---------------------------------------------------------------
Ангел сказал: не поднимай руки твоей на отрока и не делай над ним ничего; ибо теперь Я знаю, что боишься ты Бога и не пожалел сына твоего, единственного твоего, для Меня.
Бытие, ХХII, 12
Карету мне, карету!
У е з ж а е т .
А. Грибоедов
И все же каждый вечер дежурил я у инфернальных дверей, то ли надеясь, что наберусь однажды храбрости и попробую взять капитана еще в переулке, битком набитом топтунами и расходящимися по домам ее коллегами, то ли -- что она сама обратит, наконец, на меня внимание, возмутится, потребует объяснений, заведет разговор, то ли -- что свернет вдруг направо, в разрешенную для нас с логовом сторону. Во всяком случае, терять мне было нечего, свободного времени -- хоть отбавляй, а дело мое с места не трогалось, разве назад, и я не сумел выдумать другого способа себе помочь, кроме как похитить Голубчик, отвезти ее на крившинскую дачу, связать, запугать, потребовать, а если все же откажет -- достать из бардачка скальпель и аккуратно перерезать ей горло. После этого дело мое передадут кому-то другому и оно, наконец, решится. А труп закопать в клубничную грядку.
В полторы минуты седьмого капитан Голубчик вышла из учреждения, пересекла переулочек и двинулась по тротуару в сторону роковой стрелы. Человек пять или шесть отказников сопровождали капитана, и на их лицах означена была мольба: остановись на мгновенье! взгляни на наши измученные жидовские морды! выслушай нас! вы ведь люди, хоть и изменники родины, и в каждом заключен пусть плохонький, пусть гниловатый, пархатый, недостойный Твоего, Капитанского, но космос! Капитан Голубчик, статная, стройная, сильная, белокурая, с высокой грудью, теснящейся под нежным коричневым бархатом югославской дубленки, плыла, помахивая сумочкою, и словно распространяла вокруг себя некое силовое поле недосягаемости, перемещающийся меловой круг Хомы Брута, и вся эта жидовская нечисть не смела переступить черту, плелась в хвосте и жалобно, заискивающе глядела вслед капитану, отставая и рассеиваясь во тьме Колпачного переулка.
Перекресток, а с ним и неизбежность очередного расставания, неумолимо приближались к нам; вот и горящий голубой круг, отмеченный боковым зрением, выплыл из-за излома шестиэтажного здания -- пока еще маленький и не грозный, но обещающий в считанные секунды вырасти до подавляющих размеров -- и тогда, раздраженный бессмысленными этими провожаниями, я решил -- будь что будет! -- не глядеть на круг, а просто повернуть навстречу густому потоку машин улицы одностороннего движения -- наши ноги? и челюсти? быстры? Почему же, Вожак, дай ответ! -- мы затравленно? мчимся на выстрел? и не пробуем? через? запрет?! -- круто заложил руль налево и придавил акселератор.
Визг тормозов, лязг покуда не моего столкновения, ругань, свистки? Нога непроизвольно дернулась к тормозу, но я не разрешил ей трусливого движения и, не сводя с капитана Голубчик глаз, продолжал путь. Всем телом я ждал удара, но в мозгу торжествующе вертелось: я из повиновения вышел? за флажки? жажда жизни сильней? Капитан остановилась -- остановился и я -- и впервые за три недели посмотрела на логово. Это уже было половиною победы. Нас обступил народ, милиция -- только сзади? я радостно слышал? удивленные крики-и-и-и-и-и-и? людей? -- чьи-то пальцы тянулись к дверным ручкам, грозили кулаки, монтировка мелькала над лобовым стеклом -- и вдруг по мановению шуйцы Голубчик все стихло и успокоилось. Сквозь расступающуюся толпу капитан обошла логово (двигатель дал нелогичный, необъяснимый сбой; кто-то услужливо распахнул дверцу) и оказалась на сиденьи: я слышал ее дыхание, бархат дубленки цепко касался правого моего рукава. Поехали, сказала желанная пассажирка. Ты заслужил. Разворачивайся и поехали, -- и я, врубив передачу, тронул с места в вираже так, что только взвизгнули правые колеса, и логово по дороге, расчищенной пробкою, стрелою понесло нас вперед, вдаль, в сторону Разгуляя.
На Садовом, у домика прошлого века, красная вывеска над полуподвальной дверцею которого гласила: Пионерский клуб Факел, я по команде капитана заглушил двигатель. Голубчик протянула руку ладошкою кверху и нежно, даже, пожалуй, застенчиво сказала: Настя. А как зовут тебя? Да вы ж знаете! не выдержал я. Вы ж тысячу раз читали мои анкеты и характеристики, вы ж трижды принимали меня в своем кабинете! но капитан Голубчик, как бы ничего и не слыша, досконально, как магнитофон, копируя собственную интонацию и не отнимая руки, повторила: Настя. А как зовут тебя?
Волк, смиренно ответил я. Волк.
Россия? Не могла она -- верилось Дмитрию Трофимовичу -- долго ходить под жидами, торгующими ею, не мог русский могучий дух не сбросить с себя чужеродное иго, не окрепнуть в испытаниях, не отмести с дороги ленивую шваль, голытьбу, шпану, которая так нагло и бездарно хозяйничала в восемнадцатом на водовозовском заводе. Не своего завода было Дмитрию Трофимовичу жалко, то есть, не было жалко как именно своего -- грусть, боль и пустота отчаяния появлялись в душе от этой вот бездарности и бестолковщины -- боль врожденная, возникающая рефлекторно при виде того, как люди разрушают более или менее совершенные создания мысли и рук -- хоть бы даже заводную какую-нибудь куклу или бессмысленную хрустальную вазу. И гибель отца в чекистском подвале, и голодную смерть матери, и собственные мытарства -- все прощал Водовозов Родине: сами, сами виноваты они были перед народом за долгую его тьму, нищету и невежество, за подспудно копящуюся злобу, -- и тем, может, более виноваты, что совсем недавно изо тьмы этой и нищеты выбились: всего лишь Дмитрия Трофимовича дед, которого внук хорошо помнил, больше полужизни пробыл в крепостном состоянии и только за год до шестьдесят первого выкупился на волю; а после, когда ставил велосипедное свое дело, не иначе, как очень крепко народ этот прижимал -- по-другому и не поставилось бы оно в столь короткий срок, вообще, может, не поставилось бы, -- словом, все прощал инженер Водовозов, все оправдывал и, главное -- верил в свою Россию, несколько даже экзальтированно верил: воспоминания о распаде армии в семнадцатом, об ужасах трех лет людоедской гражданской -- воспоминания эти требовали, чтобы перебить, заглушить себя, довольно значительной экзальтации -- верил и ехал отдать опыт, силы, талант на укрепление могущества раскрепощенного народа, на развитие отечественной промышленности, о бешеных темпах которого писали не одни советские газеты. В Нижний -- в Горький, как нелепо они его переназвали, но и это переназвание Водовозов готов был им простить -- собирался Дмитрий Трофимович, на гигантский автозавод-новостройку, и оставлял в Париже жену и шестилетнюю дочь Сюзанну, настоящую француженку, по-русски не говорящую, всю в мать.
Однако, вместо Горького, в первую же неделю по возвращении Водовозов, не успевший наслушаться вдоволь русской речи на улицах, в трамваях и недавно открытом метро и едва успевший пройтись по ностальгической набережной, обсаженной березками, оказался в ГПУ и, проваландавшись в тюрьме четыре с хвостиком месяца, был бессрочно сослан в одну из отдаленных деревень Сибири, в Ново-Троицкое, верстах в трехстах на северо-восток от Красноярска, в деревню, где не то что завода -- никаких даже мастерских не было, одна кузня, как у деда, да -- снова -- редкие березки в прогалах тайги -- и где жил поначалу буквально подаянием, ибо работы найти не мог. Впрочем, в значительной мере освобожденный от парижских иллюзий, Дмитрий Трофимович, хоть и поражался нелепости, невыгодности для государства такого распоряжения судьбою квалифицированного инженера, сознавал, что ему еще крупно повезло, что вполне мог бы он стать к стенке или загреметь в лагерь, куда-нибудь под Магадан, где в первый же год и издохнуть от алиментарной дистрофии; повезло тем более, что со временем все так или иначе устроилось: неподалеку от Ново-Троицкого организовалась МТС, куда Водовозова и взяли чернорабочим, а потом и слесарем, да еще и возникло любовное знакомство с молоденькой сиротою, дояркой Лушею, и завершилось браком, ибо сорокашестилетнему мужчине в столь тяжелой, непривычной обстановке выжить в одиночку, пожалуй, не удалось бы.
Когда началась война, Водовозов стал рваться на фронт, пусть хоть в штрафбат и рядовым, но ему отказали, а по нехватке специалистов и просто мужчин назначили механиком и, фактически, директором МТС. Итак, защищать Россию с оружием в руках Водовозову не доверили, но любить ее наперекор всему запретить пока не смогли, и, получив казенные полдомика, переехав туда с беременной женою и, наконец, дождавшись рождения сына, Дмитрий Трофимович назвал его не в честь отца своего, скажем, или деда, а одним из древнейших русских имен, красивым и несправедливо на взгляд Дмитрия Трофимовича забытым, гораздо более русским и красивым, чем, например, расхожее Лев. Назвал вопреки робкому ужасу собственной жены и натуральной угрозе, звучавшей в голосе предсельсовета Попова, когда последний прямо-таки отказывался записать подозрительное имя в регистрационную книгу, а потом, все же записав, нажаловался уполномоченному НКВД старшему лейтенанту Хромыху, и тот вызывал Дмитрия Трофимовича и запугивал.
Подозрительное имя, кроме славянофильской отрыжки эмиграции, и впрямь содержало и некий эмоциональный заряд, некий смысл, посыл, который, словно досмертный талисман, хотел передать отец Волку: установку на жестокость, на жесткость, на собственные силы -- словом, на выживание -- и Волк это чувствовал и с самого младенчества отказывался отзываться и на материнские, опасливо обходящие не христианское, дьявольское имя ласковые прозвища, и, тем более, на разных вовочек, волечек и володь, с которыми непрошено пыталась прийти на помощь незлая сама по себе учительница Зинаида Николаевна, прийти на помощь, ибо нетрудно представить, до чего семилетние коли и вити могут довести мальчика Волка, придравшись к тому одному, что он Волк; если даже сбросить со счетов положение еврика, фашистика и вражонка народа, в котором автоматически, по рождению, оказался младший Водовозов -- положение тяжелое до того, что один из волковых одноклассников (по простому имени Василий), племянник известного некогда, позже расстрелянного сталинского наркома, так был затравлен в школе, что не оправился и до сих дней и, попав несколько лет назад за диссидентство в Лефортово, раскололся и заложил всех товарищей, а девочка Валя, двумя годами старшая Волка, в пятом классе, буквально за три недели до пресловутого марта пятьдесят третьего, покончила собою, повесилась или, по ново-троицки, завесилась; впрочем, может, просто такие они были люди.
Настя расстегнула кнопочки на моей куртке, потянула молнию -- тут только я разобрался в странности обыденной на первый взгляд обстановки: шабаш! Название стенгазеты -- с профилем, как положено, с положенною же цитатою -- было 'Шабаш'! И еще: рядом с санбюллетенем 'Профилактика венерических заболеваний', на котором разные бледные спирохеты под микроскопом и все прочее, висела доска почета: тоже на первый взгляд самая обычная: 'Мы придем к победе коммунистического труда' или что-то похожее, но большие цветные фото представляли исключительно женщин и выглядели куда непристойнее, чем снимки разных герлз на японских и шведских календарях: туалеты всех этих дам, номенклатурных, начальствующих, о чем свидетельствовали, кроме выражения лиц, депутатские значки, красные муаровые ленты через плечо, ромбики, колодки правительственных наград, -- туалеты были изъянны, незавершены, расстегнуты, распахнуты, расхристанны, оголяя где совсем, где кусочком срамные места. Капитанский китель Насти, например, надет был (на фото) внакидку прямо на тело, а из-под кустистой, волосатой мышки выглядывал 'макаров' в кобуре; у ЗАГСовой поздравляльщицы муаровая лента шла между тоже обнаженными, обвислыми грудями, к одной из которых, прямо к коже, пришпилена медалька 'За доблестный труд' -- и далее в том же роде. Меня аж передернуло от пакостности, но ничего, решил я. Раз уж такая цена -- придется платить не торгуясь, все равно дешевле, чем скальпель, да и вернее, кажется, а в вестибюль уже прибывали дамы с фотографий, и каждая, отдав дяде Васе шубу и охорошившись у зеркала, подходила ко мне, а Настя знай представляла: Волк. Вера. Волк. Леночка. Волк. Галина Станиславна? и были среди них и молоденькие комсомолочки, и партийки в самом соку, вроде Насти Голубчик, и недурно сохранившиеся под пятьдесят, и даже одна совсем юная девочка, лет двенадцати или тринадцати, председатель совета дружины, но попадались и совершенные старухи: седые, полулысые: фиалки, соратницы Ильича, персональные пенсионерки союзного значения, и хоть набралось последних сравнительно немного, от них прямо-таки воротило с души. Дядя Вася, а что сегодня за кино? спросила уже представившаяся поздравляльщица, и дядя Вася ответил: Молодая гвардия. О-о-о-о-о! понеслось восторженное из укрытых покуда грудей, словно шайбу забили на стадионе, и мне стало гаже прежнего, потому что я никогда не мог переносить единодушия масс, пусть даже таких небольших, как скопилась в вестибюльчике.
