-----------------------------------------------------------------------
     Том 4 из ПСС (в 6 томах)
     изд. "Художественная литература", М., 1958
     -----------------------------------------------------------------------



     Тост


     Истекал двухсотый  год новой эры. Оставалось всего  пятнадцать минут до
того месяца,  дня и  часа, в  котором,  два столетия  тому  назад, последняя
страна с государственным устройством, самая упрямая, .консервативная и тупая
из всех  стран, -- Германия, -- наконец  решилась  расстаться со своей давно
устаревшей  и  смешной  национальной  самобытностью  .и, при ликовании  всей
земли, радостно примкнула к всемирному анархическому союзу  свободных людей.
По древнему же, христианскому летоисчислению теперь был канун 2906 года.
     Но  нигде  не  встречали  нового,  двухсотого  года   с  таким   гордым
торжеством, как  на  Северном и Южном  полюсах, на главных станциях  великой
Электроземно-магнитной  Ассоциации.  В  продолжение последних  тридцати  лет
много тысяч техников,  инженеров,  астрономов, математиков,  архитекторов  и
других ученых специалистов самоотверженно работали над  осуществлением самой
вдохновенной, самой героической идеи  11-го века. Они решили обратить земной
шар в гигантскую электромагнитную  катушку и для этого обмотали его с севера
до  юга спиралью  из  стального,  одетого в гуттаперчу троса,  длиною  около
четырех миллиар-
     дов  километров.  На  обоих  полюсах  они   воздвигли  электроприемники
необычайной  мощности и,  наконец,  соединили между  собою все'уголки  земли
бесчисленным множеством проводов. За этим удивительным предприятием тревожно
следили не только на земле,
     но и на всех ближайших к ней  планетах, с которыми у  обитателей  земли
поддерживались  постоянные  сообщения. Многие глядели на  затею Ассоциации с
недоверием, иные с опасением и даже с ужасом.
     Но истекший  год  был  годом, полным  блестящей  победы Ассоциации  над
скептиками. Неистощимая магнитная сила земли привела в движение все фабрики,
заводы, земледельческие машины, железные дороги и пароходы. Она осветила все
улицы и все дома и обо-
     грела все жилые помещения. Она сделала ненужным дальнейшее употребление
каменного  угля, залежи которого уже давно иссякли.  Она стерла с лица земли
безобразные дымовые трубы, отравлявшие  воздух. Она избавила  цветы, травы и
деревья  --  эту  истинную  радость  земли--от  грозившего  им  вымирания  и
истребления.  Наконец она дала неслыханные результаты в  земледелии,  подняв
повсеместно производительность почвы почти в четыре раза.


     Один из инженеров Северной станции, избранный на сегодня председателем,
встал со своего места и поднял кверху бокал.  Все тотчас же замолкли.  И  он
сказал:


     --  Товарищи!  Если  вы  согласны,  то я сейчас же  соединюсь с  нашими
дорогими  сотрудниками,  работающими  на  Южной  станции.   Они  только  что
сигнализировали.


     Огромная зала Совещания бесконечно уходила вдаль. Это было великолепное
здание из стекла, мрамора  и железа, все украшенное  экзотическими цветами и
пышными  деревьями,  скорее  похожее   на   прекрасную  оранжерею,  чем   на
общественное место. Снаружи его  стояла полярная ночь, но благодаря действию
особых конденсаторов яркий солнечный свет .весело заливал и
     зелень растений,  и столы,  и лица тысячи пирующих, и стройные колонны,
поддерживавшие потолок, и чудесные картины, и статуи в простенках. Три стены
залы  Совещания  были  прозрачны,  но четвертая, спиной к  которой помещался
председатель, представляла собою  белый  четырехугольный экран, сделанный из
необыкновенно нежного, блестящего и тонкого стекла.
     И  вот, получив согласие общества,  председатель дотронулся  пальцем до
маленькой   кнопки,   заключенной  в  столе.   Экран   мгновенно   осветился
ослепительным  внутренним светом и  сразу  точно  растаял, а за ним открылся
такой же высокий, уходящий вдаль прекрасный стеклянный дворец, и так же, как
и здесь, сидели  за столами сильные, красивые люди,  с радостными  лицами, в
легких сверкающих одеждах. И те и другие, разделенные расстоянием в двадцать
тысяч верст, узнавали друг  друга, улыбались друг другу и в виде приветствия
подымали кверху бокалы. Но из-за общего  смеха и восклицаний они пока еще не
слышали голосов своих далеких друзей.
     Тогда  опять  встал  и  заговорил председатель, и  тотчас замолчали его
друзья и сотрудники на обоих концах земного шара.
     И он сказал:
     -- Дорогие  мои  сестры и братья! И вы, прелестные  женщины, к  которым
теперь  обращена моя  страсть!  И  вы, сестры,  прежде  любившие меня, вы, к
которым мое  сердце преисполнено благодарностью! Слушайте. Слава вечно юной,
прекрасной,  неисчерпаемой  жизни.  Слава  единственному богу  на  земле  --
Человеку. Воздадим хвалу всем радостям., его  тела и воздадим торжественное,
великое поклонение его бессмертному уму!
     Вот гляжу я на вас  --  гордые, смелые, ровные, веселые, --  и  горячей
любовью зажигается  моя душа! Ничем не стеснен  наш ум,  и нет преград нашим
желаниям.  Не знаем  мы ни подчинения, ни  власти, ни зависти, ни вражды, ни
насилия,  ни обмана. Каждый день разверзает перед нами целые бездны  мировых
тайн,  и  все  радостнее  познаем мы бесконечность и  всесильность знания. И
самая смерть уже не страшит нас, ибо  уходим мы из жизни, не  обезображенные
уродством старости, не с диким ужасом в глазах и не с проклятием на устах, а
красивые, богоподобные,  улыбающиеся, и мы не цепляемся судорожно за  жалкий
остаток жизни, а тихо закрываем глаза, как утомленные путники. Труд наш --
     48


     это наслаждение. И  любовь  наша, освобожденная от всех цепей рабства и
пошлости,  --  подобна  любви  цветов:  так  она  свободна  и  прекрасна.  И
единственный наш господин -- человеческий гений!
     Друзья мои! Может быть, я говорю давно известные  общие места? Но я  не
могу  поступить иначе. Сегодня с утра я читал, не отрываясь, замечательную и
ужасную книгу. Эта книга -- История революций XX столетия.
     Часто   мне  приходило  в   голову:  не  сказку   ли   я  читаю?  Такой
неправдоподобной,  такой  чудовищной  и  нелепой  казалась  мне  жизнь наших
предков, отдаленных от нас девятью веками.
     Порочные, грязные, зараженные болезнями,  уродливые,  трусливые  -- они
были  похожи на омерзительных  гадов, запертых в  узкую  клетку. Один крал у
другого кусок хлеба  и уносил его в темный угол и  ложился на него  животом,
чтобы не увидал третий. Они отнимали друг от друга жилища, леса, воду, землю
и воздух.  Кучи  обжор  и развратников,  подкрепленные  ханжами,обманщиками,
ворами, насильниками,  натравляли одну толпу пьяных  рабов  на  другую толпу
дрожащих идиотов  и  жили  паразитами  на гное  общественного разложения.  И
земля,  такая  обширная и прекрасная, была тесна  для  людей, как темница, и
душна, как склеп.
     Но   и  тогда   среди   покорных  вьючных  животных,   среди  трусливых
пресмыкающихся рабов вдруг подымали головы нетерпеливые гордые люди, герои с
пламенными душами. Как они рождались  в тот подлый, боязливый век,  -- я  не
могу  понять этого! Но  они выходили на площади и на перекрестки и кричали:
"Да здравствует  свобода!" И  в то  ужасное  кровавое  время, когда  ни один
частный дом не был надежным  убежищем, когда  насилие,  истязание и убийство
награждались по-царски, эти люди в своем  священном безумии кричали:  "Долой
тиранов!"
     И  они обагряли  своей праведной горячей кровью  плиты  тротуаров.  Они
сходили с ума в каменных мешках.  Они умирали на виселицах и под расстрелом.
Они  отрекались добровольно от всех  радостей жизни,  кроме одной радости --
умереть за свободную жизнь грядущего человечества.
     49


     Друзья  мои! Разве вы  не видите  этого  моста из человеческих  трупов,
который соединяет наше сияющее настоящее с ужасным, темным прошлым? Разве вы
не  чувствуете  той  кровавой  реки,  которая  вынесла  все  человечество  в
просторное, сияющее море всемирного счастья?
     Вечная  память  вам,  неведомые! вам,  безмолвные страдальцы!  Когда вы
умирали, то в прозорливых глазах ваших, устремленных в даль веков, светилась
улыбка. Вы провидели нас, освобожденных, сильных, торжествующих, и в великий
миг смерти посылали нам свое благословение.
     Друзья мои! Пусть каждый из нас тихо, не произнеся ни слова,  наедине с
собственным сердцем, выпьет бокал в  память этих далеких мучеников. И  пусть
каждый почувствует на себе их примиренный, благословляющий взгляд!..
     И все выпили молча. Но  женщина необычайной  красоты, сидевшая  рядом с
оратором, вдруг прижалась головой к его  груди  и беззвучно заплакала. И  на
вопрос его о причине слез, она ответила едва слышно:
     -- А все-таки... как бы я хотела жить в то время... с ними.., с ними...



     Говорили о  теперешних событиях:  о казнях и  рас-'  стрелах,  о заживо
сожженных, об обесчещенных женщинах, об убитых  стариках и  детях, о  нежных
свободолюбивых   душах,  навсегда  обезображенных,  затоптан-(ных   в  грязь
мерзостью произвола и насилия.
     Хозяин дома сказал:
     -- Как изменился  масштаб  жизни -- страшно подумать! Давно ли? --  лет
пять тому назад -- все русское общество  волновалось  и  ужасалось по поводу
какого-нибудь   одиночного  случая  насилия.  Городовые   избили  в  кутузке
чиновника,  земский начальник арестовал приезжего  студента за непочтение. А
теперь!  Там  расстреляна  целая  толпа  без предупреждения; там казнили  по
ошибке  одного  однофамильца  вместо другого;  там стреляют людей просто так
себе, от нечего делать, чтобы разрядить заряд; там хватают и секут нагайками
молодого  человека,  секут  без  всякого  повода,  для дарового  развлечения
солдатам и  офицерам. И уже -- вот! -- это не возбуждает в нас "и удивления,
ни переполоха. Все стало привычным...
     Кто-то нервно завозился в углу дивана. Все оберну-'лись туда, чувствуя,
что этот  человек сейчас заговорит, хотя не видели его.  И он начал говорить
тихим, преувеличенно-ровным тоном, но с такими частыми паузами между словами
и с такими странными вздрагиваниями



     3*




     в голосе, что  всем  стало  ясно, как трудно ему сдерживать  внутреннее
волнение и скорбь.
     -- Да... я  вот  что хотел...  По-моему, это... неправда, что  можно...
привыкнуть к этому. Я понимаю еще убийство..:  из мести -- тут есть какая-то
громадная...  какая-то  звериная  радость.  Понимаю  убийство  в   гневе,  в
ослеплении страстью, из ревности. Ну, наконец, убийство на дуэли... Но когда
люди делают это механически... без  раздражения, без  боязни  какой бы то ни
было ответственности... и не ожидая даже сопротивления... нет, это для  меня
так  же дико, ужасно  и  непостижимо,  как непостижима для  меня  психология
палача... Когда  я читаю или дудоаю о погромах, об усмирительных экспедициях
или  о  том,  как  на войне приканчивают пленных,  чтобы  не обременять  ими
отряда,  я  теряю  голову.  Я  стою  точно  над  какой-то  черной,  смрадной
бездной,--в  которую способна падать иногда человеческая  душа... И я ничего
не  понимаю'...  мне  жутко   и  гадко...  до  тошноты...   но...  странное,
мучительное,  больное  любопытство  приковывает меня... к ужасу...  ко  всей
безмерности этого падения.
     Он помолчал немного,  прерывисто вздохнул, и  когда опять заговорил, то
по   его  изменившемуся  голосу,  ставшему   внезапно   глухим,  можно  было
догадаться, что он закрыл глаза руками.
     -- Ну, что  же... все равно... я это должен  рассказать... На моей душе
тоже лежит  этот давнишний кровавый бред...  Около десяти  лет тому  назад я
совершил убийство... Я  никому до сих пор не говорил... но...  все  равно...
Видите  ли -- у  меня в имении, в  людской  избе, жила  кошка. Такая  худая,
маленького роста, заморыш... скорее похожая на котенка... белой шерсти... но
так  как она  жила всегда под печкой, то  всегда была грязно-серой, какой-то
голубой...
     Все это произошло зимой... да,  поздней зимой. Было  утро  -- чудесное,
тихое, безветренное. Светило солнце, . уже теплое, и на снег было невозможно
смотреть, так он сверкал. В этот год навалило снегу необыкновенно много,  --
и все мы ходили  на лыжах. И вот в это утро  я надел лыжи и пошел  осмотреть
плодовый питомник, который за ночь попортили зайцы. Я двигался тихонько
     52


     вдоль правильных рядов  молодых яблонек, и, как  теперь помню, --  снег
казался розовым, а  тени от маленьких деревьев лежали совсем голубые и такие
прелестные, что  хотелось стать на  колени  около них  и уткнуться  лицом  в
пушистый снег.
     И вот ко мне подходит старый  работник Языкант. Его как-то иначе звали,
но такое уж у него  было прозвище. Идем с ним рядом, -- он тоже на лыжах, --
говорим о том, о сем. Вдруг он засмеялся:
     -- А наша кощенка, барин, без ноги осталась. , Я спросил: почему?
     -- Да, должно быть, попала в волчий капкан. Полноги начисто.
     Тогда я захотел поглядеть на нее, и мы пошли к людской избе. Вскоре нам
дорогу  пересек  тоненький  следок из  частых  красных  пятнышек. Он  вел  к
завалинке, под которой  сидела  раненая кошка. Увидев нас,  она зажмурилась,
жалобно разинула рот  и длинно мяукнула.  Мордочка у нее была  необыкновенно
худенькая и грязная. Правая передняя лапка была  перекушена повыше коленного
сустава и странно  торчала  вперед,  точно  раненая  рука, и  из нее редкими
каплями капала кровь и высовывалась наружу белая тонкая косточка.
     Я приказал Языканту:
     -- Поди ко мне в спальню и принеси ружье. Оно на ковре, над кроватью.
     -- Да что ей сделается? Залижет! -- возразил рабочий.
     Но я настоял  на своем. Мне хотелось прекратить  мучение изуродованного
животного. Кроме того, я был  уверен, что рана непременно будет гноиться  и
кошка все равно издохнет от заражения крови.
     Языкант  принес ружье.  Один его ствол был  заряжен мелкой  дробью  для
рябчиков, другой волчиной картечью. Я поманил кошку -- кись, кись, кись. Она
тихо замяукала  и сделала несколько шагов. Тогда я  зашел вправо, так, чтобы
она пришлась  ко мне левым боком, прицелился и выстрелил. До животного  было
не более шести-семи шагов, и сейчас же после выстрела мне показалось,  что в
боку у нее образовалась черная  дыра величиною  в моих два  кулака. Но я  не
убил ее. Она
     53


     пронзительно закричала  и  бросилась  бежать от меня  с  необыкновенной
быстротой, совсем не прихрамывая.
     Я видел, как она перебежала широкий, шагов в полтораста, двор и юркнула
в темный четырехугольник открытой сушилки. Мне  сделалось стыдно, и досадно,
и противно. Я побежал вслед за нею. По дороге моя нога  выскочила из лыжного
стремени.  Я  упал  б"ком  в  снег  и  насилу выбрался.  Движения  мои  были
неловки.'в рукав полушубка набрался снег, а руки сильно дрожали.
     Я вошел в сушилку. Там было  совсем темно.  Я хотел покликать кошку, но
почему-то застыдился. Но вдруг я услышал наверху  тихое, злобное  урчание. Я
поглядел  вверх и увидел  только ее глаза --две зеленых горящих  точки.  Она
сидела на печке.
     Я  выстрелил  по этим точкам наугад,  почти не  целясь. Кошка фыркнула,
закричала, заметалась... Потом затихла... Я уже хотел уйти, но опять с печки
послышалось  длительное, злое урчание.  Я  оглянулся.  Два  зеленых  огонька
светились из темноты с выражением такой дьявольской  ненависти, что волосы у
меня на голове зашевелились и кожа на темени похолодела.--
     Я быстро пошел домой. Готовых ружейных патронов у меня больше  не было,
но  зато  был  револьвер Смита и Вессона и к нему  целая коробка патронов. Я
зарядил все шесть гнезд и вернулся --в сушилку.
     Кошка  издали встретила меня своим  ужасным урчаньем. Я выпустил  в нее
все шесть патронов,  потом вернулся  домой,  опять зарядил  оружие  и  снова
сделал шесть выстрелов. И каждый раз бешеное фырканье, царапанье  и  метанье
на  печке,  мучительные  крики и  потом два зеленых  огня и яростное  долгое
урчанье.
     Мне уже не  было ее  жалко, но  и не было во мне  раздражения.  Я точно
отупел, и холодная, тяжкая, ненасытная потребность  убийства управляла моими
руками,  ногами, всеми моими  движениями.  Но  сознание мое спало, окутанное
какой-то грязной, скользкой пеленой. И самому мне было  холодно, и в груди и
в  животе я  чувствовал противную  щекочущую близость  обморока. И я  не мог
остановиться.
     Помню  я  также,  что  светлое,  милое  зимнее_утро  1  как-то  странно
изменилось и потемнело: пожелтел снег,
      54


     посерело небо, а во  мне самом было  деревянное,  скучное равнодушие ко
всему -- и к небу, и к солнцу, и к деревьям, с их чистыми "голубыми тенями.
     Я возвращался  из дому к сушилке  в третий  раз  и  опять с  заряженным
револьвером. Но из сушилки вышел Языкант, держа в руке за задние ноги что-то
красное, истерзанное, с вывалившимися кишками, кричащее.
     Увидев меня, он сказал грубо:
     -- Чего уж там... не надо... иди... я сам...
     Он старался не  глядеть мне  в глаза, но я ясно увидел вокруг  его  рта
выражение сурового отвращения, и  я  знал, что  это отвращение относится  ко
мне.
     Он зашел за  угол  и,  сильно  размахнувшись, ударил  кошку  головой  о
бревно. И все было кончено...
     Рассказывающий  помолчал  немного.  Слышно  было,  как  он сморкался  и
возился на диване.  Потом он продолжал  еще тише,  чем прежде,--  с оттенком
тоски и недоумения:
     -- Так вот... .Целый день этот  кровавый сон не выходил из моей головы.
И ночью я долго  не  спал и все  думал о грязной белой кощенке.  И все ловил
себя на той мечте, что я опять иду на сушилку, и  опять слышу страдальческое
и злобное  урчание, вижу  эти зеленые точки, полные ужаса и ненависти, и все
стреляю, стреляю в.них... Я должен  признаться, господа... что это --  самое
тяжелое, самое отвратительное впечатление из всей моей жизни!.. Мне вовсе не
жаль этой  шелудивой  белой кошки... Нет...  Мне приходилось стрелять лосей,
медведя... Три года тому назад я пристрелил на скачках лошадь. Наконец я был
на войне, черт возьми!.. Нет, нет,  это не то. Но до  конца  моих дней я  не
забуду, как  внезапно со дна моей  души поднялась и завладела  ею, ослепила,
залила  ее  какая-то  темная,  подлая,  но  в  то  же  время  непреодолимая,
неведомая, грозная  сила.  Ах,  этот  кровавый туман, это  одеревенение, это
обморочное равнодушие, это тихое влечение убивать!..
     Он опять примолк. Чей-то низкий голос произнес из дальнего угла:
     -- Да, правда,.. Какое тяжелое воспоминание,,
     55


     Но тот, что рассказывал, вдруг перебил его с горячностью:
     --  Нет, нет,  вы  подумайте  только, вы  ради бога  подумайте  об этих
несчастных,  которые  шли  и  убивали,  убивали, убивали. Я  думаю,  день им
казался черным, как ночь! Я думаю, их  тошнило от крови, но они все равно не
могли   остановиться.  Они  могли  в  эти  дни  спать,  есть,   пить,   даже
разговаривать,  даже смеяться, но это были не они,  а владевший ими дьявол с
мутными  глазами и  с липкой  кожей...  Я  говорю  "несчастные",  потому что
воображаю  себе их  не сейчас, а  потом,_ гораздо позднее,  когда  они будут
стариками. Ведь  они иикогда,  никогда не забудут той мерзости и того ужаса,
которые в эти дни навеки исковеркали и опоганили их души. И я воображаю себе
их длинные, бессонные старческие ночи,  их отвратительные  сны! Им все будет
грезиться, что они идут по длинным  унылым дорогам, под темным небом,  и что
п.о обеим  сторонам  пути  стоят бесконечной цепью  обезоруженные, связанные
люди, и они бьют их, стреляют  в них, разбивают  головы прикладами... И  нет
уже  в  убийцах  ни гнева,  ни  сожаления,  ни раскаяния,  но  не  могут они
остановиться,  ибо кровавый  грязный  бред овладел их  мозгом.  И  они будут
просыпаться  в ужасе, будут  дрожать, увидев свое отражение в зеркале, будут
плакать и богохульствовать и будут завидовать тем, чью жизнь еще раньше, еще
в цвете  лет,  прекратила  мстительная рука. Но  дьявол,  выпивший  их душу,
никогда  не оставит их. И даже в  предсмертной агонии  их глаза будут видеть
пролитую ими кровь,



     Хозяйская комната в номерах "Сербия". Желтые обои; два окна с  тюлевыми
грязными занавесками; между ними раскосое овальное зеркало, наклонившись под
уголом  в  45 градусов,  отражает в себе  крашеный пол и  ножки  кресел;  на
подоконниках   пыльные,   бородавчатые  кактусы;  под   потолком   клетка  с
канарейкой. Комната перегорожена  красными ситцевыми ширмами. Меньшая, левая
часть.-- это спальня хозяйки  и ее детей, правая  же тесно заставлена всякой
случайной разнофасонной мебелью, просиженной, раскоряченной и хромоногой. По
углам  комнаты  свален  беспорядочно  всяческий,  покрытый  паутиной,  хлам:
астролябия в рыжем кожаном чехле и при ней тренога с цепью, несколько старых
чемоданов и  сундуков, бесструнная гитара, охотничьи сапоги, швейная машина,
музыкальный ящик "Монопан",  фотографический  аппарат, штук пять ламп, груды
книг, веревки, узлы белья и многое  другое. Все эти вещи были в разное время
задержаны  хозяйкой за неплатеж или  покинуты сбежавшими жильцами. От  них в
комнате негде повернуться.
     "Сербия"  --  гостиница  третьего  разбора.  Постоянные  жильцы  в  ней
редкость, и те -- проститутки. Преобладают случайные пассажиры, приплывающие
в город
     57



     Истинное происшествие
     Был июль, пять часов пополудни  и страшная жара. Весь каменный огромный
город  дышал  зноем,   точно  раскаленная  печь.  Белые  стены  домов  сияли
нестерпимо для глаз. Асфальтовые тротуары размягчились и жгли подошвы.  Тени
от  акаций  простерлись по  плитя-ной мостовой,  жалкие, измученные,  и тоже
казались горячими.  Бледное  от  солнечных  лучей море  лежало  неподвижно и
тяжело, как мертвое. По улицам носилась белая пыль.
     В  это  время в  одном  из  частных театров, в  фойе, заканчивала  свою
Очередную работу  небольшая комиссия из  местных адвокатов,  которая взялась
бесплатно вести дела жителей, пострадавших от последнего еврейского погрома.
Их  было  девятнадцать  человек, все  помощники  присяжных поверенных,  люди
молодые',  передовые  и  добросовестные.  Заседание   не  требовало  никакой
нарядности, и потому  преобладали легкие, пикейные, фланелевые и люстриновые
костюмчики. Сидели,  где  кому пришлось,  по двое  и по  трое, за мраморными
столиками, а председатель помещался  за пустующим прилавком, где раньше, еще
зимой, продавались конфеты.
     Зной, лившийся  в открытые окна вместе с ослепительным светом и уличным
грохотом, совсем изморил
     80


     молодых адвокатов. Заседание велось лениво и немного раздраженно.
     Высокий  молодой человек с  белыми усами и редкими волосами  на голове,
председатель собрания,  сладострастно мечтал о том, как он поедет  сейчас на
новом, только что купленном велосипеде на дачу и как он быстро разденется и,
еще*не остывший,  потный,  бросится в чистое, благоуханное, прохладное море.
При этих  мыслях все  его тело расслабленно потягивалось и вздрагивало. В то
же  время,  нетерпеливо  передвигая перед собою  бумаги,  он  говорил  вялым
голосом:
     -- Итак, господа,  дело Рубинчика ведет Иосиф Мо-рицович. Может быть, у
кого-нибудь есть еще заявления к порядку дня?
     Самый  младший  товарищ-маленький,  толстенький,  очень черный  и очень
живой караим -- произнес вполголоса, но так, что его все услышали:
     -- К порядку дня теперь самое лучшее квас со льдом...
     Председатель взглянул на него строго, вбок, но сам не мог удержаться от
улыбки.  Он  уже вздохнул и даже положил обе руки "а стол, чтобы подняться и
объявить  заседание  закрытым,  как  театральный сторож, стоявший  у дверей,
вдруг отделился от них и сказал:
     -- Ваше благородие... там пришли каких-то семь. Просют впустить.
     Председатель нетерпеливо обежал глазами товарищей.
     -- Господа, как? Послышались голоса:"
     -- К следующему заседанию. Баста.
     -- Пусть изложат письменно...
     -- Да ведь, если скоро. Решайте поскорее, i
     -- А ну их! Фу ты, господи, какое пекло!
     -- Пустите их,-- раздраженно кивнул головой председатель.  -- И  потом,
пожалуйста, принесите мае нарзану! Только холодного, будьте добры.
     Сторож открыл дверь и сказал в коридор:
     "- Пожалуйте. Разрешили.
     И вот в фойе,  один  за другим,  вошло  семь самых  неожиданных,  самых
неправдоподобных личностей.
     81
     4 А. Куприн, т. 4


     Сначала показался некто рослый,  самоуверенный,  в щегольской сюртучной
паре цвета морского песка, в отличном белье -- розовом с белыми полосками, с
пунцовой розой в^'петличке. Голова у него, глядя спереди, была похожа формой
на  стоячий  боб,  а   сбоку   --  на  лежачий.  Лицо   украшалось  крутыми,
воинственными  толстыми  усами  и   остренькой   модной  бородксй.  На  носу
темно-синее  пенсне,  на  руках  палевые  перчатки, в  левой  руке черная  с
серебром трость, в правой -- голубой носовой платок.
     Остальные   шестеро   производили   странное,   сумбурное   и   пестрое
впечатление.  Точно все они впопыхах перемешали не только одежды, но и руки,
и  ноги, и  головы. Здесь,  был  человек с  великолепным  профилем  римского
сенатора, но  облаченный почти в лохмотья. Другой  носил на себе франтовской
фрачный жилет,  из-за  круглого выреза которого пестрела грязная малорусская
рубаха.  Здесь  были асимметричные лица арестантского  типа, но  глядевшие с
непоколебимой  самоуверенностью.  И   все  эти  люди,  несмотря  на  видимую
молодость,   очевидно,  обладали  большим  житейским  опытом,  развязностью,
задором и каким-то скрытым подозрительным лукавством.
     Барин в песочном костюме свободно и ловко поклонился, головой и  сказал
полувопросительно:
     -- Господин председатель?
     -- Да, это я,--ответил тот. -- Что вам угодно?
     --  Мы,  вот все, кого  вы перед собою видите,-- начал барин  спокойным
тоном  и,  обернувшись  назад, обвел рукой своих компаньонов, -- мы являемся
делегатами   от  соединенной  Ростовско-Харьковской   и  Одесса-Николаевской
организации воров.
     Юристы  зашевелились на  своих местах.  Председатель  откинулся назад и
вытаращил глаза.
     -- Организации кого-о? -- спросил он врастяжку.
     --  Организации  воров, -- повторил хладнокровно  джентльмен в песочном
костюме. -- Что касается до меня, то мои товарищи сделали мне высокую честь,
'избрав меня представителем делегации.
     -- Очень... приятно, -- сказал председатель неуверенно.
     82


     -- Благодарю вас. Все мы семеро суть обыкновенные воры, конечно, разных
специальностей.  И вот  организация  уполномочила  нас изложить  перед вашим
почтенным  собранием,--  джентльмен  опять  сделал  изящный  поклон,--  нашу
почтительную просьбу о помощи.
     -- Я не понимаю, собственно говоря, какое отношение... -- развел руками
председатель. -- Но, однако, прошу вас, продолжайте.
     --  Дело, с  которым  мы  имеем  смелость  и честь  обратиться  к  вам,
милостивые  государи, -- дело очень  ясное, очень простое и очень  короткое.
Оно  займет  не более шести-семи минут времени, о чем  считаю долгом заранее
предупредить  ввиду  позднего времени  и  три-дцати  семи  градусов, которые
показывает Реомюр в тени. -- Оратор слегка откашлялся и поглядел на отличные
золотые часы. -- Видите ли: за последнее время в  местных газетах, в отчетах
о  прискорбных  и  ужасных  днях  последнего погрома, довольно  часто  стали
появляться указания на то,  что в число погромщиков, науськанных  и  нанятых
полицией, в это  отребье общества; состоявшее из пропойц, босяков, сутенеров
и окраинных  хулиганов,  входили  также и  воры.  Сначала  мы  молчали,  но,
наконец,   сочли   себя   вынужденными,   протестовать  пред   лицом   всего
интеллигентного общества против такого несправедливого и тяжкого  обвинения.
Я  хорошо знаю,  что  с  законной точки зрения мы  --  преступники  и  враги
общества. Но  вообразите  себе хоть на  одно  мгновение,  господа, положение
этого врага  общества,  когда  его обвиняют  огулом  и за  то  преступление,
которого  он "е только не  совершал, но  которому  готов  противиться  всеми
силами   души.   Несомненно,   ведь   несомненно,   что   обиду   от   такой
несправедливости он  почувствует гораздо острее, чем средний, благополучный,
нормальный обыватель. Так вот, мы и заявляем,  что обвинение,  взведенное на
нас, лишено всякой не .только фактической, но и  логической подкладки. Это я
и намерен  доказать в двух словах, если почтенное собрание соблаговолит меня
выслушать.
     -- Говорите, -- сказал председатель.
     -- Просим, просим, -- раздалось среди оживившихся адвокатов.
     83
     4*



     --   Приношу  вам  мою  искреннюю  благодарность  от  лица  всех  наших
товарищей.  Поверьте,   вы  никогда  не  раскаетесь   в  вашем   внимании  к
представителям нашей./,  ну,  да,  скажем,  скользкой,  но  в  то  же  время
несчастной и нелегкой профессии. Итак, мы начинаем, как  поет  Джиральдони в
прологе из "Паяцев".
     Кстати,  я попрошу у господина председателя  позволения немного утолить
жажду. Сторож, принеси-ка мне, брат,ец, лимонаду и рюмку английской горькой!
Не буду говорить, милостивые государи, о нравственной стороне нашего ремесла
и  о  его  социальном значении.  Вам,  без  сомнения,  лучше  меня  известен
удивительный, блестящий  парадокс  Прудона:  "Собственность-это  воровство",
парадокс,  как  хотите,  а  все-таки  до сих  пор  не  опрокинутый  никакими
причитаниями трусливых  мещан и жирных  попов**,Кример. Отец -- энергичный и
умный  хищник  --  скопил  миллион  и  оставляет  его  сыну,  рахитическому,
бездеятельному и невежественному балбесу, вырождающемуся идиоту, безмозглому
червю,  истинному  паразиту. Миллион рублей  --  это  в  потенциале  миллион
рабочих дней, а стало быть, -- право ни с того ни с сего на труд, пот, кровь
и жизнь страшной уймы людей. Зачем? За что? Почему? Совсем неизвестно. Итак,
господа,  отчего же  не согласиться  с  тем положением,  что  наша профессия
является до  известной  степени как  бы  поправкой  к чрезмерному накоплению
ценностей в одних руках, служит протестом против  всех  тягостей, мерзостей,
произвола, насилия, пренебрежения к человеческой личности, против всех  эт^х
уродств,   порожденных   буржуазно-капиталистическим   строем   современного
общества?  Социальная  революция рано  или поздно  все равно перевернет этот
порядок. Собственность отойдет в область печальных воспоминаний, и тогда  --
увы!  --сами собой исчезнем  с  лица  земного  и мы -- les braves chevaliers
d'industrje1.
     Оратор остановился и, взяв из рук подошедшего сторожа  поднос, поставил
его около себя на столик.
     -- Виноват. Одну минутку. Получи, братец, и кстати,
     1 Крупные авантюристы (франц.).
     84


     ' когда отсюда выйдешь, то притвори за собою покрепче дверь.
     -- Слушаю, ваше сиятельство! -- гаркнул радостно
     сторож.
     Оратор отпил полстакана и продолжал:
     -- Однако  в  сторону  философскую, экономическую  и социальную сторону
вопроса. Не желая утруждать вашего внимания, я должен, однако,  заявить, что
нашэ занятие очень близко  подходит к понятию того, что  зовется искусством,
потому что в  него входят все элементы,  составляющие искусство:  призвание,
вдохновение, фантазия, изобретательность,  честолюбие и долгий, тяжкий искус
науки.  В нем -- увы! --  отсутствует только добродетель, о которой писал  с
такой блестящей и пламенной увлекательностью великий Карамзин.
     Милостивые государи, я далек от  мысли буффонить перед таким  почтенным
собранием  или отнимать у вас  драгоценное время бесцельными парадоксами. Но
не  могу  не подтвердить  хоть  кратко мою мысль. Чужому  уху нелепо, дико и
смешно  слышать о воровском  призвании. Однако смею  вас  уверить, что такое
призвание существует. Есть люди, которые, обладая особенной силой зрительной
памяти,  остротой и меткостью глаза, хладнокровием,  ловкостью  пальцев и  в
особенности тонким осязанием, как будто бы специально  рождены на свет божий
для того, чтобы быть прекрасными  шулерами. Ремесло карманного вора  требует
необыкновенной юркости и подвижности,  страшной точности движений, не говоря
уже о находчивости, наблюдательности, напряженном внимании. У некоторых есть
положительное призвание взламывать денежные кассы: от самого нежного детства
их  влекут к  себе тайны  всяческих сложных механизмов: велосипедов, швейных
машин,  заводных  игрушек,  часов.  Наконец,  господа  юристы,  есть люди  с
наследственной враждой  собственности. Вы  называете это явление вырождением
--  как вам угодно.  Но я скажу, что истинного  вора, вора  по призванию, не
переманишь  в  будни  честного  прозябания  никакими  пряниками:  ни  хорошо
обеспеченной службой, ни  даровыми  деньгами, ни женской любовью. Ибо  здесь
постоянная прелесть риска, увле-
     85



     кательная пропасть опасности,  замирание сердца, буй-чый  трепет жизни,
восторг!   Вы  вооружены  покровительством  закона,  замками,  револьверами,
телефонами, полицией,  войсками, --  мы  же  только ловкостью,  хитростью  и
смелостью. Мы  --$  лисы, а общество -- это  курятник, охраняемый собаками.
Известно ли вам, что в деревнях самые художественные, самые одаренные натуры
идут в конокрады и в  браконьеры-охотники? Что делать: жизнь до сих пор была
так- скудна, так плоска, так невыносимо скучна для пылких сердец!
     Но  я перехожу к вдохновению. Без  сомнения, вам,  милостивые государи,
приходилось  читать о  сверхъестественных  по  своему  замыслу и  выполнению
кражах?  Их  в газетах, в рубрике  происшествий,  обыкновенно озаглавливают:
"грандиозное  хищение",  или  "гениальная мошенническая  проделка", или  еще
"ловкая  проделка  аферистов". В  этих  случаях  буржуазные  отцы  семейства
разводят   руками  и   восклицают:   "Какое  печальное   явление!   Если  бы
изобретательность   этих   отщепенцев,   их   удивительное  знание   людской
психологии,  их   самообладание  и  смелость,   их   несравненные  актерские
способности, -- если  бы все это обратить  в добрую сторону! Сколько  пользы
принесли бы эти люди отечеству!" Но давно известно, милостивые государи, что
буржуазные отцы семейств созданы  творцом небесным для того,  чтобы говорить
общие места и пошлости. Мне самому иногда приходится... -- что  ж, сознаюсь,
мы, воры, народ  сентиментальный, -- приходится где-нибудь в Александровском
парке  или  на морском берегу  любоваться прекрасным  закатом.  И  я  всегда
заранее уверен, что кто-нибудь непременно около меня скажет с  апломбом:  "А
вот,  поди,  нарисуй так  художник, --  никто  никогда не поверит!"  Тогда я
оборачиваюсь и, конечно,  вижу самодовольного, откормленного отца семейства,
который, сказав  чужую  глупость,  радуется  на  свою  собственную.  Что  же
касается  до  любезного  отечества, то буржуазный  отец  семейства глядит на
него, как на жареного  индюка:  урвал кусок послаще и ешь  его  потихоньку в
укромном месте, и славь  бога. Но, собственно, и не в нем дело.  Ненависть к
пошлости отвлекла меня, и я прошу
     86


     прощения за лишние слова. Но  дело в том, что гений и вдохновение, хотя
бы они  были обращены и не на пользу православной церкви, все-таки  остаются
редкими и  прекрасными вещами.  Все  идет вперед,  ив  воровстве  есть  свое
творчество.
     Наконец наше ремесло вовсе не так уж легко и весело,  как это кажется с
первого  взгляда. Оно  требует долговременного опыта, постоянных упражнений,
медленной  и мучительной  тренировки.  Оно заключает  в  себе  сотни гибких,
осторожных приемов, недоступных самому ловкому фокуснику.  Но, не желая быть
голословным,  я, милостивые государи,  сейчас произведу перед вами несколько
опытов. Прошу вас быть покойными закисполнителей. Все мы  в настоящее  время
находимся на легальной свободе, и хотя за нами, по обыкновению, следят и нас
знают  наперечет в лицо, и наши  фотографии  украшают альбомы  всех  сыскных
отделе-ний,  но покамест нам нет надобности скрываться ни от  кого.  Если же
впоследствии вы  узнаете  кого-либо из  нас 'при иных  обстоятельствах,  то,
пожалуйста, мы вас об  этом усиленно  просим, поступайте всегда  сообразно с
тем, что вам велят  профессиональный долг и обязанности гражданина. Мы же, в
благодарность за ваше внимание, решили  объявить вашу частную  собственность
неприкосновенной, облечь ее воровским табу. Однако к делу.
     Обернувшись назад, оратор приказал: i -- Сысой Великий, прошу.
     Огромный сутуловатый малый, с руками по колени,  человек  без лба и без
шеи, похожий на заспанного ярмарочного геркулеса, выдвинулся вперед. О" тупо
улы-. бался и от смущения почесывал левую бровь.
     -- Та тут нема чого  робить, -- сказал он  сипло. "Но за него заговорил
джентльмен в песочном костюме, обращаясь к собранию:
     --  Милостивые  государи. Перед  вами  один  из  почтенных членов нашей
организации.  По специальности  он  взламыватель  сундуков,  железных касс и
других  хранилищ  денежных  знаков. Иногда при своих  вечерних  занятиях  он
пользуется  для  расплавки  металла  электрическим током  от  осветительных,
проводов. К со-
     17


     жалению, здесь  ему не на чем показать  лучшие номера своего искусства.
Всякую дверь,  с самым  сложным замком, он  отпирает безукоризненно. Кстати,
вот эта дверь, должно быть, заперта?
     Все обернулись  назад к двери,  на которой висел печатный плакат: "Вход
за кулисы посторонним лицам строго воспрещен".
     -- Да, эта дверь, по-видимому, заперта, -- подтвердил председатель.
     -- И чудесно. Сысой Великий, будьте любезны.
     -- Та це ж пустое дило, -- сказал великан лениво и пренебрежительно.
     Он подошел к двери, потряс ее сначала осторожно рукой, потом вытащил из
кармана  какой-то маленький блестящий  инструмент, сделал  им, нагнувшись  к
замку, несколько почти незаметных  движений и вдруг, выпрямившись, распахнул
дверь быстро и  бесшумно. Председатель следил  за ним с часами в руках:  все
дело заняло не более десяти секунд.
     --  Благодарю вас,  Сысой  Великий,  --  сказал  вежливо  джентльмен  в
песочном костюме. -- Вы можете идти на место.
     Но председатель возразил с некоторой тревогой:
     --  Виноват.  Все  это  интересно и очень  поучительно, но...  скажите,
входит  ли в профессию вашего уважаемого коллеги также и искусство затворять
двери?
     --  Ah,  mille pardons!1  --  торопливо поклонился '  джентльмен.  -- Я
упустил это из виду. Сысой Великий, будьте добры...
       Дверь  была  так  же  ловко  и бесшумно заперта.  Уважаемый коллега,
переваливаясь и усмехаясь, возвратился к своим друзьям.
     --  Теперь  я  буду  иметь честь показать  вам  искусство одного нашего
товарища, оперирующего по  части карманных  краж в театрах и на вокзалах, --
продолжал оратор. -- Он еще чрезвычайно молод, но  по его тонкой  работе  вы
можете до  известной степени судить о том, что  из  него выйдет впоследствии
при некотором прилежании. Яша!
     1 Ах, тысячу извинений! (франц.)
     88


     Смуглый  юноша в синей шелковой рубахе и лакированных  сапогах, похожий
на цыгана,  развязно вышел  вперед  и остановился  около оратора,  поигрывая
кистями пояса и весело щуря большие, с желтыми белками, наглые черные глаза.
     Джентльмен в песочном костюме сказал искательно:
     _ Господа... я принужден  попросить...  не согласится  ли кто-нибудь...
подвергнуть себя маленькому  опыту. Уверяю вас, что это будет только пример,
так сказать, игра...
     Он обводил сидящих глазами. Маленький,  толстенький.^  черный, как жук,
караим вышел из-за своего столика.
     -- К вашим услугам, -- сказал он смешливо.
     -- Яша! -- кивнул головой оратор.
     Яша подошел вплотную к адвокату. Теперь на левой, согнутой руке висел у
него блестящий, шелковый, узорчатый фуляр.
     --  Ежели, примерно, в церкви, или, скажем, в буфете в театре, или тоже
в цирке...  -- начал он сладенькой скороговоркой, -- сейчас  вижу, это  идет
фрейер... извините,  господин, вот хоть бы вы... фрейер  --  тут  ничего нет
обидного: просто  богатый господин, который приличный и  ничего не понимает.
Первым долгом:  какие  могут быть  предметы? Предметы  самые  разнообразные.
Обыкновенно сначала часы с чепочкой.  Опять-таки-  где?  Некоторые  носят  в
верхнем  кармане жилеточки  --  вот  здесь, некоторые в нижнем  --  вот тут.
Портомонет же почти всегда лежит в  брючных карманах. Разве уж какой  совсем
елод  положит в  пиджак.  Затем -- порцыгар. Натурально,  прежде- поглядишь,
какой:  золотой или  серебряный с монограмом,  а из кожаного  кто же  станет
мараться, если себя уважаешь?  Порцыгар  может быть  в семи карманах: здесь,
здесь, здесь, вот здесь,  здесь, там и тут.  Не так ли-с?  Сообразно с тем и
оперируешь.
     Говоря  таким  образом, молодой вор улыбался,  блестел глазами  прямо в
глаза адвокату и быстрыми, ловкими движениями правой руки указывал на разные
места в его одежде.
     89


     --  Опять-таки  может  обращать  внимание  и  булавочка  вот  тут-с,  в
галстучке.  Однако мы избегаем  при-своять.  Теперь такой народ  пошел,  что
редко  из  мужчин  носят  настоящие 'камушки.  И  вот  я  подхожу-с.  Сейчас
обращаюсь  по-благовоспитанному:  господин,  дозвольте  прикуриться или  еще
что-нибудь, одно слово, завожу разговор. Первое дело что? Первым делом гляжу
ему прямо в зеньки, вот так, а работают у меня только два пальца: вот этот-с
и вот этот-с.
     Яша поднял в уровень своего лица два пальца правой руки, указательный и
средний, и пошевелил ими.
     -- Видали? Вот этими  двумя пальцами вся  музыка и играет. И,  главное,
ничего  тут  нет удивительного:  раз, два,  три -- и готово! Всякий неглупый
человек может весьма  легко выучиться. Вот и все-с. Самое обыкновенное дело.
Мое почтение-с.
     Вор легко повернулся и пошел было на место.
     --  Яша! --  веско  и многозначительно  произнес  джентльмен в песочном
костюме. -- Я-ша! -- повторил. он строго.
     Яша остановился. Он был  спиной к адвокату, но,  должно  быть, о чем-то
красноречиво упрашивал  глазами  своего представителя, потому что тот хмурил
брови и отрицательно тряс головой.
     -- Яша! -- в третий раз с выражением угрозы произнес он.
     -- Эх! -- крякнул досадливо молодой вор и'нехотя повернулся опять лицом
к адвокату. --  А где же ваши часики-то,  господин?  -- произнес  он  тонким
голосом.
     -- Ах! -- схватился караим.
     -- Вот  видите, теперь -- ах! -- продолжал  Яша укоризненно.  -- Вы все
время на мою  правую  ручку  любовались, а я  тем временем ваши часики левой
ручкой соперировал-с. Вот именно этими двумя пальчиками. Из-под кашны-с. Для
того и кашну  носим. А  как у  вас  чепка нестоящая, шнурок, должно быть, на
память  от  какой мамзели,  а часики золотые, то  я чепку вам оставил в знак
предмета памяти. Получайте-с, -- прибавил он со вздохом, протягивая часы.
     -- Однако ловко! -- сказал смущенный адвокат. -- Я и не заметил.
     " i
     90


