээт, угадать, куда подевалась она из вонючего этого дворика, ]так что рушились империи, церкви, будущие берии, где сейчас, что делает? Раз! Она, надо полагать, добралась до дома подруги, к которой ни за что не поехала бы, не останься там чемоданчик. Подруги, естественно, дома не оказалось, но был ее сын, семнадцатилетний прыщавый балбес, не разумеющий по-эстонски ни бельмеса, который, по счастью, всего два месяца назад гостил в Таллине, поэтому узнал ее, и tere-tere сказал, и принял радушно? (?кого это: Рээт или Долгомостьева зациклило, понесло на второй круг?..) ?Рээт выпила кофе, прилегла на диван с книжкою (надо же: у подруги остались еще эстонские книжки!) и незаметно задремала. Разбудила ее вернувшаяся со службы подруга. Рээт глянула на часы: поздно, можно не успеть к поезду? (Раз! распахнута рубашка, Молотов одним ударом с кона начисто выбил 'колодец'. За что я, понимаешь, городки люблю, прокомментировал генерал Серпов, раз! -- прищуривался глаз, снова мимо у Долгомостьева, да и как у него могло быть не мимо, когда, забегая вперед времени, странствует он по Москве с Рээт?) ?Хоть времени до поезда казалось мало, на вокзал Рээт (решил Долгомостьев) приехала чуть не за полчаса. Огромный зал, переделанный из старого дебаркадера Николаевской дороги, вовсе не похож на тот, который две недели назад, до Олимпиады, до режима, пересекла Рээт в противоположном направлении: гулок и пуст. У самого уже почти выхода на платформу Рээт показалось, что сзади и откуда-то несколько сверху следит за нею Долгомостьев. Она обернулась и внимательно перебрала немногих пассажиров: одинокие или мелкими кучками, сгруппированные по преимуществу вокруг высокого светло-серого столба с белым обрубком вождя на вершине, никто из них и отдаленно Долгомостьева не напоминал. И все-таки ощущение знакомого взгляда не покидало Рээт, и она едва сдержалась, чтоб не вернуться в зал уже с улицы? (?это за то, понимаешь, что наша игра, боевитая. Ты только названия фигур посмотри? Каздале-е-евский, протяжно заверещал Дулов, метко посылая биту в 'рака'. Раз! -- и чурки вверх тормашками (жалко, что не видит Саша!) -- 'пушка', понимаешь, 'пулеметное', понимаешь, 'гнездо', 'часовые', 'артиллерия'? 'Серп и Молот', добавил Молотов. Какой же, каздалевский, молот? возмутился Дулов. Один 'серп'. Ну да, подтвердил Молотов. 'Серп'. А бита -- молот. Вот и выходит как раз, что 'Серп' и молот. А то -- пермь!.. Раз!) ?Поезд как раз подавали: задний срез его пятился на Рээт, уставясь слепыми красными фонариками. Рээт отыскала свой вагон, свое купе, покуда пустое совершенно, сунула чемоданчик под сиденье, попросила у проводницы вазочку и поставила в воду долгомостьевские утренние розы, потом забралась, сбросив босоножки, на верхнюю полку, отвернулась к стене и накрылась с головой простынею, расстегнув только пуговку на тугом поясе юбки. Косое солнце било в окно с таким напором, что проходило сквозь белое полотно с улицы прямо и отбрасываемое голубым пластиком стены, и под веками, как Рээт ни ворочалась, все не устанавливалось желанного черного покоя.

Поезд стоял и стоял, а Рээт повторяла про себя: поезд ушел, поезд ушел? имея в виду, что не за кого теперь выходить ей замуж, когда Велло арестовали. Он достаточно серьезный мужчина, чтобы можно было рассчитывать на скорое его освобождение. И потому срочно следовало что-то решать и с большим Долгомостьевым, и с маленьким. С большим, казалось ей, все уже решено, и менять решение она не станет. И вот сейчас именно -- не станет в особенности? (?а народ-то наш, понимаешь, народ! продолжал теоретизировать генерал Серпов, что, впрочем, нисколько не отражалось на его меткости и производительности: Жемчужина едва успевала подносить биты и устанавливать чурки, -- замечательный, понимаешь, народ! Вот была до революции одна такая клеветническая, прямо скажем -- порочащая, понимаешь, фигура, 'колбасой' называлась. И как ее сам народ переназвал? Тут старики синхронно, по-цирковому, проследили саркастически за прыгнувшей, перелетевшей, не тронув ни чурки, через квадрат битой Долгомостьева. Как? Долгомостьев, вынужденный под напором трех требовательных взглядов отвлечься от Рээт, ответил давний дуловский урок: коленчатый вал. То-то! восторгнулся Дулов. Коленчатый, каздалевский! Это ж не колбаса какая-нибудь вонючая! Это ж ин-дус-три-а-ли-за-ци-я! Так и пропустил Долгомостьев некий момент, вероятно, весьма существенный, и вернулся в вагон, когда) уже в Таллине, утром, открыла Рээт глаза, застегнула пуговку на юбке, эдак особенно легко, словно спорхнула, соскользнула на пол, вышла из поезда. Рассекая по осевой привокзальную площадь-улицу, распевая старый эстонский гимн, которому в свое время учила мать Рээт, шла под сине-черно-белыми флагами колонна молодых людей в национальных костюмах, а впереди -- четырнадцатилетние девочки, как к конфирмации, в белых платьицах и с цветами в руках.

Рээт оставила чемоданчик на земле и подумала, что и ей хорошо бы быть там, в колонне, вон даже место свободное -- в середине восьмого ряда, а вместе с тем и лень было туда идти: возраст уже не тот, детские игрушки все эти демонстрации, -- и пока Рээт колебалась так, колонна почти миновала площадь. И тут чья-то рука худыми и сильными молотовскими пальцами схватила за плечо. Затылком почувствовала Рээт давешний взгляд и, обернувшись, на сей раз увидела самого Долгомостьева, совсем близко от себя, не так, как там, на вокзале. Отпусти, попросила по-эстонски. Теперь, когда ее держали, она уж точно решила догнать своих. Отпусти, пожалуйста. Но Долгомостьев только качнул головою и по-русски сказал улыбчатое: не понимаю. Рээт поняла, что он сказал не понимаю, что он требует уважения к себе, разговора с собою по-русски, но ни одного русского слова припомнить, как назло, не сумела и снова по-эстонски сказала: ну отпусти же, пожалуйста! Они уйдут сейчас! Без меня! А они и действительно уходили вверх, в старый город, по узенькой Ваксаали, и уже едва слышались чистые голоски девочек.

Велло! закричала тогда Рээт. Велло! И увидела Велло на вершине-площадке Длинного Германа. Сине-черно-белое полотнище, зажатое у Велло под мышкою, трепетало по ветру углами, готовое сменить красный с голубым морем флаг, который Велло уже почти отвязал. Рээт чувствовала, что Велло слышит ее, но, как во время ссоры, слыша, не оборачивается. Не хочет помочь. И поделом мне, подумала, справедливо, и тогда снова взглянула на Долгомостьева и стала выплевывать ему в лицо все самые грязные эстонские ругательства, какие только знала или слышала когда-нибудь. Но он улыбался и покачивал головою: не понимаю.

Какой нехороший сон, подумала Рээт, когда поняла (Долгомостьев понял давно), что это сон, что поезд стоит под яркими пятнами вечернего московского солнца, какой нехороший сон, но чужая рука на плече лежала, и, когда, повернувшись, увидела Рээт в нескольких сантиметрах от глаз лицо Долгомостьева, лицо на сей раз реальное, действительное, подумала еще: нехороший и, не дай Бог, вещий. Скорый поезд номер тридцать четыре 'Эстония', бубнило за окном радио, отправляется от пятой платформы, а из коридора глухо слышалась певучая эстонская речь. Я проторчал на Красной площади полтора часа, сказал Долгомостьев. Некий капитан Кукк едва не арестовал меня по подозрению в терроризме. Кстати, Кукк -- это эстонская фамилия? Петух, кажется?.. Рээт молчала. Так что же случилось? Что тебя задержало? раздражился Долгомостьев. Потом улыбнулся и добавил: ну, что? Ты, наконец, поцелуешь меня?

В это мгновение Вероника Андреевна сильным своим голосом из окна четырнадцатого этажа позвала их всех обедать. Спорить с нею было опасно, да и не хотелось, и партию в городки пришлось до времени отложить.

3. Ф. НЕ ТО КОЛУН, НЕ ТО КАПЛУН

В сугубо материалистическом миропонимании Долгомостьева, воспитанном с раннего детства и позже, в зрелости, не смененном, потому что ничего легче и удобнее материализма Долгомостьев за жизнь свою не узнал и не придумал, существовали необъяснимые прорехи, столь, впрочем, незначительные, что их, возможно, не стоило труда и объяснять. Верил, например, Долгомостьев в мистическую связь человека со своим именем, то есть, не вполне, конечно, серьезно верил, но кой-какие, даже и важные, решения принимал чуть ли не одной этой верою и руководствуясь. То есть всегда бывали на все действительно серьезные причины, но, оглянувшись порою назад, ничего другого не оставалось, как признать, что на самом-то деле вовсе не по ним решилось, а по совершеннейшей ерунде. Взять вот хоть бы случай с женитьбою.

Если б звали немолодую монтажершу не Ледою, Долгомостьев вряд ли женился б на ней. Не так, разумеется, примитивно, что, скажем, окажись она в последний момент Тамарой или Галею, сбежал бы из ЗАГСа, а просто изначально не притянула б она долгомостьевского взгляда, за который сама с готовностью зацепилась, а уж дальше окрутить Долгомостьева было делом техники: по возможности тонко похваливать гениальный его материал (который и впрямь очень был недурен), восхищаться неожиданными монтажными решениями да проявлять полное понимание, чья, собственно, это картина -- Дулова или Долгомостьева. Тут т еще, что Долгомостьев непременно поверил бы устойчивым студийным слухам о какой-то неприятной, нечистой связи между Ледою и завпроизводством, если бы заву фамилия была не Лебедь -- уж слишком очевиден соблазн любому сочинить историю про Леду и Лебедя. Но это ладно, к слову.

Когда неделею позже группы подготовки выехавший из Москвы, прибыл Долгомостьев ранней весною в Таллин, Витюша Сезанов и оператор Иван Васильевич первым же делом повезли его по местам ими самими довыбранной натуры. Начали прямо с Рокка-аль-маре, где Иван Васильевич приискал объект 'эстонский хутор', в зимнюю экспедицию не найденный, и очень им гордился. Вообще-то Долгомостьев не любил этнографические музеи под открытыми небесами -- дешевка все это и фальшиво, -- но и 'хутор' оказался ничего себе, и обижать Ивана Васильевича не хотелось, да и удобно, что в черте Таллина: все же сто четырнадцать полезных сценарных метров, дней пять снимать, если не неделю, -- так что застолбили и совсем было собрались ехать дальше, как Витюша-мефистофель предложил зайти заодно в запасники, посмотреть: не сгодится ли что в качестве обстановочного реквизита.

Встретила их в запасниках хранительница -- светлоокая эстонка лет тридцати (взгляд пристальный по мелким морщинкам на шее и у глаз с легкостью обнаружил бы, что старше тридцати) в синем, под джинсовый, недорогом костюмчике. Принципиальную свою антипатию (и тут самим оставалось выбирать к чему -- к киносъемкам ли в серьезном научном учреждении или к национальности гостей -- антипатия относится) продемонстрировала подчеркнутой вежливостью, настолько подчеркнутой, что на витюшин явно легкомысленный вопрос об имени ответила без запинки, и тенью не жеманясь: Рээт, и только глаза еще похолодели и попрозрачнели.

Долгомостьева как током ударило.

Он слегка покраснел и во все следующие полчаса ни мисок, ни прялок, ни ходиков не увидел, хоть вроде и смотрел и даже с Витюшею замечаниями обменивался. Собственно, как раз имя произвело на Долгомостьева такое сильное впечатление, вовсе не сама хранительница: женщина как женщина, еще и талия низковата. Поэтому, когда при выходе Витюша прицокнул языком: а? ну как? ничего себе, а? Долгомостьев выказал удивление, несколько даже подчеркнутое удивление, -- это чтоб Витюша не прицепился к его замешательству и не разгадал стыдной тайны Долгомостьева, связанной с этим именем, хотя маскироваться разумнее было бы наоборот, то есть именно выдав собственное замешательство за восхищение эстонкою. Но тут существовала другая опасность: витюшина оценка могла оказаться обычным его приколом, провокацией, попавшись на которую Долгомостьев обнаружил бы дурной (на витюшин взгляд) вкус, а что бы Долгомостьев ни изображал в роли кинорежиссера-постановщика, в последней глубине души во вкусе своем сильно был неуверен, считал его провинциальным, и столичный мальчик Витенька являл в этом смысле серьезный авторитет. Но на сей раз Сезанов языком прицокивал, кажется, искренне: что вы?! а глаза! Я неплохой портретист и могу вас уверить, что такие глаза встречаются раз на сто тысяч. Если не реже. Ледяные, как льдинки. (Витюша так и сказал: ледяные, как льдинки). Снежная королева Эстонской ССР.

Месяц спустя Долгомостьев решился-таки пригласить Рээт в ресторан, -- это Витюша подтолкнул, сказал, что, несмотря на глаза, здесь ни времени лишнего не истратится, ни энергии, ибо эстонки женщины культурные и порядочные, и если уж соглашаются в ресторан, то вслед за этим пунктуально и расплачиваются. Короче, обольщал и соблазнял, и Долгомостьев сдуру так поверил витюшиной мудрости, что не только пригласить решился, а еще и после ресторана чуть не с требованиями приступил к Рээт, -- слава Богу, достало в последний момент ума и такта удержаться, новой мрази в лицо не получить.

Витюша и позже делился афоризмами об эстонках. Когда совсем забросивший картину, задыхающийся от счастья Долгомостьев окончательно уверился, что Рээт любит его сильнее себя, Витюша заметил, что на эстонской женщине сорок нижних юбок и она снимает, даже в самом последнем случае, никак не больше тридцати девяти. А уж эта-то женщина, холодная, как собачий нос, в особенности. Долгомостьев уже знал цену витюшиным пророчествам, однако, все приглядывался к Рээт, выспрашивал, выпытывал: нет, получалось, что неправ Сезанов, в данном случае -- неправ! То есть тогда получалось, что неправ.

Разумеется, чтобы и как током ударило, и покраснеть -- такого сильного воздействия ни одна общекультурная ассоциация произвести на Долгомостьева не могла. Тут была очень старая, двадцатитрехлетней давности, то есть с другим Долгомостьевым, с Долгомостьевым, роль еще не сыгравшим, случившаяся история, о которой Долгомостьев и нынешний никогда не забывал, хоть -- что совсем уж не по его характеру -- никому о ней не рассказывал. Не рассказывать, впрочем, причина имелась веская: в жизни не чувствовал Долгомостьев себя такой мразью (ее словечко; это ж надо, едва зная по-русски -- выкопать!), как в тот раз. А в Рокка-аль-маре будто знак был дан Долгомостьеву этим именем -- не просто же так хранительницу в синем костюмчике звали Рээт! не случайно! не совпадение же -- вот уж точно, что Рокка-аль-маре! Словом, знак был дан, что вот-де, есть шанс у Долгомостьева переиграть наново, второй дубль снять и от той грязи душу очистить, доказать, что то -- ошибка, случайность, что не мразь он, и вот сейчас, во втором дубле, все сложится отлично. Таким образом, двадцать три года объединятся одним смыслом, словно не было внутри них пустых или позорных дней, недель, месяцев, словно не существовало Алевтины и Леды, Вероники Андреевны и Дулова (в корзину все это, в корзину!), и дадут направление и оправдание на всю остальную жизнь.

Потом, позже, нынешняя Рээт объяснила, что значит ее имя: Маргрээт, Маргарита, Грээтхен, другими словами -- Рита, Риточка, Ритуля, то есть имя одно из самых нелюбимых, самых на слух Долгомостьева пошлых, но тут уж ничего нельзя было поделать: слишком долго слово рээт было для Долгомостьева терпким, бархатистым, темно-красным, похожим на начало 'Прощания славянки', когда поют саксгорн-баритоны.

А с тою Рээт Долгомостьев познакомился еще в самый свой первый приезд в Таллин, семнадцатилетним мальчиком, девственником, первокурсником у-ского педа, салагой, к тому ж глубоко травмированным психосоциально.

Шло самое начало пятьдесят восьмого, и, поскольку нашумевшая повесть будущего литературного кумира долгомостьевского поколения еще не была написана, ни на Москву, ни тем более на У. поветрие ездить в Таллин покуда не налетело, не выработалось также манеры, чем и как именно следует в этом городе восхищаться. Таким образом, у Долгомостьева имелась только некоторая изначальная предубежденность, образовавшаяся от эпистолярных рассказов материной подруги о дурном коммунальном устройстве, перебоях с водой, редкости канализации и т.д., и еще про убийства, про драки, про лесных братьев, про свастики на стенах да про то, что ждут кураты из Америки белый пароход и, дождавшись, перережут русских, как цыплят. Вот попомнишь мое слово! Подруга матери была замужем за каперангом и жила в Таллине с сорок пятого. Нет, безусловно, узкие, кривые, в будущем -- неразрывно с именем кумира связанные улочки, башни, шпили на церквях, магазинчики в одно окно -- все это, сильно замешанное на сырости, простуде, непросыхающих башмаках и, главное, на первой любви, произвело определенное впечатление, но восстановить его сегодня невозможно никак. Словом, тот же эффект, что и с мавзолеем: один Ленин -- Ленин, другой Ленин -- Сталин.

Вот вопрос: действительно ли первая любовь? Или потом уж, позже приобрело двухнедельное знакомство с нецеломудренной эстоночкою такое значение, что и снова в Таллин потянуло, и до сих пор помнится и ощущается чуть ли не краеугольным для биографии? Давайте разбираться: если действительно -- должны же остаться в памяти живые какие-нибудь подробности, не стилизованные под журнал 'Юность' года эдак шестьдесят второго -- шестьдесят третьего, ибо, если допустить даже, что Долгомостьев -- артист, режиссер и т.п. -- на самом деле человек неинтересный, то и тут не получается иного вывода, так как настоящая первая любовь должна же запечатлеваться яркими и уникальными подробностями в памяти человека даже и неинтересного?! Или, наоборот, не должна?..

Ну вот, попробуем: что такое карапуз не поняла, и Долгомостьев полчаса бился, объясняя, и так объяснить толком и не сумел. Еще?.. Еще первая встреча, знакомство; а как же? обязательно: театр 'Эстония', 'Аида', Георг Отс. Кстати, сняли уже тогда 'Мистера Икса' или не сняли? Потому что, если не сняли, откуда мог знать Долгомостьев, что Георг Отс это Георг Отс?.. Итак, театр, антракт, вестибюль, подруга, настоящая эстоночка: полнокровная, полногрудая, белокурая, -- не то что Рээт, которую -- не акцент и не сигарета бы -- за кого угодно принять можно, хоть и за русскую. Акцент, впрочем, невероятно хорош, экзотичен, певуч, да и сигарета произвела впечатление, потому что по тем временам, по городу У., девушка с сигаретою -- такого и представить было нельзя и неизвестно каким словом назвать. (Тебе бы, Маня, еще сигаретку в зубы -- чистая бы блядь вышла!)10 Итак, спектакль кончается, а денег нету даже на трамвай. Предложил пешком, изо всех сил вид делая, что деньги не при чем, что соображения чисто романтические. Боялся: угадает причину, или просто откажется, или слишком далеко. Еще боялся куратов. Пронесло. Кадриорг -- название красивое, жила рядом. Кофики? Тоомпеа? Было, было в журнальчике! Прощание, разве, свое, недостаточно для журнальчика романтическое, чрезмерно для журнальчика подробное, деревянный двухэтажный дом у вокзала, темная парадная, воняющая кошками, свистки поездов, бубнение радио, распашное платье, расстегнутые пуговки лифчика и небольшая грудь из-под кружевной сорочки? Колготки странные: синего почему-то цвета. Рээт была готова, хоть бы и здесь, в подъезде, стоя, а Долгомостьев не умел, не знал как, не понял, что можно, а понял позже, через годы, когда уж и фотография с так и не переведенным текстом, с подписью Reet, ясной и без перевода, давно изодрана была ревнивой Алевтиною в клочья, -- понял и захотел дополучить. Тут-то, наверное, и трансформировалось в сознании мальчишеское приключение в первую любовь, а пуще всего потому трансформировалось, что: Таллин и повесть кумира, к тому времени в журнальчике появившаяся. И поездка, когда, трезво глядя, и не случилось-то ничего. Но и до сегодня отрезвить взгляд не удается.

34-84, -- прямо на вокзале набрал Долгомостьев услужливо сохраненный памятью номер ее телефона. Ответил мужской голос. Вы приезжайте, сказал с несильным эстонским акцентом, приезжайте. Рээт скоро будет. Долгомостьев сразу понял, что это вернувшийся из армии муж. (Однажды гуляли по Тоомпеа, и Рээт завела погреться в Домскую церковь: воот здиээсь, показала на стертую плиту у входа, здиэсь могьиилаа ээстъоонскъоогоо Доон-Жуана. Оон заавьещаал похъоорооньиить сьебьяя поод ээтиим каамньеем, чтообы всьее, ктоо вхъоодиит в сообъоор, поопииръаали праах. Оон дуумаал, чтоо оотмоолиит таак чтоо-ньиибуудь уу Гооспоода заа зьеемныые свооьии грьеехьии Ты веришь в Бога? изумился Долгомостьев. Рээт длинно посмотрела на него, не ответила, пошла к огромному каменному столбу, к которому прилепилась резного дерева люлечка, уперлась взглядом в по-старинному узкую деревянную книгу на торце, заплакала. Что с тобой? всполошился Долгомостьев. Я тебя обидел? Ньеет, после паузы качнула Рээт головою и ткнула пальчиком, едва до нее доставшим, в грубую семерку [на деревянных страницах деревянной книги выстроились римские цифры столбиком: он I до V на левой странице, от VI до X -- на правой]. Тыы слъыышаал къоогдаа-ньиибуудь проо дьесяать зъаапоовьеедьеей? Сьеедьмаайаа -- ньее прьеельуубоодьеействууй. Йаа вьеедь зъаамуужьээм? Долгомостьев, не зная что ответить, углубился в осмотр-осязание украшающего люлечку орнамента. Каафеедраа, пояснила, не сразу найдя, как сказать по-русски, Рээт Каафеедраа). Понял сразу, чей голос в трубке, а не сообразил, что следовало б спросить у голоса адресочек, потому что, если перед мужем ни в чем не виноват (а Долгомостьев -- так получилось -- тчно виноват не был, разве метафизически!), то и адреса знать не может. Но не перезванивать же! Умнее-то всего вообще было туда не ехать, но такая простая мысль в голову почему-то не пришла (пришла же, пришла, конечно, но последовать ей -- значило признать себя трусом, да покуда и надежда дополучить не погибла окончательно), и с каждым метром пути все вернее ждал Долгомостьев быть побитым (хоть, честно говоря, не за что, не за метафизику же, черт возьми! да там разве объяснишь?), однако, немалый свой страх пересилив, в дверь постучал.

Мужа звали Мишею, эстонца -- Мишею: почему? Большой и сильный, сидел он, совершенно потерянный, в двух пустых комнатах, насквозь простреленных косым утренним солнцем, и жаловался Долгомостьеву на Рээт: с кем-де только в Таллине она не переспала, и что ему, Мише, сейчас делать? Ну уж теперь-то, когда вполне ясно стало, что бить не будут, теперь-то зачем Долгомостьев суетился, зачем вставлял в разговор, сторонкою так, не в лоб, что перед Мишею чист: про других, мол, не знает, а сам -- чист! Так, прогулка по Тоомпеа, экскурсия, чуть ли не интернациональная дружба, нерушимая вовек. Да тебе я верю, старик, кивал Миша. Тебе-то я верю? Но ведь всем я поверить не могу, а их знаешь, как много! Я вот десять дней дома, и десять дней звонят мужики и всё ее спрашивают. А если бабы -- так уж с рассказами. А рассказы -- с картинками. А какие письма она мне в армию писала, в Самарканд!..

А Миша-то, Миша чего распинался перед Долгомостьевым? Чего десять дней у телефона сидел? Когда решил показать гостю пиритский монастырь (да был там Долгомостьев, был! С Рээт как раз и был!), Долгомостьеву совсем не по себе стало, и все снова припомнилось про куратов, что материна подруга рассказывала, но тут не пойти, отказаться -- все равно что признаться в собственной неискренности, в вине перед Мишею, и пошел Долгомостьев, словно на эшафот, а Миша, как нарочно, наверх потащил, на тридцатиметровую высоту, на узенький, в пять вершков, торец стены. Вот здесь, сказал, мы мальчишками на велосипедах гоняли. Можешь представить? Я -- не могу, и с опаскою скосил глаза вниз, на острые каменные обломки.

Когда все обошлось и познавательная (в том смысле, что много нового узнал о себе Долгомостьев) экскурсия подошла к концу, поблагодарить бы ему Мишу, откланяться и бежать со всех ног переживать позор (а позор точно был!) и нехорошую смелость в одиночестве, и уж ни в коем случае не принимать приглашение вернуться домой, 'потому что Рээт, наверное, уже пришла', но как тут не примешь, чем мотивируешь, коль не виноват? коль интернациональная дружба и ничего больше?! И поперся Долгомостьев за понурым Мишею, пророчески предчувствуя, что основной-то позор -- впереди.

Рээт вернулась сразу за ними, минут через десять, что ли. Посмотрела на мужа. Посмотрела на Долгомостьева. В дверях еще оставаясь, не проходя в комнату, мужу два эстонских слова, очень по интонации презрительных, через губу пробросила, а к Долгомостьеву подошла и ручкою, которой три года назад, в Домской церкви, до семерки дотягивалась, хлопнула по щеке, русское слово мразь без акцента произнесла и входную дверь приоткрыла: вон!

И вот сегодня, пережив встречу на Белорусском, неожиданно и обидно холодную, а после протоптавшись без толку добрых полтора часа на Красной площади, ощутил Долгомостьев, именно не понял, а где-то под желудком холодком ощутил, а потом и подтвердил себе воображаемым в Рээт перевоплощением, что не объединяется его жизнь общим смыслом, что слишком просто, слишком хорошо это вышло бы, даром, а если связь между той и этою Рээт и впрямь существует (существует! нашептывал чей-то голос в мистическую брешку), то отнюдь не в пользу Долгомостьева, что не действует тут второе начало термодинамики, не растворяются старые скверности в мировом пространстве, а, присовокупив к себе новые, переходят в настоящее, и вроде бы беспричинно рушащаяся сейчас любовь Долгомостьева рушится на деле очень даже причинно. Что, короче, автобус отлично знает, кого цеплять.

Так же вот и с кумиром получилось: именно его мечтал Долгомостьев иметь сценаристом первой своей картины, и долго начальство упрашивал (Дулов в конце концов помог), и длинные разговоры с кумиром по телефону разговаривал, и все уже на мази было, да натворил кумир, как назло, каких-то своих дел: подписал что-то не то, вступил куда-то не туда, и вот голоса сообщили, что не сегодня завтра покидает он пределы, и уж наверное навсегда. А Долгомостьев, очередь чтоб не пропустить, снимает первое попавшееся. Хотя? Действие-то сценария разворачивается не где-нибудь, а как раз в Эстонии! Получается, что так ли, иначе ли, но достала-таки Долгомостьева невидимая рука опального кумира?

Чуланчиком разрешите попользоваться? едва обслюнявив ручку хозяйке, обратился Молотов. У вас тут, помнится, темный чуланчик был, рядом с сортиром, тещина комнатка? И, обернувшись к Жемчужиной: чего стоишь?! Вертухайся! Занимай карцер! Откуда жаргону-то нахватался? подумал Долгомостьев. Не 'Архипелаг' ли под одеялом почитывает? Дулов с генералом Серповым исчезли в недрах квартиры. Долгомостьев остался с Вероникой Андреевною с глазу на глаз. Ты знаешь, я нес тебе цветы, но их взяла подержать такая старуха? Долгомостьев пошевелил пальцами, не умея подобрать слва, какая именно, а потом не захотела отдавать, уверяла, будто я подарил ей. Лысая? Долгомостьев согласительно склонил лысоватую голову. Это Фани Исаковна, пояснила Вероника Андреевна. Кто?!! Фани Исаковна. Каплан. Долгомостьев аж отдернулся: та самая? Разумеется, не та, подтянула Долгомостьева к себе недовольная Вероника Андреевна. Хотя, можно, конечно, сказать, что и та. А Семен Ильич разве тебе о ней не рассказывал? И тут же о последнем вопросе пожалела: не пришлось бы вместо того, чтоб делом заняться, байки баять, перебила сама себя: впрочем, история это долгая?