Дядя Вася выполз из-за гардеробной стойки и, стуча копытом, распахнул широкие двери, и кинозал -- в подушках, сшитых вместе и разрозненных, в коврах, в диванчиках, в софах, тахтах, широких креслах, уставленный подносами с питьем и закусью, мягко освещенный -- кинозал принял нас в свое чрево. Недолго думая, я прилег на подушки и стал посасывать ломтик салями с ближайшего подноса, а свет принялся лениво гаснуть, и экран замерцал титрами той самой картины, которую я не раз и не два видел в Ново-Троицком, в детстве, с отцом еще и с мамою, и в юности, в Горьком -- и дамы зашевелились, зашуршали одеждами, и чьи-то жирные пальцы потянулись ко мне, лаская, расстегивая пуговицы, молнии -- я держался изо всех сил, понимая, что вынужден быть послушным -- держался, стараясь сосредоточить внимание на экране: там все шло, как и должно идти, и на меня даже накатила эдакая ностальгическая волна, но тут неожиданная панорама с серьезных лиц клянущихся молодогвардейцев открыла голые их -- ниже пояса -- тела, блудящие, похотливые руки -- все это под торжественные звуки торжественных слов -- а потом губы, произносящие слова, снова оказались в кадре, но уже опустившись в него сами, и тянулись к волосящимся пахам, и пропускали между собою язычки, и те, жадные, начинали облизывать, обрабатывать набрякшие гениталии того и другого пола, и клятва, и прежде мало-помалу терявшая стройность, пошла вразброд, вовсе сошла на нет, сменилась тяжелым, прерывистым, эротическим дыханием? Я много пересмотрел в свое время французских порноленточек и слишком хорошо знал, что действуют они только первые минут десять, а потом однообразие происходящего начинает навевать необоримую скуку, но тут и первые десять минут на меня не подействовали, разве обратным порядком -- и я с тоскою подумал, что не сумею, пожалуй, расплатиться за право выехать, окажусь некредитоспособен, а глаза, привыкшие к полутьме, разглядывали в мелькающих отсветах экрана старинный, за кованой решеткою, погасший камин в углу; на мраморной его полке бюстики основоположников, по семь каждого, один меньше другого, словно слоники; ужасного вида щипцы и, наконец, метлы, целую рощу метел, прислоненных к каминному зеву: ручки никелированные, с разными лампочками и кнопками; попутно глаза замечали и дам, которые, потягивая датское пиво и фанту, посасывая сервелат, разоблачались в разных углах, переползали, перекатывались по полу, образовывая текучие, меняющиеся группки, перешептывались о какой-то ерунде, чуши: Мария, где трусики-то брала? А, Мария? В пятьдесят четвертом. В каком -- в каком? В пятьдесят четвертом?
Зимою, когда капитан, наконец, умер, Волк с абсолютной ясностью понял то, что, в общем-то, смутно чувствовал и прежде: отец никогда не выпишет мать -- и дело вовсе не в Зое Степановне, вернее, как раз в Зое Степановне, но место ее могла занять любая другая зоя степановна -- просто эта оказалась под рукою, как пятнадцать лет назад под рукою оказалась мать. Впрочем, Волк отнесся к тому, что понял, едва не равнодушно, отмечая только, что Зоя Степановна вкусно готовит на электроплитке яичницу-глазунью: тонким слоем растекающийся, прорезаемый по мере приготовления белок успевал прожариться, а желтки оставались практически холодными.
В эмиграции -- трезвенник, в Ново-Троицком, приблизительно с рождения сына, Дмитрий Трофимович начал пить и чем дальше, тем пил больше и чернее, и речи его становились все злобней и несвязнее. Теперь ежевечерней компаньонкою стала ему Зоя Степановна -- Волк забирался в такие часы в отцовский сарайчик и мастерил. Через пару лет отец вышел на пенсию, Зоя Степановна, доверху нагрузив тележку на велосипедном ходу икебанами, отправляла его на угол Кузнечной, и Волк, возвращаясь из школы, шел дальними переулками, чтобы, не дай Бог, не наткнуться на Дмитрия Трофимовича: оборванного, небритого, торгующего цветами. Последние месяцы перед смертью отец уже, как говорится, не просыхал, и из-под его трясущихся рук в сарайчике-мастерской выходили механизмы-монстры, механизмы-химеры, механизмы, применения которым не нашел бы, пожалуй, и самый безумный мозг.
Умер Дмитрий Трофимович неизвестно от какой болезни: от сердца, от печени ли, от чего-то еще -- от всего, короче -- тем более, что к бесплатной медицине относился с пренебрежением. Зоя Степановна сильно плакала, сильнее чем по муже, и сообщила на ГАЗ, на бывшую Дмитрия Трофимовича работу, и оттуда приехало несколько профсоюзников и с готовностью и профессионализмом, изобличающими призвание к этому и только этому делу, занялись устройством похорон. Дмитрий Трофимович лежал в обитом красным сатином гробу, весь заваленный георгинами и гладиолусами, и Волк не сводил глаз с трупа отца, напряженно разбираясь, как сумели уместиться в одном человеке и то давнее -- почти невероятное, сказочное, петербургское, ростовское, парижское, о котором тот когда-то много рассказывал -- прошлое; и прошлое сравнительно недавнее, деревенское, в котором, когда был трезвым, представлялся сыну самым красивым, самым могучим, добрым, умным, умелым человеком на свете; и прошлое совсем, наконец, недавнее, почти что и не прошлое: жалкое, пьяное, полубезумное, вызывающее гадливость, которой Волк теперь стыдился.
Мать появилась в самый момент выноса -- Волк по настоянию Зои Степановны отбил в Ново-Троицкое телеграмму, хоть не очень и представлял зачем: чтобы поспеть, непременно надо было самолетом, а Волку думалось, что ни за что в жизни робкая, консервативная мать на самолет не сядет. Она оказалась тихой, богомольной старушкою -- Волк помнил ее молодою, знал, что ей не так много лет и теперь: тридцать пять не то тридцать шесть. Она огорчилась, что отца не отпели (Зоя Степановна, партийная, набросилась на мать), и на другой после похорон день отстояла панихиду. Волк не пошел, потому что к церкви относился с брезгливостью, отчасти распространившейся и на мать. Та звала Волка с собою в Ново-Троицкое, он сказал, что не может никак, что ему на будущую осень в институт, что он все равно собирается работать и переходить в вечернюю, чтобы не потерять год из-за дурацкой хрущевской одиннадцатилетки, и что-то там еще. Мать слушала, склонив голову к плечу, покусывая кончик черной косынки, и лицо ее было скорбным и тоскливым, как четыре года назад, когда отец сообщил ей, что они с Волком уезжают, вернее, сообщил при ней Волку. На вокзале Волк в основном занят был тем, что готовился перенести со стойкостью прощальный материнский поцелуй (когда мать поцеловала Волка при встрече, прикосновение маленьких морщинистых холодных ее губ оказалось ему неприятно), но мать принялась совать завязанные в платок сторублевки, Волк отказывался, она уговаривала, упрашивала, он вынужденно на нее прикрикнул, как прикрикивал в свое время отец, она сразу же сникла, спрятала деньги и поцеловать сына на прощанье не решилась. Вот и слава Богу, подумал Волк, пронесло. Он не знал еще, что это последняя их встреча.
На другой день Водовозов устроился на завод и перебрался в общежитие и с тех пор к Зое Степановне не зашел ни разу, и только много лет спустя, на пятом уже, кажется, курсе, как-то, гуляя с девицею, забрел в те края. Тихий, заросший травою непроезжий тупичок, объединившись с соседними, превратился в асфальтированную улицу, застроенную пятиэтажными панельными корпусами, и один такой корпус расположился на том как раз месте, где прежде стоял деревянный домик, росли юрга, малина, гладиолусы, где жили Зоя Степановна и евреи Фаня с Аб'гамчиком. Отцовскую же могилу Волк навещал (не чаще, впрочем, раза в год, пару лет и пропустив вовсе) и стоял подолгу, глядя на некогда зеленую, проржавевшую насквозь пирамидку заводского памятника, на приваренную к ней пятиконечную звездочку да на две березки, растущие рядом.
Не в том дело, товарищи, сказала и вышла к камину, локтем белым, полным на полочку, как на трибуну оперлась, потеснив пару основоположников, не в том дело: стот или не стот! А в том, что не стот, как вы убедились -- необрезанный! В то время, как владелец его вот уже около года пытается уверить нас, что он еврей! Дамы тут же неодобрительно зашевелились, зашикали с пародийным акцентом: ев'гей! ев'гей! ай-ай-ай как нехо'гошо! ай-ай-ай как стыдно! аб'гамчик! ев'гей! и тут мне точно стыдно стало, потому что припомнил я стандартный текст заявления, адресованного в ОВИР: все документы пропали во время войны, а теперь меня разыскал старший двоюродный брат моей матери, Шлоим бен Цви Рабинович? -- текст, собственноручно написанный, собственноручно подписанный, текст отречения от мамы, от отца, деда, прадеда, от собственной, как говорит Крившин, крови, а Настя уже ставила вопрос на голосование: ну что? будем считать г'гажданина необ'гезанным ев'гейчиком? Конечно! завопили дамы, словно снова в ворота влетела шайба. Раз он сам этого захотел! Раз ему ев'гейчиком больше н'гавится -- пусть! пусть! Единогласно, резюмировала Настя и начала излагать постыдную мою историю: как заказал я через знакомых вызов, как стал проситься к вымышленному этому Шлоиму бен Цви, как единственного сына, Митеньку, решил кинуть на произвол судьбы -- и тут в капитановых руках оказался кружевной платочек, и у дам по платочку -- откуда они их повытаскивали? из влагалищ, что ли, или из прямых кишок? -- а только запахло духами, отдающими серою, и дамы завсхлипывали, засморкались, запричитали: Митенька, Митенька, маленький Митенька, бедненький Митенька, бледненький Митенька, Митя несчастненький, Митя уж-жасненький!.. -- словно кому-то из них и впрямь было дело до маленького моего мальчика -- не на р-равных? играют с волками? егеря? но не дрогнет рука? обложив нам? дорогу флажками? бьют уверенно? на-вер-р-р-р-ня-ка! Да, товарищи, продолжила Настя, на произвол жестокой судьбы! Жестокой! заголосили дамы. Ой как жестокой! Без папочки! Сироткою! В нищете! И нет, чтобы оставить младенчику денюжку на яблочки, на молочко, этот ев'гей, этот, с позволения сказать, отец-подлец выманил у бывшей своей жены -- не знаю уж, как: видно, пользуясь мягкостью женского нашего сердца, и капитан Голубчик помяла ладошкою левую грудь, выманил у нее бумажку об отказе от алиментов, и если б нам не просигнализировали, а мы, в свою очередь, не проявили соответствующей случаю бдительности, бедный сиротка, Митенька (тут снова пахнуло серными духами, снова возникли кружевные платочки), бедненький Митенька мог бы оказаться в цветущей нашей стране совсем без молочка и совсем без яблочков? и Настя буквально захлебнулась в рыданиях. Ай-ай-ай, закачали головами дамы. Ох-хо-хо! запричитали, ц-ц-ц? зацокали. Без молочка? без яблочков? И он хочет, пусть даже и ев'гейчик, чтобы после этого мы его отпустили?! патетически воскликнула унявшая рыдания капитан. Он на это надеется?!
Вот е-если бы, сладко, змеею, вползла в разговор одна из фиалок, старуха, соратница Ильича, мать ее за ногу! вот если бы не-е было Ми-и-итеньки -- тогда другая картина, тогда катитесь, г'гажданин ев'гейчик на все четы'ге сто'гоны, 'гожайте там себе крохотных аб'гамчиков и не мешайте ст'гоить светлое завт'га! Как же! завопила одна молоденькая. Родит он там! У него ж вон смотрите: не стоит!.. Или уж алименты заплатите, все сполна, до совершеннолетия, четырнадцать тысяч согласно среднему заработку и двадцать четыре копеечки! подкинула реплику ЗАГСовая поздравляльщица -- с лентой между грудями. Да где он их возьмет, четырнадцать-то тысяч?! понеслось со всех сторон. В подаче! Без работы! Побирушка нищая! И в долг ему никто не поверит, изменнику родины! Ев'гейчику необ'гезанному!..
Это они были, конечно, правы -- четырнадцать тысяч, хоть себя продать, взять мне было неоткуда: я, дурак, понадеялся на альбинино слово и затеял отъездную галиматью, а Альбина, вишь, забрала отказ от алиментов обратно! -- и тут словно открытие совершая, словно эврику крича, выскочила самая юная девочка, та, двенадцати или тринадцати лет, с едва наливающимися грудками, с еле заметным рыжим пушком внизу живота -- выскочила и отбарабанила заранее заученный текст: так ведь он же, коль едет, сыночка-то все равно больше не увидит, разве на том свете. Сыночек-то для него и так точно мертвенький! Конечно! уверенно подтвердила Настя. Точно мертвенький. Дело техники, и, повысив голос, скомандовала в сторону дверей: давай, дядя Вася! клиент -- готовый!