     _  Тем торгуем, -- заметил Яша с гордостью. Он развязно  возвратился  к
своим товарищам. Оратор между тем отпил из стакана и продолжал:
     -- Теперь, милостивые государи, следующий из  наших сотрудников покажет
вам несколько обыкновенных карточных вольтов, которые в ходу на ярмарках, на
пароходах и на железных дорогах. С помощью трех карт, например, дамы, туза и
шестерки, он весьма удобно... Впрочем, может быть, .господа, вас утомили эти
опыты?
     -- Нет, все это крайне интересно, -- любезно ответил председатель. -- Я
бы хотел  только спросить, -- если,  конечно,--мой вопрос  не  покажется вам
нескромным, -- ваша специальность?
     -- Моя...  гм...  нет,  отчего же  нескромность?.. Я работаю в  больших
брильянтовых магазинах, а  другое  мое  занятие  -- банки,  --  со  скромной
улыбкой ответил оратор. -- Нет, вы не думайте, что мое ремесло легче других.
Достаточно того, что я знаю четыре европейских языка: немецкий, французский,
английский  и  итальянский, не  считая,  понятно,  польского, малорусского и
еврейского. Так  как  же, господин  председатель, производить ли  дальнейшую
демонстрацию?
     Председатель взглянул на часы.
     -- К сожалению, у нас  слишком мало времени,-- сказал он. -- Не перейти
ли нам лучше к самой сути  вашего дела? Тем более что опыты, которых мы были
только что свидетелями,  в  достаточной мере  убеждают нас  в ловкости ваших
почтенных сочленов. Не правда ли, Исаак Абрамович?
     -- О да, совершенно! -- подтвердил с готовностью адвокат-караим...
     -- И прекрасно, -- любезно согласился джентльмен в песочном костюме. --
Графчик, --  обратился  он  к  курчавому блондину,  похожему  на  маркера  в
праздник,  --  спрячьте вашу машинку, она  не  нужна  больше.  Мне осталось,
господа, всего несколько  слов. Теперь,  когда вы удостоверились  в том, что
наше   искусство  хотя   и  не   пользуется  просвещенным   покровительством
высокопоставленных особ, но оно все-таки -- искусство; когда вы, может быть,
согласились со мною, что это
     91


     искусство  требует  многих личных  качеств,  кроме  постоянного  труда,
опасностей и неприятных недоразумений, -- вы, надеюсь, поверите также, что к
нашему  искусству  можно пристраститься и  --  как это ни странно  с первого
взгляда  --  любить  и  уважать  его.  Теперь  представьте  себе,  что вдруг
известному, талантливому  поэту,  легенды и поэмы которого  украшают  лучшие
наши  журналы, вдруг  ему предлагают написать в стихах,  по  три  копейки за
строчку  и  притом за полной  подписью,  рекламу  для папирос  "Жасмин"? Или
кого-нибудь из  вас, блестящих и знаменитых  адвокатов,  вдруг  оклеветали в
том, что вы промышляете лжесвидетельством по бракоразводным делам,или пишете
в кабаках прошения к  градоначальнику  для извозчиков? Конечно, ваши родные,
друзья  и  знакомые  не  поверят  этому, но  слух  уже  отравил  вас,  и  вы
переживаете  мучительные  минуты.  А  теперь  представьте  себе,  что  такая
позорная,  неизвестно кем пущенная клевета  грозит  не только вашему доброму
имени и спокойному  пищеварению, но угрожает вашей свободе, вашему здоровью,
даже вашей жизни?
     В таком именно  положении находимся мы,  оклеветанные газетами воры.  Я
должен оговориться. Существует категория прохвостов -- passez moi le mot1,--
которых  мы  называем маменькиными  сынками  и  с  которыми нас --  увы!  --
смешивают. Это  люди без стыда и  без совести, промотавшаяся шушера,  именно
маменькины  оболтусы, ленивые и неуклюжие  дармоеды, неумело проворовавшиеся
приказчики.  Ему ничего  не стоит  жить на счет своей любовницы-проститутки,
подобно  самцу  рыбы  макрели,  которая  плавает  за самкой  и  питается  ее
извержениями;  он способен обобрать  и  обидеть ребенка  в темном  переулке,
чтобы  отнять у него три копейки;  он убьет спящего  и будет пытать старуху.
Эти  люди  --  язва нашего ремесла. Для  них  не существует ни прелестей, ни
традиции искусства. Они следят за  нами,  за настоящими, ловкими ворами, как
шакалы за  львом. Положим, мне удалось сделать большое дело. Не говоря уже о
том, что при продаже
     1 Простите мне это слово (франц.),
      92


     вещей' или при промене билетов  я  оставляю в руках ростовщиков до двух
третей всей суммы,  не говоря даже об обычных подачках неподкупной  полиции,
-- я должен еще уделить некоторую часть каждому с из этих паразитов, который
хоть мельком, случайно, понаслышке знает о моем деле. Мы  их так и называем:
мотиенты,  от слова  "мотя", что значит -- половина, испорченное-  moitie...
своеобразная филология. Я даю только за  то, что он знает и может донести. И
чаще  всего  бывает так,  что,  воспользовавшись своею  частью,  он все-таки
мгновенно бежит  в  полицию  и доносит  на  меня, чтобы заработать  еще пять
рублей. Мы, честные' воры...  да, да, смейтесь, господа, я  все-таки говорю:
мы, честные воры, презираем этих гадов. У нас есть для них еще одна  кличка,
позорная, как клеймо, но я не смею ее выговорить здесь из уважения к месту и
людям. О да, они услужливо примут  приглашение идти на погром; но одна мысль
о том, что нас могут смешать  с ними,  в  сто раз обиднее для нас, чем самое
обвинение в погроме.
     Милостивые  государи! До  сих  пор, пока я говорил,  я часто замечал на
ваших лицах улыбки. Я понимаю вас: наше  присутствие здесь, наше обращение к
вашей   помощи,   наконец    самая   неожиданность   такого   явления,   как
систематическая  воровская организация, с делегатами-ворами и уполномоченным
of делегации -- вором-профессионалом,  все это настолько оригинально, что не
может не вызвать улыбки. Но теперь я буду говорить от глубины  моего сердца.
Сбросимте, господа, внешние оболочки. Люди говорят к людям.
     Почти все мы грамотны и все любим чтение и читаем не только "Похождения
Рокамболя", как пишут о  нас наши  бытописатели.  Или,  вы думаете, у нас не
обливалось  кровью сердце и не горели щеки, как от пощечин, от стыда  за все
время  этой  несчастной,  позорной,  проклятой,  подлой войны? И  неужели вы
думаете,  что 'у нас не  пылают души от  гнева,  когда нашу родину  полосуют
нагайками,   топчут  каблуками,   расстреливают   и  плюют  на   нее  дикие,
остервенелые люди? Неужели вы не поверите тому, что мы -- воры -- с трепетом
восторга встречаем каждый шаг грядущего освобождения?
     93


     Каждый  из  нас  понимает, --  разве  немногим хуже,  чем  вы,  господа
адвокаты, --  истинную суть погромов. Каждый раз, после крупной подлости или
постыдной неудачи, совершив ли казнь мученика в  темном крепостном закоулке,
передернув  ли  на  народном  доверии, кто-то  скрытый, неуловимый  пугается
народного  гнева  и отводит  его  русло "а  головы неповинных евреев.  Какой
дьявольский ум  изобретает эти погромы --  эти гигантские кровесооные банки,
эти каннибальские утехи для темных, звериных душ?
     Но все мы отлично видим, что  наступают последние  судороги бюрократии.
Простите, я расскажу образно. У одного народа  был главный храм, и в нем  за
занавеской,   охраняемой   жрецами,  обитало   кровожадное   божество.   Ему
приносились человеческие жертвы. Но вот однажды смелые руки  сорвали завесу,
и все тогда увидели,  вместо бога, огромного, мохнатого, прожорливого паука,
омерзительного спрута. Его  бьют,  в  него стреляют, его  уже расчленили  на
куски, но. он все-таки  в  бешенстве  последней агонии простирает по  всему,
древнему храму свои  гадкие, цепкие щупальцы. И жрецы, сами  приговоренные к
смерти, толкают  в  лапы чудовища всех,  кого захватят их  дрожащие от ужаса
пальцы.
     Простите. То, что  я сказал, вероятно, несвязно и дико. Но  я несколько
взволнован. Простите.  Я  продолжаю.  Нам,  ворам по  профессии,  более  чем
кому-либо другому, известно, как делались эти погромы. Мы толкаемся повсюду:
в кабаках, на базарах, в чайных, по ночлежкам, по площадям, в порту. Да, мы,
именно мы, можем присягнуть перед богом, перед людьми, перед потомством, что
мы видели, как грубо, ие стыдясь и  почти не прячась,  организовала  полиция
массовые избиения. Мы их всех  знаем в лицо  -- и  одетых и  переодетых. Они
предлагали многим из нас принять участие, но никто из наших не был настолько
подл, чтобы дать хоть ложное, хоть вынужденное трусостью согласие.
     Вы знаете, конечно, как все слои русского общества относятся к полиции?
Ее не уважают даже  те, кто питается ее темными услугами. Но  мы презираем и
не-
     94


     навидим ее втрое, в  десять раз. И не за то, что многих из нас истязали
в сыскных отделениях, в этих настоящих застенках, били  смертным боем,  били
воловьими жилами  и  гуттаперчевыми  палками,  чтобы выпытать  сознание  или
заставить  предать  товарища.  Да,  конечно, и за то.  Но  мы, воры, мы все,
сидевшие  в тюрьме, с безумной  страстностью обожаем  свободу.  И  потому-то
именно  мы и  ненавидим тюремщиков  всею  ненавистью,  на  которую  способно
человеческое сердце.  Я  скажу  про себя. Меня  трижды истязали  полицейские
сыщики до полусмерти. У меня  отбиты  легкие  и печень.  По  утрам я  кашляю
кровью, пока  не  отдышусь.  Но, если мне  скажут, что я, пожав руку  самого
главного генерала-от-полиции, предотвращу этим такое же четвертое  избиение,
-- я откажусь!
     И  вот  газеты  говорят, что из этих  рук  мы  приняли  деньги  иудины,
омоченные свежей  человеческой кровью. Нет, господа, это -- клевета, колющая
нас в самую душу  с нестерпимой болью. Ни деньги, ни  угрозы, ни обещания не
сделают нас наемными братоубийцами или их пособниками.
     -- Никогда! Нет, нет! -- глухо зароптали сзади оратора его товарищи.
     --  Я  скажу больше, -- продолжал вор. -- Многие  из нас во время этого
погрома защищали избиваемых. Наш товарищ, носящий  кличку  Сысой Великий, --
вы  его  только  что  видели, господа,  --  квартировал  в  это    время  у
еврея-шмуклера на Молдаванке. И он отстоял своего хозяина с кочергой в руках
против целой орды убийц.  Правда, Сысой Великий обладает страшной физической
силой,  и это хорошо известно многим  из обитателей  Молдаванки, но все-таки
согласитесь,  господа, разве  Сысой Великий не глядел в  эти  минуты прямо в
лицо смерти? Другой наш товарищ-Мартын Рудокоп- вот этот самый,  господа, --
оратор   указал  на  державшегося  сзади  бледного  бородатого   мужчину   с
прекрасными  темными  глазами, --  он  спас  старую незнакомую  еврейку,  за
которой гналась толпа этой рвани. Ему за это пробили голову железом, сломали
в  двух  местах  руку и  перебили ребро. Он только  что из больницы. Вот как
поступили наиболее пылкие и силь-
     95



     ные духом. Другие дрожали от злости и плакали от бессилия.
     Никто  из  нас  не забудет  ужасов  этих  кровавых  дней,  этих  ночей,
озаренных   пламенем   пожаров,  этих   женских  воплей,  этих   неубранных,
истерзанных маленьких детских трупов. Но никто из нас зато и  не думает, что
полиция и чернь -- начало зла. Эти маленькие, глупые, омерзительные зверюшки
--  они  только бессмысленный кулак,  управляемый  подлым, расчетливым умом,
возбуждаемый дьявольской волей...
     Да,  господа адвокаты, -- продолжал  оратор, -- мы  -- воры и заслужили
ваше  законное  презрение.  Но  когда  вам,  лучшим  людям,  понадобятся  на
баррика-дах ловкие, смелые,  послушные молодчики,  которыэ сумеют весело, с
песней и шуткой  встретить смерть  ради лучшего слова в мире  -- свобода, --
неужели вы из-за застарелой брезгливости оттолкнете, прогоните нас?
     Черт  возьми!  Во  время  французской  революции  первой  жертвой  была
проститутка. Она вскочила на баррикаду и, подобрав с шиком платье, крикнула:
"Ну-ка, солдаты,  кто из вас посмеет выстрелить  в  женщину?"  Да,  черт! --
воскликнул громко оратор и  ударил  кулаком по мраморной доске стола.  -- Ее
убили, но, ей-богу, ее жест был великолепен и ее слова бессмертно-прекрасны.
     Если вы в великую минуту прогоните нас,  мы скажем вам, о незапятнанные
херувимы: "А что если человеческие мысли  обладали  бы  способностью ранить,
убивать, лишать людей чести и  имущества,  то кто из вас, о невинные голуби,
не  заслужил бы кнута  и каторги?"  И тогда мы  уйдем от вас и построим свою
собственную веселую, смешную, отчаянную воровскую  баррикаду и умрем с таким
дружным пением, что вы позавидуете нам, белоснежные!
     Впрочем,  я опять увлекся/ Простите. Кончаю. Вы видите теперь, господа,
какие чувства вызвала в нас газетная клевета. Верьте же нашей  искренности и
сделайте что-нибудь, чтобы снять с  нас  это кровавое и  грязное пятно,  так
несправедливо нас заклеймившее, Я кончил.


     Он  отошел  от  стола  и  присоединился  к  своим  товарищам.  Адвокаты
вполголоса о чем-то  перешептывались, подобно тому как это делают члены суда
на заседаниях. Потом председатель встал и объявил:
     -- Мы безусловно доверяем вам и приложим все усилия, чтобы очистить имя
вашей  корпорации от этого тяжелого  обвинения.  Вместе с  тем мои  товарищи
уполномочили меня  выразить вам,  господа, наше  глубокое  уважение за  ваши
горячие  гражданские  чувства.  Я  же,  лично  с   своей  стороны,  прошу  у
представителя делегации позволения пожать ему руку.
     И эти два человека,  оба высокие  и серьезные, стиснули друг другу руки
крепким, мужским пожатием.
     Адвокаты  расходились  из  театра.  Но  четверо  из них  замешкались  в
передней  около вешалок: Исаак Абрамович никак  не мог отыскать  своей новой
желтой  прекрасной шляпы-панамы.  Вместо  нее  на  деревянном  колышке висел
суконный картуз, лихо приплюснутый с боков.
     -- Яша!--вдруг послышался снаружи, по ту  сторону дверей, строгий голос
недавнего  оратора. --  Яша,  я  тебе в последний  раз  говорю, черт бы тебя
побрал!.. Слышишь? Ну?..
     Тяжелая дверь  распахнулась.  Вошел  джентльмен в  песочном костюме.  В
руках  у него была шляпа  Исаака  Абрамовича; на лице играла милая, светская
улыбка.
     -- Господа! Ради бога простите. Маленькое, смешное недоразумение.  Один
из  наших товарищей совершенно случайно обменил шляпу. Ах,  это ваша? Тысячу
извинений.  Швейцар, что  же ты,  братец,  зеваешь?  А?  Подай сюда  вот эту
фуражку. Еще раз простите, господа.
     И с любезными поклонами, все с тою же милою улыбкой, он быстро вышел на
улицу. ;








     -- ДЕМИР-КАЯ
     Восточная легенда
     Ветер упал. Может быть, сегодня нам придется ночевать в море. До берега
тридцать верст. Двухмачтовая  фелюга  лениво покачивается  с  боку  на  бок.
Мокрые паруса висят.
     Белый туман плотно окружил  судно. Не видно ни звезд, ни неба, ни моря,
ни ночи. Огня мы не зажигаем.
     Сеид-Аблы,  старый, грязный  и босой  капитан  фелюги,  тихим,  важным,
глубоким голосом  рассказывает  древнюю  историю,  которой я  верю от  всего
сердца. Верю потому, что ночь так  странно  молчалива, потому,  что под нами
спит невидимое море, и мы, окутанные туманом, плывем медленно в белых густых
облаках.
     "Звали его  Демир-Кая.  По-вашему  это значит  --  железная скала.  Так
называли  его за  то, что  этот человек  не ведал ни  жалости, ни стыда,  ни
страха.
     Он  разбойничал  со   своей  шайкой  в   окрестностях   Стамбула,  и  в
благословенной  Фессалии,  и  в гористой  Македонии, .и на  тучных пастбищах
болгарских. Девяносто девять человек погибло от его руки, и в числе том были
женщины, старики и дети.


     Но  вот однажды в  горах  его окружило сильное  войско падишаха  --  да
продлит  аллах дни  его! Три дня  отбивался  Демир-Кая, точно  волк  от стаи
собак. На утро четвертого  дня он прорвался, но -- один. Часть его товарищей
погибла во  время яростной погони, отсталые же приняли смерть от руки палача
в Стамбуле на круглой площади.
     Израненный, истекающий кровью, лежал Демир-Кая  у костра в неприступной
пещере, где его приютили дикие горные  пастухи. И вот  среди  ночи явился  к
нему  светлый  ангел  с  пылающим мечом. Узнал  Демир-Кая  вестника  смерти,
посланника неба Азраила, и сказал:
     -- Да будет воля аллаха! Я готов. ,--. Но ангел сказал:
     -- Нет, Демир-Кая,  час твой еще не пришел. Слушай волю божию. Когда ты
встанешь с одра смерти, пойди, вырой из земли твои сокровища и  обрати их  в
золото. Потом ты пойдешь прямо на восток и будешь идти  до тех  пор, пока не
дойдешь  до  места,  где  сходятся  семь  дорог.  Там  построишь  ты  дом  с
прохладными комнатами, с широкими диванами, с  чистой водой  в фонтанах  для
омовений,  с едой и  питьем для  странников,  с ароматным кофе и благовонным
наргиле для усталых. Зови к себе всех, кто идет и едет  мимо, и служи им как
последний раб.  Пусть твой  дом  будет их домом,  твое золото -- их золотом,
твой труд -- их  отдохновением.  И знай,  что настанет  время,  когда  аллах
забудет твои тяжкие грехи и простит тебе крозь детей его.
     Но Демир-Кая спросил:
     -- Какое же знамение даст мне господь, что грехи мои прощены?
     И ангел ответил:
     -- Нз костра, что тлеет возле тебя, возьми  обгорелую головню, покрытую
пеплом,  и  посади в землю.  И когда мертвое  дерево оденется корой,  пустит
ростки и зацветет, то знай -- настал час твоего искупления.
     Прошло с тех пор  двадцать лет.  По  всей стране  падишаха- да  продлит
аллах дни  его! -- шла слава о гостинице у  семи дорог на пути  из  Джедды в
Смирну. Нищий уходит оттуда с рупиями в дорожной суме,
     99


     голодный -- сытым, усталый -- бодрым, раненый -- исцеленным.
     Двадцать лет,  двадцать  долгих лет  глядел  каждый вечер Демир-Кая  на
чудесный обрубок дерева, вкопанный во дворе, но он оставался черен и мертв.
     Потускнели у  Демир-Кая орлиные  глаза,  согнулся  его могучий стан,  и
волосы на голове его стали белы, как крылья ангела.
     Но  вот  однажды  ранним  утром услышал он конский топот,  и выбежал на
дорогу, и  увидел всадника, который  мчался на  взмыленной лошади. Кинулся к
нему Демир-Кая, схватил коня под уздцы и молил всадника:
     -- О  брат мой, зайди  в дом  ко  мне, освежи лицо свое водою, подкрепи
себя пищей и питьем, услади уста твои сладким благоуханием кальяна.
     Но путник крикнул в злобе:
     -- Пусти меня, старик! пусти!
     И  плюнул он в лицо Демир-Кая, и ударил его рукояткою бича по голове, и
поскакал дальше.
     Загорелась в  Демир-Кая  гордая разбойничья  кровь. Поднял  он с  земли
тяжелый камень, и бросил его вслед обидчику, и  разбил ему череп.  Покачался
всадник на седле, схватился за голову, упал на дорожную пыль.
     С ужасом в сердце подбежал к нему Демир-Кая и сказал скорбно:
     -- Брат мой, я убил тебя! Но умирающий ответил:
     --  Не ты убил меня,  а рука  аллаха. Слушай,  паша  нашего вилайета --
жестокий,  алчный, несправедливый  человек. Мои друзья затеяли  против  него
заговор.  Но я прельстился богатой денежной  наградой. Я  хотел их выдать. И
вот,  когда я торопился  с моим  доносом,  меня остановил  камень, брошенный
тобою. Так хочет бог. Прощай.
     Удрученный горем, вернулся Демир-Кая  в свой двор. Лестница добродетели
и раскаяния,  по которой он так  терпеливо всходил вверх целые двадцать лет,
подломилась под ним и рухнула в один короткий миг летнего утра.
     100


     В  отчаянии  поглядел  он   туда,   где  взор   его  привык   ежедневно
останавливаться на черной,  обугленной головне. И вдруг  -- о, чудо!  --  он
видит, что на его глазах умершее дерево пускает ростки, покрывается печками,
одевается благоуханной зеленью и расцветает нежными желтыми цветами.
     Тогда упал  Демир-Кая и радостно заплакал. Ибо он понял, что великий и
всемилостивый  аллах в неизреченной премудрости своей простил ему  девяносто
девять загубленных жизней за смерть предателя".






     Эту   печальную   и   смешную   историю   --   более   печальную,   чем
смешную,--'рассказывал  мне как-то один приятель,  человек, проведший  самую
пеструю жизнь, бывавший, что называется, .и на коне и под конем, но вовсе не
утративший  под хлыстом судьбы  ни сердечной доброты, ни ясности  духа. Лишь
одна эта  история отразилась на нем несколько странным образом: после нее он
раз навсегда перестал  ходить в театр и до сих пор не  ходит, как бы  его ни
уговаривали.
     Я постараюсь передать  рассказ моего приятеля, хотя и боюсь, что мне не
удастся это сделать в той простой форме, с  той мягкой и грустной насмешкой,
как я его слышал.
     Ну, вот...  Представляете ли вы себе скверный южный  уездный городишко?
Посредине этакая  огромная  колдобина, где окрестные хохлы, по пояс в грязи,
продают с телег огурцы и картофель.  Это базар. С одной его стороны собор и,
конечно, Соборная улица, с другой --  городской сквер, с третьей -- каменные
городские ряды,  у которых  желтая штукатурка  облупилась,  а  на крыше и на
карнизах сидят голуби; наконец, с четвертой стороны впадает главная улица, с
отделением какого-то банка, с почтовой конторой, с нотариу-
     5* 115


     сом  и  q  парикмахером  Теодором  из Москвы; В окрестностях  города, в
разных там Засельях, Замостьях,  Заречьях, был расквартирован пехотный полк,
в  центре  города  стоял драгунский. В  городском сквере  возвышался  летний
театр. Вот и все.
     Впрочем, надо еще прибавить, что  и самый город с  его думой и реальным
училищем,  а  также сквер, и театр, и  мостовая на главной улице -- все  это
существует  благодаря   щедротам  местного   миллионера   и  сахарозаводчика
Харитоненко.
     II
     Как  я  попал  туда  -- длинная  история. Скажу вкратце.  Я должен  был
встретиться в  этом городке с  одним моим другом, с настоящим,  царство  ему
небесное,  истинным другом,  у  которого, однако же,  была жена, которая, по
обыкновению всех жен наших истин-
     . ных друзей,  терпеть  меня  не могла.  И у  него  и у  меня  было  по
нескольку тысяч, скопленных  тяжелым трудом: он, видите ли, служил много лет
педагогом  и  в то же время страховым инспектором, а  я целый год  счастливо
играл в  карты. Однажды  мы  с  ним набрели на весьма выгодное предприятие с
южным  барашком,  и решили рискнуть. Я поехал вперед, он должен был приехать
двумя-тремя днями позже. Так как мое ротозейство было уже давно известно, то
.общие  деньги  хранились у него,  хотя  в разных пакетах, ибо мой друг  был
человек аккуратности немецкой.
     И  вот начинается  град несчастий. В  Харькове на  вокзале, пока  я  ел
холодную  осетрину, соус  провансаль,  у меня вытащили из  кармана бумажник.
Приезжаю в С. (это тот самый городишко, о котором  идет речь) с той мелочью,
что была у меня  в кошельке, и с тощим, но хорошим  желто-красным английским
чемо-
     'даиом.  Останавливаюсь в  гостинице  --  конечно  Петербургской  --  и
начинаю  посылать телеграмму  за  телеграммой.  Гробовое молчание.  Да,  да,
именно гробовое, потому что в тот самый  час, когда вор тащил  мой бумажник-
представьте, какие шутки шутит судьба! --
     116


     в  этот  час мой друг и  компаньон  умер от  паралича  сердца, сидя  на
извозчике. Все его вещи  и  деньги  были опечатаны, и по  каким-то  дурацким
причинам эта волокита с судейскими чинами продолжалась полтора месяца. Знала
ли убитая горем вдова, или не знала о моих деньгах -- мне неизвестно. Однако
телеграммы мои она  все  получила до одной,  но молчала упорно,  молчала  из
мелочной, ревнивой и глупой женской мести. Впрочем, эти телеграммы сослужили
мне впоследствии большую пользу. Уже по снятии печатей совсем незнакомый мне
человек, присяжный  поверенный,  ведший дело  о вводе  в наследство, обратил
случайно на них внимание, пристыдил  вдову и на свой страх перевел мне прямо
на театр  пятьсот  рублей. Да  и  то сказать  -- это были  не  телеграммы, а
трагические вопли моей души по двадцати и по тридцати слов.
     П1
     Итак,  я  сижу в Петербургской гостинице  уже десятый  день. Вопли души
совершенно истощили  мое портмоне.  Хозяин  --  мрачный, заспанный, лохматый
хохол с  лицом убийцы --  уже давно не  верит ни одному  моему слову.  Я ему
показываю некоторые  письма и бумаги, из которых он  мог бы и т.  д., но  он
пренебрежительно  отворачивает лицо и сопит. Под конец мне приносят обедать,
точно Ивану Александровичу Хлестакову:  "Хозяин сказал,  что это в последний
раз..."
     И  вот наступил  день,  когда  в моем кармане  остался один сиротливый,
позеленелый двугривенный. В это утро хозяин грубо сказал мне, что ни кормить
меня,  ни  держать  больше  не  станет,  а  пойдет  к  господину приставу  и
пожалится. По тону его я понял, что этот человек решился на все.
     Я вышел из гостиницы и весь день  блуждал по городу. Помню, заходил я в
какую-то транспортную  контору  и еще  куда-то просить места.  Понятно,  мне
отказали  с'первого  же слова.  Иногда я  присаживался на  одну  из  зеленых
скамеек,   что  стояли   вдоль  тротуара  главной   улицы,   между  высокими
пирамидальными
     117


     тополями. Голова  у  меня кружилась,  меня тошнило от голода.  Но ни на
секунду мысль о самоубийстве не приходила мне в голову. Сколько, сколько раз
в моей путаной жизни бывал я на краю этих мыслей, но, глядишь,  .прошел год,
иногда месяц, а то и просто десять минут, и вдруг все  изменилось, все опять
пошло удачно, весело, хорошо... И в этот  день, бродя по  жаркому,  скучному
городу, я только говорил самому себе: "Да-с, дорогой Павел Андреевич, попали
мы с вами в переплет".
     Хотелось  есть. Но по какому-то тайному  предчувствию я  все берег  май
двадцать  копеек. Уже вечерело, когда я увидел на заборе  красную афишу. Мне
все равно нечего было делать. Я машинально подошел и прочитал, что сегодня в
городском саду дают трагедию Гуцкова "Уриэль Акоста" при  участии таких-то и
таких-то.  Два  имени  были  напечатаны  большим  черным  шрифтом:  артистка
петербургских  театров  г-жа Андросова  и  известный харьковский  артист  г.
Лара-Лар-ский;   другие   были  помельче:   г-жи   Вологодская,   Медведева,
Струнина-Дольская,   .   гг.    Тимофеев-Сумской,    Акименко,   Самойленко,
Нелюбов-Ольгин, Духовской.  Наконец  самым меньшим набором  стояло:  Петров,
Сергеев,  Сидоров,  Григорьев,  Николаев   и  др.  Режиссер  г.  Самойленко.
--Директор-распорядитель г. Ва-лерьянов.
     На  меня снизошло внезапное, вдохновенное, отчаянное  решение. Я быстро
перебежал  напротив,  к  парикмахеру  Теодору  из  Москвы,  и  на  последний
двугривенный велел сбрить,  себе усы и  остренькую  бородку. Боже праведный!
Что за угрюмое, босое лицо взглянуло на меня из  зеркала!  Я не хотел верить
своим глазам.  Вместо  тридцатилетнего мужчины  не  слишком красивой,  но во
всяком случае  порядочной наружности, там, в  зеркале, напротив меня, сидел,
обвязанный  по  горло  парикмахерской  простыней,  --   старый,  прожженный,
заматерелый провинциальный комик, со  следами всяческих пороков на  лице и к
тому же явно нетрезвый.
     --  В нашем театре  будете  служить?  --  спросил  меня  парикмахерский
подмастерье, отрясая простыню.
     -- Да!--ответил я гордо. -- Получи!
     118



     По дороге к городскому саду я размышлял: "Нет худа без добра. Они сразу
увидят во мне старого, опытного воробья. В таких маленьких летних  театриках
каждый  лишний  человек  полезен.  Буду  на  первый  раз  скромен...  рублей
пятьдесят... ну, сорок в месяц. Будущее покажет... Попрошу аванс... рублей в
двадцать...  нет,  это  много...  рублей  в  десять...  Первым  делом  пошлю
потрясающую телеграмму...  пятью пять -- двадцать  пять,  да  ноль --  два с
полтиной, да  пятнадцать  за  подачу  -- два  рубля  шестьдесят  пять...  На
остальные  как-нибудь продержусь, пока'не  приедет Илья... Если они  захотят
испытать меня...  ну что  ж...  я  им  произнесу что-нибудь...  вот хотя  бы
монолог Пи" мена".
     И я начал вслух, вполголоса, торжественным утробным тоном:
     Еще одно-о после-еднее сказа-анье.
     Прохожий  отскочил  от меня в испуге. Я сконфузился и крякнул. Но я уже
подходил к городскому саду. Там  играл военный оркестр,  по дорожкам, шаркая
ногами,  ходили тоненькие местные барышни в розовом и голубом, без шляпок, а
за  ними увивались с непринужденным смехом, заложив руку за  борт  кителя, с
белыми фуражками набекрень, местные писцы, телеграфисты и акцизники.
     Ворота были открыты настежь. Я вошел. Кто-то пригласил меня получить из
кассы  билет,  но  я  спросил  небрежно:  где здесь распорядитель,  господин
Валерья-нов? Мне тотчас же указали  на двух бритых  молодых господ, сидевших
неподалеку от входа на скамейке. Я подошел и остановился в двух шагах.
     Они не замечали меня,  занятые разговором,  но я  успел рассмотреть их:
один,  в легкой панаме и  в  светлом фланелевом костюме с  синими полосками,
имел притворно-благородный вид и  гордый профиль первого любовника  и слегка
поигрывал  тросточкой;  другой,   в  серенькой   одежде,  был  необыкновенно
длинноног и длиннорук, ноги у него как будто бы начинались от:
     119


     середины  груди,  и  руки,  вероятно, висели  ниже колен,  -- благодаря
этому,  сидя,  он  представлял  собою  причудливую ломаную  линию,  которую,
впрочем,  легко изобразить  при помощи складного аршина. Голова  у него была
очень мала, лицо в веснушках и живые черные глаза.
     Я скромно откашлялся. Они оба повернулись ко мне.
     -- Могу я видеть господина Валерьянова? -- спросил я ласково.
     -- Это я, -- ответил рябой, -- что вам угодно?
     -- Видите ли,  я хотел... -- у  меня что-то запершило в горле,--я хотел
предложить вам мои услуги  в  качестве... в  качестве, там, второго  комика,
или... вот... третьего простака... Также и характерные...
     Первый любовник встал и удалился, насвистывая и помахивая тросточкой.
     -- А вы где раньше служили? -- спросил господин Валерьянов.
     Я только  один раз был  на сцене, когда  играл Ма-карку в  любительском
спектакле, но я судорожно напряг воображение и ответил:
     -- Собственно, ни в одной солидной антрепризе,  как, например,  ваша, я
до  сих  пор не служил...  Но мне приходилось  играть в маленьких труппах  в
Юго-Западном  крае... Они  так же быстро распадались,  как  и создавались...
например, Маринич... Соколовский... и еще там другие...
     -- Слушайте, а вы не пьете? -- вдруг огорошил меня господин Валерьянов.
     -- Нет, -- ответил я без пинки. --  Иногда перед обедом или в компании,
но созсем умеренно.
     Господин Валерьянов поглядел, щуря свои черные глаза на песок,  подумал
и сказал:
     -- Ну  хорошо... я беру вас. Пока что двадцать  пять  рублей в месяц, а
там посмотрим. Да, может  быть, вы и сегодня будете нужны. Идите на сцену  и
спросите помощника режиссера Духовского. Он вас представит режиссеру.
     Я пошел на сцену и дорогой думал: почему он не спросил моей театральной
фамилии? Вероятно, забыл?
     120


     А может быть, просто догадался, что у --меня никакой фамилии нет? Но на
всякий случай я тут же по пути изобрел-себе фамилию -- не особенно .громкую,
простую и красивую -- Осинин.
     За кулисами я разыскал Духовского --  вертлявого мальчугана с-  испитым
воровским  лицом.  Ои  в свою очередь представил меня  режиссеру Самойленке.
Режиссер играл  сегодня  в  пьесе какую-то героическую роль  и  потому был в
театральных золотых латах, в ботфортах  и в гриме молодого любовника. Однако
сквозь эту оболочку я успел разобрать, что Самойленко толст, что лицо у него
совершенно  кругло,  и  на  этом  лице  два  маленьких  острых  глаза и рот,
сложенный  в  вечную баранью улыбку.  Меня он принял надменно и руки мне  не
подал. Я уже хотел отойти от него, как он сказал:
     -- Постойте-ка... как вас?.. Я не расслышал фамилии...
     --  Васильев!  --  услужливо  подскочил  Духовской.  Я смутился,  хотел
поправить ошибку, но было уже поздно.
     -- Вы  вот что, Васильев... Вы сегодня не уходите... Духовской, скажите
портному, чтобы Васильеву дали куту.
     Таким-то  образом из Осинина я и- сделался  Васильевым и остался  им до
самого конца  моей  сценической деятельности, в  ряду с  Петровым, Ивановым,
Николаевым, Григорьевым,  Сидоровым и др. Неопытный актер  -- я  лишь спустя
неделю догадался,  что  среди этих  громких  имен лишь  одно мое  прикрывало
реальное лицо. Проклятое созвучие погубило меня!
     Пришел  портной  --  тощий,  хромой  человек,  надел  на   меня  черный
коленкоровый  длинный саван с  рукавами  и  заметал его сверху донизу. Потом
пришел парикмахер. Я в нем узнал того самого подмастерья от Теодора, который
только  что  меня брил, и мы дружелюбно  улыбнулись друг  другу.  Парикмахер
надел на мою голову черный парик с пейсами. Духовской вбежал
     121


     в уборную  и  крикнул:  "Васильев,  гримируйтесь  же!" Я сунул  палец в
какую-то краску,  но  сосед слева, суровый мужчина с  глубокомысленным лбом,
оборвал меня:
     -- Разве не видите, что лезете в. чужой ящик? Вот общие краски.
     Я  увидел большой  ящик с ячейками, наполненными  смешавшимися грязными
красками. Я был, как в чаду. Хорошо было Духовскому кричать: "Гримируйтесь!"
А как это делается? Но я мужественно  провел вдоль носа белую черту  и сразу
стал похож  на  клоуна. Потом навел себе жестокие  брови. Сделал под глазами
синяки. Потом  подумал: что  бы мне еще сделать?  Прищурился и устроил между
бровей две вертикальные морщины. Теперь я походил на предводителя коман-чей.
     -- Васильев, приготовьтесь! -- крикнули сверху.
     Я поднялся из уборной и  подошел  к полотняным сквозящим  дверям задней
стенки. Меня ждал Духов-ской.
     -- Сейчас вам выходить. Фу, черт, на кого вы похожи! Как только скажут:
"Нет, он вернется" -- идите! Войдете  и скажете... -- Он назвал какое-то имя
собственное, которое я  теперь забыл: -- "Такой-то требует свиданья..." -- и
назад. Поняли?
     -- Да.
     "...Нет,  он вернется!" -- слышу  я и, оттолкнув Ду-ховского, стремлюсь
на  сцену.  Черт  его  побери,  как зовут  этого  человека? Секунда,  другая
молчания...  Зрительная  зала  -- точно  черная шевелящаяся  бездна... Прямо
передо  мной на сцене  ярко освещены лампой незнакомые мне, грубо намазанные
лица. Все смотрят на меня напряженно.  Духовской шепчет что-то сзади,  но  я
ничего  не могу разобрать. Тогда  я  вдруг  выпаливаю голосом торжественного
укора:
     -- Да! Он вернулся!
     Мимо меня проносится, как ураган, в своем золотом  панцыре  Самойленко.
Слава богу! Я скрываюсь за кулисы.
     В этом спектакле меня употребляли еще два раза. В той сцене, где Акоста
громит еврейскую рутину и


     потом падает, я должен был подхватить его на руки и волочить за кулисы.
В этом деле мне помогал пожарный солдат, наряженный в такой же черный саван,
как и я. (Почем  знать, может быть, он у публики сошел за Сидорова?) Уриэлем
Акостой  оказался  тот самый  актер, что сидел  давеча  с Валерьяновым  --на
скамейке; он же был и известный  харьковский артист Лара-Ларский. Подхватили
мы его  довольно неловко -- он был мускулист  и тяжел,  -- но, к счастью, не
уронили.  Он  только  сказал  нам  шепотом:  "Чтоб вас  черт, олухи!" Так же
благополучно мы его  протащили  сквозь узкие  двери,  хотя  долго  потом вся
задняя стена древнего храма раскачивалась и волновалась.
     В  третий  раз  я  присутствовал  без слов при  суде над  Акостой.  Тут
случилось маленькое происшествие, о котором не стоило бы и говорить. Просто,
когда  вошел Бен-Акиба  и все перед ним встали, я, по ротозейству, продолжал
сидеть. Но кто-то больно щипнул меня выше локтя и зашипел:
     --  Вы  с ума сошли. Это  Бен-Акиба!  Встаньте! Я  поспешно встал.  Но,
ей-богу, я не знал, что это Бен-Акиба. Я думал: так себе, старичок.
     По окончании пьесы Самойленко сказал мне:
     -- Васильев, завтра в одиннадцать на репетицию.
     Я возвратился в гостиницу, но, узнав мой голос, хозяин захлопнул дверь.
Ночь я провел на  одной из зеленых скамеечек между  тополями. Спать мне было
тепло,  и  во сне  я видел  славу. Но  холодный  утренник и ощущение  голода
разбудили меня довольно рано. .
     VI
     Ровно в  половине одиннадцатого  я пришел  в театр. Никого еще не было.
Только кое-где по саду бродили заспанные лакеи из летнего  ресторана в белых
передниках.  В  зеленой решетчатой беседке, затканной диким  виноградом, для
кого-то приготовляли завтрак или утренний кофе.
     Потом  я узнал, что  здесь каждое  утро завтракали  на  свежем  воздухе
распорядитель театра господин
     123


     Валеръянов  и  старая  бывшая  актриса Булатова-Черногорская,  дама лет
шестидесяти пяти, которая содержала как театр, так и самого распорядителя.
     Была  постлана  свежая блестящая  скатерть,  стояли два  прибора, и  на
тарелке возвышались две столбушки нарезанного хлеба -- белого и ситного...
     Тут идет щекотливое место. Я в первый и в последний раз сделался вором.
Быстро  оглянувшись кругом,  я юркнул  в  беседку и  растопыренными пальцами
схватил несколько кусков  хлеба. Он был такой, мягкий! Такой прекрасный!  Но
когда я выбежал наружу, то вплотную столкнулся с лакеем. Не знаю,  откуда он
взялся, должно быть я его не заметил сзади беседки. Он нес судок с горчицей,
перцем и уксусом. Он строго поглядел  на меня,  на хлеб в моей руке и сказал
тихо:
     -- Это что же такое?
     Какая-то жгучая, презрительная гордость  колыхнулась во  мне. Глядя ему
прямо в зрачки, я ответил тихо:
     -- Это то... что с третьего дня, с четырех  часов... я ровно ничего еще
не ел...
     Он вдруг повернулся и, не  говоря ни слова, поспешно побежал куда-то. Я
спрятал  хлеб  в карман  и стал  ждать.  Сразу  стало  мне жутко  и  весело!
"Чудесно!  --  думал я.  -- Вот  сейчас  прибежит  хозяин,  соберутся лакеи,
засвистят полицию... подымется  гам,  ругань, свалка...  О,  как великолепно
буду я бить эти самые тарелки и судки об их головы. Я искусаю их до крови!"
     Но вот, я вижу, мой лакей  бежит ко мне... и...один. Немного запыхался.
Подходит ко мне боком, не глядя.  Я тоже отворачиваюсь... И вдруг  он из-под
фартука сует мне в руку большой кусок вчерашней холодной говядины, заботливо
посоленный, и умоляюще шепчет:
     -- Пожалуйста... прошу вас... кушайте.
     Я грубо  взял  у "его мясо, пошел с ним за кулисы, выбрал местечко, где
было  потемнее, и  там, сидя  между всяким  бутафорским  хламом, с жадностью
разрывал зубами мясо и сладко плакал.
     Я  потом  часто,  почти  ежедневно,  видел  этого  человека.  Его звали
Сергеем. Когда не случалось никого
     124


     из  посетителей,  он  издали  глядел  на  меня  ласковыми,  преданными,
просящими глазами.  Но я не  хотел --портить ни себе, ни ему первого теплого
впечатления, хотя, -- признаюсь, -- и бывал иногда голоден, как волк зимой.
     Он был такой маленький, толстенький,  лысенький,  с черными тараканьими
усами  и с добрыми глазами  в виде узеньких лучистых полукругов. И всегда он
торопился, приседая на "одну  ножку. Когда я получил, наконец, мои деньги  и
моя  театральная кабала осталась' позадь, как сон, и вся эта сволочь  лакала
мое шампанское и льстила мне, как я  тосковал  о тебе, мой дорогой, смешной,
трогательный Сергей! Я не посмел бы, конечно, предложить ему денег  -- разве
можно такую нежность и любовь человеческую расценивать на деньги? Мне просто
хотелось оставить ему  что-нибудь на память... Какую-нибудь безделицу... Или
подарить что-нибудь .его жене или ребятишкам -- у него их была целая куча, и
иногда  по  утрам  они  прибегали  к  нему...  суетливые  и  крикливые,  как
воробьята.
     Но за неделю до моего чудесного превращения Сергея уволили со службы, и
я даже знал за что. Ротмистру фон  Брадке поднесли бифштекс,  поджаренный не
по вкусу. Он закричал:
     -- Как подаешь, прохвост? Не знаешь, что я люблю с кровью?..
     Сергей осмелился заметить,  что  это не  его вина,  а повара, и  что он
сейчас пойдет переменить, и даже прибавил робко:
     -- Извините, сударь.
     Это извинение совсем взбесило офицера. Он ударил Сергея по лицу горячим
бифштексом и, весь багровый, заорал:
     -- Что-о? Я тебе сударь? Я т-тебе сударь? Я тебе не сударь, а  государю
моему  штабс-ротмистр! Хозяин!  Позвать  сюда хозяина!  Иван  Лукьяныч, чтоб
сегодня же убрали  этого идиота! Чтоб  его и духу не  было! Иначе моя нога в
вашем кабаке не будет!
     Штабс-ротмистр фон Брадке широко кутил, и потому Сергея,  рассчитали  в
тот же день. Хозяин целый вечер успокаивал офицера. И я сам, выходя во время
     125


     антрактов  в  сад освежиться,  долго  еще слышал негодующий раскатистый
голос, шедший из беседки:
     -- Нет, каков мерзавец! Сударь! Если бы не дамы. я бы ему такого сударя
показал!
     VII
     Между  тем понемногу собрались  актеры, и  в половине первого  началась
репетиция. Ставили пьесу  "Новый мир", какую-то нелепую балаганную переделку
из  романа  Сенкевича "Quo  vadis"  '.  Духовской дал мне  литографированный
листик   с  моими  словами.  Это   была  роль  центуриона  из  отряда  Марка
Великолепного.  Там были .отличные,  громкие  слова, вроде  того,  что "твои
приказания,  о  Марк Великолепный, исполнены  в точности!"  или: "Она  будет
ждать тебя у  подножия  Помпеевой  статуи, о  Марк Великолепный".  Роль  мне
понравилась, и я  уже готовил про себя  мужественный  голос этакого  старого
рубаки, сурового и преданного...
     Но по мере  того как шла репетиция, со мной стала происходить  странная
история:  я,  неожиданно  для себя  самого,  начал  дробиться  и  множиться.
Например: матрона Вероника кончает свои слова. Самойленко, который следил за
пьесой по подлиннику, хлопает в ладоши и кричит:
     -- Вошел раб! Никто не входит.
     -- Господа, кто же раб? Духовской, поглядите, кто
     раб?
     Духовской поспешно роется в каких-то листках.
     Раба не оказывается.
     --  Вымарать,  что  там!--лениво советует Боев,  тот  самый  резонер  с
глубокомысленным лбом, в краски которого я залез накануне пальцем.
     Но Марк Великолепный (Лара-Ларский) вдруг
     обижается:
     -- Нет, уж пожалуйста... Тут у меня  эффектный выход... Я эту сцену без
раба не играю.
     "К,амо грядеши" (лат.).
     126