Молотов, побренчав щеколдою и пробормотав под нос: тоже мне, слово выдумали -- пермь, проскользнул мимо них в длинный коридор, -- снова отдернулись, и из глубин квартиры послышался дуловский каздалевский. Все города своего забыть не хочет. Пойдем, поможешь накрыть на стол? Старуху-то выпусти, сказал гуманист-Долгомостьев, когда проходили мимо чуланчика. Зачем? грустно глянула Вероника Андреевна. Она привыкла. Ей там совсем не плохо. Лучше, может, чем мне здесь? И вздохнула со значением.

Если бы кто сказал Веронике Андреевне, что у них с Долгомостьевым удивительно банальные, какие тысячи лет уже бывали и будут всегда отношения стареющей, последние денечки бабьего лета доживающей женщины со сравнительно молодым и в меру любезным любовником, она оскорбилась бы самым искренним, самым натуральным образом и ответила бы, что да, были такие отношения, не совсем, впрочем, такие, потому что тогда она вовсе не доживала последние женские денечки, а находилась в самом, напротив, цвету, да и сейчас еще очень надо разобраться, но если такие отношения и имели место, то слишком давно, когда только появился в их доме талантливый мальчик, и не настолько она дура, чтобы десять лет сохранять к нему искреннее расположение и привязанность, а до сих пор не отпускать от себя Долгомостьева есть у нее самый прямой и корыстный расчет, к делам любовным отношения не имеющий. Ее Семен Ильич, открыла бы Вероника Андреевна секрет Полишинеля, давным-давно такой же режиссер, какой и мужчина, и даже паршивую короткометражку снять не способен, даже сюжет для 'Фитиля', а Вероника Андреевна достаточно ценит заграничные поездки и фестивали, ради них и замуж выходила, и вовсе не собирается становиться женою невыездного старпера, а между прочим, чеховский 'Поцелуй', принесший им с Семеном Ильичом и каннский диплом, и еще десяток премий, снимал фактически Долгомостьев, хоть и числился вторым, а сейчас, когда получил собственную постановку, с ним надо вести себя особенно любезно, потому что зачем ему работать за старого идиота, если может снимать сам? Тут единственная надежда: самому пока хрен позволят снимать так и то, как и что старому идиоту, не задумываясь, позволяют. Ну, и личные контакты в этом контексте приобретают определяющую роль. Так ответила бы Вероника Андреевна.

Долгомостьев тоже не согласился б, что у них банальные отношения, потому что в его случае, не в пример случаю Вероники Андреевны, признать банальные отношения как раз и значило бы признать именно свою выгоду, а Долгомостьев, человек в сущности бескорыстный, свою-то выгоду признать и не пожелал бы: он, скорее, навыдумывал бы всяких сложностей-тонкостей: намекнул бы, скажем, на собственную деликатность: дескать, больно стало бы Веронике Андреевне, если б оставил ее; или смущенно открыться б, что побаивается любовницу до сих пор и рассказал бы побасенку про львенка, который, как привык во младенчестве бояться собачку-шавку, так и в огромного льва вырастя, ничего уже с собою поделать не может. Смешнее всего, что, снова не в пример Веронике Андреевне, выдумывая, говорил бы Долгомостьев правду и что на деле-то никакой выгоды у него от связи с Вероникой Андреевною давным-давно не было, да и прежде особенно не было, разве принять за выгоду освобождение от опаски, что наделает Вероника Андреевна ему неприятностей на поприще. Но не десять же лет опасаться, да и всегда можно найти такие дипломатичные повод и форму для разрыва, что комар не подточит носу, а искал ли их когда Долгомостьев? Еще и то правду сказать, что связь-то, в общем, обременяла крайне мало.

Так или иначе, но пока накрывался стол, Вероника Андреевна и сама распалилась, и Долгомостьева распалила до того, что невозможно было признать в нем человека, каких-нибудь полчаса назад так искренне переживающего по поводу совсем иной женщины и собственной не вполне удавшейся жизни. Дело двигалось к натуральной (от слова natura11) развязке: тут же, на огромной дуловской кухне, населенной тараканами, на неширокой мягкой кушеточке в углу, за ширмою, но резкий звук взрыва из дальних недр квартиры, взрыва, потом треска, падения, разлетающегося вдребезги стекла, а потом и крики: каздалевский! каздалевский! ты посмотри, Никуся! ты посмотри, что они наделали! вон из моего дома! вон! сами террористы! диверсанты проклятые! и частый переступ меленьких шажков откинули любовников друг от друга, и только невероятное возбуждение вбежавшего вслед собственным шажками мужа избавило его заметить некоторый беспорядок в одежде супруги и относительно молодого гостя. Седая шерсть Дулова топорщилась в распахе полосатой пижамной куртки, на которую он успел перецепить с уличного пиджака золотую звездочку; лицо покраснело; рот, неспособный произнести больше ничего членораздельного, даже каздалевского, хватал воздух. Вероника Андреевна, несколько подчеркнуто, чтобы скрыть смущение, суетясь, побежала в коридор, Семен Ильич за нею, и Долгомостьев, пользуясь временным одиночеством, застегнул молнию на джинсах и нижние пуговки рубахи. До него глухо доносилась разворачивающаяся вдалеке баталия, крики Вероники Андреевны: вы мне всю квартиру изгадили! вы Семена Ильича (тут генеральский басок хрипло выкрикнул: Израйлича, понимаешь, Израйлича! и Долгомостьеву представилось, как высовывает Иван Петрович дразнящий язык) -- вы Семена Ильича до инфаркта довести собираетесь! шпана! мерзавцы! сукины дети! деятели, бля, государственные! я вот на вас в народный суд подам! и чтоб больше я вас здесь не видела! глухое бубнение мужских голосов и прорывающийся поверх всего каздалевский Дулова. Потом тяжело хлопнула наружная дверь, и Вероника Андреевна громко и настойчиво позвала Долгомостьева.

Огромная двухоконная комната, наполненная синим вонючим дымом, была вовсе без мебели, а занята вся сложным переплетением проволочных рельсовых путей, сходящихся и расходящихся на стрелках, ныряющих одни под другие и уходящих в тоннели, пересекающих по игрушечным мостам игрушечные же речушки с проточной водопроводной водою, подведенной резиновым шлангом сквозь стену, уставленных разноцветно горящими светофорами и глаголами семафоров, проходящих по зеленым холмам и долинам мимо миниатюрных будок и вокзалов. На платформах, обсаженных полиэтиленовыми кустами и деревьями, стояли крохотные фигурки станционных начальников в красноверхих фуражках и небольшие, в рост туфельки Вероники Андреевны, виртуозно исполненные памятники Иосифу Виссарионовичу (полувоенный картуз, кавалерийская, наглухо застегнутая шинель, одна рука за бортом, другая в кармане) -- гипсовые, покрытые алюминиевой краскою. (Долгомостьев вспомнил, что такой точно, только нормального, в полтора человеческих, роста, стоял в его детстве перед вокзалом в У., и еще почему-то -- фразу из в остальном забытого кошмара про крысиное нашествие: 'сталин идут!' -- вот именно: сталин!) Один из трех мостов разворотило взрывом, рельсы-проволочки торчали в разные стороны, десятисантиметровый паровоз выглядывал тендером из водопроводной реки, а по ватной, в двух местах вспоротой изумрудной траве берега было раскидано штук пять красных товарных вагончиков. Другой поезд, пассажирский, зеленый, уткнулся в поваленный столбик семафора, и паровоз истерично крутил колесами, не в силах сдвинуться с места?

Видишь, что натворили?! плакался Дулов. Каздалевские. Это все Ванька. Он давно меня провоцировал на диверсию. Самое каздалевское, говорит, дело. Себе завел бы дорогу и устраивал. Я на минутку только и отлучился: звездочку перецепить -- и пожалуйста. А и Вячеслав Михайлович хорош: дайте поуправлять, каздалевский, дайте поуправлять! Доуправлялся! У меня одних стрелок электрических восемнадцать штук! Тут голову, каздалевский, иметь надо, а не задний проход! А он все из себя управляющего корчит, Кагановича. Правильно город у него отобрали и из партии исключили правильно! И пермь -- слово отличное! Пермь! Пермь!! Пермь!!! пустился Дулов вразнос. Ты успокойся, Семен Ильич, остановила-утешила с корточек Вероника Андреевна. Успокойся. Она уже выдернула вилку из сети и перекрыла кран, а теперь собирала товарные вагончики, стряхивала воду с паровоза, продувала в нем какие-то отверстия, раскручивала наманикюренным пальчиком колеса. Ничего страшного. У нас и запасные рельсы, кажется, есть? Вот пообедаем и все поправим, и травку заклеим. А этих больше и на порог не пустим -- я давно предупреждала, что такая дружба до добра не доведет. Тут тебе, кстати, звонили со студии, приглашали завтра картину принимать. А они чт? -- одно слово: пенсионеры?

Несколько умиротворенный, однако, все еще бормоча пермь, Семен Ильич ушел в соседнюю комнату за запасными рельсами, и Вероника Андреевна улучила минутку, кивнув вслед мужу, шепнуть Долгомостьеву: совершенно нормальный человек. А как сойдется с этими -- впадает в детство. Насчет совершенно нормального Вероника Андреевна, конечно, преувеличила: в Дулове и десять лет назад явственно проступали первые признаки маразма, он и тогда кричал каздалевского, и тогда путал людей, но в каком-то смысле вовсе и не преувеличивала: определенная острота сохранилась в нем даже и до самого последнего времени. Еще прошлой зимою Долгомостьев, по обыкновению присутствуя на занятиях Дулова во ВГИКе, стал свидетелем показательного эпизода: Семен Ильич, делясь со студентами событиями легендарной своей молодости, рассказывал, что в творческой мастерской Кулешова вместе с другими будущими китами и зубрами советского кино крутил кульбиты, а один из студентов, безо всякой, впрочем, видимо, задней мысли, а искренне, желая сделать комплимент, сказал, что, мол, Семен Израйлевич (Семен Ильич втайне любил, когда его называли Семеном Израйлевичем) и теперь хоть куда, и теперь вполне способен на кульбиты, -- Семен Ильич двусмысленность уловил, хоть и виду не подал, а на ближайшей же сессии студента того отчислил -- Долгомостьев и на экзамене присутствовал? А тут: и слезы в голосе, и игрушечные станционные начальнички с ручками на шарнирах? Долгомостьева именно эти начальнички почему-то особенно поразили. Да еще вот сталин! Дулов, как пострадавший космополит, вроде бы и раньше не очень жаловал усатого, даже подчеркнуто, публично не жаловал и ленинские картины снимал вроде как усатому в упрек (хоть того уж и в живых не было): вот, дескать, каким следует быть вождю! К чему бы это теперь эдакая перемена в симпатиях? Может, к концу жизни мелкие обиды забываются и яснее становится, что обидчик твой не только обидчик, а еще и идеальный выразитель доктрины, на которую положил ты всю свою жизнь? Символ имперского величия, порядка, просветления, соборности?.. А игрушечной железной дорогою Долгомостьев и сам с удовольствием развлекся бы вместо того, чтобы идти на настоящую и иметь там ничего хорошего не сулящее объяснение с Рээт.

Мало-помалу Семен Ильич успокоился вполне, и пошли обедать. Едва уселись, просвистал соловьем французский дверной звонок. Я открою, не беспокойтесь, на правах друга дома упредил Долгомостьев вставшую было Веронику Андреевну. За дверями опасливо стоял Молотов, из-за угла лифтовой шахты выглядывал мутный ванькин глаз. Жену отдавайте, буркнул сталинский нарком. Права не имеете. Город отобрали, а жену -- не имеете права? Долгомостьев незаметно взял со стола пару кусков хлеба и сунул в руку Жемчужиной, когда выпускал ее из кладовки. Жемчужина благодарно посмотрела в ответ, и хлеб мгновенно исчез под куцей полою полосатой телогрейки. Углядевшая манипуляцию Вероника Андреевна ехидно глянула на Долгомостьева, и тот покраснел.

К икре -- ну, то есть к тому, что ее много и можно есть -- Долгомостьев не умел привыкнуть никак, хоть и привыкал чуть не ежедневно вот уже лет девять (так, говорят, блокадные дети до старости не могут привыкнуть к хлебу), и сейчас, толсто намазывая ею поверх масла кусочек бородинского, поймал новый взгляд Вероники Андреевны, не ехидный уже, но влажный. Та, убедившись, что Долгомостьев видит ее глаза, легко повела ими направо, в сторону ширмочки, кушеточки, и этот поворот глаз, намек этот почему-то навел Долгомостьева на прерванный час назад вопрос: старуха. Каплан. Что ж ты, Семен Ильич, не рассказал юному своему другу про Фани Исаковну? в ответ Долгомостьеву спросила Вероника Андреевна, но едва Семен Ильич, давясь, с полным ртом, начал: ну, каздалевский, значит? прервала его: ладно, молчи уж, ешь. Не рассказал вовремя -- теперь я сама?

И Долгомостьев услышал невероятную историю, как сорок три года назад попала на стол свежеиспеченного следователя прокуратуры, бывшего и будущего кинорежиссера Семена Дулова-Купервассера подметная бумажка, подписанная намеренно плохоразборчивым каракулем Ф. не то Колун, не то Каплун. В бумажке содержался донос на некоего гр.-на Сидорова А. Б., который замечен был Ф. Колуном (Каплуном) в подозрительной трезвости по великим пролетарским праздникам Седьмое Ноября, Первое Мая, Двадцать Первое Декабря и День Парижской Коммуны. Ординарный следователь, не обладающий нюхом и талантом Семена Израйлевича, не долго думая, засадил бы трезвенника Сидорова лет на восемь, но Семену Израйлевичу что-то в доносе показалось подозрительным, вспомнился кинематографический опыт сюжетосложения, и Дулов принялся разыскивать самого заявителя. Применив классическое, затверженное еще на студенческой скамье cui bono12, Семен Ильич затребовал список жильцов квартиры Сидорова и сразу нашел, кого нужно: Фани Исаковну Каплан! Вот что подсказывала творческая интуиция! Конечно же, Каплан! Не Колун никакой и не Каплун, а именно что Каплан!

Дулов, разумеется, понимал, что это не могла быть та самая, уже хотя бы по возрасту не могла, но все же навел справки: как и положено ожидать, ту самую застрелил в день покушения лично комендант Кремля, облил бензином, сжег, а что осталось -- зарыл у южной стены: собаке, правильно! и смерть собачья. Ординарный, опять-таки, следователь тут и прекратил бы раскопки, тем более, что (время-то какое!) содержалась в них значительная небезопасность, -- Семен же Израйлевич гениально угадал огромную выгоду, которую может извлечь из этого дела молодое государство: во-первых, если гражданку Ф. Каплан посадить -- не выйдет честным советским людям соблазна, распространяемого самою ее одиозной фамилией, а во-вторых и в-главных -- попав в лагерь, станет она живой иллюстрацией великого гуманизма сталинских законов, которые уж если не карают расстрелянием самое Фани Каплан, так можно вообразить, каким преступникам назначают лагерь. А ведь и в лагере-то ей никто не поверит, что она не та самая. И слухи пойдут. То есть, они и без того уже ходят, что ту, свою, Ленин простил: вот пускай основательно и подкрепятся!

Вот, сказала Вероника Андреевна, я сейчас, выпорхнула из кухни и вернулась тут же с небольшой стопкою аккуратных школьных тетрадок в полиэтиленовых обложках. Вот, посмотри: это Семен Ильич три месяца назад с воспоминаниями выступал в школе, перед третьеклассниками. А на прощание они подарили нам лучшие свои сочинения, творческие работы -- так это у них нынче называется. Причем, заметь, работы действительно самостоятельные, никто к ним ребят специально не готовил! И Вероника Андреевна раскрыла перед Долгомостьевым одну из тетрадок, исписанную старательным ученическим почерком.

Ленин был главарь государства, начал полувслух читать Долгомостьев, но, несмотря на это, выходил на субботники? Не здесь! перебила Вероника Андреевна, ниже, и ткнула в нужную строчку длинным, сверкающим перламутром коготком: когда его ранила Каплан, народ хотел убить ее. Но Ленин сказал: н к чему! Она ведь тоже человек[13. В других почти то же самое, резюмировала Вероника Андреевна. Чувствуешь?! (Пауза.) Нет, не зря, не зря Семена Ильича тогда в должности повысили и 'Знаком Почета' наградили! Я б ему и 'Красного Знамени' не пожалела, ни 'Боевого', ни 'Трудового'. Шутка сказать: в одиночку задумать и провернуть идеологическую операцию с прицелом на многие десятилетия, может, и столетия даже! В сущности, ведь ни кто иной, как он, по-настоящему выловил и навсегда обезвредил самое Фани Каплан!

Никуся! -- вероятно, уловив в монологе едва заметный (не кажущийся ли?) оттенок издевки, резко прервал жену вылизывающий корочкою мясную подливку Семен Израйлевич. Совершенно, каздалевский, бабьи мозги, логические! Орден! Идеологическая, каздалевский, диверсия! Систему выстроила! Сколько я тебе втолковывал, что ни слухи тут не при чем, ни соблазна никакого. Много ты видела, чтоб советские граждане протестовали или стреляли там в кого-нибудь? Они только железную дорогу взорвать исподтишка способны, пока звездочку перецепляешь, помрачнел Семен Израйлевич и злобно глянул в сторону прихожей. А вот юный, каздалевский, друг меня поймет, переключил маэстро внимание на Долгомостьева. Юный друг у нас, каздалевский, умница. Семен Израйлевич отхлебнул хереса, откашлялся и продолжил: если уж кому выпала фамилия Каплан, стало быть, неспроста. Стало быть, есть здесь какой-то высший, каздалевский, смысл и Рука Провидения, Рука Исторической, каздалевский, Необходимости. А наше дело какое? Наше дело -- угадывать, чего хочет Провидение или Историческая Необходимость, и по мере сил способствовать его желанию. Или, каздалевский, ее. Вот на Сталина, на Иосифа Виссарионовича, тут напраслины понавели: дескать, злодей, каздалевский; тиран, дескать. А что бы он один сделать мог, да хоть бы и не один, а со всеми своими Органами? Ежели б не народное, каздалевский, желание, желание Провидения, Исторической Необходимости? Курьи мозги, бабьи! снова почему-то решил обидеться на супругу.

Долгомостьев слушал раскатившегося вовсю Дулова прямо-таки раскрыв рот, даже тревога притихла: марксизм как вера в Провидение. Метафизика как высшая ступень диалектики. А это, пожалуй, тонко подмечено! Ежели имя тебе, каздалевский, Каплан, продолжал учитель, ты и должна, что тебе именем этим назначено, исполнять, а Государство, каздалевский, Народ то есть, обязан по всей строгости тебя наказывать, и тем более наказывать строго, ежели покуда не исполнила. Вот как раньше, при старом режиме, христовы невесты были, так и она -- пожизненная невеста своего имени, своего, каздалевский, Исторического Предначертания. И ведь она ж сама тоже это понимала. Не сразу, конечно, поняла, много мне с ней и повозиться пришлось? Семен Ильич! сморщилась Вероника Андреевна, которая не любила напоминаний, что муж ее не все ходил в гениях и либералах, а и ]возиться с подследственными ему приходилось, но Семен Израйлевич как-то неприятно грубо цыкнул на нее: молчи, каздалевский, дура! и, оборотясь к Долгомостьеву, завершил рассказ: настоящее-то, последнее понимание к ней, видать, уже в лагере пришло. В исправительно-трудовом учреждении. Вернулась как шелковая, меня разыскала, благодарила все, спасибо, каздалевский, говорила, в ножки кланялась: вы были правы, Семен Израйлевич, вы мне, каздалевский, глаза открыли, кто я такая есть. Крестный вы мой, вот что! А ты -- тетрадки, сочинения?

Семен Израйлевич замолчал и мечтательно уставился в окно, не обратив внимания на робкую попытку подруги жизни поправить его отчество. Речь вымотала Дулова, и был он сейчас весь какой-то обрюзгший, глаза остекленели, как у идиота, изо рта потянулась тонкая слюнка. Если тебе Долгомостьев имя -- имя крепи делами своими? -- встревоженный Долгомостьев попробовал настроиться на веселый, легкомысленный лад. Любопытная история. По сюжету любопытная, независимо от теорий. Что самое смешное: трезвенник Сидоров на свободе остался, даже неожиданно жилищные условия улучшил за счет соседки. Она ведь, надо думать, донос свой писала, чтобы улучшить их себе? А Семен-то Ильич! Хар-рош!

Семен Ильич и всегда, впрочем, был хорош. Долгомостьев помнил рассказы его о Крыме, о подполье, о том, как, просидев несколько недель в контрразведке у белых, разгулялся потом бывший студент-юрист Таврического университета, помнил и под огромным секретом поведанную историю, как судил Дулов -- якобы по тайному приказу предсовнаркома -- восьмерых священнослужителей (высшая мера социальной защиты) и сам приводил приговор в исполнение, как после этого случая, полгода спустя, что ли, стало Семену Израйлевичу не по себе, и с огромными сложностями отпросился он из Органов, сумев, впрочем, напирая на известное предсовнаркома высказывание, что изо всех, мол, этих ваших искусств для нас важнейшим является кино, вырвать у них напоследок направление на 'Межрабпом-Русь', как в тридцать восьмом, когда в кадрах ощутилась серьезная нехватка, в приказном порядке вернули Дулова назад -- не в Органы, правда, в прокуратуру, да не одно ли все и то же?

Вероника Андреевна, хоть и покраснела, но, сочтя, должно быть, что лучшей реакцией на хамство мужа будет полное отсутствие таковой, разливала сливки в тарелки с поздней клубникою: домработница вытребовала отпуск, но у Вероники Андреевны и у самой получалось отлично: пока Дулов с Долгомостьевым набивали рты куриной лапшою и чуть запеченными в духовке, полусырыми кусками телячьей вырезки, хозяйка успевала и переменять посуду, и рассказывать, и сама, как птичка, поклевывала с тарелки то одно, то другое. Сорокапятилетняя птичка.

Ну и что? Какой же смысл обрела Фани Исааковна (уважительно удвоил Долгомостьев гласную) в жизни? Или не Долгомостьев эти слова произнес, а тот, рожденный ролью, сидящий внутри Долгомостьева? Вероника Андреевна молча ела клубнику. Дулов глядел в окно. Ка'гтавый чуть было не повторил свой вопрос, но Долгомостьев понял, что его слышали, и остановил Ка'гтавого. Зависла пауза. Как шутили у них в институте Культуры: вошла Паза. Девушка такая: Паза по имени. Наконец, Дулов зловеще ответил: какой-какой? Ясно какой! Каздалевский! Но, несмотря на любимое словечко, словно как не Долгомостьев спрашивал, так и не Дулов это отвечал. Долгомостьев сглотнул вязкую, нехорошую слюну. А автобусом она никогда не управляла? Мало ли чему в лагере научишься?

Иди, Семен Ильич, приляг после обеда, сказала Вероника Андреевна, когда Дулов съел добавку и еще добавку. Или лучше погуляй, подыши воздухом. Не пойду-у, капризно выпятил губку Семен Израйлевич. Там меня эти поджидают. Бить, каздалевский, будут -- за то, что я тебе на них наябедничал? Не будут, не будут! настаивала Вероника Андреевна на своем, но тут не очень ловко влез Долгомостьев с тем, что он, увы, уже убегает, потому что через час у него поезд, и получилось так, что Долгомостьев намекает Веронике Андреевне, что не стоит Семена Ильича гнать, потому что все равно незачем. Семен Ильич, впрочем, неловкость не понял, а поняли только Вероника Андреевна (и то не как неловкость, а как обиду, и по-детски надулась) да сам Долгомостьев (и покраснел). У меня, знаете, поезд, снова промямлил и для доказательства, которого никто не спрашивал, вытащил два билетика. С кем это ты, интересно, едешь? ехидно удивилась Вероника Андреевна. Не с оператором ли? С оператором, совсем уж шепотом соврал Долгомостьев. С Иваном Васильевичем. Эсвэ? -- ехидство Вероники Андреевны, разглядывающей на свет картонные прямоугольнички, потеряло предел.

Каздалевский! услышал Долгомостьев, когда, пробежав в обход лифта по двадцатисемипролетной лестнице -- в надежде разогнать смущение, с которым покинул гостеприимную квартиру, -- оказался на улице. Каз-да-ле-е-е-е-е-е-е-вски-и-и-и-ий!.. Он задрал голову. Дулов, свесившись из окна, кричал: ты новость слыхал? Наденька-то наша в дурдом загремела? Вот так вот: в сумасшедший до-о-о-о-о-о-ом? Хе-хе-хе-хе-хе-хе-хе?

Долгомостьев выбежал со двора и пустился по желтому изогнутому переулку. Безумные глаза лысой невесты, улыбаясь, провожали кинорежиссера.

Переулок поначалу был безлюден, словно натура, подготовленная для съемок научно-фантастической картины о нейтронной войне. Но вот навстречу попался грузин, с ловкостью эквилибриста несущий на полувытянутых руках четыре, один на другой составленных ящика с финским черносмородиновым соком к желтым 'Жигулям'-универсалу; потом двое летчиков-офицеров, громко беседуя, размахивая руками, вынырнули из-за угла; продавщица в синем халатике, с фирменным значком на правой груди -- значок подрагивал, -- перебежала дорогу; вот переулок влился в другой, пошире, и вдоль него, слева и справа, стояли блестящие, вымытые, разноцветные автомобили; вот уже и улица Горького зашумела, показалась в вырезе высокой арки, и Долгомостьев вклинился в не слишком против обычного густую, но все-таки толпу. Люди навстречу шли всё здоровые, молодые, веселые, а если и озабоченные, то чем-нибудь непременно приятным, вроде, например, покупки некой красивой вещи или выбора ресторана, где уютнее всего было бы поужинать. Нельзя сказать, чтобы прохожие улыбались Долгомостьеву, но и ничего зловещего не наблюдалось на их лицах, и даже милиционеры, которых много набралось в сумме среди прочего народа, казались вежливыми и добродушными, как в довоенных и первых послевоенных фильмах.

А что? подумал Долгомостьев. С чего бы народу хмуриться, злобиться? Ведь действительно -- жить-то стало хорошо. Вот хотя бы по сравнению с теми временами, о которых рассказывали за обедом Дуловы. Временами, которые где-нибудь в Иране или, скажем, в Камбодже как раз в полном разгаре, а у нас -- кончились. Сколько лет уже можно спокойно засыпать в собственной постели, не прислушиваясь к шуму каждого проезжающего автомобиля (автобуса? ехидно спросил кто-то посторонний, но Долгомостьев только отмахнулся), не опасаясь ночного звонка в дверь! Да и голодающих я что-то не встречал, хоть и в провинции. Даже если в магазинах пусто, в любом доме, куда ни зайди, чего только нет на столе. Не говоря уж о деревне. И одеваются хорошо. И квартиры получают. Ну, может, не Бог весть какие, а все ж отдельные, и уже не всякий миг твоей жизни на глазах общественности. Да и общественность нынче не очень лазит в чужие кастрюли, словно совсем ее, общественности, не стало. Рассосалась? А кому слишком приспичит -- тот и 'Континент' достанет, и собрание сочинений Солженицына. Оно ведь и во все времена серьезные книги немногие читали. Эстонцы вон финское телевидение смотрят, а кто понастырней да полюбопытнее -- и шведское. И так вот, мало-помалу, не дергаясь, не кидаясь в крайности, и надо, наверное, жить, и с каждым годом будет все лучше и лучше, все спокойнее и богаче, а там, лет через двести, и все равно, вероятно, станет, как эту жизнь называть: коммунизмом или еще чем-нибудь. А чтобы не раздражаться на очереди и мелкие несправедливости от начальства, которое тоже есть жизнь, одно только и требуется: перестать обращать внимание на лозунги и прочую пропаганду, перестать злорадно ловить власть на слове, что вот-де вы говорите, что идеально, что лучше всех, а на самом деле? Ну, пусть не лучше, пусть средне -- это-то ведь тоже многого стоит! А они пускай себе говорят, чт им нравится, в конце концов, это их дела? А жизнь воспринимать просто, как данность, как безвозмездный подарок судьбы, не портить ее мыслями о смерти, которой все равно не избежишь, и любовно и благодарно строить человеческие отношения с близкими, уютно обставлять дома и растить добрых и счастливых детей. Большинство-то давно уже так и поступает. И на лозунги не то что не обращает внимания, а улыбается им, как улыбнешься иной раз щенку, самозабвенно гоняющему никому не нужную палку?

В метро было совсем свободно, вежливый голос дублировал названия станций по-английски, и от этого знакомые слова остранялись, заставляли вслушиваться в себя, проникать в смысл.