Несмотря на гаерскую атмосферу, которую вот уже с полчаса поддерживали дамы, я заметил, как все они напряглись в этот момент, поджались, задрожали внутренней дрожию, некоторые потянулись за бокалами -- и тут растворились двери, и дядя Вася в белом -- заправский санитар -- халате вошел, копытом постукивая, в руках стерилизатор держа: небольшой такой, знаете, в каких шприцы кипятят для уколов, возьми, произнес добродушно-приказательно и открыл крышку. В стерилизаторе лежал медицинский скальпель, ужасно похо жий на тот, каким я собирался в крайнем случае зарезать капитана Голубчик (труп -- в клубничную грядку!), может, даже и тот самый, извлеченный из бардачка логова, и я вдруг, припомнив давешнюю, у гардероба, настину фразу про младенчика, уже, кажется, начал догадываться, в чем дело, что за цели маскировали дамы бардаком своим скуловыворачивающим -- и действительно: в другом, рядом с камином, конце зала оказались еще одни двери, и за ними открылась, белизною и бестеневым светом сияя, операционная, и дамы, обступив, повлекли меня туда. На высоком столе, под простынкою, сладко спал Митенька, и шейка его вымазана была йодом, как для операции дифтерита, а дамы шептали в уши со всех сторон: он под наркозом, он и не почувствует, он ведь для тебя все равно как мертвенький? мертвенький? мертвенький? ты ж не торгуясь собирался платить, не торгуясь? а дядя Вася мягко, но настойчиво совал и совал скальпель мне в руку.
Не следовало, конечно, и думать на эту тему, и все же я на мгновение прикрыл глаза, и глупая моя, бессмысленная, непроизводительная и бесперспективная жизнь промелькнула в памяти, а воображение подкидывало заманчивые американские картинки: всякие там конвейеры, заполненные новейшими моделями автомобилей, крохотные фабрички и лаборатории с полной свободою творчества, эксперимента -- и уже ощутила сжимающаяся моя ладонь теплый после кипячения металл рукоятки зловещего инструмента, как вдруг на одном из воображенных конвейеров почудились вместо автомобилей метлы, такие точно, как стояли в соседней комнате, у камина, и я вспомнил слова Крившина, что техническая мощь человека -- дело пустое, суетное, дьявольское, что все это гордыня, морок, обман -- я никогда с ними не соглашался прежде, спорил до посинения, а тут, метлы эти поганые увидев, поверить не поверил, а все-таки скальпель отбросил с ужасом, схватил Митеньку на руки и побежал из операционной, из кинозала, из домика на Садовом, и, помню, страшно мне было, что вот, не откроются двери, что дамы припрут меня к стенке, что лезвие, опрометчиво выпущенное из рук, окажется в следующую секунду между моих лопаток -- тот, которому я? предназначен? улыбнулся? и поднял? р-ружье? -- впрочем, что уж -- пусть и окажется -- все равно тупик, полный, безвыходнейший, проклятый тупик -- однако, похоже, насильно никто нас здесь держать не собирался: двери открылись и одна, и другая, и третья тоже, и я, сам не заметив как, оказался на улице с пустой простынкою. Митенька растаял по дороге: естественно, ничего другого не следовало и ожидать: настоящий, разумеется, спит преспокойно в своей кроватке, а этот -- символ, наваждение, морок. Гип-ноз!
Холодный ветер, снежная крупа обожгли меня: я ведь был совсем голый -- я и забыл об этом, а сейчас, на морозе, вспомнилось поневоле: голый, как и они! но пути назад не существовало, дверь захлопнулась, кода я не знал и -- без ключей -- вынужденно высадил кулаком стекло-триплекс логова -- кровь прямо-таки брызнула из руки -- открыл изнутри дверцу, вырвал из-под панели провода, зубами (скальпеля в бардачке не оказалось!) ободрал изоляцию, скрутил медь -- только искры посыпались -- и погнал машину по ночному пустынному Садовому: мимо американского посольства, мимо МИДа, мимо Парка Культуры имени Отдыха? Мерзлый дерматин сиденья впивался в тело, крупа хлестала сквозь выбитое стекло, кровь лилась, пульсировала, липла на бедрах, но, главное: разворачиваясь, я заметил, как из трубы, одна за другою, высыпали на метлах мои дамы, не все, но штук пятнадцать или даже двадцать! -- и полетели за мной, надо мною, вслед, вдоль, над Садовым, через Москву-реку -- и я понял, что, добровольно явившись в маленький домик, уже никогда не отделаюсь от ведьминого эскорта, и будет он сопровождать меня до самых последних дней.
Итак, Волк, и повзрослев, все ощущал себя волком, и это часто принимало смешные формы: например, стопятидесятисильный самодельный свой автомобиль (который вот уже четвертый год -- с отъезда хозяина -- мертво ржавеет под моими окнами) упорно звал логовом и даже не поленился словечко выфрезеровать из легированной стали и укрепить на капоте -- но, сколько бы подобным номерам я ни улыбался, в неизменной преданности Водовозова имени мне всегда слышался и некий трагический серьез. Надрывающийся голос барда, кровь на снегу и пятна красные флажков -- все это было безусловно и неподдельно водовозовским. Прямой связи тут, конечно, не отыскать
=ни в памяти:
=в Сибири, в ссылке, охоты на волков не существовало -- такую роскошь могли позволить себе где-нибудь в России, в степях, в Воронежской, к примеру, или Тамбовской области, где зверь редок, а в Ново-Троицком от волков скорее оборонялись (однажды ночью Водовозов возвращался с отцом в кошевке через тайгу с дальней заимки, и волки сперва страшно выли, окружая, а потом увязались следом, и отец хлестал лошадь что есть мочи -- даже берданки какой-нибудь старенькой ссыльным иметь не полагалось! -- и выскочили, можно сказать, чудом) -- и, когда волки слишком уж наглели, устраивалась на них, как на беглых зэков, облава, побоище, и во главе вооруженного районного начальства шел старший лейтенант Хромых, весь увешанный винтовками, штыками, кинжалами и с пистолетом в руке, и все равно неизвестно еще было, кто кого?
=ни в метафорическом смысле:
=в отличие от большинства сверстников, от поколения, про которое писана песня, не всасывал Водовозов в детстве: нельзя за флажки! -- отец, едва только Волк стал способен понимать человеческую речь, разговаривал с ним вполне откровенно и обо всем -- то ли плохо еще учен был парижанин Дмитрий Трофимович; то ли полагался на чутье сына, верил, что ни при каких обстоятельствах, ни от каких случайностей тот не предаст, не проговорится; то ли, может, так и не в силах очухаться от встречи с Родиною, подсознательно ждал предательства, искал гибели -- той самой алиментарной дистрофии в том самом магаданском лагере?
=и тем не менее, Волк справедливо чувствовал, что бард хрипит про него, и про него, и я вполне допускаю, что после этой песни, этого надрывного хрипа милые, мелодичные, изысканно зарифмованные альбинины опусы могли показаться Волку не просто бесцветными и не про то, но и раздражить вплоть до разрыва и развода. Ну, разумеется, исподволь уже подготовленных.
Я никогда не верил в прочность этого брака и даже, нарушив обыкновение не вмешиваться в чужие жизни, пытался Волка предостеречь, отговорить. Нет, я вовсе не антисемит, хотя евреев в России немножко, по-моему, много, то есть, немножко много на видных местах и, главное, в культуре. Я понимаю: свободная конкуренция, но ведь все государства ограждают пошлинами свою промышленность от иноземной конкуренции, а культура не важнее ли промышленности? -- вот и тут бы какую пошлину, что ли, выдумать, необидную. Неофициально она, конечно, есть, но, судя по результатам -- недостаточная. Мандельштам, безусловно, гений, но это не русские интонации, а они ведь заполняют сейчас нашу поэзию, здешнюю и тамошнюю, и их обаянию и впрямь не поддаться трудно. Я, повторяю, вовсе не антисемит, но как-то не очень я верю в совместимость разных рас: знаете, иная кожа, иная кровь. Иной запах.
Помню наш разговор -- мы тогда совсем недавно были знакомы, полгода, что ли, не больше -- он происходил ранней-ранней весною: лежал снег и капало с сосулек. Мы гуляли неподалеку от издательства, где как раз шла моя книга 'Русский автомобиль' с огромной главою про водовозовских прадеда и деда, про их дело -- неподалеку от издательства, по кривой улочке, еще до революции замощенной и обставленной деревянными двухэтажными домами, давно готовыми на снос, прогнившими, но все почему-то обитаемыми, обвешанными со всех сторон пеленками и прочим барахлом. Заложенные в булыжник рельсы блестели на весеннем солнце и подрагивали под тяжестью трамвайных поездов, которые то и дело катились туда-сюда, и скрежет мешал разговору, придавал ему ненужно раздражительный характер. Я сам немец по бабке! возражал Водовозов: действительно, одним из прадедов Волка, отцом матери Дмитрия Трофимовича, был Владимир Карлович Краузе, механик, потомок обрусевших еще в царствование Петра Алексеевича немцев. Я сам немец по бабке! -- а я по возможности мягко отвечал, что это, видишь ли, совсем не то: немцы, французы? что немцы, проведя две тысячи лет в рассеянии, никогда не сохранили бы такого единства, такой общности, ни черта бы не сохранили! что сознания избранности хватило бы им разве на век и все такое прочее, и, главное, я повторил: раса. Другая раса, другой запах. Но человек, когда ему что-нибудь втемяшится в голову, не то что принять -- услышать противоположные доводы не в состоянии: Волк свел разговор к шутке: знаешь, сказал, у нас евреи бывают трех видов: жиды, евреи и гордость русского народа -- это мне Альбина сама говорила. Так вот она -- безусловно, гордость русского народа. Ты увидишь ее, послушаешь, и тебе все станет ясно. Хорошо, в бессилии ответил я. Хорошо. Я послушаю. Мне все станет ясно. Это очень и очень вероятно. Но у нее ведь есть родственники, клан? Волк снова не захотел меня понимать и подчеркнуто переменил тему.
Полный комплект родственников я имел удовольствие наблюдать на свадьбе, которая случилась месяца через полтора после нашего разговора. И теща-гренадер, детский патологоанатом (!), Людмила Иосифовна, кандидат медицинских наук, и вдвое меньший ее размерами муж, Ефим Зельманович, директор какого-то бюро, кажется, по организации труда, да и все прочие, исключая, пожалуй, делегатов от Одессы и Кишинева -- все они выглядели весьма интеллигентно, европейски, без этой, знаете, местечковости и специфического выговора. Мы сидели за огромным, из нескольких составленным, дорого накрытым столом в ожидании молодых, которые решили устроить сразу после регистрации часовое свадебное путешествие по Москве на логове, круг по Садовому -- сидели за столом и вели светскую беседу, и за этот час я окончательно уверился, что, несмотря на отсутствие в них местечковости, Водовозову с новыми родственниками не ужиться ни при каких обстоятельствах -- иначе он просто не был бы Водовозовым -- а Альбина -- еще не видя ее в глаза я знал точно -- на разрыв с ними не пойдет, мужа не предпочтет, и браку, празднуемому сейчас, не удержаться ни на каком ребеночке.
Появились молодые. Невеста (жена уже) и точно была хороша очень: худенькая, хрупкая, с длинными темными волосами (непонятно почему названная Альбиной -- Беляночкою, еще бы Светланой назвали!) в красном -- по древнеславянскому (?!) обычаю -- свадебном платье, в красной же фате, с букетиком темных, едва не черных роз на невысокой, но соблазнительного абриса груди. После нескольких горько, когда осетровое заливное съелось подчистую, а гигантское блюдо из-под него, занимающее центральное место в композиции стола, унеслось Людмилой Иосифовною, Альбина глубоким, красивым голосом спела под огромную, казалось -- больше ее самой -- 'Кремону' несколько собственных песенок: про витязя, умирающего на Куликовом поле, про идущую замуж за царя Ивана Васильевича трагическую Марфу Собакину, еще про одного русского царя -- про Петра Алексеевича, посылающего сына на казнь, про юродивую девку на паперти -- несколько прелестных песенок, которым недоставало, разве, некоторой самородности, мощи таланта, и я, помню, в заметной мере расслабленный алкоголем, чуть не задал Альбине бестактный вопрос: зачем она, черт ее побери, осваивает такие темы? сочиняла бы лучше про свою жизнь или что-нибудь, знаете, о Давиде, об Юдифи, о Тристане с Изольдою на худой конец! -- я был, разумеется, не прав: у волковой жены и про то, про что сочиняла, выходило неплохо -- слава Богу, удержался, не задал.
Альбина на свадьбе была уже беременна. Глазом это практически не замечалось: восьмая или девятая неделя всего -- но Волк мне проговорился, потому что уже, кажется, и тогда это представлялось ему главным, потому что уже, кажется, и тогда в глубине души прояснилось ему, что женится он не столько по любви, место которой занимал вполне понятный и вполне искренний восторг яркою, даровитой девочкою, сколько -- чтобы завести ребеночка, сына: Водовозовъ и сынъ, -- по которому он так тосковал все годы, когда жил с первой своей супругою, Машей Родиной: у той мало что имелся ребенок от другого мужчины -- еще этот ребенок оказался девочкою.