     Самойленко мечется глазами по сцене и натыкается на меня.
     -- Да вот... позвольте... позвольте... Васильев, вы в этом акте заняты?
     Я смотрю в тетрадку,
     -- Да. В самом конце...
     -- Так вот вам еще одна роль -- раба Вероники.  Читайте по книге. -- Он
хлопает  в ладоши.  --  Господа, прошу  потише! Раб  входит...  "Благородная
госпожа..." Громче, громче, вас в первом ряду не слышно...
     Через несколько минут не могут сыскать  раба для божественной Мерции (у
Сенкевича  она  -- Лигия),  и  эту  роль  затыкают  мною. Потом  не  хватает
какого-то домоправителя. Опять я. Таким образом к концу репетиции у меня, не
считая центуриона, было еще пять добавочных ролей.
     Сначала у меня не ладилось. Я выхожу и говорю мои первые слова:
     -- О Марк Великолепный...
     Тут Самойленко раздвигает врозь ноги,  нагибается вперед и прикладывает
ладони к ушам.
     -- Что-с? Что вы такое бормочете? Ничего не понимаю.
     -- О Марк Великолепный...
     -- Виноват. Ничего не слышу... Громче! -- Он  подходит ко мне вплотную.
--  Вот как  надо это  произносить...  -- и  горловым  козлиным  голосом  он
выкрикивает на  весь летний  сад: -- О Марк Великолепный, твое  повеление...
Вот как надо... Помните, молодой  человек, бессмертное изречение  одного  из
великих русских артистов:  "На сцене  не  говорят, а произносят, не ходят, а
выступают". -- Он самодовольно оглядел кругом. -- Повторите.
     Я повторил, но еще неудачнее. Тогда меня стали учить поочередно и учили
до  самого  конца  репетиции  положительно  все:  и  гордый  Лара-Ларский  с
пренебрежительным  и  брезгливым видом,  и  старый оплывший благородный отец
Гончаров, у которого дряблые щеки в красных жилках висели ниже подбородка, и
резонер  Боев,   и  простак   Акименко   с  искусственно   наигранной  миной
Иванушки-дурачка... Я походил на
     127



     задерганную дымящуюся  лошадь,  вокруг  которой собралась уличная толпа
советчиков, а также и на слабого новичка, попавшего прямо  из теплой семьи в
круг опытных, продувных и безжалостных школяров.
     На этой же репетиции я приобрел себе мелочного, но беспощадного  врага,
который  потом  отравлял  каждый  день  моего  существования.  Вот  как  это
произошло.
     Я произносил одну  из своих беспрерывных реплик: "О Марк Великолепный",
как вдруг ко мне торопливо подбежал Самойленко.
     --  Позвольте, голуба, позвольте, позвольте, позвольте. Не так, не так.
Ведь вы к кому обращаетесь? К самому Марку Великолепному? Ну, стало быть, вы
не  имеете ни малейшего представления  о том, как в древнем Риме подчиненные
говорили с главным начальником. Глядите: вот, вот жест.
     Он подвинул правую ногу  вперед на полшага,  нагнул туловище под прямым
углом, а правую руку сзе-сил вниз, сделав ладонь лодочкой.
     --  Видите,  каков жест? Поняли? Повторите. Я повторил, но жест вышел у
меня таким глупым и некрасивым, что я решился на робкое возражение:
     --  Извините...  но мне  кажется,  что военная выправка...' она  вообще
как-то избегает согбенного положения... и, кроме того...  вот тут ремарка...
выходит в латах... а согласитесь, что в латах...
     -- Извольте молчать! -- крикнул гневно Самойленко и сделался пурпурным.
-- Если вам режиссер  велит стоять  на одной ноге, высунув язык, вы  обязаны
исполнить беспрекословно. Извольте повторить.
     Я   повторил.  Вышло   еще   безобразнее.  Но  тут  за  меня  вступился
Лара-Ларский.
     -- Оставь, Борис, -- сказал он нехотя Самойлен-К6) -- видишь, у него не
вытанцовывается. И, кроме того, как ты сам знаешь, история нам не дает здесь
прямых указаний... Вопрос... мм... спорный...
     Самойленко оставил меня в покое со своим классическим жестом. Но с этих
пор  он  не  пропускал ни одного случая, когда  можно  было  меня  оборвать,
уязвить и обидеть. Он ревниво следил за каждым моим
     1*28


     промахом.  Он так меня ненавидел, что, я думаю, даже видел  меня во сне
каждую  ночь.  Что касается меня...  Видите ли,  с тех пор прошло уже десять
лет, но до сего дня, как только я вспомню этого человека, злоба подымается у
меня из  груди и душит меня за горло. Правда, перед отъездом..', впрочем, об
этом скажу потом, иначе придется повредить стройности рассказа.
     Перед  самым   концом  репетиции  на  сцену   вдруг   явился   высокий,
длинноносый, худой господин в котелке  и с усами. Он пошатывался, задевал за
кулисы,  и глаза у него были совсем как две оловянные пуговицы. Все глядели
на него с омерзением, но замечания ему никто не сделал.
     ' -- Кто это? -- спросил я шепотом Духовского.
     --  Э!  Пьяница!  --  ответил  тот  небрежно.  -- Нелю-бов-Ольгин,  наш
декоратор.  Талантливый человек  -- он иногда и  играет,  когда трезв, -- "о
совсем, окончательно пропойца. А заменить его некем: дешев и пишет декорации
очень скоро.
     VIII
     Репетиция  кончилась.  Расходились.  Актеры   острили,  играя  словами:
Мерция-Коммерция. Лара-Ларский  многозначительно звал Боева "туда". Я догнал
в одной  из  аллей  Валерьянова и,  едва поспевая за  его  длинными  шагами,
сказал:
     .--  Виктор  Викторович...  я  бы  очень попросил у вас  денег...  хоть
немножко.
     Он остановился и едва мог прийти в себя от изумления.
     -- Что? Каких денег? Зачем денег? Кому?
     Я стал  объяснять  ему  мое положение,  но  он,  не  до-, слушав  меня,
нетерпеливо повернулся  спиной  и  пошел  вперед. Потом вдруг  остановился и
подозвал меня:
     -- Вы  вот  что... как вас... Васильев... Вы подите к этому... к своему
хозяину  и скажите ему, чтобы он наведался  сюда, ко мне.  Я здесь пробуду в
кассе еще с полчаса. Я с ним переговорю.
     Я не  пошел,  а  полетел  в гостиницу!  Хохол выслушал  меня  с мрачной
недоверчивостью, однако надел коричневый пиджак и медленно поплелся в театр.
Я
     129


     остался ждать его. Через четверть часа он вернулся. Лицо его  было, как
грозовая туча, а в правой руке торчал пучок красных театральных контрамарок.
Он сунул мне их в самый нос и сказал глухим басом:
     -- Бачите! Ось! Я думал, он мне гроши даст, а он мне -- яки-сь гумажки.
На що воны мини!
     Я стоял сконфуженный. Однако и бумажки принесли некоторую пользу. После
долгих увещеваний хозяин согласился  на раздел: он оставил себе  в виде за-
лога мой прекрасный новый английский чемодан из желтой кожи, а я взял белье,
паспорт  и, что было для меня всего дороже, мои записные книжки. На прощанье
хохол спросил меня:
     -- А що, и ты там будешь дурака валять?
     -- Да, и я, -- подтвердил я с достоинством.
     -- Ого! Держись. Я  как  тебе забачу, зараз скричу: а где  мои двадцать
карбованцив!
     Три дня подряд я не смел  беспокоить Валерьянова  и  ночевал на зеленой
скамеечке, подложив  себе под голову узелок с бельем. Две ночи, благодарение
богу, были теплые; я даже чувствовал, лежа на скамейке, как от каменных плит
тротуара, нагревшихся за день,  исходит сухой жар.  Но на третью шел мелкий,
долгий дождик, и, спасаясь от него под навесами подъездов,  я не мог заснуть
до  утра. В восемь часов  отворили городской сад.  Я забрался за кулисы и на
старой занавеси сладко  заснул на  два  часа.  И, конечно,  попался на глаза
Самойленке,  который  долго и язвительно внушал мне,  что театр --  это храм
искусства,  а  вовсе не дортуар, и не будуар, и  не  ночлежный  дом. Тогда я
опять решился догнать в аллее распорядителя и попросить у него хоть' немного
денег, потому что мне негде ночевать.
     --  Позвольте-с,  -- развел  он руками,  -- да  мне-то  какое дело? Вы,
кажется, не малолетний, и я не ваша нянька.
     Я  промолчал.  Он побродил  прищуренными глазами  по яркому  солнечному
песку дорожки и сказал в раздумье:
     --  Разве...  вот что... Хотите,  ночуйте в театре?  Я  говорил об этом
сторожу, но он, дурак, боится.
     130


     Я поблагодарил.
     -- Только один уговор: в театре не  курить. Захотите курить -- выходите
в сад.
     С тех  пор у меня был обеспечен ночлег под кровлей. Иногда днем я ходил
за  три версты на речку, мыл там в  укромном местечке свое белье и сушил его
на  ветках прибрежных ветл. Это белье мне было большим подспорьем. Время  от
времени я  ходил на  базар и продавал там рубашку или  что-нибудь другое. На
вырученные  двадцать -- тридцать копеек я бывал сыт два  дня. Обстоятельства
принимали явно благоприятный  оборот для меня.  Однажды мне даже  удалось  в
добрую минуту  выпросить  у  Валерьянова  рубль,  и я тотчас же  послал Илье
телеграмму:
     "Умираю голоду переведи телеграфом С. театр Леонтовичу".
     IX
     Вторая репетиция была и генеральной. Тут, кстати, мне подвалили еще две
роли: древнего христианского старца и Тигеллина. Я взял их безропотно.
     К  этой  репетиции  приехал  и  наш  трагик  Тимофеев-Сумской. Это  был
плечистый мужчина, вершков  четырнадцати ростом,  уже  немолодой,  курчавый,
рыжий,  с вывороченными белками глаз, рябой от оспы -- настоящий мясник или,
скорее, палач. Голос у  него был непомерный,  и  играл  он  в старой, воющей
манере:
     И диким зверем завывал Широкоплечий трагик.
     Роли своей он  не знал совершенно (он играл Нерона) , да и  читал ее по
тетрадке с трудом, при помощи сильных старческих очков. Когда ему говорили:
     -- Вы бы, Федот Памфилыч, хоть немного рольку-то подучили.  Он отвечал
низкой октавой:
     --  Наплевать. Сойдет. Пойду по суфлеру. Не впервой. Публика все  равно
ничего не понимает. Публика -- Дура.
     С моим именем у него все выходили нелады, Он
     131



     никак  не  мог выговорить --  Тигеллин,  а звал  меня то Тигелинием, то
Тинегилом. Каждый раз, когда его поправляли, он рявкал:
     -- Плевать. Ерунда. Стану я мозги засаривать!
     Если  ему попадался  трудный  оборот  или  несколько  иностранных  слов
подряд, он просто ставил карандашом у себя в тетрадке зэт и произносил:
     -- Вымарываю.
     Впрочем,  вымарывали все.  От  пьесы-ботвиньи осталась только гуща.  Из
длинной роли Тигеллина получилась всего одна реплика.
     Нерон спрашивает:
     -- Тигеллин! В каком состоянии львы? А я отвечаю, стоя на коленях:
     -- Божественный цезарь! Рим никогда  не видал таких зверей. Они голодны
и свирепы.
     Вот и все.
     Наступил и спектакль. Зрительная  открытая  зала  была полна.  Снаружи,
вокруг барьера, густо чернела толпа бесплатных зрителей. Я волновался.
     Боже  мой,  как  они  все   отвратительно  играли!  Точно  они  заранее
сговорились словами  Тимофеева:  "Наплевать,  публика  --  дура".  Каждое их
слово,   каждый   жест   напоминали   что-то  старенькое-старенькое,   давно
примелькавшееся  десяткам   поколений.  Мне   все   время  казалось,  что  в
распоряжении  этих  служителей  искусства имеется всего-навсего  десятка два
заученных интонаций и десятка три  зазубренных жестов вроде  того, например,
которому бесплодно хотел меня  научить Са-мойленко.  И мне  думалось:  каким
путем нравственного падения  могли дойти  эти люди  до  того, чтобы потерять
стыд своего лица, стыд голоса, стыд тела и движений!
     Тимофеев-Сумской  был  великолепен. Склонившись  на  правый  бок трона,
причем  его левая вытянутая нога вылезала  на  половину  сцены, с  шутовской
короной набекрень, он вперял  вращающиеся  белки в  суфлерскую будку  и  так
ревел, что  мальчишки за барьером взвизгивали от  восторга.  Моего имени он,
конечно, не запомнил. Он просто заорал на меня, как купец в бане:
     132


     -- Телянтин! Подай сюда моих львов и тигров. Ж-жива!
     Я покорно проглотил  мою реплику и  ушел.  Конечно, всех хуже был  Марк
Великолепный  --  Лара-Ларский,  потому  что  был  бесстыднее, разнузданнее,
пошлее и  самоувереннее всех остальных.  Из пафоса у него выходил  крик,  из
нежных  слов  --  сладкая  тянучка,  из-за  повелительных   реплик  римского
воина-патриция   выглядывал   русский   брандмайор.   Зато   поистине   была
прекрасна.Андросова.  Все  в  ней  было  очаровательно:  вдохновенное  лицо,
прелестные  руки, гибкий  музыкальный голос, даже длинные  волнистые волосы,
которые  она в последнем действии распустила  по спине.  Играла  она  так же
просто, естественно и красиво, как поют птицы.
     Я с настоящим художественным наслаждением, иногда со слезами, следил за
нею сквозь маленькие дырочки в холсте декораций. Но я не предчувствовал, что
через несколько минут она растрогает меня, по уже совсем иным образом, не со
сцены.
     Я в этой пьесе был так многообразен, что, право, дирекции не худо  было
бы  на  афише  к именам  Петрова, Сидорова, Григорьева, Иванова  и Васильева
присоединить еще Дмитриева и Александрова.  В первом  акте  я сначала явился
старцем в белом балахоне  с  капюшоном  на  голове, потом побежал за кулисы,
сбросил куту и  уже выступил  центурионом, в латах и шлеме, с голыми ногами,
потом  опять исчез и опять  вылез христианским старцем. Во втором акте я был
центурионом  и  рабом.  В  третьем --  двумя  новыми  рабами. В четвертом --
центурионом и еще двумя чьими-то рабами. В пятом --  домоуправителем и новым
рабом.  Наконец я был Тигеллином  и  в заключение безгласным воином, который
повелительным жестом указывает Мерции  и Марку  дорогу на арену, на съедение
львам.
     Даже простак Акименко потрепал меня по плечу и сказал благодушно:
     -- Черт вас возьми! Вы  какой-то трансформист. Но мне дорого стоила эта
похвала. Я едва держался на ногах от усталости.
     133


     Спектакль окончился. Сторож тушил лампы. Я ходил  по сцене  в ожидании,
когда последние актеры разгримируются  и мне можно  будет лечь на мой старый
театральный  диван. Я также мечтал о  том куске жареной трактирной  печенки,
который висел у меня в уголке между бутафорской комнатой и общей уборной. (С
тех пор как  у  меня  однажды  крысы  утащили  свиное сало, я стал  съестное
подвешивать на веревочку.) Вдруг я услышал сзади себя голос:
     -- До свиданья, Васильев.
     Я  обернулся.  Андросова  стояла с протянутой рукой. Ее прелестное лицо
было утомлено.
     Надо  сказать,  что  изо всей труппы только она,  не считая  маленьких,
Духовского и  Нелюбова-Ольгина, подавала мне руку (остальные гнушались). И я
даже до сих  пор  помню ее  пожатие: открытое,  нежное, крепкое -- настоящее
женственное и товарищеское пожатие.
     Я взял ее руку. Она внимательно посмотрела на меня и сказала:
     -- Послушайте,  вы  не больны? У вас плохой вид. -- И добавила тише: --
Может быть, вам нужны деньги?.. а?., взаймы...
     -- О нет, нет, благодарю вас! -- перебил я искренно. И вдруг, повинуясь
безотчетному  воспоминанию  только  что  пережитого  восторга, я  воскликнул
пылко: -- Как вы были прекрасны сегодня!
     Должно  быть,  комплимент  по  искренности  был  не  из  обычных.   Она
покраснела от удовольствия, опустила глаза и легко рассмеялась.
     --  Я  рада, что доставила вам удовольствие. Я почтительно поцеловал ее
руку. Но тут как раз женский голос крикнул снизу: .
     -- Андросова! Где вы там? Идите, вас ждут ужинать.
     -- До свиданья, Васильев,--сказала она просто и ласково, потом покачала
головой и, уже' уходя, чуть слышно произнесла: -- Ах, бедный вы, бедный...
     Нет,  я  себя вовсе  не  чувствовал бедным  в эту  ми-,  нуту.  Но  мне
казалось, что, если бы она на прощанье коснулась губами моего лба, я бы умер
от счастья!
     134


     Скоро я пригляделся ко всей  труппе. Признаюсь, я и до моего невольного
актерства  никогда  не  был  высокого  мнения  о  провинциальной  сцене.  Но
благодаря  Островскому   в  моем  воображении  все-таки  засели  грубые   по
внешности,  но  нежные  и  широкие  в  душе  Не-счастливцевы, шутоватые,  но
по-своему  преданные искусству  и чувству  товарищества Аркашки... И  вот  я
увидел, что сцену заняли просто-напросто бесстыдник и бесстыдница.
     Все они были бессердечны, предатели и завистники  по  отношению  друг к
другу, без малейшего уважения к красоте и силе творчества, -- прямо какие-то
хамские, дубленые души! И вдобавок  люди поражающего невежества  и глубокого
равнодушия, притворщики, истерически холодные лжецы с бутафорскими слезами и
театральными  рыданиями,  упорно  отсталые  рабы,  готовые  всегда  радостно
пресмыкаться перед началь-ств'ом и перед меценатами... Недаром Чехов сказал,
как-то: "Более актера истеричен только околоточный. Посмотрите,  как они оба
в царский день стоят перед буфетной стойкой, говорят речи и плачут".
     Но  театральные  традиции   хранились  у   нас  непоколебимо.  Какой-то
Митрофанов-Козловский,   как   известно,  перед   выходом  на  сцену  всегда
крестился.  Это всосалось.  И каждый из  наших главных артистов  перед своим
выходом  непременно  проделывал то  же самое и при этом  косил  глазом вбок:
смотрят или нет? И если смотрят, то  наверно уж думают:  как он  суеверен!..
Вот оригинал!..
     Какой-то из этих  проститутов  искусства,  с козлиным голосом и жирными
ляжками, прибил однажды  портного, а в другой раз парикмахера.  И это  также
вошло в  обычай.  Часто  я наблюдал, как  Лара-Ларский  метался по  сцене  с
кровавыми глазами и с пеной на губах' и кричал хрипло:
     -- Данте мне этого портного! Я убью этого портного!
     135 


     А потом, уже ударив этого портного  и в тайне  души ожидая и побаиваясь
крепкого ответа, он простирал назад руки, дрожал и вопил:
     -- Держите меня! Держите! Иначе я в самом деле сделаюсь убийцей!..
     Но зато как проникновенно они говорили о "святом искусстве"  и о сцене!
Помню  один  светлый,  зеленый  июньский  день.  У  нас  еще  не  начиналась
репетиция.  На сцене было темновато и прохладно.  Из больших актеров  пришли
раньше  всех Лара-Ларский  и  его  театральная жена --  Медведева. Несколько
барышень  и реалистов сидят  в партере. Лара-Ларский ходит взад и  вперед по
сцене. Лицо  его озабочено.  Очевидно, он обдумывает какой-то новый глубокий
тип. Вдруг жена1 обращается к нему:
     -- Саша, насвисти, пожалуйста, этот вчерашний мотив из "Паяцев".
     Он  останавливается, меряет ее с ног до головы выразительным взглядом и
произносит, косясь на партер, бархатным актерским баритоном:
     -- Свистать? На сцене? Ха-ха-ха! (Он смеется горьким актерским смехом.)
Ты  ли это говоришь? Да  разве ты  не знаешь, что  сцена -- это хра-ам,  это
алтарь, на  который мы кладем  все свои лучшие  мысли и желания. И вдруг  --
свистать! Ха-ха-ха...
     Однако  в  этот же  самый  алтарь,  в  дамские  уборные ходили  местные
кавалеристы  и  богатые  бездельники-помещики  совершенно  так   же,  как  в
отдельные  кабинеты  публичного  дома.  На  этот  счет  мы  вообще  не  были
щепетильны. Сколько раз бывало: внутри  виноградной  беседки светится огонь,
слышен женский хохот, лязганье шпор и звон бокалов, а театральный муж, точно
дозорный часовой, ходит взад  и  вперед  по дорожке около входа в темноте  и
ждет,  не  пригласят ли его.  И  лакей,  пронося на высоко  поднятом подносе
судака о-гратен, толкнет его локтем и скажет сухо:
     -- Посторонитесь, сударь.
     А когда его позовут, он будет кривляться, нить  водку с пивом и уксусом
и рассказывать похабные анекдоты из еврейского быта.
     136


     Но все-таки об искусстве они говорили горячо и гордо.  Тимофеев-Сумской
не раз читал лекцию об утерянном "классическом жесте ухода".
     -- Утерян жест классической трагедии!  -- говорил он  мрачно. -- Прежде
как актер уходил? Вот! -- Тимофеев вытягивался во весь рост и подымал кверху
правую руку  со сложенными  в  кулак пальцами,  кроме указательного, который
торчал  крючком.  -- Видите?  --  И  он  огромными медленными шагами начинал
удаляться  к двери. -- Вот что называлось "классическим жестом ухода"! А что
теперь? Заложил ручки в брючки и фить домой. Так-то, батеньки.
     Иногда1 они  любили и новизну, отсебятину.  Лара-Ларский так, например,
передавал о своем исполнении роли Хлестакова:
     -- Нет, позвольте. Я эту  сцену  с  городничим вот как веду. Городничий
говорит, что номер темноват. А я отвечаю: "Да. Захочешь почитать что-нибудь,
например  Максима  Горького, --  нельзя!  Темыно,  тем-мьиго!"  И  всегда...
аплодисмент!
     Хорошо было послушать, как иной  раз разговаривают в подпитии  старики,
например Тимофеев-Сумской с Гончаровым.
     -- Да, брат- Федотушка, не тот ноне актер пошел. Нет, брат, не то-от.
     -- Верно, Петряй.  Не тот. Помнишь, брат, Чар-ского,  Любского!.. Э-хх,
брат!
     -- Заветы не те.
     --  Верно, Петербург. Не те. Не стало уважения к святости искусства. Мы
с тобой, Пека, все-таки жрецами были, а эти... Э-хх! Выпьем, Пекаторис.
     -- А помнишь, брат Федотушка, Иванова-Козель-ского?
     -- Оставь, Петроград, не береди. Выпьем, Куда теперешним?
     -- Куда!
     -- Ку-уда! \
     И вот среди этой мешанины пошлости, глупости,
     пройдошества, альфонсизма, хвастовства, невежества
     и разврата -- поистине служила искусству Андросова,
     такая чистая, нежная, красивая и талантливая. Теперь,
     137



     став старее,  я понимаю, что она так же не чувствовал.! этой грязи, как
белый, прекрасный венчик цветка не чувствует,  что его корни питаются черной
тиной болота.
     XI
     Пьесы  ставились, как  на курьерских. Небольшие  драмы и комедии шли  с
одной репетиции, "Смерть Иоанна Грозного" и "Новый мир" -- с двух, "Измаил",
сочинение  господина Бухарина,  потребовал  трех  репетиций, и  то благодаря
тому,  что  в  нем участвовало около  сорока  статистов  из местных  команд:
гарнизонной, конвойной и пожарной.
     Особенно памятно мне представление "Смерти Иоанна Грозного" --  памятно
по одному глупому и смешному происшествию.  Грозного играл Тимофеев-Сумской.
В парчовой  длинной одежде,  в островерхой  шапке  из  собачьего меха  -- он
походил на  движущийся  обелиск..  Для того  чтобы  придать  грозному,  царю
побольше свирепости, он все время  выдвигал вперед нижнюю челюсть и  опускал
вниз толстую губу, причем вращал глазами и рычал, как никогда.
     Конечно, роли он не знал и читал ее такими стихами, что даже у актеров,
давно  привыкших  к  тому,  что  публика  --  дура  и  ничего  не  понимает,
становились  волосы дыбом. Но особенно отличился он в той сцене, где Иоанн в
покаянном  припадке становится  на  колени  и  исповедуется  перед  боярами:
"Острупился мой ум" и т. д.
     И вот он доходит до слов: "Аки пес смердящий..." Нечего и говорить, что
глаза его были  все время в  суфлерской будке.  На весь театр он произносит:
"Аки!" -- и умолкает. . -- Аки пес смердящий... -- шепчет суфлерша.
     -- Паки! -- ревет Тимофеев.
     -- Аки пес...
     -- Каки!
     -- Аки пес смердящий...
     Наконец ему  удается справиться с текстом. При этом он не  обнаруживает
ни замешательства, ни сму-
     1-38


     щения. Но  со мной -- я в это время стоял около трона -- вдруг случился
неудержимый припадок смеха. Ведь всегда так бывает: когда знаешь, что нельзя
смеяться, -- тогда  именно и овладевает тобою этот  сотрясающий, болезненный
смех.  Я быстро сообразил, что  лучше  всего спрятаться за  высокой  спинкой
трона и  там высмеяться вдоволь. Поворачиваюсь;  иду  торжественной боярской
походкой, едва  удерживаясь  от хохота;  захожу за трон  и... вижу,  что там
прижались к  спинке и трясутся и давятся от беззвучного смеха две  артистки,
Волкова  и Богучарская.  Это было выше моего терпения.  Я выбежал за кулисы,
упал  на бутафорский  диван,  на  мой  диван,  и  стал  по  нему кататься..,
Самойленко, всегда ревниво следивший за мною, оштрафовал меня за это на пять
рублей.
     Да и вообще  этот  спекталь изобиловал приключениями. Я  забыл сказать,
что  у  нас был  актер Романов,  очень  красивый, высокий,  представительный
молодой  человек  на   громкие   и  величественные  второстепенные  роли.  К
сожалению, он  отличался  чрезвычайною  близорукостью, так  что  даже  носил
стекла  по  какому-то  особенному заказу. На  сцене,  без  пенсне,  он вечно
натыкался  на что-нибудь, опрокидывал  колонны, вазы  и  кресла,  путался  в
коврах и падал. Он уже был  давно  известен  тем,  что в  другом городе и  в
другой  труппе,  играя  в  "Принцессе  Грезе"  зеленого  рыцаря,  он  упал и
покатился в своих жестяных латах к рампе, громыхая,  как огромный самовар. В
"Смерти Иоанна Грозного" Романов, однако, превзошел самого себя. Он ворвался
в  дом  Шуйского,  где собрались  заговорщики, с такой стремительностью, что
опрокинул на пол длинную скамью вместе с сидевшими на ней боярами.
     Эти  бояре  были  очаровательны.  Все  они  были  набраны   из  молодых
караимчиков, служивших на местной табачной фабрике. Я выводил их на сцену. Я
небольшого роста, но  самый  высокий из них приходился мне по  плечо. Притом
половина  из этих родовитых  бояр  была в кавказских костюмах с  газырями, а
другая  половина  -- в  кафтанах, взятых  напрокат из местного архиерейского
хора.  Прибавьте  еще  к  этому  мальчишеские  лица с  подвязанными  черными
бородами,
     139



     блестящие черные глаза, восторженно раскрытые рты и застенчиво-неловкие
движения. Публика приветствовала наш торжественный выход дружным ржанием.
     Благодаря  тому, что  мы  ставили  ежедневно  новые  пьесы,  театр  наш
довольно  охотно  посещался. Офицеры и помещики  ходили из-за  актрис. Кроме
того, ежедневно  посылался Харитоненке билет на ложу. Сам он бывал редко  --
не более  двух  раз  за  весь  сезон, но каждый раз присылал по сту  рублей.
Вообще  театр делал  недурные  дела,  и  если  младшим  актерам  не  платили
жалованья,  то  тут  у Валерьянова был такой  же тонкий расчет, как  у  того
извозчика, который  вешал впереди морды своей голодной клячи кусок  сена для
того, чтобы она скорее бежала.
     XII
     Однажды -- не помню  почему  --  спектакля  не было.  Стояла.  скверная
погода. В  десять  часов  вечера я  уже лежал  на  моем диване и  в  темноте
прислушивался, как дождь барабанит в деревянную крышу.
     Вдруг где-то за кулисами послышался шорох, шаги,  потом грохот падающих
стульев.   Я   засветил   огарог,   пошел   навстречу   и   увидел   пьяного
Нелюбова-Ольгина, который беспомощно шарашился в проходе между декорациями и
стеной театра. Увидев меня, он не испугался, но спокойно удивился:
     -- К'кого ч-черта вы тут делаете?
     Я объяснил ему в двух словах.  Заложив руки в  карманы панталон и кивая
длинным носом, он некоторое  время раскачивался  с  носков на каблуки. Потом
вдруг потерял  равновесие, но удержался,  сделав несколько  шагов  вперед, и
сказал:
     -- А п'чему не ко мне?
     -- Мы с вами так мало знакомы...
     -- Чепуха. Пойдем!
     О" взял  меня под руку, и мы пошли  к  нему.  С этого часа и  до самого
последнего  дня моего  актерства  я разделял с  ним его крошечную полутемную
комнатенку, которую он снимал у бывшего с -- ого исправника.
     140


     Этот пьяница и  скандалист,  предмет лицемерного презрения всей труппы,
оказался   кротким,   тихим   человеком,  с   большим   запасом   внутренней
деликатности,  и  отличным  товарищем.  Но  у  него  была  в  душе  какая-то
болезненная,  незалечимая трещина, нанесенная женщиной.  Я никогда, впрочем,
не  мог понять,  в чем суть его неудачного  романа. Будучи пьяным, он  часто
вытаскивал  из своей  дорожной корзинки портрет какой-то  женщины, не  очень
красивой,'  но  и не дурной,  немного  косенькой,  со  вздернутым вызывающим
носиком, несколько провинциальной  наружности. Он то целовал эту фотографию,
то швырял ее на пол, прижимал ее к сердцу и плевал на нее,  ставил ее в угол
на образ и потом капал на нее стеарином. Я не мог также разо-браться, кто из
них кого бросил и о чьих детях шла речь: его, ее или кого-то третьего.
     Ни у него, ни у  меня  денег не было. Он уже давно забрал у Валерьянова
крупную  сумму, чтобы послать ей, и теперь находился в состоянии  крепостной
зависимости,  порвать которую ему  мешала простая  порядочность. Изредка  он
подрабатывал  несколько  копеек  у  местного  живописца   вывесок.  Но  этот
заработок  был большим  секретом от труппы:  помилуйте,  разве  Лара-Ларский
вытерпел бы такое надругание над искусством!
     Наш хозяин -- отставной исправник -- толстый, румяный мужчина в  усах и
с  двойным  подбородком,  был человеком  большого  благодушия. Каждое утро и
вечер, после  того  когда  в доме у него  отпивали чай,  нам приносили вновь
долитый  самовар, чайник со спитым чаем  и сколько угодно  черного хлеба. Мы
бывали .сыты. .
     После  послеобеденного  сна отставной исправник  выходил в  халате" и с
трубкой на улицу  и  садился на  крылечко. Перед тем как идти в театр, и  мы
подсаживались к нему.  Разговор  у нас  шел всегда один  и  тот  же-  о  его
служебных  злоключениях,  о несправедливости высшего  начальства и о гнусных
интригах врагов. Он все советовался с нами,  как  бы это ему  написать такое
письмо  в  столичные  газеты, чтобы его невинность  восторжествовала и чтобы
губернатор с вице-губерна-
     141



     тором,  с нынешним  исправником и с  подлецом-приставом  второй  части,
который и был  главной причиной всех бед,  полетели со своих мест. Мы давали
ему разные  советы,  но  он  только  вздыхал, морщился,  покачивал головой и
твердил:
     -- Эх, не то... Не то, не то... Вот если бы мне найти человека с пером!
Перо бы мне найти! Никаких денег
     не пожалею.
     А у него --  канальи --  были деньги. Войдя однажды к нему в комнату, я
застал его  за  стрижкой купонов. Он  немного  смутился, встал  и  загородил
бумаги спиной и распахнутым халатом. Я твердо уверен, что во время службы за
ним  водились: и  взяточничество,  и  вымогательство, и превышение власти, и
другие поступки.
     По ночам, после  спектакля,  мы иногда бродили с Нелюбовым по  саду.  В
тихой,  освещенной  огнями зелени повсюду уютно стояли белые столики,  свечи
горели  не  колеблясь  в стеклянных  колпачках.  Женщины  и  мужчины  как-то
по-праздничному,  кокетливо и значительно  улыбались  и  наклонялись  друг к
другу. Шуршал песок под легкими женскими ножками...
     -- Хорошо бы  нам найти карася! -- говорил иногда сиплым баском Нелюбов
и поглядывал на меня лукаво
     сбоку.
     Меня  сначала коробило. Я  всегда  ненавидел эту  жадную и  благородную
готовность  садовых актеров  примазываться  к чужим обедам и  завтракам, эти
собачьи,  ласковые, влажные и  голодные  глаза,  эти неестественно-развязные
баритоны  за   столом,  это  гастрономическое   всезнайство,  эту  усиленную
внимательность, эту  привычно-фамильярную  повелительность  с прислугой.  Но
потом, ближе узнав Нелюбова, я понял, что он шутит. Этот чудак был по-своему
горд и
     очень щекотлив.
     Но вышел один смешной и чуть-чуть постыдный
     случай, когда сам карась поймал меня с моим другом
     в кулинарную сеть. Вот это как было.
     Мы с ним выходили последними из уборной после
     представления, и вдруг откуда-то из-за кулис выскочил
     на сцену некто Альтшиллер.., местный Ротшильд,
     142


     еврей,  этакий  молодой,  но  уже  толстый,  очень  развязный,  румяный
мужчина, сладострастного типа, весь в кольцах, цепях и брелоках. Он бросился
к нам.
     -- Ах, боже мой... я уже вот полчаса везде бегаю...
     сбился с ног... Скажите, ради бога, вы не видели Вол
     кову и Богучарскую? :
     Мы  действительно  видели, как эти артистки  сейчас  же после спектакля
уехали  кататься  с  драгунскими  офицерами,  и  любезно  сообщили  об  этом
Альт-шиллеру. Он схватился за голову и заметался по сцене.
     -- Но это же безобразие! У меня заказан ужин! Нет, это просто бог знает
что  такое: дать слово, обещаться и...  Как  это называется, господа,  я вас
спрашиваю?
     Мы молчали.
     Он еще покрутился по сцене,  потом остановился, помялся, почесал нервно
висок, почмокал в раздумье губами и вдруг сказал решительно:
     -- Господа, я вас покорнейше прошу отужинать со мной.
     Мы отказались.
     Но  не тут-то было. Он прилип к нам, как клей синдетикон. Он кидался то
к Нелюбову, то  ко мне, тряс нам руки,  заглядывал умильно в глаза и с жаром
уверял, что он любит искусство. Нелюбов первый дрогнул.
     -- А, черт! Пойдем, в самом деле. Чего там!
     Меценат  повел нас  на главную эстраду и  засуетился.  Выбрал  наиболее
видное место, усадил  нас,  а  сам  все  время  вскакивал,  бегал  вслед  за
прислугой, размахивал  руками  и,  выпив  рюмку доппель-кюммеля, притворялся
отчаянным кутилой. Котелок у "его был для лихости на боку.
     -- Может быть, огуречика? Как это по-русски говорится? Значит, эфто без
огуречика никакая пишшыя не роходит. Так?  А водочки? Пожалуйста, кушайте...
купайте до  конца,  прошу вас. А может  быть,  беф-стро-анов? Здесь  отлично
готовят... Пест! Человек!
     От большого  куска горячего жареного мяса я опьянел, как от вина. Глаза
у меня смыкались. Веранда с
     143


     огнями, с синим  табачным  дымом и  с  пестрой  скачкой болтовни, плыла
куда-то вбок, мимо меня, и я точно сквозь сон слышал:
     .  --  Пожалуйста,  кушайте еще, господа.'.. Не стесняйтесь. Ну,  что я
могу с собой поделать, когда я так люблю искусство!..
     XIII
     Но приближался  момент  развязки. Питание  одним  чаем с черным  хлебом
отзывалось на мне болезненно. . Я стал раздражителен и часто, чтобы сдержать
себя, убегал с репетиций куда-нибудь подальше в сад. Кроме того, я давно уже
распродал все мое белье.
     Самойленко 'продолжал терзать  меня.  Знаете, иногда  бывает в закрытых
учебных заведениях,  что учитель вдруг ни  с  того  ни с  сего  возненавидит
какого-нибудь  замухрышку-ученика:  возненавидит  за  бледность   лица,   за
торчащие  уши, за  неприятную  манеру  дергать плечом,  -- и  эта  ненависть
продолжается целые года.  Так  именно относился ко мне  Самойленко.  Он  уже
успел  оштрафовать  меня  в  общей  сложности  на  пятнадцать  рублей  и  на
репетициях  обращался  со  мною  по  крайней  мере как  начальник  тюрьмы  с
арестантом. Иногда, слушая его грубые замечания, я  опускал  веки и  видел у
себя  перед  глазами  огненные  круги.   Валерьянов  теперь  уже  совсем  не
разговаривал со мной и при  встречах  убегал от меня со скоростью страуса. Я
служил уже полтора месяца и до сих пор получил всего-навсего один рубль.
     Однажды утром я проснулся с больной головой,  с металлическим вкусом во
рту и  с тяжелой,  черной, беспричинной злобой в душе.  В таком настроении я
пошел
     на репетицию.
     Не помню,  что  мы ставили,  но  помню  хорошо, что  в  моей руке  была
толстая,  сложенная  трубкой  тетрадь.  Роль  свою  я  знал,  как и  всегда,
безукоризненно. В ней, между прочим-, стояли слова: "Я это заслужил".
     И вот пьеса доходит до этого места.
     -- Я это заслужил, -- говорю я.
     Но Самойленко подбегает ко мне и вопит:
     144


     -- Ну кто же  так говорит по-русски?  Кто  так говорит? Я это заслужил!
Надо говорить: я на это заслужил! Без-здарность!
     Побледнев, я протянул было к нему тетрадку со словами:
     -- Извольте справиться с текстом... Но он выкрикнул горлом:
     -- Плевать  я на ваш текст! Я  сам для  вас текст! Не хотите служить --
убирайтесь к черту!
     Я быстро поднял на него глаза. Он вдруг  понял все,  побледнел так  же,
как и я, и быстро отступил на два шага. Но было уже поздно. Тяжелым свертком
я  больно и громко ударил его по  левой щеке,  и по правой, и потом опять по
левой, и  опять  по правой,  и  еще, и  еще. Он  не  сопротивлялся, даже  не
нагнулся, даже не пробовал бежать, а только при каждом ударе дергал  туда  и
сюда  головой, как клоун, разыгрывающий удивление.  Затем я  швырнул тетрадь
ему в лицо и ушел со сцены в сад. Никто не остановил меня.
     И   вот   случилось  чудо!   Первый,   кого  я   увидел   в  саду,  был
мальчишка-рассыльный  из  местного  отделения  Волжске-Камского   банка.  Он
спрашивал, кто здесь Леонтович, и вручил мне повестку на пятьсот рублей.
     Через  час я  и  Нелюбов были  уже  опять  в  саду  и  заказывали  себе
чудовищный завтрак, а через два часа вся труппа чокалась со мною  шампанским
и поздравляла меня. Честное слово: это  не я, а Нелюбов пустил слух, что мне
досталось  наследство в шестьдесят тысяч. Я  не  опровергал его.  Валерьянов
потом клялся,  что  дела с антрепризой  ужасно плохи,  и я подарил  ему  сто
рублей.
     В пять  часов вечера я садился в  поезд. В кармане у меня, кроме билета
до Москвы, было не более семидесяти рублей, но  я  чувствовал  себя Цезарем.
Когда,  после  второго   звонка,  я  поднимался  в  вагон,  ко  мне  подошел
Самойленко, который до сих пор держался в отдалении.
     -- Простите меня, я погорячился, -- сказал он театрально.
     Я пожал протянутую руку и ответил любезно:
     -- Простите, я тоже погорячился.
     145
     6 А. Куприн, т. 4


     Мне прокричали "ура" на прощанье. Последним теплым взглядом я обменялся
с  Нелюбовым. Пошел поезд, и все ушло иазад, навсегда, безвозвратно. И когда
стали скрываться  из глаз последние  голубые  избенки Заречья  и  потянулась
унылая, желтая, выгоревшая степь' -- странная грусть сжала мне сердце. Точно
там, в этом месте моих тревог, страданий, голода и унижений, осталась навеки
частица моей души.



     Рота  капитана  Маркова  ехала  на  соединение  с карательным  отрядом.
Усталые, раздраженные солдаты, утомленные  длинным передвижением в неудобных
вагонах,  были  молчаливы  и  пасмурны. На какой-то станции  со странным, не
по-русски звучавшим  названием  их  поили  водкой  и пивом  какие-то  люди в
поддевках.  Солдаты  кричали  "ура!",  пели   песни  и  плясали  с  каменным
выражением лиц.
     Потом началось  дело. Рота не могла обременять себя пленными, и  потому
всех  подозрительных  и  даже  просто беспаспортных  людей,  захваченных  по
дороге,  немедленно  расстреливали.  Капитан  Марков  не   ошибся  в   своем
психологическом  расчете: он знал, что постепенно  нараставшая озлобленность
солдат найдет некоторое удовлетворение в кровавых расправах над жителями.
     Вечером  31  декабря рота  остановилась  на  ночлег  в  полуразрушенной
баронской  ферме.  До   города  оставалось   пятнадцать   верст,  и  капитан
рассчитывал прийти  туда завтра  к трем часам. Он был уверен,  что его  роте
завтра  же  придется принять  участие в серьезном  и продолжительном деле, и
потому хотел, чтобы люди,  размещенные в разных амбарах, конторах и службах,
хоть немного отдохнули, успокоились и подкрепились.
     6" 147



     (приноровленные детьми для родителей)
     О ДУМЕ
     Раз был  праздник. Благородные дети играли в песочек.  И все у  них шло
хорошо, и сами они были такие  умные, и  костюмчики на них изрядные, и ручки
чистенькие. Вдруг приходит уличный мальчишка: волосы сосульками, рыжие,  нос
вверх ноздрями смотрит, босой да корявый. И гнусит:
     -- Прими-ите в игру-у. Благородные дети ему и говорят:
     -- Нет, нет, уходи. Ты нас еще гадким словам изучишь.
     -- Ей-богу, не научу. Вот лопни глаза... Прими-ите...
     -- Нет, уходи, уходи. У  тебя коклюш и  дифтерит. Нам мама не  велит  с
тобой водиться.
     -- Да она не узнает. Ей-богу. А я вас научу гнезда  разорять. И  еще  я
умею муравьев рыть... И лягушек надувать умею соломинкой.
     -- Ну? А не врешь?
     -- Ей-богу.
     И приняли  его благородные мальчики в игру. А он взял да нарочно всем и
напакостил.  Одному благородному  ребенку  крапивы  в панталончики натолкал,
дру-
     195



     тому  синяк  подставил  под  глазом,  а самого  главного  генеральского
ребенка  завел  в  лужу, да там  и  посадил  и  оставил сидеть. А потом всех
выбранил дурными словами и убежал.
     Прибежали на  их крик родители и очень  разгневались. Всех  благородных
мальчиков по  домам развели и  по  пустым комнатам рассажали. А про уличного
мальчишку сказали:
     -- Ладно! Попадись ты в другой раз! А  он стоит за забором, кажет язык,
вертит кукиш и дразнится:
     Это все, милые родители, присказка. Сказка еще впереди.
     II
     О КОНСТИТУЦИИ
     Жил-был  мальчик. И  жила-была  большая  дворовая собака.  Она ж'ила  в
конуре  на цепи. Она  была добрая-предобрая,  но голодная. И мальчик ее  все
дразнил.
     Вот он раз однажды  привязал на длинную веревку  кусок жирной говядины.
Потом подошел к конуре и опрашивает:
     -- Бабачка, а бабачка, хочешь ньям-ньям?,
     -- Гав!
     -- Очень хочешь? ;
     -- Гав, гав!
     Тогда мальчик  кинул ей мясо. Тогда собака хам! -- и проглотила мясо. А
мальчик взял за конец веревку и вытащил мясо назад. И опять спрашивает:
     -- Бабачка, а бабачка, хочешь кушать?
     -- Гав! гав! гав!
     Он опять ей кинул  мясо,  собака опять проглотила,  а он  опять взял да
вытащил назад. И опять опрашивает:
     196 "-'
     -- Не боюся никого, Кроме бога одного...


     -- Бабачка, говядинки хочешь?
     Тогда  собака  рассердилась.  Кинулась,  оборвала цепь и  разодрала  на
мальчике новые штанишки сверху донизу. Мальчик убежал, а собака взяла  'да и
съела все мясо, и с веревкой.
     Заплакал   мальчик  горькими  слезами.   Стал   жаловаться   папе-маме,
дяде-тете. А папа-мама, дядя-тетя и говорят:
     -- А ты бы не дразнил собаку. Она  голодная. Теперь вот ее и на цепь не
посадишь.