?И с Рээт надо будет повести себя, будто ничего особенного не случилось. Тогда так оно и окажется, что не случилось, а просто стечение обстоятельств. Мало ли чего мне нафантазировалось! Ну, то есть, конечно, поинтересоваться, что ее задержало, и даже с некоторой обидою поинтересоваться, но и непременно с полной уверенностью, что ничего не случилось и случиться не может. А потом улыбнуться и спросить: ну что, ты, наконец, поцелуешь меня?..

4. ПОВИВАЛЬНАЯ БАБКА ЛЮБВИ

Нет, ответила Рээт. Я тебя не поцелую. Я тебя никогда больше не стану целовать? Ну, тогда дай я поцелую тебя, еще шире, еще безмятежнее улыбнулся Долгомостьев. Он знал уже, что всё, он и утром, на вокзале, знал что всё, и днем, на Красной площади, а уж особенно -- когда фантазировал, но тут одна оставалась надежда, не надежда даже -- один способ вести себя: не знать и не понимать. Ладно-ладно, пошутил. Но поговорить-то с тобою можно? Хоть спросить у тебя почему?

Рээт застегнула под простыней пуговку на юбке, подумала, что надо бы попросить Долгомостьева отвернуться, что нехорошо ей прыгать с верхней полки при нем, а потом подумала, что вот как раз нехорошо просить отвернуться -- все равно, что кокетничать, наводить внимание любовника на собственное тело, и тогда оперлась правой рукою на соседнюю полку, напрягла бицепсы и бросила корпус в центральный провал купе, на ноготь не задев Долгомостьева напедикюренными пальцами, и, едва коснулась бордового коврика, поезд мягко тронулся. Рээт села к окну, ну, спрашивай, сказала, что б ты хотел услышать? И кивнула на место напротив, через столик, через цветы в папильотках. В пятом вагоне у меня СВ. Специально купил, для нас с тобою. Может, туда? А кто тебе мешает здесь?

А ведь и действительно: не мешал никто. Кроме Рээт и Долгомостьева, пришедшего в гости, в купе не было ни души. Долгомостьеву и не подумалось, когда заказывал на студии два места в СВ, что в поезде, соединяющем заблокированные олимпийские города, должно быть просторно. Впрочем, директор билеты все равно оплатит, и один и второй. Придумает как.

Некомплект купе, надо полагать, и для Рээт оказался неожиданным, но в любом другом случае она только бы радовалась, а тут? Лучше бы уж какие-нибудь соседи, какие угодно, хоть с младенцем орущим. Конечно, при соседях Рээт не стала бы объясняться с Долгомостьевым, вышла бы в коридор, в тамбур, но вот в этом-то все и дело: мимо ходили бы люди, не допуская совершенно не нужного ей для сегодняшнего разговора интима. Честно сказать, Рээт боялась Долгомостьева, боялась, что он снова ее уговорит. А пуще боялась себя, что и без уговоров бросится на шею, потому что под сороковой юбкою любила его, потому что в Рээт вызревал его ребенок, потому, наконец, что с горизонта исчез Велло, и Рээт на какое-то стыдное мгновение ощутила, что рада, что он исчез. Тем более следовало держаться особенно твердо.

Долгомостьеву чуть не до слез обидно стало за свои хлопоты: за цветы -- первые и вторые, за ключи от сезановской мастерской, даже за на студии заказанные холявные СВ, и он подумал: не уйти ли? В конце концов, он перед Рээт ничем не провинился, и она еще пожалеет, еще извиняться станет. Но это промелькнуло секундою, потому что тут же, тем же прежним холодком под желудком понял Долгомостьев, что если уйдет, Рээт, может, и действительно пожалеет, но извиняться не станет, а когда он, не выдержав, вернется (конечно, вернется, куда ж он денется!), она, как и в первом своем воплощении, просто произнесет то самое словечко мразь и откажется и слушать, и разговаривать. И, самое смешное, будет права. А Долгомостьев потерять Рээт боялся. И если даже только из самолюбия боялся -- тем более другое самолюбие, теперешнее, мелкое, следовало спрятать в карман и попробовать Рээт уговорить.

Уговаривать -- в этом, собственно, и состоял единственный долгомостьевский способ обольщения женщин, ибо внешность Долгомостьев имел так себе, плюгавенькую, денег особых у него тоже не водилось: не нищенствовал, конечно, но до какого-нибудь там грузина с Центрального рынка или мальчика из 'Металлоремонта' было Долгомостьеву ой как далеко; а обаяние профессии, причастность, так сказать, к волшебному миру искусства, признавалось в последние годы, после бума шестидесятых, все меньшим и меньшим числом людей, а некоторыми даже прямо и несколько презрительно отрицалось, вот тою же хотя бы светлоокою Рээт. Однако, и на разговоры клевали далеко не все дамы, привлекающие Долгомостьева, но с хранительницею из Рокка-аль-маре ему, надо сознаться, повезло, ибо не мужской брутальности, не ласкам и не эмоциональному напору суждено было хранительницу разбудить, раскрыть, но именно словам, причем, словам, описывающим самые что ни на есть высокие, самые абстрактные понятия. Рээт и отдалась-то Долгомостьеву в первый раз исключительно через слова.

Уже Бог весть сколько встречались, и Рээт разрешала целовать себя под соснами Нымме, но как ни старался Долгомостьев довести ее, чтоб она потеряла голову, чтобы позволила сделать с собою все, что угодно, все, что Долгомостьеву заблагорассудится, никак у него это не получалось. Сам только заводился до того, что, возвращаясь в два-три ночи в гостиницу, едва передвигал ноги от боли в паху, чего, кстати заметить, не случалось чуть ли ни с семнадцати, с той, первой Рээт. Прямо-таки, если б не ее возраст, впору было подумать, что Рээт нынешняя еще девочка. Да Долгомостьев бы, несмотря и на возраст, так подумал, когда б не знал точно, что Рээт в разводе.

Долгомостьев и так, и эдак подступался к Рээт с беседами, она отвечала, что да, конечно, и она любит, и она хочет, но никогда, дескать, в жизни не ходила и не пойдет в гостиницу, а ее дом -- не ее дом, а дом ее матери и покойного отца, и там она тоже не посмеет грешить. Она говорила, что обязана уважать себя, что это единственная ее обязанность и, если угодно, прихоть. Когда человек чего-нибудь действительно хочет? пытался было парировать Долгомостьев, но натыкался на голубоватый лед глаз хранительницы: может, ты желаешь, чтоб я легла прямо здесь, под соснами, как русская свинья?

Голубоватый хоккейный лед.

В тот вечер (собирались на польское автородео, Долгомостьев зашел за Рээт) матери дома не оказалось, а пока Рээт прихорашивалась, полил такой дождь, что волей-неволей вынуждены были остаться дома. Рээт нервничала, не находила места, наконец, придумала, чем заняться: пошла варить кофе. Долгомостьев двинулся было за нею, но она не позволила переступить и порог: мужчинам, сказала, на кухне делать нечего. Оттого, что Рээт нервничала, оттого, что в квартире они были одни, а за окнами шумел дождь, оттого, что в комнате стоял мягкий сумрак, в котором особенно отчетливо белела краями из-под пледа постель Рээт, оттого, наконец, что самое Рээт долго не было в комнате, но близкое ее присутствие улавливалось слухом и распространяло аромат прожаренного кофе, Долгомостьеву так захотелось эту женщину, как не хотелось никогда, даже там, под соснами, и, едва Рээт вошла и осторожно опустила на столик поднос с джезвою, сахарницей и чашками, Долгомостьев обнял желанное тело сзади, крепко смял грудь, стал медленно разворачивать Рээт к себе, чтобы поцеловать и уже не выпускать из поцелуя, пока они не впишутся в белеющую раму постели, пока не возьмет он хранительницу из Рокка-аль-маре и они не откинутся головами на подушку, обессиленные и счастливые.

Тогда очень хорошо будет выпить кофе, и не беда, что тот успеет остыть.

Но Рээт оказала неожиданное и сильное сопротивление: ты хочешь, чтоб я тебя выставила? Долгомостьев уселся в угол, в кресло, и принялся молчать. Я ж тебе все объяснила, сказала, извиняясь, Рээт и подала чашечку. Долгомостьев крупными глотками выпил кофе, поставил чашечку на ковер -- не хотелось вставать -- и принялся говорить. Говорил об их любви и об их возрасте, о сложности мира и относительности принципов, о пределе, до которого можно унижать мужчину и после которого нельзя, и еще о чем-то, о чем-то и о чем-то, чуть ли, кажется, не о третьей мировой войне: в голове не было никакого плана, Долгомостьев сам не знал, куда понесет его в следующую минуту. Голос был намеренно тих и ровен, речь плавна и внятна, и в какой-то момент Долгомостьев, увидев и услышав себя со стороны, чуть улыбнулся, потому что, конечно же, это был не он, а какая-то сцена из какого-то западного фильма или спектакля. Из интеллектуального шлягера. Из Антониони. Из Жана-Поля Сартра. Не Ка'гтавый ли? усомнился Долгомостьев -- но нет: на Ка'гтавого пока не похоже.

Минуточку, сказала Рээт. Подожди минутку. И вышла. Неужели? подумал Долгомостьев. Неужели уговорил? И действительно: Рээт вернулась в одном розовом прозрачном пеньюарчике, отвернула угол пледа на постели, легла, расставила ноги и согнула их в коленях и тогда уж прикрыла голубые свои глаза. Все это Рээт проделала с такою уморительной серьезностью, что Долгомостьев едва удержался, чтобы не прыснуть: порыв его страсти прошел давно, в первую же минуту монолога, и пришлось срочно перестраивать себя, чтоб не обидеть Рээт и не упустить момент, а потом бегать-дополучать. Вот какая приключилась в свое время история.

Но теперь, в купе, следовало сначала что-то сдвинуть, переменить в атмосфере. Следовало, очевидно, продемонстрировать себя хорошим и несчастным. Нет, не то что бы Долгомостьев так точно и цинично обо всем об этом подумал, но нечто подобное, вероятно, промелькнуло, потому что он тут же полез в карман, извлек небольшой пакет и протянул Рээт: вот. Тебе. Рээт развернула бумагу и чуть-чуть (Долгомостьев, однако, заметил) покраснела: шесть спичечных коробков -- японский, два американских, фээргэшный и испаноязычные, точнее пока не разобрала, -- таких в ее коллекции не было. Три коробка полные, ни одного штришка на терках, два пустые, но в очень приличном состоянии, а от японской пачки оторвано всего четыре картонные спичинки. Рээт еще со школы собирала спичечные коробки, но никому о своем увлечении не рассказывала: стеснялась. Даже муж, даже Велло не знали. А перед Долгомостьевым раскрылась? Рээт взглянула на Долгомостьева -- не смеется ли над нею? -- нет, глаза любовника казались нежными и серьезными. Тогда Рээт полезла под сиденье, достала чемоданчик, нешироко, чтоб Долгомостьев не увидел интимного содержимого, приоткрыла на коленях, порылась и вытащила блок 'Филипп-Морриса'. Тебе? Нет, ты не думай. Я действительно покупала тебе. (Покупала-то она, может, и Долгомостьеву, но не позавчера ли еще решила отдать сигареты Велло, а сегодня -- отправить их Велло с передачею?) Долгомостьев, впрочем, и не подумал бы ничего, не проговорись Рээт, ты не думай. Ну, а в чем же тогда дело? начал он свой уговор, пользуясь благоприятным психологическим моментом. Что такое стряслось, что ты больше никогда меня не поцелуешь? Чем я обидел тебя, оскорбил? Чем вдруг стал так плох?

Дверь отъехала в сторону, в проеме остановилась проводница. Останкинская башня медленно плыла за ее спиною. Проводница произнесла по-эстонски короткую фразу, включающую знакомое, интернациональное слово pilet, и когда Рээт сказала в ответ palun (что палун это пожалуйста -- это уж Долгомостьев не интернационально знал -- выучил) и протянула картонный прямоугольник, вошла в купе, присела на край диванчика, раскрыла на коленях коричневый коленкоровый складень. С тою же, включающей pilet, фразою обратилась и к Долгомостьеву. Рээт что-то по-эстонски пролопотала за него, и проводница ушла. Нет, пожалуй, не помешала; не разрушила атмосферы, оценил Долгомостьев. Скорее наоборот: заставила Рээт взять его под свое покровительство, как бывало всегда, когда они в Таллине ходили в кафе или в театр. Видишь ли, начала Рээт объясняться. Ты скоро закончишь съемки и вернешься к себе. У тебя жена. У тебя дом. Только не говори, что разведешься -- даже если это и правда, я никогда не соглашусь строить семью на несчастии другого человека. Но ты любишь меня? чуть слышно, потупясь, возопил Долгомостьев. Любишь или нет? В данном случае, уронила Рээт, это не имеет значения.

Долгомостьев замолчал. Паузой он набирал разбег для решающего монолога. Поезд прогрохотал по мосту -- они въезжали в Московскую область. Долгомостьев выхватил взглядом знакомую крышу за окном, показала Рээт: видишь? во-он желтый дом, изогнутый. Институт Культуры. Я учился там лет десять назад, еще до ВГИКа. Это пока тоже не был монолог. Интерлюдия. Своеобразное продление паузы. Еще одно средство уточнить атмосферу. Монолог начался где-то в районе Сходни.

Говорил Долгомостьев не хуже, чем всегда, даже, возможно, несколько лучше, это смотря с какой стороны смотреть, с позиций какой актерской школы оценивать: страсти в нем прибавилось против обычного, и страсти самой искренней, но исполнение от этого стало несколько менее филигранным. В окне промелькнуло Крюково, за ним Подсолнечная, за нею Покровка, а Долгомостьев все говорил. Рээт недвижно сидела, плотно сжав губы и колени и сфокусировав прозрачные глаза на бесконечность. Впрочем, Долгомостьев плохо видел Рээт: монолог отнимал все внимание, да и в купе начало темнеть -- солнце ушло за лес, в низины под железнодорожным полотном натекло плотного тумана, -- тк она, во всяком случае, сидела минут сорок назад, и Долгомостьеву, поглощенному собственной речью, казалось, что ничего не изменилось. Тут бы ему побольше бы наблюдательности и объективности, в собственных же интересах побольше б! -- но откуда взяться замечательным сиим качествам в столь увлеченном, столь заинтересованном собою человеке? -- тогда б не пропустил он момент, когда Рээт сломалась, и только одни губы ее, теперь уже вовсе не так плотно сжатые, как прежде, беззвучно складывались время от времени в автоматическое ei -- нет, и не решил прежде срока, что пора остановиться, что дальше будет уже смешно, что надо либо уходить, либо менять что-то в способе воздействия на слушательницу.

Но он решил, а уйти не мог никак. Еще у Крюково мог, еще у Подсолнечной, а теперь -- нет. И уже не из страха потерять Рээт (об этом чуть ли и не забылось): просто слишком много энергии вложил Долгомостьев в монолог, -- даже слезы просвечивали в голосе, -- чтоб отступить без ущерба для самоуважения. И тут вдруг, непрошено, пришел на подмогу Ка'гтавый, просвистел в ухо кое-какую мелодию, а потом шепнул, что в оп'геделенные моменты женщина п'госто ждет от мужчины немножко насилия, что насилие -- это, в сущности, повивальная бабка любви, -- и тогда Долгомостьев встал, вылез из-за столика и двинулся на Рээт, чтобы обнять ее, хочет она того или пока не хочет.

А она, совсем уже было готовая, снова схлопнулась, собралась, задеревенела. Не исключено, что эпизод в Вяану-Йыэсуу, красочное описание которого Долгомостьевым сломало ее несколько минут назад, в это мгновение повернулся перед Рээт обратной стороною.

В Вяану-Йыэсуу Рээт встретила шесть последних дней рождения. Двадцать девять -- это был рубеж, до которого Рээт еще позволяла себе приглашать друзей по такому, в общем-то, грустному поводу; потом, как раненый зверь, забивалась в свой день в нору -- в микроскопический фанерный садовый домик, который предоставляла коллежанка, и там в одиночестве выпивала полбутылочки глицеринового 'Vana Tallinn'а, полола грядки, думала, слегка поплакивала, рано ложилась спать, а утром, искупавшись в море, в прозрачном устье Вяану-Йыэсуу, отправлялась на автобус и являлась на службу как ни в чем не бывало. Даже Велло на эти грустные одинокие праздники не был допущен ни разу.

А Долгомостьева Рээт позвала.

На консольном столике, покрытом крахмальной салфеткою, стояли стограммовая бутылочка коньяку, миниатюрная рюмка, круглый домашний пирог, так плотно утыканный желтыми свечечками, что сам был едва за ними виден, и тарелка с десятком ягод крупной клубники. К пирогу прислонена была открытка. Рээт взяла ее; прочла, чуть пришевеливая губами, коллежанкино поздравление и не удержала подступивших слез: хоть в каждый из шести этих последних лет коллежанка устраивала ей стандартные сюрпризы, Рээт привыкнуть все не могла и сентиментально растрагивалась. Она не знала, что Долгомостьеву при взгляде на неприхотливое убранство стола пришел на память могильный холмик в сороковины или что-то в этом роде, особенно когда Рээт положила на салфетку подаренные Долгомостьевым цветы.

Здесь, в Вяану-Йыэсуу, Рээт не сопротивлялась: и сразу, едва выгрузили из сумок выпивку и еду, и потом, после именинного обеда, и еще раз, после прогулки с купаньем; Рээт было не так, как обычно бывало с мужчинами: не брезгливо-безразлично, а почти хорошо, но она чувствовала, что нехорошо Долгомостьеву, и на сей раз это ее неприятно беспокоило. Она не могла понять, в чем дело, и спросить стеснялась, а потом догадалась, кажется, что Долгомостьев ждет от нее каких-то особых реакций (ей рассказывали): крика, чуть ли не потери сознания, -- и Рээт попробовала издать что-то нечленораздельное, хотя прекрасно могла обойтись, как обходилась всю жизнь, -- и, заметив, как понравилось это партнеру, начала смелее, смелее, смелее, еще смелее. А там стала и пощипывать, покусывать его, однако, все боялась, что он разглядит подделку и обидится; но нет -- Долгомостьев ликовал. Он больше не спрашивал: тебе что, разве плохо со мною? Что ж, Рээт была рада, что сумела наконец доставить ему удовольствие, тем более, что оказалось это совсем не сложно. Ведь такое с тобою случилось в первый раз? напористо спросил Долгомостьев минуту спустя, скажи, в первый?! В первый, скромно потупила Рээт прозрачные глаза: чего ради было ей огорчать счастливого любовника? Да и действительно ведь -- в первый.

Долгомостьев весь как-то сразу переменился: сделался спокойнее, увереннее, нотки превосходства появились в голосе, и Рээт, усталая, убаюканная, не зная, что это голос уже не столько Долгомостьева, сколько Ка'гтавого, слушала с благодушием, не слишком вдаваясь в смысл. Но это до поры до времени. Когда слова 'Эстония' и ''Госсия' стали повторяться слишком уж часто, Рээт насторожилась, и уже не лень стало ей переводить, а Ка'гтавый, оказывается, говорил черт-те что: про то, что да, конечно, п'гаво на независимость -- п'гаво священное, но как все ж п'гиятно сознавать, что п'гинадлежишь к могучей де'гжаве, к Импе'гии, и что, на его взгляд, коль уж ст'гана твоя не способна, не в силах стать великою, так, может, лучше и п'гимкнуть к великому соседу? А что Эстония? Что она, сама по себе, дала когда-нибудь ми'гу, цивилизации? Калевипоэг? Неудачника Ке'геса? Пусть 'Гээт сходит в симфонический конце'гт: эстонцы же немузыкальны (Ка'гтавый так и выделил это слово, как обозначающее особое, стыдное какое-то преступление.) А язык? Может ли 'Гээт назвать эстонского поэта, п'гозаика, д'гамату'гга с ми'говым именем? Ну вооб'гази себе, говорил Ка'гтавый, вооб'гази, что вы снова независимы. Что вас тогда ждет? Ленивое, сытое, полусонное существование, п'ги кото'гом мечта каждого школьника -- стать дантистом, потому что дантисты за'габатывают больше д'гугих в ст'гане, где все так заботятся о довольной улыбке? Он, мол, бывал в частных 'гайонах Пи'гита, видел эти двухэтажные коттеджи с саунами, га'гажами и кате'гами на к'гышах, с к'гуглыми оконцами и злыми собаками, с забо'гами, чуть не колючей п'говолокой обтянутыми. Что? Это цель? Это идеал? Посмот'ги на шведов, на датчан! Я уж не гово'гю о финнах. А как же иначе! Пусть в Импе'гии голодно, пусть мало свободы, пусть полицейское давление, но ведь только под гнетом и выковывается истинно высокий дух? Рээт привстала с лежанки, натянула одеяло: стыдно показалось быть сейчас голой. Глаза похолодели. Ты что? сказала. Ты думаешь, чт говоришь? Ты понимаешь, с км разговариваешь? Ты знаешь, за чт погиб мой отец?!

Долгомостьев словно очнулся от какого-то не то сна, не то морока. Не слишком ли, действительно, дал он волю Ка'гтавому? Тут не в том даже суть, что не стоило говорить все это эстонке -- не просто не стоило, а недопустимо было, глупо, опрометчиво! -- а в том, что сам Долгомостьев никогда так не думал! Мыслей таких в голове не держал! Начни подобное проповедовать кто-нибудь в его обществе, Долгомостьев бы пресек, из дома публично бы выгнал, а тут н тебе! Своими устами! Неужто коньяк разбудил Ка'гтавого? Неужто только что испытанное Долгомостьевым ощущение власти над женщиною открыло Ка'гтавому власть над ним самим, над Долгомостьевым? Нет, ничего ни на кого он сваливать не собирается, но одно дело, если бы он где-то там, в глубине души, скрывал подобные мысли? А ведь их-то у него и не было никогда! Не-бы-ло! Случалось, правда, раз-другой пожалеть об упущенных Аляске и Арарате, о проигранных позже Польше и Финляндии, но эта жалость была какая-то такая? метафизическая и если б всерьез спросили его мнения: не вернуть ли, дескать, эти территории назад, в Империю? Долгомостьев непременно ответил бы, что не вернуть и даже тех выпустить, кому хочется, хоть бы и туркменов.

Вот об этом и стал говорить Долгомостьев, и были в его голосе искренность и раскаяние, но, главное, Рээт так не хотелось ради своей -- как в самой-самой глубине души она чувствовала -- надуманной обиды разрушать интимно-праздничную атмосферу, настоенную на запахе растопленного воска именинных свечей, так, в сущности, жаль было терять Долгомостьева, что Рээт поверила и даже поклялась, что поверила, потому что он требовал этой клятвы.

А сейчас, в темном купе, когда Ка'гтавый под мягкий перестук колес просвистел музыкальную фразу, а потом и уговорил Долгомостьева двинуться на Рээт, -- сейчас она, за секунду до того готовая пойти навстречу, схлопнулась, собралась, задеревенела: на нее, эстонку, шел настоящий русский. Может быть, даже русский с автоматом наперевес.

Долгомостьев взял Рээт за плечи, попытался притянуть, поцеловать, и руки его оказались точь-в-точь как в недавнем ее сне, когда не пускал ее Долгомостьев в колонну, под сине-черно-белые флаги, и Рээт стала вырываться, но было тесно, неудобно: столик, ваза, лавка, незастегнутый чемодан, а Долгомостьев уже наваливался всею своей нехорошей тяжестью, и вот Рээт перестала сопротивляться, обмякла, и он торопливой рукою? Ну, словом, он овладел Рээт.

Она лежала, бесчувственная, а Ка'гтавый пришептывал: ничего, мы 'гасшевелим ее! Она еще к'гичать будет от восто'гга! Она еще губы п'гокусит насквозь! Но почему-то так не получалось, а физиология, желание, обычно столь легко управляемые, не хотели сдерживаться, и Долгомостьев, чтобы отвлечься, чтобы обмануть их, стал механически, без выражения, считать полувслух свои качк -- или как это по-научному? фрикции? свершающиеся в такт пошатыванию вагона. Долгомостьев считал по-эстонски (Рээт выучила его): ьks, kaks, kolm? нет, кажется, не удастся сегодня сдержаться? neli, viis, kuus? еще и Вероника Андреевна завела, с-сука!.. seitse, kaheksa, ьheksa?

Kьmme! выдохнул Долгомостьев. Десять. Дальше по-эстонски он не знал, да и знал бы -- не было повода применить.

Рээт, как лежала безразличная, так и лежала, и глаза ее были закрыты, и дыхания не слышно. Долгомостьев понял, что сломил ее сопротивление (он не это, не физическое сопротивление имел в виду -- психологическое: возможно, они и поругаются сейчас, но больше Рээт никогда его не оттолкнет, Долгомостьев чувствовал: никогда!), но было как-то неудобно, скверно, и, словно извиняясь, кивнул Долгомостьев на окно, мимо которого проносились неяркие желтые фонари: Клин? Тут Чайковский жил, Петр Ильич? И, как будто для доказательства, пропел из 'Пиковой дамы': что наша жи-и-изнь? Игра? Ты знаешь Чайковского?

Рээт молчала. Долгомостьеву показалось неладное: слишком неподвижно лежала она, слишком тихо. Он бросился к ней, -- что-то хрупнуло под ногою. Ваза? цветы? Рээт была без чувств. Долгомостьев собрался было позвать проводницу, но вот? сейчас? сначала расстегнуть кофточку? лифчик? тот самый, любимый ее? польский? с пряжкою впереди? 'анжелика'? А где же сердце? Где, собственно, сердце?!

Долгомостьев не понял еще ничего толком, но уже испугался: вскочил, задернул занавеску, щелкнул замочком купе и вдобавок металлическую пластинку на двери отложил с клацем и только тогда зажег свет. Не верхний, а маленький, боковой, над полкою. Сразу бросились в глаза смятые белые трусики на красном ковре, рядом с осколками стекла, с цветами в папильотках. Рядом с большим мокрым пятном. Висок Рээт вздулся огромным темно-синим желваком. Гематома. Вот, значит, почему перестала Рээт сопротивляться: виском об угол идиотского столика! Но Долгомостьев не хотел этого! не хотел!! Это получилось нечаянно. Это Ка'гтавый попутал -- применить силу. А сам Долгомостьев -- не-хо-тел!

Он опустился на колени, тронул темное пятно и вздохнул облегченно: вода. Из-под цветов.

В дверь постучали. Занято! крикнул он с колен. Занято! Стук повторился. Долгомостьев схватил трусики, механически сунул в карман и поднялся. Огляделся кругом, все ли в порядке, кроме роз. Стук повторился снова. Если ты не отк'гоешь, будет еще хуже, шепнул Ка'гтавый, и Долгомостьев оправил на Рээт юбку, погасил свет и, щелкнув замком, приотворил дверь на щелочку, на которую позволила металлическая пластина. В щелочке увиделась проводница с чайным подносом. Aitдh! сказал Долгомостьев. Tдnan! Спа-си-бо! Сегодня мы не будем пить чай?

Он закрыл и запер дверь, включил свет, теперь уже верхний, но перепутал выключатели, и загорелся синий. Брр-р-р?

Где-то когда-то Долгомостьев читал про зеркальце. Или видел в кино. Он раскрыл сумочку Рээт, и там, в маленькой, резинкою придержанной пазушке сразу, безошибочно нашел его. Потер о рубаху -- чтоб чище было, чтоб не вышло конфуза. Поднес ко рту Рээт. Не мутилось?

Это Долгомостьев так проверял, для порядка, на всякий случай?

А душа Рээт, не в силах покуда отлететь от еще теплого тела далеко, не привыкшая еще думать о себе тела вне, наблюдала сверху за суетой Долгомостьева и ни для кого в этом мире не слышно бормотала: что же я хотела ему сказать?.. Что я хотела?.. Ах, да: беременна? Что я -- беременна?

Теперь предстояло решить, что делать дальше; тут требовалась ясная голова, а Долгомостьева как назло стало мутить, каздалевские вырезка и клубника со сливками подступили к горлу: Долгомостьев был брезглив и мертвецов на дух не переносил, даже мыслей о мертвецах. Он в свое время и мать-то не поехал хоронить не потому только, что не мог оторваться от съемок 'Поцелуя', не имел права рисковать первой фактически своей картиною, тем более, что мать все равно не узнала бы, был сын на похоронах или нет, -- а и по этой вот самой брезгливости. Закрыв глаза и больно прикусив нижнюю губу, боролся Долгомостьев с позывами к рвоте, а время шло, уже до Калинина оставалось каких-нибудь минут двадцать, а там могли войти пассажиры с местами именно в данное купе: действительно, билет-то из четырех продан всего один. Pilet?

Тошнота сделалась невыносимой, Долгомостьев судорожно ухватился за скобу оконной рамы, и та, слава Богу, не запертая, плавно пошла вниз и остановилась у упора. Сквозь образовавшуюся форточку ворвался черный ночной воздух и на мгновенье освежил Долгомостьева, но, увы, лишь на мгновенье, по истечении которого стало совсем уж невмоготу, и одна только возможность -- проблеваться -- оставалась для облегчения.