Митенька рождался в одной из привилегированных больниц под личным присмотром профессора не то Кацнельсона, не то Кацнельбойма, которому (клановая общность и личное с моей тещею знакомство -- условия стартовые) заплачено было двести рублей, а сама Людмила Иосифовна в коротком застиранном халатике, готовом под напором мощных телес, отстрелив пуговицы, распахнуться на шестого номера бюсте, ходила возле меня кругами, неприятно интимным тоном рассказывала подробности, какие, мне казалось, теще рассказывать зятю -- наедине -- несколько непристойно, вообще непристойно: про то, как рожала Альбину: я, знаешь, намучилась, устала, заснула или забылась, что ли; а она, знаешь, в это время из меня как-то выпала, я и не заметила как; если б врач не зашел, она б у меня там, между ног, и задохлась, бедненькая, и еще всякие подробности одна гаже другой -- ходила кругами, рассказывая, облизываясь на меня, и я не знал, куда деваться от похотливой этой, накануне климакса, горы мяса, запертый с нею вдвоем на пятидесяти пяти метрах полезной, девяноста двух -- общей -- площади. Я до сих пор удивляюсь, как Король-старшая не изнасиловала меня, в ту ночь, впрочем, впечатление осталось, будто изнасиловала, и, когда около пяти утра позвонили и сказали: мальчик, рост, вес, состояние матери хорошее, у меня возник импульс выскочить из душного дома, провонявшего свиными почками, которые в скороварке через два дня на третий -- впрок! -- варила теща, -- выскочить, сесть в логово, забрать получасового сына и вот так же, как сейчас, погнать, уехать с ним на край света, чтобы никто из них не сумел нас найти, ибо к женщине, которая выпала из моей тещи и едва не задохлась меж могучих ее лядвий, я начинал испытывать что-то вроде гадливости.
Позже, когда Митенька уже прибыл домой -- Боже! как они все не хотели называть его Митенькой, Аркашей хотели, хотя Водовозовым (при том, что Альбина осталась при собственной фамилии: Король) -- Водовозовым записали с удовольствием -- позже гадливость несколько поутихла, рассосалась, по крайней мере по отношению к Альбине, однако, и по отношению к Альбине касалось это только дня, потому что ночью, в постели, гадливость всегда возвращалась и прогрессировала. Альбина, оправившись от родов, все чаще и властнее заявляла супружеские права, и одному Богу известно, чего стоило мне -- и чем дальше, тем большего -- обеспечивать их. Неотвязно, неотвязно, осязаемо мерещился в такие минуты отвратительный прыщавый негр с вывернутыми серыми губами, серыми ладошками и подушечками пальцев и серой, должно быть, головкою стоящего члена -- первая, до меня, альбинина романтическая любовь, впрочем, не вполне романтическая: с дефлорацией -- и я только теперь понял, как права была омерзительная Людмила Иосифовна, когда выговаривала дочери за излишнюю со мною откровенность: этот эпизод и впрямь лучше бы Альбине от меня скрыть. Негры, евреи, время от времени ловил я себя на скверной мысли, негры, евреи -- одно похотливое, потное, вонючее племя.
Митенька рос, и, Господи! с каким напряжением вглядывался я в маленькое личико, едва не каждое утро опасаясь, что начнут проявляться чужие, ненавистные черты: тестя, Людмилы Иосифовны, -- но, к счастью, нет: Митенька оказался совсем-совсем моим сыном: белокурым, с серыми глазками, и вполне можно было ошибиться, глядя на мою ново-троицкую фотографию сорок четвертого года, будто это не я, а он, и многие ошибались. Правда, дальше внешнего сходства дело пока не шло: сколько ни таскал я самых дорогих и мудреных заводных, электрических, радиоуправляемых игрушек: автомобилей, железных дорог, луноходов, сколько ни изобретал сам, сколько ни пытался играть с ним -- увлечь Митеньку не умел: сын больше любил листать книжки, без картинок даже, в полтора года знал наизусть 'Айболита' и 'Кошкин дом', а то и просто сидел, задумавшись, уставя удивительные свои глаза в окно, где ничего, кроме неба, не было. И еще очень любил слушать альбинины песни, которые она ему сочиняла каждую неделю новую. Я жевал свово Мишла, = пока мама не пришла? Но, честно сказать, я и сам в свое время любил слушать альбинины песни.
А за ту, родильную, ночь теща мне отплатила сполна: когда я пришел в ОВИР, чтобы забрать должные уже быть готовыми документы, капитан Голубчик со злорадным сожалением развела руками и сказала, что у бывшей моей жены появились ко мне материальные претензии, алименты, так что моей выезд ставится под вопрос, и мне тут же все сделалось ясно, абсолютно, я даже не поехал к Альбине, про которую понимал, что она -- фигура десятая, а прямиком -- к Людмиле Иосифовне, и та, брызжа слюною ненависти, добрые полчаса припоминала и все свои подарки: рубашки там разные, зимние югославские сапоги за восемьдесят рублей, браслет для часов, и устройство в МИНАВТОЛЕГТРАНС, и кооператив, и, главное -- обманутое доверие, а я, хоть терпел ее монолог, в первый же момент встречи сознал отчетливо, что приехал зря, что объясняться и просить бессмысленно, что номер окончательно дохлый и реанимации не подлежит?
Как-то вдруг, сразу потемнело кругом, и я понял, что логово вынесло меня за кольцевую: я вел его машинально, не думая куда, и его, естественно, потянуло за город, на крившинскую дачу, где я, оставив кооператив Альбине с Митенькою, жил последние месяцы, все месяцы после подачи, но сейчас ехать туда было самоубийственно: чтобы не заболеть, не издохнуть, следовало залезть в горячую ванну, которой на даче не было, следовало выпить аспирина и аскорбинки, следовало, наконец, одеться и, кроме всего, -- на даче могла ночевать Наташка, крившинская дочка, которая слишком часто в последнее время повадилась туда ездить и, кажется, без ведома родителей; предстать перед семнадцатилетней девочкою в том виде, в котором я пребывал, даже прикрывшись митенькиной простынкою, я позволить себе не мог. Я остановил машину, выглянул, вывернув голову, в разбитое окно: что там летучие мои курочки, мои ведьмочки, вьются ли роем, не отвлеклись ли на что, не отстали ли? но было темно, ни черта не видно, и, плюнув на них, я резко развернул логово и погнал назад, в Столицу Нашей Родины, на Каширку, к единственному дому, где меня приняли бы в любое время, любого. К дому, где жила первая моя жена Маша со своей тоже семнадцатилетней девочкою, которых -- ради Альбины, ради Митеньки -- обеих я бросил, потому что машина девочка была девочка и не моя.
Батюшки! бедный Волчонок! сплеснула руками старенькая, заспанная, со свалявшимися волосами Маша, и уменьшение моего имени, прежде так раздражавшее, показалось сейчас необходимым, словно без него и не отогрелся бы я никогда. От Маши пахло парным молоком и жаркой постелью. Маша Родина. По мере того, как тепло горячей ванны проникало в меня, я все отчетливее чувствовал, насколько замерз, все сильнее меня колотило, и зуб в буквальном смысле не попадал на зуб. Окончательно я не отогрелся и под огромным пуховым памятным мне одеялом, и едва задремал, обняв уютную, словно по мне выкроенную Машеньку -- затрещал будильник: ей на работу, и я сквозь полусон смотрел, как Маша причесывается, одевается, и впечатление создавалось, будто вернулось то невозвратимое время, когда я студентом-дипломником приехал из Горького на практику в Москву.
Вопрос уладился через брак с Машей Родиной, чертежницею техотдела, на шесть лет старшей Волка, ответственной съемщицею восемнадцатиметровой комнаты в квартире гостиничного типа, матерью-одиночкою. Маша была хороша мягкой, неброской, глубокой красотою чисто русского типа и с поразительной отвагою, в которой вряд ли отдавала себе отчет, тащила дом; к Волку Маша относилась нежно, совершенно по-матерински, и, если б не ее девочка, с которой Волк мало что держал обычный свой резкий тон -- которую никак не умел полюбить -- то есть, полюбить нутром, не рассуждая, прощая все, как его самого любила мать, как любила Маша -- совместная жизнь их продлилась бы, возможно, много дольше, чуть ли и не до смерти, и никакой Альбины не появилось бы, и никакой даже эмиграции, хотя связь между эмиграцией и Альбиною Волк нервно отрицал.
За несколько лет относительной свободы, предоставленной Главным, Волку удалось получить около полусотни авторских свидетельств, кое-что запатентовать, кое-что даже внедрить, защитить кандидатскую и выстроить логово. Главный доброжелательно наблюдал за Волком и часто, за чашечкою кофе, приносимого секретаршею, болтал в Водовозовым так, ни о чем, и, грустно глядя, похлопывал по плечу.
Когда Волк женился на Альбине Король, проблема жилья снова стала во весь рост. В свое время завод дал Маше и Водовозову, собственно -- Маше, но числилось, что и Водовозову, взамен гостиничной комнатки двухкомнатную на Каширке, и разменивать ее теперь оказалось неизвестно как да и непорядочно, ожидать же от завода другую площадь раньше, чем к началу следующего века, представлялось глупым идеализмом. Но жить дольше с тестем и тещею!.. Тем более, что последняя, всех меряя по себе, сильно опасалась, как бы Волк не развелся с Альбиною и не стал бы делить их хоромы -- и вот деятельная, всезнающая Людмила Иосифовна разнюхала, что в МИНАВТОЛЕГТРАНСе запускается кооператив и нашла ходы, чтобы зятя взяли в МИНАВТОЛЕГТРАНС на службу и в кооператив записали. Сопротивляться теще -- дело бессмысленное, и Волк стал чиновником министерства. Поначалу, со свежа, это показалось даже и ничего себе, но шли месяцы, и отсутствие конструкторской работы, складываясь с домашними неурядицами, сказывалось все сильнее, и Волку делалось невмоготу. Но по крайней мере до сдачи кооператива о смене службы думать было нечего.
Кооператив, наконец, сдался, но сдался, кажется, слишком поздно: отношения Волка с женою дошли до того, что он и представить не мог, как окажутся они наедине в пустой квартире, наедине, потому что теща собиралась на пенсию и внука оставляла у себя. Переезд затягивался, затягивался, затягивался?
Волк попытался прощупать почву для возвращения на завод, в КБ, на старое место, но там уже установились другие порядки: Главный умер, его место занял человек, с которым у Волка отношения сложились ниже средних, да и прежняя работа с временного отдаления потеряла былую привлекательность: все это, конечно, не годилось утолить творческий его аппетит, в последние годы сильно выросший, все это было -- голодный, в обрез, паек. Карцерный рацион.
В феврале семьдесят девятого Волку исполнилось тридцать семь, и, лежа в постели, глаза в потолок, после маленького торжества, устроенного Людмилой Иосифовною согласно семейной традиции, хоть и вопреки желанию его виновника, Волк ощутил вдруг совершенную безвыходность собственного положения, ощутил время, безвозвратно проходящее сквозь тело, сквозь мозг, уносящее жизнь, и, растолкав супругу, что сладко спала от полбутылки шампанского, сказал: мы должны уехать отсюда. Альбина не поняла: да-да, конечно, буркнула, мы ж договорились: после праздников, подосадовала, зачем разбудил, и, коль уж разбуженная, полезла маленькой своей, сильной, сухощавой ручкою с мозолями на пальцах от струн, к волкову паху. Водовозов отстранился и пояснил: уехать отсюда. Из Союза. Уехать в Америку.
Конечно же, разговоры об уехать в этом доме, как и в большинстве еврейских московских домов, как и во многих не еврейских, шли постоянно, и даже шансы Волка на успех там взвешивались, и все такое прочее, но было это простым чесанием языков, так что теперь Альбина даже испугалась. Нет! вскрикнула. Ты в своем уме?! Действительно, здесь она со своими песенками приобретала все большую популярность, разные престижные НИИ приглашали выступать за неплохие деньги, она каталась то в Ленинград, то в Киев, то еще куда-нибудь, три ее стихотворения появились в толстом журнале с предисловием знаменитости, и скоро предстоял концерт на телевидении, и тщетно стал бы Волк доказывать ей, что время песенок прошло, что она со специфическим своим талантом опоздала выпасть лет на пятнадцать, что все это похмелье, отрыжка хрущевская, что все это уйдет в трубу и никому в конечном счете не принесет радости -- да он и не очень рвался доказывать, потому что, если и звал Альбину с собою, то для того только, чтобы вывезти сына. Хорошо, ответил Водовозов. Тогда мы разводимся, я делаюсь евреем и уезжаю один. Один означало без Митеньки, но что же, думал Волк, выйдет хорошего, если я загублю свою жизнь ради сына, а он -- ради своего сына, и так продлится без конца. Дурная бесконечность. Кольцо Мебиуса. Змея, кусающая собственный хвост. Уезжай, ответила Альбина: у нее, кажется, кто-то уже был, какой-нибудь негр, иначе так легко она Волка не отпустила бы. Я оставляю тебе квартиру, сказал Водовозов, а ты, надеюсь, не потребуешь с меня алиментов. Ты ж знаешь: деньги, какие были, я вколотил в первый взнос и теперь все равно взять с меня нечего. Но ты не волнуйся: Митенька -- единственная моя привязанность на земле, и я, разумеется, стану посылать вам и доллары, и вещи. Я надеюсь, ты не научишь его меня забыть и со временем мы увидимся. Хорошо, утвердила Альбина. Я согласна. Когда пойдем на развод? Завтра, уронил Водовозов. Завтра.