     Ложи, партер  и хоры большой, в два света, залы губернского дворянского
собрания были битком набиты,  и, несмотря на  это, публика  сохраняла  такую
тишину,  что, когда  оратор  остановился, чтобы  сделать глоток  воды, всем
было слышно, как в окне бьется одинокая, поздняя муха.
     Среди  белых,  розовых  и  голубых  платьев  дам,  среди  их  роскошных
обнаженных плечей  и нежных  головок сияло шитье  мундиров, чернели фраки  и
золотились Густые эполеты.
     Оратор, в  форме  министерства народного просвещения, -- высокий, худой
человек, желтое лицо которого, казалось, состояло только из  черной бороды и
черных сверкающих очков, -- стоял на эстраде, опираясь рукою на стол.
     Но внимательные глаза публики были обращены не
     на него, а на какой-то странный, массивный, гораздо
     выше человеческого роста предмет в парусиновом чехле,
     широкий снизу и узкий вверху, возвышавшийся серой
     . пирамидой тут же, на эстраде, возле самой рампы.
     Утолив жажду, оратор откашлялся и продолжал:
     --  Резюмирую кратко все  сказанное.  Итак,  что мы  видим, господа? Мы
видим, что поощрительная система отметок, наград и отличий ведет  к.развитию
зависти и недоброжелательства в одних и нежелательного озлоб-
     198


     ления  в  других.  Педагогические внушения  теряют свою  силу благодаря
частой повторяемости. Ставить на колени, в угол носом, у  часов, под лампу и
тому подобное -- это часто  служит не примером для прочих учеников, а чем-то
вроде   общей   потехи,  смехотворного   балагана.   Заключение   в  карцере
положительно вредно, не  говоря уже, о том, что оно бесплодно отнимает время
от учебных занятий.  Принудительная  работа лишает самую работу ее  высокого
святого   'смысла.   Наказание  голодом  вредно   отзывается   на   мозговой
восприимчивости.  Лишение  отпуска  в  закрытых  учебных  заведениях  только
озлобляет учеников и  вызывает не-удовольствце  ^родителей. Что же остается?
Исключить  неспособного  или  шаловливого  юношу из  школы,  памятуя  святое
писание,  советующее  лучше  отсечь, болящий  член,  нежели всему  телу быть
зараженным? Да,  увы! -- подобная мера бывает подчас  так же неизбежна,  как
неизбежна,  к  сожалению,  смертная  казнь   в   любом   из  благоустроенных
государств.  Но прежде, чем  прибегнуть к этому  последнему,  безвозвратному
средству, поищем...
     -- А  драть? -- густым басом сказал из первого ряда  местный комендант,
седой, тучный,  глухой старец, и тотчас же под его креслом  сердито и хрипло
тявкнул мопс.
     Генерал  повсюду  являлся   с   палкой,  слуховым  рожком   и   старым,
задыхающимся мопсом.
     Оратор поклонился, приятно осклабившись.
     -- Я не имел  в виду выразиться  так коротко и определенно, но в основе
его  превосходительство  угадали  мою  мысль.   Да,  милостивые  государи  и
милостивые государыни,  мы еще не говорили об одной  доброй, старой, исконно
русской мере -- о наказании  на теле.  Однако она лежит в самом духе истории
великого  русского народа,  мощного  своей национальностью,  патриотизмом  и
глубокой верой в провидение! Еще апостол сказал: ему же урок -- урок, ему же
лоза --  лоза. Незабвенный исторический памятник  средневековой письменности
--"Домострой"- с  отеческой твердостью советует то же самое. Вспомним нашего
гениального царя-преобразователя -- Петра Великого с его знаме-
     199



     нитой    дубинкой.    Вспомните    изречение   бессмертного    Пушкина,
воскликнувшего:
     ...Наши предки чем древнее, Тем больше съели батогов...
     Вспомним,  наконец,  нашего  удивительного  Гоголя,  сказавшего  устами
простого, немудрящего крепостного слуги: мужика надо драть, потому что мужик
балуется... Да, господа,  я смело утверждаю,  что  наказание розгами по телу
проходит  красной  нитью  через  все громадное  течение  русской  истории  и
коренится в самых глубоких недрах русской самобытности.
     Но,   погружаясь   мыслью   в   прошедшее   и/являясь   таким   образом
консерватором, я, милостивые государи и милостивые государыни,  тем не менее
с распростертыми руками иду навстречу самым  либеральнейшим из гуманистов. Я
открыто, громогласно признаю,  что в телесном наказании, в том виде, как оно
до сих пор практиковалось, заключается много оскорбительного для наказуемого
и  унизительного  для наказующего.  Непосредственное  насилие  человека  над
человеком возбуждает неизбежно с обеих сторон ненависть, страх, раздражение,
мстительность,  презрение  и,   наконец,  зловредное   взаимное  упорство  в
преступлении и в наказании,  доходящее до какого-то зверского сладострастия.
Итак, вы скажете, господа, что я отвергаю телесное наказание? Да, я отвергаю
его, но только для того,  чтобы  снова утвердить, заменив  человека машиной.
После многолетних  трудов, размышлений  и  опытов я выработал, наконец, идею
механического правосудия  и  осуществил ее,  -- хорошо  или  дурно  -- это я
сейчас же предоставлю судить почтеннейшему собранию.
     Оратор сделал  знак  головой в сторону, туда,  где  з дни  любительских
спектаклей  помещались кулисы. Тотчас же на эстраду  выскочил бравый  усатый
вахтер  и быстро снял брезент  со  странного  предмета,  стоявшего  у рампы.
Глазам  присутствующих  предстала,  блестя  новыми  металлическими  частями,
машина, несколько похожая на  те самовесы, которые ставятся в увеселительных
садах  для   взвешивания  публики  за  пять  ко-,  леек,  только  сложнее  и
значительно больше размерами.
     200


     По залу  дворянского собрания пронесся вздох удивления, головы заходили
влево и вправо.
     Оратор широко простер руку, указывая на аппарат.
     --  Вот мое детище! -- сказал  он взволнованным голосом.-- Вот аппарат,
который  по  чести  может  быть  назван  орудием  механического  правосудия.
Устройство  его  необыкновенно  просто  и  по  цене  доступно  бюджету  даже
скромного сельского  училища. Прошу  обратить внимание  на  его  устройство.
Во-первых, вы замечаете  горизонтальную площадку на пружинах и ведущую к ней
металлическую  подножку.  На  площадке  помещается  узкая  скамейка,  егшнка
которой состоит  также из весьма  эластических пружин, обвитых мягкой кожей.
Под  скамейкой,  как  вы видите,  свободно  вращается  на  шарнирах  система
серповидных рычагов. От действия тяжести  на  пружины-скамейки  и  платформы
рычаги эти, выходя из состояния равновесия, описывают  полукруг и  смыкаются
попарно на высоте от пяти до восемнадцати вершков над поверхностью скамейки,
в зависимости  от  силы  давления. Сзади скамейки  возвышается  вертикальный
чугунный  столб,  полый  внутри, с  квадратным  поперечным сечением.  В  его
пустоте  заключается  мощный механизм, наподобие  часового,  приводящийся  в
движение четырехпудовой гирей и  спиральной пружиной.  Сбоку столба устроена
небольшая дверца для чистки и выверивания механизма, но ключи от нее, числом
два, -- прошу это особенно отметить, господа, -- хранятся  только у главного
инспектора  механических  самосекателей  известного  района и  у  начальника
данного  учебного заведения  России.  Таким  образом,  этот аппарат, однажды
приведенный в действие, уже  никак не может остановиться, не закончив своего
назначения;  если  только  не  будет насильственно  поврежден,  что, однако,
представляется  маловероятным  в виду  исключительной простоты, прочности  и
массивности всех частей машины.
     Часовой  механизм, пущенный  в ход, сообщает посредством зубчатых колес
движение  небольшому, находящемуся внутри  столба, горизонтальному  валу, на
поверхности  которого,  по  спиральной  линии,'составляющей неполный оборот,
вставлены в стальные зажимы,
     201


     перпендикулярно к оси, восемь  длинных  гибких  камышовых  или стальных
прутьев.  В  .случае  изнашивания их можно заменять новыми. Необходимо также
пояснить, что  вал имеет  еще  некоторое последовательное  движение  влево и
вправо по винтовому ходу, чем достигается разнообразие точек удара.
     Итак,  вал  приведен  в движение,  и  вместе с  ним движутся,  описывая
спиральные  круги,  прутья. Каждый  прут совершенно свободно проходит внизу,
но,  поднявшись вертикально наверх, он встречает препятствие -- перекладину,
в которую  он сначала упирается своим верхним концом, затем, задержанный ею,
выгибается полукругом наружу и  затем, сорвавшись с нее, наносит удар. А так
как эта перекладина может  быть  передвигаема по желанию, вверх  и  вниз, на
двух зубчатых рейках и закрепляется на любой высоте  специальными защелками,
то вполне понятно, что чем мы ниже опустим перекладину, тем более выгибается
прут и тем энергичнее наносится удар. Этим мы регулируем силу наказания, для
каковой  надобности  на рейках имеются  соответствующие  деления от  ноля до
двадцати четырех. Цифра  ноль --  самая верхняя, она употребляется  только в
тех случаях, когда наказание носит лишь условный, так сказать, символический
характер, при шести чувствуется  уже  значительная боль. Пределом для низших
учебных заведений мы  считаем  силу удара,  означенную делением десять,  для
средних  --  пятнадцать,  для  войск,  волостных  правлений и  студентов  --
двадцать и, наконец,  для исправительных арестантских  отделений и бастующих
рабочих полную меру, то есть двадцать четыре.
     Вот в сущности схема моего  изобретения. Остаются  детали. Эта рукоятка
сбоку, совершенно  такого же вида, как ручка  у шарманки, служит  для завода
внутрен^  ней спиральной пружины. Эта  движущаяся в полукруглой щели стрелка
регулирует малую, среднюю или большую скорость вращения вала. На самом верху
столба, под стеклом -- механический  счетчик.  Выскакивающие  в  нем  цифры,
во-первых,   позволяют  контролировать  правильность  действия  аппарата,  а
во-вторых, служат для статистических л ревизионных целей. Ввиду
     202


     второго назначения счетчик устроен  таким образом, что может показывать
до  'шестидесяти  тысяч. Наконец  у.  подножия  столба  вы,  господа, видите
некоторое  подобие  урны,  внутри  коей  на  дне находится круглое отверстие
величиной в чайное блюдечкр. В нее бросают один из . этих вот жетонов, после
чего весь механизм мгновенно приходит в действие. Все жетоны разной величины
и  различного веса,  от самого маленького, величиною  с серебряный пятачок и
соответствующего минимальному наказанию в пять ударов, до этого, размером .с
серебряный рубль, который, будучи опущен в урну, заставляет машину отсчитать
ровно двести ударов.  Различными  комбинациями  изо всех  жетонов мы.  можем
получить  любое,  кратное  пяти,  количество   ударов  от  пяти  до  трехсот
пятидесяти. Но...  -- и  .тут оратор скромно, улыбнулся, --  но мы  сочли бы
нашу задачу невыполненной до конца, если бы остановились на  этой предельной
цифре.
     С вашего изволения, господа, я прошу вас отметить и запомнить ту цифру,
которую показывает в настоящую минуту счетчик.  Кстати, почтеннейшая публика
может  убедиться, что до момента опускания жетонов  в урну  можно совершенно
безопасно стоять на подножке.
     Итак...  счетчик  показывает  две  тысячи девятьсот. Следовательно,  по
окончании  экзекуции  стрелка  должна  будет  отметить... три тысячи  двести
пятьдесят... Кажется, я не ошибаюсь?..
     Достаточно бросить  в урну любой предмет  с кругообразным сечением, все
равно, продольным или поперечным, и  вы  можете увеличить  количество ударов
если не  до  бесконечности,  то  во  всяком случае  до тех пор,  пока хватит
пружинного  завода,  то  есть  приблизительно  до  семисот  восьмидесяти  --
восьмисот. Конечно, я имел также в виду и то, что в общежитии жетоны, весьма
вероятно, будут  заменяться обыкновенной разменной монетой. На этот случай к
каждому механическому са-мосекателю 'прилагается сравнительная табличка веса
медной,  серебряной  и золотой  монеты с количеством  ударов.  Вы ее  видите
здесь, сбоку главного столба.
     203


     Кажется,  я уже  кончил... Остаются некоторые  подробности относительно
устройства вращающейся подножки, качающейся  скамейки и серповидных рычагов.
Но  так как  оно несколько сложно,  то я предоставляю  почтеннейшей  публике
увидеть  его  действие  во  время демонстрации,  которую я буду иметь  честь
немедленно же произвести.
     Вся  процедура наказания  состоит  в  следующем.  Сначала мы, тщательно
разобравшись в мотивах  и свойствах преступления, определяем меру наказания,
то есть количество  ударов,  их скорость  и энергию,  а  иногда  и  материал
прутьев.  Затем  человеку,  заведующему  аппаратом,  посылается  в  машинное
отделение   краткая   рапортичка   или  сообщается  по   телефону.  Машинист
приготовляет  все,  что  нужно, и  немедленно удаляется.  Заметьте, господа,
человека  нет, остается только  машина. Одна беспристрастная, непоколебимая,
спокойная, справедливая машина.
     Сейчас я перехожу к опыту. Преступника нам заменит кожаный манекен. Для
того  чтобы  показать машину в самом блестящем виде, мы условимся, что перед
нами находится наитягчайший преступник.
     -- Сторож! -- крикнул оратор  за  кулисы. -- Приготовьте: сила двадцать
четыре, скорость малая.
     При общем  напряженном молчании  усатый вахтер Завел рукояткой  машину,
опустил   вниз  перекладину,  передвинул  стрелку  указателя  и  скрылся  за
кулисами.
     --  Теперь  все  готово,--  сказал  оратор, --  и  комната,  где  стоит
самосекатель, совершенно пуста.  Нам остается  только  призвать наказуемого,
объяснить  ему  степень  его  виновности  и размер  наказания,  и  он сам --
заметьте,  господа, сам!  --  сам  берет  из  ящичка соответствующие  марки.
Конечно,  можно  устроить так,  что  он  тут  же  опускает  их  в отверстие,
устроенное в столе, а они по особому желобу падают вниз, прямо в урну...  Но
это уж деталь -- очень легко выполнимая и несущественная.
     С  этого момента виновный весь  находится  во власти  машины. Он идет в
уборную, где и раздевается. Отворяет дверь, становится на подножку, опускает
жетоны
     204


     в урну и... кончено. Дверь за ним герметически запи
     рается. Он может простоять на подножке хоть до вто
     рого пришествия, но непременно кончит тем, что бро
     сит жетоны в урну. Ибо, милостивые государи и ми
     лостивые государыни, -- воскликнул педагог с тор
     жествующим смехом, -- ибо подножка и платформа
     устроены таким образом, что каждая минута промед
     ления на них увеличивает число ударов на количество
     от пяти до тридцати, в зависимости от веса наказуе
     мого... Но едва только он опустит свои марки, как под
     ножка делает вращательное движение снизу вверх и
     наперед, скамейка в то же время подымается головным
     концом вертикально вверх, и брошенный на ее спину
     преступник охватывается в трех местах -- за шею, во
     круг поясницы и за ноги -- серповидными рычагами,
     и скамейка принимает прежнее горизонтальное поло
     жение. Все это совершается буквально в одно мгнове
     ние. В следующий миг наносится первый удар, и теперь
     никакая сила не может "и остановить действия маши
     ны, ни ослабить ударов, ни увеличить или уменьшить
     скорость вращения вала до тех пор, пока не совершится
     полное правосудие. Это физически невозможно сделать,
     не имея ключа. ч
     -- Сторож, принесите манекен. Прошу уважаемую аудиторию назначить число
ударов... Просто какую-нибудь цифру...  желательно  трехзначную, но не более
трехсот пятидесяти. Прошу вас... .
     -- Пятьсот! --. крикнул комендант.
     -- Бэфф! -- брехнул мопс под его стулом.
     -- Пятьсот слишком много,-- мягко возразил оратор. -- Но, во внимание к
желанию, высказанному его  превосходительством, остановимся на  максимальном
числе. Пусть будет триста пятьдесят.  Мы опустим  в урну все имеющиеся у нас
жетоны.
     В это время сторож внес под мышкой уродливый кожаный манекен и поставил
его   на   пол,'поддерживая  сзади.   В   искривленных   ногах  манекена,  в
растопыренных руках  и  в закинутой  назад голове было что-то  вызывающее  и
насмешливое.
     Стоя на подножке, оратор продолжал:
     205


     -  Милостивые  государи  и милостивые государыни!  Еще одно  последнее
слово.  Я  не сомневаюсь  в том, что мой механический самосекатель  должен в
ближайшем будущем  получить  самое широкое  распространение. Мало-помалу его
примут во всех школах, училищах, корпусах, гимназиях и семинариях. Мало того
-- его введут в армию и флот, в  деревенский обиход, в военные и гражданские
тюрьмы, в участки и пожарные команды, во все истинно русские семьи.
     Жетоны постепенно  и неизбежно вытеснятся деньгами, и  таким образом не
только окупается  стоимость машин, но получатся  сбережения,  которые  могут
быть употребляемы на благотворительные  и просветительные цели. Исчезнет сам
собой  бич наших финансов  -- вечные недоимки, потому что при взыскании их с
помощью этого  аппарата крестьянин неизбежно  должен  будет опустить в  урну
причитающуюся  с   него   сумму.  Исчезнут   пороки,  преступления,  лень  и
халатность; процветут трудолюбие, умеренность, трезвость и бережливость...
     Трудно  предугадать более глубокую  будущность  этой  машины. Разве мог
предвидеть великий Гутенберг, устраивая свой наивный деревянный станок,  тот
неизмеримо громадный  переворот,  который книгопечатание  внесло  в  историю
человеческого прогресса?  Однако я далек  от мысли, господа,  кичиться перед
вами  в своем авторском самолюбии, тем более что  мне принадлежит лишь голая
идея.  В  практической  разработке  моего  изобретения   мне  оказали  самую
существенную помощь учитель физики в здешней четвертой гимназии господин N и
инженер  X.  Пользуюсь  лишним  случаем,  чтобы  выразить  им  мою  глубокую
признательность.
     Зала загремела от аплодисментов. Два человека из первого ряда  встали и
застенчиво, неловко поклонились публике.
     --   Для  меня-  же   лично,  --  продолжал   оратор,   --   величайшим
удовлетворением  служит  бескорыстное  сознание  пользы,  принесенной   мною
возлюбленному отечеству, и-  вот  эти  вот  --  знаки милостивого  внимания,
которые  я  на днях  имел счастье  получить:  именные часы  с  портретом его
высокопревосходительства и
     206


     медаль от курского дворянства с надписью: Similia similibus'.
     Он  отцепил и  поднял высоко над головой  огромный старинный хронометр,
приблизительно  в полфунта  весом; на  особой  коротенькой цепочке болталась
массивная золотая медаль.
     -- Я кончил, господа, -- прибавил тихо и торжественно оратор, кланяясь.
     Но  еще  не  успели  разразиться   аплодисменты,  как  произошло  нечто
невероятное, потрясающее. Часы вдруг выскользнули из поднятой руки  педагога
и с металлическим грохотом провалились в урну.
     В  тот  же  момент машина зашипела  и защелкала.  Подножка  вывернулась
кверху, скамейка быстро качнулась вверх и  вниз, блеснула сталь сомкнувшихся
рычагов,  мелькнули в воздухе фалды форменного фрака, и вслед за отчетливым,
резким ударом по зале пронесся дикий вопль изобретателя,
     -- 2901! -- стукнул механический счетчик.
     Трудно  описать  в  быстрых и отчетливых  чертах  то,  что произошло  в
собрании.  Сначала  все опешили на  несколько  секунд.  Среди  общей  тишины
раздавались лишь крики невольной жертвы, свист прутьев и  щелканье счетчика.
Потом все ринулись на эстраду...
     -- Ради бога! -- кричал несчастный. -- Ради бога! Ради бога!
     Но  помочь  ему было  невозможно.  Мужественный учитель физики протянул
было  руку, чтобы схватить прут, но  тотчас  же  отдернул  ее  назад, и  все
увидели  на ее  наружной поверхности  длинный  кровавый  рубец. Передвинутая
перекладина не поддавалась никаким усилиям.
     --  Ключ!  Скорее  ключ!--кричал педагог. --  Он у  меня в  панталонах!
Скорее!
     Преданный вахтер кинулся обыскивать карманы, едва уклоняясь  от ударов.
Но ключа не оказалось.
     -- 2950-2951-2952-2953,--продолжал отщелкивать счетчик.
     1 Подобное подобным (лат.).
     207


     --  Ваше высокоблагородие!  -- сказал со слезами на  глазах  вахтер. --
Дозвольте снять панталоны. Жалко, если  пропадут... Совсем  новые... Которые
дамы, так они отвернутся.
     -- Убирайся  к черту, идиот! Ой,  ой, ой!..  Господа, ради  бога!.. Ой,
ой... Я забыл... Ключи у меня в пальто... Ой, поскорее!
     Побежали в  переднюю за пальто. Но и там ключа не  оказалось. Очевидно,
изобретатель забыл  его дома. Кто-то вызвался съездить за  "им. Предводитель
дворянства предложил своих лошадей.
     Отрывистые удары сыпались через каждую секунду
     с математической правильностью; педагог кричал, а
     счетчик равнодушно отсчитывал: .
     -- 3180-3181-3182...
     Какой-то  гарнизонный  подпоручик  вдруг  выхватил  шашку  и принялся с
ожесточением  рубить по  машине, но  после пятого  же удара в  руках  у него
остался один эфес, а отскочивший клинок ударил по ногам председателя земской
управы. Панталоны  изобретателя ужз превратились сверху в лохмотья.  Ужаснее
всего  было то,  что  нельзя  было предугадать,  когда  остановится действие
машины. Часы оказались  чересчур  тяжелыми. Человек, уехавший за ключом, все
не   возвращался,  а   счетчик,  уже   давно   переваливший  за  назначенное
изобретателем число, спокойно отсчитывал:
     -- 3999-4000-4001.
     Педагог  не  прыгал больше.  Он лежал  с  разинутым ртом  и выпученными
глазами и лишь судорожно дергал конечностями.
     Но  комендант  вдруг затрясся  от негодования, налился кровью и заревел
под лай своего мопса:
     -- Безобразие! Разврат! Немысленно! Подать сюда пожарную команду!
     Эта  мысль была самой мудрой. Местный губернатор был  большим любителем
пожарных  выездов и  щеголял их  быстротой. Меньше  чем через пять  минут, и
именно  в  тот момент, когда  счетчик  отстукивал 4550-ый удар, молодцеватые
пожарные с топорами, ломами и крючьями ворвались на эстраду.
     208


     Великолепный механический самосекатель погиб на веки вечные, а вместе с
ним умерла и великая  идея. Что  же касается  до  изобретателя, то, проболев
довольно   долго  от  телесных   повреждений   и  нервного  потрясения,  О'Н
возвратился  к  своим обязанностям.  Нороковой случай  совершенно преобразил
его.  Он стал на всю жизнь тихим, кротким, меланхолическим человеком и, хотя
преподавал латынь и  греческий, тем не  менее вскоре сделался общим любимцем
своих учеников.
     К своему изобретению он не возвращался.
     8 А. Куприя, I. 4


     исполины
     Невольный стыд овладевает мною при начинании этого рассказа. Увы! В нем
участвует  вся  рождественская  бутафория: вечер  сочельника, снег,  веселая
толпа,  освещенные окна игрушечных магазинов, бедные дети, глазеющие с улицы
на елки богачей, и  румяный окорок, и вещий сон, и счастливое пробуждение, и
добродетельный извозчик.
     Но войдите же и в мое положение, господа читатели! Как мне обойтись без
этого реквизита, если моя правдивая история произошла именно как  раз в ночь
под рождество. Она могла бы случиться когда угодно: под пасху или  в троицу,
в  самый будничный из будничных понедельников, но также и в годовщину памяти
любимого национального героя. Это все равно. Моя беда лишь в том, что судьбе
было  угодно  пригнать все,  что  я  сейчас расскажу, почему-то непременно к
рождеству, а не к другому сроку.
     В эту самую  ночь, с  24  на  25 декабря,  возвращался к себе  домой  с
рождественской  елки  учитель  гимназии  по  предмету  русской грамматики  и
литературы,  господин  Костыка. Был он... пьян не пьян, но грузен, удручен и
раздражителен.  Давали знать себя: поросенок с  кашей,  окорок, полендвица и
колбаса  с чесноком. Пиво и домашняя  наливка  подпирали под  горло.  Сердил
проигрыш  в преферанс: уж, правда, Костыку преследовало  какое-то  фатальное
невезение во весь вечер. А главное, было досадно то, что во время ужина,
     210


     в споре о воспитании юношества, над ним, старым педагогом, одержал верх
какой-то молокосос  учителишка, едва  соскочивший  с университетской скамьи,
либера-лишка и верхогляд. То  есть  нет, верха-то  он, положим, не  одержал,
потому  что  слова-  и  убеждения  Костыки  основаны  на  незыблемых  устоях
учительской  мудрости.  Но...  другие  --   мальчишки   и  девчонки...   они
аплодировали,  и  смеялись,  и блестели глазами, и дразнили  Костыку:  "Что,
старина? Приперли вас?"
     И  потому-то,  с  бурчащим животом,  с  изжогой в  груди,  с  распухшей
головой, проклял  он сначала  обычай  устраивать  елки  --  обычай, если  не
языческий, то, должно  быть, немецкий, а во всяком случае святой церковью не
установленный. Потом, прислонившись на минутку  к  фонарному столбу, помянул
черным словом  пиво и окорок. Затем он упрекнул мысленно хозяина сегодняшней
вечеринки,  добродушного учителя математики, в  расточительности.  "Из каких
это,  спрашивается, денег  такие  пиры  закатывать?  Наверно, женину ротонду
заложил!" Детишек, торчавших на улице у магазинной витрины,  Костыка обозвал
хулиганами  и  воришками и вздо-хнул о старом, добром времени, когда розга и
нравственность  шли  ручка  об ручку.  Добродетельный  извозчик  (который  в
святочных рассказах обыкновенно  возвращает бедному, но честному банковскому
чиновнику портфель  с  двумя миллионами,  забытый накануне у него  в санях),
этот самый извозчик  запросил на Пески "полтора целковеньких, потому как  на
резвенькой  и  по   случаю  праздничка",  а   когда  Костыка  предложил  ему
двугривенный, то  извозчик  назвал Костыку почему-то "носоклюем", а  Костыка
тщетно  взывал к городовому о своей обиде:  извозчик умчался  на резвенькой,
городовой тащил куда-то вдаль пьяную бабу  -- и тогда Костыка  заодно предал
анафеме и русский нар'од с его самобытностью, и Думу, и отруба, и волость, и
всяческие свободы.
     В таком-то хмуром и придирчивом  настроении он взобрался к  себе домой,
на  пятый  этаж, проклянув  кстати мимоходом и  городскую  культуру,  в лице
заспанного и  ворчливого  швейцара. Очень долго он  балансировал с зажженной
лампой, вроде циркового
     8"
     211


     жонглера, притворяющегося пьяным.  Разбудил было жену,  которая  раньше
его  уехала с  вечеринки, но та  мигом  выгнала его из  спальни.  Попробовал
полюбезничать с "прислугой за все", новгородской каменной бабой Авдотьей, но
получил  жестокий  отпор,  после  которого   в  течение  семи  секунд  искал
равновесия по всему кабинету, от двери до стены.
     И вот тогда-то он с великими усилиями нашарил в сенях запасную потайную
бутылку пива, открыл ее, налил стакан, уселся за стол, вперил мутные глаза в
огненный круг лампы и отдался скорбным, неповоротливым, вязким мыслям.
     "За что? --  горько думал он. -- За что, о Лапидар-ский, ты меня обидел
перед учениками  и обществом?  Или ты  умнее меня? Или ты думаешь, что  если
сорвал несколько девических улыбок -- то ты и прав? Ты, может быть, думаешь,
что и  я сам не был глуп и молод, что и я не упивался несбыточными надеждами
и дерзкими замыслами? Погляди, брат, вот они, живые-то свидетели".
     Он  широко  обвел рукою вокруг  себя,  вокруг стен,  на  которых висели
аккуратно прибитые, --сохраненные частью по скупости, частью по механической
привычке,  частью  для  полноты  обстановки,  --  портреты  великих  русских
писателей, приобретенные когда-то давным-давно, в  телячьи годы восторженных
слов...  И  ему вдруг  показалось,  что по  лицам этих исполинов, от глаз  к
глазам,  быстро пробегают, точно летучие молнии,  страшные искры насмешки  и
презрения.
     Костыка  вздрогнул,  отвернулся,  протер глаза  и  тот-'  час  же,  для
собственного успокоения, вернулся  к прежней  нити мыслей,  на  которую стал
нанизывать  свои  жалобы, упреки и  мелочные счеты. Но  стакан  все-таки еще
дрожал в его руке.
     '"Нет,  Лапидарский, нет! Я, братец, погляжу на тебя лет  через пять --
десять, когда ты поймешь,  что это такое за  шуточка бедность, зависимость и
власть...  когда  ты  узнаешь,  что  стоит семья, а  с ней  болезни, родины,
крестины,  сапожишки,  юбчонки...  Ты  вот  кричишь  теперь:  Маркс,  Ницше,
свобода, народ, пролетариат, великие заветы... Погоди, милый! Запое-ешь!
     212


     Будешь, как и я.  Скажут тебе: лепи  единицы  --  будешь  лепить. Пусть
стреляются,  травятся  и  выскакивают  из окон.  Идиоты.  Скажут  тебе: будь
любвеобилен -- будешь; скажут: маршируй -- будешь. Вот и все. И будешь сыт и
пригрет  и  начальству приятен. И  будешь, как и  я, скучать по праздникам о
том,  что   некого  изловить  в  ошибке,  некому  поставить  "един",  некого
'выключить с волчьим паспортом".
     И  опять он  невольно обернулся к стенам, на которых симметрично висели
фотографии  человеческих  лиц -- гневных,  презрительных, божественно-ясных,
прекрасно-мудрых, страдальческих, измученных, гордых и безумных.
     --  Смеетесь? --  закричал вдруг Костыка и ударил кулаком  по столу. --
Так? Хорошо  же! Так вот, я заявляю вам, что все вы -- дилетанты, самоучки и
безграмотны.  Это я говорю вам -- профессионал и авторитет! Я, я, я, который
сейчас произведу вам экзамен.  Будь вы хоть распрогении, но если ваша жизнь,
ваши  нравы, мысли и слова преступны, безнравственны и противозаконны  -- то
единица, волчий паспорт и -- вон из  гимназии на все четыре  стороны. Пускай
потом родители плачут.
     Вот вы, молодой человек! Хорошего роду. Получили приличное образование.
К стихам имели способность. К чему вы ее употребили? Что писали? Гаврилиаду?
Оду к какой-то там свободе или  вольности? Ставлю нуль с двумя минусами. Ну,
хорошо. Исправились... Так и быть  -- тройка.  Стали на хорошую дорогу. Нет,
извольте: камер-юнкерский  мундир вам  показался смешным. Ведь  нищим  были,
подумайте-ка. Еще нуль. Стишки писали острые против вельмож? Нуль с двумя. А
дуэль? А злоба? За нехристианские чувства -- единица.
     А вы, господин офицер? Могли бы служить, дослужились бы до дивизионного
командира,  а почем знать, может быть, и выше. Кто  вам мешал развивать свой
гений?  Ну... там оду на случай иллюминации,  экспромт  по  случаю полкового
праздника?..  А вы  предпочли ссылку, опалу.  И  опять-таки умерли  позорно.
Верно кто-то сказал: собаке -- собачья смерть. Итак:
     213


     талант  --  три  с  минусом,  поведение  --  нуль,  внимание  --  нуль,
нравственность -- единица, закон божий -- нуль.
     Вы, господин Гоголь. Пожалуйте сюда. За малорусские тенденции -- нуль с
минусом. За осмеяние предержащих властей -- нуль, за один известный поступок
против нравственности -- нуль.  За то, что жидов ругали- четыре. За покаяние
перед кончиной -- пять.
     Так  он  злорадно и  властно  экзаменовал одного  за другим  безмолвных
исполинов,  но  уже  чувствовал,  как  в  его  душу  закрадывался  холодный,
смертельный страх. Он  похвалил Тургенева за  внешнее благообразие и хороший
стиль,  но упрекнул  его любовью  к иноземке. Пожалел  об инженерной карьере
Достоевского, но одобрил за полячишек.  "Да и православие ваше было какое-то
сектантское, -- заметил Костыка. -- Не то хлыстовщина, не то штунда".
     Но  вдруг его  глаза  столкнулись с  гневными, расширенными, выпуклыми,
почти бесцветными от  боли глазами,  --  глазами  человека,  который, высоко
подняв  величественную  бородатую  голову,  пристально'  глядел на  Костыку.
Сползший плед покрывал его плечи.
     -- Ваше превосходительство...  --залепетал  Костыка и  весь  холодно  и
мокро задрожал.
     И раздался  хриплый, грубоватый  голос,  который  произнес  медленно  и
угрюмо:
     -- Раб, предатель и...
     И затем  пылающие уста Щедрина произнесли  еще одно страшное,  скверное
слово,  которое  великий  человек если  и произносит, то  только  в  секунды
величайшего отвращения. И  это слово  ударило Костыку  в  лицо, ослепило ему
глаза, озвездило его зрачки молниями...
     ...Он  проснулся,  потому что, задремавши  над стаканом, клюнул носом о
стакан и ушиб себе переносицу. "Слава богу, сон! -- подумал он  радостно. --
Слава богу!  А-а! Так-то вы, господин губернатор?  Хорошо же-с.  Свидетелей,
благодаря бога, нет..."
     И с ядовитой  усмешкой дрожащими  руками  он отцепил от  гвоздя портрет
Салтыкова, отнес его в  самый  укромный  уголок своей квартиры и повесил там
великого сатирика на веки вечные, к общему смеху и поруганию..,



     В полутораста верстах от ближней железнодорожной  станции, в стороне от
всяких шоссейных и почтовых дорог, окруженная старинным сосновым Касимовским
бором, затерялась деревня Большая Курша.  Обитателей ее зовут в окрестностях
--   Куршей-голова-стой   и  Литвой-некрещеной.  Смысл  последнего  прозвища
затерялся  в веках,  но остался его  живой памятник в виде стоящей  в центре
деревни дряхлой католической часовенки, внутри которой за стеклами виднеется
страшная  раскрашенная деревянная  статуя, изображающая Христа со связанными
руками, с терновым венцом на голове и с окровавленным лицом. Жители Курши --
коренные  'великороссы,  крупного  сложения, белокурые  и лохматые.  Говорят
по-русски  чисто,  хотя  нередко  мешают  ч и ц: вместо винцо --  произносят
винчо, вместо человек -- цело-век.
     При въезде в деревню стоит земская школа; при  выезде, у оврага, на дне
которого течет речонка Пра, находится фельдшерский пункт. Фельдшер и учитель
-- единственные люди  не  здешнего  происхождения.  Обоих  судьба  порядочно
помыкала по белу свету, прежде чем
     232


     свела  их в этом  углу,  забытом  богом и  начальством и  отдаленном от
остального  мира:  летом -- непроходимыми  болотами, зимою  --  непролазными
снегами.  Суровая  жизнь  по-разному  отразилась  на  них.  Учитель   мягок,
незлобив, наивен и  доверчив, и все  это с оттенком  покорной, тихой печали.
Фельдшер -- циник и сквернослов. Он ни во что на свете не верит и всех людей
считает большими подлецами. Он угрюм, груб, у него лающий голос.
     Оба  они из  духовного  звания, неудавшиеся  попы.  Фамилия учителя  --
Астреин,  а фельдшера --  Смирнов. Оба холостые.  Учитель служит  в Курше  с
осени; фельдшер же -- второй год.
     II
     Установилась   долгая,  снежная   зима.  Давно   уже..нет   проезда  по
деревенской улице. Намело сугробы выше окон, и даже через  дорогу приходится
иногда переходить "а  лыжах, а снег все идет и идет не переставая. Курша  до
весны похоронена  в снегу. Никто в  нее не заглянет  до тех пор,  пока после
весенней распутицы не обсохнут дороги.  По  ночам в деревню заходят волки  и
таскают собак.
     Днем  учитель  и  фельдшер  занимаются  каждый  своим  делом.  Фельдшер
принимает приходящих  больных  из Курши и из  трех соседних  деревень. Зимою
мужик любит  лечиться. С раннего утра, еще  затемно, в  сенях  фельдшерского
дома  и на  крыльце  толпится народ. Болезни все больше старые, неизлечимые,
запущенные,  на которые  летом  во  время  горячей работы никто не  обращает
внимания: катарры, гнойники, трахома, воспаление ушей  и глаз, кариоз зубной
полости,   привычные  вывихи.  Многие   считают   себя  больными  только  от
мнительности,   от  долгой  зимней   скуки,   женщины  --  от  истеричности,
свойственной всем крестьянским бабам.
     Смирнов знает в  медицине решительно все и по всем отраслям. По крайней
мере сам он в этом так  глубоко убежден, что к ученым врачам и к медицинским
авторитетам относится даже не с 'презрением, а со снисхо-
     233


     дителыгой жалостью. Лечит он без колебаний  и  без угрызений  совести,
ставит диагноз мгновенно. Ему достаточно только, нахмуря брови, поглядеть на
больного  сверх  своих  синих  очков, и  он уже видит  насквозь  натуру  его
болезни.  "По  утрам  блюешь? На соленое позывает? Как  ходишь до ветру? Дай
руку...  раз, два, три, четыре, пять, шесть... Ладно.  Раздевайся... Дыши...
Сильней.  Здесь  больно,  когда нажимаю? Здесь?  Здесь?  Одевайся. Вот  тебе
порошки. Примешь один сейчас, другой  перед  обедом, третий через  час после
обеда,  четвертый  перед ужином, пятый  на  ночь. Так  же и  завтра.  Понял?
Ступай". И все это занимает ровно три минуты.
     Он с невероятной храбростью  и  быстротой рвет  зубы, прижигает ляписом
язвы,  вскрывает  тупым  ланцетом  ужасные  крестьянские   чирьи  и  нарывы,
прививает оспу  я прокалывает девчонкам ушные мочки для сережек. Он  от всей
души жалеет, что медицинское начальство не разрешает фельдшерам производить,
например, трепанацию черепа, вскрытие брюшной полости  или ампутацию ног. Уж
наверно  он  сделал  бы  такую  операцию  почище  любого петербургского  или
московского  профессора!  Асептику   и  антисептику  он  называет   чушью  и
хреновиной. По  его  мнению,  бактерии  даже боятся  грязи.  Главное  дело в
верности глаза и в ловкости рук. Крестьяне  ему верят и только  лишь в самых
тяжких случаях, когда  фельдшер велит везти недужного в больницу, обращаются
к местным знахаркам.
     В это время  учитель занимается в тесной  и темной  школе.  Он сидит  в
пальто, а ребятишки в тулупах, и у всех изо рта вылетают клубы пара. Оконные
стекла  изнутри  сплошь покрыты толстым белым  бархатным  слоем снега.  Снег
бахромой висит  на потолочных брусьях  и блестит нежным  инеем на округлости
стенных бревен.
     -- "Мартышка в старости слаба  глазами стала..."  Ванюшечкин, что такое
мартышка?  Кто знает? Ты? Рассказывай. А вы,  маленькие, списывайте вот это:
"Хороша соха у Михея, хороша и у Сысоя".
     Ноги даже в калошах зябнут и застывают. Крестьяне решительно отказались
топить школу. Они и де-
     234


     ,тей-то  посылают  учиться только  для того,  чтобы даром  не  пропадал
гривенник,   который  земство  взимает   на  нужды  народного   образования.
Приходится топить остатками забора и брать взаймы охапками у фельдшера. Тому
-- житье. Однажды мужики попробовали было и его оставить без дров, а он взял
и прогнал  наутро всех больных,  пришедших  на пункт. И дрова в тот  же день
явились сами собой.
     III
     В  три часа Астреин на лыжах  идет  к  фельдшеру обедать. Они столуются
вместе, а водку покупают  поочередно.  Иногда для  запаха и  цвета  фельдшер
впускает в бутылку с водкой рюмку ланды-шного  экстракта, и от этого у обоих
после  обеда долго  колотятся и  трепыхаются сердца. За  обедом присутствует
собака  фельдшера  Друг, большой,  гладкий,  рыжий, белогрудый  пес дворовой
породы. Он кладет голову то одному, то другому на колени, вздыхает,  моргает
глупыми голубыми глазами и стучит по ножкам табуреток своим прямым, крепким,
как палка, хвостом. Прислуживает им старуха бобылка.
     После  обеда спят около часу, фельдшер  на  кровати, Астреин  на печке.
Просыпаются, когда уже стало темно и когда старуха приносит самовар. За чаем
Астреин   просматривает  ученические   тетрадки,   а  Смирнов   приготовляет
лекарства.  Он  делает их оптом,  в  запас, пакетов  по  пятидесяти  каждого
средства, преимущественно хины, салицилового натра, соды, висмута и доверова
порошка. Он близорук  и  низко нагибается над столом  при  свете  лампы. Его
прямые, плоские волосы свисают со лба по обеим щекам, точно бабий  платок. С
этими волосами, в синих очках и с редкой, беспорядочной бороденкой, он похож
на нигилиста старых времен.
     Учитель встает  и  ходит вкось  избы из  угла в угол. Он высок, тонок и
голову  на  длинной  шее  держит  наклоненной  --набок.  У  него  маленькое,
съеженное лицо с старообразным малиновым румянцем, косматые брови
     235


     и  голубые  глаза, волосы над низким лбом торчат стоймя,  рот  западает
внутрь под усами и короткой, выступающей вперед, густой бородой. Лет ему под
тридцать.
     Вот он останавливается посреди комнаты и говорит мечтательно:
     -- Как  это дико, Сергей Фирсыч, что мы с вами уже три месяца не читаем
газет. Бог  знает, что произошло за  это время в России? Подумайте  только-:
вдруг  случилась  революция,  или  объявлена  война,  или  кто-нибудь сделал
замечательное открытие,  а  мы  ровно  ничего  не  знаем?  Понимаете,  такое
открытие,  которое вдруг перевернет всю жизнь... например, летающий корабль,
или вот... например... читать  в мыслях у  другого,  или взрывчатое вещество
такой удивительной силы...
     -- Ха!  Фантазии! --  говорит Смирнов презрительно.  Астреин подходит к
столу и длинными, нервными, всегда дрожащими пальцами перебирает разновески.
     -- Ну что ж, что фантазии,  Сергей Фирсыч?  Что тут плохого? Я, знаете,
иногда сижу в школе или у вас  вечером, и  вдруг  мне кажется,  что  вот-вот
произойдет  что-то  совершенно  необыкновенное.  Вдруг бубенцы  под  окнами.
Собака лает. Кто-то входит  в  сени, отворяет дверь.  Лица не видать, потому
что воротник у шубы поднят и занесло снегом.
     --  Жандарм?  --насмешливо говорит Смирнов,  пригибая лицо еще  ниже  к
столу.
     --  Нет,  погодите,  Сергей Фирсыч. Он входит  и спрашивает: "Не  вы ли
местный учитель Клавдий Иваныч Астреин?" Я говорю: "Это я-с". И вот --он мне
объявляет  какую-то  счастливую,  неожиданную  весть,  которая   меня  всего
потрясает.  Я не могу себе  даже вообразить, что он именно скажет, но что-то
глубоко приятное и радостное для меня.
     --  Что вы  выиграли  двести тысяч  на  билет от  конки?  Или  что  вас
назначили китайским богдыханом?..
     --  Ах, в том-то  и дело, что я 'всегда  стараюсь себе представить и не
моту. Это не деньги, не должность  -- ничего подобного.  Это будет  какое-то
чудо, после которого  начнется совсем новая,  прекрасная жизнь... начнется и
для вас, и для меня, и для всех... Понимаете,
     236


     Сергей Фирсыч, я жду чуда! Неужели этого с вами никогда не бывает?
     -- За кого вы меня считаете? Конечно -- никогда.
     --  А я  жду!  И мне кажется, вы неправду говорите. Вы тоже ждете.  Это
ожидание чуда -- точно в крови у всего русского народа. Мы родились с ним на
свет божий. Иначе невозможно жить, Сергей Фирсыч, страшно жить! Поглядите вы
на мужиков. Их может разбудить, расшевелить  и увлечь только чудо. Подите вы
к   мужику  с   математикой,  с  машиной,  с  политической  эко'-номией,   с
медициной... Вы думаете,  с" не поймет вас?  Он поймет,  потому что  он  все
способен  понять, что выражено логично, просто и без иностранных слов. Но он
не  поверит от вас  ничему,  что  просто  и  понятно.  Он  убивал докторов в
оспенные  и  холерные  эпидемии, устраивал  картофель-ные бунты, бил кольями
землемеров. Изобретите  завтра самое верное, ясное,  как палец, но только не
чудесное  средство  для  поднятия его благосостояния  --  и  он  сожжет  вас
послезавтра. Но шепните ему, только шепните на  ухо одно  словечко: "золотая
грамота!", или: "антихрист!", или: "объявился!" -- все равно, кто объявился,
лишь бы это было нелепо и таинственно, -- и о" тотчас же выдергивает стяг из
прясел и готов идти на  самую верную смерть. Вы его увлечете в любую,  самую
глупую, самую смешную, самую отвратительную и кровавую секту, и он пойдет за
вами. Это  чудо! Пусть  нынче его же сосед Иван Евграфов вдруг откашляется и
начнет говорить нараспев и в нос, зажмуря глаза: "И было мне, братие, сонное
видение, что воплотися во мне древний  змий Илья Пророк", -- и мужик сегодня
же поклонится Ивану Евграфову,  как святителю или как .обуянному демоном. Он
восторженно  поверит любому самозванцу, юродивому,  предсказателю,  лишь  бы
слова их были вдохновенны, туманны и чудесны. Вспомните русских самозванцев,
ревизоров, явленные иконы,  ереси, бунты -- вы  везде увидите в основе чудо.
Стремление к чуду, жажда чуда -- проходит через всю русскую историю!.. Мужик
верит глупому чуду не потому, что он темен и неразвит, а потому, что это дух
его истории, непреложный исторический закон...
     237


     Смирнов вдруг теряет терпение и начинает кричать грубо:
     -- Черт бы побрал ваши  исторические  законы.  Вы просто ерунду порете,
милый мой, а никакая не история. У русского народа нет истории.
     -- То есть как это нет?
     --  А вот так и нет! История есть у царей, патриархов, у дворян... даже
у мещан, если  хотите знать.  История что подразумевает? Постоянное развитие
или  падение,  смену  явлений. А наш народ,  каким  был во  'время Владимира
Красного Солнышка, таким и остался по сие время. Та же вера, тот же язык, та
же утварь, одежда, сбруя, телега, те же знания и культура. Какая тут к черту
история!
     --  Позвольте,  Сергей Фирсыч, --  мягко возражает учитель, --  вы не о
том...
     -- О том о  самом, батенька. Да  если хотите знать, и никакого русского
народа  нет.  И  России  никакой  нет!..  Есть  только  несколько  миллионов
квадратных  верст   пространства  и   несколько  сотен  совершенно   разных
национальностей,  --  есть  несколько тысяч  языков  и  множество религий. И
ничего общего, если хотите знать. Вот я сейчас закрываю глаза и говорю себе:
Рос-си-я.  И  мне,  если  хотите  знать,  представляется  все  это  ужасное,
необозримое пространство,  все сплошь  заваленное снегом, молчаливое,  а  из
снега лишь кое-где торчат соломенные крыши.  И кругом ни огня,  ни звука, ни
признака жизни!  И вдруг, ни с того ни с  сего, неизвестно  почему -- город.
Каменные  дома, электричество, телефоны, театры, и там какие-то  господа  во
фраках- какие-то прыщи!--говорят: "Позвольте-с,  мы  чудесно  знаем  историю
русского народа и лучше всех  понимаем, что этому народу надобно. Вот мы ему
сейчас  пропишем  рецепт,  и  он  у  нас  сейчас..." Народ живет  в грязи  и
невежестве,  надо ему, значит, выписать персидского порошку, и каждому чтобы
на руки азбуку-копейку. О-о! Кто только не знает этот добрый, старый, верный
русский народ. Урядник всыпал  мужику туда, откуда ноги растут, выпил  рюмку
водки,  крякнул  и  хвастается: "Я  свой  народишко знаю  во  как!" Становой
говорит гордо: "Мой народ меня знает, но и я знаю
     238