Долгомостьев боком, затылком к ветру, чтоб не забрызгаться, просунул в форточку голову, и минуты полторы из него хлестало, как из помойки. Тошнота прекратилась; остались холодный пот и кусочки полупереваренной желудочной пакости между зубов.

Что делать теперь? Попытаться проскользнуть в свой вагон, в свое купе, а Рээт оставить? Но тут т было дурно, что проводница видела Долгомостьева здесь, так что, обнаружив мертвое тело, сразу поняла бы, что к чему. Больше того, проскользнуть в свой вагон было сейчас и невозможно, то есть проскользнуть незаметно, без свидетелей, потому что по коридору, очень вероятно, шастали пассажиры, курили, трепались черт-те о чем, проводница носила чай, пустые стаканы и все такое прочее. Но приближался Калинин! Долгомостьев глянул в черный провал форточки: действительно, другого варианта просто не существовало. Только надо взять себя в руки, отнестись к предстоящему технологично, чтобы снова не вывернуло наизнанку.

Долгомостьев погасил свет (не дай Бог, не увидел бы кто снаружи), решительно взялся за труп -- противно было неимоверно! -- и так замер, привыкая, на несколько секунд. Вот ведь смешно: никакое разложение начаться еще не могло, одно только знание, что тело уже не живое, -- откуда ж эти дурнота, рвота, омерзение? Даже запах трупный назойливо лезет в нос. Трупный запах, смешанный с запахом половых секретов.

Посеревшая в темноте щель казалась узка, однако, коль Долгомостьеву удалось просунуть в нее свою голову, должна пройти и голова Рээт, а это -- самое главное, он читал где-то: если, мол, прошла голова? Рээт, едва Долгомостьев ее приподнял, представилась слишком, несоразмерно тяжелою, но и об этом Долгомостьев где-то не то читал, не то видел в кино. Ужасно раздражало, что, когда он, опершись коленями на потрескивающий под тяжестью двух тел, живого и мертвого, столик, подтягивал труп головою впритык к форточке и нужно было повернуть голову боком, чтобы ее как-нибудь там закусило, заклинило, и тогда уж, опустившись на пол, взять Рээт за ноги, приподнять их вровень с головою и пытаться пропихивать дальше, -- в этот самый момент труп сползал и приходилось начинать по новой.

Словом, не для одного дело, для двоих.

За работою тошнота утихла совсем, забылась, и Долгомостьев не сомневался, что справится, в конце концов, и один, но Калинин был чересчур близко, так что времени на пробы и упражнения практически не оставалось -- от этого все больше завладевала Долгомостьевым нервозность, которая, естественно, только мешала.

И вот, когда с шестой попытки удалось ему кое-как закрепить голову в форточке и он принялся пропихивать остальное, поезд резко замедлил ход, и в окне засветились сквозь занавеску городские фонари и редкие неоновые рекламы с выпасшими буквами. Долгомостьев потянул труп за ноги, чтобы вернуть in statu quo: пассажиры то ли войдут, то ли еще нет, а мертвая голова в окне -- гибель верная! -- но голова за что-то там зацепилась -- подбородком, вероятно, за верхний срез приспущенной рамы, и никаких долгомостьевских сил, изрядно к тому же в последние полчаса поистраченных, не хватило, чтоб сдвинуть труп хоть на три сантиметра.

Тогда Долгомостьев сел на лавку и принялся ждать неизбежного, но Ка'гтавый тут же зашептал на ухо эдаким бодрячком: ничего! не боись! и не из таких пе'геделок люди выскакивали! Главное -- будь тве'гд и неп'геклонен!

Поезд протащился еще немного и стал. Стал удачно: к перрону другим боком, не тем, с которого торчала голова Рээт. Вечерний шум большой станции, складывающийся из перестука молотков смазчиков, сложносоставного дребезжания сцепок тележек с почтою, покрикивания водителей каров, неразборчивого бубнения репродукторов, военных команд (мертвая голова), прощальных слов и смеха, -- вечерний шум этот, которому шарк подошв по асфальту придавал особую высокочастотность, словно в зале перезаписи полностью введена на микшере ручка тембра (мертвая голова), а присутствие угля, кокса, смазочных масел -- неповторимый железнодорожный запах, -- вечерний шум этот, который с раннего детства остался для Долгомостьева цельной радостной симфонией дальних странствий, сегодня разлагался (мертвая голова) внимательным его ухом на составляющие, чтобы по ним можно было понять, догадаться, когда ж завершится бесконечная стоянка и, лязгнув буферами, уплывет состав в темные безопасные поля и лесозащитные полоски.

Где-то заиграли позывные 'Маяка', едва различимые, но навязчивые, отвлекая от перрона, принуждая выпевать мысленно: не-слы-шныв-са-ду-у-да-же-шо-а-ра-а-хи, но не пуская дальше, на вторую строчку, а снова повторяя первую (мертвая голова), от каждого повтора все более бессмысленную, и навязчивостью своею даже перекрывшие желанный лязг крышки над вагонными ступенями, но потом позывные смолкли, далекое радио шестикратно пискнуло и этими писками как бы дало поезду позволение покинуть, наконец, опасный перрон.

Неужто не соврал Ка'гтавый? подумал Долгомостьев. Неужто пронесло? И вот как раз в этот миг, когда так подумал, кто-то шумно пошел по коридору. Тяжелый, неудобный (на звук) чемодан бился окованными углами о переборки. Остановился чемодан у самой долгомостьевской двери. Чуть дернулась ручка купе, но, запертая на защелку, не поддалась. Не-слы-шныв-са-ду-у-да-же-шо-а-ра-а-хи, снова пропел про себя Долгомостьев, и только когда проводница на ломаном русском сказала за стенкою: здиээсь, риаадоом, йээст миээстоо, и поехала по рельсам дверь купе следующего, пропустив тяжелый чемодан вслед владельцу, который сразу забубнил что-то неразборчивое, заздоровался, -- только тогда решил Долгомостьев окончательно: пронесло?

Калининские огоньки отодвинулись, уменьшились, слились в общее марево, но вот и оно погасло не то за поворотом, не то по дальности, и Долгомостьев продолжил. Сейчас дело пошло на редкость споро, и через какие-то десять минут тело Рээт вывалилось вовне, вниз, на соседний путь. В последние мгновения Долгомостьев все побаивался стояка светофора или столба электропередачи, но и тут как-то обошлось, и почти сразу прогрохотал мимо встречный товарняк, тяжелый и длинный.

Ну вот, подумал Долгомостьев. Кончено. Всез-десь-за-ме'г-ла-а-да-ут-'га-а?

Теперь можно было снова зажечь свет. Нигде: ни на углу металлической полосою обведенного столика, о который ударилась Рээт, ни на полу под ним, ни на лавке не было ни капельки крови, разве где-нибудь на площади мокрого пятна, незаметно. Полураскрытый чемодан лежал на коврике, и из него выпали и перемешались с обернутыми в бумажки цветами и осколками вазы полиэтиленовые пакеты, тряпки, колготы, вата? Тут же, рядом, валялись сумка, чуть примятый блок сигарет, заграничные спичечные коробки; Долгомостьев все собрал в чемодан, даже осколки, одну только розочку развернул и бросил в темноту, за окно. Как на море -- вслед за трупом кидают венок. Какую-то хронику недавно смотрел? или игровую картину? Молния на чемодане, который, конечно же, следовало взять с собою, чтобы не навести проводницу на подозрение, задернулась с трудом.

Интересно, что сказала Рээт проводнице, что та решила оберегать мой покой? Должно быть, считает: мы тут любовью занимаемся. И наверняка ждет чаевых. К тому же ваза разбилась? И Долгомостьев выложил на столик червонец, подумал минутку и выложил еще один.

И в коридоре, и за боковыми стенками у соседей все, кажется, стихло, все, так сказать, заме'гло до ут'га. Долгомостьев снова погасил свет и, осторожно щелкнув замочком, приоткрыл дверь. Взглянул направо, налево: никого. Поднял чемодан, задержался на миг и второй червонец все-таки забрал: и одного за глаза! -- и, затворив за собою купе, чуть покачиваясь в такт поезду, двинулся быстрым деловитым шагом в сторону, противоположную служебному отделению. Приостановился на мгновенье у расписания: до Бологого -- чуть более двух часов.

Снова стало нехорошо, снова подступила тошнота к горлу, и Долгомостьев, пройдя насквозь не то два, не то три вагона, завернул в туалет, где прополоскал рот и глотку, а потом долго-долго, едва на нет небольшой кусочек мыла не сведя, тер под струею воды руки одну об другую.

Оставшееся до остановки время Долгомостьев провел в тамбуре, еще вагона через четыре, и теперь, когда руки стали чистыми (они, впрочем, и прежде ничем особенно запачканы не были, разве фигурально) и тошнота, несмотря на навязчивый запах половых секретов, почти прошла, появилось новое неприятное чувство: напряженно, спиною, все ждал Долгомостьев, что, точно как там, в Ленинграде, возле автобуса, подойдет к нему капитан Кукк и властной рукою возьмет за плечо.

Однако, колеса выстукивали занудную, но успокаивающую песенку; вагон покачивало, словно колыбель; холодное стекло периодически остужало воспаленный лоб -- так что острота ожидания от минуты к минуте спадала, и, когда сзади возник человек, Долгомостьев обернулся невозмутимо и независимо. Раазърьеешьиитьее, с сильным эстонским акцентом сказал человек, оказавшийся проводницею, другой проводницею, и, щелкнув замочком, открыл наружную дверь, принялся протирать поручни. Прохладный ночной воздух заполнил тесную железную клетушку, поезд сбавлял ход, между косяком и тощим телом проводницы поплыло в свете фонарей бесконечное трехэтажное здание канареечной окраски с высокими, полукругло завершенными окнами первого старорежимного этажа, с огромной черной надписью 'БОЛОГОЕ' на фронтоне, здание, овальное по краям, вроде как склеенные кормовые половинки двух пароходов, и за правой кормою тускло поблескивали бронзовые каски, штыки и знамена. Странное дело: Долгомостьев проезжал эту станцию бессчетное количество раз, но в момент проезда всегда сладко спал и здания не видел, -- сейчас же рассматривал, словно нечистую свою совесть, и считал окна. Оказалось двадцать восемь штук.

Долгомостьев поднялся на виадук, спустился, отыскал автоматическую камеру хранения и поставил чемодан в свободную ячейку. Сбил кодовые колечки и совсем было собрался уходить, как вспомнил: кончились сигареты. СигаРЭЭТы? Достал из чемодана блок 'Филипп-Морриса', распихал по карманам пачки четыре и торопливо захлопнул дверцу, не взглянув даже на циферки внутренней стороны: какой набрался шифр. Захлопнул -- и похолодел: следовало вытащить и документы Рээт, вытащить и уничтожить. Через три дня ячейку вскроют, и тогда -- всё!

Долгомостьев медленно повернулся к металлической дверце шкафика и принялся наугад крутить шифровальные колечки. Нет, так дело не пойдет, понял через мгновение, надо попытаться припомнить, что там были за цифры. Но откуда ж припомнишь, когда не смотрел? Вот если б сознательно запирал, помнил бы всегда и наверняка, потому что добрые уже двадцать лет с хвостиком один только шифр выставлял в таких случаях: 34-84 (старый таллинский номер телефона, номер той Рээт), а тут ведь бессознательно? И все ж попробовал набрать четыре эти циферки: ан -- счастье, ан -- повезет, но, конечно же, нет, и снова, лихорадочно, наугад, -- а из угла камеры хранения уже поглядывал на Долгомостьева подозревающий глаз грязной старухи, еще минуту назад вроде бы спавшей беспробудно на полу, на узлах своих и авоськах. Старуха вдруг показалась похожей на ту, лысую, из дуловского, молотовского тож, двора, из ленинградского автобуса -- даже мысленно не хотелось произносить зловещую, мерзкую ее фамилию, -- и Долгомостьеву снова стало так страшно, что он, не думая уже ни о документах, ни о естественности собственного поведения, пошел, едва не побежал от нехорошего взгляда.

На улице было свежо. Поезд ушел. Вдалеке, за путями, темнели деревья. Долгомостьев снова поднялся на виадук и побрел дальше. Деревья росли, оказывается, в школьном дворе, и под ними нашлась -- с двумя выломанными брусьями -- скамейка. Может, и не вскроют через три дня, подумал с надеждою Долгомостьев. Может, чемодан и полную неделю там пролежит, а то и две. Автоматики-то у них нету, а кто ж в этой стране относится к служебным обязанностям пунктуально? Испуг от старухина взгляда стал проходить, да и в самом деле: что за глупые, необоснованные истерики?! А если даже и вскроют, что с того? Ну, отправят по месту прописки. А скорее всего -- просто заберут себе. Украдут? Спиздят? Словом, ничего страшного.

Долгомостьев сидел на неудобной скамье и смотрел на слабо, кусками освещенную станцию, маленькую издалека, и хоть, кроме размеров, ничем не напоминала она те, дуловские, хоть бронзовые штыки и каски мало имели общего с гипсовыми, покрашенными под серебро сталинми, мысли были о Дулове, о его железной дороге, о том, что вагончики на ней и паровозики -- все такие точно, какие ходили тут в сороковых -- начале пятидесятых, и что, стало быть, дуловское хобби не одним маразмом объясняется, а и, цитируя Немировича-Данченко, тоскою по лучшей жизни. Вдалеке время от времени громыхали товарняки. Подполз, постоял и пошел дальше медленный какой-то пассажирский. Длинный, зеленый, колбасой пахнет[14, припомнилась Долгомостьеву либеральная шутка-загадка. Где-то над путями неразборчиво бубнила по радио ночная диспетчерша.

Предутреннее время натянуло холоду, и Долгомостьев обнял себя руками, надеясь согреться. Что-то тревожило, какая-то мысль, и он никак не мог поймать ее, сколько ни силился. Он наморщил лоб, но мысль ускользала и только тогда всплыла в памяти, когда махнул Долгомостьев на нее рукою. Наденька! Наденька загремела в сумасшедший дом? Вот уж действительно странное событие: Наденька -- в сумасшедший дом. Сумасшедший дом. Этого Долгомостьев не мог ожидать от нее никак. Зачем ]ей -- в сумасшедший дом? Она, конечно, и вправду была нервная, впечатлительная -- настоящая актриса, -- но в первую голову -- дочка дипломата, девочка из элиты. А разве из элиты в сумасшедшие дома попадают?..

В той самой картине, с которой началась карьера Долгомостьева, в дуловской 'Любви и свободе', Наденька играла Наденьку. Полгода сидели они с Долгомостьевым в гримерках за соседними столиками, полгода выходили на одну съемочную площадку, и случалось им по сценарию и целоваться (вырезано при монтаже редактурой), и даже где-то в Сибири, на берегу Енисея, в старой деревянной церковке обвенчал их актер Епифанов, и обменялись они реквизитными, самоварного золота, кольцами. Но, обычно падкий на женщин, причем ни к чему не обязывающим, легким связям всегда предпочитавший романтические влюбленности, хоть и с самым банальным содержанием, твердо постановил себе Долгомостьев: к Наденьке даже и не подступаться, и тем более твердо постановил, что с первой же встречи, с первого взгляда очень она Долгомостьеву понравилась. Он, утвержденный на роль, ко времени этого взгляда уже не тем мальчишкою, не тем провинциальным сопляком себя чувствовал, что при знакомстве с Вероникой Андреевною, комплекса Мерилин Монро уже не было в Долгомостьеве, а все-таки постановил, потому что знал: как бы высоко ни занесла его судьба впоследствии (во что верил Долгомостьев всегда), какими бы лауреатскими дипломами и почетными званиями ни наградила, хоть бы даже и звездочкою Героя соцтруда, -- все равно в этот круг элиты, в наденькин, ему не попасть. А ведь как бы мы там к кому ни относились, как бы кого ни ненавидели или там презирали, а сильные мира сего -- каста загадочная, таинственная, высшая, и, коль уж мы дорожим знакомством с ее представителями и не желаем получить по носу, всячески должны избегать фамильярности, держать соответствующую дистанцию.

А через некоторое время узналось еще обстоятельство, и Долгомостьеву особенно захотелось оберечь счастливое знакомство и по-видимому хорошее к себе отношение: оказалось, будто Наденька не кто иная, как внучка одновременно Горького и Берия, будто какая-то между этими последними существовала в свое время семейная связь. То есть, что бы там Долгомостьев ни думал про, например, Сталина, и думал бы искренне, с натуральнейшим, самым горячим, презрением, а получись так, что была б у него фотография, где Сталин его, пионера, на руках держит (это для примера только, потому что на деле такой фотографии у Долгомостьева не было и быть не могло), так уж наверняка хранил бы ее как зеницу глаза, никакой Алевтине изорвать не позволил бы и всем на свете показывал, даже Рээт, хоть и выставляя при этом забавным курьезом. Что отец служил в свое время в Органах -- скрывал, а фотографию показывал бы непременно. То же почти -- и внучка Берия.

И Долгомостьев дистанцию держал. Знакомство, правда, от этого не укрепилось и, едва картина закончилась, фактически прервалось. Но упоминать Наденьку в качестве приятельницы (что время от времени и делал, прибавляя всегда сведения о ее родословной и нынешнем положении) Долгомостьев мог с легкой совестью, не опасаясь, что его схватят за руку.

То есть, разумеется, таких правильных воспоминаний и размышлений не было сейчас в голове нечаянного убийцы, но именно о Наденьке он думал, и ни о ком другом, за это точно можно поручиться, и так Наденька завладела им, что он едва не пропустил 'Стрелу' на Ленинград, которую, как сейчас понял, собственно, и дожидался: не в Таллин же было ехать и не в Москву возвращаться. Лучше бы, конечно, всего -- в эмиг'гацию, но поди эмиг'ги'гуй п'ги нынешних по'гядках! Когда Долгомостьев очнулся, 'Стрела' достаивала у платформы последние свои полминуточки. Он едва успел и впрыгнул в первый попавшийся тамбур: Ка'гтавый снова выполз и подсказал, что, как ни 'гассчитывай, всегда 'гассчитаешь хуже, чем если случайно, -- впрыгнул и сунул проводнице двадцать пять рублей.

Долгомостьев отдавал себе отчет, что мог бы доехать до Ленинграда и за десятку, но и здесь была хитрая арифметика Ка'гтавого: если п'говодница возьмет двадцать пять, она никому не 'гасскажет п'го ночного пассажи'га, хоть бы и специально 'гассп'гашивали, потому что и у самой -- 'гыльце в пушку, и если 'гасстаться с че'гвонцем -- дело для нее неп'гиятное, но все же возможное, то двадцати-то пяти 'гублей, кото'гые, если 'гассказывать, п'гидется, пожалуй, сдать, -- двадцати-то пяти 'гублей жалко ей станет точно.

Проводница поместила Долгомостьева в свободном купе -- меняет Олимпиада отечественные порядки! Он полез в карман за сигаретами, но пачка зацепилась за что-то, за носовой, что ли, платок, и Долгомостьев раздраженно рванул ее из кармана: нет, не за платок -- за трусики Рээт. Проводница, увидав их, хихикнула, ладно, сказала, отдыхайте, и закрыла дверь.

Долгомостьев погасил электричество, и окно из черного сразу сделалось серым: начинался рассвет. Если б Иван Васильевич замерил японским своим сверхточным экспонометром лицо Долгомостьева, когда они с Рээт проезжали Покровку, а потом то же лицо замерил бы сейчас и сравнил -- показания, вероятно, совпали б; но не все берет экспонометр, даже японский: на самом деле световой режим в купе был не тот: сырее, чище, ознобнее. Долгомостьев думал, что едва ляжет -- заснет: таким усталым, вымотанным чувствовал себя на скамейке в Бологом, -- но колеса вымерили первую сотню стыков, и третью, и пятую, а сон все не шел.

Тогда Долгомостьев повернулся на спину и стал смотреть в потолок. Проводница, подумал он. Как мерзенько хихикнула она на трусики. Пальцем только шевельни -- и осталась бы. И -- все что вам угодно. С этими трусиками в кармане я для нее -- натуральный половой бандит или извращенец, а что может быть привлекательнее?

Ему было, кажется, лет семь? Ну да, именно семь, он только пошел в школу, и еще оценок не ставили и уроков не задавали, -- словом, еще не начались заботы и неприятности, обычные заботы и неприятности человеческой жизни. Они должны были начаться вот-вот, через неделю-другую, но Долгомостьев тогда этого не знал и был безмятежен.

А день выдался невероятный: начало ноября, а небо безоблачное, солнце горячее, и листья пока облетели не все. И еще праздник завтра: общий, всенародный, и радио с вечера играет красивые, серебряные и бархатистые марши, бодрые, но с какой-то грустинкой внутри, и пахнет горячим пирогом, который бабушка поставила в духовку, а мать достает из шкафа парадный отцовский мундир с подшитыми ватными плечиками, с золотыми тяжелыми погонами, с красной звездочкою ордена и колодкой медалей. Отец мелом и суконкою чистит сквозь фанерную планку пуговицы и вешает китель в столовой на стул, и широкие погоны искрятся под абажуром. Долгомостьев спрашивает отца: можно ли? и целых, наверное, полчаса стоит рядом со стулом и легонько трогает пальцем, позванивая ими друг о друга, золотые эти, тяжелые и холодные кругляшки с портретами в профиль, стоит, покуда мать не прогоняет в постель. Потом, раздев и уложив Долгомостьева, мать шепчет ему по секрету (только не проговорись отцу, что я сказала!), что отец берет его завтра с собою. У Долгомостьева холодеет в груди, слезы подступают к глазам, и он закрывает их, чтобы мама ушла скорее и можно было переживать счастье одному.

В У. тоже была своя Красная площадь: улица Ленина, широкая и короткая, наискосок от огромного, пятиэтажного, самого большого в городе дома, где работал отец. За несколько дней до демонстрации плотники построили трибуну, обтянули алой материей, а накануне -- установили посередине цветной портрет дедушки Сталина: в погонах, таких, как у отца, только без голубых продольных полосок и с гербами вместо звездочек, и в золоченой, много красивее отцовской, фуражке. Вот туда, на эту трибуну, и вел Долгомостьева отец.

Повсюду попадались вычищенные, умытые к празднику солдатики и милиционеры, и все они расступались перед отцом, улыбались ему, лихо вскидывая руки к козырькам. На трибуне стояло много веселых дядей, украшенных кумачовыми ленточками и розетками, и отец знакомил дядей с Долгомостьевым. Невдалеке, на другой стороне площади, сиял трубами оркестр, и Долгомостьев все ждал, когда, наконец, заиграет музыка.

И вот грянул марш, самый бодрый и самый грустный из тех, что слышал Долгомостьев накануне, и отец, наклонившись, шепнул: 'Прощание славянки', а внизу, под ними, пошли люди. Людей было очень-очень много, и все они казались страшно веселыми и счастливыми, кричали 'ура' и махали руками Долгомостьеву, отцу и дядям на трибуне, и те тоже улыбались и махали в ответ. Люди несли знамена, портреты и гигантские, каких не бывает, бумажные цветы, и дети сидели на плечах родителей, размахивая флажками, и никогда в жизни, ни до, ни после, не был Долгомостьев так глупо, так безоговорочно счастлив -- оттого, что все они вместе, и он вместе со всеми, и что им так хорошо и радостно: и тем, кто внизу, и тем, кто на трибуне. А когда оркестр, переиграв десяток маршей, снова завел 'Прощание славянки', Долгомостьев заплакал: так жаль ему стало, что нельзя, чтоб длился миг этот всегда.

Долгомостьев заснул-таки, неизвестно уж под какую тысячу стуков-стыков, и снились ему духовые марши, и, когда в окно ударили первые звуки 'Гимна великому городу' композитора Глиера, ненастоящего, балетного гимна, которым (в звукозаписи) встречал великий некогда город поезд, прибывающий из столицы, Долгомостьев не вдруг понял, где находится, не вдруг вспомнил, чт вчера произошло, и даже как-то не очень поверил, что действительно произошло.

Навстречу косому утреннему солнце шагал он по длинному перрону Московского вокзала, бессознательно попадая в такт музыке, шагал среди хлынувшей из 'Стрелы' деловитой толпы с дипломатами в руках.

Пройдя гигантским залом, за которым с высокого, на сей раз черного столба зорко присматривал такой точно, как в Москве, бюст основателя государства, Долгомостьев вышел на площадь Восстания, а с нее -- на Невский и, совершенно справедливо полагая, что никому он тут и на фиг не нужен, открыто бросил трусики в уличную урну.

Вчерашнее утро встречал Долгомостьев на Белорусском вокзале, нынешнее -- на Московском. День, как говорится, да ночь -- сутки прочь. Такие вот он прожил сутки.

Интересно, думал Долгомостьев, глядя вдоль Невского, как повернулась бы мировая история, вот именно не одна русская, а вся мировая с ее сталинми, гитлерми и де голлми, если б те, бородатые, не убили сто лет назад царя? В сущности, и представить нельзя, как бы она повернулась: слишком многое могло измениться, пойти по совсем другим рельсам. То есть, с сегодняшней колокольни кажется, что и не могли они царя не убить. Не могли не убить.

Во всяком случае, вообразить такое невозможно.

5. КАПИТАН УРМАС КУКК ПРОТИВ ДОЛГОМОСТЬЕВА

А не рассказать ли тебе, Иван Васильевич, как режиссер Долгомостьев лучшие мои надежды обманул? Испохабил, можно выразиться, хрустальную мечту? Да ты слушай, Иван Васильевич, слушай, не коси на него глазом. Мы его, сам знаешь, в гости не звали, но коль уж пришел -- пусть тоже послушает. Это я, думаю, ему только на пользу пойдет. Ваше здоровье, режиссер Долгомостьев. Вы-то что не пьете? Вы пейте, пейте! История моя под портвешок лучше проскочит. Так
вт, Иван Васильевич, когда он пригласил меня работать на изысканную свою картину, посетила меня одна замечательная идея, гениальная, можно выразиться. Он ведь, Иван Васильевич, помнишь, какую во время оно 'голь под руководством Героя Социалистического Труда Дулова исполнил? Я и подумал: уговорю-ка я его загримироваться, да и напишу с него портрет Вождя Мирового Пролетариата. Ты ж, Иван Васильевич, знаешь, я не Долгомостьев, не либерал, я в первую очередь живописец, и с кого писать портрет, с диссидента с какого-нибудь, с Сахарова, или с секретаря обкома партии -- это мне все равно, тем более, что Сахаров довольно долго сам был чем-то вроде секретаря обкома и даже несколько повыше. Лицо человека есть лицо человека. Дух, взгляд и прочая мистика автоматически получаются из сочетаний тени, света и цветовых пятнышек, надо только быть достаточно точным. Быть точным -- в этом искусство и заключено, настоящий художник просто исследует лицо оригинала, квадратный миллиметр за квадратным миллиметром, и в этом смысле все лица ему одинаково интересны? Иван Васильевич, раскупорь, сделай любезность, долгомостьевскую бутылочку, давай-ка вмажем еще по одной! Ваше здоровье! Да вы тоже присоединяйтесь, чего стесняетесь? Пролетарии, можно выразиться, всех стран, присоединяйтесь! Так вот, думаю: на секретарях обкомов особенный политический капитал столичному художнику не заработать, во всяком случае, слишком долго зарабатывать придется, а Вождь Мирового Пролетариата до сих пор отлично под социальный заказ подходит и один трех десятков секретарей стоит. Не живописать ли, думаю, мне такого вождя, какого они уже полвека не видывали? -- ибо не из головы и не по фотографиям, а с натуры буду живописать! Не воображать, но исследовать. А мне ведь давно и в Союз кинематографистов пора, и в Союз художников.