Не сегодня завтра меня обещали выписать. Наташка порылась в моих вещах, хранящихся у ее отца, и принесла во что одеться. Заходили проведать то Крившин, то Маша с дочерью, еще мне сказали, что, когда я лежал без сознания, навещала меня одна женщина, непонятно кто, я подумал, что Альбина, но и капитан Голубчик вполне могла соответствовать весьма общему описанию косноязыкой нянечки. Целыми днями я поедал принесенные в качестве гостинца апельсины и яблоки и, глядя в потолок, вспоминал пионерский клуб 'Факел' (ни на мгновенье не возникла у меня идея, что тот просто привиделся, прибредился, хотя тайну хранить, разумеется, следовало!), размышлял о своей ситуации, и неизвестно откуда: из мрака ли тронутого воспалением мозга или извне, из 'Факела', стала являться мысль о подарке. Скальпель я отверг, дело ясное, правильно, тут и думать нечего, но подарок-то ведь не скальпель. Подарок это подарок. А им вдруг покажется, что и все равно?
Когда меня выписали, логово стояло у подъезда -- Маша пригнала и ключи принесла заранее; и дверные замки, и замок зажигания, и стекло -- все очутилось целым, сверкало: попросила, наверное, кого-нибудь на заводе. Крившин звал, пока окончательно не оправлюсь, пожить у него дома, но из-за подарка это невозможно было никак: до митенькиного дня рождения не оставалось и недели, и, значит, мне срочно требовался сарайчик с инструментами, со старым моим хламом, требовалось некоторое уединение, и я, не поддавшись уговорам, двинул на дачу. Наталья, однако, настояла сопровождать: помочь, так сказать, обжиться: с дровами там, с продуктами. Меня и правда едва не шатало.
Крившину наташкина затея не понравилась, но он -- интеллигент! -- как всегда промолчал. Наташка сидела в логове и была удивительно хороша: я это заметил вдруг, словно не много лет ее знал, не с детства, а впервые увидел.
Колода, из которой строил я, имела на рубашках бело-сине-красный крап, с лица же большинство карт представляло изображения самых разных транспортных устройств той далекой, сказочной эпохи. Я часто прерывал возведение непрочной постройки и часами, как завороженный, рассматривал то огромный, словно цирковой, велосипед: гигантское, в человеческий рост, переднее и сравнительно с ним мизерное заднее -- колёса, плавная дуга рамы, ежащаяся штырями лесенки, без которой не добраться до взнесенного на двухметровую высоту жесткого сидения, ослепительный блеск солнца на начищенном руле и латунных змейках педальных креплений -- стройный и вместе какой-то нескладный, он напоминал гумилевского изысканного жирафа; то двенадцатисильный автомобиль с деревянной рамой и спицами, с рулевым рычагом вместо баранки, с расположенными овалом литыми литерками на капоте: 'Водовозовъ и Сынъ' -- автомобиль, пахнущий газойлем, смазочным (сказочным) маслом, натуральной кожею сидений; то приземистую мотоциклетку или аэроплан? Милые эти монстры непременно вызывали легкую улыбку, словно детские -- голышом -- фотографии, и никаких сил не хватало убедить себя, что они -- первые представители наглого, бесконечного, неуничтожимого стада механических чудищ, обрушившихся на нынешний мир и грозящих сжечь весь кислород, предназначенный для дыхания, отравить легкие смрадом выхлопов, искорежить психику, выхолостить души; поселив в людях гордыню, убить в них Бога. С другой же стороны, мне никак не удалось взглянуть на эти картинки, как смотрю сегодня на изображение, скажем, 'Боинга' или последней модели 'Мерседеса': ненавидящим ли, гордым ли и восхищенным, но непременно серьезным взглядом современника.
Мелькали в колоде и портреты самих современников: современников-создателей, современников-потребителей -- так называемые фигуры: крепкие старики в поддевках, в круглых, оправленных сталью очках -- основатели дел; их вальяжные, по-парижски одетые, с чеховской грустью во взгляде дети; их внуки в гимназических кителях, в гимнастерках реальных училищ, в студенческих тужурках, на черных бархатных петличках которых скрещиваются серебряные молоточки; прогрессивные ученые, всякие павловы, менделеевы там, тимирзяевы, вызывающе, победоносно, демонстративно вертящие в аллеях общедоступных парков -- на глазах фраппированной публики -- педали экстравагантных чудищ; государственные деятели, вольно полулежащие с сигарою в зубах на сиденьях лакированных самобеглых кабриолетов, под на треть опущенными, с исподу плюшевыми складными гармошками тентов? Разглядывая портреты, я пытался увидеть за ними живых, реальных людей, живых и реальных даже не настолько, как сам я, а хотя бы как мои знакомые -- и не умел: верно, люди, творцы прошлого, так же исчезают, уходя, как и время -- главное их творение.
И все-таки я не отчаивался, не опускал рук, строил, рушил, тасовал колоду и снова строил, но материала не хватало, я, например, чувствовал недостаток в портретах совершенно неясных мне мастеровых людей, так называемого простого народа, с непредставимым выражением лиц теснящегося у ворот маленькой грязной фабрички, когда из них выкатывает первый автомобиль -- сам фабрикант в коже, в крагах за рулевым рычагом -- чтобы совершить дебютный трехверстный круг по покуда сонному городу, по упруго-мягким от пыли, словно каучуковые шины, улицам. Я понимал, что мастеровые эти -- люди в деле производства вторые, даже пятые, то есть, действительно, ни в коем случае в фигуры не годятся, что не их мыслью и волею оживает металл, но знал, как многое перевернется вверх дном при прямом их участии -- и вот, мне не хватало их портретов для завершения здания. Я строил, помня одно: то время, те двадцать пять лет были не сравнимым ни с каким другим в истории нашей страны временем свободы: то большей, то несколько ущемленной, но уникальной для нас свободы, которую из сегодня невозможно представить даже приблизительно -- однако, чем больше свободы допускал я в постройке, тем скорее и вернее последняя рушилась, что, впрочем, только доказывало ее сходство с прототипом.
Словом, я не мог освободиться от тогда, не хотел возвращаться в теперь, а в издательстве торопили, и, чтобы успокоить их, чтобы, не дай Бог, книга не вылетела из плана, я носил относительно готовые клочки рукописи, и кто-то из издательских ребят, прочитав, сказал, что, кажется, встречал на АЗЛК, на 'Москвиче', инженера Водовозова -- не потомок ли, мол, тех, о которых речь в книге? По моим сведениям водовозовский род прекратился с гибелью на фронте в 1915 году Дмитрия, единственного сына вальяжного инженера с грустным взглядом, Трофима Петровича, который, в свою очередь, являлся единственным сыном основателя фирмы, бывшего крепостного кузнеца Петра Водовозова -- и все же надежда на невозможное: оживить хоть две-три фигуры колоды -- погнала меня на 'Москвич'. Надежда, впрочем, слабая: если бы инженер Водовозов каким-то чудом и оказался не однофамильцем, а действительно потомком -- чего ожидать от него? разве повода к идеологическому эпилогу о преемственности поколений! Я ведь и по себе, и по многим, с кем сталкивался, знал, что народ сейчас пошел отдельный, самодостаточный, без роду без племени, и хорошо еще, если имеет человек отдаленное представление о том, кем был его дед, а то и о деде ничего не знает, не говоря уже о более далеких предках.
Волк знал. У него, правда, не сохранилось ни метрических выписок, ни фамильного архива, ни старинных портретов или фотографий: все, что не погибло в революцию и гражданскую, осталось в Париже или лубянских подвалах -- но Волк берег в памяти и записях рассказы отца, человека, берегшего прошлое. Когда Волк услышал, что я пишу книгу о его семье, главу в книге, он, вопреки моему самонадеянному ожиданию, не выказал благодарности, не разулыбался, не почувствовал себя польщенным -- напротив, с холодной яростью огрызнулся, словно я был главным виновником того, что столь долго пребывал в несправедливом забвении славный его род, что собрались выпустить книгу только сейчас, и неизвестно еще, что это выйдет за книга. Я оставил Волку экземпляр рукописи. Позвоню вам, сказал Водовозов. Если рукопись не вызовет отвращения -- позвоню. Если не позвоню -- не надо больше меня беспокоить.
Этот человек, хоть сегодняшний -- явно годящийся в колоду -- носитель странного, непривычного имени, понравился мне с первого взгляда внутренней своей силою, индивидуальностью, угадываемым талантом, понравился, хоть и немало смутил почти базаровскими грубостью и независимостью -- качествами, небывалыми в моих знакомых. По мере того, как шло время, я все яснее понимал, что Водовозов не позвонит, что рукопись, которая умалчивает о трагической судьбе деда, обрывает -- пусть по авторскому незнанию -- это не аргумент! -- жизнь отца на добрые сорок пять лет раньше срока, -- на недобрые, на страшные сорок пять лет -- такая рукопись понравиться Волку не может -- и я отправил длинное покаянно-объяснительное письмо, после которого он позвонил, мы встретились, потом встретились еще и еще и в конце концов стали приятелями.
Время массовых песен и Ивана Денисовича, время, когда появлялись то в 'Новом Мире', то в 'Москве' мемуары репрессированно-реабилитированных партийцев -- смутное это время давно миновалось, и надеяться выпустить другую, правдивую книгу о Водовозовых (хотя и в существующей не содержалось намеренной лжи), но, скажем: книгу с полною информацией -- надеяться выпустить такую книгу было нелепо, но я все-таки пообещал себе и Волку ее написать. Зачем? чтобы издать ее там? Для кого? Nonsens! Но -- пообещал и стал добирать материалы, долгие вечера просиживая с Волком на его кухоньке, и, благодаря удивительной, тихой его супруге Марии, разговоры наши обставлялись не голым, плохо заваренным грузинским чаем, как в большинстве московских домов, а и всякими доисторическими излишествами в виде изумительно вкусных пирожков, расстегаев, блинчиков с разнообразными начинками и всего такого прочего.
Книга, понятно, осталась в мечтах, да и 'Русский автомобиль' вышел в сильно пощипанном виде, и я поначалу опасался, как бы Волк не заговорил обо всем этом; но он не заговаривал, и молчание его, вместо ожиданного облегчения, селило во мне досаду на моего приятеля, грусть по той, первой, искренней грубости, которой теперь он себе со мною не позволял.
Вот и сейчас -- у меня не было несчастной тридцатки, двадцати девяти, если точнее, рублей сорока копеек позарез нужных для подарка, не было денег, не было Крившина под рукою, почти не было бензина в баке логова, и я вынужденно попросил Наташку раздобыть эти несчастные рубли где угодно (у того же отца -- где ж еще?!), съездить в Москву, в Детский Мир, и привезти сюда педальный автомобильчик. Наташка, не задавая вопросов, словно сладким долгом ей казалось исполнять любую мою прихоть, отправилась на платформу к электричке. Тем временем я, порывшись в хламе, сваленном в углу сарайчика, извлек на свет Божий действующую модель парового двигателя на угольной пыли с полным сгоранием -- любимого моего детища. Несколько подржавевшая, она, вообще говоря, оказалась в порядке, только пропал куда-то, потерялся при одной из перевозок агрегат, размельчающий уголь, и я добрые два часа бросал в мелкий стакан электрокофемолки куски антрацита, запасенного на зиму для обогрева дачи. Когда топлива набралось достаточно, я без особого труда запустил мотор и несколько минут сидел неподвижно, прислушиваясь к ровному его шуму и в тысячный, в стотысячный раз не понимал, почему и он, и десяток других моих изобретений оказались никому не нужны в обидчивом этом государстве.
Появилась Наташка, таща на себе громоздкий, некрасивый, покрытый мутно-зеленой краскою автомобильчик с маркою АЗЛК на капоте -- маркою завода, где проработал я без малого двенадцать лет, наиболее творческих, наиболее энергичных лет моей жизни. Я смотрел на зеленого уродца и вспоминал ново-троицкое детство, рассказ отца, что, дескать, где-то там, в большом мире, существуют педальные автомобильчики, и что, если бы такой чудом попался нам в руки, мы непременно приладили бы к нему мотор, и я раскатывал бы по деревне, пугая пронзительным треском уличных собак и заставляя старух, сидящих на завалинках, креститься мелким крестом. Чуда, конечно, не произошло, и, хотя отец смастерил-таки мне самодвижущуюся ледянку, летом превращающуюся в маленький мотороллер, педальный игрушечный автомобиль так и остался до самого сегодня нереализованной мечтою, символом счастья. Мне иногда казалось, что и сына я себе заводил чуть ни исключительно затем, чтобы было с кем пережить обретение мечты -- но прежде моему намерению резко противились и Альбина, и тесть с тещею, а, главное, самого Митеньку ни велосипеды, ни самокаты нимало не интересовали. Сейчас я надеялся, что ситуация изменилась: мое дело -- обойти запреты, а Митенька должен сесть за руль из любви к своему папе Волку (как он с легкой руки Альбины меня называл) -- из любви, обостренной редкостью наших встреч, которым бывшие мои родственники всеми силами препятствовали, особенно в последнее время, когда у меня почти не стало денег.