     мой  народ!"  Губернатор говорит и  трясет головой: "Я и  народ  --  мы
понимаем друг друга".  А  тут  же рядом торчит этакий  интеллигент стрюцкий,
вроде вас,  Клавдий Иванович, и тоже чирикает: "Кто? Народ?  Это мы  сейчас,
моментально...  Вот  тут книжка, и в книжке  все  это  О'бъяснено:  и всякие
исторические законы, и душа великого русского народа, и все такое прочее". И
никто ничего  не  понимает: ни вы, ни я,  ни поп, ни  дьякон, ни помещик, ни
урядник, ни  черт,  ни дьявол, ни сам мужик.  Душа народа! Душа этого народа
так же темна для нас, как душа коровы, если вы хотите знать!
     -- Виноват, Сергей Фирсыч, позвольте...
     -- Нет, уж вы мне позвольте. Будем  говорить поочередно:  сначала я,  а
потом вы, или, наоборот, сначала  вы, а потом я. Вместе говорить неудобно. Я
только хотел сказать...
     -- Нет, я хочу только...
     И вот между ними закипает тяжелый, бесконечный, оскорбительный, скучный
русский спор.  Какой-нибудь  отросток мысли, придирка к слову,  к сравнению,
случайно и вздорно увлекают их внимание в сторону, и,  дойдя до  тупика, они
уже не помнят, как вошли в него. Промежуточные этапы исчезли бесследно; надо
схватиться  поскорее за первую  мысль противника, какая  отыщется  в памяти,
чтобы продлить спер и оставить за собою последнее слово.
     Фельдшер уже начинает говорить грубости. У него вырываются слова вроде:
ерунда, глупость,  чушь,  чепуха.  В разговоре  он  откидывает назад голову,
отчего волосы разлетаются  в стороны, и то и дело тычет  резко и прямо перед
собою  вытянутой  рукой.  Учитель  же  говорит  жалобно, дрожащим  обиженным
голоском,  и  ребром ладони,  робко выставленной из-под  мышки, точно  рубит
воздух на одном месте.
     -- Ну  да  ладно!  -- говорит,  наконец, с неудовольствием Смирнов.  --
Начнешь  с  вами, так и сам не рад. Давай-ка лучше в козла... Угощайте: кому
сдавать? Вам.
     Они  играют  с  полчаса  в  карты,  оба  серьезны.  Изредка  произносят
вполголоса: "крали, бордадым, мирю да под тебя,  замирил,  фоска, захаживай,
крести, вини,
     239


     т




     буби..." Разбухшие темные карты падают на стол, как блины.
     Потом  они  расходятся.  Иногда  фельдшер немного  провожает  Астреина,
который  побаивается  волков.  На "рыльце  им  кидается  под ноги  Друг.  Он
изгибается, тычет холодным носом в руки и повизгивает. Деревня тиха и темна,
как мертвая.  Из  снежной  пелеиы  едва  выглядывают,  чернея,  треугольники
чердаков. Крыши слабо и зловеще белеют на мутном небе.
     У  крыльца, вдоль стены, лежит кверху дном лодка, занесенная  снегом. И
почти каждый вечер перед прощанием фельдшер говорит:
     -- Подождите, Клавдий Иваныч,  вот придет  весна, дождемся половодья --
тогда  мы с вами спустим лодочку  в запруде. У мельницы, батенька, вот какие
щуки попадаются!
     Иногда же он предлагает, дразнясь:
     -- А хотите, я подвою?
     Он уже делает ладони рупором вокруг рта и набирает воздух, чтобы завыть
по-волчьи, и  знающий эту штуку Друг уже начинает наперед нервно скулить, но
Астреин торопливо хватает Смирнова за руки.
     --  Ну зачем  это,  Сергей  Фирсыч?  Зачем?  Что  вам  за  удовольствие
доставляет пугать меня? Я не виноват, что у меня нервы.
     -- А вы не спорьте! -- говорит фельдшер смеясь.
     IV
     Так проходят три  месяца, и  ничто не изменяется в их жизни.  Они живут
вдвоем,точно  на необитаемом  острове,  затерявшемся среди снежного  океана.
Иногда учителю начинает казаться, что о-н, с тех пор как помнит себя, никуда
не  выезжал  из  Курши,  что  зима  никогда  не  прекращалась и  никогда  не
прекратится и  что  он только в забытой сказке или во  сне слышал про другую
жизнь, где есть  цветы,  тепло, свет, сердечные, вежливые люди, умные книги,
женские  нежные  голоса и улыбки. И тогда лицо фельдшера представляется  ему
таким донельзя знакомым и неприятным, точно оно перестает быть чу-
     240


     жим человеческим лицом, а становится чем-то вроде
     привычного пятна на обоях, примелькавшейся фотографической карточки  с
выколотыми  глазами или давнишней царапины  на столе,  по которым  скользишь
взором, уже не замечая их, но все-таки бессознательно раздражаясь.
     К  рождеству  мужики проторили в сугробах узкие дорожки. Стало возможно
ездить  гусем.  По  давно  заведенному обычаю,  все  окрестные  священники и
дьячки,  вместе с попадьями, дьяконицами  и дочерями, съезжались  на встречу
Нового года в село Шилово, к отцу Василию, который к тому же на другой день,
1  января, бывал именинником. Приезжали также местные  учители, псаломщики и
различные молодые люди духовного происхождения, ищущие невест.
     Шилово находилось  в  двенадцати верстах  от Курши. Фельдшер и  учитель
выехали  засветло.  Астреин  ни разу  еще не бывал у отца  Василия и немного
колебался, ехать ему или не ехать, но фельдшер успокоил его:
     -- Да уж  я  вам говорю,  будьте покойны. Раз  вы приедете  со  мной --
увидите, как вам будут все рады. Там всем рады. Попадья гостеприимная. Такая
будет встреча!
     С мороза, с  одеревеневшими губами и распухшими пальцами, вошли  они из
сеней в маленькую гостиную. Было светло и жарко.  Вдоль стен сидели девицы в
разноцветных  платьях,   вертя  в  руках  носовые  платки.  Молодые  люди  с
папиросками  ходили тут же взад  и вперед, не  обращая никакого  внимания на
барышень, и казались погруженными в размышления. Все они, как на
     подбор, были долговязы,  белобрысы  и острижены ежиком, все в  длинных
черных  сюртуках, пахнувших нафталином и одеколоном  "Гелиотроп",  почти все
носили дымчатые пенсне на безусых лицах, но так как глядеть сквозь стекла им
все-таки  было затруднительно, то  они держали  головы  откинутыми  назад  с
надменным, сухим  и строгим видом. У  каждого  левая рука  была заложена  за
спину, а правая с растопыренными пальцами засунута за борт сюртука.
     241
     9 А. Куприн, т. 4


     Фельдшер  двинулся  первым,  а учитель шел следом за  ним,  вдоль  ряда
сидевших  барышень;  фельдшер  кланялся,  шаркал  ногой, стукал  каблуком  о
каблук,  встряхивал  волосами  и  говорил,   выворачивая  левую  ладонь   по
направлению учителя:
     -- Позвольте вам рекомендовать... А учитель произносил:
     -- Учитель Куршинской земской школы Астреин. Если же встречалось новое,
незнакомое лицо, фельдшер и сам представлялся.
     -- Местный  фельдшер  Смирнов. Сын  священника.  А  вот  позвольте  вам
рекомендовать...
     Покончив  с барышнями, они  представлялись таким  же  порядком  молодым
людям в сюртуках. Молодые люди, знакомясь, называли себя  сдержанно и веско:

     -- Преображенский. Окончивший.
     -- Фолиантов. Окончивший.
     -- Меморский. Окончивший.
     -- Попов. Окончивший.
     И тотчас же отходили в сторону, чтобы продолжать свою  глубокомысленную
прогулку.
     Звание  же "окончивший"  было  в  некотором  смысле  ученой степенью  и
означало то, что молодой человек кончил в этом году курс семинарии, а теперь
подыскивает себе невесту и священнослужительскую вакансию.
     В другой комнат(c) попы играли  на трех столах в преферанс и на одном в
стуколку. Придерживая одной рукой рукав рясы, они тянулись волосатыми руками
за прикупкой, а карты свои рассматривали под столом, закрывая их сбоку тюлой
рясы.
     Время от времени раздавались солидные возгласы:
     -- Стучу.
     -- Четвертая.
     -- Моя.
     -- Семь первых.
     -- Моя.
     -- Кушайте на здоровье. Пасс.
     -- Позвольте.
     -- Вот так купил отец Афанасий. Вот купи-ил.
     -- Говорят, вы водку пили, отец Афанасий?
     242


     --  Отец  Евлампий,  вы  уже того...  вы у  меня  в  картах не ночуйте,
пожалуйста.
     -- Хе-хе-хе! Меня еще дедушка учил. Свои карты всегда успеешь поглядеть
-- ты погляди у соседа.
     -- Своя. Что светит?
     -- Пики. Пикендрясы.
     -- Мне, пожалуйста, три.
     -- Куплю.
     -- Темная!
     -- Откройтесь!
     За  спинами  у некоторых  из игроков  сидели их  пожилые  матушки.  Они
волновались,  учили, советовали, упрекали,,  шипели на мужей и, заглядывая в
карты налево и  направо, выдавали с милой игривостью чужие тайны.  Ссоры еще
не было.
     В третьей  комнате чинно беседовали,  поглаживая  бороды, два почтенных
священника, а сама шиловская попадья, старая, высокая, полная,  еще красивая
женщина, с властным большим  лицом и черными круглыми  бровями --  настоящая
король-баба!--хлопотала около стола, приготовляя закуски.
     -- Здравствуйте, молодые люди, --  приветствовала она  вошедших.  --  С
холоду? Да, да, послал бог нынче морозы. Не  хотите ли  настойки, согреться?
Вас-то я знаю, господин  фершал,  а вот молодого человека, кажется, в первый
раз вижу.
     -- Позвольте вам рекомендовать... -- вывернул ладонь Смирнов.
     -- Учитель Куршинской земской школы Астреин.
     Потом начались  в  гостиной танцы  под гармонию, на  которой  прекрасно
играл шиловский псаломщик. Окончившие  танцевали с  полным пренебрежением  к
своим дамам, глядя им поверх головы или даже  совсем не глядя в  их сторону,
точно они были- сами по  . себе, а  дамы сами по себе,  и  сохраняя на своих
лчцах и в  осанке  выражение суровой озабоченности и холодного  достоинства.
Может быть, это просто была  известная светская манера, которую какой-нибудь
сын соборного протопопа занес к ним в семинарию, и она стала общей благодаря
подражательности? Дамы же  старались изображать  полнейшую  безучастность  к
тому, что
     9* 243


     с ними делали  кавалеры,  и танцевали --  некоторые, впрочем,  с легким
оттенком обиженности -- как деревянные.
     Зато невысокий плотный фельдшер  летал по гостиной самым победоносным и
развязным  образом, и его  длинные  волосы  тряслись  и прыгали вместе с его
движениями.  Он  более  всего увивался за дочерью отца  Василия, хорошенькой
вдовой-попадьей,  Александрой Васильевной.  Надо  было видеть,  как  он лихо
танцевал  с  ней  модные  танцы,  па-д'эспань,   па-де-патинер,  краковяк  и
лезгинку,  как, оставив  свою даму на одном конце  комнаты, он ловко  скакал
вокруг самого  себя, держа руку над головой и живописно изогнувшись, как уже
на  другом  конце, отделенный от дамы другими парами, он  выделывал,  щелкая
каблуками, соло, как потом  он стремительно мчался,  кружась и толкая других
танцоров, к покинутой даме, как он встряхивал плечами и округленными локтями
в  такт  музыке  и   как,  геройски  полуобернувшись  направо  к  Александре
Васильевне, он наступал на чужие каблуки и платья.
     Он  же  дирижировал  кадрилью  на  чистом  французском  языке:  гра-ро,
болянсе,  кавале, рон-да-да,  шерше  во  дам,  агош  налево,  агош  направо,
шен-да-да!  "Мерррси во  да-а-ам!" Он даже искренно  рассмешил  всех,  когда
вдруг,  в середине  шестой  фигуры,  скомандовал: "Аль-Фонс Ралле, Луи Буис,
Генрих Блок!" -- и вдруг, точно  спохватившись, весело воскликнул:  "Пардон,
это  не  из  той оперы".  Положительно,  он  был  львом бала,  и  Александра
Васильевна отчаянно кокетничала с ним, то есть капризничала, надувала губки,
хлопала  его платком по  руке,  делала  вид,  что  ей  ужасно  противно  его
ухаживание, и,  вся розовая,  звонко  хохотала, откидываясь  назад и  блестя
свежими темными глазками. Фельдшер ураганом носился по комнатам за водой для
Александры  Васильевны, со всех ног кидался  подымать уроненный ею платок  и
выхватывал для нее стулья у других, более застенчивых кавалеров.
     Астреин не умел ничего танцевать,  кроме  польки,  да и  ту танцевал, .
вытянувшись как можно прямее, на цыпочках, маленькими шажками, благообразно,
плавно
     244


     и равнодушно, сохраняя в полной неподвижности  свою длинную, склоненную
набок  шею  и покатые плечи; при этом он старался не выходить на середину  и
скромно вертелся в  углу. Он облюбовал себе тихонькую даму, дочь козлинского
дьякона, маленькую, толстенькую  Олимпиаду Евгеньевну, и  танцевал только  с
ней. Она  была бедно  одета в  старенькое, даже  короткое голубое  шерстяное
платье, выцветшее и  обзеленевшее под мышками и вот-вот готовое лопнуть  или
расстегнуться  спереди под напором  ее крепких, круглых грудей.  Но она была
так свежа,  что, казалось, от нее пахнет арбузом  или  парным молоком. У нее
было круглое лицо,  голубые глаза и  неровный  мраморный румянец. Когда  они
кружились с Астре"иным, ее толстая коса, с голубым бантиком на конце, иногда
ударяла учителя по  плечу. Она  часто краснела  и  поминутно так наклонялась
вперед  и  поворачивала голову,  точно  хотела  убежать.  Астреин все только
откашливался. Он  не слышал своего голоса из-за звуков гармонии  и в десятый
раз говорил девушке, что она, наверно, страшно скучает у. себя в деревне.
     В промежутках  между танцами-  кавалеры выходил^  на  улицу  на  мороз,
курили  и  охлаждались, обмахиваясь  платками.  Пар  валил от  них,  как  от
почтовых лошадей.
     После небольшого неизбежного карточного  скандала, вследствие  которого
один из батюшек совсем было собрался уезжать, говоря, что нога его больше не
будет под этой кровлей,  и даже покушался  отыскивать  в сенях свою  шубу  и
шапку,  в  чем,  однако, ему помешали,  шиловская попадья  позвала  ужинать.
Мужчины сели на одном конце стола, дамы --  на  другом. Фельдшер  поместился
рядом с Астреиным.
     --  Видел, брат, видел,  --  сказал Смирнов, покровительственно  хлопая
учителя по спине. -- Видел, видел...  Настоящий ухажер.  Вполне  можно  дать
браво.
     -- Тсс... Бросьте... Сергей Фирсыч.
     Ужин  вышел шумный  и  веселый.  Даже  окончившие  разошлись,  говорили
поздравительные речи с приведением  текстов  и,  сняв свои дымчатые  стекла,
оказались теплыми ребятами с простоватыми, добродушными
     245


     физиономиями и не дураками выпить. Новый год встречали по-старинному, с
воззванием: "Благослови,  господи, венец лета  благости твоя на  19 ** год".
Хотели гадать, но отец Василий воспрепятствовал этому.
     Немножко пьяный и  немножко влюбленный, Астреин, по  примеру фельдшера,
скатал  два  шарика  из  хлеба,  поймал  глазами взгляд голубой  девушки  и,
нагибаясь над столом, крикнул ей среди общего шума:
     -- Что вы желаете этим шарикам?
     Она же, вся пунцовая, благодаря  трем рюмкам наливки, перекинула  назад
движением головы свою толстую  светлую  косу  и крикнула, прыская от смеха и
тоже наклоняясь к столу:
     -- Мышь за пазуху!
     В три часа учитель и фельдшер,  выпившие на "ты", поцеловавшиеся и,  по
обычаю, обругавшие друг друга  свиньей и скотиной, ехали домой. Фельдшер был
совсем пьян.  Он  клялся Астреину  в  дружбе, целовал  его,  холодя его щеку
обмерзлыми  колючими усами,  и  все упрашивал  его  не губить Липочку  и  не
срывать цветка невинности.
     -- Я т-тебя зна-аю. Ты специалист! -- говорил он многозначительно.
     Не доезжая Курши,  он заснул  и  даже тогда  не проснулся, когда собака
Друг,  вскочив  в сани,  облизала  ему  все лицо. Учителю пришлось  вместе с
мужиком и старухой бобылкою втаскивать его в комнату.
     Этот вечер был, как мгновенный свет в темноте, после которого долго еще
мреют  в глазах яркие плывущие  круги. На  целую  половину  января хватило у
фельдшера и учителя вечерних разговоров о новогодье у отца Василия.
     Своих шиловских дам они сначала  называли заочно  по  именам-отчествам,
потом -- твоя Липочка, моя Сашенька  и,  наконец,  просто твоя  и моя.  Было
особенно щекотливо-приятно каждому из  них, когда  не он, а другой вспоминал
за него разные мелочи -- и те, кото-
     246


     рые были на самом деле, и созданные впоследствии воображением.
     --  Ей-богу, это все заметили, -- уверял Астреин.-- Когда ты танцевал с
другой, она от тебя глаз не отводила.
     -- Ну вот! Брось... Глупости, -- махал фельдшер рукой и не мог удержать
на толстых губах самодовольной улыбки.
     -- Ей-богу!  Даже отец Василий  сказал: "Посмотрите,  зскулап-то наш...
каково? А?"  Я, брат, даже удивился на тебя, так ты и сыплешь, так и сыплешь
разговором. А она так и помирает со смеху. И потом я видел, брат, как ты  ей
шептал на ухо, когда вы шли от ужина. Я видел!
     -- Оставь, пожалуйста. Ничего подобного, -- сладко скромничал фельдшер.
-- А ведь действительно шикарная женщина эта Сашенька, а?
     -- Красавица! Что и говорить. Царица бала!
     -- Н-да, но  и твоя в своем роде...  Ведь это, конечно, дело  вкуса, не
правда  ли?  Вкусов  ведь нет  одинаковых?.. Моя --  она больше бросается  в
глаза, этакая  светская, эффектная  женщина, ну,  а  у твоей  красота  чисто
русская...  не кричащая, а,  знаешь, тихая такая.  И какие роскошные волосы!
Коса  в  мою  руку толщиной. В  голубеньком  платье... одна прелесть. Такой,
понимаешь ли...  в глуши расцветший василек. Как ты ей с  шариком-то? Злодей
Злодеич!..
     -- А она вдруг отвечает: мышь за пазуху!..
     --  Да.  И вся вспыхнула. Ты  думаешь, это так себе, на  ветер сказано?
Никогда. Я уж, брат,  женщин знаю достоканально, ничего- не скажут без цели.
Липочка этим дала тебе намек, если ты хочешь знать.
     Учитель блаженно улыбался.
     -- Перестань, Сергей Фирсыч... Какой там намек...
     -- Очень простой. Хочу быть у вашего сердца -- вот какой намек. Честное
слово, она премилая. Свежа, как роза. И какой цвет лица!
     -- Чудный, чудный... У твоей Сашеньки тоже ведь цвет лица...
     Но прошли две недели,  и как-то  само  собой сделалось, что  эти пряные
разговоры стали реже и короче,
     247


     а там  и совсем прекратились. Зима,,  подобно смерти, все сглаживает  и
уравнивает. К концу января оба -- и фельдшер и учитель -- испытывали чувство
стыда  и отвращения, если один из них случайно заговаривал о Шилове. Прежняя
добродушная услужливость в  воспоминаниях  и маленькая невинная сладкая ложь
теперь казались им издали невыносимо противными.
     А  бесконечная,  упорная,  неодолимая  зима  все  длилась   и  длилась.
Держались  жестокие  морозы,  сверкали  ледяные  капли  на  голых  деревьях,
носились по полям крутящиеся снежные  вьюны, по ночам  громко ухали, оседая,
сугробы,  красные  кровавые зори подолгу рдели на небе,  и тогда дым из труб
выходил  кверху  к  зеленому небу  прямыми страшными  столбами;  падал  снег
крупными,  тихими, безнадежными хлопьями,  падал целые дни  и целые ночи,  и
ветви сосен гнулись от тяжести белых шапок.
     Теперь даже и фельдшеру казалось временами,  что зиме не будет и конца,
и  эта мысль  оковывала ужасом  его  трезвый,  чуждый всякой мечтательности,
поповский ум.  Он  становился все раздражительнее  и  часто говорил грубости
земскому доктору, когда тот наезжал на  фельдшерский пункт.
     --  У меня  не тысяча  рук,  а  две, -- бурчал  он  глухим басом, тряся
волосами и выбрасывая вперед руку с  растопыренными пальцами.--  А  если вам
моя физиономия не нравится, так так и заявите в управе. Я не илот вам дался.
     Часто, оставаясь один, он быстро ходил по комнате и воображал себе свою
бешеную ссору  с доктором.  Иногда он давал  ему пощечину, иногда  стрелял в
него. При этом он бледнел от волнения, и губы у него белели, сохли, холодели
и дергались.
     Перевалило за февраль. Дни стали длиннее, но зима держалась еще крепче.
     Фельдшер  и учитель тяготились  друг другом.  Все  было  изучено друг в
друге и все надоело  до  тошноты:  жесты,  тон  голоса, привычные  словечки.
Маленькие стеснительные недостатки  возбуждали  дрожь ненависти, той острой,
мелочной, безумной ненависти, которую люди чувствуют  друг к другу  во время
продол-
     248


     жительного и невольного заключения вдвоем  и которая так часто бывает в
браке. Разговоры всегда оканчивались взаимной обидой.
     По старой  привычке,  они иногда спорили, -- спорили подолгу,  стараясь
оскорбить   друг   друга:  фельдшер  --  грубостями,   учитель  --  тонкими,
смиренными,  незаметными  уколами  самолюбию,  и,  сами  сознавая  противную
сторону этих споров, они все-таки въедались в них и не могли их прекратить.
     Волки, которые теперь  *от голода совсем обнаглели и забегали в деревню
даже днем, вероятно, с любопытством  и со  злобой следили издали  в  длинные
лютые вечера, как в освещенном окне  на краю деревни  рисовалась нагнувшаяся
над столом человеческая фигура и как другая фигура, тонкая и длинная, быстро
шныряла по комнате, то пропадая в темных углах, то показываясь* в освещенном
пространстве. И они, должно быть, слышали, как высокий,  вздрагивающий голос
учителя  нервно частил: "ды-ды-ды-ды-ды-ды-ды...",  а фельдшер перебивал его
глухим, недовольным тягучим басом: "бу-у, бу-у, бу-у..."
     Однажды, перебирая  одной  рукой  аптекарские  разновески на  столе,  а
другой,  по обыкновению, разрезая  воздух  на мелкие  кусочки, Астреин стоял
возле фельдшера и говорил:
     -- Я  всегда, Сергей Фирсыч, думал, что это  хорошо --  приносить свою,
хоть   самую   малюсенькую  пользу.  Я   гляжу,  например,  на  какое-нибудь
прекраснейшее  здание, на дворец или собор, и думаю:  пусть имя  архитектора
останется бессмертным на веки вечные -- я радуюсь его славе,  и я совсем  не
завидую ему. Но ведь  незаметный  каменщик, который тоже с любовью клал свой
кирпич  и  обмазывал его  известкой,  разве  он также не  может  чувствовать
счастья и гордости? И  я часто  думаю, что  мы  с  тобой --  крошечные люди,
мелюзга, но если человечество станет когда-нибудь свободным и прекрасным...
     -- Оставьте! Читали! -- крикнул сердито фельдшер и отмахнулся рукой. --
Я  не хочу варить щей,  которых  мне  никогда  не  придется хлебать. К черту
будущее
     249


     человечество! Пусть оно подыхает от сифилиса и вырождения!
     Астреин вдруг побледнел и сказал, заикаясь:
     -- Но ведь это ужасно, что ты говоришь, Сергей Фирсыч. Ведь жить больше
нельзя,  если так  думать. Значит, что же?..  Значит, остается только идти и
повеситься!..
     -- И вешайся! -- закричал фельдшер, трясясь от злости. -- Одним дураком
на свете меньше будет!..
     Астреин молча надел г!альто, взял шапку и ушел. Он не появлялся к обеду
два дня. Но они не могли уже обойтись друг без друга, не могли жить без этих
привычных,  мелочных взаимных  оскорблений,  без  этой  зудящей,  длительной
ненависти  друг  к  другу.  К  концу второго дня  фельдшер  пришел  в  школу
мириться, и все пошло по-старому.
     Такие   ссоры  повторялись  часто.  Надевая  дрожащими  руками  пальто,
торопясь и не попадая в рукава, ища в то  же  время ногами калоши, а глазами
-- шапку, Астреин говорил плачущим голосом,
     -- Я уйду, Сергей Фирсыч, я уйду, бог с вами. Но клянусь вам, что это в
последний раз. И прошу вас не приходить больше ко мне! Да, прошу об этом вас
по-корнейше.
     -- И черт с вами! И не приду! Очень вы нужны мне! С богом по гладенькой
дорожке. Дверь сами найдете.
     Но они все-таки мирились, ибо уже до болезни вжились друг в друга.
     Скука длинных ночей; которую нельзя было одолеть даже сном,  толкала их
на .ужасные вещи.
     Однажды среди ночи  фельдшер  проник  в кухню  к  старухе  бобылке,  и,
несмотря на ее ужас и на  ее причитания, несмотря  на то, что она крестилась
от  испуга,  он  овладел ею.  Ей  было  шестьдесят  пять  лет.  И это  стало
повторяться  настолько   нередко,  что  даже   старуха   привыкла  и   молча
подчинялась.
     Уйдя  от  нее, Смирнов каждый  раз бегал по комнате,  скрежетал зубами,
стонал и хватал себя за волосы от омерзения.
     250


     Учителя же одолевали ночные сладострастные грезы во время бессонниц. Он
худел, глаза его увеличивались и  стекленели, и под ними" углублялись черные
синяки. И его нервные тонкие пальцы дрожали еще сильнее.
     Как-то фельдшер предложил Астреину попробовать вдыхание эфира.
     -- Это очень приятно, -- говорил он, -- только надо  преодолеть усилием
воли тот  момент, когда  тебе захочется сбросить повязку. Хочешь,  я  помогу
тебе?
     Он  уложил  учителя на  кровать,  облепил ему  рот и нос,  как  маской,
гигроскопической ватой и стал напитывать ее эфиром. Сладкий, приторный запах
сразу  наполнил  горло и  легкие учителя. Ему  представилось, что он  сию же
минуту задохнется,  если не  скинет  со своего лица мокрой  ваты,  и  он уже
ухватился за нее руками, но фельдшер только еще крепче зажал ему рот и нос и
быстро вылил в маску остатки эфира.
     VI
     Была одна страшная  секунда, когда Астреин почувствовал, что он умирает
от  удушья,  но всего только одна ' секунда, не более.  Тотчас же  ему стало
удивительно покойно и  просторно.  Что-то радостно задрожало у  него внутри,
какая-то  светящаяся и  поющая  точка,  и  от нее,  точно  круги  от  камня,
брошенного в воду,  побежали во все стороны веселые трепещущие струйки. Лежа
на спине, он  ясно увидел, как прямая линия, образованная стеною и потолком,
вдруг  расцветилась радугой,  изломалась  и  вся  расплылась  в мелких,  как
Млечный Путь, звездочках. Потом задрожало все: воздух, стены, свет, звуки --
весь  мир. И  ему  казалось,  что  каждый  атом его  существа превращается в
вибрирующее движение,  слитое с общим  неуловимо-быстрым, светлым движением.
Все его  тело растворялось и таяло; оно сделалось  невесомым, и это ощущение
легкости и  свободы было невыразимо блаженно. И вдруг  его сознание полетело
по бесконечной кривой -- куда-то вниз, в темную пропасть, и угасло.
     251


     Он очнулся с головной болью  и  с противным  вкусом эфира  во рту. Этот
вкус преследовал его целую ночь и весь следующий день.
     Фельдшер попросил Астреина оказать ему такую же услугу -- подержать над
лицом ватную маску, и учитель подчинился. Они проделали  этот опыт несколько
раз,  но  не  успели сделаться  эфироманами, потому что весь запас волшебной
жидкости вышел, а нового им не присылали.
     А  зима все  лежала и  лежала на полях мертвым  снегом, выла в  трубах,
носилась  по улицам, гудела в лесу. Куршинские мужики кормили скот соломой с
крыш и продавали лошадей на шкуры заезжим кошатникам.
     Астреин совсем опустился.  Он  не только  целый день ходил  в пальто  и
калошах, но и спал в них, не раздеваясь.  С утра  до  вечера он  пил  водку,
иногда пил ее даже проснувшись среди ночи, доставая бутылку, из-под кровати.
Воспаленный мозг его одиноко безумствовал в сладострастных оргиях.
     В  школе, в часы занятий, он садился за  стол,  подпирал  голову обеими
руками и говорил:
     -- Пусть  каждый  из вас,  дети, прочитает  "Мартышку  и очки".  Все по
очереди. Наизусть. Валяйте.
     Ребятишки уже давно приспособились к нему и говорили, что  хотели. А он
сидел, расширив светлые сумасшедшие глаза и уставив их всегда в одну и ту же
точку на географической карте, где-то между Италией и Карпатами.
     Фельдшер  же во  время приемов  кричал  на мужиков и нарочно,  с  дикой
злобой на них и на себя, делал им больно при  перевязках. Когда он оставался
один и  думал о докторе, то глаза его  наливались кровью от долго затаенного
бешенства, ставшего манией.
     Казалось, они оба  неизбежно подходили к какому-то  страшному концу. Но
что-то странное и таинственное есть в человеческой природе. Когда физическая
боль, отчаяние, экстаз или падение  достигают высочайшего напряжения,  когда
вот-вот они  готовы  перейти через предельную черту, возможную для человека,
тогда судьба на минутку дает человеку роздых и точно
     252


     ослабляет ему жестокие тиски.  Иногда она даже  на 'мгновение улыбнется
ему. Так бывает при  тяжелых, смертельных родах у женщин, на войне, во время
непосильного  труда,  при  неизлечимых болезнях, иногда при сумасшествии, и,
должно быть, бывало  во время  пыток перед смертью.  Потом  судьба холодно и
беззлобно успокаивает человека навсегда.
     VII
     Вдруг  случилось  чудо,  в  которое  так наивно верил  учитель Астреин.
Пришла весна!
     Сначала,  несколько дней подряд, воздух стоял неподвижно  и  был тепел.
Тяжелые сизые облака медленно и  низко сгруживались к земле. Тощие горластые
петухи орали  не переставая  по дворам в  деревне. Галки  с тревожным криком
носились по темному небу. Дальние леса густо посинели. Людей клонило днем ко
сну.
     Потом сразу  пошли дожди,  подули южные ветры.  Ветер  и дождь прямо на
глазах ели снег, который стал на полях ноздреватым и грязным, а там, где под
ним бежала вода, зернистым и жидким. Деревенская улица обнажилась, доверчиво
размякла, и коричневые болтливые ручейки побежали  по ней  во всю ее  ширину
вдоль уклона.
     Весенний беспорядок -- шумный, торопливый, сорный -- воцарился в лесах,
полях и на  дорогах -- точно дружная, веселая суета перед большим праздником
происходила в природе. Как чудесно пахли по ночам земля,  ветер  и, кажется,
даже звезды!
     Вскрылась  Пра.  Фельдшер все хлопотал около лодки. Однажды вечером  он
сказал Астреину, потирая намозоленные руки:
     -- Теперь все готово. Завтра приходи пораньше. Пообедаем -- и айда. Нам
некогда терять  времени. Через неделю Пра обмелеет,  и тогда придется тащить
лодку на плечах. А теперь мы как раз ее пригоним к мельнице.
     На другой день после раннего обеда они сволокли
     253


     легкую, плоскодонную лодку по откосу оврага к реке, спустили ее в  воду
и  поплыли по  течению  вниз. Так  как река бежала необыкновенно быстро,  то
фельдшер пустил Астреина на  гребные  весла, а сам сел  на  корму  с рулевым
веслом. Смирнов взял с собой на всякий случай шомпольную одностволку и  даже
зарядил ее. Друг, увязавшийся за лодкой, бежал по берегу и ве-.село лаял.
     Сейчас же,  сажен  через тридцать, был  мост  между  крутыми  берегами.
Теперь он висел над поднявшейся водой, почти касаясь ее. Оглянувшись  назад,
учитель спросил с беспокойством:
     -- Пройдем ли?
     --  Глупости!  Пройдем! -- ответил  уверенно  фельдшер. --  Нагнемся  и
проедем.
     Чтобы  войти под мост, им пришлось не только лечь ничком на банки, но и
защищать  руками  лица  от  мостовых  бревен. Под  мостом было темно, сыро и
гулко. Вырвавшись  из-под него, лодка точно прибавила ходу и теперь плыла со
скоростью хорошей почтовой лошади.
     По  небу  опрометью неслись круглые, пухлые  облака.  Совсем неожиданно
пошел дождь. Фельдшер  обвязал замок у своего  ружья  носовым платком, чтобы
пистоны не отсырели.  Но дождь  сейчас  же и  перестал, и  снова  засмеялось
весеннее  непостоянное  солнце. Берега  понижались  постепенно,  а  река все
расширялась. Вода  бурлила, разрезаемая  носом лодки;  она была по-весеннему
грязно-коричневая и на изломах струек поблескивала  голубым отражением неба.
Все  чаще  и  чаще попадались льдины  -- круглые,  покрытые  сверху  грязным
снегом. Они кружились, подгоняемые течением, и терлись, шурша о борта лодки,
которая их обгоняла.
     Навстречу лодке рос приближающийся  лес. Издали  было  слышно, как вода
клокотала  в нем вокруг затопленных деревьев.  Лодка,  не  умеряя  скорости,
вошла  в него, и вдруг берега реки разбежались и пропали. Куда  бы ни глядел
глаз,  всюду --  налево, направо, впереди,  позади --  расстилалась бегущая,
говорливая, плоская вода, из которой кое-где торчали верхушки
     254


     кустов. Но главное  течение  все-таки легко  можно  было  определить по
быстроте струй  и  по широкому расстоянию  между  деревьями. Фельдшер правил
молодцом, зато несколько раз искупавшийся в лужах Друг остался на берегу. Он
попробовал  было  плыть,  но  испугался  и  вернулся  назад.  Он  долго  еще
отряхивался, трепеща шеей  и  ушами,  и скулил, глядя вслед лодке.  Начинало
темнеть,
     -- Господи! Что же может быть на свете лучше русской  весны! -- говорил
Астреин.   --  Знаешь,  Фирсыч,  она  точно  любимая  женщина.  Отчаялся  ее
дождаться, проклинаешь ее, готовишь ей гневные слова, -- а вот она пришла, и
какая радость!..
     -- Ну ладно, ладно, -- бурчал с ласковой грубостью фельдшер. -- Держись
крепко, старик, не кисни.
     Река так же внезапно, как расширилась, так и сузилась. Впереди виднелся
второй  мост, как будто перехватывающий реку узким горлом; за ним она  опять
расширялась.
     -- Послушай, друже,  -- сказал фельдшер, -- я думаю, лучше нам пристать
у  берега,  не доходя моста, а лодку  уж мы  проведем волоком.  Мы  здесь не
проскочим.
     --  Э, чепуха,  проскочим! Держи прямо! Штир-бом-бим-брам-штреньгу!  --
крикнул задорно Астреин.
     -- Ну, ну! -- сказал фельдшер в знак согласия.
     Но они не рассчитали. Вода была слишком высока. Лодка ударилась носом о
мостовую настилку, течение тотчас же повернуло ее боком, прижало  к мосту, и
вдруг Астреин с ужасом увидел, как вся река хлынула в лодку.
     Фельдшер  успел вовремя ухватиться за  настилку  и выкарабкаться  почти
сухим. Но Астреин по горло погрузился в  воду. Он  достал ногами дно,  здесь
было вовсе не  глубоко, но течение с такой силой тянуло его под мост, что он
едва-едва   успел  уцепиться   за  столб.   Лодка,   переполнившись   водою,
перевернулась вверх дном, легко  скользнула  в пролет и на той стороне моста
сейчас же  запуталась  в  кустах.  Фельдшер  стоял наверху  и хохотал во все
горло.
     255


     -- Это свинство, --  мрачно сказал Астреин из воды.  -- Сам  перевернул
лодку, когда выскакивал, и сам смеешься. Давай руку.
     --  Подожди. Притяни сначала лодку. Тебе все равно  заодно мокнуть. Иди
смело. Здесь мелко.
     -- Да, хорошо тебе сверху.
     Пока  фельдшер  вытаскивал  учителя  на  мост, пока он обжимал  на  нем
набухшую от  воды одежду,  стаскивал с него  сапоги  и  выливал из них воду,
незаметно настала ночь.
     Снег на берегу, казавшийся вечером светло-фиолетовым,  сразу побелел  и
сделался прозрачно-легким и  тонким. Деревья почернели и  сдвинулись. Теперь
ясно было  слышно, как  вдали ровно и беспрестанно гудела вода на мельничной
плотине.
     -- Все равно надо ехать, -- сказал фельдшер, -- выберемся на заворот, а
там вытащим лодку куда-нибудь на  берег и пойдем ночевать на мельницу. Назад
уж невозможно.
     Они  опять сели в лодку. Прямо от моста река расширялась воронкой перед
запрудой.  Левый  берег круто загибал  влево, а правый уходил прямо  вперед,
теряясь в темноте.
     Неожиданное  течение  вдруг подхватило лодку и  понесло  ее  с  ужасной
стремительностью. Через минуту не стало  видно ни левого, ни правого берега.
Рев воды на  мельнице, которому до  сих пор  мешала преграда из леса,  вдруг
донесся с жуткой явственностью.
     --  Куда  гребешь?  Куда?  Черт!  Левым загребай, правым табань. Левым,
левым, дьявол, черт, сволочь! Да левым же, левым, черт бы тебя побрал. Черт,
свинья!..
     -- Дрянь,  сволочь! Сидишь  на руле.  Чего смотришь?  Собака,  сволочь!
Клистирная трубка!
     Астреин выбивался  из сил, стараясь направить лодку к левому берегу, но
она  неслась неведомо куда.  И в это время фельдшер и учитель яростно ругали
друг друга всеми бранными словами, какие им попадали на язык.
     -- Стой, стой! Куст! Держи! Куст! -- вдруг закричал радостно фельдшер.
     256


     Ему удалось схватиться руками за ветки куста, торчавшего из воды. Лодка
стала, вся содрогаясь и  порываясь вперед. Вода бежала вдоль ее бортов слева
и справа  с  гневным рокотом. Теперь видим стал правый  берег. Снег лежал на
нем, белея слабо и плоско, как бумага в темноте. Но фельдшер знал местность.
Этот берег представлял собою огромное болото, непроходимое даже летом.
     Несколько минут оба молчали. Большие льдины, крутясь, быстро проплывали
мимо лодки и казались легкими, как  вата. Иногда  они сталкивались,  терлись
друг о друга и шуршали, и вздыхали с коварной осторожностью.
     Астреин чувствовал, как у него волосы  холодеют и становятся прямыми  и
твердыми,  точно  тонкие  стеклянные  трубки. Рев  воды на  мельнице стоял в
воздухе ровным страшным гулом; и  было  ясно, что вся  тяжелая масса воды  в
реке бежит неудержимо туда, к этому звуку.
     -- Надо двигаться! -- сказал фельдшер. --Пусти-ка меня на весла.
     Они переменились  местами,  и теперь уже Астреин держался за ветки. Оба
старались казаться спокойными.
     --  Дело в том, что о правом береге нам нечего и думать. Там мы увязнем
и не выберемся  до трубы архангельской. Послушай, Клавдий Иванович. -- Голос
фельдшера  вдруг  задрожал  теплым,  глубоким  тоном.  --  Послушай,  ты  не
сердишься на меня, что я потащил тебя сегодня в эту дурацкую-поездку?
     --  О,  что  ты, родной мой. Не думай  об  этом,  ради бога,--  ласково
ответил учитель.
     Он  наклонился,  чтобы увидеть лицо  Смирнова, но  увидел только слабое
темное очертание его плеч и головы.
     --  Видишь  ли,  нам  надо, если  ты  хочешь знать, выбиваться к левому
берегу,  -- опять  заговорил фельдшер. -- Попробуем пересечь течение? а? Как
ты думаешь?
     -- Давай, -- тихо сказал учитель, -- судьба так судьба.
     257


     -- Ничего... Может, и выгребу, а не выгребу -- наплевать...
     -- Конечно, -- сказал учитель.
     Опять  наступило молчание.  Вода плескалась  и  роптала  вокруг  лодки,
кружились и вздыхали со свистом льдины, ревела вдали мельница.
     -- Пускать? -- спросил учитель с тоской.
     -- Прости меня за все, Клавдий  Иванович, -- вдруг просто  и  серьезно,
даже точно деловито, сказал фельдшер. -- Я был к тебе  так  несправедлив эту
зиму.
     -- Брось,  милый,  что уж тут. Я тебя  люблю,  мало ли что бывает между
близкими? Ну, держись. Я пускаю.
     Он разжал руки, и лодка, точно обезумев от свободы, понеслась вперед. И
тотчас же Астреин увидел свет на  мельнице. Он, как красная булавка,  торчал
среди черной ночи.
     Фельдшер греб, нагнув вниз голову, упираясь ногами в переднюю скамейку,
шумно  и коротко  выдыхая  воздух. Ему казалось, что  лодка  быстро подается
вперед при каждом взмахе весел, но это  был обман: ее несло только течением,
и сам Смирнов хорошо это знал.
     Учитель  ничего  не  говорил, но  он видел,  как  с  каждым  мгновением
увеличивался огонь на мельнице. Можно было уже разобрать переплет окна.
     Воздух дрожал от  рева воды под шлюзами.  Вдруг Астреин  увидел впереди
лодки  длинный  белый гребень пены, который  приближался, как  живой. Он  со
слабым криком закрыл лицо руками и бросился  ничком на дно  лодки.  Фельдшер
понял все и оглянулся  назад.  Лодка  боком вкось  летела  на  шлюзы. Неясно
чернела плотина. Белые бугры пены метались впереди.
     -- Конец! -- сказал фельдшер вслух. -- Астреин, Астреин! -- крикнул он,
-- держись за борта, держись!
     Но  его  тотчас  же сбило со  скамейки. Он упал грудью  на  уключину  и
судорожно вцепился обеими руками в борт. Огромная тяжелая волна обдала его с
ног до головы. Почему-то ему послышался в реве водопада густой,  частый звон
колокола. Какая-то чу-
     258


     довищная сила оторвала его от лодки, подняла высоко и швырнула в бездну
головой  вниз. "А  Друг-то,  пожалуй,  один  не  найдет  дорогу  домой",  --
мелькнуло вдруг в голове фельдшера. И потом ничего не стало.
     Река долго влекла их избитые, обезображенные  тела, крутя в водоворотах
и швыряя  о  камни.  Труп фельдшера застрял между ветлами. Учителя  потащило
дальше.