В том, что натурщик мой согласится, я не сомневался, ибо тщеславен наш, Иван Васильевич, с тобой режиссер, ой как тщеславен! (В последнее время Витюша категорически обходил имя-отчество Долгомостьева, и уж коль тот не позволял себя звать по имени -- звал по фамилии или должности). Я когда ему идею свою смехом так, будто шуткою, для разведки закинул, он весь как красна девица зарумянился, зажеманничал, отнекиваться стал, и по тому, как он отнекивался, понял я, что соскучился Долгомостьев по своей 'голи, что смерть ему попозировать охота. Но вот в чем штука, Иван Васильевич, вот в чем ошибка моя заключалась: я им с Дуловым так слепо доверился, что поначалу к Долгомостьеву даже и присмотреться поленился как следует: Ленин и Ленин. Холст, знаешь, загрунтовал, композиционные эскизы сделал? А когда стал присматриваться, увидел, что не выгорит у нас с ним ничего, что из этих сочетаний тени, света и цветовых пятнышек получится не портрет Вождя Мирового Пролетариата, а портрет либерала Долгомостьева, загримированного под Вождя, и хоть с художественной, можно выразиться, точки зрения и либерал Долгомостьев интересен, и он носит на голове лицо человека, но на такое лицо социального заказа в данный момент времени нету, и даже за кощунство могут счесть. Правда, было, было какое-то мгновение -- помнишь, он как раз светлоокую хранительницу из Рокка-аль-маре охмурял, -- когда показалось мне, что не все еще потеряно, что вроде промелькнуло в глазах либерала Долгомостьева что-то от настоящей силы, от умения властвовать, -- ан нет, увы, показалось. Да ты посмотри на него сам: сплошной ведь обман, фикция, надувательство. И как им с Дуловым в свое время начальство вокруг пальца обвести удалось? -- ума не приложу? Ну и ответь мне, Иван Васильевич, только честно ответь, как на духу: могу я после всего этого режиссера Долгомостьева любить и глубоко уважать? То есть любить, может, и могу, сердцу, можно выразиться, не прикажешь, любовь, можно выразиться, зла, -- а вот глубоко уважать? А ведь он меня за собою вести должен!..

Так приблизительно и хамил Витюша-мефистофель по вечерам в маленьком грязном номере третьеразрядной таллинской гостиницы 'Ранна', а Долгомостьев, вместо того чтоб обдумывать в люксе завтрашнюю съемку; чтоб репетировать с актерами, как бывало и на дипломе, и на 'Поцелуе', -- по странной какой-то, самому не понятной тяге-обязанности тащился к Сезанову, прихватив в буфете ноль-восемь красного, и сидел, и безропотно выслушивал пакости, и если одну едкую витюшину реплику из десяти решался парировать, это уже была заметная победа над собой. Долгомостьев понимал, что неправильно себя ведет, нехорошо, не по-режиссерски, что совсем уж тоненькая, шаткая перегородочка охраняет его от последней презрительной фамильярности нижестоящих соратников, от элементарного пшел вон, что время уходит впустую, что картина и вовсе выскользнула из рук и он давно ее не снимает, а только мотор да начали командует, как Дулов на 'Поцелуе' (а Долгомостьева своего рядом нету), но ничего с собою поделать не мог: теперь уж выяснилось окончательно, что тащит, тащит его автобус по мостовой Малой Садовой. В роковом этом, от воли не зависящем движении Долгомостьев даже чуть было не проговорился (успел-таки вовремя прикусить язычок), что они с Ка'гтавым убили Рээт, и чуть не проговорился-то очень комично: не в приступе достоевского раскаяния, а задетый витюшиными подкалываниями, что вот-де, верно, бросила его хранительница, глазки-то голубые, холодные; что раньше едва вечер -- к ней, а потом к нему, к Витюше, с рассказами, с подробностями, а теперь, мол, носу из гостиницы не кажет? Прежде Долгомостьев никогда не замечал, что тридцать пять, тридцать восемь, сорок лет -- давно не молодость, а теперь, под напором непонятных витюшиных двадцати семи, как-то вдруг сник и постарел, и сил доставало только от последнего падения удержаться: не сесть с Витюшею и Иваном Васильевичем за преферанс. Но, удерживаясь, и им мешал играть занудным своим присутствием, чем копил на себя раздражение.

Несколько раз он все-таки попытался вырваться из необъяснимого добровольного плена, но, разумеется, не в собственный люкс, который вымытостью и функциональностью напоминал купе 'Эстонии', а наружу, вон из гостиницы, на улицы этого полуиноземного (сегодня, впрочем, едва ли уже и третьиноземного) города, Рок(ка)-аль-Таллина, с которым так навязчиво сводила судьба. И хотя едва не каждый переулок, каждый дом должны были напоминать о Рээт, если не об этой Рээт, так уж наверняка о той, давней, первой, -- ни боли, ни даже эдакой романтической легкой грусти: знаете, будто девяностолетний старец навещает город своей юности, -- Долгомостьев не чувствовал. Была скучная, прозаическая серость не Бог весть каких красивых зданий, дворов и людей, так, словно по черно-белому, да еще и плохо настроенному телевизору смотришь картину, в которой главные творческие усилия режиссера, оператора и художника сосредоточены как раз на колористическом решении, на мягких, изысканных гаммах цветовых тонов и полутонов. Вокруг неряшливых помоек стаями вились жирные, раскормленные чайки -- пожирательницы отбросов -- и кричали так, как кричат поросята в мешке.

Да и существовал ли когда на самом деле тот цветной, романтический город, следы которого пытался Долгомостьев сейчас отыскать? Может, вовсе не первая любовь и не нашумевшая повесть кумира сделали эстонскую столицу в свое время столь для Долгомостьева притягательной? Может, не столько в Таллин он приезжал, сколько уезжал из У.? Во всяком случае, в первое посещение? Время ведь было нехорошее, смутное. Отец Долгомостьева, фигура в городе, елки-моталки, известная и вызывавшая долгие годы долгомостьевского детства и отрочества всеобщее уважение, вынужден был выйти в отставку, уволиться из Органов, которые именно тогда чуть ли и вовсе не отменили, -- и всеобщее уважение обернулось в мгновение ока всеобщим презрением, гадливостью даже, и на челе юного Долгомостьева огненным знаком загорелась каинова печать. А по Таллину ходил Долгомостьев инкогнито, и чело было -- до времени, до второго приезда, до мрази -- лилейно-чистым, как у младенца. Теперь же, да уж и давно, все перемешалось, и ни уважения ни у кого ни к кому не осталось, ни презрения, ни тем более гадливости, и города превратились в населенные пункты с тем ли, иным количеством населения. Разве как-то еще выделяется из прочих пунктов Москва.

Когда Долгомостьев в тот, в первый раз вернулся из Эстонии домой, спасла его от остракизма Алевтина. Она ввела Долгомостьева в круг ребят, из которых возник потом их театрик, их УСТЭМ, и со временем не то что б забылось, чей Долгомостьев сын, а стало не важным, тем более, что Долгомостьев открыто проявлял такое подлинное, такое значительное либеральное рвение, что заподозрить юного этого Овода в духовной связи с родителем стало просто невозможно. Да ведь и правильно, еще ж в тридцатые годы выброшен лозунг: сын за отца не ответчик.

И к тому, что не женился Долгомостьев на Алевтине, не сдержал, в конечном итоге, слова, отец был совершенно не причастен. Ну, действительно, мог ли Долгомостьев, столь искренне презирая родителя, принимать в расчет его дурацкие соображения, что Алевтина, дескать, дочь, елки-моталки, репрессированно-реабилитированного, то есть порченого человека и сама, стало быть, елки-моталки, порченая? Нет-нет, упаси Бог! -- в том, что брак не состоялся, повинно было только несчастное стечение обстоятельств, больше ничего. Правда, в первый же год после отъезда из У., задолго еще до роли, начал чувствовать Долгомостьев, что жизнь в столице (ну, пусть не в самой столице, в Химках, да это ведь все одно!) -- что жизнь в столице и жизнь в провинции -- вещи совершенно разные, и что будет у него рано или поздно жена-москвичка (не Леду, разумеется, представляя в мечтах), но мало ли что мы когда можем почувствовать?! Главное-то все же не чувства наши, а поступки. А поступки у Долгомостьева были в полном порядке, ни один суд не придрался б.

Так что совершенно непонятно, почему не пошел Долгомостьев Алевтину хоронить, чего испугался, с чего вдруг почудилось ему, что чуть ли не сам и виновен в ее смерти, -- никаких фактических оснований для таких мыслей не было у Долгомостьева и быть не могло. А что иногда признавался он со скорбью в голосе, но и со скрытой гордостью знакомым и даже Леде, что была-де у него в У. женщина, которая от любви к нему, к Долгомостьеву, покончила собою, утопилась, -- это уж он так, кокетничал.

Теперь, бродя по Таллину, все чаще вспоминал Долгомостьев именно Алевтину и очень жалел, что не хоронил ее: не шел за гробом, не ехал в бежевом, с черной по боку полосою автобусе, не стоял возле могилы под звуки сильно пьяного, фальшивящего духового оркестра. Долгомостьеву казалось: сфотографируй он тогда в памяти мертвое алевтинино лицо, распухшее и посиневшее, сегодня помогла б эта фотография понять что-то чрезвычайно важное. Прежде Долгомостьев избегал вида смерти -- и почти всегда успешно, разве что в Ленинграде, с этим маленьким рыжим психом, не повезло, -- но смерть все-таки подкараулила, застала врасплох в темном купе 'Эстонии', явилась, можно сказать, курносый нос к носу, и вот: Вечности вдруг захотелось Долгомостьеву, вечного существования, то есть вещей даже для него, либерала, очевидно несерьезных и реакционных, которые с детства слишком прочно связывались в мозгу с идеализмом и религией (всегда представляемой в виде злобных, грязных, нездоровых церковных старух).

Невнятные эти шастанья привели Долгомостьева однажды и в Нымме, в район, где жила? где раньше жила Рээт, на улицу Tдhe, улицу Звезды. У ее начала стояла русская деревянная церковь, но туда Долгомостьев как не заходил никогда, так, не сумев побороть предубеждение, не зашел и теперь. Глядя на одно-двухэтажные коттеджи Нымме, Долгомостьев вспомнил: Рээт рассказывала, что строили их преимущественно в начале пятидесятых, строил не город, а будущие владельцы, и сейчас, по прошествии тридцати лет, то к одному, то к другому из коттеджей подкатывает с визгом 'скорая': инфаркт, инфаркт, инфаркт, -- хозяева расплачиваются за собственность, за страсть к комфорту. Естественно -- домики эти поставили своими руками, в свободное от заработков время. Надорвались. Тогда казалось: ничего, молодые, сдюжим, -- и вот: кому пятьдесят, кому пятьдесят пять? Всего два месяца назад, когда Рээт говорила об этом Долгомостьеву, пятьдесят или пятьдесят пять казались ему несбыточно далеким возрастом, а сегодня?

Выы йыыщьиитьее чтоо-ньиибуудь? Ваам поомоочь? услышал Долгомостьев рядом и обернулся. Aitдh, ответил. Tдnan. Спа-си-бо. Я просто так, гуляю, спасибо. Къаапиитъаан Урмас Кукк, козырнул предлагавший непрошеную помощь милиционер. Долгомостьев и сам видел, что это капитан Кукк, зачем только акцент такой наигрывать?! Послушайте, капитан, давайте-ка начистоту! взвился Долгомостьев. Что мы с вами, как? я не знаю кто?! Я ведь прекрасно понимаю, почему выслеживать меня послали именно вас, почему вы даже не удосужились снять форму! У вас нету улик, и вы хотите довести меня, чтобы я сам признался, сам прыгнул вам в руки? Так вот: не дождетесь! И Долгомостьев подкрепил последнюю сентенцию довольно неприличным жестом. Делайте ваше дело, а меня сотрудничать не заставляйте! И старух нечего подсовывать -- на жалость бить! (Долгомостьеву четверть часа назад встретилась пожилая женщина в черном и показалось -- хоть никогда в жизни не видел ни ее, ни ее фотографий, -- что это мать Рээт.) Так вести себя нечестно, неспортивно! Капитан холодно наблюдал за долгомостьевской истерикой, а когда та стихла, вежливо, раздельно произнес: йаа ваас ньее выысльеежьииваайуу и вьиижуу впьеервыыее. Ии ньее даавъаал ньиикъаакъиих поовоодоов длйаа ооскъоорбльееньиий. Йээсльии выы ньеездоороовыы -- йыыдьиитьее доомоой иилии в боольньиицуу, и удалился.

А вдруг и в самом деле? поразился Долгомостьев, не выслеживал его капитан и видит впервые? Ну да, а что? Очень даже натурально! Это не он был тогда в Ленинграде; и в Москве, на Красной площади -- тоже не он и не тот, ленинградский! Но как только раньше не пришла Долгомостьеву в голову эта яснейшая, логичнейшая мысль?! Тут и к бабке ходить не надо: просто капитанов Кукков трое! Трое как три капли воды друг на друга похожих близнецов- , каздалевский, -тройняшек! Один в Ленинграде, другой в Москве, третий вот здесь, в Таллине! Чего ж тут невероятного?! Скажем, отец их был старым убежденным полицейским буржуазной Эстонии, а, когда вернулись русские, перед тем, как застрелиться, завещал сыновьям столь же честно служить новому государству, сколь честно сам служил старому, ибо, в конечном счете, строй приходит и строй уходит, а Государство, как воплощение идеи благоустроенности, взаимной безопасности и порядка, пребудет вечно! Вот ведь как все, каздалевский, понятно, как все элементарно! И вполне естественно, что московский капитан Кукк не мог помнить встречи, которая случилась у Долгомостьева с ленинградским капитаном Кукком, а тот, в свою очередь, не мог знать о встрече Долгомостьева с московским капитаном Кукком, а уж если заводить речь про капитана Кукка таллинского, так тот и подавно об отношениях Долгомостьева с капитанами Кукками московским и ленинградским не подозревает: вряд ли ведь, чтоб Долгомостьев стал объектом родственной переписки семьи Кукков, и акцент у таллинского получается тогда вовсе не наигранный, а самый что ни на есть врожденный.

Впрочем (облегчение оказалось фиктивным), это еще не значит, что таллинский капитан Кукк действительно встретился с Долгомостьевым впервые. Кто как не он был тем самым милиционером, который поздно вечером поджидал в тени, у подъезда, когда Долгомостьев с Рээт возвращались из кино? Долгомостьев стоял в сторонке, а милиционер минут десять толковал о чем-то по-эстонски с Рээт. Она объяснила потом, что это так, не важно, что это участковый уточнял какие-то детали относительно какого-то соседа. Сейчас Долгомостьева как молнией озарило, он понял, о чем Кукк разговаривал с Рээт: милиционер, сам в Рээт влюбленный (вот, каздалевский, в чем штука!), ревниво требовал у нее объяснений по поводу Долгомостьева. А она? Она, вероятно, лгала, что у нее с Долгомостьевым интернациональная дружба, несерьезно и ненадолго (что ненадолго, получается, не лгала), и умоляла капитана, чтоб тот Долгомостьева не бил и не увечил, взамен обещая выйти со временем за него, за капитана, замуж. Рээт Кукк. Не исключено, что в ответ честный милиционер возмущенно оскорбился, сказал, что безопасность Государства и Честь Мундира (который он никогда -- в фигуральном, конечно, смысле -- не снимал и не снимет) никак не позволяют ему употребить в личных целях служебное положение и тем более бить и увечить, но за обещание выйти замуж уцепился обеими руками.

М-да, фактор Кукка явно недоучитывался Долгомостьевым и там, в Москве, при сочинении внутреннего монолога Рээт, и в поезде, при разговоре с нею, но сейчас -- лучше поздно, чем никогда! -- пересмотрев заново уже не в немом варианте, а в сопровождении синхронной фонограммы старую ночную сцену, Долгомостьев многое в поведении покойной любовницы увидел в другом ракурсе и по-другому оценил. Во-от, каздалевский, почему она так рвалась в Таллин, во-от почему на Красную площадь не пришла, а потом, в поезде, и оттолкнула Долгомостьева. Рээт, оказывается, Долгомостьева очень любила, больше чем себя, больше, можно сказать, жизни и, естественно, боялась, что милиционер побьет его и изувечит, не сдержит слово. И, чтобы спасти, каздалевский, возлюбленного (такие случаи неоднократно отражены в мировой литературе), готова была выйти за постылого! И никакой Велло тут не при чем!

Ну что ж? С Рээт все понятно. Теперь пришла пора разобраться и с самим милиционером.

Итак, таллинский капитан Кукк по имени Урмас, как он сам представился. Вдовец. Отец десятилетней дочери. Служит в Нымме участковым. Собирается жениться на Рээт. Он знает о ней многое, почти все, может быть, даже больше, чем Долгомостьев: и анкетные данные, и про работу, и про квартиру, и про первого мужа, и про бесплодие, и, конечно, про Велло. (Про какого такого Велло? удивился Долгомостьев собственной мысли. Мы ж, каздалевский, выяснили, что Велло не существует!) Кукк по всей форме делает Рээт предложение, попросив подумать как следует и не отказывать сразу, а приурочить ответ ко времени, когда в кармане куккова кителя окажется давно обещанный ордер на трехкомнатную в Ыйсмяэ. Велло капитан серьезным соперником не признаёт, понимая, что жениться на Рээт соберется тот вряд ли, хотел бы -- давно б уж женился, -- надо только дать ей достаточно времени это осознать. Тем не менее, когда до Кукка случайно доходят кое-какие сведения о противоправной деятельности Велло (иностранцы, джинсы, валюта, да и в конторе у себя, где служит юристом, приворовывает мало-помалу), капитан испытывает тяжелое перенапряжение души, вызванное классическим, каздалевский, конфликтом между долгом и чувством. Действительно: долг повелевает сообщить компрометирующие Велло сведения в прокуратуру, чувство же совести пытается поступок сей запретить, ибо усматривает в нем бесчестную попытку устранить соперника. Однако, долг, оцененный как Высшая Совесть, в конце концов одерживает верх, но обстоятельства избавляют капитана от дальнейших переживаний и угрызений: в прокуратуре, оказывается, и так все о Велло знают, а товарищ в штатском из сопредельного ведомства, поблагодарив капитана за бдительность, настоятельно просит никаких самодеятельных расследований не предпринимать и строжайше, на уровне государственной тайны, хранить свои сведения, чтобы раньше времени преступника не спугнуть. Но, едва улаживается неприятный этот внутренний конфликт, рядом с Рээт появляется новый мужчина (московский кинорежиссер Долгомостьев, выясняет капитан).

Рээт едет в отпуск, а спустя три недели, в один и тот же день, получает капитан долгожданный ордер и узнаёт об аресте Велло. Момент (учитывая данное ночью, у подъезда, рээтово обещание) исключительно благоприятный, следует срочно брать быка за рога, не дожидаясь, пока этот русский насытится по горло эстонской экзотикой. То есть, может, спокойнее было бы и вернее как раз дождаться, чтоб насытился, но обидно же, честное слово -- капитан Кукк, хоть и милиционер, тоже ведь человек!

Однако минует расчетный срок возвращения Рээт, уже и отпуск у нее оканчивается, а она все не появляется и не появляется в Таллине, и ревнивая тоска селится в душе капитана: не осталась ли Рээт в Москве со своим кинорежиссером? Но вот и режиссер мелькает где-то в таллинском автобусе, а Рээт как не было, так и нету.

И тогда капитан Урмас Кукк прямо подходит к режиссеру на улице с пустым каким-то вопросом, собираясь завязать разговор и что-нибудь, какую-нибудь информацию о Рээт выудить. Результаты превосходят все ожидания: реакция режиссера оказывается столь бурной и парадоксальной (глупой, идиотской! оценивает Долгомостьев), что капитан тут же едет в министерство и просит у приятеля позволения просмотреть сводки несчастных случаев и нераскрытых убийств за последние две недели?

Дойдя в воображении до неизбежного этого финала (полуфинала), помертвел Долгомостьев и понял, что срочно следует из Таллина линять. И если до встречи в Нымме, промучившись ночь полупьяными кошмарами, не находил он в себе сил встать поутру и ехать невесть куда проводить съемку и часто, придравшись к пустяку, отменял смену или просто отдавал площадку бездарному своему второму, а то и Ивану Васильевичу, а директор слал в Москву телегу за телегой и устраивал Долгомостьеву ежевечерние скандалы, -- сейчас, подгоняемый ужасом разоблачения, ощутил Долгомостьев что-то вроде творческого подъема и стал отстреливать за смену по полтораста-двести полезных метров, так что буквально через несколько дней оказалась таллинская натура снята у них почти вся.

Оставался единственный кадр, но для него никак не могло сойтись все необходимое: и столбы с фонарями дневного света демонтировать, и разрешение от ГАИ получить, и каскадер чтоб свободный, и чистое небо -- для контражурного солнышка. От любого другого кадра с легким сердцем отказался бы Долгомостьев в теперешнем состоянии, но не от этого, во всей картине самого сложного, дорогостоящего, важного, -- кадра для финала. Не зря же в Москве специально изготовили трамвай: узкоколейный, полуоткрытый, какие ходили в начале века, да и сам Долгомостьев еще в подготовительном прожужжал уши и директору, и Сезанову, и Ивану Васильевичу, и главному своему актеру про этот длинный, на сто метров, кусок: непременное солнце контражуром, непременный желтый цвет вагона, а общее настроение -- ретро (съемка под монолинзовый объектив, софт-фокус). Раненый герой, убегая от полиции, вскакивает на подножку, перепуганный вагоновожатый выпрыгивает на ходу, и пустой вагон, набирая скорость, уносит навстречу жандармам, а метафорически -- в бессмертие -- умирающего за эстонский пролетариат русского большевика! Нет, отступаться теперь было просто невозможно.

На восьмой день, кажется, все сошлось. Солнце -- крупное, красное -- подползло к закату и задержалось на мгновение в распадке Нарва-мантэ, рядом со знаменитым шпилем Олевисте, сжевало на нет четырехгранное его заострение. Можно, сказал Иван Васильевич, не отрываясь от камеры, и Долгомостьев скомандовал. Побежал из-за поворота желтый трамвайчик, зацепился за поручень каскадер, изображающий раненого героя, вовремя влетели в кадр конные жандармы, душители революции, вовремя же и отстали от трамвайчика, и тот, набирая скорость, но на взгляд почти не удаляясь (это на долгомостьевский взгляд, потому что знал Долгомостьев: Иван Васильевич снимает, как уговорились, трансфокатором, набирая фокус), засверкал медными частями и стеклами и стал растворяться в солнечном диске. Десяток секунд оставалось потрещать грейферу, и дубль эпизода был бы снят. Отличный дубль. Его можно было бы рискнуть и не повторять, однако, и на повтор хватило бы еще режима -- минут пять-семь. Но, конечно, не могло не случиться вдруг: из бокового проулка, наперерез оптической оси объектива, перекрыв в кадре и городской пейзаж, и довольно уже далеко отъехавший трамвайчик, высыпала толпочка молодежи -- студенты, старшие школьники; девушки в национальных костюмах: кокошники или как там по-эстонски, белые вышитые кофточки и фартуки. У переднего паренька -- студенческая фуражка на голове и в руках сине-черно-белое знамя кустарного вида. Стоп! рефлекторно, не осознав пока ничего, кроме того, что кадр загублен, завопил Долгомостьев. Стоп! Но Иван Васильевич -- впервые за всю совместную их работу -- не послушался: камера продолжала стрекотать. Вдогонку толпочке выскочила милиция и штатские, появилась 'Волга'-универсал, еще 'Волга', милицейский желто-синий 'УАЗик', и буквально в мгновение ока -- у Ивана Васильевича еще пленка в кассете не вышла -- кадр был очищен вполне. К директору подбежал майор-эстонец, обслуживающий съемку от таллинского ГАИ, извинился за заминку, сказал, что можно продолжать. Но пока возвращали задним ходом трамвайчик, пока ассистент Ивана Васильевича перезаряжался, случайная тучка прикрыла и так на пределе уже держащееся солнышко, и Долгомостьев вынужден был смену закончить. Вечером, в гостинице, он все приставал к Ивану Васильевичу: хватит ли, мол, для монтажа первоначального, до помехи, куска, а Иван Васильевич, естественно, ничего толком ответить не мог, потому что не ему предстояло картину монтировать. Ну вот такой он примерно был, рисовал Иван Васильевич квадратик в квадратике: больший означал рамку кадра, меньший -- очертания трамвая. Довольно! сказал тогда Долгомостьев директору. Даже странно, что вы, с вашей заботою о плане, позволили мне целую неделю проторчать на этом дурацком объекте. В конце концов, судьба, случай играют в искусстве, как и в жизни, отнюдь не последнюю роль. Получится -- хорошо, не получится -- еще лучше. Сколько можно гнить в паршивом Таллине?! Давайте закрывать экспедицию. А я -- вы уж постарайтесь! -- хотел бы выехать в Москву как можно скорее. Тут даже директор воспротивился: как? такой кадр! такой риск! ведь вернуться сюда нам никто не позволит! но Долгомостьев мгновенно впал в раж, стал выяснять, кто, собственно, отвечает за картину, и директору ничего не осталось, как развести руками и назавтра же с утра доставить Долгомостьеву в люкс билет в СВ на 'Эстонию'.

В одном из окон приземистого, ниже других, спального вагона замечает Долгомостьев, шагающий по перрону, мелькание звездочек и знакомое лицо над ними. Долгомостьев шарахается в сторону, прячется среди людей, достает картонку билета и, справившись с нею, считает окна. Если нумерация купе идет от головы к хвосту, получается, что с белобрысым капитаном придется ехать не только в одном вагоне -- в одном двухместном купе. Витенька! окликает Долгомостьев проходящего неподалеку художника, как ты относишься к советской милиции? С исключительным уважением и трепетом, отвечает Сезанов. Милиционер воплощает в себе идеальный порядок человеческого общежития и в этом смысле является существом высшим и иррациональным. В таком случае, не поменяешься ли со мною? протягивает Долгомостьев художнику свой билет. Тебе там встретится замечательный экземпляр для поклонения.

И Долгомостьев отправляется в витенькино четырехместное купе, однако, в воображении -- входит в свое и прямо с порога заводит с мрачно сидящим в углу, за столиком, капитаном такой вот, примерно, разговор: tere-tere! Что ж это у вас за демонстрации устраивают в неположенное время, песенки непонятные поют, знамена носят несанкционированного цвета? (все это, конечно, шутливо, весело, приглашая милиционера к ироническому диалогу, столь распространенному в наше время между все понимающими интеллигентами). Ни кадра, видите ли, нельзя снять спокойно! Ma ei oska vene keelt, бурчит капитан и поворачивает голову в сторону окна, чтоб окончательно выключить назойливого попутчика из поля зрения. Долгомостьева задевает такая реакция на дружелюбие, на открытую, так сказать, душу, и он ядовито парирует: вы не имеете права не понимать по-русски. Вы государственный служащий и обязаны владеть общегосударственным языком. Тогда капитан встает, снимает форменный пиджак и голубую рубашечку, аккуратно вешает на плечики, раздельно повторяет ma ei oska vene keelt и принимается расстегивать брюки. Как же? возражает ему Долгомостьев. Не вы ли сказали однажды покойной своей невесте, что никогда в жизни не снимаете мундира? И милиционер, полустащивший брюки, смущенно застывает на одной ноге, а Долгомостьев дожимает, додавливает победу: вы сейчас гоняетесь за мною, пытаетесь обвинить в убийстве, а вы уверены, что ваши мотивы абсолютно чисты, что, не говоря уже о ревности, не движет вами элементарный буржуазный национализм? Вот ведь как вы сразу: ма эй оска, ма эй оска! А ведь демонстранты-то ваши на целостность Государства покусились, на ту самую идею, что вы должны всеми силами охранять! Не советовал ли вам в свое время отец не переоценивать свои силы, не искушать себя и идти служить куда-нибудь в Россию или в Узбекистан, чтобы не примешивалось к чистому служению ничто постороннее? Братья ваши послушались, а вы вот гордыню проявили и теперь преследуете меня из националистических побуждений. Стыдно! Нехо'гошо!..

За окнами стемнело. Попутчики Долгомостьева, выпив чаю, стали укладываться спать. Он и сам забрался было под одеяло, но едва щелкнул выключателем и зажегся нестерпимый синий огонь ночника, встал, оделся, вышел в коридор. Рядом с поездом скользили, подпрыгивая на ухабах, изломанные насыпью светлые прямоугольники. Вечная жизнь, думал Долгомостьев (ему и на самом деле хотелось поговорить с капитаном, разобраться как-то, доказать ему, что это Ка'гтавый, что сам Долгомостьев тут совершенно не при чем!), -- вечная жизнь должна означать сохранение личности, ибо все эти рассуждения о круговороте веществ в природе, о том, что атомы, составляющие мой мозг, перейдут со временем в листву какого-нибудь дуба или в спинной плавник окуня, -- все эти рассуждения не решают проблему нисколько. Но если мириады людей, что умерли до меня и будут умирать после, если личности этих мириадов сохранятся навечно, куда они денутся, где для них отыщется место, кому они, наконец, нужны? Как это было в старом анекдоте: зачэм нам два Сынявскых? И потом: кто сможет сориентироваться в этом ужасающем столпотворении? И еще: если личность будет продолжать развиваться вечно, в какой-то момент она неминуемо превзойдет себя, переродится, станет совсем другой личностью, то есть та, первоначальная, все равно, получается, умрет. Или, скажем мягче: отомрет. А если развиваться не будет -- как невыносимо скучно станет ей к концу первого же тысячелетия? Иногда поезд останавливался, какие-то люди суетились на перроне, потом светлые прямоугольники продолжали бег, неутомимо ломаясь на неровностях и ухабах. Одна из станций показалась Долгомостьеву более чем знакомой: глядя в огне фонарей на желтое, трехэтажное, с высокими окнами здание, напоминающее две склеенные кормовые половинки парохода, он припомнил проведенную здесь месяц назад ночь. А по виадуку, помахивая дипломатом, шел белобрысый капитан Кукк.