Весь следующий день я упихивал паровик, то одним, то другим углом выпиравший наружу, в узкое пустое пространство багажника, ладил передачу, сцепление, водяной бачок, и перед глазами все стоял отец, мастерящий мотоледянку. Ледянками там, в Сибири, назывались нехитрые сооружения, состоящие из широкой полуметровой доски, залитой с исподу льдом, и другой, под острым углом к ней прибитой дощечки с поперечиною для рук -- род зимнего самоката, который, отталкиваясь ногою, удавалось разогнать настолько, чтобы два-три метра проехать по инерции. Едва выпал первый снег, все пацаны Ново-Троицкого выкатывали на улицу. Имелась такая ледянка и у меня, и вот отец принес как-то из своих мастерских велосипедный моторчик, приспособил его вертеть два колеса с лопастями из старых покрышек, и они, опираясь на снег, толкали вперед это трескучее, дымящее сооружение. Больше всего мне понравилось тогда и запомнилось до сих пор, как остроумно решил отец идею сцепления: двигатель, подвешенный снизу к пружинящему дырчатому металлическому сиденью от старой сенокосилки, начинал вращать колесный вал, едва я на это сиденье взбирался, прижимая собственным весом маховик к оси. Ледянка лихо носилась по длинной, укатанной санями, желтеющей пятнами лошадиной мочи единственной улице Ново-Троицкого, я гордо восседал, и мальчишки, не особенно меня жаловавшие, сходили с ума от зависти, подлизывались и клянчили.
Еще день я посвятил механизмам, которые, собственно, и должны были решить дело: тормозной тяге, рулевой передаче, тросику регулировки давления. Нет, разумеется, я, отбросивший в свое время скальпель, грубо не шулерничал, играя с судьбою, не подпиливал рычаги, не разлохмачивал тросик: вся механика, такая, какою выходила из-под моих рук, могла бы преспокойно проработать себе и год, и два, и десять -- просто зазоры я делал на верхнем пределе, натяги -- на нижнем: ОТК пропустил бы без разговоров, но если бы Всемогущему Случаю под управлением голубчиковой шоблы захотелось вмешаться в эту историю, он нашел бы за что зацепиться: наперерез крохотному зеленому автомобильчику, ведомому шестилетним ребенком, понесся бы грузный, заляпанный цементом самосвал, и ребенок бы жал на тормозную педаль -- но она проваливалась, пытался сбросить давление -- но тросик заедало в оболочке, крутил, чтобы увернуться, баранку -- но колеса не слушались бы руля, и вот подарок папы Волка сминается, плющится в лепешку тоннами веса самосвала, десятками тонн кинетической его энергии, и плотоядно улыбается сквозь ветровое стекло Настя, капитан Голубчик. Впрочем, я довольно легко справился с ужасным видением, потому что, посудите сами: слишком уж невероятно, чтобы и самосвал подвернулся, и колеса заклинило, и тросик давления не сработал, и тормоза -- все это вдруг, одновременно: невероятно, слишком невероятно!
На четвертое утро, в день митенькиного рождения, подарок мой оказался полностью готов. Последний штрих -- уж и не знаю зачем -- я нанес с помощью ножниц и эпоксидки: разыскал в крившинском кабинете экземпляр паскудного 'Русского автомобиля', из плотного листа иллюстрации аккуратно вырезал фотографию расположенных овалом литых литерок прадедовской фирмы: 'Водовозовъ и Сынъ', и заклеил этим куском бумаги марку АЗЛК. Наташка раздобыла у соседей ведро бензина, я заправил логово, привязал к крыше грязно-зеленый автомобильчик и направился в Москву. Я верно подгадал время: тесть с тещею на работе, Альбина, может, и дома (как оказалось впоследствии -- действительно, дома), но, занятая сочинением песенок, отправила Митеньку гулять с восьмидесятилетней бабой Грушею, старухой, вот уже лет шестьдесят живущей у Королей, вынянчившей и бывшую мою тещу, и бывшую мою жену, и теперь нянчащей моего сына. Баба Груша -- я и это заранее взял в расчет -- относилась ко мне особенно хорошо, как к славянской родственной православной душе, затерявшейся в клане иноверцев, и часто, нарушая приказы хозяев, дозволяла мне общаться с Митенькою. Вот и сегодня, сын, едва увидав логово, побежал к нему, ко мне, а баба Груша приветливо улыбнулась, кивнула, сказала здравствуйте вам и отошла к лавочке, где уже сидели двое ее ровесниц. Митенька, захлебываясь, рассказывал о каких-то важных событиях шестилетней своей жизни, декламировал свежевыученные стихи, но сегодня, вопреки обыкновению, мне было не до митенькиного лепета.
Я отвязал и снял с крыши зловещий свой подарок, и Митенька, изо всех сил изображающий радость, с наигранным удовольствием втиснулся в сиденье автомобильчика и стал внимательно слушать, как и что следует нажимать, а у меня прямо-таки не хватало терпения объяснить до конца, я раздражался непонятливостью сына, покрикивал, раз даже обозвал идиотом, но мальчик все сносил терпеливо и ласково, словно понимая ужасное мое состояние.
И начал Исаак говорить Аврааму, отцу своему, и сказал: отец мой! Он отвечал: вот я, сын мой. Он сказал: вот огонь и дрова, где же агнец для всесожжения? Авраам сказал: Бог усмотрит Себе агнца для всесожжения, сын мой. И шли далее оба вместе.
Заработал мотор. Я сказал: ну, покатайся, отшагнул к логову, и Митенька поехал кругами по выходящему на улицу двору, пытаясь всем видом показать, как ему хорошо и нравится, хотя я знал: не нравилось, не было хорошо, а скорее -- страшно. И тут в конце улицы возник самосвал, такой точно, как представлялся в недавнем бреду: голубой, заляпанный цементом, и я уже мог не оборачиваться, заранее зная, что на личике сына появилась растерянность, означающая первый отказ -- вероятно, руля. Не помня себя, бросился я наперерез автомобильчику, пытаясь, надеясь остановить его, но, словно споткнувшись о натянутую веревку, упал и, как ни тянулся -- не достал, не успел -- правда-правда, я очень старался, изо всех сил, всех сухожилий, но просто не-ус-пел! -- и дело продолжало идти, как ему предназначено, а после -- угадано мною: все, что могло и не могло -- заклинивалось в положенные сроки, стопорилось, ломалось, и были расширенные митенькины глаза, и лязг металла, и ничем не остановимая энергия весовых и кинетических тонн -- только я не успел заметить, сидела ли рядом с водителем Настя, капитан Голубчик.
Когда я пришел в себя, улицу забил народ, ГАИшный и санитарный РАФики мигали синими маячками, кто-то что-то мерил рулеткою, билась головою об окровавленный асфальт Альбина, а милицейский лейтенант заканчивал диктовать сержанту черновик протокола: ?труп на месте? Написали? Труп на месте.
Это у них такая терминология.
Пять вечера, а уже совсем темно: мрак упал на землю как-то мгновенно. Еще полчаса назад низкое серое небо экспонировало пьяных, в сальных, измазанных глиною телогрейках людей, насыпающих над крошечною могилою трехгранную усеченную призму первоначального холмика -- а сейчас только запад подрагивал в зеркальце заднего вида мутно-зеленой полоскою, светлой на темном фоне. Когда в ночь на первое октября стрелки часов перевели назад, на законное их место, время вдруг сломалось, дни превратило в вечера, утра и вечера упразднило вовсе, а тут еще вечная пасмурность и -- несмотря на начавшийся декабрь -- незамерзающая слякоть.
Переночую у тебя, не поворачивая головы, не скосив глаз в мою сторону, сказал Водовозов, сказал без тени просьбы или вопроса, проинформировал. Куда мне сегодня на дачу! Даже эта фраза, по смыслу похожая на извинение за бесцеремонность, никаким извинением на деле тоже не являлась и, как и первая, ответа от меня, в сущности, не требовала. Волк включил мигалку, почти не сбросил скорость, резко переложил руль направо, и логово, отвратительно визжа резиною, оторвав левые колеса от асфальта -- я изо всех сил уцепился за скобу над дверцею -- влетело с кольцевой в клеверный лепесток развязки и под изумленным наглостью водителя взором ГАИшника покатило по Ярославскому шоссе, ярко-желтому от холодного огня натриевых ламп. ГАИшник не засвистел вслед, и ни один из попавшихся после не попытался перехватить логово -- то ли были они парализованы волнами злобного раздражения, исходящего от Волка, то ли просто -- принимали экстравагантный автомобиль с забрызганными грязью номерами за нечто дипломатическое.
Если по полупустынной кольцевой машина шла сравнительно ровно, хоть и с бешеной скоростью -- здесь, в городе, виляя из ряда в ряд, резко тормозя у светофоров, а срываясь с места еще резче, поворачивая на всем ходу, она как бы напрашивалась, нарывалась на аварию, на крушение, на дорожно-транспортное происшествие с человеческими жертвами -- труп на месте! -- и уж конечно, знай я Водовозова чуточку меньше -- давно перетрусил бы, наложил в штаны, потребовал бы остановить и выскочил -- а так -- ехал, почти не обращая внимания, только мертво держался за скобу, и спокойствие мое объяснялось не столько тем, что Волк был в свое время классным раллистом, Мастером Спорта и так далее, сколько уверенностью, что он, в сущности, слишком холоден и жесток для самоубийства, особенно такого неявного и эмоционального. Куда его положить? думал я. Ведь ко мне сегодня напросилась ночевать Наташка. Похоже: сговорились заранее. Неприятно? Но, с другой стороны -- как откажешь в приюте человеку, только что похоронившему единственного сына? Был у меня знакомый -- он умел прямо сказать: если ты, мол, останешься у меня -- мне придется ночевать на вокзале: не переношу, когда в моем доме спит чужой -- у Волка, наверное, такое тоже получилось бы, а я -- не умел. Можно, конечно, попросить у соседей раскладушку, продолжал я размещать в двухкомнатной лодке волка, козу и капусту, и положить гостя в кабинете? А, черт с ним! пускай устраивается на диване, Наташку -- в спальню, а я посижу ночь за столом, поработаю. Раньше ведь как хорошо выходило: часам к трем посещает тебя какая-то легкость, отстраненность, оторванность от мира, и слова возникают не в мозгу, а словно сами стекают из-под шарика ручки, и назавтра смотришь на текст, как на чужой, и ясно видишь, что в нем хорошо, что -- плохо. Или отправить Наталью домой, к бабушке?..
Наталья, издалека распознав характерный шум логова, встречала нас на лестничной площадке, в проеме открытой двери, и мне не очень понравились взгляды, которыми обменялись они с Волком. Нет-нет, хотел было я ответить на наташкино предложение, хотя под ложечкою и посасывало. Нет-нет, спасибо, Наташенька -- какой же может быть после всего этого обед? но, едва открыл рот, Волк, из-за которого я, собственно, и деликатничал, опередил, сказал: да, спасибо, с удовольствием, и даже не удержался от стандартного своего каламбура, сопровожденного губною улыбкою: голоден как волк. Когда ж ты успела сварить обед? спросил я. Опять в институт не ходила? А на первом курсе это? А!.. махнула рукою Наталья, тоже мне -- обед? Финская куриная лапша из пакетика, пельмени, сыр, колбаска, растворимый кофе на десерт -- приготовление всего этого и впрямь не требовало ни времени, ни сил.
Скорбно и деликатно молчали только за супом, потом все же разговорились. Почему ты покупаешь растворимый? начала Наташка. Бурда! Ни вкуса, ни запаха, ни удовольствия сварить? и пошла болтовня о том, что наш кофе вообще пить невозможно, что, дескать, еще в Одессе, не распечатывая мешков, погружают их в специальные чаны, чтобы извлечь из зерен кофеин на нужды фармацевтической промышленности? А, может, и правильно, что болтаем? главное только -- чтобы не о веревке в доме повешенного, подумал я и сам же, не заметя, а, когда заметил -- поздно было останавливаться, еще неделикатнее -- о веревке и заговорил, припомнив услышанный на днях случай, который запал в память жутким своим комизмом и буквально символической характерностью: якобы в некоем харьковском НИИ разгорелась борьба за долгосрочную загранкомандировку, и якобы один из претендентов, член партии, кандидат наук и все такое прочее пустил про другого претендента, члена партии, доктора наук и тоже все такое прочее слушок, будто тот, доктор, есть тайный еврей по матери, и слушок дошел куда надо, и у доктора что-то заскрипело с документами, затормозилось, и он, взъярясь, убил кандидата из охотничьего ружья прямо на глазах изумленных сотрудников. Se non e vero, e ben trovato, козыряя первыми крохами институтского итальянского, заключила мой рассказ Наталья. Если это и неправда, то, во всяком случае, хорошо выдумано. Да, сказал Водовозов. Сейчас-то уж, надеюсь, они меня выпустят.