     Положи мя  я/со печать на  сердце твоем, я/со  печать на  мышце твоей:,
зоне крепка я/со смерть любовь, жестока я/со смерть ревность: стре-/.ы ее --
стрелы огненные.
     Песнь песней.
     Царь Соломон не достиг еще  среднего возраста --  сорока пяти лет, -- а
слава о его мудрости и красоте, о великолепии его жизни и пышности его двора
распространилась далеко  за  пределами  Палестины.  В Ассирии  и  Финикии, в
Верхнем  и Нижнем  Египте,  от древней  Тавризы  до Йемена  и  от Исмара  до
Перееполя,  на   побережье  Черного  моря  и  на  островах  Средиземного-  с
удивлением  произносили его имя,  потому что не  было  подобного  ему  между
царями во все дни его.
     В 480 году по исшествии Израиля, в четвертый год своего царствования, в
месяце  зифе,  предпринял  царь сооружение великого храма  господня на  горе
Мориа  и  постройку  дворца  в  Иерусалиме.  Восемьдесят тысяч каменотесов и
семьдесят тысяч носильщиков беспрерывно  работали  в  горах  и в предместьях
города,  а   десять   тысяч  дровосеков  из  числа   тридцати  восьми  тысяч
отправлялись  посменно на  Ливан, где проводили  целый месяц  в столь тяжкой
работе, что после нее отды-
     260


     хали два месяца.  Тысячи людей  вязали  срубленные деревья в  плоты,  и
сотни моряков сплавляли их морем в Иаффу, где их обделывали тиряне, искусные
в токарной и столярной  работе.  Только лишь при возведении пирамид Хефрена,
Хуфу  и  Микерина  в  Гизехе  употреблено  было  такое несметное  количество
рабочих.
     Три  тысячи   шестьсот   приставников  надзирали  за  работами,  а  над
приставниками  начальствовал  Азария,  сын   Нафанов,   человек  жестокий  и
деятельный, про которого сложился слух, что он никогда  не  спит, пожираемый
огнем  внутренней неизлечимой  болезни. Все же планы дворца и храма, рисунки
колонн, давира и медного моря, чертежи окон, украшения стен и тронов созданы
были зодчим Хирамом-Авием из Сидона, сыном медника из рода Нафалимова.
     Через семь  лет,  в месяце буле, был завершен храм  господень  и  через
тринадцать лет -- царский дворец. За кедровые бревна с Ливана, за кипарисные
и  оливковые доски, за дерево певговое, ситтим  и фарсис,  за  обтесанные  и
отполированные громадные дорогие камни, за пурпур, багряницу и виссон, шитый
золотом,  за голубые шерстяные материи, за слоновую кость и красные  бараньи
кожи, за железо, оникс и множество мрамора, за драгоценные камни, за золотые
цепи,  венцы, шнурки, щипцы,  сетки,  лотки, лампады, цветы  и  светильники,
золотые петли к дверям и золотые гвозди,  весом в шестьдесят сиклей  каждый,
за злато-кованные чаши  и блюда, за резнЪю'и мозаичные орнаменты, за литые и
иссеченные в камне изображения львов, херувимов, волов,  пальм и ананасов --
подарил Соломон Тирскому царю Хираму, соименнику зодчего, двадцать городов и
селений  в  земле Галилейской,  и Хирам нашел этот  подарок ничтожным, --  с
такой неслыханной роскошью были  выстроены храм господень и дворец Соломонов
и малый дворец в  Милло  для жены  царя, красавицы Астис, дочери египетского
фараона  Суссакима. Красное же дерево, которое  позднее  пошло на  перила  и
лестницы  галерей, на музыкальные  инструменты и на переплеты для  священных
книг, было  принесено в дар Соломону царицей  Савской,  мудрой  и прекрасной
Балкис, вместе с таким количеством аро-
     261


     матных курений, благовонных масл и драгоценных духов, какого до сих пор
еще не видали в Израиле.
     С  каждым годом росли богатства царя.  Три  раза  в год возвращались  в
гавани  его корабли: "Фарсис", ходивший  по  Средиземному  морю, и  "Хирам",
ходивший по Чермному морю. Они  привозили из Африки слоновую кость, обезьян,
павлинов и  антилоп; богато украшенные колесницы из  Египта, живых тигров  и
львов, а  также  звериные  шкуры и меха из Месопотамии, белоснежных коней из
Кувы,  парваимский золотой  песок  на  шестьсот  шестьдесят  талантов в год,
красное,  черное  и  сандаловое дерево из страны  Офир,  пестрые ассурские и
калахские   ковры   с  удивительными  рисунками-   дружественные  дары  царя
Тиглат-Пилеазара, художественную  мозаику  из Ниневии,  Нимруда  и Сар-гона;
чудные узорчатые ткани  из  Хатуара; златокован-ные кубки из Тира; из Сидона
-- цветные стекла, а из Пунта, близ Баб-Эль-Мандеба, те редкие благовония --
нард, алоэ, трость, киннамон, шафран, амбру, мускус,  стакти, халван, смирну
и ладан, из-за  обладания  которыми египетские фараоны  предпринимали не раз
кровавые войны.
     Серебро же во дни Соломоновы стало ценою, как простой камень, и красное
дерево не дороже простых сикимор, растущих на низинах.
     Каменные бани,  обложенные  порфиром,  мраморные  водоемы и  прохладные
фонтаны   устроил   царь,  повелев  провести  воду   из  горных  источников,
низвергавшихся в Кедронский поток,  а вокруг дворца насадил  сады  и  рощи и
развел виноградник в Ваал-Гамоне.
     Было  у  Соломона сорок тысяч  стойл для  мулов и  коней колесничных  и
двенадцать тысяч  для  конницы;  ежедневно  привозили для  лошадей ячмень  и
солому из провинций.  Десять волов откормленных и двадцать волов с пастбища,
тридцать коров пшеничной муки  и шестьдесят прочей, сто батов  вина разного,
триста овец,  не считая птицы откормленной, оленей, серн и  сайгаков --  все
это через руки  двенадцати  приставников шло ежедневно  к столу Соломона,  а
также к  столу  его двора,  свиты  и гвардии.  Шестьдесят  воинов,  из числа
пятисот самых сильных и храбрых во всем
     262


     войске, держали посменно  караул во внутренних  покоях  дворца. Пятьсот
щитов,  покрытых  золотыми  пластинками,  повелел Соломон сделать для  своих
телохранителей.
     II
     Чего  бы  глаза царя ни пожелали, он  не отказывал  им и  не  возбранял
сердцу своему никакого  веселия.  Семьсот жен было у царя и триста наложниц,
не  считая рабынь и  танцовщиц. И  всех их очаровывал своей любовью Соломон,
потому  что  бог  дал ему такую неиссякаемую силу  страсти, какой  не было у
людей  обыкновенных. Он любил белолицых, черноглазых, красногубых  хеттеянок
за их  яркую,  но  мгновенную  красоту,  которая  так  же рано  и  прелестно
расцветает и так  же быстро вянет,  как цветок  нарцисса;  смуглых, высоких,
пламенных  филистимлянок  с жесткими  курчавыми  волосами,  носивших золотые
звенящие  запястья  на  кистях рук,  золотые  обручи на  плечах, а на  обеих
щиколотках широкие браслеты, соединенные тонкой цепочкой; нежных, маленьких,
гибких аммореянок, сложенных без упрека, -- их верность и покорность в любви
вошли  в пословицу;  женщин  из Ассирии,  удлинявших  красками свои  глаза и
вытравливавших  синие  звезды на лбу  и на ще_ках; образованных,  веселых  и
остроумных дочерей Сидона, умевших хорошо петь, танцевать, а также играть на
арфах,  лютнях и  флейтах  под аккомпанемент  бубна;  желтокожих  египтянок,
неутомимых в  любви  и безумных в ревности;  сладострастных  вавилонянок,  у
которых  все тело под одеждой было гладко, как мрамор, потому что они особой
пастой  истребляли  на  нем  волосы; дев Бактрии, красивших волосы и ногти в
огненно-красный   цвет   и   носивших   шальвары;  молчаливых,   застенчивых
моавитянок,  у которых роскошные груди были прохладны в самые жаркие  летние
ночи; беспечных и расточительных аммонитянок с огненными волосами и с  телом
такой  белизны, что  оно  светилось  во тьме;  хрупких голубоглазых женщин с
льняными волосами и нежным запахом  кожи, которых привозили с севера,  через
Баальбек, и язык которых был непоня-
     263


     тен для всех живущих в Палестине. Кроме того, любил царь многих дочерей
Иудеи и Израиля.
     Также  разделял он ложе с Балкис-Македа, царицей Савской,  превзошедшей
всех женщин в мире красотой, мудростью, богатством и разнообразием искусства
в страсти;  и с Ависагой-сунамитянкой,  согревавшей старость  царя Давида, с
этой  ласковой,  тихой  красавицей,  из-за  которой  Соломон  предал  своего
старшего брата Адонию смерти от руки Ваней, сына Иодаева.,
     И с бедной девушкой из виноградника, по имени Суламифь, которую одну из
всех женщин любил царь всем своим сердцем.
     Носильный  одр  сделал  себе  Соломон из  лучшего кедрового  дерева,  с
серебряными столпами, с золотыми локотниками в виде лежащих львов, с  шатром
из пурпуровой тирской ткани. Внутри же весь шатер был украшен золотым шитьем
и  драгоценными камнями -- любовными дарами жен и дев иерусалимских. И когда
стройные черные  рабы проносили  Соломона  в  дни  великих  празднеств среди
народа, поистине был прекрасен царь, как лилия Саронской долины!
     Бледно было его лицо, губы -- точно  яркая алая лента; волнистые волосы
черны  иссиня,  и  в  них --  украшение мудрости -- блестела седина, подобно
серебряным  нитям горных  ручьев, падающих  с  высоты  темных скал  Аэрмона;
седина сверкала и в его черной бороде, завитой, по обычаю царей ассирийских,
правильными мелкими рядами.
     Глаза же у царя были темны, как самый темный агат, как небо в безлунную
летнюю  ночь, а ресницы, разверзавшиеся  стрелами  вверх и вниз, походили на
черные лучи вокруг черных звезд. И  не  было человека во вселенной,  который
мог бы выдержать  взгляд Соломона,  не потупив своих глаз. И молнии  гнева в
очах царя повергали людей на землю.
     Но  бывали минуты сердечного веселия, когда царь опьянялся любовью, или
вином, или  сладостью власти или  радовался  он  мудрому и красивому  слову,
сказанному  кстати. Тогда тихо  опускались  до половины его длинные ресницы,
бросая синие тени на светлое лицо, и в глазах царя загорались, точно искры в
черных
     264


     брильянтах, теплые огни ласкового, нежного смеха; и те,  кто видели эту
улыбку,  готовы были  за нее отдать тело  и душу --  так она была неописуемо
прекрасна.  Одно  имя  царя Соломона, произнесенное вслух,  волновало сердце
женщин, как аромат пролитого мирра, напоминающий о ночах любви.
     Руки  царя были нежны, белы, теплы и  красивы, как у  женщины, но в них
заключался такой  избыток  жизненной  силы,  что,  налагая  ладони  на  темя
больных,  царь  исцелял   головные  боли,  судороги,  черную  меланхолию   и
беснование.  На  указательном  пальце  левой руки  носил  Соломон  гемму  из
кроваво-красного асте-рикса, извергавшего  из себя  шесть  лучей  жемчужного
цвета. Много сотен лет было этому кольцу, и на  оборотной стороне его  камня
вырезана  была  надпись   на   языке  древнего,  исчезнувшего  народа:  "Все
проходит".
     И  так  велика была власть  души  Соломона,  что повиновались  ей  даже
животные: львы и тигры ползали у ног царя, и терлись мордами о его колени, и
лизали  его руки своими жесткими  языками, когда он входил в их помещения. И
он,  находивший веселие сердца в сверкающих переливах драгоценных камней,  в
аромате египетских благовонных смол, в нежном прикосновении легких тканей, в
сладостной  музыке,  в тонком  вкусе красного искристого  вина,  играющего в
чеканном нинуанском  потире, -- он любил также гладить суровые гривы  львов,
бархатные спины  черных  пантер и нежные  лапы молодых пятнистых  леопардов,
любил  слушать рев  диких зверей,  видеть их сильные и прекрасные движения и
ощушдть горячий запах их хищного дыхания.
     Так живописал царя Соломона Иосафат, сын Ахилуда, историк его дней.
     III
     "За то, что ты не просил себе долгой жизни, не просил  себе  богатства,
не просил себе душ врагов,  но  просил мудрости,  то  вот я  делаю  по слову
твоему. Вот я даю тебе сердце мудрое и разумное, так что
     '265



     подобного тебе не  было прежде тебя, и после тебя не восстанет подобный
тебе".
     Так сказал Соломону бог, и по слову его познал царь составление мира  и
действие стихий,  постиг начало,  конец и середину времен,  проник  в  тайну
вечного  волнообразного  и  кругового  возвращения  событий;  у   астрономов
Библоса, Акры, Саргона, Борсиппы и Ниневии научился он следить за изменением
расположения  звезд и  за  годовыми  кругами.  Знал он  также естество  всех
животных  и  угадывал чувства зверей,  понимал  происхождение  и направление
ветров, различные свойства растений и силу целебных трав.
     Помыслы  в  сердце  человеческом  --  глубокая   вода,  но  и  их  умел
вычерпывать мудрый царь. В словах и голосе, в глазах, в движениях рук так же
ясно читал он самые сокровенные  тайны  душ, как буквы  в открытой  книге. И
потому со всех концов Палестины приходило  к нему  великое множество  людей,
прося  суда,  совета,  помощи,  разрешения  спора, а  также  и за  разгадкою
непонятных предзнаменований  и  снов.  И  дивились  люди тлубине  и тонкости
ответов Соломоновых.
     Три тысячи  притчей сочинил Соломон и тысячу и пять песней. Диктовал он
их двум искусным и быстрым писцам,  Елихоферу и Ахии, сыновьям Сивы, и потом
сличал написанное обоими. Всегда облекал он свои мысли изящными выражениями,
потому что золотому яблоку в  чаше из прозрачного сардоникса подобно  слово,
сказанное умело, и потому  также, что слова  мудрых остры, как иглы, крепки,
как вбитые гвозди, и составители  их все от единого пастыря. "Слово -- искра
в  движении  сердца",  -- так говорил  царь. И была  мудрость Соломона  выше
мудрости всех  сынов  Востока и всей мудрости египтян. Был он мудрее и Ефана
Езра-хитянина, и Емана, и Хилколы, и Додры, сыновей Ма-хола.  Но уже начинал
он тяготиться красотою обыкновенной  человеческой мудрости, и не имела она в
глазах его прежней цены.  Беспокойным  и пытливым умом жаждал он той  высшей
мудрости, которую  господь  имел на  своем пути прежде  всех  созданий своих
искони, от начала,  прежде  бытия земли, той мудрости, которая была  при нем
великой художницей, когда он проводил
     266


     круговую черту по лицу бездны. И не находил ее Соломон.
     Изучил царь учения магов халдейских и ниневий-ских, науку астрологов из
Абидоса, Саиса и Мемфиса,  тайны волхвов, мистагогов, и эпоптов ассирийских,
и прорицателей  из Бактры  и  Персеполя,  и  убедился,  что знания  их  были
знаниями человеческими.
     Также искал  он мудрости в тайнодействиях древних языческих верований и
потому  посещал капища  и приносил  жертвы:  могущественному Ваалу-Либанону,
которого  чтили  под  именем  Мелькарта,   бога  созидания   и   разрушения,
покровителя  мореплавания, в Тире и Сидоне, называли Аммоном в оазисе Сивах,
где  идол  его кивал головою,  указывая  пути праздничным шествиям, Бэлом  у
халдеев,  Молохом  у  хананеев;  поклонялся также  жене  его  --  грозной  и
сладострастной  Астарте,  имевшей   в  других  храмах  имена  Иштар,  Исаар,
Ваальтис, Ашера, Истар-Белит и Атаргатис. Изливал он елей и возжигал курение
Изиде  и  Озирису египетским, брату и сестре, соединившимся  браком  еще  во
чреве матери своей  и зачавшим там бога Гора, и Деркето, рыбообразной богине
тирской, и Анубису с собачьей головой, богу бальзамирования,  и вавилонскому
Оанну, и  Дагону филистимскому,  и  Авденаго ассирийскому, и  Утсабу,  идолу
ниневийскому, и мрачной Кибеле, и Бэл-Меродоху, покровителю Вавилона -- богу
планеты  Юпитер,  и халдейскому  Ору --  богу вечного огня,  и  таинственной
Омороге -- праматери богов, которую  Бэл рассек  на две части, создав из них
небо и землю, а из головы -- людей;  и поклонялся царь еще богине Атанаис, в
честь которой девушки Финикии,  Лидии,  Армении и Персии  отдавали  прохожим
свое тело, как священную жертву, на пороге храмов.
     Но ничего не  находил царь в обрядах языческих, кроме пьянства,  ночных
оргий, блуда, кровосмешения и противоестественных страстей,  и в догматах их
видел суесловие и обман.  Но  никому из подданных не воспрещал он приношение
жертв любимому  богу и даже сам  построил  на Масличной  горе капище Хамосу,
мерзости моавитской, по просьбе прекрасной, задумчивой
     267 '


     Эллаан -- моавитянки, бывшей тогда возлюбленной женою царя. Одного лишь
не терпел Соломон и преследовал смертью -- жертвоприношение детей.
     И увидел  он в своих исканиях, что  участь  сынов человеческих и участь
животных одна: как  те умирают, так умирают и эти, и одно дыхание  у всех, и
нет  у  человека  преимущества  перед  скотом. И понял  царь, что  во многой
мудрости много печали, и кто  умножает познание -- умножает скорбь. Узнал он
также, что и при смехе иногда болит сердце и концом радости бывает печаль. И
однажды утром впервые продиктовал он Елихоферу и Ахии:
     -- Все суета сует и томление духа, -- так говорит Екклезиаст.
     Но тогда не знал еще царь,  что скоро  пошлет ему  бог  такую нежную  и
пламенную,  преданную  и прекрасную  любовь,  которая одна дороже богатства,
славы и мудрости, которая дороже самой  жизни, потому что даже жизнью она не
дорожит и не боится смерти.
     IV
     Виноградник был у царя в Ваал-Гамоне, на  южном склоне Ватн-Эль-Хава, к
западу  от  капища  Молоха;  туда  любил  царь  уединяться  в  часы  великих
размышлений. Гранатовые деревья, оливы и дикие яблони, вперемежку  с кедрами
и кипарисами, окаймляли его  с  трех сторон  по горе, с четвертой же, был он
огражден от  дороги высокой каменной стеной. И другие виноградники, лежавшие
вокруг,  также принадлежали Соломону; он отдавал их внаем сторожам за тысячу
сребренников каждый.
     Только  с рассветом  окончился  во  дворце роскошный пир, который давал
царь   Израильский   в    честь   послов    царя    Ассирийского,   славного
Тиглат-Пилеазара. Несмотря на утомление, Соломон  не мог заснуть этим утром.
Ни вино, ни сикера не отуманили крепких ассирийских голов и. не развязали их
хитрых языков. Но проницательный ум мудрого царя уже опередил их планы и уже
вязал в свою очередь тонкую политиче-
     268


     скую  сеть, которою он оплетет этих важных людей с надменными глазами и
с льстивой речью. Соломон сумеет сохранить необходимую приязнь с повелителем
Ассирии и  в  то же время, ради вечной  дружбы с Хирамом Тирским, спасет  от
разграбления его царство, которое своими неисчислимыми богатствами, скрытыми
в подвалах под узкими улицами  с тесными домами, давно уже привлекает жадные
взоры восточных владык.
     И вот  на  заре приказал Соломон  отнести  себя  на гору  Ватн-Эль-Хав,
оставил носилки  далеко на дороге и  теперь один сидит на простой деревянной
скамье,  наверху  виноградника,  под сенью  деревьев, еще  затаивших в своих
ветвях росистую прохладу ночи. Простой белый плащ надет на царе, скрепленный
на правом  плече и  на  левом боку двумя египетскими  аграфами  из  зеленого
золота,  в форме  свернувшихся крокодилов -- символ  бога Себаха.  Руки царя
лежат неподвижно на коленях, а  глаза, затененные глубокой мыслью, не мигая,
устремлены  на  восток,  в сторону Мертвого моря -- туда,  где из-за круглой
вершины Аназе восходит в пламени зари солнце.
     Утренний ветер дует с востока и разносит аромат  цветущего винограда --
тонкий  аромат резеды и  вареного  вина.  Темные  кипарисы важно раскачивают
тонкими верхушками и льют свое смолистое дыхание. Торопливо переговариваются
серебряно-зеленые листы олив.
     Но вот Соломон встает и прислушивается. Милый
     женский голос, ясный и чистый, как это росистое утро,
     поет где-то невдалеке, за деревьями. Простой и неж
     ный мотив льется, льется себе, как звонкий ручей
     в горах, повторяя все те же пять-шесть нот. И его не
     затейливая изящная прелесть вызывает тихую улыбку
     умиления в глазах царя. 
     Все  ближе слышится  голос. Вот он уже  здесь,  рядом,  за раскидистыми
кедрами, за темной  зеленью  можжевельника. Тогда царь осторожно  раздвигает
руками ветви, тихо пробирается  между колючими кустами и выходит на открытое
место.
     269


     Перед  ним, за низкой стеной, грубо сложенной из больших желтых камней,
расстилается вверх виноградник. Девушка в легком  голубом платье ходит между
рядами лоз, нагибается над  чем-то внизу и опять выпрямляется и поет.  Рыжие
волосы ее горят на солнце.
     День дохнул прохладою, "
     Убегают ночные тени.
     Возвращайся скорее, мой милый,
     Будь легок, как серна,
     Как молодой олень среди горных ущелий...
     Так поет она, подвязывая виноградные лозы,  и медленно спускается вниз,
ближе и ближе к каменной стене, за которой стоит царь. Она одна --  никто не
видит и не  слышит ее; запах цветущего винограда, радостная  свежесть утра и
горячая  кровь в сердце опьяняют ее,  и вот  слова наивной песенки мгновенно
рождаются у нее на устах и уносятся ветром, забытые навсегда:
     Ловите нам лис И лисенят, Они портят  наши виноградники, А виноградники
наши в цвете.
     Так она доходит до самой стены и, не замечая царя, поворачивает назад и
идет, легко взбираясь в гору, вдоль соседнего ряда  лоз. Теперь песня звучит
глуше:
     Беги, возлюбленный мой,
     Будь подобен серне
     Или молодому оленю
     На горах бальзамических.
     Но вдруг она замолкает и так  пригибается к земле, что ее не  видно  за
виноградником.
     Тогда Соломон произносит голосом, ласкающим ухо:
     -- Девушка, покажи мне лицо твое, дай еще услышать твой юлос.
     Она  быстро выпрямляется и  оборачивается лицом  к царю.  Сильный ветер
срывается  в  эту секунду  и треплет на  ней  легкое  платье  и вдруг плотно
облепляет его вокруг  ее тела и между ног. И царь  на мгновенье, пока она не
становится спиною к ветру, видит всю ее
     270


     под  одеждой,  как  нагую,  высокую  и  стройную,  в  сильном  расцвете
тринадцати  лет;  видит ее  маленькие,  круглые, крепкие  груди и возвышения
сосцов, от  которых  материя лучами расходится врозь, и круглый,  как  чаша,
девический живот, и  глубокую линию, которая разделяет ее ноги снизу доверху
и там расходится надвое, к выпуклым бедрам.
     --  Потому  что  голос  твой  сладок  и  лицо твое приятно! --  говорит
Соломон.
     Она  подходит  ближе  и  смотрит на  царя с трепетом и  с  восхищением.
Невыразимо прекрасно ее смуглое и яркое лицо.  Тяжелые,  густые  темно-рыжие
волосы, в которые она воткнула два цветка алого мака, упругими бесчисленными
кудрями покрывают ее плечи и разбегаются по  спине  и пламенеют,  пронзенные
лучами солнца, как золотой пурпур. Самодельное ожерелье  из каких-то красных
сухих  ягод трогательно  и невинно  обвивает в два раза ее темную,  высокую,
тонкую шею.
     --  Я  не заметила тебя! -- говорит она  нежно, и голос ее звучит,  как
пение флейты. -- Откуда ты пришел?
     -- Ты так хорошо пела, девушка!
     Она  стыдливо  опускает  глаза  и  сама  краснеет, но  под ее  длинными
ресницами и в углах губ дрожит тайная улыбка.
     --  Ты пела о своем милом.  Он легок, как  серна,  как  молодой  горный
олень. Ведь он очень красив, твой милый, девушка, не правда ли?
     Она смеется  так звонко  и  музыкально, точно серебряный град падает на
золотое блюдо.
     -- У меня нет милого. Это только песня. У меня еще не было милого...
     Они молчат с минуту  и глубоко, без  улыбки  смотрят друг  на  друга...
Птицы громко  перекликаются  среди деревьев. Грудь девушки  часто колеблется
под ветхим полотном.
     -- Я не верю тебе, красавица. Ты так прекрасна..,
     -- Ты смеешься надо мною. Посмотри, какая я черная...
     Она  поднимает  кверху  маленькие  темные руки, и широкие рукава  легко
скользят вниз, к плечам, обна-
     271


     жая ее локти, у которых такой тонкий и круглый девический рисунок.
     И она говорит жалобно:
     --   Братья  мои  рассердились  на  меня  и   поставили  меня   стеречь
виноградник, и вот -- погляди, как опалила меня солнце!
     -- О  нет, солнце сделало тебя еще красивее,  прекраснейшая  из женщин!
Вот ты засмеялась,  и  зубы  ТВои -- как  белые  двойни-ягнята,  вышедшие из
купальни, и ни на  одном из них нет порока.  Щеки  твои  -- точно  половинки
граната под кудрями твоими.  Губы твои алы -- наслаждение смотреть на них. А
волосы  твои... Знаешь, на что похожи  твои волосы?  Видала*  ли ты,  как  с
Галаада  вечером спускается овечье стадо? Оно покрывает всю гору,  с вершины
до подножья, и от света зари и  от  пыли кажется таким же красным и таким же
волнистым, как твои  кудри. Глаза твои глубоки,  как два озера  Есевонских у
ворот  Батраббима. О,  как ты красива!  Шея твоя пряма и стройна, как  башня
Давидова!..
     -- Как башня Давидова! -- повторяет она в упоении.
     -- Да, да, прекраснейшая из женщин. Тысяча щитов висит на башне Давида,
и все  это щиты побежденных  военачальников. Вот и мой  щит вешаю я  на твою
башню...
     -- О, говори, говори еще...
     -- А когда ты обернулась назад,  на мой зов, и подул ветер, то я увидел
под  одеждой  оба  сосца твои  и подумал: вот две маленькие  серны,  которые
пасутся между лилиями. Стан твой был похож на пальму и груди твои на  грозди
виноградные.
     Девушка слабо  вскрикивает, закрывает лицо ладонями,  а грудь локтями и
так краснеет, что даже уши и шея становятся у нее пурпуровыми.
     -- И бедра твои я  увидел. Они стройны, как драгоценная ваза -- изделие
искусного художника. Отними же твои руки, девушка. Покажи мне лицо твое.
     Она  покорно опускает руки вниз.  Густое золотое сияние льется  из глаз
Соломона и очаровывает ее, и
     272


     кружит ей голову, и сладкой, теплой дрожью струится по коже ее тела.
     _ -- Скажи мне, кто ты? -- говорит она  медленно,  с недоумением. --  Я
никогда не видела подобного тебе.
     -- Я пастух, моя красавица. Я пасу чудесные стада белых ягнят на горах,
где зеленая  трава  пестреет  нарциссами.  Не придешь ли  ты ко мне,  на мое
пастбище?
     Но она тихо качает головою:
     -- Неужели  ты думаешь, что я  поверю  этому? Лицо  твое не огрубело от
ветра и не обожжено солнцем, н руки твои белы. На тебе дорогой хитон, и одна
за-стежка на нем  стоит  годовой  платы,  которую  братья мои вносят за  наш
виноградник Адонираму, царскому  сборщику. Ты пришел оттуда, из-за  стены...
Ты, верно, один из  людей, близких  к царю? Мне кажется,  что я  видела тебя
однажды в день великого празднества, мне даже помнится -- я бежала  за твоей
колесницей. . -- Ты угадала, девушка. От  тебя  трудно скрыться.  И правда,
зачем тебе быть  скиталицей около стад  па-стушеских? Да, я один  из царской
свиты.  Я главный  повар царя.  И ты видела меня,  когда  я ехал в колеснице
Аминодавовой  в день праздника  пасхи. Но  зачем  ты стоишь  далеко от меня?
Подойди ближе,  сестра моя!  Сядь вот  здесь на  камне стены и расскажи  мне
что-нибудь о себе. Скажи мне твое имя?
     -- Суламифь, -- говорит она.
     -- За что же, Суламифь, рассердились на тебя твои братья?
     --  Мне стыдно говорить об этом. Они  выручили деньги от продажи вина и
послали меня в город купить хлеба и козьего сыра. А я...
     -- А ты потеряла деньги?
     -- Нет, хуже...
     Она низко склоняет голову и шепчет:
     -- Кроме хлеба и сыра, я купила еще немножко,
     I

     совсем немножко, розового масла у египтян в старом
     городе.
     -- И ты скрыла это от братьев?
     -- Да...
     И она произносит еле слышно: .-- Розовое масло так хорошо пахнет!
     273
     10 А. Куприн, т. 4


     Царь ласково гладит ее маленькую жесткую руку.
     -- Тебе, верно, скучно одной в винограднике?
     -- Нет. Я работаю, пою... В полдень мне приносят поесть, а вечером меня
сменяет один из братьев. Иногда я рою корни мандрагоры, похожие на маленьких
человечков... У нас их покупают халдейские купцы. Говорят, они делают из них
сонный напиток... Скажи, правда ли, что ягоды мандрагоры помогают в любви?
     -- Нет, Суламифь, в любви  помогает только  любовь. Скажи, у  тебя есть
отец или мать?
     -- Одна мать. Отец умер два года тому назад. Братья  -- все старше меня
-- они от первого брака, а от второго только я и сестра.
     -- Твоя сестра так же красива, как и  ты? '! -- Она еще мала. Ей только
девять лет.
     Царь  смеется, тихо обнимает Суламифь, привлекает, ее  к себе и говорит
ей на ухо:
     -- Девять лет... Значит, у нее  еще нет такой груди,  как у тебя? Такой
гордой, такой горячей груди!
     Она молчит, горя  от стыда и счастья.  Глаза  ее све-' тятся и меркнут,
они туманятся блаженной улыбкой. Царь слышит в своей  руке бурное биение  ее
сердца.
     --  Теплота  твоей одежды благоухает лучше, чем мирра, лучше, чем нард,
-- говорит он, жарко касаясь губами ее  уха. --  И  когда ты дышишь, я слышу
запах  от ноздрей твоих, как от  яблоков. Сестра моя,  возлюбленная моя,  ты
пленила сердце мое одним взглядом твоих очей, одним ожерельем на твоей шее.
     -- О, не гляди на меня! -- просит Суламифь. -- Глаза твои волнуют меня.
     Но она сама изгибает  назад  спину и кладет голову на  грудь  Соломона.
Губы ее  рдеют над блестящими зубами,  веки  дрожат от мучительного желания.
Соломон приникает жадно  устами  к ее зовущему рту. Он чувствует пламень  ее
губ,  и скользкость  ее зубов, и  сладкую влажность  ее языка, и  весь горит
таким нестерпимым желанием, какого он еще никогда не знал. в жизни.
     Так проходит минута и две.
     -- Что ты  делаешь со мною! -- слабо говорит Суламифь, закрывая  глаза.
-- Что ты делаешь со мной! /'
     274


     Но Соломон страстно шепчет около самого ее рта:
     -- Сотовый  мед каплет из уст  твоих, невеста, мед  и молоко под языком
твоим... О, иди скорее ко мне. Здесь  за стеной темно  и прохладно. Никто не
увидит нас. Здесь мягкая зелень под кедрами.
     -- Нет, нет, оставь меня. Я не хочу, не могу.
     -- Суламифь...  ты хочешь, ты хочешь...  Сестра  моя, возлюбленная моя,
иди ко мне!
     Чьи-то шаги  раздаются внизу по дороге,  у стены царского виноградника,
но Соломон удерживает за руку испуганную девушку.
     -- Скажи мне  скорее, где ты живешь? Сегодня ночью  я приду к  тебе, --
говорит он быстро.
     -- Нет, нет, нет... Я не скажу тебе это. Пусти меня. Я не скажу тебе
     -- Я не пущу тебя, Суламифь, пока ты не скажешь... Я хочу тебя!
     -- Хорошо, я скажу... Но сначала обещай  мне не приходить зтой ночью...
Также  не приходи  и в следующую ночь... и  в следующую за той... Царь  мой!
Заклинаю  тебя сернами и полевыми ланями, не тревожь свою возлюбленную, пока
она не захочет!
     -- Да, я обещаю тебе это... Где же твой дом, Суламифь?
     --  Если  по  пути в город ты  перейдешь через  Кед-рон по  мосту  выше
Силоама, ты увидишь наш дом около источника. Там нет других домов.
     -- А тде же там твое окно, Суламифь?
     -- Зачем тебе это знать, милый? О, не гляди же на меня так. Взгляд твой
околдовывает  меня...  Не  целуй меня... Не целуй меня... Милый! Целуй  меня
еще...
     -- Где .же твое окно, единственная моя?
     -- Окно  на южной  стороне.  Ах,  я  не  должна тебе этого  говорить...
Маленькое, высокое окно с решеткой.
     -- И решетка отворяется изнутри?
     -- Нет, йто глухое  окно. Но за  углом есть  дверь. Она  прямо ведет  в
комнату,  где  я сплю  с сестрою.  Но ведь ты-обещал мне!.. Сестра  моя спит
чутко. О, как ты прекрасен, м'ой возлюбленный. Ты ведь обещал, не правда ли?
     Соломон тихо гладит ее волосы и щеки.
     10"
     275


     -- Я  приду к тебе этой ночью, --  говорит он настойчиво.  -- В полночь
приду. Это так будет, так будет. Я хочу этого.
     -- Милый!
     --  Нет. Ты будешь ждать меня. Только не бойся и верь мне. Я не причиню
тебе горя. Я дам тебе такую радость, рядом  с которой все на земле ничтожно.
Теперь прощай. Я слышу, что за мной идут.
     -- Прощай, возлюбленный мой... О нет, не уходи еще. Скажи мне твое имя,
я не знаю его.
     Он на  мгновение,  точно  нерешительно, опускает  ресницы, но тотчас же
поднимает их.
     -- У меня одно имя с царем. Меня зовут Соломон. Прощай. Я люблю тебя.
     Светел и радостен был  Соломон в этот  день, когда  сидел он на троне в
зале дома Ливанского и творил суд над людьми, приходившими к нему.
     Сорок колонн, по четыре в ряд, поддерживали потолок судилища, и все они
были обложены кедром и оканчивались капителями в виде лилий; пол  состоял из
штучных  кипарисовых  досок,  и  на стенах нигде  не было видно  камня из-за
кедровой отделки, украшенной золотой резьбой, представлявшей пальмы, ананасы
и  херувимов. В глубине трехсветной залы шесть  ступеней  вели к  возвышению
трона, и на каждой ступени стояло по два бронзовых льва, по  одному с каждой
стороны. Самый  же  трон  был из слоновой  .кости с  золотой  инкрустацией и
золотыми локотниками  в виде лежащих львов. Высокая спинка трона завершалась
золотым  диском.  Завесы из фиолетовых и  пурпурных тканей висели от пола до
потолка при входе в залу, отделяя притвор, где между  пяти колонн  толпились
истцы, просители и свидетели, а  также обвиняемые и  преступники под крепкой
стражей.
     На царе был  надет красный хитон,  а .на голове простой узкий  венец из
шестидесяти  бериллов,  оправленных  в золото. По правую руку стоял трон для
матери
     276


     его,  Вирсавии,  но  в последнее время  благодаря преклонным летам  она
редко показывалась, в городе.
     Ассирийские гости, с суровыми чернобородыми  лицами, сидели  вдоль стен
на яшмовых скамьях;  на них были светлые оливковые одежды, вышитые  по краям
красными и белыми  узорами.  Они  еще у себя  в Ассирии слышали так  много о
правосудии  Соломона,  что старались  не пропустить ни одного из  его  слов,
чтобы  потом  рассказывать   о  суде  царя  израильтян.  Между  ними  сидели
военачальники Соломоновы,  его министры, начальники провинций и  придворные.
Здесь был  Ва-нея -- некогда царский палач, убийца Иоава, Адонии и Семея, --
теперь главный начальник войска, невысокий,  тучный старец  с редкой длинной
седой бородой; его  выцветшие голубоватые глаза,  окруженные красными, точно
вывороченными  веками, глядели по-старчески тупо;  рот был открыт  и мокр, а
мясистая красная  нижняя губа бессильно свисала вниз; голова его была всегда
потуплена  и слегка дрожала. Был также Аза-рия, сын Нафанов, желчный высокий
человек  с  сухим,  болезненным  лицом и  темными  кругами  под  глазами,  и
добродушный,  рассеянный  Иосафат,  историограф,  и  Ахелар, начальник двора
Соломонова,  и Завуф,  носивший высокий  титул друга царя,  и  Бен-Авинодав,
женатый  на  старшей  дочери  Соломона --  Тафафии, и  Бен-Гевер,  начальник
области  Арговии,  что в Васане;  под  его управлением находилось шестьдесят
городов, окруженных  стенами, с  воротами  на  медных затворах; и Ваана, сын
Хушая,  некогда славившийся  искусством метать копье  на расстоянии тридцати
парасангов, и многие другие.  Шестьдесят воинов, блестя золочеными шлемами и
щитами,  стояло в  ряд по левую и по правую сторону  трона; старшим над ними
сегодня был чернокудрый красавец Элиав, сын Ахилуда.
     Первым предстал перед Соломоном со. своей жалобой некто Ахиор, ремеслом
гранильщик. Работая в Беле Финикийском, он нашел драгоценный камень, обделал
его и  попросил своего друга  Захарию,  отправлявшегося в Иерусалим,  отдать
этот камень его, Ахио-ровой, жене. Через некоторое время возвратился домой и
Ахиор. Первое, о чем он спросил свою жену, увидев-
     277


     шись с  нею, --  это о  камне.  Но она  очень удивилась вопросу  мужа и
клятвенно  подтвердила,  что никакого  камня  она  не получала. Тогда  Ахиор
отправился за разъяснением к своему другу Захарии; но  тот уверял, и  тоже с
клятвою, что он тотчас же по  приезде передал камень по назначению. Он  даже
привел двух свидетелей, подтверждавших,  что они видели, как Захария при них
передавал камень жене Ахиора.
     И вот теперь все четверо -- Ахиор, Захария и двое свидетелей --  стояли
перед троном царя Израильского.
     Соломон поглядел каждому из них в глаза поочередно и сказал страже:
     -- Отведите их всех в отдельные покои и заприте каждого отдельно.
     И когда  это было исполнено,  он приказал принести  четыре  куска сырой
глины.
     -- Пусть каждый из них, -- повелел царь, -- вылепит  из глины ту форму,
которую имел камень.
     Через некоторое время слепки были готовы.  Но один из свидетелей сделал
свой  слепок  в  виде лошадиной головы, как обычно обделывались  драгоценные
камни; другой  -- в  виде  овечьей головы, и только  у двоих  -- у Ахиора  и
Захарии -- слепки были одинаковы, похожие формой на женскую грудь.
     И царь сказал:
     -- Теперь и  для слепого ясщ>, что свидетели подкуплены Захарией. Итак,
пусть Захария возвратит камень  Ахиору и вместе с ним  уплатит ему  тридцать
гражданских  сиклей  судебных издержек  и отдаст десять сиклей  священных на
храм. Свидетели же,  обличившие сами себя, пусть заплатят по пяти  сиклей .в
казну за ложное показание.
     Затем   приблизились  к  трону  Соломонову  три  брата,   судившиеся  о
наследстве. Отец  их перед  смертью сказал  им: "Чтобы вы не  ссорились  при
дележе,  я сам разделю вас  по справедливости. Когда я умру,  идите за холм,
что в  средине  рощи за домом, и  разройте его. Там найдете  вы ящик с тремя
отделениями: знайте, что  верхнее -- для старшего, среднее -- для  среднего,
нижнее -- для меньшего из братьев". И когда,  после его смерти, они  пошли и
сделали, как
     278


     он  завещал,  то нашли, что верхнее  отделение  было наполнено  доверху
золотыми монетами, между  тем как в среднем лежали только простые кости, а в
нижнем  куски  дерева.  И  вот возникла  между меньшими  братьями  зависть к
старшему и вражда,  и  жизнь их сделалась под  конец  такой невыносимой, что
решили они обратиться к  царю за советом и судом. Даже и  здесь, стоя  перед
троком, не воздержались они от взаимных упреков и обид.
     Царь покачал головой, выслушал их и сказал:
     -- Оставьте ссоры;  тяжел камень, весок и песок, но гнев глупца тяжелее
их обоих. Отец ваш был, очевидно, мудрый и справедливый человек, и свою волю
он высказал в своем завещании так же ясно, как  будто бы это совершилось при
сотне свидетелей.  Неужели сразу не догадались  вы, несчастные крикуны,  что
старшему брату он оставил  все деньги, среднему -- весь скот и всех рабов, а
младшему -- дом и пашню. Идите же с миром и не враждуйте больше.
     И  трое  братьев  -- недавние враги -- с просиявшими лицами поклонились
царю в ноги и вышли из судилища рука об руку.
     И еще  решил  царь другое дело о  наследстве, нача-.  тое  три дня тому
назад. Один  человек, умирая,  сказал,  что он оставляет все свое  имущество
достойнейшему из двух его сыновей. Но так как ни один  из  них не соглашался
признать себя худшим, то и обратились они к царю.
     Соломон спросил их, кто они по делам своим, и, услышав  ответ,  что оба
они охотники-лучники, сказал:
     -- Возвращайтесь домой. Я прикажу поставить у  дерева труп вашего отца.
Посмотрим сначала, кто  из вас метче  попадет ему стрелой  в грудь, а  потом
решим ваше дело.
     Теперь   оба  брата  возвратились   назад   в  сопровождении  человека,
посланного  царем  с ними  для  присмотра.  Его  и  расспрашивал  Соломон  о
состязании.
     -- Я исполнил все, что ты приказал, царь, --  сказал этот человек. -- Я
поставил труп старика у  дерева  и  дал каждому из братьев их луки и стрелы.
Старший стрелял первым. На расстоянии ста двадцати локтей
     279


     он попал как раз в то место, где бьется у живого человека сердце.
     -- Прекрасный выстрел, -- сказал Соломон. -- А младший?
     -- Младший... --Прости меня, царь, я не мог настоять на том, чтобы твое
повеление было исполнено в точности... Младший натянул тетиву и положил  уже
на нее стрелу, но вдруг опустил лук к ногам, повернулся и сказал,  заплакав:
"Нет, я не могу сделать этого... Не буду стрелять в труп моего отца".
     -- Так  пусть ему  и  принадлежит имение его отца, -- решил царь. -- Он
оказался достойнейшим сыном. Старший же, если хочет, может поступить в число
моих телохранителей. Мне нужны такие сильные и жадные люди, ct меткою рукою,
верным взглядом и с сердцем, обросшим шерстью.
     Затем предстали  пред царем три  человека. Ведя  общее  торговое  дело,
нажили  они много  денег. И вот, когда пришла им пора ехать в  Иерусалим, то
зашили они золото в кожаный пояс и пустились  в путь. Дорогою заночевали они
в  лесу,  а пояс для сохранности  зарыли в  землю. Когда же  они  проснулись
наутро, то не нашли пояса в том месте, куда его положили.
     Каждый из них обвинял другого в  тайном  похищении, и так  как все трое
казались людьми очень хитрыми и тонкими в речах, то сказал им царь:
     -- Прежде чем я решу ваше дело, выслушайте то, что я расскажу вам. Одна
красивая девица обещала своему возлюбленному, отправлявшемуся в путешествие,
ждать  его возвращения и  никому не отдавать своего девства, кроме него. Но,
уехав, он в  непродолжительном времени женился  в  другом  городе на  другой
девушке, и  она  узнала  об этом.  Между  тем  к  ней  посватался  богатый и
добросердечный юноша из ее города, друг  ее детства. Понуждаемая родителями,
она не решилась от стыда и страха  сказать ему о своем обещании и  вышла  за
него  замуж. Когда  же по окончании брачного  пира он повел ее  в спальню  и
хотел лечь с нею, она стала умолять его: "Позволь  мне сходить в  тот город,
где живет прежний мой возлюбленный. Пусть он снимет с меня клятву, тогда я
     280


     возвращусь к тебе и сделаю все, что ты  хочешь!" И так как  юноша очень
любил  ее, то  согласился на ее  просьбу, отпустил ее, и она  пошла. Дорогой
напал на нее разбойник, ограбил ее и  уже хотел ее изнасиловать.  Но  девица
упала  перед  ним на колени  и в  слезах молила  пощадить  ее  целомудрие, и
рассказала она разбойнику все, что произошло с "ей, и зачем идет она в чужой
город.  И  разбойник,  выслушав ее, так  удивился ее верности  слову  и  так
тронулся  добротой ее жениха, что не только отпустил  девушку с миром,  но и
возвратил ей отнятые драгоценности. Теперь спрашиваю я вас, кто из всех трех
поступил лучше пред лицом бога -- девица, жених или разбойник?
     И один из судившихся сказал, что девица более всех достойна похвалы  за
свою твердость в клятве. Другой удивлялся великой любви ее жениха; третий же
находил самым великодушным поступок разбойника.
     И сказал царь последнему:
     -- Значит, ты и украл пояс с общим золотом, потому что по своей природе
ты жаден и желаешь чужого.
     Человек же  этот,  передав  свой дорожный  посох одному  из  товарищей,
сказал, подняв руки кверху, как бы для клятвы:
     -- Свидетельствую перед Иеговой, что золото не у меня, а у него!
     Царь улыбнулся и приказал одному из своих воинов:
     -- Возьми жезл этого человека и разломи его пополам.
     И когда воин исполнил повеление Соломона,  то посыпались на пол золотые
монеты, потому что  они были спрятаны  внутри  выдолбленной палки;  вор  же,
пораженный  мудростью царя,  упал  ниц перед  его троном и признался в своем
преступлении.
     Также  пришла  в  дом  Ливанский  женщина,  бедная  вдова каменщика,  и
сказала:
     --  Я прошу правосудия, царь! На последние  два динария, которые у меня
оставались, я купила  муки, насыпала  ее вот  в  эту большую глиняную чашу и
понесла домой. Но вдруг поднялся сильный ветер и раз-
     281


     веял мою муку. О мудрый царь, кто возвратит мне этот убыток! Мне теперь
нечем накормить моих детей.
     -- Когда это было? -- спросил царь.
     -- Это случилось сегодня утром, на заре.
     И  вот Соломон приказал  позвать  нескольких  богатых  купцов,  корабли
которых должны  были в  этот  день  отправляться с  товарами в Финикию через
Иаффу. И когда они явились, встревоженные, в залу судилища, царь спросил их:
     --  Молили ли вы бога или богов о попутном  ветре для ваших кораблей? И
они .ответили:
     --  Да, царь!  Это так. И богу были угодны наши жертвы, г.".тому что он
послал нам добрый ветер.
     -- Я радуюсь  за  вас, -- сказал Соломон.  -- Но тот же ветер развеял у
бедной  женщины  муку,  которую  она  несла   в  чаше.  Не  находите  ли  вы
справедливым, что вам нужно вознаградить ее?
     И они, обрадованные тем, что только за этим призывал их царь, тотчас же
набросали женщине  полную чашу мелкой и крупной серебряной монеты. Когда  же
она со слезами стала благодарить царя, он ясно улыбнулся и сказал:
     -- Подожди,  это еще  не  все. Сегодняшний утренний  ветер  дал  и  мае
радость, которой  я  не ожидал. Итак, к дарам этих купцов я прибавлю  и свой
царский дар.
     И он  повелел Адонираму, казначею,  положить сверх денег купцов столько
золотых монет, чтобы вовсе не было видно под ними серебра.
     Никого не хотел  Соломон  видеть  в этот  день  несчастным.  Он  роздал
столько наград, пенсий и подарков, сколько не раздавал иногда в целый год, и
простил он Ах'имааеа, правителя земли Неффалимовой, на которого прежде пылал
гневом за беззаконные поборы, и сложил вины многим, преступившим закон, и не
оставил он без внимания просьб своих подданных, кроме одной.
     Когда выходил царь  из  дома Ливанского  малыми южными дверями, стал на
его пути некто в желтой кожаной одежде, приземистый, широкоплечий  человек с
темно-красным сумрачным лицеи, с черною густою
     282 .