Прокурор ни за что не хотел давать санкцию на переследствие, на эксгумацию трупа. Дело, считал он, закрыто, и нечего его ворошить. Тем более, что пришлось бы обращаться в прокуратуру другой республики, связываться с железнодорожной милицией и все такое прочее. Если ты уверен, сказал прокурор, наконец, Кукку, что именно этот русский убил твою невесту -- что мне, учить тебя, как поступают в подобных ситуациях?! Нет! твердо ответил капитан. Получится, будто я не понимаю разницы между местью и Возмездием (он так и произнес: месть -- с маленькой, Возмездие -- с большой буквы). Суд -- свадьба, убийство -- улика разврата. Разрушитель семейного очага есть разрушитель Государства и нарушитель Миропорядка. Прокурор недоверчиво слушал философические построения и параллельно взвешивал, насколько вероятно, что, если он решится дать делу ход, соответствующие товарищи обвинят его в национализме. Враги и шпионы, продолжал следовать капитан неколебимой своей логике, и так у всех на виду. Мне повезло: мою невесту он убил. А если, скажем, вашу жену не убьет? Что тогда? Как вы тогда станете восстанавливать покачнувшееся равновесие? Вы ведь женаты? Ладно, сказал прокурор. Даю тебе две недели. Если улик окажется достаточно -- передадим материалы по месту жительства преступника, пусть там и решают. Тебе ведь все равно, где его будут судить?

Станция Бологое со скрывшимся в ее дверях белобрысым милиционером снялась с якоря и медленно поплыла назад. Долгомостьев выкурил последнюю сигарету и пошел спать. Сон, однако, не вдруг уступил место воспоминанию о недавнем случае, когда -- это было дня за три до встречи с капитаном в Нымме -- Долгомостьев, не желающий снимать, придрался, что ему в кадре не выставили обозначенную в сценарии козу (непонятно зачем обозначенную: чтоб резервные деньги в смету заложить, что ли), устроил истерику, наорал на Витюшу и на директора, вскочил в 'РАФик' и сам отправился на поиски: как это, то есть, нигде нету?! да я вам к вечеру десяток привезу! чтоб знали, как надо работать! К вечеру же! Да десяток-то нам зачем? съехидничал вдогонку Сезанов.

Быстрая езда по хорошо асфальтированным, малонаселенным эстонским дорогам убаюкала, успокоила Долгомостьева. Они с водителем Тынисом заезжали в деревни и поселки, расспрашивали, но коза животное бедняцкое, и в относительно зажиточной Эстонии с ними действительно -- директор не соврал -- обстояло плохо. Наконец, километрах, пожалуй, в восьмидесяти от Таллина, напали на след и, свернув с трассы на проселок и по нему пропилив уже верст пятнадцать, увидели посреди топкого, не зеленого, а какого-то сероватого луга то, что искали, то, что на кинематографическом языке называется живым реквизитом. Одинокая коза паслась, привязанная длинной веревкой ко вбитому в землю колышку. Неподалеку стоял крошечный хуторок. Небо темное, почти вечернее от низких обложных туч, высевало неприятный мелкий дождичек.

Долгомостьев, чавкая полуботинками по грязи, пошел к хуторку: водитель подъехать не осмелился, справедливо опасаясь забуксовать. Долгомостьев отворил калитку, вошел во двор. Копошились в вольере кролики, полтора десятка кур клевали рассыпанное по лужами покрытой земле зерно, убогая телега уныло мокла торчащей из-под навеса третью. Tere-tere! крикнул Долгомостьев, и голос его в этом безлюдье и запустении прозвучал резко и неуместно, словно голос живого в потустороннем мире. Tere-tere! Есть кто-нибудь из хозяев?

Выждав минутку и повторив призыв, Долгомостьев сделал несколько шагов по двору, едва не наступил на свежую коровью лепешку, постучал. Снова никто не ответил, да и сам стук как бы провалился в гнилую вату, а дождик уже намочил кепку и плащ, и тонкие холодные струйки текли за ворот. Долгомостьев приоткрыл дверь в сени и крикнул в третий раз. Входить в пустой чужой дом было неудобно, незачем и, главное, почему-то страшно, и Долгомостьев повернул назад, но на полпути к блестящему под дождем зеленому 'РАФику' почувствовал на спине взгляд. Обернулся: в темноте, за стеклом выходящего в поле окна угадывались глаза.

Долгомостьев заставил себя воротиться. Молодое женское набеленное лицо: ярко накрашенные губы, широко раскрытые, густо подведенные веки. Tere-tere, сказал Долгомостьев и помахал рукою. Лицо приблизилось к стеклу, и он разобрал, что владелица лица сидит в инвалидном кресле-коляске на велосипедном ходу. Можно войти? жестикулируя, попытался объясниться Долгомостьев через двойную застекленную раму. Женщина не повела и глазом. Я из Москвы, из кино. (Пауза.) Нам хотелось бы снять вашу козу! -- он показал в сторону поля. Козу! сделал рукой над головою козу. Конечно, за деньги, потер друг о друга пальцы. Можно?! Женщина сидела недвижно, словно восковая, не слишком искусно выполненная кукла (впрочем, восковых кукол Долгомостьев никогда в жизни не видел). Говорить в пустоту, не получая ответа, было как-то совсем не по себе, и Долгомостьев, по возможности естественно, независимо пожав плечами, пошел, сдерживаясь, чтобы не побежать, к 'РАФику'. Вы запомнили, Тынис, это место? (Может, они уже на том свете? Может, этого места, откуда они пытаются сейчас выбраться -- выберутся ли еще? -- на самом деле и не существует?) Сумеете отыскать? Ja-ja, ответил Тынис и пыхнул трубочкою.

От ужаса странной этой, неимоверной поездки следовало как-то избавиться, и Долгомостьев сказал директору: козу я вам нашел. Кстати же, вокруг прекрасная натура. Так что, думаю, там и будем снимать. Потрудитесь договориться с хозяевами.

И это по-вашему прекрасная натура? удивился Сезанов, когда они прибыли на место съемки. Под солнцем хутор выглядел более чем реальным и даже веселеньким. Все его население: глухая бабка, старик, женщина лет пятидесяти и давешняя девица -- поджидали гостей на прибранном дворе. Девица была накрашена, как в прошлый раз, но на ярком свету это производило не гнетущее, а, скорее, комическое впечатление. Комическое, несмотря на то, что была она парализована. Пока готовили кадр, Долгомостьев разговорился с нею: вовсе она оказалась не глухонемою, а испугалась Долгомостьева, делающего рожки, потому что и он в свою очередь показался ей тогда, под дождем, каким-то восковым механическим человеком, Големом, хотя и девица восковых людей не видела никогда, а о Големе даже и не слыхала. Удивительно: вся семья оказалась русской. Что занесло их в Эстонию, в эту глушь? Девица, внучка старика и старухи, дочь пятидесятилетней хозяйки, раньше училась в Таллине, в финансово-экономическом техникуме. На выпускном вечере они с ребятами выпили как следует, пошли гулять на Тоомпеа, и там, над обрывом, у парапета, парень, эстонец, с которым она встречалась и которому через неделю было призываться, попытался овладеть ею. Она сильно отбивалась, камень сорвался из-под каблучка, и она полетела с обрыва вниз, к заполненному водою рву у основания крепости. Перелом позвоночника, пожизненный паралич. На парня, поклявшегося жениться, показывать не стала, и тот вскоре ушел в армию, уехал в Среднюю Азию, откуда первое время писал часто и трогательно, потом реже, а, демобилизовавшись, ни в Таллин, ни на хутор и не заглянул. Друзья поначалу навещали, потом начали забывать. Для кого девица красится теперь, Долгомостьев спрашивать не стал, боясь ненароком обидеть. Недавно родные пообещали купить ей инвалидный 'Запорожец', чтобы она могла ездить в город, и девица снова оживилась надеждою. Надеждою на что -- Долгомостьев не понимал тоже. Тем временем все подготовили, и Долгомостьев пошел говорить мотор-начали. Коза в кадре была совершенно ни к чему, и -- не скандал вокруг нее -- распорядился бы Долгомостьев ее убрать?

Козьи воспоминания сменились сном, сон -- пробуждением: на перроне встречала Долгомостьева немолодая, некрасивая Леда.

Вернувшись в Москву, Долгомостьев с головой окунулся в павильон: заказывал по полторы-две смены, добивался от актеров и от Ивана Васильевича каких-то тонкостей, -- хотя теперь уж спешить из Таллина было не надо, творческий подъем продолжался. Появилась потребность до смерти уставать. Где-то через неделю Долгомостьева таинственно вызвали с площадки, подвели к незнакомому молодому человеку, одетому как фарцовщик: в кожу и вельвет, и тот, махнув перед долгомостьевским носом нераскрытой красной книжечкою, предложил проследовать за собой. В Долгомостьеве все оборвалось, он понял: взяли, и даже не попытался взбрыкнуть, сказать про художественный процесс, про не имеете права, спросить, наконец, ордер, не вернулся даже в павильон, чтоб объявить перерыв или конец смены или передать кому-нибудь бразды правления, -- покорно поплелся за молодым человеком длинными, полукруглыми в плане коридорами, отражаясь в стенных, в рост, зеркалах, где впервые отразился десять лет назад гордым малознакомым человеком в темной тройке и пластроне.

Алевтина?

Нет, в том, что не состоялось последнее их свидание, тут уж она сама была виновата, больше никто! Когда 'Любовь и свобода' закончилась, Долгомостьев ездил по городам и весям с премьерной бригадою, и не то что бы так подвернулось, а он, можно сказать, сам направил так, что прибыли они и в У. А что? Стыдиться ему было нечего! Он сыграл как положено, как обещал, и совесть его чиста! Нет, он не рассчитывал на триумф, может, придется еще спорить, доказывать, но имеет же Долгомостьев, в конце концов, право на заслуженное признание ребятами его победы?! Их, в сущности, общей победы. Потому что ведь эта тяга к свободе от штампов, это автоматически отрицательное отношение к властям -- все это проявления коллективного сознания, выработавшегося как раз внутри замечательного их УСТЭМа!

Долгомостьев же и в самом деле сыграл все по правде, во всяком случае, настолько по правде, насколько позволили объективные обстоятельства: сценарий, мизансцены, собственные его, Долгомостьева, представления и способности, наконец! Нет, разумеется, кое-что было попорчено монтажом, кое-что вырезано на разных уровнях: от редактора картины до Председателя ГОСКИНО, но любой мало-мальски профессиональный зритель просто не мог бы не отметить, как отличается роль, сделанная Долгомостьевым, от канонического образа. Герой Долгомостьева был заметно жесток, фанатичен, его жесты и речи походили на жесты и речи циркового гипнотизера, а в моменты эмоциональных спадов студнем расплывался герой по дивану, и глаза его стекленели, становились нечеловеческими. Он был безжалостен и сентиментален, злопамятен и закомплексован. Он был некрасив.

С другой стороны, конечно, настораживало, что так сыгранную роль пропустили: и сам Дулов, и редактура, и дирекция студии, и ГОСКИНО. Неужели Долгомостьеву удалось обмануть их всех?! Неужели они сами настолько оказались под гипнозом общей структуры ими же созданного мифа, что не различали его конкретного наполнения? Или в какой-то момент истории уже все равно, как его играть, важен лишь факт его появления на экране?

Бригаду повезли в центральный кинотеатр, в 'Комсомолец', прямо с самолета, и Долгомостьев, увы, не успел не то что повидать никого -- даже никому позвонить. Таким образом, задуманная им операция самооправдания, казалось, срывается, что (чувствовал он в глубине души) отчасти и хорошо. Но нет! -- не так-то просто оказалось выбраться из самим же построенной ситуации: Долгомостьев не учел, что его ребята, эти либералы шестидесятых годов, воспитывались, как и он, в предыдущем и даже отчасти в предпредыдущем десятилетии, то есть именно на дуловских и околодуловских картинах, где если уж доярка Маша уезжала из села, чтоб стать знаменитой на всю страну певицею, то непременно в зените славы и возвращалась, чтобы в бликах корреспондентских блицев заключить в объятия бегущую навстречу в подшитых валенках подругу Дашу. Так что и ребята не могли отказать себе в разыгрывании этого сценарного хода и полным составом, включая, разумеется, и Алевтину, оказались в зрительном зале. Тут даже не важно было для сюжета, что, едва фильм кончился, зажегся свет и съемочная группа взобралась на подмостки: принимать цветы и служить объектом восторга и поклонения, весь УСТЭМ демонстративно встал с мест и направился к дверям: обычная инверсия, ничего не меняющая в конструкции, то же признание, только с обратным знаком. Долгомостьеву, однако, не хватило объективности так все это и воспринять, в дроби хлопнувших сидений услышал он барабаны публичной казни, глубоко на ребят обиделся и даже не стал звонить Алевтине, считая себя в состоянии ссоры с нею, причем ссоры по алевтининой несомненной вине?

За окнами черной 'Волги' хлюпала слякотью сентябрьская Москва. Долгомостьев, зажатый на заднем сиденье между молодым человеком в коже и вельвете и еще одним, как капитаны Кукки друг на друга, похожим на первого, ехал покорно, не задавая вопросов, потому что и так все знал? Покорно и спокойно. Но внутри Долгомостьева что-то было не в порядке: его пусто поташнивало, словно уже середина дня, а еще не успел позавтракать. Правда, когда машина, едущая по Петровке, миновала Известное Здание, заняла на перекрестке левый ряд и, дождавшись зеленой стрелочки, покатила к Зданию Значительно Более Известному, Долгомостьев несколько удивился всеведущности Органов, удивился, впрочем, с оттенком восхищения: ну, действительно, откуда смогли они узнать, что это не он, а Ка'гтавый, что преступление (но раз Ка'гтавый, тут следует еще выяснить, преступление ли!) вовсе не уголовное, а, каздалевский, политическое? Все-таки, решил Долгомостьев, охрана нашего государства в надежных руках!

Что вызов не имеет отношения к убийству Рээт, Долгомостьев понял не вдруг, где-то на десятом уже вопросе следователя, представившегося как Игорь Константинович15 и интерсовавшегося исключительно эпизодом с несчастной этой таллинской демонстрацией, что случайно попала на пленку. Но когда понял -- особого облегчения не испытал, скорее наоборот: значит, еще раз придется переживать пустое, нехорошее поташнивание. Известие, что единственный дубль финального кадра они изымают, тоже не вызвало в Долгомостьеве сильных эмоций, и он даже не попытался выпросить начало дубля, до появления в кадре мальчиков и девочек. Когда Долгомостьев выходил из кабинета, он увидел дожидавшегося в приемной на стуле Ивана Васильевича: везли, стало быть, двумя машинами -- чтоб не было сговора.

Скажите (едва опасность миновала, в голосе Долгомостьева снова прорезались обычные его, либерально-оппозиционные, иронические нотки), скажите, спросил он у сопровождающего молодого человека, это непременно надо было делать во время смены? Молодой человек ответил: мы выпишем вам повестку и отметим половину рабочего дня.

Несколько дней спустя Сезанов пригласил Долгомостьева в университет посмотреть предсмертные видеозаписи одного барда, известного на всю страну, либерала, приятеля уехавшего кумира: концерт в Останкино, кинопробу для какого-то американского режиссера. Ненавижу блатных, говорил Долгомостьев по дороге. Ненавижу и, знаешь, боюсь. Встречает тебя на темной улице компания человек из пяти: ножи, золотые фиксы и, главное, глаза совершенно оловянные: разговаривать бессмысленно. (Долгомостьев как-то в юности, в У., драл что есть духу от подобной компании.) Я много думал о (тут Долгомостьев образовал притяжательное прилагательное от имени барда) популярности: она, по-моему, вызвана тем только, что Россия, пройдя двадцатилетний всевобуч лагерей, тотально заражена блатным духом? Странный вы человек, ответил Сезанов, то вы блатных ненавидите, то милиции опасаетесь. Уж не убили ль кого? Может, эстоночку свою светлоокую? Она вас бросила, а вы ее за это и убили. Долгомостьев, понимая, что Витенька шутит, и ухом не повел, правда, потребовалось значительное усилие воли, чтоб не повести ухом и вернуть мысли к барду.

Долгомостьев позволил себе назвать барда по имени потому, что именно его около года назад, сам, не доверяясь ни ассистенту, ни второму, пытался заполучить на главную роль в своей картине: с кумиром сотрудничество не вышло -- вдруг выйдет с бардом. Бард прочел сценарий и наотрез отказался, чем сильно ущемил Долгомостьева и обидел, и на разнообразные вопросы со всех сторон отвечать приходилось эдак между прочим, пренебрежительно и фамильярно, что да, мол, хотел снимать (имя барда в родительном падеже), и тот был не против, но что что-то там не совпало по срокам, а вот в следующей картине обязательно совпадет и бард снимется непременно, пообещал, просил даже никого другого не пробовать. Чуть-чуть страшно было Долгомостьеву, что поймают за руку на лжи, но тут как раз бард умер и от опасений освободил.

Вообще с актерами на картине -- взять, к примеру, еще и главную героиню -- случались у Долгомостьева сплошные недоразумения и неурядицы. Что вроде бы может быть приятнее, престижнее для любой провинциалки (а Эстония, как ни крути, все-таки не больше, чем провинция), чем сняться в центральной роли у столичного режиссера? Однако, прежде чем найти исполнительницу, Долгомостьев получил два вежливых, но очень как-то неясно мотивированных отказа, нечто вроде стандартного ma ei oska: от девочки из Молодежного и от актрисы из 'Ванемуйне'. Рээт позже, у 'Пяти свечей', в тот самый вечер, когда расставались перед заграничным путешествием и она плакала, объяснила Долгомостьеву: безнравственно играть эстонку, влюбленную в русского; вот если эстонец соблазняет русскую -- это можно, это нравственно и даже в каком-то смысле лестно. Впрочем, третья актерка, к которой Долгомостьев подослал ассистента, играть согласилась, причем согласилась с большим энтузиазмом, и Долгомостьев остался своим выбором в результате доволен.

Сейчас Долгомостьев и еще несколько избранных сидели в небольшой комнате, заставленной аппаратурой, и смотрели на экраны трех рядком стоящих мониторов: двух цветных и черно-белого. Предгрозовой воздух пах озоном и расплавленной канифолью. В темном незанавешенном окне бился по ветру подсвеченный флаг над куполом казаковского сената да горели две кремлевские звезды: побольше на ближней, Боровицкой, и какая-то далекая. Появились звезды над шатрами в тридцать седьмом, и Долгомостьев решил поделиться несвежей этой информацией с юным Витенькой. Тот кивнул, но раздраженно: ему не хотелось отвлекаться от экранов на либеральные разговоры.

На экранах же происходило следующее: бард, которому телевизионщики лживо посулили, что концерт может пойти в эфир, выбирал песни, уже записанные на пластинки или шедшие в кино или спектаклях, забывал собственные тексты, краснел, нервничал: дескать, извините: возможно, вам все это и не интересно, но вы уж потерпите, послушайте, ради Христа. Зачем? снова склонился Долгомостьев к уху художника. Зачем он заискивает перед публикой? Словно не покорил ее лет уже двадцать назад. Словно не из каждого окна, из каждого парадного хрипит не его голос? Он не перед публикой заискивает, возразил Сезанов. Перед Государством. Популярность-то у него какая была? Неутвержденная. Полудозволенная. Стало быть, не вполне настоящая. Глядите, как он сам это чувствует! кивнул художник на экраны. Вот вам, пожалуйста: смерть от любви. От неразделенной любви к Государству. Долгомостьева покоробил витенькин цинизм, но печать смерти на лице барда: рыхлом, одутловатом, потустороннем -- читалась внятно. Тут, может, и было самым удивительным это сочетание смерти и суеты.

Выходя из видеолаборатории, Долгомостьев задержался на минуту перед вестибюльным зеркалом, поглядел на собственное лицо: нету ли на нем этой сакраментальной печати? И ничего не сумел разобрать. Нет, так и не удалось ему продвинуться в постижении Тайны Смерти, в постижении Вечности.

Ради просмотра Долгомостьев отменил вечернюю половину смены и сейчас, в без каких-то минут девять, оказался ненужно, обременительно свободен. Попрощался с Сезановым у университетского подъезда и привычно направился к метро, чтобы ехать домой, но, едва спустился под землю, понял, каково будет провести полтора часа, оставшиеся до сна, наедине с Ледою, и выбрался на поверхность.

Долгомостьев чувствовал, что, ежели б ему случилось когда переделывать собственную жизнь в киносценарий, налицо имелась бы серьезная композиционная перегрузка женщинами, то есть не просто женщинами, не случайными, проходными знакомками и любовницами, а такими, кто сыграл или играл в его судьбе достаточно серьезную роль. Действительно, необходимо попали бы сюда и обе Рээт, и Алевтина, и Вероника Андреевна, и даже Наденька, и, увы, разумеется, Леда. Охотнее всего вымарал бы Долгомостьев именно эту последнюю из воображаемого сценария, но именно она менее всего такому вымарыванию поддавалась. Не слишком сведущий в вопросах Греха и Воздаяния, тем не менее ощущал Долгомостьев, что Леда дана ему в наказание за? ну, скажем, за Алевтину? да и вообще? -- и в прежнее, относительно спокойное время крест свой нес с покорностью, проявляя к жене ровное дружелюбие, что позволяло сводить ее вспышки раздражения к одной-двум в месяц -- расклад терпимый. Теперь же, вернувшись из Эстонии, Долгомостьев осознал, что тащить эту ношу дальше ему уже не по силам, что он просто видеть Леду не может, и, чтобы чего не вышло, следовало срочно от нее уходить, но, помимо того, что уходить было очень неудобно (желание остаться хорошим со всеми и для всех на свете не истребилось в Долгомостьеве с детства; вот довести б дело, мечтал он по ночам, чтобы Леда сама его бросила: тогда вдобавок к облегчению появилось бы еще и чувство возвышающей, обиженной правоты!) -- итак, помимо того, что уходить было очень неудобно, неловко -- уходить было и некуда. Может, в другую, более спокойную, несъемочную пору Долгомостьев не спеша подыскал и арендовал бы себе жилье, хотя тоже вряд ли, но теперь уж во всяком случае как-то совсем было не до того. Ну, положим: в том, что он женился именно на этой женщине, проявилась Рука Судьбы, вот даже именем Леду таким наградила, но зачем же он, дурак, согласился собственный кооператив (вместе с лединой коммунальной комнаткою) сменять на их нынешнюю квартиру? сменять так, что назад уже не разменяешься, да и Леда хрен поедет теперь в коммуналку?

И еще хорошо было бы взять другую монтажершу, а то Долгомостьев боялся обитой жестью двери монтажной, словно за нею не при рождении первой по-настоящему своей картины предстояло ему присутствовать, а больные зубы лечить, -- но и открепить Леду характера не доставало.

Впрочем, не из-за одной Леды и даже, пожалуй, не столько из-за Леды пугала Долгомостьева дверь монтажной, а и потому еще, что, наперекор лихорадочному квази-творческому подъему, ясно видел Долгомостьев в просмотровом зале, как мало годится весьма и весьма изысканно отснятый материал для так называемой Вечности, как мало имеет он отношения к так называемому Искусству. 'Поцелуй' получился, надо думать, по той только причине, что удивительно точно настроение малопопулярного, полузабытого чеховского рассказа легло на долгомостьевскую душу. Долгомостьев, сам, может, того не осознавая, почувствовал внутреннее сродство с некрасивым, бесталанным артиллерийским офицериком, получившим на балу в замке предназначенный другому поцелуй. От поцелуя, хоть и догадываясь, что здесь простая ошибка, qui pro quo, офицерик оживает, распрямляется, становится чуть ли не выше ростом; товарищи буквально не узнают его, а он все лето, все лагеря одним только этим поцелуем, одним этим воспоминанием и существует и с нелогичной, ничем не мотивированной надеждою ожидает возвратного пути. Но, увы, как и следовало полагать, на возвратном пути чудо не повторяется, ошибка становится неопровержимо очевидной, и офицерик сламывается: теперь уже, вероятнее всего, навсегда. А что? Разве Долгомостьев не так же тосковал по случайному, неповторимому поцелую времени? Только вот какого времени? Отцовского, с профилем, погонами и 'Прощанием славянки' или кумира, Алевтины, ребят из УСТЭМа?

В теперешнем же сценарии, хоть и выбранном самим, никакого смыкания почему-то не происходило, никакого сродства не обнаруживалось, и получалось, что к картине, к которой Долгомостьев так долго и целеустремленно, только что не по чужим головам рвался, он остыл; причем не теперь, не после убийства остыл, а много раньше, едва получив ее (хотя замечал, что едва получил-то к сорока годам только, за гребнем жизни), и что Рээт -- да-да! -- и что Рээт просто не было бы, отнимай картина столько душевных сил, сколько отнимал дуловский -- ну, разумеется, дуловский: это ведь просто из титров видно! -- 'Поцелуй'. Не было бы Рээт. Не было. Места на нее в душе б не осталось.

Эх, взамен того, чтобы возвращаться домой, к Леде, склеить бы сейчас прямо на улице девицу да провести с нею вечер, а то и ночь! Но не станешь же с первых слов объяснять, что ты не просто так, а кинорежиссер и все такое прочее, а чем кроме этого способен привлечь рыжий, плешивый, низкорослый Долгомостьев? Прежде, в У., да и первые два-три года в -- Москве, ему каким-то странным образом случайные знакомства изредка удавались, -- теперь же прошлые удачи представлялись необъяснимыми и неповторимыми. К тому же, куда эту девицу вести, если вдруг и получится познакомиться?

В таких мыслях брел сорокалетний Долгомостьев по Калининскому, еще не по тому Калининскому, который бродвей, а по начальному, доарбатскому, и едва не столкнулся с выходящей из переулка за 'Военторгом' внучкою одновременно Алексея Максимовича и Лаврентия Павловича. Каздале-е-е-вский! -- вспомнил, словно услышал, Долгомостьев жиденький старческий тенорок с четырнадцатого этажа. Наденька-то наша в дурдом загремела? Вот тк вот: в сумасшедший до-о-о-о-ом?

Впрочем, не вдруг, а после того только, как сама она окликнула его, радостно и печально, узнал Долгомостьев Наденьку и голос дуловский дребезжащий прокрутил в памяти. Немудрено: переменилась Наденька совершенно: глаза ввалились, оттенились густой синевою, русые волосы поблекли и посерели, и Долгомостьев разглядел (это уже позже разглядел, уже дома у Наденьки), что поблекли и посерели от седины. Дома же у Наденьки увидел Долгомостьев, и как располнело и порыхлело ее тело, как раздула шею болезненно увеличившаяся щитовидка. Когда снимали 'Любовь и свободу', Долгомостьев, восхищенно поглядывая на партнершу, не раз отмечал, что не ей бы играть эту роль, что прототипша, сколько известно, была куда как нехороша собою. А теперь? теперь все было в самый раз и очень грустно. А мне сказали? заикнулся было Долгомостьев, но Наденька перебила: да-да, верно, я полгода пролежала в больнице. Но давай (прежде они, помнится, были на 'вы'), -- давай не будем об этом. Ты не торопишься? У тебя деньги есть? Успеем взять чего-нибудь в Елисеевском? С коньяком и апельсинами сели в такси и поехали к Наденьке.

Жила она теперь не с родителями, не в доме на Горького, возле Юрия Долгорукого, а в собственной квартирке, где-то на отшибе, в новом районе: Бибирево не Бибирево, Отрадное не Отрадное: стройки, слякоть, побитый асфальт. Комната неуютная, необжитая, не женская, -- и много икон. Не таких икон, какие привык видеть Долгомостьев в разных интеллигентских домах, не позапрошлый и даже не прошлый век, а сегодняшних, маленьких, ширпотребовских, репродуцированных фотоспособом и раскрашенных вручную анилиновыми красками. Это не важно, сказала Наденька, какие они. Они не образ Бога, даже не напоминание о Нем. Они -- случайно обозначенные окна, через которые отправляется молитва и снисходят благодать и прощение. Если, конечно, снисходят. Еще недавно, еще год какой-нибудь назад Долгомостьев, окажись в сходной ситуации, не преминул бы ляпнуть нечто едкое по поводу икон и Бога, ляпнуть, впрочем, безо всякого зла, по всегдашней своей привычке не церемониться с тем, что самому кажется смешным, несущественным, не существующим (вот, например, с религией), но сегодня был удивительно тих и тактичен, словно и не Долгомостьев. Сколько же лет Наденьке? задал себе неожиданный вопрос и, произведя простейшие арифметические действия, решил, что никак не меньше тридцати пяти. Результат потряс: если Наденьке, милой, веселой, легконогой Наденьке уже тридцать пять? Когда же, куда улетело время?!.