Я понимал, что, как ни подавлен Волк смертью Митеньки, мысль об исчезновении единственной преграды к эмиграции не могла не являться в его голове, пусть непрошеная, самодовольная, ненавистная -- и все-таки, услышав ее высказанною, я гадливо вздрогнул. Нехорошая сцена на кладбище встала перед глазами, и я подумал, что в каком-то смысле не так уж Альбина была и неправа, набросившись на Волка, колотя его крепенькими своими кулачками, крича: убийца! Вон отсюда! как ты посмел приехать?! то есть, разумеется, и права не была, да и не шло ей это, и все же какие-то, пусть метафизические, едва уловимые основания у нее имелись. Волк схватил Альбину за волосы, оттянул голову так, что лицо запрокинулось к серому небу и обнаружился острый кадык на хрупкой шее, и хлестал бывшую жену по щекам, наотмашь, не владея ли собою, не найдя ли другого способа обороны, просто ли пытаясь остановить истерику, и тут Людмила Иосифовна, теща-гренадер, джек-потрошитель, бросилась на защиту кровинки, но поскользнулась на кладбищенской глине и растянулась в жидкой грязи, юбка и пальто задрались, открыв теплые, до колен, сиреневые панталоны с начесом, как-то дисгармонирующие с представлением об интеллигентной еврейской женщине, кандидате медицинских наук. Маленький тесть, Ефим Зельманович, не знал в растерянности, куда броситься: защищать ли дочку от бывшего зятя, поднимать ли стодвадцатикилограммовую свою половину, а та, пытаясь встать с четверенек, скользя по мокрой коричневой глине коленями и ладошками, пронзительно орала: оттащите мерзавца! оттащите же мерзавца!! убейте, убейте его!!! и крики ее накладывались на визг дочери и хлопки водовозовских пощечин, и глина выдавливалась между пальцами эдакими тонкими змеящимися лентами.
После кофе мы с Волком закурили, Наталья стала убирать со стола, мыть посуду. Что же теперь? думал я. Позвать их в кабинет, натужно выдумывать темы для разговора?.. Или телевизор включить, что ли? На часах -- самое только начало восьмого? -- и тут Наталья, оторвавшись от раковины, выручила меня, но так, что лучше бы и не выручала: я покраснел, готовый сквозь землю провалиться от ее бестактности: папочка, мы с Волком Дмитриевичем дунем, пожалуй, в кино. Тут у нас новая французская комедия -- 'Никаких проблем!..' Надо ж ему немного развеяться! Как, Волк Дмитриевич, дунем? Я думал: Волк сейчас убьет ее на месте, убьет -- и будет прав, но он только улыбнулся -- снова одними губами -- и сказал: что ж? если новая? Ты с нами не хочешь? Не придя еще в себя, я пробормотал, что лучше, пожалуй, поработаю, и они с облегчением пошли одеваться.
Хлопнула дверь -- я остался в квартире один. Зажег обе настольные лампы, задернул плотную штору -- внизу, далеко, взревело логово, потом звук пошел diminuendo и смолк -- укатили. Последние годы я совсем плохо переносил пасмурную московскую осень, вернее, ее дни: болела голова, слабость и лень растекались по телу, невозможно казалось заставить себя ни взяться за что-нибудь, ни выйти на улицу, но, едва опускалась на город полная тьма, скрывая низкие, задевающие за шпили сталинских небоскребов тучи, ко мне обычно возвращались бодрость, работоспособность, и окна я занавешивал по привычке, а не из желания отгородиться от погоды. Сейчас, конечно, было не то: никакая работа в голову не шла, я тупо перебирал листы неоконченной статьи для 'Науки и жизни', а сам думал о Волке, о его отце, о его сыне, обо всей этой кошмарной истории. Наконец, отодвинув статью в сторону, я достал из дальнего уголка нижнего ящика хрупкие, пожелтевшие по краям заметки к ненаписанной книге, и передо мною пошли в беспорядке, тесня друг друга, ее запахи, ландшафты, интерьеры, ее герои? Рвались рядом с поручиком Водовозовым, копающимся в моторе броневика, немецкие бомбы и выпускали желтоватый ядовитый газ; теснились толпы на севастопольской пристани, давя людей, спихивая их с мостков в узкую щель подернутого радужным мазутом моря; где-то на Больших бульварах полковник-таксист исповедовался бывшему подчиненному в грехах и горестях парижской жизни и просил денег; высокие дубовые двери посольства пахли распускающимися почками русских берез, но этот запах перебивался запахами пота и переполненной параши, которыми шибала в нос под завязку набитая лубянская камера; предводимая старшим лейтенантом Хромыхом, безжалостно сжимала кольцо вокруг оголодавшей волчьей стаи облава -- тот, которому я предназначен? усмехнулся? и поднял? р-р-р-ужье? -- и зимняя тайга потрескивала под пятидесятиградусным безветренным морозом, но в первоначальных, шоковых слезах и народной скорби приходил-таки март и (с огромным, правда замедлением -- почти год спустя) радость и надежды этого марта выплескивались на праздновании никого в Ново-Троицком не волнующего воссоединения с Украиной, и висели по улицам древнерусские щиты из фанеры с цифрами 1654-1954, и трепыхали флаги, и раскатывали веселые, украшенные еловыми лапами и цветами из жатой бумаги поезда саней, и шла в клубе 'Свадьба с приданым'. Ха-ра-шо нам жить на све-е-те, беспакой-ны-ым ма-ла-а-дым? -- пела артистка Васильева через повешенный на площади колокол. Но и праздник кончался -- одно похмелье тянулось бесконечно, и в едком его чаду плыли, покачиваясь, лица Зои Степановны и умирающего от рака отставного капитана; лица Фани с Аб'гамчиком; лица распорядительных профкомовцев, несущих к автобусу заваленный георгинами и гладиолусами гроб с телом георгиевского кавалера; и лицо Гали-хромоножки, молоденькой фрезеровщицы с ГАЗа, первой волковой женщины, оставленной им через четыре месяца после того зимнего вечера со снежком, синкопировано похрустывающим под ногами, лица?
Снова хлопнула дверь -- я так увлекся, что и не слышал подъехавшего логова -- и Волк с Натальей проскользнули в спальню: на цыпочках -- якобы чтоб не мешать мне работать. Теперь онемела и ненаписанная книга, и единственное, о чем я мог думать: что? что происходит за увешанною чешскими полками стеною, за тонкой дверью из прессованных опилок? Только думать: постучать, позвать, войти -- на это я не решился бы никогда.
Наверное, с час просидел я за столом, тупо уставясь на узкую полоску ночного неба, проглядывающего в створе штор, потом лег, не раздеваясь, на диван, лицом к спинке, и -- самое смешное -- заснул.
В логове, после кино, Наталья провоцировала целоваться, губы ее были так же нежны и мягки, как подушечки пальцев, и так же мало производили на меня впечатления. От природы довольно холодный, я никогда в жизни -- даже в шестнадцать -- не терял головы от женских прикосновений и поцелуев, никогда не отключался полностью, никогда не доходил до бесконтрольности -- но сейчас меня самого удивила степень моего безразличия: дыхание не сбивалась, кровь не приливала к голове и, главное, не? ну, словом, индикатор возбуждения пребывал в абсолютном покое. Удивила, но покуда особенно не встревожила: мало ли что? похороны, устал. И только часом позже, в крившинской спаленке, когда Наталья завела руки за спину, под свитерок, щелкнула пряжкою лифчика и, закатав свитерок вместе с лифчиком под горло, выставила для обозрения, для поцелуев, для ласк большие спелые груди, а я снова ничего, в сущности, не испытал -- только тогда я дал себе ясный отчет, не поддаваясь больше искушению объяснить индифферентизм особым состоянием после смерти сына и похорон, после долгой, наконец, болезни, что с этим делом отныне для меня кончено, что вот оно -- наказание, плата за отъезд, за свободу жизни, свободу творчества -- и похолодел от ужаса. Бог с ними, мне не жалко этих радостей -- я попользовался ими довольно, но, оказывается, убивая Митеньку, глубоко в душе хранил я надежду, что, уехав, сотворю где-нибудь там, в Америке, нового сына, другого, потому что должен же быть у меня сын, должен быть кто-то, кто переймет мою жизнь, мое дело -- Водовозовъ и Сынъ -- как же иначе?! Я смотрел на наташкину грудь, гладил ее, проходя пальцем по нулевому меридиану, через сосок, который, давно взбухший, в секунды прикосновений напрягался еще сильнее, вздрагивал, и из последних сил отчаянья пытался возбудить себя, но не получалось, и только возникала в памяти другая грудь, которая могла бы выкормить другого моего сына, другого другого, грудь, выпростанная не из французского, купленного в 'Березке' на чеки Внешпосылторга, а из полотняного, за тринадцать рублей семьдесят копеек дореформенных денег, с тремя кальсонными, обшитыми белой бязью пуговками лифчика -- грудь Гали, фрезеровщицы с ГАЗа, первой моей женщины.
У нее было нежное, чуть осунувшееся лицо, покрытое патиною страдания -- прекрасное лицо с огромными глазами -- и я, студент-первокурсник, полтора года вынужденный по хрущевской задумке работать в вонючем цехе у вонючего станка -- я отрывал взгляд от суппорта и долгими десятиминутиями смотрел, ничего покуда в страдании не понимая, на темно-серые глаза, опущенные к оправке, в которую, одну за одною, безостановочно, бесконечно, с автоматизмом обреченности, вгоняла она гайки, чтобы прорезать коронный паз -- я смотрел на Галю, а она, казалось, не обращала на меня никакого внимания. Девок в цехе работало много: веселых, доступных, часто -- недурных собою, и я не раз, зайдя на второй смене, ближе к концу ее, к полуночи, в инструменталку взять резец, заставал Люську-инструментальщицу, сладострастно пыхтящую с отсидевшим три года слесарем Володькой Хайханом за полусквозным, неплотно уставленным ящичками стеллажом, или кого-нибудь еще, или даже несколько пар сразу, подпитых, подкуренных -- но к Гале не подходили, не клеились, и я поражался этому, потому что даже тогда понимал, что никакому природному целомудрию не выстоять под ежедневным -- годами -- напором социальной среды.
Как-то зимою, после второй смены, я встретил Галю на остановке и, сам не ожидая от себя такой смелости, сказал: пошли вместе. Провожу. Пронзительно трогательным было покорное ее согласие, и мгновенье спустя я понял причину вынужденного целомудрия Гали: она сильно, заметно хромала. Ну и что ж! пытался я оправдать свое невнимание, ибо отступать уже казалось неудобно. Подумаешь! не в хромоте дело! а снег поскрипывал под ногами в неровном, синкопированном ритме.
За тонкой перегородкою ее комнатки -- вот, как сейчас Крившин -- похрапывали бабка и мать, и патина страдания исчезала, стиралась с галиного лица, видного даже в полной тьме жарких наших ночей, и мне удивительно, неповторимо хорошо было тогда, и я преисполнялся гордости, едва Галя вытягивала губы, чтобы шепнуть в самое ухо: ты первый! Ты у меня первый и единственный! и я до сих пор злюсь на себя за то, что всякий раз, когда вспоминаю ее, в голову непрошено и неостановимо лезет старый анекдот про прекрасную лицом, но безногую кассиршу, которая приводит мужика -- вернее, он ее, держа за руку, привозит на тележке в укромный уголок, к забору, где заранее приколочен гвоздь: мужик для удобства сексуального контакта вешает кассиршу (по ее просьбе) за специальную петельку на пальто, а когда все кончается и он водружает девицу назад на тележку, безногая красотка, рыдая, начинает причитать: ты первый, ты первый! -- и на его удивленный взгляд поясняет: ты первый снял меня с гвоздика!
Я помню себя, дурак дураком стоящего на тротуаре, мнущего в потном кулаке жухлые стебли цветов, которыми, пытаясь успокоить совесть, встретил Галю у больницы после аборта и которые она отказалась принять -- стоял и смотрел, как удаляется она, особенно сильно прихрамывая, и, хоть и не обернулась ни разу -- ясно вижу удивительное ее лицо, удивительное и отныне абсолютно, невосстановимо для меня чужое. Но мог ли я поступить по-другому, мог ли снять ее с гвоздика? -- у меня были планы, идеи, у меня было дело, и, если угодно, не сам я его себе выбрал, выдумал -- Бог призвал меня к нему, не знаю зачем, но, вот, понадобились Ему не только души, а и железная эта рухлядь, автомобили, раз вложил Он в меня именно такой талант, а не Он ли Сам и говорил: жено, что Мне до тебя? не Сам ли говорил: оставьте всё и идите за Мною! -- так что я просто не имел права столь рано, столь опрометчиво связывать себя. Пережить галину хромоту, которою безмолвно упрекал бы меня каждый встречный, мне достало бы сил, но Галя была из другого круга, другого существования, была из тех, кто обречен провести жизнь у станка или конвейера, и, хотя с гуманистической, личностной точки зрения оправдать бессрочную эту каторгу невозможно -- с точки зрения профессиональной, инженерской -- без таких людей стало бы производство, то есть, чтобы я мог творить, чтобы мои автомобили, радуя глаз и душу, радуя Бога в конце концов! разбегались по путаной паутине дорог, нужны миллионы галь-хромоножек, годами, десятилетиями прорезающих одни и те же пазы в коронах одних и тех же гаек?