     бородою, с воловьей шеей  и с  суровым  взглядом из-под косматых черных
бровей.  Это  был главный жрец капища  Молоха. Он произнес только одно слово
умоляющим голосом:
     -- Царь!..
     В  бронзовом  чреве его бога было семь отделений: одно для муки, другое
для голубей, третье для овец, четвертое для баранов, пятое для телят, шестое
для быков, седьмое  же,  предназначенное для живых  младенцев, приносимых их
матерями, давно пустовало по запрещению царя.
     Соломон  прошел молча  мимо жреца, но  тот  протянул вслед  ему  руки и
воскликнул с мольбой:
     -- Царь! Заклинаю тебя твоей радостью!.. Царь, окажи мне эту милость, и
я открою тебе, какой опасности подвергается твоя жизнь.
     Соломон не ответил,  и жрец, сжав кулаки сильных  рук, проводил его до
выхода яростным взглядом.
     .Вечером пошла  Суламифь  в  старый город,  туда,  где длинными  рядами
тянулись  лавки менял, ростовщиков и  торговцев благовонными снадобьями. Там
продала  она  ювелиру  за  три  драхмы  и  один  динарий  свою  единственную
драгоценность  --  праздничные  серьги,  серебряные,  кольцами,   с  золотой
звездочкой каждая.
     Потом  она зашла  к продавцу благовоний.  В  глубокой, темной  каменной
нише,  среди банок с серой аравийской  амброй, пакетов с ливанским  ладаном,
пучков ароматических трав и склянок с маслами -- сидел, поджав под себя ноги
и щуря  ленивые глаза, неподвижный,  сам весь  благоухающий, старый, жирный,
сморщенный скопец-египтянин. Он осторожно отсчитал из финикийской склянки  в
маленький  глиняный  флакончик  ровно  столько  капель мирры,  сколько  было
динариев во всех  деньгах Суламифи,  и когда он окончил это дело, то сказал,
подбирая пробкой остаток масла вхжруг горлышка и лукаво смеясь:
     283


     --  Смуглая  девушка,  прекрасная  девушка!  Когда  сегодня  твой милый
поцелует тебя между грудей и скажет: "Как  хорошо  пахнет твое тело,  о  моя
возлюбленная!" --  ты вспомни обо мне в этот миг, Я  перелил тебе три лишние
капли.
     И вот, когда  наступила ночь  и луна поднялась над Силоамом,  перемешав
синюю белизну его домов с черной синевой теней и с матовой зеленью деревьев,
встала  Суламифь с своего бедного ложа из козьей шерсти  и прислушалась. Все
было  тихо в доме. Сестра  ровно дышала у стены, на полу.  Только снаружи, в
придорожных кустах, сухо и страстно кричали цикады, и кровь толчками  шумела
в ушах. Решетка окна, вырисованная  лунным светом,  четко  и косо лежала  на
полу.
     Дрожа от робости, ожиданья и счастья, расстегнула Суламифь свои одежды,
опустила их вниз к  ногам  и,  перешагнув через них, осталась  среди комнаты
нагая, лицом к  окну, освещенная  луною  через  переплет решетки. Она налила
густую благовонную мирру себе на плечи, на грудь, на живот и, боясь потерять
хоть  одну  драгоценную  каплю, стала быстро растирать  масло  по ногам, под
мышками  и  вокруг шеи.  И гладкое,  скользящее прикосновение ее  ладоней  и
локтей  к  телу  заставляло ее  вздрагивать  от  сладкого  предчувствия.  И,
улыбаясь и  дрожа, глядела она в окно, где за решеткой виднелись два тополя,
темные с одной стороны, осеребренные с другой, и шептала про себя:
     -- Это для  тебя, мой милый, это для  тебя, возлюбленный мой. Милый мой
лучше  десяти  тысяч  других,  голова  его  --  чистое  золото,  волосы  его
волнистые,  черные, как  ворон. Уста его -- сладость, и  весь он -- желание.
Вот кто возлюбленный мой, вот кто брат мой, дочери иерусалимские!..
     И вот, благоухающая миррой, легла она на свое ложе. Лицо ее  обращено к
окну; руки она,  как дитя, зажала между  коленями, сердце ее громко бьется в
комнате. Проходит много времени.  Почти  не закрывая глаз, она погружается в
дремоту, но сердце ее бодрствует. Ей грезится, что милый лежит  с ней рядом.
Правая  рука у нее  под  головой, левой  он обнимает ее. В радостном  испуге
сбрасывает она с себя дремоту, ищет
     284


     возлюбленного около себя на ложе, но не находит никого. Лунный  узор на
полу  передвинулся ближе  к  стене, укоротился и стал косее. Кричат  цикады,
монотонно  лепечет Кедронский  ручей,  слышно,  как  в городе заунывно  поет
ночной сторож.
     "Что,  если он не придет сегодня? -- думает Суламифь. -- Я просила его,
и вдруг он послушался меня?.. Заклинаю вас, дочери иерусалимские, сернами  и
полевыми  лилиями:  не  будите  любви, доколе она не придет... Но вот любовь
посетила  меня. Приди  скорей,  мой возлюбленный!  Невеста  ждет  тебя. Будь
быстр, как молодой олень в горах бальзамических".
     Песок захрустел на дворе под легкими шагами. И души не стало в девушке.
Осторожная рука стучит  в окно. Темное лицо мелькает  за решеткой.  Слышится
тихий голос милого:
     -- Отвори мне, сестра моя, возлюбленная  моя, голубица моя, чистая моя!
Голова моя покрыта росой.
     Но  волшебное  оцепенение  овладевает вдруг  телом Суламифи.  Она хочет
встать и не может, хочет пошевельнуть рукою и не может. И, не понимая, что с
нею делается, она шепчет, глядя в окно:
     -- Ах, кудри его полны ночною влагой! Но я  скинула мой хитон.  Как  же
мне опять надеть его?
     -- Встань,  возлюбленная моя. Прекрасная  моя,  выйди.  Близится  утро,
раскрываются цветы, виноград льет  свое благоухание,  врем:Я пения  настало,
голос горлицы доносится с гор.
     -- Я вымыла ноги мои, -- шепчет Суламифь, -- как же мне ступить  ими на
пол?
     Темная голова исчезает из оконного переплета, звучные шаги обходят дом,
затихают у двери. Милый  осторожно просовывает руку сквозь дверную скважину.
Слышно, как он ищет пальцами внутреннюю задвижку.
     Тогда Суламифь встает,  крепко  прижимает ладони  к грудям  и  шепчет в
страхе:
     -- Сестра моя спит, я боюсь разбудить ее.
     Она  нерешительно  обувает сандалии, надевает на  .  голое  тело легкий
хитон,  накидывает сверх него покрывало и  открывает дверь, оставляя  на  ее
замке следы мирры. Но никого уже нет на дороге, которая одиноко
     285


     белеет среди темных  кустов в серой утренней мгле. Милый не дождался --
ушел,  даже  шагов  его  не слышно. Луна  уменьшилась  и  побледнела и стоит
высоко. На востоке над волнами гор холодно розовеет небо перед зарею.  Вдали
белеют стены и дома иерусалимские.
     --  Возлюбленный мой! Царь  жизни  моей! -- кричит Суламифь  во влажную
темноту. -- Вот я здесь. Я жду тебя... Вернись!
     Но никто не отзывается.
     "Побегу  же  я  по дороге, догоню, догоню моего милого, --  говорит про
себя Суламифь. -- Пойду по городу, по улицам, по площадям, буду искать того,
кого любит душа моя. О, если бы ты  был моим  братом, сосавшим грудь  матери
моей! Я встретила бы  тебя на улице и целовала бы тебя, и никто не осудил бы
меня. Я взяла бы  тебя  за  руку и привела бы в дом матери моей. Ты учил  бы
меня,  а  я поила бы  тебя  соком  гранатовых яблоков. Заклинаю вас,  дочери
иерусалимские:  если  встретите  возлюбленного  моего,  скажите  ему, что  я
уязвлена любовью".
     Так говорит она самой себе и легкими, послушными шагами бежит по дороге
к городу. У Навозных ворот около стены сидят и дремлют  в  утренней прохладе
двое  сторожей,   обходивших  ночью  город.  Они  просыпаются  и  смотрят  с
удивлением на бегущую  девушку.  Младший  из них встает  и  загораживает  ей
дорогу распростертыми руками.
     -- Подожди, подожди, красавица! -- восклицает он со смехом. -- Куда так
скоро? Ты провела  тайком ночь в постели у своего любезного  и  еще тепла от
его объятий,  а  мы продрогли от  ночной сырости. Будет справедливо, если ты
немножко посидишь с нами.
     Старший тоже поднимается и  хочет обнять  Суламифь.  Он не  смеется, он
дышит тяжело, часто и со свистом, он облизывает языком синие губы. Лицо его,
обезображенное  большими шрамами  от зажившей  проказы,  кажется  страшным в
бледной мгле. Он говорит гнусавым и хриплым голосом:
     -- И правда. Чем возлюбленный твой лучше  других мужчин, милая девушка!
Закрой глаза, и ты не отли-
     286


     чишь меня от него. Я даже лучше, потому что", наверно, неопытнее его.
     Они  хватают ее за грудь,  за плечи, за  руки, за одежду.  Но  Суламифь
гибка и сильна,  и  тело ее,  умащенное  маслом,  скользко.  Она вырывается,
оставив в руках сторожей свое  верхнее  покрывало, и еще быстрее бежит назад
прежней  дорогой. Она  не испытала  ни обиды, ни страха -- она вся поглощена
мыслью о  Соломоне.  Проходя  мимо своего  дома, она  видит, что  дверь,  из
которой  она  только  что вышла,  так  и  осталась  отворенной, зияя  черным
четырехугольником   на  белой  стене.  Но  она  только  затаивает   дыхание,
съеживается, как молодая кошка, и на цыпочках, беззвучно пробегает мимо.
     Она переходит через Кедронский мост, огибает окраину Сшюамской деревни
и  каменистой дорогой взбирается постепенно на  южный склон Ватн-Эль-Хава, в
свой  виноградник. Брат ее спит еще  между лозами,  завернувшись в шерстяное
одеяло, все мокрое от  росы. Суламифь  будит его, но он не может проснуться,
окованный молодым утренним сном.
     Как и  вчера, заря пылает над Аназе.  Подымается ветер. Струится аромат
виноградного цветения.
     -- Пойду погляжу на то  место у  стены, где  стоял мой возлюбленный, --
говорит Суламифь. --  Прикоснусь руками к камням, которые он трогал, поцелую
землю под его ногами.
     Легко скользит она между лозами. Роса падает с  них и холодит ей ноги и
брызжет  на  ее локти. И вот радостный крик  Суламифи  оглашает виноградник!
Царь стоит за стеной. Он с сияющим лицом протягивает ей навстречу руки.
     Легче птицы переносится  Суламифь через  ограду и  без слов,  со стоном
счастья обвивается вокруг царя.
     Так  проходит несколько  минут. Наконец, отрываясь губами  от  ее  рта,
Соломон говорит в упоении, и голос его дрожит:
     -- "О, ты прекрасна, возлюбленная моя, ты прекрасна!
     -- О, как ты прекрасен, возлюбленный мой!
     287


     Слезы восторга и благодарности -- блаженные слезы блестят на бледном  и
прекрасном  лице Сула-мифи. Изнемогая от любви,  она опускается на  землю  и
едва слышно шепчет безумные слова.
     -- Ложе у нас  --  зелень.  Кедры -- потолок  над  нами... Лобзай  меня
лобзанием уст своих. Ласки твои лучше вина...
     Спустя небольшое время Суламифь лежит  головою на груди  Соломона.  Его
левая рука обнимает ее.
     Склонившись  к  самому  ее  уху, царь  шепчет  ей  что-то,  царь  нежно
извиняется,  и  Суламифь  краснеет от  его  слов и  закрывает глаза. Потом с
невыразимо прелестной улыбкой смущенья она говорит:
     --  Братья  мои  поставили   меня  стеречь  виноград-пик...   а  своего
виноградника я не уберегла.
     Но  Соломон  берет ее  маленькую темную руку  и горячо  прижимает ее  к
губам.
     -- Ты не жалеешь об этом, Суламифь?
     -- О нет, царь мой, возлюбленный мой, я не жалею.  Если бы ты сейчас же
встал и ушел от меня и если бы я осуждена была никогда потом не видеть тебя,
я до конца моей жизни буду произносить с благодарностью твое имя, Соломон!
     -- Скажи мне еще, Суламифь... Только, прошу тебя, скажи  правду, чистая
моя... Знала ли ты, кто я?
     --  Нет,  я  и  теперь  не  знаю  этого.  Я  думала...  Но  мне  стыдно
признаться... Я  боюсь,  ты будешь смеяться  надо мной...  Рассказывают, что
здесь,  на горе Ватн-Эль-Хав, иногда бродят языческие боги... Многие из них,
говорят, прекрасны... И я думала: не Гор ли ты, сын Озириса, или иной бог?
     -- Нет, я только царь, возлюбленная. Но  вот на этом месте я целую твою
милую  руку, опаленную солнцем, и клянусь тебе,  что еще никогда,  ни в пору
первых любовных томлений юности, ни  в дни моей славы, не горело мое  сердце
таким  неутолимым желанием,  которое  будит  во мне  одна твоя  улыбка, одно
прикосновение  твоих огненных  кудрей,  один изгиб  твоих пурпуровых губ! Ты
прекрасна,  как шатры Кидарекие, как завесы в храме Соломоновом! Ласки  твои
опьяняют
     288


     меня.гДЗот груди твои -- они ароматны. Сосцы твои -- как вино!
     -- О да, гляди, гляди  на меня, возлюбленный.  Глаза^твои волнуют меня!
О, какая радость: ведь это ко мне, ко мие обращено желание твое! Волосы твои
душисты. Ты лежишь, как мирровый пучок у меня между грудей!
     Время прекращает  свое течение и смыкается  над ними солнечным  кругом.
Ложе  у  них -- зелень, кровля -- кедры, стены -- кипарисы.  И знамя над  их
шатром -- любовь.
     VII
     Бассейн  был у  царя во  дворце, восьмиугольный, прохладный бассейн  из
белого  мрамора.  Темно-зеленые малахитовые  ступени спускались к  его  дну.
Облицовка  из  египетской  яшмы,  снежно-белой  с розовыми,  чуть  заметными
прожилками,  служила ему рамою. Лучшее черное дерево пошло  на отделку стен.
Четыре львиные головы из розового сардоникса извергали тонкими  струями воду
в  бассейн.  Восемь  серебряных  отполированных  зеркал  отличной  сидонской
работы,  в  рост  человека,  были  вделаны  в  стены  между  легкими  белыми
колоннами.
     Перед тем  как  войти Суламифи в бассейн,  молодые прислужницы влили  в
него  ароматные  составы,  и  вода  от  них  побелела, поголубела и заиграла
переливами  молочного  опала.  С  восхищением  глядели  рабыни,  раздевавшие
Суламифь,  на  ее  тело  и, когда  раздели, подвели ее к  зеркалу. Ни одного
недостатка  не было в ее  прекрасном  теле,  озолоченном, как смуглый зрелый
плод, золотым пухом нежных  волос.  Она же, глядя  на себя  нагую в зеркало,
краснела и думала: "Все это для тебя, мой царь!"
     Она  вышла  из  бассейна  свежая,  холодная  и  благоухающая,  покрытая
дрожащими  'каплями  воды.  Рабыни надели  на  нее короткую белую  тунику из
тончайшего египетского  льна и  хитон из драгоценного  саргон-ского виссона,
такого блестящего золотого цвета, что одежда казалась сотканной из солнечных
лучей. Они
     280


     обули ее ноги в красные сандалии из кожи молодого козленка, они осушили
ее  темно-огненные кудри и  перевили их нитями крупного черного  жемчуга,  и
украсили ее руки звенящими запястьями.
     В  таком  наряде  предстала  она  пред  Соломоном,  и  царь  воскликнул
радостно:
     -- Кто это, блистающая, как заря, прекрасная,  как  луна, светлая,  как
солнце?  О  Суламифь,  красота  твоя  гроанее,  чем  полки   с  распущенными
знаменами!  Семьсот  жен  я знал и  триста  наложниц, и  девиц без числа, но
единственная --  ты, прекрасная моя!  Увидят  тебя  царицы и превознесут,  и
поклонятся  тебе  наложницы,  и  восхвалят  тебя  все  женщины  на  земле. О
Суламифь, тот день,  когда ты  сделаешься моей женой и  царицей, будет самым
счастливым для моего сердца.
     Она же  подошла к  резной  масличной двери и,  прижавшись  к ней щекою,
сказала:
     -- Я хочу быть только  твоею рабою, Соломон.  Вот я приложила ухо мое к
дверному косяку.  И прошу тебя: по  закону  Моисееву, пригвозди  мне  ухо  в
свидетельство моего добровольного рабства пред тобою.
     Тогда  Соломон  приказал  принести  из своей  сокровищницы  драгоценные
подвески из глубоко-красных карбункулов,  обделанных в виде удлиненных груш.
Он сам продел их в уши Суламифи и сказал:
     -- Возлюбленная моя принадлежит мне, а я ей.
     И,  взяв  Суламифь  за  руку, повел ее  царь в залу пиршества,  где уже
дожидались его друзья и приближенные.
     VHI
     Семь дней прошло с того утра, когда вступила Суламифь в царский дворец.
Семь дней она и царь наслаждались любовью и не могли насытиться ею.
     Соломон любил украшать свою возлюбленную драгоценностями.  "Как стройны
твои  маленькие ноги в сандалиях!" -- восклицал он с  восторгом и, становясь
перед  нею на  колени, целовал 'поочередно пальцы на ее ногах и нанизывал на
них кольца с такими прекрасными и редкими камнями, каких не было даже на
     290


     эфоде первосвященника. Суламифь заслушивалась его, когда он рассказывал
ей  о  внутренней  природе камней, о  их  волшебных свойствах и таинственных
значениях.
     --  Вот анфракс, священный камень  земли Офир,  --  говорил царь. -- Он
горяч  и влажен.  Погляди, он  красен,  как  кровь,  как вечерняя  заря, как
распустившийся цвет  граната,  как густое вино из виноградников  энгед-ских,
как  твои  губы,  моя Суламифь, как твои губы утром,  после ночи любви.  Это
камень  любви,  гнева и крови. На руке человека, томящегося в  лихорадке или
опьяненного желанием, он становится теплее и  горит красным пламенем. Надень
его  на  руку, моя  возлюбленная,  и  ты увидишь, как он загорится. Если его
растолочь  в порошок и принимать с водой, он дает  румянец лицу, успокаивает
желудок  и веселит душу.  Носящий  его  приобретает  власть над  людьми.  Он
врачует сердце, мозг и память. Но при детях  не следует  его носить,  потому
что он будит вокруг себя любовные страсти.
     Вот  прозрачный  камень  цвета   медной  яри.  В  стране  эфиопов,  где
он-добывается, его  называют  Мшадис-Фза. Мне  подарил  его отец моей  жены,
царицы  Астис,  египетский фараон Суссаким, которому этот камень достался от
пленного царя. Ты видишь -- он некрасив, "о цена его неисчислима, потому что
только  четыре  человека  на земле  владеют камнем Мгнадис-Фза.  Он обладает
необыкновенным  качеством  притягивать  к   себе  серебро,  точно  жадный  и
сребролюбивый человек. Я  тебе его дарю,  моя  возлюбленная,  потому  что ты
бескорыстна.
     Посмотри,  Суламифь,  на эти  сапфиры.  Одни  из них  похожи  цветом на
васильки в пшенице, другие на осеннее небо, иные на море в ясную погоду. Это
камень  девственности --  холодный  и чистый.  Во  время  далеких  и тяжелых
путешествий его кладут в рот для утоления жажды. Он также излечивает проказу
и  всякие злые наросты. Он дает ясность  мыслям. Жрецы Юпитера в Риме  носят
его на указательном пальце.
     Царь всех камней -- камень Шамир. Греки называют его Адамас, что значит
-- неодолимый. Он крепче всех веществ на свете и остается невредимым
     291


     в  самом  сильном  огне.  Это  свет  солнца,  сгустившийся  в  земле  и
охлажденный временем. Полюбуйся, Сула-мифь, он играет всеми цветами,  но сам
остается прозрачным, точно капля воды. Он сияет в темноте ночи, но даже днем
теряет  свой свет на руке убийцы. Шамир привязывают к руке  женщины, которая
мучится  тяжелыми  родами,  и  его  также  надевают  воины  на  левую  руку,
отправляясь  в бой. Тот,  кто носит Шамир, -- угоден царям  и не боится злых
духов. Шамир сгоняет  пестрый цвет  с лица, очищает дыхание, дает  спокойный
сон лунатикам и отпотевает от  близкого соседства с ядом. Камни Шамир бывают
мужские и женские; зарытые глубоко в землю, они способны размножаться.
     Лунный камень, бледный и кроткий, как сияние луны, --  это камень магов
халдейских и вавилонских. Перед прорицаниями они кладут его  под  язык, и он
сообщает им дар видеть будущее.  Он имеет странную связь с луною, потому что
в новолуние холодеет  и  сияет ярче. Он благоприятен для женщины  в тот год,
когда она из ребенка становится девушкой.
     Это  кольцо  с смарагдом  ты носи постоянно,  возлюбленная,  потому что
смарагд -- любимый камень Соломона, царя Израильского. Он зелен, чист, весел
и нежен, как трава весенняя, и когда  смотришь  на  него долго,  то светлеет
сердце; если поглядеть на него с утра, то весь день будет для тебя легким. У
тебя над ночным ложем я повешу смарагд, прекрасная моя: пусть он отгоняет от
тебя  дурные сны,  утишает  биение сердца и отводит черные мысли. Кто  носит
смарагд,  к тому  не приближаются змеи и скорпионы;'если  же держать смарагд
перед глазами змеи, то польется из них вода и будет литься до тех  пор, пока
она не ослепнет. Толченый смарагд дают  отравленному ядом человеку  вместе с
горячим  верблюжьим  молоком, чтобы вышел  яд испариной; смешанный с розовым
маслом,  смарагд врачует укусы  ядовитых  гадов, а  растертый  с шафраном  и
приложенный к  больным  глазам исцеляет куриную слепоту. Помогает  он еще от
кровавого  поноса и при черном кашле, который не излечим никакими средствами
человеческими.
     292


     Дарил также царь своей возлюбленной  ливийские аметисты, похожие цветом
на  ранние  фиалки,  распускающиеся в  лесах у подножия  Ливийских  гор,  --
аметисты, обладавшие чудесной способностью обуздывать ветер, смягчать злобу,
предохранять от опьянения и помогать при  ловле  диких зверей; персепольскую
бирюзу,'  которая  приносит  счастье  в любви,  прекращает  ссору  супругов,
отводит царский гнев  и благоприятствует при укрощении и продаже лошадей;  и
кошачий глаз --  оберегающий имущество, разум и здоровье своего владельца; и
бледный, сине-зеленый, как морская вода  у берега, вериллий  --  средство от
бельма и  проказы, добрый спутник странников; и разноцветный агат -- носящий
его не боится козней врагов и избегает опасности  быть раздавленным во время
землетрясения; и  нефрит,  почечный  камень,  отстраняющий удары  молнии;  и
яблочно-зеленый,  мутно-прозрачный  онихий  --  сторож  хозяина  от  огня  и
сумасшествия;  и  яспис,  заставляющий дрожать  зверей;  и  черный ласточкин
камень,  дающий  красноречие;  и  уважаемый  беременными  женщинами  орлиный
камень, который орлы кладут в свои гнезда, когда приходит,  пора вылупляться
их   птенцам;  и  заберзат  из  Офира,  сияющий,  как  маленькие  солнца;  и
желто-золотистый  хрисолит-  друг  торговцев и воров;  и сардоникс,  любимый
царями и царицами; и малиновый лигирий: его находят, как известно, в желудке
рыси, зрение  которой  так  остро, что она видит сквозь стены,  -- поэтому и
носящие лигирий отличаются зоркостью глаз, --  кроме того, он  останавливает
кровотечение  из  носу  и заживляет  всякие  раны, исключая ран,  нанесенных
камнем и железом.
     Надевал царь на шею Суламифи  многоценные ожерелья из жемчуга,  который
ловили  его  подданные  в'  Персидском  море,  и жемчуг от  теплоты  ее тела
приобретал живой блеск  и нежный  цвет. И кораллы становились краснее  на ее
смуглой груди, и  оживала бирюза  на  ее  пальцах,  и  издавали  в ее  руках
трескучие искры те желтые янтарные безделушки, .которые привозили в дар царю
Соломону с берегов далеких северных  морей отважные корабельщики царя Хирама
Тир-ского.
     293



     Златоцветом и  лилиями покрывала Суламифь свое  ложе, приготовляя его к
ночи, и, покоясь на ее груди, говорил царь в веселии сердца:
     -- Ты похожа  на царскую ладью в стране  Офир, о  моя  возлюбленная, на
золотую  легкую  ладью,  которая плывет,  качаясь,  по священной реке, среди
белых аро-.матных цветов.
     Так  посетила  царя Соломона  -- величайшего из  царей <и мудрейшего из
мудрецов -- его первая и последняя любовь.
     Много веков прошло  с  той  поры.  Были царства  и  цари, и  от  них не
осталось  следа,  как от  ветра,  пробежавшего  над пустыней.  Были  длинные
беспощадные  войны,  после  которых  имена полководцев сияли в веках,  точно
кровавые звезды, fao время стерло даже самую память о них.
     Любовь же  бедной девушки  из  виноградника и великого царя  никогда не
пройдет и  не забудется, потому что  крепка, как смерть,  любовь, потому что
каждая женщина, которая любит, -- царица, потому что любовь- прекрасна!
     IX
     Семь  дней прошло с той поры, когда Соломон -- поэт, мудрец  и царь --
привел в  свой дворец  бедную, девушку, встреченную  им  в  винограднике  на
рассвете. Семь дней наслаждался царь ее любовью и  не мог  насытиться  ею. И
великая радость освещала его лицо, точно золотое солнечное сияние.
     Стояли светлые, теплые, лунные  ночи -- сладкие  ночи любви! На ложе из
тигровых шкур лежала  обнаженная Суламифь,  и  царь, сидя на полу у  ее ног,
наполнял свой изумрудный  кубок золотистым  вином  из  Мареотиеа  и  пил  за
здоровье своей возлюбленной,  веселясь  всем  сердцем, и рассказывал  он  ей
мудрые древние  странные сказания.  И рука Суламифи покоилась на его голове,
гладила его волнистые черные волосы.
     29/.


     -- Скажи мне, мой царь, -- спросила однажды Суламифь, -- не удивительно
ли, что я  полюбила  тебя  так внезапно?  Я теперь  припоминаю  все,  и  мне
кажется, что я стала  принадлежать тебе с самого первого мгновения, когда не
успела  еще  увидеть  тебя,   а  только  услышала  твой  голос.  Сердце  мое
затрепетало и  раскрылось навстречу к тебе, как раскрывается цветок во время
летней ночи от южного ветра. Чем ты так пленил меня, ,мой возлюбленный?
     И  царь,  тихо  склоняясь  головой  к нежным  коленям Суламифи, ласково
улыбнулся и ответил:
     -- Тысячи женщин до  тебя, о моя прекрасная,  задавали своим милым этот
вопрос, и сотни веков после  тебя они будут  спрашивать об этом своих милых.
Три  вещи есть в мире, непонятные для меня, и  четвертую я не постигаю: путь
орла  в небе, змеи  на скале,  корабля  среди моря  и путь  мужчины к сердцу
женщины.  Это  не  моя  мудрость, Суламифь, это слова  Агура,  сына Иакеева,
слышанные .от него учениками. Но почтим и чужую мудрость.
     --  Да, --  оказала  Суламифь  задумчиво, -- может  быть, и правда, что
человек никогда не поймет этого.  Сегодня  во время  пира на моей груди было
благоухающее вязание стакти. Но  ты вышел из-за стола, и цветы мои перестали
пахнуть. Мне кажется, что тебя должны любить, о царь, и женщины,  и мужчины,
и звери,  и  даже цветы.  Я часто думаю и не  могу  понять: как можно любить
кого-нибудь другого, кроме тебя?
     -- И кроме тебя, кроме тебя, Суламифь! Каждый час я благодарю бога, что
он послал тебя на моем пути.
     -- Я  помню, я  сидела на камне  стенки,  и ты положил свою  руку сверх
моей. Огонь  побежал  по моим жилам,  голова  у меня  закружилась. Я сказала
себе: "Вот кто господин мой, вот кто царь мо^ возлюбленный мой!"
     -- Я помню, Суламифь, как обернулась ты на мой  зов. Под тонким платьем
я увидел твое тело, твое прекрасное тело, которое я люблю, как бога. Я люблю
его, покрытое золотым пухом, точно  солнце оставило на нем  свой поцелуй. Ты
стройна, точно кобылица в колесница
     295



     фараоновой,  ты прекрасна,  как колесница Аминода-вова. Глаза твои, как
два голубя, сидящих у истока вод.
     -- О милый, слова твои волнуют меня. Твоя рука сладко жжет меня.  О мой
царь,  ноги  твои,  как мраморные столбы. Живот  твой, точно  ворох пшеницы,
окруженный лилиями.
     Окруженные, осиянные молчаливым светом луны, они забывали  о времени, о
месте, и вот проходили часы, и они с удивлением  замечали, как  в решетчатые
окна покоя заглядывала розовая заря.
     Также сказала однажды Суламифь:
     --  Ты  знал, мой возлюбленный,  жен и  девиц без числа, и все они были
самые красивые женщины  на земле. Мне стыдно становится, когда  я подумаю  о
себе, простой, неученой девушке, и о моем бедном теле, опаленном солнцем.
     Но, касаясь  губами  ее  губ, говорил  царь  с  бесконечной  любовью  и
благодарностью:
     -- Ты царица, Суламифь. Ты родилась настоящей царицей. Ты смела и щедра
в  любви. Семьсот жен у меня и триста наложниц, а девиц я знал без числа, но
ты  единственная моя, кроткая моя,  прекраснейшая  из  женщин.  Я нашел тебя
подобно тому,  как  водолаз в  Персидском заливе наполняет множество  корзин
пустыми раковинами и малоценными жемчужинами, прежде чем достанет с морского
дна  перл,  достойный  царской  короны. Дитя  мое,  тысячи раз может  любить
человек, но только один раз он любит.  Тьмы-тем людей думают, что они любят,
но только  двум  из "их  посылает бог любовь.  И когда  ты отдалась мне там,
между  кипарисами,  под кровлей  из кедров,  на ложе  из  зелени, я  от души
благодарил бога, столь милостивого ко мне.
     Еще однажды спросила Суламифь:
     -- Я  знаю, что все они любили тебя, потому что  тебя нельзя не любить.
Царица Савекая приходила к тебе из свое"й страны. Говорят, она была мудрее и
прекраснее всех женщин, когда-либо бывших на земле. Точно во сне я вспоминаю
ее  караваны.  Не знаю  почему,  но с самого раннего детства влекло  меня  к
колесницам знатных.  Мне тогда было,  может быть, семь, может  быть,  восемь
лет, я помню верблюдов в золотой
     296


     сбруе, покрытых пурпурными попонами, отягощенных тяжелыми ношами, помню
мулов с золотыми бубенчиками между ушами, помню смешных обезьян в серебряных
клетках и  чудесных павлинов. Множество слуг шло в белых и  голубых одеждах;
они вели ручных тигров  и барсов  на красных лентах. Мне было только  восемь
лет.
     --  О дитя, тебе  тогда  было только восемь лет,  --  сказал Соломон  с
грустью.
     --  Ты любил ее больше, чем меня,  Соломон? Расскажи мне  что-нибудь  о
ней?
     И  царь  рассказал ей  все об этой  удивительной  женщине. Наслышавшись
много о мудрости  и красоте  израильского царя, она  прибыла к нему из своей
страны с богатыми дарами, желая испытать его мудрость и покорить его сердце.
Это была  пышная  сорокалетняя  женщина,  которая  уже  начинала увядать. Но
тайными,  волшебными средствами  она достигала того, что  ее рыхлеющее  тело
казалось стройным и гибким, как у девушки, и лицо ее носило печать страшной,
нечеловеческой  красоты.  Но  мудрость  ее  была  обыкновенной  человеческой
мудростью, и притом еще мелочной мудростью женщины.
     Желая испытать царя загадками, она  сначала послала  к  нему  пятьдесят
юношей  в самом  нежном возрасте и пятьдесят девушек.  Все они так хитроумно
были  одеты, что самый  зоркий  глаз не распознал бы их пола. "Я назову тебя
мудрым, царь, -- сказала Балкис, -- если ты скажешь мне, кто из  них женщина
и кто мужчина".
     Но  царь  рассмеялся и  приказал  каждому и каждой  из посланных подать
поодиночке  серебряный  таз и серебряный  кувшин  для умывания. И в то время
когда мальчики смело брызгались в воде руками  и бросали  себе ее горстями в
лицо, крепко вытирая кожу, девочки поступали так, как всегда делают .женщины
при  умывании.  Они  нежно и заботливо  натирали  водою каждую из своих рук,
близко поднося ее к глазам.
     Так просто разрешил царь первую загадку Балкис-Македы.
     297



     Затем  прислала  она Соломону большой алмаз  величиною с лесной орех. В
камне  этом  была  тонкая, весьма извилистая  трещина, которая узким сложным
ходом пробуравливала насквозь все его  тело. Нужно было продеть сквозь  этот
алмаз  шелковинку. И мудрый  царь  впустил в  отверстие  шелковичного червя,
который, пройдя наружу, оставил за собою следом тончайшую шелковую паутинку.
     Также прислала  прекрасная Валкие  царю Соломону  многоценный  кубок из
резного сардоникса  великолепной  художественной  работы. "Этот кубок  будет
твоим, -- повелела она сказать царю, -- если ты его наполнишь влагою, взятою
ни  с земли,  ни с неба". Соломон же, наполнив сосуд пеною, падавшей  с тела
утомленного коня, приказал отнести его царице.
     Много подобных загадок  предлагала царица Соломону, но не могла унизить
его  мудрость, и всеми тайными  чарами  ночного сладострастия  не сумела она
сохранить  его любви. И когда  наскучила  она, наконец,  царю,  он  жестоко,
обидно насмеялся над нею.
     Всем было известно, что царица Савская никому не показывала своих ног и
потому носила длинное, до земли, платье.  Даже в  часы любовных ласк держала
она ноги плотно закрытыми одеждой. Много странных и смешных легенд сложилось
по этому поводу.
     Одни уверяли, что  у царицы  козлиные  ноги,  обросшие шерстью;  другие
клялись,  что  у  нее  вместо  ступней  перепончатые  гусиные лапы.  И  даже
рассказывали о том, что мать  царицы Балкис  однажды, после купанья, села на
песок, где только что оставил свое семя некий бог, временно превратившийся в
гуся, и что от этой случайности понесла она прекрасную царицу Савскую.
     И  вот  повелел  однажды Соломон  устроить  в  одном  из  своих  покоев
прозрачный хрустальный пол с пустым пространством  под ним, куда налили воды
и  пустили живых  рыб. Все это было сделано  с таким необычайным искусством,
что  непредупрежденный человек  ни за что не заметил бы  стекла  и  стал  бы
давать клятву, что перед ним находится бассейн с чистой свежей водой.
     И когда все было  готово,  то пригласил Соломон свою царственную гостью
на свидание. Окруженная
     298


     пышной  овитой,  она  идет по комнатам  Ливанского  дома  и  доходит до
коварного  бассейна.  На  другом  конце его сидит  царь, сияющий  золотом  и
драгоценными камнями  и приветливым взглядом черных глаз.  Дверь  отворяется
перед царицею, и она делает шаг вперед, но вскрикивает и...
     Суламифь смеется радостным детским смехом и хлопает в ладоши.
     -- Она нагибается и приподымает платье? -- спрашивает Суламифь.
     -- Да, моя  возлюбленная, она поступила так, как поступила бы каждая из
женщин. Она подняла кверху край своей одежды, и хотя это продолжалось только
одно мгновение, но и я и  весь мой  двор увидели,  что у прекрасной  Савской
царицы Балкис-Македы  обыкновенные человеческие ноли, но  кривые и  обросшие
густыми волосами.  На  другой же день она собралась в путь, не простилась со
мною  и уехала с  своим великолепным караваном. Я не хотел ее обидеть. Вслед
ей я послал надежного гонца, которому приказал передать  царице пучок редкой
горной  травы  -- лучшее  средство  для  уничтожения волос  на теле.  Но она
вернула мне назад голову моего посланного в мешке из дорогой багряницы.
     Рассказывал также Соломон своей  возлюбленной  многое  из своей  жизни,
чего  не знал никто  из других людей и что Суламифь унесла с собою в могилу.
Он.  говорил ей о долгих и тяжелых  годах скитаний, когда, спасаясь от гнева
своих братьев, от зависти Авессалома и от ревности Адонии,  он принужден был
под  чужим  именем  скрываться  в чужих землях,  терпя страшную  бедность  и
лишения. Он рассказал ей о  том, как в отдаленной неизвестной стране,  когда
он стоял на рынке  в ожидании, что  его наймут  куда-нибудь работать, к нему
подошел царский повар и сказал:
     -- Чужестранец, помоги мне донести эту корзину с рыбами во дворец.
     Своим умом,  ловкостью  и  умелым  обхождением Соломон  так  понравился
придворным, что в скором  времени устроился во дворце, а когда старший повар
умер, то он заступил его место. Дальше говорил Соломон о
     299


     том, как единственная дочь царя,  прекрасная пылкая  девушка, влюбилась
тайно в нового  повара,  как она открылась ему  невольно  в  любви, как  они
однажды бежали вместе  из дворца ночью, были настигнуты и приведены обратно,
как осужден был Соломон на смерть и как чудом удалось ему бежать из темницы.
     Жадно внимала  ему  Суламифь, и  когда он  замолкал, тогда среди тишины
ночи  смыкались  их  губы,  сплетались  руки,  прикасались  груди.  И  когда
наступало утро, и тело Суламифи казалось пенно-розовым, и любовная усталость
окружала голубыми тенями ее прекрасные глаза, она говорила с нежной улыбкою:
     --  Освежите меня  яблоками, подкрепите меня вином, ибо  я изнемогаю от
любви.
     .В  храме  Изиды  на горе  Ватн-Эль-Хав только что отошла первая  часть
великого тайнодействия, на  которую допускались верующие малого  посвящения.
Очередной жрец -- древний старец в белой одежде, с бритой головой, безусый и
безбородый,  повернулся  с  возвышения  алтаря к народу  и  произнес  тихим,
усталым голосом:
     --  Пребывайте в мире,  сыновья  мои  и  дочери.  Усовершенствуйтесь  в
подвигах.  Прославляйте имя богини. Благословение ее над вами да пребудет во
веки веков.
     Он вознес  свои  руки над народом,  благословляя его. И  тотчас  же все
посвященные в малый чин таинств простерлись на полу и  затем, встав, тихо, в
молчании направились к выходу.
     Сегодня  был  седьмой  день египетского  месяца  фаме-нота, посвященный
мистериям Озириса и Изиды. С вечера  торжественная процессия трижды обходила
вокруг   храма  со   светильниками,  пальмовыми  листами   и   амфорами,   с
таинственными  символами  богов и  со священными  изображениями  Фаллуса.  В
середине  шествия на  плечах у жрецов и вторых пророков возвышался  закрытый
"наос" из  драгоценного  дерева,  украшенного  жемчугом,  слоновой костью  и
золотом. Там пребывала сама богиня, Она, Невидимая, Подаю-
     300


     щая плодородие, Таинственная, Мать, Сестра и Жена богов.
     Злобный Сет заманил  своего брата, божественного Озириса, на пиршество,
хитростью заставил  его лечь в роскошный  гроб и,  захлопнув над ним крышку,
бросил гроб вместе с телом  великого бога  в Нил. Изида, только что родившая
Гора, в тоске и слезах разыскивает по всей земле тело своего мужа и долго не
находит его. Наконец рыбы рассказывают ей, что гроб волнами отнесло в море и
прибило к Библосу, где вокруг него выросло громадное дерево и скрыло в своем
стволе тело бога и его пловучий дом. Царь той страны приказал  сделать  себе
из громадного дерева  мощную  колонну, не зная, что в ней  покоится сам  бог
Озирис,  великий   податель  жизни.  Изида  идет  в  Библос,  приходит  туда
утомленная  зноем, жаждой и тяжелой каменистой дорогой. Она освобождает гроб
из середины дерева, несет сто с собою и прячет в землю у городской стены. Но
Сет  опять тайно похищает тело Озириса, разрезает его на четырнадцать частей
и рассеивает их по всем городам и селениям Верхнего и Нижнего Египта.
     И  опять в  великой  скорби и рыданиях отправилась  Изида в  поиски  за
священными членами  своего мужа и брата. К плачу ее присоединяет свои жалобы
сестра ее, богиня Нефтис, и могущественный Тоот, и сын богини,  светлый Гор,
Горизит.
     Таков  был  тайный   смысл   нынешней  процессии   в  первой   половине
овященнослужения.  Теперь, по  уходе простых  верующих  и  после  небольшого
отдыха, надлежало совершиться второй  части великого тайнодействия.  В храме
остались только посвященные в высшие степени -- мистагоги, эпопты, пророки и
жрецы.
     Мальчики  в белых одеждах разносили на  серебряных подносах мясо, хлеб,
сухие плоды  и  сладкое  пелуз-ское  вино.  Другие  разливали  из узкогорлых
тирских   сосудов  сикеру,  которую   в  те  времена  давали  перед   казнью
преступникам  для  возбуждения  в  них мужества,  но  которая также обладала
великим свойством порождать и поддерживать в людях огонь священного безумия.
     301


     По знаку очередного жреца мальчики удалились. Жрец-привратник запер все
двери.  Затем он  внимательно o6otiieti  всех оставшихся,  всматриваясь им в
лица и опрашивая  их таинственными  словами,  составлявшими пропуск нынешней
ночи. Два другие жреца провезли вдоль  храма и вокруг каждой из  его колонн
серебряную  кадильницу  на  колесах.  Синим,  густым,   пьянящим,  ароматным
фимиамом наполнился храм, и  сквозь  слои дыма едва стали видны разноцветные
огни лампад, сделанных из прозрачных камней, -- лампад, оправленных в резное
золото и подвешенных к потолку на длинных серебряных цепях.  В давнее  время
этот храм  Озириса и  Изиды отличался небольшими размерами и беднотою  и был
выдолблен  наподобие  пещеры в глубине  горы. Узкий  подземный коридор вел к
нему   снаружи.  Ни  во  дни   царствования  Соломона,  взявшего  под   свое
покровительство все религии,  кроме тех, которые  допускали жертвоприношения
детей, и благодаря усердию царицы  Астис, родом  египтянки, храм  разросся в
глубину и в высоту и украсился богатыми приношениями.
     Прежний алтарь  так и остался  неприкосновенным в  своей первоначальной
суровой простоте, вместе со  множеством  маленьких покоев, окружавших его  и
служивших  для  сохранения  сокровищ,  жертвенных   предметов   и  священных
принадлежностей,  а также для особых тайных целей во время самых сокровенных
мистических оргий.
     Зато поистине был великолепен наружный  двор с пилонами в честь  богини
Гатор и с четырехсторонней колоннадой из двадцати четырех колонн. Еще пышнее
была  устроена  внутренняя подземная  гипостильная  зала  для  молящихся. Ее
мозаичный  пол  весь  был  украшен  искусными  изображениями   рыб,  зверей,
земноводных и пресмыкающихся. Потолок  же был покрыт голубой  глазурью, и на
нем  сияло  золотое солнце, светилась серебряная луна, мерцали  бесчисленные
звезды, и парили на распростертых крыльях .птицы. Пол был-землею, потолок --
небом,  а   их   соединяли,  точно  могучие  древесные  стволы,   круглые  и
многогранные колонны. И так как все колонны завершались
     302


     капителями в виде нежных цветов лотоса или тонких свертков папируса, то
лежавший  на них потолок действительно казался легким и воздушным, как небо.
Стены  до  высоты  человеческого  роста  были обложены  красными  гранитными
плитами, вывезенными,  по желанию царицы Астис, из  Фив, где местные мастера
умели придавать граниту зеркальную гладкость и изумительный  блеск. Выше, до
самого  потолка,   стены   так  же,  как  и  колонны,  пестрели  резными   и
раскрашенными  изображениями  с  символами  богов  обоих Египтов.  Здесь был
Себех, чтимый в Фаюмэ под видом крокодила,  и Тоот, бог  луны, изображаемый,
как ибис, в городе Хмуну, и солнечный  бог Гор, которому в Эдфу был посвящен
копчик,  и Баст из  Бубаса, под видом кошки, Шу, бог воздуха --  лев, Пта --
Апис, Гатор  --  богиня  веселья  --  корова, Анубис, бог бальзамирования, с
головою шакала,  и Монту из Гермона, и коптский  Мину, и богиня неба Нейт из
Саиса, и, наконец, в виде овна, страшный бог, имя которого  не произносилось
и которого называли Хентиементу, что значит "Живущий на Западе".
     Полутемный алтарь возвышался над всем  храмом, и  в  глубине его тускло
блестели золотом стены святилища, скрывавшего изображения Изиды.  Трое ворот
-- большие, средние и двое боковых  маленьких  -- вели  в  святилище.  Перед
средними  стоял  жертвенник   со  священным  каменным  ножом  из  эфиопского
обсидиана. Ступени  вели  к алтарю, и на них расположились младшие  жрецы  и
жрицы с тимпанами, систрами, флейтами и бубнами.
     Царица Астис возлежала в маленьком потайном покое. Небольшое квадратное
отверстие,  искусно скрытое тяжелым  занавесом, выходило  прямо  к алтарю  и
позволяло, не  выдавая  своего присутствия, следить за  всеми  подробностями
священнодействия. Легкое узкое платье из льняного газа,  затканное серебром,
вплотную облегало тело царицы,  оставляя обнаженными руки до плеч и ноги  до
половины икр. Сквозь  прозрачную материю розово  светилась ее  кожа  и видны
были все  чистые линии  и возвышения ее стройного тела, которое до  сих пор,
несмотря на
     303