Долгомостьеву было неприятно, что рюмки у Наденьки липкие, а на чашках -- жирный коричневый налет неотмытого чая. Наденьку минут через десять начало развозить, и она ударилась в длинный монолог и, хоть сказала час назад: не надо об этом, -- говорила исключительно об этом. О том, как однажды пошел за нею лысый, беззубый старик в драном пиджачке, а потом остановил ее и стал кричать: будь проклят весь твой род до седьмого колена! до седьмого колена! И почему этот шизик так подействовал на нее, она не знает, только стало ей страшно, она побежала, а он -- за нею и кричал все: до седьмого колена? до седьмого колена? И Наденька, испугавшись, что до дому не успеет, что догонит старик и убьет, нырнула в полуподвал спасительного женского туалета на Столешниковом. Туалет набит был голыми и полуголыми бабами, примеряющими лифчики, кофточки, трусики, свитерочки: за делом сюда заходил мало кто, в основном шла торговля, но Наденька, одевающаяся за границею или, на худой конец, в 'Березке', ничего не знала про быт и нравы московских сортиров, и показалось бедняге, что попала она в фантастическое какое-то место, куда и положено попадать после проклятия, -- не на шабаш ли?.. Наденька забилась в кабину, защелкнулась шпингалетиком, чтобы старик с безумным взглядом, прожигающим насквозь, не отыскал, и замерла, вжавшись в угол. Так и стояла, покуда не стихли бабьи голоса, и тогда выбралась осторожненько: в туалете было совсем почти темно, тусклый фонарный свет, обогнув десяток углов, едва проникал сюда сквозь узкие зарешеченные полуокна. Наденька не вдруг решилась выглянуть на улицу: что если старик все ждет? Когда же решилась -- оказалось, что дверь заперта снаружи. Утром уборщица пришла открывать туалет, и Наденька, собрав из сумочки и карманов все свои деньги, упросила сбегать позвонить родителям. Те прибыли и забрали дочь. Но домой идти она отказалась, опасаясь, что старик найдет ее и там; там, может быть, в первую очередь. Дело кончилось психиатрическим отделением на 'Молодежной'; потом, снова не заглянув домой, поехала Наденька на море. Родители тем временем устроили ей квартирку в этом самом Отрадном-Бибирево. Видать, и им не Бог весть как хотелось возиться с сумасшедшею, которая назойливо приставала к ним с требованием какого-то покаяния.

Рассказывала Наденька сбивчиво, не по порядку, все вскакивала, металась по кухоньке, впадала в истерику, покаяние, кричала, покаяние! Только покаяние может теперь спасти, и не меня одну, а нас всех, а Долгомостьев сидел, словно на иголках, и не знал, как уйти. Вот уже где-то за стеною спели по радио свою песенку каздалевские куранты (Долгомостьев вообразил полнощную Красную площадь: освещенную прожекторами верхушку Спасской башни; флаг над сенатом; караульных, печатающих шаг), а Наденька все мельтешила перед глазами, представляла в лицах обитательниц Столешникова туалета, пациентов психбольницы и того лысого старичка. Ну, мне пора, решился, наконец, Долгомостьев и привстал, но Наденька с таким отчаяньем бросилась к нему: не уходи! побудь до утра! мне страшно! Я постелю тебе, а сама посижу в кресле, -- что Долгомостьеву просто не хватило воли настоять на своем.

Насчет кресла -- это, конечно, была глупость, иллюзия: о каком кресле могла идти речь в таком возрасте, да еще под бутылкою коньяка?! -- и Долгомостьев лежал после на спине и, повернув голову, смотрел, как в зеленоватом за толстым стеклом живом огне лампадки все определеннее проступают сквозь наденькины сегодняшние черты те, прошлые, желанные, -- и так Долгомостьеву больно стало, что при обжигающем свете электричества, при безразлично-оптимистическом -- дня черты эти снова уйдут, сотрутся, исчезнут, -- и так стало жалко и Наденьку, и себя, что начал Долгомостьев искать виноватых и тут же нашел: старички! старички!! -- и наденькин, и собственные: отец, елки-моталки, с агентурою, Серпов, Дулов, Молотов, -- нашел и произнес длинный безумный монолог, что хорошо б, дескать, всех, кому исполняется, скажем, шестьдесят, изолировать от общества навсегда; ну, конечно, гуманно, безо всяких там мучений и ужасов, просто отдать им какой-нибудь, каздалевский, город, вот хоть бы и Ленинград, он как раз отлично для этой цели подходит, солнечный! -- пусть живут себе там на здоровье, работают или отдыхают, устраивают театры и спортклубы, получают пензию -- и пусть не мешаются в живую жизнь, не отравляют миазмами своей памяти, своих обид, своих биографий детей и подростков, да и нормальных, каздалевский, зрелых, в расцвете сил людей, вроде вот их с Наденькою? Наденька заснула под монолог, и Долгомостьев совсем было собрался, воспользовавшись моментом, встать потихоньку, одеться и ускользнуть? вот только? на минуточку? прикрыть глаза? отдохнуть самую капельку? Но, едва глаза закрылись, как, словно мстя за безумный прожект, явилась рядом с Долгомостьевым разодетая невестой лысая старуха (еще, чего доброго, и ее придется включать в воображаемый сценарий жизни!) и, цепко ухватив Долгомостьева под руку, повлекла по красной ковровой дорожке к полированному двухтумбовому столу, за которым, под чеканным гербом Государства, поджидал их с книгою регистрации браков мистический Каздалевский, -- нет, не Дулов вовсе, а вот именно сам Каздалевский: это Долгомостьев, хоть и рассмотреть его никак не мог, понял сразу. Из невидимого динамика гремели фанфары мендельсонова свадебного марша, незаметно, с некоторой ехидцею, переходящего в совершенно другое музыкальное произведение -- то самое, что тогда, в купе 'Эстонии', насвистал Долгомостьеву на ухо Ка'гтавый:

Click here for Picture

Долгомостьев очнулся, тряхнул головою и напролом полез из нечистой наденькиной постели, так что хозяйка ее непременно проснулась бы, не будь столь глубоко пьяна. А что, любопытно, поделывает сейчас капитан Урмас Кукк? Неужто сбился со следа?

На дворе шел частый мелкий дождь, хлюпала грязь под ногами. В салоне подвернувшегося очень не вдруг старого, разболтанного таксомотора тошнотворно воняло бензином. Следовало придумывать что-то для Леды, но мучительно не хотелось, было лень, и все попытки наталкивались на не идущую в дело мысль, что вот, значит, и с Ледою получилось, и с Наденькою -- хи-хи -- получилось, а ведь когда возвращался из Таллина, нафантазировал, что теперь, после той ночи в купе с мертвою Рээт, никогда больше ни с одной женщиною получаться у него не должно. И правильно, что не должно, и так ему и надо!

Кончились однообразные кварталы новостроек, замелькали улицы и переулки центра. Огоньки редких автомобилей, фонари, светофоры отражались в мокром блестящем асфальте, и Долгомостьеву почудилось вдруг, что это не улицы и переулки Москвы, а речки и каналы Санктъ-Петербурга. Когда же, свернув у Китайского проезда, покатила машина вдоль набережной, за темным гранитом парапета явственно для долгомостьевского слуха заплескала свинцовая вода Невы.

У подъезда Долгомостьева ждали с вечера и, едва он вышел из такси, арестовали и отвезли в следственный изолятор.

6. НЕСТРАШНЫЙ СУД
или
ЗАЩИТА КАЗДАЛЕВСКОГО

Окончилась в Москве Олимпиада = В стечении количества народа? -- печально сказал поэт Пригов. Печально и справедливо. Только хлопали по ветру цветным иноземным брезентом так и не использованные ни разу летние кафе да нереализованные плюшевые медведи с кольцами по брюху пылились на задворках витрин. Иногда на полиэтиленовом пакете в руке стоящей за молоком старушки или на стекле автобуса, рядом с ликом усатого генералиссимуса, мелькала похожая на кладбищенскую увенчанная звездочкою полустертая пирамидка, но к пирамидкам этим уже пригляделись, как и к кафе: словно были они всегда.

Завершился праздник, однако, не позволяя впасть столице в уныние, в победном грохоте маршей, в плеске знамен и лозунгов, в великолепии усеянных теми же звездочками портретов надвигался уже новый, и яркое осеннее солнце, на сей раз, кажется, не искусственное, не дорогостоящее, а сияющее без помощи ракетчиков и артиллеристов, само по себе, рисует на обитой жестью стенке камеры-обскуры, в которую превратился по чьему-то недосмотру (крохотная щелка в обшивке) интерьер 'черного воронка', несколько нефокусные и перевернутые вверх ногами, но разноцветные и вполне оптимистические картинки наружной городской жизни. Покачиваясь в такт 'воронку' на неровностях асфальта и пересекаемых трамвайных линиях, наблюдает Долгомостьев на импровизированном жестяном экране, как ликует население в неделовой этот, короткий день: как разбегается с заводов и из контор по предпраздничным своим делам, бережно и гордо, словно знаки отличия, неся сумки, авоськи и коробки с заказами: копченой колбасой по четыре рубля, зеленым горошком, сельдью тихоокеанской, а наиболее ценные члены общества -- даже и с красной рыбкою; как пошатываются, счастливо улыбаясь и с энтузиазмом подпевая репродукторам, первые небудничные пьяные. Да и у самого Долгомостьева, несмотря, каздалевский, на то, что всего через какой-нибудь час начнется Народный Суд над ним, настроение тоже приподнятое, чтоб не сказать -- ликующее.

С самого того момента, как, арестовав, водворили Долгомостьева в четыреста восемнадцатую камеру Бутырской тюрьмы, душевное его равновесие, столь грубо и надолго нарушенное встречею с Рээт на Белорусском вокзале, полуторачасовой маятою на Красной площади и прочими событиями памятного июльского дня, -- душевное равновесие восстановилось, и если временами и возвращались дурные мысли, скверные воспоминания, подавленное настроение, то их, скорее, имело резон причислить к области так называемых остаточных явлений, кратковременных психических расстройств, чем считать нормою. Еще на приемке, когда дежурный старший лейтенант спросил у Долгомостьева: враги есть? (обычная превентивная мера против разборок между подследственными) -- Долгомостьев воспринял вопрос в широком, космическом смысле и неожиданно понял, что врагов у него, в сущности, нету, если не считать нескольких постаревших неудачников из УСТЭМа да безумного капитана Урмаса Кукка, до седых волос так и не сумевшего уловить разницу между неким теоретическим и, разумеется, мелкобуржуазным государством и Государством Нового, каздалевский, Типа, в котором он прожил и которому верой-правдою, но не слишком умно прослужил бльшую часть жизни, -- и Долгомостьев с твердой убежденностью отрицательно качнул перед старшим лейтенантом плешивой своей головою. Камень, тяжелый камень свалился с души, и это не был камень убийства как такового, потому что мало ли кто кого может, каздалевский, убить и при каких обстоятельствах, да и не всякое насильственное лишение жизни признается кодексом за убийство, а только противоправное, -- но камень обмана, камень секрета от своего Государства, камень тайного конфликта с ним. Теперь же, когда тайна раскрылась, и между Долгомостьевым и Государством снова восстановились обычные, каздалевский, доверительные отношения, до самого сакраментального июльского дня ни разу прежде не нарушавшиеся, ибо юношеские УСТЭМовские бунты проходили, в сущности, в рамках дозволенного и даже под эгидою горкома комсомола: время такое шло, вот и все, и важно было только уловить, когда оно кончится, -- теперь же сомневаться в благоприятном исходе дела было просто нелепо. Тягостный, неприятный быт тюрьмы, грубость следователя и конвоя, относящихся к Долгомостьеву как к обычному уголовному преступнику, -- все это воспринималось временным недоразумением с низшими служителями Государственного Аппарата, не допущенными до Главных Пружин, до Понимания Сути, и Долгомостьев даже не пытался разрешить эти недоразумения на таком уровне, а ожидал Народного Суда.

Впрочем, на одном из допросов Долгомостьев все же сорвался, не вынес ложного своего положения: стал требовать, чтоб перевели в Лефортово, потому что если он и преступник, то государственный, а после, когда знакомился с подшитыми в одиннадцать томов материалами, проговорился и адвокату, пожилому лысоватому еврею, рассказал ему то, что приберегал исключительно для последнего слова, и вот как это случилось: зачем, ну зачем сообщили вы следствию, сокрушался адвокат, об изнасиловании, о половом сношении с трупом?! Отягчающие ведь обстоятельства, а у нас с вами и без того уже есть беременность! Скрывать, каздалевский, что бы то ни было от Правосудия, наставительно произнес Долгомостьев, значит обманывать Государство, а такой обман мало что безнравствен -- мог бы повести еще и к новым недоразумениям? Ишь, какой вы нравственный! удивился адвокат. А сто вторая, 'е' и 'ж' вместе взятые -- это, по-вашему, доразумение. Это, простите, скаламбурил, скорее до расстрела. Ну, расстрелять-то, положим, сказал Долгомостьев, меня не могут ни в коем случае, даже и осудить не могут, потому что у меня врагов нету. Капитан Кукк -- разве ж это, каздалевский, враг? Но адвокат, не впервые сталкивающийся с легкомысленным оптимизмом подзащитных, пропустил замечание мимо ушей и только, покачав головою, сказал как бы про себя: дело-то грозит обернуться оч-чень, оч-чень нехорошо! потом картинно задумался и подал идею: что вы думаете насчет, например? ревности? Аффекта? Сами-то вы как оправдываете перед собою свой поступок? Видите ли, решился, наконец, приоткрыться Долгомостьев. Сам я не ощущаю этот, как вы выразились, поступок вполне своим. И, приблизясь вплотную к адвокату, шепнул в веснушчатое, поросшее рыжими волосками ухо: это, в сущности, не я. Это Ка'гтавый. То есть, убивал и насиловал физически я, но Ка'гтавый заставил меня это сделать. Приказал. Посоветовал. Уговорил. Он уверил, что насилие -- повивальная бабка любви и вот что насвистел мне по секрету? И Долгомостьев, сложив губы трубочкою, неумело, так что адвокат и не разобрал, воспроизвел:

Click here for Picture Да ведь он, впрочем, и всегда так: только подбивает, советует, обосновывает. Дулова вон подбил восьмерых священников в распыл пустить. А сам-то, каздалевский, по-моему, и мухи за свою жизнь не обидел. Но так или иначе, поскольку ни Ка'гтавого, ни его теории осудить у нас не могут даже теоретически, да оно с Государственной Точки Зрения было бы и вредно? Ну-ка, ну-ка! заинтересовался адвокат, и в зеленоватых его глазах зажглись огоньки. Давайте-ка поподробнее про этого вашего Картавого! Мне многие актеры говорили, начал Долгомостьев, это не у меня одного: когда сыграешь какую-нибудь серьезную роль, она не растворяется в пространстве, а поселяется где-то в тебе, в дальнем уголке сознания, личности, а в некоторые моменты завладевает тобою целиком и от твоего имени действует, как раньше -- на сцене или на съемочной площадке -- ты действовал от ее имени. Вы ведь знаете, какую я сыг'гал 'голь в свое в'гемя? Вам Леда 'гассказывала? Леда? удивился адвокат, но еще прежде, чем удивился, понял, кого имеет в виду Долгомостьев под Картавым, и огоньки в глазах погасли. Какая Леда? Меня нанял Союз кинематографистов. Ну да, согласился Долгомостьев. Разумеется, не Леда. Разумеется, Союз. С Ледою все ясно, и слава Богу. И это наказание тоже закончено. Нет, продолжил адвокат. Такой путь нам годится еще меньше, чем труположство через изнасилование. На первый взгляд, действительно весьма заманчиво: раздвоение личности, институт Сербского, психиатрическая экспертиза и так далее. Но тут что-нибудь вышло бы только в том случае, если б вами владела любая другая роль: Макбет какой-нибудь, Ричард Третий, Борис Годунов, наконец! Вашего Ка'гтавого судить, конечно, не станут, тут вы правы, но и мы на этой роли ничего не выиграем, кроме спецбольницы тюремного типа, поверьте моей интуиции. А спецбольница немногим лучше высшей меры, а то еще и страшнее. Впрочем, решать вам. Но если будете настаивать на своем, придется вам нанимать другого адвоката. С диссидентами я дела не имею принципиально. Да какой я диссидент?! взорвался Долгомостьев. Вы ничего не поняли! Меня ж на убийство не Троцкий подбил и не академик Сахаров! Но адвокат обсуждать дальше предложенную тему не пожелал, и Долгомостьеву осталось только каяться, что вылез раньше сроку?

'Воронок' покачивается, перевернутые цветные картинки незаметно переходят одна в другую. Не может быть, думает Долгомостьев, чтоб слухи о моем суде не разошлись уже по Москве. Народу небось у дверей -- видимо-невидимо. А чего только не болтают! И в сознании Долгомостьева, словно на озвучании массовки, возникают отрывочные фразы, произносимые разными голосами: неужели его? -- Невероятно! -- После пятьдесят шестого все вероятно! -- Стало быть, мавзолей теперь уж совсем закроют? -- А вы не читали в 'Вечерке'? Закрыли уж, со вчера. -- Так это на ремонт, на профилактический? -- У них всегда сперва на профилактический, а потом? -- Не его, не его! Это артиста судят, который его играл? -- Если б артиста, мэриканьцы б не понаехали. Вон, гляди, из машины вылазят! Корреспонденты? -- Артист действительно имеет место, товарищ еврей прав, только артист просто его представлять будет. Чтоб скамья подсудимых не пустовала. Для наглядности. Для исторической, так сказать, достоверности. -- И далось же им мертвецов судить! -- Вечно живых! -- вон лозунг читайте. -- А чего ж портретов не поснимали? -- А те портреты когда поснимали? Аж через шесть лет! -- Почему не во Дворце Съездов? -- Так политические процессы всегда в горсуде проводят, а то и в районных: во избежание ненужной сенсации. -- У нас политических не бывает, одни уголовные. -- Постойте-постойте, а за что его? -- За что, за что? За все!

Долгомостьев встряхивает головою: не так должен разговаривать народ, не так! -- это какая-то либерально-интеллигентская пародия, -- но как? -- понять, услышать не может и переключает воображение на двор соседнего с нарсудом дома, где уже с раннего утра сидят в детской песочнице трое стариков и, защитясь от пронзительного солнца огромным зонтом деревянного мухомора, копаются во влажном песке. Генерал Серпов, Иван Петрович, в мундире, при всех регалиях, лепит холмики и крепости, обводит их рвами трехсантиметровой глубины, строит из папирос 'Элита' на валах и в крепостях городошные фигуры и приговаривает: вот сюда, понимаешь, мы пушку поставили, сюда, понимаешь, часовых, а здесь пулеметное, понимаешь, гнездо? Серп и Молот, буркает по ассоциации название еще одной городошной фигуры чистенько вымытый, светлоглазый В. М. Молотов в долгополой кавалерийской шинели и фуражечке-кировке, оторвавшись на мгновение от монотонного своего монолога: ничего мне не жалко, города только жалко. Город у меня отобрали. Пермь сейчас называется. И слово-то какое глупое: пермь? Серп и Молот, понимаешь, тут не при чем, возражает генерал. И Серп, и Молот мы потом уж установили, а пока, понимаешь, весь лес прочесали, а куратов, понимаешь, нету. Ну я тогда, понимаешь, и говорю, чтоб заложников брать и, понимаешь? Раз! -- по тюрьмам по двуглавым, вспоминает Долгомостьев стихи либер-ральнейшего поэта. О-го-го! Революция играла озорно и широко![16 На открытой папиросной коробке, к которой время от времени тянется генерал для производства все новых и новых фигур, с внутренней стороны крышки написано: ]восстановлены по образцу 1937 года[17. Третий (и не Дулов, оказывается, вовсе -- Дулова, как ни силится, не может увидеть здесь Долгомостьев, и это его несколько тревожит, -- а отец, Долгомостьев, елки-моталки, старший, вырвавшийся на несколько дней из ведомственной богадельни, чтоб присутствовать на суде над сыном), совсем глубокий старик с руками, сплошь покрытыми пигментными пятнами, чрезвычайно раздражает генерала непрерывным своим ворчанием: если б меня, елки-моталки, за каждую бабу в свое время судили, суд бы еще и по сегодня не кончился. А особенно эта чухна, елки-моталки, инородки, нацменочки. Я, елки-моталки, конечно, этого сукина сына, не в обиду жене-покойнице будь сказано! -- я, конечно, этого сукина сына не оправдываю, особенно за то, елки-моталки, что сам возвысился, а отца и знать не желает? брезгует? а только за каждую, елки-моталки, бабу судить -- это уж как хотите, а глупость получается. И разбазаривание народных средств? И только появление нового, неизвестного Долгомостьеву старика предотвращает потасовку между отставным генералом и отставным чекистом. Новый старик вступает с последним в препирательство на тему, кого, собственно, следует считать подлинным отцом героя дня: того ли, кто физически его породил -- дело нехитрое! -- или того, кто отыскал его в толпе и дал верное направление в жизни? -- и в воздухе снова начинает попахивать рукоприкладством. И тут Долгомостьев узнаёт приковылявшего: тот оказывается не таким вовсе уж и стариком, а допившимся до делирия вторым, что одиннадцать лет назад подошел к Долгомостьеву в курилке Института культуры.

И вспоминается Долгомостьеву, как в один из тягучих, единообразных тюремных дней послышались вдруг в коридоре знакомые, характерные звуки, донеслись из-за дверей обрывки ностальгических команд, потянуло сквозь разбитый глазок озоном, каким пахнут разгорающиеся ДИГи: в историческом интерьере Бутырской тюрьмы шла киносъемка. Население камеры сгрудилось у двери, впитывая слухом живительное событие, и Долгомостьев тоже не выдержал обычного своего фасона, слился с массою, и когда в открывшейся для обеда кормушке мелькнул актер, одетый и загримированный точно так, как он, Долгомостьев, одиннадцать лет назад, ясно стало, что снимается очередной фильм о Молодых Годах Вождя, и страстно захотелось ворваться в коридор, подсказать, поделиться опытом со своим юным, каздалевский, коллегою?]

И вновь продолжается бой! И сердцу тревожно в груди! -- громогласная песня Александры Пахмутовой на слова Гребенникова и Добронравова или, возможно, одного Добронравова, врывается в 'воронок', разбивая воспоминание. И Ле-нин, автоматически подхватывает Долгомостьев, та-кой молодой! И Юный (Пауза.) Октябрь! Впереди! Песня, словно сопровождая его путь, звучит из каждого репродуктора, под которым проезжает Долгомостьев, а когда кончается, ее сменяет любимый долгомостьевский марш, изумительное 'Прощание славянки', и тут уж абсолютно понятно становится, что ничего плохого произойти сегодня не может. Ни сегодня, ни, каздалевский, никогда. Тем более, что со смертью этой Рээт перестала для Долгомостьева существовать и та, первая, а вместе с нею и словечко ее обидное мразь, столько лет над Долгомостьевым тяготевшее. И теперь он снова невинен, как младенец.

Но Дулов, Дулов! Где же все-таки Дулов?!

Меж тем (Долгомостьев видит это почти наяву) толпа у дверей суда растет, в ней появляются экстравагантные персонажи. Вот подкатывает такси, и выходит из него полнотелая монахиня, вся в черном, в апостольнике, надвинутом на лоб и двумя крыльями, на горле сходящимися, закрывающем щеки; необычный костюм придает не Бог весь какому красивому лицу Наденьки (это она!) определенную сексапильность. Вот в треске и дымном чаду, словно ведьмина ступка, возникает весь забрызганный грязью красный 'Запорожец' с буквами 'Р' в треугольничках за стеклами, и водительница, набеленная и накрашенная, как труп, открыв дверцу, выставляет на улицу костыли, а с заднего сиденья пронзительно блеет коза. Вот из серой 'Волги' выбирается плешивый, с рыжей бородкою и усами человечек лет тридцати пяти -- сорока, сопровождаемый двумя оч-чень толстыми женщинами с медальками на горизонтальных плоскостях грудей, и толпа расступается, пропуская тройку к дверям. Судья, судья приехал, идет по толпе шепот. Не судья это! авторитетно заявляет товарищ еврей -- джинсовый пожилой человек в польских усах. Это актер, который его изображать будет. Видите -- загримированный. Долгомостьев фамилия. Действительно, похож, соглашается с усачом женский голос. Вот два белобрысых милиционера в чине капитанов, два бравых брата-близнеца, хоть по телевизору демонстрируй, по форме -- наши, по говору -- вроде иностранцы, стоят-покуривают: видно, поджидают кого. И точно: показывается из-за угла еще один милиционер, тоже капитан и как две (три) капли воды похожий на двух первых, но не сразу замечает их в толпе, и те кричат: Урмас, Урмас! и дальше что-то на непонятном птичьем своем языке. Тот, кто подошел позже, одет, в отличие от братьев, в парадную форму, поблескивает золотом пояса и погон, словно, как и безумная старуха во флердоранже и фате на лысом черепе, вертящаяся тут с утра, не на суд прибыл, но на свадьбу. Или, скажем, в почетный караул.

Появление старухи неприятно и неожиданно для Долгомостьева, он совсем уже успел позабыть про нее в благодушии и оптимизме последних недель, но сколько ни моргает и ни трясет головою, старуха исчезать не желает, показывается то там, то здесь в гудящей, разношерстной толпе. Террористку-то видел, Иван Петрович? спрашивает генерала Серпова Вячеслав Михайлович. Вон, из-за угла выглядывает. Да, понимаешь, отзывается генерал. Из-за каждого угла, из-за каждого дерева террористы, понимаешь, выглядывали. Мы, говорят, лесные, понимаешь, братья и вас, говорят, коммуняк, уж-жасно не любим! Прий-, понимаешь, -метс.

Так все было на самом деле перед дверью суда, как навоображалось Долгомостьеву, или не так -- проверить он не может, ибо провозят его в железные ворота на задний двор и через черный ход ведут под конвоем на третий этаж, в небольшую грязную комнату с зарешеченным окном и еще одной маленькой дверцею, и там запирают наедине с вооруженным мальчиком-милиционером восточной национальности. Спустя недолгое время дверца открывается и пропускает Веронику Андреевну. Сбросив на свободный табурет надетую внакидку короткую шубку, Вероника Андреевна остается в белом медицинском халате, несколько на нее тесноватом, так что пуговицы, кажется, в любую минуту готовы отскочить. Под халатом на Веронике Андреевне нет ничего -- Долгомостьев первым же взглядом засекает это, а в руке -- чемоданчик с красным крестом на крышке. Долгомостьев жадно глядит на Веронику Андреевну -- несколько недель пребывания в камере, где воздух прямо-таки дрожал от эротических фантазий подследственных, которые, то один, то другой, всё бегали к параше, за невысокую, по пояс, огородочку углом и, глядя на прилепленные над раковиною журнальные портреты киноартисточек, самозабвенно онанировали (кстати, среди портретов был и наденькин: в роли Наденьки, с обложки 'Советского экрана' за семьдесят первый год), -- несколько недель пребывания в камере сделали свое дело, но Вероника Андреевна тараторит по-деловому, буднично, точно виделись они с Долгомостьевым в последний раз не три с лишним месяца (и виделись-то ведь неудачно!), а каких-нибудь полчаса назад. Значит, так: я договорилась, заседание начнут в твое отсутствие -- по состоянию здоровья. А ты тем временем должен переодеться и загримироваться. Вот, кивает на медицинский чемоданчик. Дальше: готовый, жди моего сигнала и прежде времени носа не высовывай! А по сигналу войдешь в зал (она показывает на маленькую дверцу) и сделаешь жест. И Вероника Андреевна резко выбрасывает вперед правую руку, а левую опирает большим пальцем о живот так, словно там у нее жилетный карман. Скажешь одно только слово: това'гищи!

От жеста верхние пуговицы таки отлетают, и в распах халата вылазят две большие немолодые груди с пигментными, размером в чайное блюдце, пятнами вокруг сосков. Это потом, деловито бросает Вероника Андреевна, а восточный мальчик весь выставляется, краснеет, сует руку в карман, чтобы скрыть вдруг появившийся неприличный бугор, вздувший форменные брюки. Ты все запомнил? -- Това'гищи! и исчезает, словно и не было ее здесь. Долгомостьев и слова не успел вставить, где Семен Израйлевич -- спросить. Чемоданчик, впрочем, стоит вполне реальный, и шуба лежит на табурете, и халатные пуговицы бельмами таращатся с потертого, затоптанного линолеума.