Наталье уже море было по колено и подай, что хочу, и всем поведением, да и словами она требовала, чтобы ее взяли: ничего, мол, не боится, ничего с меня не спросит, отец, мол, спит и не услышит, -- а я бы и рад, но не мог: нечем! -- и, не сказав ни слова, потому что не знал, что выдумать, а правде бы она не поверила, вырвался, выбежал из квартиры, из дома, завел логово и, скрипя зубами, гонял остаток ночи по Москве, имея за спиною обиженную женщину, не ставшую женщиной, еще одну врагиню на всю жизнь.
Задолго, часа за полтора до открытия и за два до рассвета, стоял я у ОВИРа, поджидая Настю, капитана Голубчик, и вот она появилась в коричневой своей дубленочке, помахивая сумкой, и приветливо качнула рукою -- у меня камень с души свалился -- здороваясь и приглашая войти. Оказавшись в кабинете, куда она провела меня под завистливыми взглядами ватаги ожидающих решения евреев, я протянул свидетельство о смерти Митеньки -- Голубчик схватила бумажку жадно, словно изголодавшийся -- кусок хлеба, и, не выпуская, другой рукою нашарила в ящике заполненный бланк разрешения, датированный днем рождения-смерти моего сына.
У самых дверей настиг меня оклик: капитан Голубчик протягивала пакет, какие обычно выдают в прачечных и химчистках. Я машинально взял его и вышел. В логове развязал шпагат, развернул бумагу, догадываясь уже, что увижу под нею. Действительно: вычищенная, выстиранная, выглаженная, лежала там моя одежда, несколько недель назад оставленная при позорном бегстве в домике на Садовом.
Возбужденный, словно в лихорадке, Волк принес, сжимая в руке, как изголодавшийся -- кусок хлеба, бумажку разрешения и стал второпях кидать в чемодан немногие свои вещи, что хранились у меня. Попросил денег на билет и на визу -- мы еще прежде с ним уговаривались -- и сказал, что попробует улететь послезавтра, благо -- гол, с таможнею никаких дел. А к матери? удивился я с оттенком укора. Ты ж собирался съездить к матери, попрощаться. Не могу, ответил Волк. Не успеваю. Со дня на день начнется следствие, и тогда уж меня не то что за границу -- переместят в точку, равноудаленную ото всех границ вообще. Сбил кого-нибудь? Волк отрицательно мотнул головою и на полном серьезе, тоном не то исповеди, не то заговора пустился рассказывать про домик на Садовом, про стенгазету 'Шабаш', про дядю Васю с деревянным копытом, про 'Молодую Гвардию', про Настю Голубчик, про то, как готовил и осуществлял сыноубийство и все такое подобное. Ах, вот оно в чем дело! -- случайный виновник трагической гибели своего ребенка, которой, конечно же, всерьез никогда не желал, не мог желать! сейчас Водовозов платил бредом, кошмаром, безумием за неподконтрольные промельки страшных мыслей, страшных планов, -- вот оно в чем дело! -- и я по возможности осторожно и до идиотизма убеждающе принялся разуверять Волка, объяснять про последствия менингита, про результаты ГАИшной экспертизы, про то, наконец, что наше сугубо, до дураковатости трезвое государство в принципе, по определению, не станет держать на службе ведьм и прочую нечисть, потому что никакой романтики и чертовщины оно у себя не потерпит -- но Волк только ухмылялся, глядя, как на сумасшедшего, на меня, а потом и сказал: ну хорошо же, смотри! Я принесу тебе вещественные доказательства, и убежал вниз, а я, опасаясь, не наделает ли он чего, не бежать ли за ним вдогонку, я, кляня себя за вчерашнее против него, больного человека, раздражение, перебирая в голове имена знакомых: нет ли у кого своего психиатра, -- сидел растерянный посреди кабинета. Водовозов вернулся, держа в вытянутых руках заплатанные джинсы, ботинки, носки, еще что-то -- трусы, кажется -- протянул мне все это с победной улыбкою: дескать, теперь-то ты видишь, в своем я уме или не в своем? -- но я не стал расспрашивать, какое отношение имеют бебехи к тому, что он мне рассказал -- у меня просто не осталось уже сил выслушивать суперлогичнейшие его объяснения: сам бы спятил.
Так он, кажется, и уехал: убежденный в своей преступности и в существовании московских ведьм. А ведь когда-то он говорил о Боге, что, мол, Он -- талантливый Генеральный Конструктор, и, творчески разрабатывая узлы и агрегаты Его замечательной Машины, хоть до конца ее и не понимаешь, подчиняешься Его Идеям, Его Воле с истинным наслаждением, с наслаждением и удовольствием еще и от сознания, что в своем-то узле, в своем агрегате разбираешься лучше, чем Он Сам, и без твоей помощи, без помощи таких, как ты, Генеральный, может, просидел бы над Чертежами Своей Машины так долго, что они устарели бы много прежде, чем реализовались в материале.
Из Вены Водовозов позвонил, из Рима прислал пару открыток, письмо и цветные фотографии себя на фоне Колизея и Траяновой колонны, из Штатов -- тоже пару открыток с интервалом месяцев, кажется, в семь и посылку с джинсами для меня и для Натальи -- на этом корреспонденции его закончились. Время от времени доходили слухи о нем, противоречивые, как всякие слухи вообще: то ли устроился где-то инженером, то ли, продав несколько изобретений, основал небольшое покуда, но собственное дело, однако, кажется, не целиком автомобильное, а только моторное или чуть ли не карбюраторное, но, возможно, это и обыкновенная ремонтная мастерская. И еще: будто бы собрался жениться, но не смог из-за импотенции и будто все свободное время и деньги тратит на врачей -- психоаналитиков и прочих подобных; во всяком случае, у одного из психоаналитиков, русско-еврейского эмигранта, он вроде бы был точно.
И зачем так манит свет иных земель? еще две тысячи лет назад горько вопросил Гораций. От себя едва ли бегством спасемся.
Вот недавно прошла у нас картина. Немецко-венгерская. 'Мефистофель', по Клаусу Манну. Там прямо и однозначно утверждается, что в тоталитарном государстве оставаться безнравственно, что это приводит к гибели, духовной или биологической. Им-то хорошо утверждать сейчас, исторически зная, что национал-социалистической Германии отпущено было всего-навсего тринадцать лет: срок с человеческой жизнью соизмеримый. А ежели позади более полувека интернационал-социализма и неизвестно сколько впереди?..
Одна итальяночка-славистка, специалистка по русскому арго, моя приятельница, посидев на московской кухне и наслушавшись этих вот споров и бесед, приподняла южноевропейские бровки и тихо, на ухо, чтоб непонятных славян ненароком не обидеть, шепнула: что за вопрос? У вас ведь жрать нечего! Конечно, надо линять. Свалить да переждать.
Переждать?
Не-ет! Мы, русские, если даже и евреи -- мы люди исключительно духовные, мы так, по-западному прагматично, проблему ни ставить, ни решать не можем, мы погружаемся во тьму метафизики, оперируем акушерско-гинекологическим понятием 'родина', словами 'национальность', 'свобода', 'космополитизм' и поглощаем при этом огромные количества бормотухи за рубль сорок семь копеек бутылка. Нам заранее грезятся ностальгические березки, которых, говорят, что в ФРГ, что во Франции, что в Канаде -- хоть завались, да ночная Фрунзенская набережная. Я вот тут однажды, излагает толстенькая тридцатилетняя девица, на которой чудом не лопаются по всем швам джинсы 'Levi's', я вот тут однажды четыре месяца в Ташкенте провела -- тк по Красной площади соскучилась -- передать нельзя. Приеду, думала, в Москву -- первым делом туда. Ну и как? Что как? Красная площадь. Какая там площадь! До площади ли? Закрутилась. Дела.
Евреям хорошо, евреям просто, философствуем мы. Евреям ехать можно. Им даже нужно ехать. Особенно кто к себе, в Израиль, воссоздавать историческую, так сказать, родину. Это и метафизично, и благородно, и высоко. Высоко?! Да что вы об Израиле знаете? Егупец! Касриловка! Провинциальное местечко хуже Кишинева! Ладно-ладно, успокойтесь! Если и не Израиль -- тоже и можно, и метафизично: вы ведь тут, в России, все равно гостили. Двести -- триста лет погостили тут, следующие двести -- триста погостите там, а дальше видно будет. Могилы предков? А в какой стране их только нету -- могил еврейских предков?! И потом: дедушка ваш где-нибудь, скажем, под Магаданом похоронен (это если повезло, если знаете, что под Магаданом и где именно под Магаданом). Так ведь до Магадана-то что из Москвы, что из Парижа -- приблизительно одинаково. А из Калифорнии -- так, пожалуй, что еще и ближе. А что из Парижа или из Калифорнии не впустят -- так из Москвы и сами не поедете: дорого да и глупо. Закрутитесь. Дела.
Не скажите! Это если вы торговый, положим, работник, ну, врач на худой конец, инженер там, архитектор -- а если писатель? артист? Мефистофель, словом? Ведь существуют же язык, культура, среда! Культура?? Здесь?! Ради детей, ради детей надо ехать! И что что писатель? Писатель может работать и в эмиграции. Даже еще и лучше. Возьмите Гоголя, возьмите Тургенева! А Бродский! А Солженицын!! Для будущей свободы! Работали уже в эмиграции для будущей свободы, знаем. Такую свободу устроили -- шестьдесят шестой год не можем в себя прийти?
И тут у каждого из кармана фирменного вельветового пиджака или (смотря по полу) из березочной сумочки появляется потертый на сгибах конверт с иностранными марками, а то и пачка конвертов, и наперебой, взахлеб зачитываются опровергающие друг друга цитаты из письма Изи, из письма Бори, из письма Эммы? что, дескать, во всем Нью-Йорке ни одного такого шикарного кинотеатра нету, как 'Ударник', но что зато, наоборот, круглый год и почти даром всякие бананы и ананасы, однако, увы, грязь, мусор, шпана -- прямо Сокольники двадцатых годов, и от негров и пуэрториканцев не продохнуть? пока кто-нибудь безапелляционно не изречет всепримиряющую мудрость: те, кто едет туда -- тем там плохо, а те, кто уезжает отсюда -- тем другое дело, тем там отлично?
Ах, эти московские кухоньки! Может, их-то больше всего и боятся потерять немолодые наши философы -- не березки (разве 'Березки'), не Красную площадь и не Фрунзенскую набережную, а вот именно кухоньки, на которых, будь за стеною хоть пятикомнатная квартира, по почти генетической коммунальной привязанности проводят они в разговорах долгие темные ночи, и снег танцует где-то далеко внизу, в желтом свете одинокого заоконного фонаря, и дождь гулко барабанит по жестяному подоконнику, и бесконечно бубнит радио: универсальное средство против вездесущих подслушивающих устройств зловещего кай джи би, которому, разумеется, только и дела, что интересоваться занудными разговорами -- может, их, эти кухоньки, больше всего и боятся потерять наши философы. А, может, и не их. Я не знаю.
Я, повторяю, не знаю! Надо уезжать, не надо? До сих пор не могу составить окончательного мнения, действительно ли спасти пытался Волка, намекая Людмиле Иосифовне, джеку-потрошителю, чтобы нажала на дочку в смысле алиментного заявления в ОВИР, или поддался власти темных, отвратительных сил, которые, несомненно, присутствуют в моей психике, как и в психике каждого истинно русского человека. Во всяком случае, поступил я искренне, хоть, может, скажу еще раз -- не Бог весть как порядочно -- но вот счастливее ли жилось бы Водовозову, сохрани он сына, останься на Родине, или нет -- я не знаю. Не знаю. Не имею понятия.
Несколько дней назад позван был в гости на иностранцев хозяйкою известного светского салона Юной МодеСтовной1. Стол ломится: икра, рыбка, все такое прочее. Бастурма из 'Армении'. Водка с винтом из 'Розенлева' -- холодная, запотевшая. 'Белая лошадь'. 'Камю Наполеон'. Иностранцы: новый французский культуратташе с женою. Бездна обаяния, живости: прямо Жан-Поль Бельмондо и Анни Жирардо. По-русски чешут лучше Юны Модестовны. Выясняется история: семья Бельмондо сто двадцать лет прожила в России, в эмиграции -- от своей революции до нашей. С какими-то русскими даже роднились; с французами, с соотечественниками, так сказать -- воевали дважды: в двенадцатом и в пятьдесят четвертом. Восемьсот, разумеется. Кто-то из боковой линии в кружке Буташевича-Петрашевского состоял, после чего был разжалован в солдаты и погиб на Кавказе. А Жирардо ни много ни мало -- внучка того самого Голицына. Наполовину русская, наполовину? представьте, еврейка. Вот так. Такая вот эмигрантская история. Ну, и чего тут поймешь? Надо ехать, не надо?
А водовозовский случай рассказал я потому только, что был ему свидетелем. Рассказал просто так. Без выводов2.
1982-1983 г.г.
Популярность: 1, Last-modified: Tue, 30 Jun 1998 12:23:31 GmT