Неожиданное предложение костюмироваться и загримироваться загоняет Долгомостьева в тупик: действительно, если он, произнося свою речь, свое последнее, каздалевский, слово, воочию явит суду и публике образ, на который собирается сослаться, образ этот, безусловно, будет оправдан. Но что же станется тогда с ним самим, с Долгомостьевым? Он ведь тоже нуждается в Народном Оправдании! А разве способен он разорваться надвое и предстать одновременно и вдохновителем, и исполнителем сакраментального убийства?! Больше того: вихревой напор Вероники Андреевны, взявшей, судя по всему, дело в свои руки, вообще ставит под сомнение если и не идею, то, во всяком случае, сам факт последнего долгомостьевского слова, если слово слово не воспринимать слишком буквально. То есть, и това'гищи, конечно, слово, и слово очень важное, очень веское и значащее, но способно ли оно заменить весь подготовленный Долгомостьевым текст? И, наконец, где Дулов?! Тут есть от чего разболеться и менее многострадальной, чем долгомостьевская, голове, и на ее владельца накатывает одно из остаточных явлений, одно из тех кратковременных психических расстройств, которые всегда сопровождаются резким падением оптимизма, возникновением чувства вины и мыслями об Алевтине

?Через две-три недели после премьеры в 'Комсомольце' Долгомостьев снова оказался в У., приехал на летние каникулы, но не звонил, а ждал, что вот-вот позвонит Алевтина сама, извинится, ждал, правда, как-то не совсем честно, то есть, хотя и ждал, и полагал, что позвонит, а лучше было б, если б не звонила, а позвонил бы кто-нибудь другой из УСТЭМа и извинился и за себя, и за всех ребят, ну, и за Алевтину в частности. Так почти и вышло: позвонили, только по другому поводу: сообщили, что Алевтина, купаясь в Волге, утонула, попала в воронку. Вообще-то Долгомостьев мог смотреть в зеркало совершенно спокойно, ибо достоверно помнил, что смерти невесте ни разу, даже краем мысли, не пожелал, но почему ж столь настойчиво и слишком как-то осторожно стал разузнавать, в каком состоянии находилась она перед гибелью, не в подавленном ли? Настолько настойчиво и осторожно, что решился на крайность: обратиться через отца к самодеятельной его агентуре.

Агентурные сведения оказались для Долгомостьева успокоительными, причем успокоительными сразу по всем фронтам: и интимный, дескать, роман между УСТЭМовским режиссером и Алевтиною подтвердился, и настроение у нее в день смерти было великолепное, и свидетельства очевидцев не оставляют сомнений, что место имеет натуральный несчастный случай, а не какое-нибудь там самоубийство или, упаси Бог, убийство. Могла, конечно, насторожить быстрота появления этих сведений, поспевших до похорон, да и успокоительными сведения были как-то немного чересчур. Мало того, Долгомостьеву не длжно бы повериться и в измену Алевтины -- не тот она была человек, -- и в хорошее ее настроение, а тут еще и напущенная на себя отцом эдакая клоунская, елки-моталки, скорбь по порченой, эдакие мерзкие в сторону Долгомостьева подмиги, словом: каздалевщина какая-то! Но не приставлять же к горлу старого темнилы и конспиратора нож, не добиваться же от него или окольными путями другой правды, тем более, что вряд ли и добился бы?

Ну, чыво стыышы? резко, с восточным акцентом, выдает не вполне оправившийся от эротического потрясения мальчик. Тыбэ жы сыкызалы: пырыыдывайсы! Вам что за дело?! из покаянного своего далека отвечает Долгомостьев. Отвечает без вызова, но с тем ненужным достоинством, какое автоматически появляется в голосе и осанке, когда не ощущаешь зависимости от собеседника. Мальчик едва заметно щурит и без того узкие глазки, подходит вплотную, несколько раз больно погружает твердый кулак в беззащитный живот Долгомостьева, так что тот, мгновенно побледнев, оседает на пол. Тогда мальчик дружелюбно, будто ничего меж ними не произошло, продолжает сверху вниз: расы сыказыны: пырыыдывайсы, зыначыты, нады пырыыдыватыса. Чыво ужы туты ны пыняты? Прислушиваясь к медленно затихающей боли, Долгомостьев осознаёт, что для него, точнее -- для бессмертной его части или как это? для? для спасения его души (всю жизнь отрицаемые вещи сами приходят на ум) лучше всего не выкручиваться бы сейчас, ничего ни на кого не спирать, а если вдруг государство и само по себе дарует полное прощение, то и прощения не принимать, а понести заслуженное, самое, может быть, крайнее наказание, -- но одновременно осознаёт и то, что не позволят ему наказание понести, та же Вероника Андреевна с восточным своим мальчиком не позволит, а сопротивляться -- нету ни сил, ни мужества, ни привычки, и, отдышавшись, встает, кладет чемоданчик на подоконник, открывает. Прежде чем зеркало во всю крышку становится под сто- примерно, -градусным углом, удержанное дерматиновой ленточкою, оно отражает лежащий поверх плотной массы сложенного костюма крохотный зеленый, с белой -- обводом -- полосою, с раструбом воздухозаборника на заднем закруглении крыши 'ЛАЗ'. Неуместный этот сувенир еще более усугубляет настроение Долгомостьева, а сквозь зарешеченное окно виднеется невдалеке характерный шпиль Ленинградского вокзала, с которого три с половиною месяца назад началось последнее их с Рээт путешествие, и доносятся всевозможные железнодорожные звуки. Долгомостьев, машинально доставая из чемоданчика костюм-тройку, манишку, широкий, красный в желтый ромб галстук, штиблеты, бороду, усы, всякие гримировальные мелочи и -- странно! -- парик (ах да! вспоминает и проводит рукою от затылка ко лбу по едва обросшему, приятно покалывающему ладонь бугристому черепу), скашивает взгляд вниз, к подъезду суда, и, хоть и в неудобном ракурсе, а воочию видит воображенную по дороге толпу.

Толпа волнуется, медленно кипит, но постепенно убывает, просачиваясь в здание мимо добродушного милицейского сержанта, и хотя суд, с какой стороны ни возьми -- с политической или с труположской -- должен бы быть закрытым, Долгомостьева это просачивание нисколько не удивляет: кто проходит по блату, кто -- ткнув под нос милиционеру нераскрытые красные корочки, кто -- нахрапом, а кто и уговорив неподкупного стража: дела обычные. Стаскивая тесные джинсы, внимательным взглядом выискивает Долгомостьев среди голов покрытую фатою лысину и с облегчением не находит, но облегчение тут же сменяется еще большей тревогою: а ну как зловещая старуха уже внутри, через тонкую стеночку от него?

Ах, Дулов! Если бы появился Дулов! Он бы помог, защитил?

Капельки клея стягивают надбровную кожу. Два колечка, отрезанные кривыми маникюрными ножницами от услужливо поданной восточным мальчиком папиросы, едва заметно расширяют, вздергивают долгомостьевский нос. Ровный, постепенно усиливающийся по мере заполнения зала шум за стеною резко меняет характер: Долгомостьев понимает, что появились старики. Он воображает, как идут они гуськом по центральному проходу, как самый плюгавый и обтрепанный из них, дергая усатого за кавалерийскую шинель, пронзительно верещит: а знаете ли вы, Вячеслав, елки-моталки, Михайлович, знаете ли вы, какой вы у нас в доме престарелых чекистов популярный? Только про вас, елки-моталки, целыми днями и п?дим. Приходит, дескать, толпа на Красную, елки-моталки, площадь и -- ха-ха-ха! -- кричит: молотого, елки-моталки, молотого? Отставной генерал рявкает на плюгавого и пытается заткнуть ему рот его же фуражкой. Молотов, шелестит в публике. Молотов? Как, разве он еще жив?.. Четвертый старик, отставший от товарищей, спотыкается о порог и растягивается на нечистом линолеуме.

Однако, где все-таки Дулов?

Метаморфоза тем временем в основном завершена, и Долгомостьев пристальным взглядом художника смотрит на отражение. К формальному сходству, признаёт он, придраться трудно, но все-таки зеркало представляет не то лицо, не то! не удовлетворило б оно Сезанова, и повинно в этом, разумеется, кратковременное психическое расстройство, накатившее так некстати. Эх, кабы все происходило каких-нибудь сорок пять минут назад, когда был он еще в полном порядке, когда радио гремело 'Прощанием славянки' и 'И вновь продолжается боем!'. Но делать нечего: прошлого не воротить, -- Долгомостьев закрывает крышку чемоданчика и снова глядит в окно. Внизу, у подъезда, почти никого уже нету, только блеет привязанная за чахлое деревце коза да старуха в зэчьем, с нашитым на загривке номером ватнике тщетно вьется вокруг милицейского сержанта.

Шум за стенкой смолкает: должно быть, заседание началось. Долгомостьев, опасливо косясь на узкоглазого конвоира, прокрадывается к маленькой дверце и чуть приоткрывает ее. В щель виден почти весь зал, но происходящее в нем почему-то странно ускорено, не менее минуты умещается в какие-нибудь пять секунд, словно прокручивается снятая центрейферно лента. Тогда, десять с лишним лет назад, в Ленинграде, неожиданно врубился рапид, теперь же, словно в качестве компенсации, а то и просто сочувствуя участникам процесса: стараясь освободить их как можно раньше в короткий этот предпраздничный день, -- время резко убыстряет бег. Долгомостьев едва успевает следить, как оглашается красноречивое обвинительное заключение; как предоставляются вещественные доказательства (чемодан) и фотографии некоего супового набора, в который превратилось перемолотое товарняком тело Рээт; как выступает, глотая слезы, маленькая старушка в черном, и деловитый молодой переводчик объясняет понятными залу словами и без слов понятные скорбь и гнев осиротевшей, если корректно так выразиться, матери; как допрашиваются свидетели: и две проводницы с 'Эстонии', и проводница со 'Стрелы', и еще какие-то железнодорожники, и милицейский капитан в парадной форме, и Витюша Сезанов, и Иван Васильевич; как прокурор сурово, но справедливо требует высшей меры; как адвокат отбарабанивает невнятное свое слово, весь пафос которого заключается в прекрасном моральном облике и замечательных характеристиках с мест работы и жизни подзащитного да в той еще оригинальной идее, что, дескать, как Долгомостьева ни наказывай, потерпевшую гражданку Р. Прийметс на этот свет не вернешь; как несколько скучающий от ясности дела рыжий судья, и впрямь до галлюцинации похожий на доследственного, с несбритыми усами и бородкою, с нестриженной головою Долгомостьева, то есть, скорее, на общего их прототипа, так что ошибке товарища еврея удивляться не приходится, перешептывается с обрамляющим его оч-чень толстыми одинаковыми заседательницами и заканчивает на листе бумаги сложный четырехцветный орнамент, -- и вот в каких-нибудь пятнадцать минут пролетев, останавливается процесс, словно стоп-кадр, перед последним словом подсудимого. Не пойду! решительно решается все еще не преодолевший патологического своего состояния Долгомостьев и меланхолически тянет, отклеивая от губы, заемный ус. Незачем мне там появляться. Нечего мне им сказать. Пусть делают, что хотят.

Стоп-кадр слишком надолго зависает в воздухе: вот-вот, кажется, мощная лампа проекции прожжет насквозь неподвижную пленку, -- но тут, словно в фильме-сказке, распахиваются обе створки высоких входных дверей и -- вот он, нашелся, наконец! -- воздушной походкою циркового артиста, выбегающего на комплимент, в зал влетает Семен Израйлевич, возвращая времени обычный его темп. Выход столь эффектен, что публика, не успев разобрать, чему, собственно, аплодирует, разражается овацией. В левой руке Семен Израйлевич держит ярко-красный телефонный аппарат (провод змеею тянется куда-то за двери), в правой -- снятую с него трубку, и вьющийся шнур пересекает черный костюм героического режиссера, словно лента невиданного ордена. Дулов, приблизясь к помосту, протягивает трубку судье, и тот, поначалу опешив от неожиданности, а потом, послушав, от того, что услышал, встает с высокого, гербом украшенного стула и не вполне внятно объявляет: прошу предыдущую часть судебного заседания считать недействительной. Слово для доклада предоставляется общественному защитнику, Героя Социалистического Труда, советнику юстиции первого ранга в отставке кинорежиссеру Семену Ильичу Дулову. Израйличу! выкрикивает с места увешанный до пупа орденами отставной генерал, но неуместный его возглас бесследно тонет в буре теперь уже осознанных рукоплесканий.

Дулов не выходит на трибунку -- прямо как-то взлетает: бодрый, подтянутый, на добрые два десятка лет помолодевший, сверкающий узкоконечной золотой звездочкою с черного лацкана. Мне, каздалевский, начинает, уняв широким убедительным жестом восторг публики, неоднократно доводилось разоблачать и обвинять многочисленных врагов нашего общества, нашего, каздалевский, социалистического государства. Сегодня же, впервые за долгую мою жизнь, я выступаю в качестве защитника. Темпорэ, каздалевский, мутантум, как говорили древние римляне, и мы мутантерум вместе с ними. Было темпорэ разбрасывать камни -- пришло темпорэ собирать их. Каздалевский -- девичья фамилия моей мамы, робко замечает покрасневший, совсем уж смешавшийся судья. Вернее, Каздалевская. А по паспорту я числюсь Савичем, но Семен Израйлевич, весь страсть и энергия, отмахивается от Савича-Каздалевского, как от мухи. Своевременно осудив вместе с партией некоторые перегибы и головокружения в процессе разбрасывания камней, перегибы, впрочем, вызванные исключительно взрывообразным стихийным ростом классового правосознания масс и неподдельным их энтузиазмом, я отнюдь не призываю к таким же перегибам и головокружениям в процессе камне-, каздалевский, -собирания, и если уж ты, каздалевский (риторический указующий перст в сторону судьи), совершил преступление, ты должен быть строго, но справедливо покаран. И, каздалевский, наоборот? Каздалевский-Савич от перста вздрагивает, потому что хоть и знает про себя точно, что никакого вроде бы преступления не совершал, а мало ли что сейчас выплывет на поверхность? -- но Семен Израйлевич продолжает не обращать на Народного Судью никакого внимания, всецело занятый страстною своей речью: я призываю только не забывать о классово-общенародной сущности наших законов и ориентироваться не столько на их иногда еще буржуазно-лжедемократическую букву, сколько на их сугубо социалистический, каздалевский, дух?

С нескрываемым раздражением слушает Долгомостьев учителя сквозь узкую щель потайной дверцы. Зачем, зачем ты устроила эту дурацкую комедию? шепотом, опасливо оглядываясь на восточного милиционера, цедит сквозь зубы тут же, рядом, стоящей, жарко навалившейся плечом и грудью Веронике Андреевне. Я? -- движимая ревностью, презрительно смотрит Вероника Андреевна на Долгомостьева. Не слишком ли ты много о себе понимаешь?! Сам комедиант, убийца-любитель! Да я б за тебя палец о палец не ударила! С оператором, видишь ли, он поехал! С Иваном, видишь ли, Васильевичем! Вон ему, кивает на сыплющего каздалевскими Семена Израйлевича, ему спасибо скажи. Едва узнал, что с тобою случилось, ожил, взвился, помолодел, супружеские даже обязанности исполнять начал. Всех старых знакомых перетряхнул. Псьма писал, и Вероника Андреевна протягивает Долгомостьеву машинописный листок. 'Несмотря на внешний, кажущийся либерализм, выхватывает Долгомостьев взглядом случайный абзац из середины, Долгомостьев -- человек сугубо, каздалевский, наш, и если мы будем разбрасываться такими кадрами, мы попросту останемся без смены. Я знаю его свыше десяти лет, и как член партии с тысяча девятьсот каздалевского года?'

Прежде чем обвинять моего общественного подзащитного, продолжает меж тем Дулов, в умышленном, каздалевский, убийстве при отягчающих обстоятельствах, как сделал бы это любой мелкобуржуазный суд, вспомним статью четырнадцатую Уголовного Кодекса Российской Каздалевской Федеративной Социалистической Республики и посмотрим, не призывает ли нас дух наших законов применить в данном случае не сто, каздалевский, вторую, а именно ее? И, достав из кармана небольшую книжицу, зачитывает текст с заложенной бумажным хвостиком страницы.

Не является преступлением действие, вслушивается Долгомостьев в летящие с невысокой трибуны слова и постепенно, незаметно для себя, увлекается чарующим их звучанием, хотя и подпадающие под признаки деяния, предусмотренного Особенной, каздалевский, частью настоящего Кодекса, но совершенные в состоянии крайней необходимости, то есть для устранения опасности, угрожающей интересам Советского государства, общественным интересам? -- так в свое время на съемках 'Любви и свободы' не раз увлекался он эмоциональными дуловскими показами -- ?если эта опасность при данных обстоятельствах не могла быть устранена другими средствами? -- и угнетенное, подавленное состояние начинает мало-помалу проходить -- ?и если причиненный вред является менее значительным, чем предотвращенный вред[18.

Начнем по порядку, продолжает Дулов. Компетентные, каздалевский, органы предоставили в распоряжение общественной защиты неопровержимый кинодокумент, согласно которому так называемая ]потерпевшая возвращалась в Таллин с антисоветской целью принять участие в буржуазно-националистической демонстрации, посягающей на целостность нашего нерушимого, каздалевский, государства, то есть в деянии, очевидно угрожающем интересам последнего? На этих словах шторы высоких окон начинают медленно ползти по направляющим, гася яркие лучи послеполуденного осеннего солнца, и во вспыхнувшем на стене прямоугольнике несколько мальчиков и девочек под сине-черно-белым знаменем кустарного вида -- студенты или старшеклассники -- загораживают, высыпав из бокового проулка, маленький желтый трамвайчик, что уносит навстречу жандармам, а метафорически -- в бессмертие -- умирающего за эстонский пролетариат русского большевика.

Далее, продолжает Дулов, едва показ кинодокумента подходит к концу, можно ли было данную опасность устранить другими средствами? Призвав на помощь классовый подход и революционное правосознание, мы вынуждены ответить однозначно: нет, каздалевский, нельзя! Убежденный буржуазной националисткой, многолетней любовницею валютчика, фарцовщика и расхитителя, связанного с иностранными спецслужбами и ныне строго, но справедливо покаранного, и, наконец, дочерью бандита, убитого в перестрелке в мае тысяча девятьсот сорок пятого года органами эм, каздалевский, вэ дэ? (Порченая! осеняет Долгомостьева. Рээт ведь, по терминологии, елки-моталки, отца, тоже была порченая! как только до меня это, каздалевский, раньше не дошло?! Теперь ясно, почему нашептывал, насвистывал Ка'гтавый -- он в порченых толк понимал?) -- вот кем была так называемая потерпевшая, гражданка Рээт Прийметс, Вольно-, перевожу, -лесова! И если б какая-нибудь случайность удержала ее от одного преступления, она при первой же возможности совершила бы другое. Приведу пример: не далее, как в день своего убийства, гражданка Вольно-, подчеркиваю, -лесова попыталась терроризировать присутствующего здесь, в зале, знаменитого нашего сталинского наркома и народного любимца Вячеслава Михайловича Молотова (аплодисменты) и была строго предупреждена мною и генералом Иваном Петровичем Серповым (снова аплодисменты), что шантаж до добра ее не доведет и что неминуемо грянет Возмездие! Горбатого, гласит русская пословица (порченого, подставляет Долгомостьев), способна исправить только могила, и моему общественному, каздалевский, подзащитному выпала на долю редкая честь воплотить в жизнь эту Народную Мудрость, Народное, каздалевский, Предначертание! (Бурные, продолжительные аплодисменты.)

Теперь, когда и младенцу ясно, что от смерти преступницы никакого нашему Государству вреда нету, а одна только чистая польза -- а если разобраться, то и для нее для самой польза! -- теперь, я думаю, необходимость сравнивать вред предотвращенный с вредом нанесенным перед нами уже не стоит. Да и из ее неизвестно от кого ребеночка (отбросив ненужную, мелкобуржуазную сентиментальность, посмотрим фактам прямо в глаза!) -- и из ребеночка, если б он народился, вряд ли вышло бы что хорошее при такой-то матери! Тем более, что мой общественный, каздалевский, подзащитный жениться на ней не собирался!

Парадоксальная логика речи заставляет Долгомостьева усомниться на мгновенье, седой ли утконосый маразматик со звездочкою на лацкане -- автор ее, не мистический ли КАЗДАЛЕВСКИЙ (достойный по величию своему быть записанным одними заглавными литерами)? Но не все ли равно, кто автор! думает Долгомостьев. В конце концов, важен, каздалевский, результат. Состояние вернулось уже к полной норме, и, не подходя к зеркалу, знает Долгомостьев, что теперь вполне бы устроило его лицо Витеньку Сезанова, даже решает разыскать художника по окончании всей этой процедуры, взять у него реванш за таллинские обидные разговоры да заодно и попозировать.

Веронике Андреевне, напротив, что-то не нравится в облике любовника. Она как зашла в комнату во второй раз -- тут же почувствовала неладное, какой-то изъян, но все не может разобрать, где он кроется. Вроде бы грим наложен безупречно, а что-то мешает, что-то настораживает взгляд -- не то что бы разрушает похожесть, а делает ее несколько карикатурной.

Последнее время, завершает Дулов речь философским обобщением, мы судим так называемых диссидентов как обыкновенных уголовных преступников и совершенно правильно делаем. Они, не имея в народе реальных сторонников, занимаются по видимости деятельностью политическою -- в действительности же просто пытаются покуситься на монолитность нашего, каздалевский, Государства и таким образом ведут себя как элементарные бандиты и мошенники. Случай же с моим общественным, каздалевский, подзащитным прямо и принципиально противоположен: по видимости уголовное, преступление имеет, разумеется, смысл глубоко политический и, в сущности, как я уже показал выше, никаким преступлением не является, а наоборот: демонстрирует рост в нашем каздалевском народе классового, революционного правосознания?

Зачем только понадобилось костюмировать и гримировать меня? удивляется Долгомостьев. Вот ведь как ловко мы вывернулись и без помощи Ка'гтавого! Да и действительно, разве я, каздалевский, виноват в чем?! Но Дулов, оказывается, предусмотрел в своем сценарии эффектную завершающую точку. Посмотрите, восклицает он и делает кульбит, сальто-мортале с места, только звездочка, сверкнув, зависает на мгновение вверх ногами и возвращается in statu quo -- посмотрите, кого, каздалевский, покусились вы осудить! И тут же пронзительным шепотом посылает в сторону потайной дверцы команду: пошел! -- так точно запускал он Долгомостьева в действие на съемочной площадке. И тот, тоже как на съемочной площадке, легко и привычно выбегает в зал, -- никакой необходимости не было в жестком тычке кулака Вероники Андреевны, -- выбегает, выбрасывает вперед, в даль, правую руку и торжественно произносит: това'гищи, каздалевский! Това'гищи! Ус! в ужасе понимает, наконец, Вероника Андреевна и поднимает с пола узенькую марлевую, рыжим волосом покрытую полоску.

Зал, впрочем, отсутствия уса как бы и не замечает, аплодирует стоя, и сзади, из прохода, от дверей, пронзительно блеет коза; художник Сезанов лихорадочно зарисовывает что-то в альбом; отставной майор МГБ Долгомостьев-старший вне себя от восторга верещит: счастье-то, елки-моталки, счастье-то! Неужто ж это я такого, елки-моталки, сукина сына выродил?! А допившийся до старости алкаш колотит заслуженного чекиста по голове, пытаясь перекричать его: нет, я! нет, я! Я, каздалевский! возможно, хочется сказать Дулову, но, вымотанный речью, полулежит он на трибунке: обрюзгший, с остекленелыми, как у идиота, глазами, и пускает тонкую слюнку; судья Савич, напуганный сакраментальным собственным с подсудимым сходством, но досмерти довольный, что сегодня, кажется, выкрутился, провозглашает полное и безусловное оправдание Долгомостьева, причем ни сам Савич, ни публика не сомневаются, что не красный телефон тому причиною, а неопровержимая логика речи общественного, каздалевский, защитника.

Долгомостьев движется по проходу навстречу плещущим рукам, и ему представляется, что не по залу суда идет он, а, спустившись с мавзолея, по убранной, расцветшей к завтрашнему празднику плакатами, лозунгами и портретами Красной площади, идет под звуки марша, который, сверкая на солнце золотыми трубами, играет расположившийся у ГУМа военный духовой оркестр, под звуки 'Прощания славянки', -- и народ расступается, давая дорогу, забрасывая ее цветами, исключительно белыми цветами, и дети, взобравшись к отцам на плечи, нежными голосками кричат ура и почему-то горько! Правый штиблет колется гвоздиком, так что приходится напрягать, поджимать на ноге большой палец?

До последнего мига надеялся капитан Урмас Кукк, что не таким будет приговор, ибо не ради фарса затевал утомительное свое расследование, но ради Возмездия, -- надеялся, что не настолько еще вывихнулось Государство, что волей-неволей придется брать на себя карающую его функцию, однако теперь другого выхода -- чем бы предстоящий поступок капитану ни грозил -- не остается, и, пожав братьям, с которыми загодя обо всем переговорил, руки, достает Урмас Кукк из кобуры своего 'макарова'. Снимает с предохранителя, оттягивает затвор, досылает патрон в положенную для стрельбы позицию.

Долгомостьев медленно приближается к стоящему у самого лобного места капитану, и расстояние уже достаточно, чтобы не промахнуться никак, но Кукк хочет выстрелить непременно в упор, хочет, чтобы успел увидеть его и узнать Долгомостьев и вполне сообразить, что грядет Возмездие. Каких-то пять шагов остается Долгомостьеву до лобного места, три шага, и уже вспотела капитанова рука на ребристой поверхности коричневых пластмассовых накладок рукояти, как вдруг крючконосая старуха в подвенечном платье и съехавшей набок, приоткрывающей желтую кожу черепа капроновой фате выскакивает наперерез, застит капитану Долгомостьева и, вытянув перед собою сжатый обеими руками ржавый наган, трижды стреляет в бедного нашего героя.

В мгновение, которое проходит между вспышкою огня и ударом по телу первой пули, Долгомостьев успевает увидеть Каплан и всех троих Кукков за нею, успевает понять, какие могучие пласты мироздания пришли в неостановимое движение от некоторых давних и по видимости мелких поступков и проступков, но понимание это герметично замыкается в нем, неспособное уже повлиять на покуда остающихся жить людей.

Долгомостьев вздрагивает встречь каждому выстрелу и падает на давно не метенный линолеумный пол. Разжавшаяся левая рука выпускает игрушечный зеленый автобус, и он, символически вращая правым передним колесиком, лежит на боку в мутном осеннем солнечном свете, едва пробивающемся сквозь грязные, засиженные мухами стекла. Кровь из пулевых отверстий выливается импульсами, пытаясь вымыть, вытолкнуть густой, настоявшийся за долгие годы яд, но тот, обжигая, расходится неостановимым противотоком по всем жилам.

Никакой Красной площади нет и в помине, нету и народа: несколько дряхлых стариков, две проводницы в форме, судья с толстыми заседательницами, милиция да монахиня в черном апостольнике -- вот, пожалуй, и все, кто окружает Долгомостьева в последнюю минуту жизни. Он открывает глаза и видит прямо над собою полное, рыхлое лицо Наденьки. Покайся, произносит лицо. Пока не поздно -- покайся и приди к Богу. Долгомостьев вспоминает тошнотворный запах сладострастной ее испарины, вспоминает, как читала молитву на кухне и крестилась, прежде чем выпить рюмку, и ему становится противно. Дура, говорит Долгомостьев и умирает.

Собственное тело и люди, копошащиеся вокруг него, оказываются далеко внизу, словно снятые с крановой точки самым жестким широкоугольником, а впереди расстилается огромное серое пространство, на дальнем конце которого сгустками энергии смутно маячат светлые тени: и тот, кого Долгомостьев играл, и мать, и Алевтина, и Рээт, и бард с видеозаписи, -- так во всяком случае чудится, -- и нужно отправляться в долгий, тяжелый путь через топкое это поле.

---------------------------------------------------------------

[1 Сергей Михалков. 'В музее Ленина'

2 Известное изречение]

3 У-ский Студенческий Театр Эстрадных Миниатюр -- стандартная аббревиатура былых времен

[4 Известная песня

5 Высказывание знаменитого поэта]

6 Эстонское приветствие

[7 Вполне народная песня]

8 Тоже очень популярная в народе песня

[9 Здесь и далее жирным курсивом -- строки из поэмы поэта-либерала А. Вознесенского 'Лонжюмо']

10 Циничный анекдот

11 Природа (лат.)

12 Кому выгодно (лат.)

[13 Отрывки из подлинных сочинений московских третьеклассников 1981 года

14 Отгадка: поезд 'Москва-Смоленск' ('Москва-Калинин', 'Москва-Рязань' и т. д.)]

15 'Маленький белый голубь мира'

[16 Снова 'Лонжюмо'

17 Подлинная надпись

18 УК РСФСР ---------------------------------------------------------------

Соломенная сторожка, 1980--1981 г.г.


Популярность: 1, Last-modified: Sat, 16 Nov 1996 10:44:10 GmT