     тридцатилетний  возраст царицы, не утеряло  своей  гибкости,  красоты и
свежести. Волосы ее, выкрашенные в синий цвет, были распущены по плечам и по
спине,  и концы их убраны бесчисленными  ароматическими шариками.  Лицо было
сильно  нарумянено  и  набелено, а тонко обведенные  тушью  глаза казалис'-,
громадными и горели в темноте, как у сильного зверя кошачьей породы. Золотой
священный уреус спускался у нее от шеи вниз, разделяя полуобнаженные грудк.
     С  тех   пор  как  Соломон  охладел  к  царице   Астис,  утомленный  ее
необузданной  чувственностью, она со  всем  пылом южного сладострастия  и со
всей  яростью оскорбленной  женской ревности  предалась  тем  тайным  оргиям
извращенной  похоти, которые входили  в  высший  культ скопческого  служения
Изиде. Она всегда показывалась окруженная жрецами-кастратами, и даже теперь,
когда  один из них  мерно обвевал ее  голову опахалом из  павлиньих  перьев,
другие  сидели на полу, впиваясь в царицу безумно-блаженными глазами. Ноздри
их  расширялись и трепетали от веявшего на них  аромата ее тела, и дрожащими
пальцами  они  старались незаметно прикоснуться к краю ее чуть  колебавшейся
легкой  одежды.  Их  чрезмерная,  никогда  не удовлетворявшаяся  страстность
изощряла  их   воображение  до  крайних  пределов.  Их  изобретательность  в
наслаждениях Кибелы и  Ашеры  переступала  все  человеческие возможности. И,
ревнуя царицу друг к  другу, ко всем женщинам, мужчинам и детям, ревнуя даже
к ней самой, они поклонялись ей  больше, чем Изиде, и, любя, ненавидели  ее,
как бесконечный огненный источник сладостных и жестоких страданий.
     Темные, злые,  страшные и  пленительные слухи ходили  о царице Астис  в
Иерусалиме.   Родители  красивых мальчиков  и  девушек прятали  детей от ее
взгляда;  ее  имя  боялись   произносить  на  супружеском  ложе,   как  знак
осквернения  и  напасти. Но  волнующее, опьяняющее  любопытство влекло к ней
души и отдавало г о власть ей тела. Те, кто испытал хоть однажды ei свирепые
кровавые ласки,  те уже  не  могли ее забыть  никогда и  делались  навеки ее
жалкими, отвергнутыми рабами. Готовые ради нового обладания ею на всякий


     грех, на всжое унижение и преступление, они становились похожими на тех
несчастных,  которые, попробовав однажды  горькое  маковое  питье из  страны
Офир., дающее сладкие  грезы,  уже никогда не отстанут от него и только  ему
одному поклоняются и одно его чтут,  пока  истощение и безумие не прервут их
жизни.
     Медленно  колыхалось в жарком воздухе  опахало.  В безмолвном  восторге
созерцали  жрецы  свою ужасную  повелительницу. Но она  точно забыла  об  их
присутствии. Слегка отодвинув занавеску, она неотступно глядела напротив, по
ту сторону алтаря, где когда-то из-за темных изломов старинных златокованных
занавесок  показывалось  прекрасное,  светлое лицо  израильского  царя.  Его
одного любила всем своим  пламенным и  порочным сердцем отвергнутая  царица,
жестокая и сладострастная  Астис. Его  мимолетного взгляда, ласкового слова,
прикосновения его  руки  искала она повсюду и не находила.  На торжественных
выходах,  на   дворцовых   обедах   и   в  дни  суда  оказывал  Соломон   ей
почтительность, как царице и дочери царя, но душа его была мертва для нее. И
часто  гордая  царица приказывала  в урочные часы проносить  себя  мимо дома
Ливанского,  чтобы  хоть  издали, незаметно, сквозь тяжелые  ткани  носилок,
увидеть среди придворной  толпы гордое, незабвенно прекрасное лицо Соломона.
И давно  уже  ее  пламенная  любовь к  царю  так  тесно  срослась  с  жгучей
ненавистью, что сама Астис не умела отличить их.
     Прежде и Соломон посещал храм Изиды в дни великих празднеств и приносил
жертвы  богине  и  даже  принял  титул  ее верховного  жреца, второго  после
египетского  фараона. Но страшные  таинства "Кровавой жертвы Оплодотворения"
отвратили его ум и сердце от служения матери богов.
     -- Оскопленный по неведению, или насилием, или случайно, или по болезни
-- не унижен перед богом,  -- сказал царь. --Но горе тому, кто сам изуродует
себя.
     И вот уже  целый  год  ложе  его в  храме оставалось пустым. И напрасно
пламенные глаза царицы жадно глядели теперь на неподвижные занавески.
     305
     11 А. Куприя, т. 4







     Между  тем вино,  сикера  и одуряющие  курения  уже оказывали  заметное
действие на собравшихся в храме. Чаще слышались крик и смех  и звон падающих
на  каменный пол  серебряных  сосудов.  Приближалась  великая,  таинственная
минута кровавой жертвы. Экстаз овладевал верующими.
     Рассеянным  взором оглядела  царица храм  и верующих. Много здесь  было
почтенных и знаменитых людей из свиты Соломоновой  и из  его военачальников:
Бен-Гевер, властитель области Арговии,  и Ахи-маас,  женатый  на дочери царя
Васемафи, и остроумный Бен-Декер, и  Зовуф,  носивший, по восточным обычаям,
высокий титул "друга  царя",  и брат  Соломона от  первого брака Давидова --
Далуиа,  расслабленный,   полумертвый  человек,  преждевременно   впавший  в
идиотизм от излишеств и  пьянства. Все они были  -- иные  по вере,  иные  по
корыстным расчетам,  иные  из подражания, а иные из сластолюбивых  целей --
поклонниками Изиды.
     И  вот  глаза царицы остановились долго  и  внимательно,  с напряженной
мыслью, на  красивом юношеском  лице  Элиава, одного из  начальников царских
телохранителей.
     Царица знала, отчего горит такой яркой краской его смуглое лицо, отчего
с такою страстной тоской  устремлены его горячие  глаза сюда,  на занавески,
которые едва движутся от прикосновения прекрасных белых рук царицы. Однажды,
почти шутя, повинуясь минутному капризу, она заставила Элиава провести у нее
целую длинную блаженную  ночь.  Утром она  отпустила его, но  с тех пор  уже
много дней подряд видела она повсюду -- во дворце, в храме, на улицах -- два
влюбленных, покорных, тоскующих глаза, которые покорно провожали ее.
     Темные  брови  царицы  сдвинулись,  и  ее  зеленые длинные  глаза вдруг
потемнели  от страшной  мысли. Едва  заметным движением  руки  она приказала
кастрату опустить вниз опахало и сказала тихо:
     -- Выйдите все. Хушай, ты пойдешь и позовешь  ко мне Элиава, начальника
царской стражи. Пусть он придет один.
     305



     Десять  жрецов  в белых одеждах, испещренных красными пятнами, вышли на
середину  алтаря.  Следом за  ними  шли  еще двое  жрецов, одетых  в женские
одежды. Они должны  были изображать  сегодня  Неф-тис и Изиду,  оплакивающих
Озириса.  Потом из  глубины алтаря  вышел некто в белом хитоне  без  единого
украшения, и глаза всех женщин и мужчин с  жадностью приковались к нему. Это
был-  тот   садаый  пустынник,  который   провел  десять   лет   в   тяжелом
подвижническом искусе на горах  Ливана и  нынче должен был  принести великую
добровольную   кровавую  жертву  Изиде.   Лицо   его,  изнуренное   голодом,
обветренное и обожженное, было строго и бледно, глаза сурово опущены вниз, и
сверхъестественным ужасом повеяло от него на толпу.
     Наконец  вышел и  главный  жрец  храма, столетний  старец с  тиарой  на
голове,  с  тигровой  шкурой на  плечах,  в  парчовом  переднике, украшенном
хвостами шакалов.
     Повернувшись к молящимся,  он старческим голо* сом, кротким и дрожащим,
произнес:
     --  Сутон-ди-готпу. (Царь  приносит жертву.)  И  затем,  обернувшись  к
жертвеннику, он принял  из рук помощника  белого голубя с  красными лапками,
отрезал  птице  голову,  вынул у  нее из груди  сердце  и  кровью ее окропил
жертвенник и священный нож. После небольшого молчания он возгласил:
     -- Оплачемте Озириса, бога Атуму, великого Ун-Нофер-Онуфрия, бога Она!
     Два кастрата в женских одеждах  -- Изида и Неф-тис-  тотчас  же  начали
плач гармоничными тонкими голосами:
     "Возвратись  в  свое   жилище,  о  прекрасный  юноша.  Видеть  тебя  -
блаженство.
     Изида заклинает тебя, Изида, которая была зачата с тобою в одном чреве,
жена твоя и сестра.
     Покажи нам снова лицо твое,  светлый бог.  Вот Нефтис, сестра твоя. Она
обливается слезами и в го- рести рвет свои волосы.
     11"
     307


     В  смертельной  тоске  разыскиваем  мы  прекрасное  тело твое.  Озирис,
возвратись в дом свой!"
     Двое  других жрецов присоединили к первым свои голоса. Это Гор и Анубис
оплакивали  Озириса,   и  каждый  раз,  когда  они  оканчивали   стих,  хор,
расположившийся на ступенях лестницы, повторял его торжественным и печальным
мотивом.
     Потом,  с  тем  же  пением, старшие  жрецы вынесли  из святилища статую
богини, теперь уже не закрытую наосом. Но черная мантия, усыпанная золотыми*
звездами,  окутывала богиню с  ног до головы,  оставляя  видимыми  только ее
серебряные ноги,  обвитые змеей, а над головою серебряный диск, включенный в
коровьи  рога. И  медленно, под звон кадильниц и систр,  со  скорбным плачем
двинулась процессия богини Изиды со ступенек алтаря, вниз, в храм, вдоль его
стен, между колоннами.
     Так собирала богиня разбросанные члены  своего  супруга, чтобы  оживить
его при помощи Тоота и Ану-биса:
     "Слава городу Абидосу, сохранившему прекрасную голову твою, Озирис.
     Слава тебе, город Мемфис, где нашли мы правую  руку великого бога, руку
войны и защиты.
     И  тебе,  о  город  Саис,  скрывший  левую  руку  светлого  бога,  руку
правосудия.
     И   ты   будь   благословен,   город   Фивы,   где   покоилось   сердце
Ун-Нофер-Онуфрия".
     Так  обошла  богиня  весь  храм,  возвращаясь  назад  к  алтарю, и  все
страстнее  и   громче  становилось   пение  хора.  Священное   воодушевление
овладевало жрецами и  молящимися. Все части тела  Озириса нашла Изида, кроме
одной, священного' Фаллуса, оплодотворяющего материнское  чрево, созидающего
новую вечную жизнь. Теперь приближался самый великий акт в мистерии .Озириса
и Изиды...
     -- Это ты, Элиав? -- спросила царица юношу, который тихо вошел в дверь.
     В темноте ложи он беззвучно  опустился к ее ногам и прижал к губам край
ее платья. И царица почувствовала, что он плачет от восторга, стыда и же-
     308


     лания. Опустив руку на его курчавую жесткую голову, царица произнесла:
     -- Расскажи мне,  Элиав, все, что ты знаешь о царе и об этой девочке из
виноградника.
     -- О, как ты его любишь, царица! -- сказал Элиав с горьким стоном.
     -- Говори... --.приказала Астис.
     -- Что я могу тебе сказать, царица? Сердце мое разрывается от ревности.
     -- Говори!
     -- Никого еще  не любил царь, как ее. Он не расстается с ней ни на миг.
Глаза его  сияют  счастьем.  Он  расточает  вокруг себя милости и дары.  Он,
авимелех  и  мудрец, он,  как  раб,  лежит около ее  "or  и,  как собака, не
спускает с нее глаз своих.
     -- Говори!
     -- О, как  ты терзаешь меня, царица!  И она...  она -- вся  любовь, вся
нежность и  ласка! Она  кротка и стыдлива,  она ничего  не видит и не знает,
кроме своей  любви. Она не возбуждает  ни в ком  ни  злобы,  ни ревности, ни
зависти...
     -- Говори! --  яростно простонала  царица, и, вцепившись своими гибкими
пальцами  в черные кудри Элиава,  она притиснула его  голову  к своему телу,
царапая его лицо серебряным шитьем своего прозрачного хитона.
     А в  это  время  в алтаре  вокруг изображения  богини,  покрытой черным
покрывалом,  носились  жрецы и  жрицы  в  священном исступлении,  с криками,
похожими на лай, под звон тимпанов и дребезжание систр.
     Некоторые  из них стегали себя многохвостыми плетками из кожи носорога,
другие наносили себе короткими ножами в  грудь и  в плечи  длинные  кровавые
раны, третьи пальцами разрывали себе рты, надрывали себе уши и царапали лица
ногтями. В середине этого бешеного хоровода у  самых ног богини кружился  на
одном месте с непостижимой быстротой  отшельник с гор  Ливана в  белоснежной
развевающейся одежде. Один верховный жрец оставался  неподвижным.  В руке он
держал священный жертвенный
     * 309


     нож из эфиопского обсидиана, готовый передать его в  последний страшный
момент.
     --  Фаллус! Фаллус! Фаллус!  -- кричали в экстазе обезумевшие жрецы. --
Где твой Фаллус, о светлый бог!  Приди, оплодотвори богиню! Грудь ее томится
от желания! Чрево ее, как пустыня в жаркие летние месяцы!
     И вот страшный, безумный, пронзительный крик на мгновение заглушил весь
хор. Жрецы быстро  расступились,  и все  бывшие  в  храме увидели ливанского
отшельника,  совершенно  обнаженного,  ужасного  своим  высоким,  костлявым,
желтым  телом.  Верховный  жрец  протянул  ему нож. Стало  невыносимо тихо в
храме.  И он, быстро нагнувшись,  сделал какое-то движение, выпрямился  и  с
воплем боли и  восторга вдруг бросил к  ногам богини  бесформенный  кровавый
кусок мяса.
     Он  шатался. Верховный  жрец  осторожно  поддержал его,  обвив рукою за
спину, подвел его к изображению Изиды, бережно накрыл его черным  покрывалом
и оставил так на несколько мгновений, чтобы он втайне, невидимо  для других,
мог запечатлеть на устах оплодотворенной богини свой поцелуй.
     Тотчас же вслед за  этим его положили на  носилки  и унесли  из алтаря.
Жрец-привратник вышел  из  храма.  Он ударил деревянным молотком в громадный
медный  круг,  возвещая  всему миру  о  том,  что  свершилась великая  тайна
оплодотворения богини. И высокий поющий звук меди понесся над Иерусалимом.
     Царица  Астис,  еще  продолжая  содрогаться всем  телом, откинула назад
голову  Элиава.  Глаза ее горели напряженным  красным  огнем. И она  сказала
медленно, слово.за словом:
     --  Элиав,  хочешь,  я сделаю тебя  царем Иудеи и Израиля? Хочешь  быть
властителем над всей Сирией и Месопотамией, над Финикией и Вавилоном?
     -- Нет, царица, я хочу только тебя...
     --  Да,  ты  будешь моим властелином. Все  мои  ночи будут принадлежать
тебе. Каждое мое слово, каждый мой взгляд,  каждое дыхание  будут твоими. Ты
знаешь  пропуск. Ты пойдешь сегодня во дворец  и  убьешь их.  Ты  убьешь  их
обоих! Ты убьешь их обоих!
     310


     Элиав хотел что-то сказать. Но царица притянула  его к себе и прильнула
к его  рту своими жаркими  губами  и  языком. Это  продолжалось'  мучительна
долго.  Потом,  внезапно  оторвав  юношу  от себя,  она  сказала  коротко  и
повелительно:
     -- Иди;
     -- Я иду, -- ответил покорно Элиав.
     XII
     И была седьмая ночь великой любви Соломона.
     Странно тихи и  глубоко нежны  были  в эту ночь ласки  царя и Суламифи.
Точно  какая-то  задумчивая  печаль,   осторожная   стыдливость,  отдаленное
предчувствие окутывали легкою тенью их слова, поцелуи и объятия.
     Глядя в окно на небо, где ночь уже побеждала догорающий вечер, Суламифь
остановила свои глаза на яркой голубоватой звезде,  которая трепетала кротко
и нежно.
     -- Как называется эта звезда, мой возлюбленный? -- спросила она.
     --  Это  звезда  Сопдит,  -- ответил царь.  --  Это  священная  звезда.
Ассирийские маги говорят нам, что души всех людей живут на ней после  смерти
тела.
     -- Ты веришь этому, царь?
     Соломон не ответил. Правая рука  его была под головою Суламифи, а левою
он обнимал ее, и  она чувствовала его ароматное дыхание на себе, на волосах,
на виске. .
     -- Может быть, мы увидимся там с тобою, царь,  после того как умрем? --
спросила тревожно Суламифь.
     Царь опять промолчал.
     ! -- Ответь мне что-нибудь, возлюбленный, -- робко попросила Суламифь.
     Тогда царь сказал:
     1 --  Жизнь  человеческая коротка,  но  время  бесконечно,  и  вещество
бессмертно.  Человек  умирает  и утучняет гниением своего тела землю,  земля
вскарм-
     311


     ливает  колос, колос приносит зерно; человек поглощает хлеб и питает им
свое  тело.  Проходят  тьмы  и  тьмы-тем веков, все  в мире  повторяется, --
повторяются люди,  звери,  камни,  растения.  Во  многообразном  круговороте
времени и вещества повторяемся и мы  с тобою,  моя возлюбленная. Это так  же
верно, как и то, что если мы с тобою наполним большой мешок доверху  морским
гравием и бросим в  него всего лишь один драгоценный сапфир, то,  вытаскивая
много раз из  мешка, ты все-таки рано или поздно извлечешь и  драгоценность.
Мы с тобою встретимся, Суламифь,  и мы не узнаем друг друга, но с тоской и с
восторгом  будут  стремиться  наши  сердца  навстречу,  потому  что  мы  уже
встречались с  тобою, моя кроткая, моя прекрасная Суламифь, но  мы не помним
этого.
     -- Нет, царь, нет! Я помню. Когда ты стоял  под окном моего дома и звал
меня: "Прекрасная  моя, выйди,  волосы мои полны ночной росою!" --  я узнала
тебя,  я вспомнила тебя, и радость и страх овладели моим сердцем. Скажи мне,
мой  царь, скажи,  Соломон: вог, если завтра я умру, будешь ли ты вспоминать
свою смуглую девушку из виноградника, свою Суламифь?
     И, прижимая ее к своей груди, царь прошептал, взволнованный:
     -- Не  говори так никогда...  Не говори так, о Сула-мкфь1  Ты избранная
богом, ты настоящая, ты царица души моей.... Смерть не коснется тебя...
     Резкий медный  звук вдруг  пронесся  над Иерусалимом. Он долго заунывно
дрожал  и  колебался в  воздухе, и  когда  замолк, то  долго еще  плыли  его
трепещущие отзвуки.
     -- Это в храме Изиды окончилось таинство, -- сказал царь.
     -- Мне  страшж>, прекрасный мой! -- прошептала Суламифь. -- Темный ужас
проник  в мою душу...  Я не  хочу -- смерти... Я еще  не успела  насладиться
твоими объятиями... Обоими меня... Прижми меня к себе крепче... Положи меня,
как печать, на'сердце твоем, как печать на мышце твоей!..
     312


     --  Не  бойся смерти,  Суламифь! Так же сильна, как и смерть, любовь...
Отгони грустные мысли... Хочешь, я расскажу тебе о  войнах Давида, о пирах и
охотах фараона  Суссакима? Хочешь ты услышать одну  из  тех сказок,  которые
складываются   в  стране  Офир?..  Хочешь,   я  расскажу   тебе   о  чудесах
Вакрамадитья?
     -- Да, мой  царь. Ты  сам  знаешь, что, когда я слушаю тебя, сердце мое
растет от радости! Но я хочу тебя попросить о чем-то...
     --  О Суламифь, -- все,  что хочешь!  Попроси у меня мою жизнь  --  я с
восторгом отдам  ее  тебе.  Я  буду  только жалеть, что  слишком малой ценой
заплатил за твою любовь.
     Тогда Суламифь улыбнулась  в темноте от  счастья  и, обвив царя руками,
прошептала ему на ухо:
     --  Прошу  тебя,  когда   наступит   утро,  пойдем  вместе  туда...  на
виноградник... Туда,  где  зелень и  кипарисы  и кедры,  где  около каменной
стенки ты взял руками  мою душу... Прошу  тебя об этом,  возлюбленный... Там
снова окажу я тебе ласки мои...
     В упоении поцеловал царь губы своей милой.
     Но Суламифь вдруг встала на своем ложе и прислушалась.
     -- Что с тобою, дитя мое?.. Что испугало тебя? -- спросил Соломон.
     -- Подожди, мой милый... сюда идут... Да... Я слышу шаги...
     Она замолчала. И было так тихо, что они различали биение своих сердец.
     Легкий  шорох послышался  за дверью, и вдруг она распахнулась  быстро и
беззвучно.
     -- Кто там? -- воскликнул Соломон.
     Но  Суламифь уже спрыгнула  с ложа, одним движением метнулась навстречу
темной фигуре человека  с блестящим мечом  в руке.  И тотчас же,  пораженная
насквозь коротким,  быстрым ударом,  она со слабым,  точно удивленным криком
упала на пол.
     Соломон  разбил  рукой  сердоликовый  экран,  закрывавший  свет  ночной
лампады. Он увидал  Элиава, который  стоял  у двери, слегка наклонившись над
телом девушки, шатаясь, точно пьяный. Молодой воин
     313


     под взглядом Соломона поднял голову и, встретившись глазами с гневными,
страшными  глазами царя, побледнел и  застонал. Выражение отчаяния  и  ужаса
исказило' его черты. И вдруг, согнувшись,  спрятав в плащ голову,  он робко,
точно испуганный шакал, стал  выползать  из комнаты. Но  царь остановил его,
сказав только три слова:
     -- Кто принудил тебя?'
     Весь трепеща и щелкая зубами, с глазами, побелевшими от страха, молодой
воин уронил глухо:
     -- Царица Астис...
     -- Выйди,  -- приказал Соломон.  -- Скажи  очередной страже,  чтобы она
стерегла тебя.
     Скоро по бесчисленным комнатам дворца забегали люди с огнями. Все покои
осветились. Пришли врачи, собрались военачальники и друзья царя.
     Старший врач сказал:
     --  Царь,  теперь не  поможет ни  наука, ни бог.  Когда  извлечем  меч,
оставленный в ее груди, она тотчас же умрет.
     Но в это время Суламифь очнулась и сказала со спокойною улыбкой:
     -- Я хочу пить.
     И, когда  напилась,  она  с нежной,  прекрасной улыбкою остановила свои
глаза  на царе и уже больше не  отводила их; а он стоял на коленях  перед ее
ложем,  весь обнаженный, как и она, не замечая, что его колени купаются в ее
крови и что руки его обагрены алою кровью.
     Так, глядя на своего возлюбленного и улыбаясь кротко, говорила с трудом
прекрасная Суламифь:
     -- Благодарю тебя,  мой царь, за все: за твою любовь, за твою  красоту,
за твою мудрость, к которой ты позволил мне прильнуть устами, как к сладкому
источнику. Дай мне поцеловать  твои  руки, не отнимай их от моего рта до тех
пор., пока последнее дыхание не отлетит от  меня. Никогда не было и не будет
женщины счастливее меня. Благодарю тебя, мой  царь,  мой  возлюбленный,  мой
прекрасный.  Вспоминай изредка о  твоей  рабе,  о  твоей обожженной  солнцем
Суламифи.
     314


     И царь ответил ей глубоким, медленным голосом:'
     -- До тех пор, пока люди будут  любить  друг друга, пока красота души и
тела  будут самой лучшей и  самой сладкой мечтой в мире, до тех пор, клянусь
тебе,  Суламифь, имя  твое  во многие века будет произноситься с умилением и
благодарностью.
     К утру Суламифи не стало.
     Тогда царь  встал,  велел дать  себе  умыться и надел  самый  роскошный
пурпуровый хитон, вышитый золотыми  скарабеями,  и  возложил  на свою голову
венец из кроваво-красных рубинов.  После этого он  подозвал к  себе  Ванею и
сказал спокойно:
     -- Ванея, ты пойдешь и умертвишь Элиава. Но старик закрыл лицо руками и
упал ниц перед царем.
     -- Царь, Элиав -- мой внук!
     -- Ты слышал меня, Ванея?
     -- Царь, прости  меня, не угрожай мне своим гневом, прикажи это сделать
кому-нибудь  другому.  Элиав, выйдя из дворца, побежал в храм и схватился за
рога жертвенника. Я стар, смерть моя близка, я  не смею взять на  свою  душу
этого двойного преступления.
     Но царь возразил:
     -- Однако,  когда я  поручил  тебе умертвить моего брата Адонию,  также
схватившегося за священные рога жертвенника, разве ты ослушался меня, Ванея?
     -- Прости меня! Пощади меня, царь!
     -- Подними лицо твое, -- приказал Соломон.
     И когда Ванея поднял голову и увидел глаза царя, он быстро встал с пола
и послушно направился к выходу.
     Затем,  обратившись  к  Ахиссару, начальнику и  смотрителю  дворца,  он
приказал:
     --  Царицу  я не хочу предавать смерти,  пусть  она живет, как хочет, и
умирает,  где хочет.  Но никогда  она  не увидит  более моего лица. Сегодня,
Ахиссар, ты снарядишь караван и проводишь царицу до гавани в Иаффе, а оттуда
в Египет, к фараону Суссакиму. Теперь пусть все выйдут.
     315


     И, оставшись один лицом к лицу с телом Сула-мифи, он долго глядел на ее
прекрасные черты. Лицо ее было  бело, и никогда оно не  было так красиво при
ее жизни. Полуоткрытые  губы, которые  всего час тому назад целовал Соломон,
улыбались загадочно и блаженно, и зубы, еще  влажные, чуть-чуть поблескивали
из-под них.
     Долго  глядел царь на свою мертвую возлюбленную, потом тихо прикоснулся
пальцами  к ее лбу, уже "ачавшему терять теплоту жизни,  и медленными шагами
вышел из покоя.
     За   дверями   его   дожидался  первосвященник  Аза-рия,  сын  Садокии.
Приблизившись к царю, он спросил:
     -- Что нам делать с телом этой женщины? Теперь суббота.
     И вспомнил царь, как много лет тому назад скончался его отец и лежал на
песке,  и уже начал быстро разлагаться. Собаки, привлеченные запахом падали,
уже бродили  вокруг него с горящими от голода и  жадности  глазами. И, как и
теперь, спросил его первосвященник, отец Азарии, дряхлый старик:
     -- Вот  лежит твой отец, собаки могут растерзать  его  труп... Что  нам
делать? Почтить ли память царя и осквернить субботу,  или соблюсти  субботу,
но оставить труп твоего отца на съедение собакам?
     Тогда ответил Соломон:
     -- Оставить. Живая собака лучше мертвого льва.
     И когда теперь, после слов первосвященника, вспомнил он  это, то сердце
его сжалось от печали и страха.
     Ничего не ответив первосвященнику, он пошел дальше, в залу судилища.
     Как и всегда по утрам, двое его писцов, Елихофер и  Ахия, уже лежали на
циновках, по обе стороны трона, держа  наготове свертки папируса, тростник и
чернила. При входе  царя они встали и поклонились ему до  земли. Царь же сел
на  свой  трон  из слоновой кости  с золотыми украшениями, оперся локтем  на
спину золотого льва и, склонив голову на ладонь, приказал:
     316


     -- Пишите!
     "Положи меня, как печать, на сердце твоем, как перстень на руке  твоей,
потому  что крепка, как смерть, любовь, и жестока, как  ад, ревность: стрелы
ее -- стрелы огненные".
     И, помолчав так долго, что писцы в тревоге затаили дыхание, он сказал:
     -- Оставьте меня одного.
     И весь день, до первых вечерних теней, оставался
      царь один на один со своими мыслями, и никто не
     осмелился войти в громадную, пустую залу судилища.



     Море в  гавани  было грязно-зеленого  цвета, а  дальняя песчаная  коса,
которая  врезалась  в него на горизонте,  казалась нежно-фиолетовой. На молу
пахло тухлой рыбой и смоленым канатом. Было шесть часов вечера.
     На  палубе прозвонили в третий раз.  Пароходный гудок засипел, точно он
от простуды никак не мог сначала выдавить из се.бя настоящего звука. Наконец
ему удалось прокашляться, и он заревел таким низким, мощным голосом, что все
внутренности громадного судна задрожали в своей темной глубине.
     Он ревел нескончаемо долго. Женщины на пароходе,  зажав  уши  ладонями,
смеялись, жмурились и  наклоняли вниз  головы. Разговаривающие  кричали,  но
казалось, что они только шевелят губами и улыбаются. И когда гудок перестал,
всем вдруг  сделалось так легко  и  так возбужденно-весело,  как это  бывает
только в последние секунды перед отходом парохода.
     -- Ну,  прощайте, товарищ Елена, --  сказал Васю-тинский.--Сейчас будут
убирать сходни. Иду.
     -- Прощайте, дорогой, -- сказала  Травина, подавая ему руку. -- Спасибо
вам за все, за все. В вашем кружке прямо душой возрождаешься.
     318


     --  И  вам  спасибо,  милая.  Вы  нас  разогрели.  Мы,  знаете,  больше
теоретики, книгоеды, а вы нас как живой водой вспрыснули.
     Он, по обыкновению, тряхнул ее  руку,  точно действовал насосом, больно
сжав ей пальцы обручальным кольцом.
     -- А качки вы все-таки  не бойтесь,  --  сказал он. -- У Тарханкута вас
действительно немного поваляет, но вы ложитесь заранее на койку, и все будет
чудесно. Супругу и повелителю поклон. Скажите ему, что все мы  с нетерпением
ждем  его брошюрку. Если здесь не удастся тиснуть, отпечатаем за границей...
Соскучились небось?  --  спросил он, не  выпуская  ее-руки и  с  фамильярным
ласковым лукавством заглядывая ей в глаза.
     Елена улыбнулась.
     -- Да. Есть немножко.
     --  То-то. Я уж вижу.  Шутка ли, помилуйте --  десять дней не видались!
Ну, addio, mio carissimo amico'. Всем знакомым ялтинцам привет. Чудесная вы,
ей-богу, человечица. Прощайте. Всего хорошего.
     Он сошел на мол и стал как раз  напротив того места,  где стояла Елена,
облокотившаяся на буковые перила борта. Ветер раздувал его серую крылатку, и
сам он, со своим высоким ростом и необычайной худобой, с остренькой бородкой
и  длинными седеющими волосами, которые трепались из-под широкополой, черной
шляпы,   имел   в  наружности   что-то   добродушно-и  комично-воинственное,
напоминавшее Дон-Кихота, одетого по моде радикалов семидесятых годов.
     И  когда Елена,  глядя  на него сверху  вниз,  подумала  о  бесконечной
доброте и  душевной детской  чистоте этого  смешноватого человека,  о долгих
годах каторги, перенесенной им; о его стальной непоколебимости в деле, о его
безграничной  вере  в  близость  освобождения,  о его громадном  влиянии  на
молодежь -- она  почувствовала  в этой комичности что-то  бесконечно ценное,
умиляющее и прекрасное. Васютинский был первым руководителем ее и ее мужа на
революцион-
     1 Прощайте, мой дорогой товарищ (мал.).
     319


     ном поприще. И теперь, улыбаяоь ему сверху и кивая головой, она жалела,
что не поцеловала  на прощанье у него руку и не назвала его учителем. Как бы
он сконфузился, бедный!
     Кран паровой лебедки поднялся в последний  раз кверху, точно гигантская
удочка, таща на конце  цепи  раскачивающуюся и вращающуюся массу чемоданов и
сундуков.
     -- Все готово! -- крикнули снизу.
     -- Убирай сходни! -- ответили наверху из рубки и засвистали.
     Н'осилыцики в синих блузах подняли с  обеих сторон  сходн-ю  на плечи и
отнесли ее в сторону. Под пароходом что-то забурлило и заклокотало.
     По  молу  проходила грязнолицая, оборванная девочка с корзиной  цветов,
которые она тоном нищенки предлагала провожающим:
     -- Бя-я-рин, купите цветучков!
     Васютинский выбрал  у нее небольшой букетик полуувядших фиалок и бросил
его кверху, через борт, задев по шляпе почтенного  седого господина, который
от  неожиданности  извинился.  Елена  подняла  цветы и,  глядя с  улыбкой на
Васютинского, приложила их к губам.
     А пароход, повинуясь свисткам и  команде и выплевывая из боковых нижних
отверстий каскады пенной воды, уже  заметно отделился от пристани. Он, точно
большое мудрое  животное, сознающее свою  непомерную  силу  и  боящееся  ее,
осторожно,  боком отваливал  от берега, выбираясь на свободное пространство.
Елена долго еще видела Васютинского, возвышавшегося головой над соседями. Он
ритмически подымал  и  опускал над  головой  свою  бандитскую  шляпу.  Елена
отвечала ему,  размахивая платком.,  Но  мало-помалу  все люди  на  пристани
слились  в  одну   темную,  сплошную   массу,   над   которой,   точно   рой
пестрых-бабочек, колебались платки, шляпы и зонтики.
     В Ялте  теперь  был разгар  пасхального  сезона, и поэтому с  пароходом
ехало  необыкновенно много  народа. Вся  корма, все проходы между  бортами и
пассажирскими помещениями, все скамейки и шпили, все
     320


     коридоры и диваны в  салонах были завалены и затисканы людьми,  тюками,
чемоданами,  верхней  одеждой.  Назойливо  и скучно  кричали  грудные  дети,
пароходные официанты увеличивали толкотню, носясь по  пароходу взад и вперед
без всякой  нужды;  женщины,  как и всегда  они  делают в публичных  местах,
застревали со своей болтовней именно там, где всего сильнее кипела суета, --
в  дверях,  в узких переходах;  они заграждали обще.е  движение и  упорно не
давали никому  дороги. Трудно было себе вообразить, как разместится  вся эта
масса. Но  мало-помалу все утолклось, улеглось,  пришло в порядок,  и  когда
пароход, выйдя на середину гавани и не стесняясь больше своей осторожностью,
взял полный ход, -- на палубе уже стало просторно.
     а
     Травина стояла на корме, глядя назад, на уходящий город, который  белым
амфитеатром подымался вверх  по горам  и  венчался полукруглой  беседкой  из
тонких  колонн. Глазу  было ясно заметно  то место,  где спокойный, глубокий
синий цвет моря переходил в жидкую и грязную зелень гавани. Далеко у берега,
как  голый лес,  возвышались трубы, мачты и реи судов. Море зыбилось. Внизу,
под винтом, вода кипела белыми, как вспененное молоко, буграми,  и далеко за
пароходом среди ровной широкой синевы тянулась, чуть змеясь,  узкая  зеленая
гладкая  дорожка,  изборожденная, как  мрамор, пенными,  белыми причудливыми
струйками. Белые  чайки, редко  и  тяжело маша  крыльями,  летели  навстречу
пароходу к земле.
     Еще  не.качало,  но Елена,  которая  не успела  пообедать  в  городе  и
рассчитывала поесть на пароходе,  вдруг почувствовала, что потеряла аппетит.
Тогда  она  спустилась  вниз,  в глубину  каютных  отделений, и попросила  у
горничной дать ей койку. Оказалось, однако, что все места заняты. Краснея от
стыда за себя и за другого  человека, она вынула из портмоне рубль и неловко
протянула его горничной. Та отказалась.
     321


     '-  Я  бы, барышня,  с  моим  удовольствием, только, ей-богу, ни одного
местечка. Даже свое помещение уступила  одной даме. Вот в Севастополе  будет
посвободнее.
     Елена опять вышла на палубу. Сильный ьетер, дувший навстречу  пароходу,
облеплял  вокруг  ее  ног  платье   и  заставлял   ее  нагибаться  вперед  и
придерживать рукой край шляпы.
     Старый, маленький, красноносый боцман прилаживал к  правому борту кормы
какой-то медный цилиндрический инструмент с  циферблатом и стрелкой. В левой
руке  у  него  был бунт  из белого  плотного шнура,  свернутого  правильными
спиралями и оканчивавшегося медной гирькой с лопастями по бокам.
     Прикрепив  прочно медный инструмент к  борту,  боцман пустил гирьку  на
отвес, быстро развертел ее правой рукой, так  что  она вместе с концом шнура
образовала сплошной мреющий круг, и вдруг далеко метнул ее назад, туда, куда
уходила зелено-белая  дорожка  из-под винта. И в том,  как гирька со свистом
описывала длинную дугу, в той скорости, с которой потом сбегали с левой руки
боцмана свернутые круги, а главное -- в деловой небрежности, с  какой он это
делал, Елена почувствовала особенное, специальное морское щегольство.  У нее
был необыкновенно зоркий глаз на эти мелочи.
     Затем,  когда  гирька,  скрывшись  из  глаз,  бултых-'  нула  далеко за
пароходом. в воду, боцман вставил оставшийся у него в руке свободный конец с
крючком в заднюю стенку инструмента.
     -- Что это такое? -- спросила Травина.
     --  Лаг! -- сердито ответил боцман. Но, обернувшись и  увидев  ее милое
детское лицо, он добавил мягче:
     --  Это  лаг, барышня. Стало  быть, перо  в воде вертится, потому как с
крыльями, стало быть, и лаглинь вертится. А тут вот жубчатки  и стрелка. Мы,
стало  быть,  смотрим на стрелку и знаем,  сколько узлов прошли.  Потому как
этот берег скроем, а  тот откроем только утром.' Это у  нас  называется лаг,
--барышня.
     322


     Елена была уже два  года замужем, но ее  очень часто называли барышней,
что  иногда льстило ей, а иногда  причиняло досаду. Она и в самом  деле была
похожа  на  восемнадцатилетнюю  девушку со  своей  тонкой,  гибкой  фигурой,
маленькой  грудью  и  узкими  бедрами,  в простом  костюме  из  белой,  чуть
желтоватой  шершавой  кавказской  материи, в  простой  английской-соломенной
шляпе с черной бархаткой.
     Помощник капитана, коренастый, широкогрудый, толстоногий молодой брюнет
в белом коротком кителе с золотыми пуговицами, проверял  билеты. Елена  за-
метила его, еще входя  на пароход. Он тогда стоял на палубе по  одну сторону
сходни, а по другую  стоял юнга, ученик мореходных классов, тонкий, ловкий и
стройный  в  своей  матросской  курточке  мальчишка, подвижной, как  молодая
обезьянка. Они оба- провожали  глазами всех подымавшихся женщин  и делали за
их спинами друг другу веселые гримасы,  кивая головами,  дергая бровями в их
сторону и  прищуривая один глаз. Елена еще издали заметила это. Она до дрожи
отвращения  ненавидела такие восточные красивые лица, как у  этого помощника
капитана,  очевидно, грека, с толстыми,  почти  не закрывающимися, какими-то
оголенными губами, с подбородком, синим от бритья  и сильной растительности,
с тоненькими усами  колечком, с глазами черно-коричневыми,  как  пережженные
кофейные  зерна, и  притом  всегда томными,  точно  в  любовном  экстазе,  и
многозначительно бессмысленными. Но она  также считала для себя унизительным
проходить в таких случаях мимо  незнакомых мужчин, опустив глаза,  краснея и
делая  вид,  что  ничего  не замечает. И  потому, когда Елена переступила со
сходни на палубу и ей загородили дорогу -- с одной стороны этот самый моряк,
а  с  другой  толстая старая  женщина  с кульками  в обеих  руках,  которая,
задохнувшись  от  подъема,  толклась и переваливалась  на  одном  месте, она
равнодушно  поглядела  на  победоносного  брюнета  и  сказала,  как  говорят
нерасторопной прислуге:
     -- Потрудитесь посторониться.
     И она с  удовольствием увидела,  как  игривая  молодцеватость мгновенно
слиняла с его лица от ее уверен-
     323


     ного пренебрежительного тона и  как он суетливо,  без всякого  ломанья,
отскочил в сторону.
     Теперь  он подошел к Елене, которая стояла,  прислонившись  к борту, и,
возвращая  ей билет, нарочно --  это она сразу поняла -- прикоснулся горячей
щекочу-  щей кожей своих пальцев к ее ладони и задержал  руку,  может быть,
только на четверть секунды долее, чем это было нужно. И, переведя глаза с ее
обручального  кольца  на  ее  лицо  и  искательно  улыбаясь,  он  спросил  с
вежливостью, которая должна была быть светской:
     -- Виноват-с. Вы, кажется, с супругом изволите ехать?
     -- Нет, я одна, -- ответила  Елена и отвернулась от него к борту, лицом
в море.
     Но в этот момент у нее слегка закружилась голова, потому что палуба под
ее ногами  вдруг показалась ей  странно  неустойчивой,  а  собственное  тело
необыкновенно легким. Она села на край скамейки.
     Город едва белел вдали в золотисто-пыльном .сиянии, и теперь уже нельзя
было  себе  представить,  что  он  стоит на  горе. Налево плоско  тянулся  и
пропадал в море низкий, чуть розоватый берег.
     III
     Помощник капитана  несколько раз проходил мимо нее, сначала один, потом
со своим товарищем, тоже моряком, в кителе с золотыми пуговицами. И хоть она
не  глядела на него, но каждый раз  каким-то  боковым  чутьем видела, как он
закручивал усы и подолгу  оглядывал ее тающим бараньим взглядом черных глаз.
Она даже  услышала раз его слова, сказанные, наверное, в расчете,  чтобы она
услышала:
     -- Черт! Вот это женщина! Это я понимаю!
     -- Да-а, бабец!--сказал другой.
     Она  встала, чтобы  переменить место и сесть напротив, но ноги плохо ее
слушались,  и  ее  понесло вдруг  вбок,  к  запасному  компасу,  обмотанному
парусиной. Она еле-еле успела удержаться за него. Тут только она
     324


     заметила,  что  началась   настоящая,  ощутимая  качка.  Она  с  трудом
добралась до скамейки на противоположном борту и упала на нее.
     Стемнело. На самом  верху мачты  вспыхнул одинокий желтый электрический
свет, и тотчас же  на  всем пароходе зажглись лампочки. Стеклянная будка над
салоном первого класса и курительная комната тепло и  уютно засияли  огнями.
На палубе сразу точно сделалось прохладнее. Сильный ветер дул с той стороны,
где сидела  Елена, мелкие  соленые брызги  изредка  долетали  до ее  лица  и
прикасались к губам, но вставать ей не хотелось.
     Мучительное,  долгое, тянущее  чувство какой-то  отвратительной щекотки
начиналось  у нее  в  груди и  в  животе,  и от него  холодел лоб  и  во рту
набиралась  жидкая  щиплющая  слюна.  Палуба  медленно-медленно  поднималась
передним концом кверху, останавливалась на секунду в колеблющемся равновесии
и вдруг,  дрогнув,  начинала  опускаться  вниз все быстрее и быстрее, и вот,
точно  шлепнувшись о воду,  шла  опять  вверх.  Казалось, она  дышала --  то
распухая, то опадая, и в зависимости  от этих движений Елена ощу-' щала, как
ее тело то становилось тяжелым и при-плюскивалось к скамейке, то вслед затем
приобретало  необычайную,  противную   легкость  и   неустойчивость.  И  эта
чередующаяся   перемена  была  болезненнее  всего,  что   Елене  приходилось
испытывать в жизни.
     Город и берег давно  уже скрылись  из  виду. Глаз свободно, не встречая
препятствий,  охватывал  кругообразную черту, замыкавшую небо и море.  Вдали
бежали  неровными  грядами  белые  барашки,  а внизу,  около  парохода, вода
раскачивалась взад  и  вперед длинными скользящими ямами  и, взмывая наверх,
заворачивалась белыми пенными раковинами.
     -- Пардон, мадам, -- услышала Елена над собою голос.
     Она оглянулась и увидела все того-же черномазого помощника капитана. Он
глядел на нее сладкими, тающими, закатывающимися глазами и говорил:
     --  Извините,  если  я вам  позволю  дать совет.  Не  глядите вниз, это
гораздо хуже, от этого происходит
     325


     кружение головы. Лучше всего глядеть на какую-нибудь неподвижную точку.
Например, на звезду. А лучше бы всего вам лечь.
     -- Благодарю вас, мне ничего не нужно,  -- сказала Елена,  отвернувшись
от него.
     Но он не уходил и продолжал заискивающим, изнеженным голосом, в котором
слышался привычный тон пароходного соблазнителя:
     --  Вы меня  простите,  пожалуйста, что я так  подошел  к вам, не  имея
чести... Но мне необыкновенно знакома ваша личность. Позвольте узнать, вы не
ехали ли прошлым рейсом с нами- до Одессы? Э-э-э... можно присесть?
     -- Благодарю вас, -- сказала она, подымаясь с места и не глядя на него.
--  Вы  очень заботливы, но  предупреждаю вас:  если  вы  еще  хоть один раз
попробуете предложить мне  ваши советы или услуги, я тотчас же  по приезде в
Севастополь телеграфирую Василию Эдуардовичу, чтобы вас немедленно убрали из
Русского общества пароходства и торговли. Слышали?
     Она назвала первое  попавшееся на язык  имя и отчество. Это был старый,
уморительный  прием, "трюк", которым  когда-то спасся  один из  ее друзей от
преследования сыщика. Теперь она употребила  его почти бессознательно, и это
подействовало  ошеломляющим образом  на первобытный ум  грека.  Он  поспешно
вскочил со скамейки, приподнял  над головой белую фуражку, и даже при слабом
свете,  падавшем сквозь  стекла над салоном,  она увидела, как  он  быстро и
густо покраснел.
     -- . Ради бога... Не истолкуйте превратно... Честное слово... Вы, может
быть, подумали? Ей-богу...
     Но в эту секунду палуба, начавшая скользить вниз, вдруг круто качнулась
вбок,  налево,  и Елена,  наверно, упала бы, если  бы моряк вовремя  ловко и
деликатно  не  подхватил  ее  за  талию.  В  этом  объятии  не  было  ничего
умышленного, и она сказала ему несколько мягче:
     -- Благодарю вас, но только оставьте меня. Мне нехорошо.
     326


     Он приложил руку к козырьку, сказал по-морскому:  "Есть!" -- и поспешно
ушел.
     Елена забралась с ногами на скамейку, положила  локти на буковые перила
и,  угнездив между ними голову, закрыла глаза. Моряк вдруг стал  в ее глазах
ничуть не опасным, а смешным и жалким трусом. Ей вспомнились какие-то глупые
куплеты о  пароходном капитане,  которые пел  ее  брат, студент  Аркадий  --
"сумасшедший студент", как его звали в семье.  Там что-то говорилось о даме,
плывшей на пароходе в Одессу, о внезапно поднявшейся буре и морской болезни.
     Но.кап-питан любезный был, В каюту пригласил, Он лечь в постель мне дал
совет И расстегнуть корсет...
     Шик, блеск, иммер элеган...
     Ей   уже   вспомнился   мотив   и  серьезное   длинное  лицо   Аркадия,
произносившего говорком дурацкие  слова.  В другое время  она рассмеялась бы
воспоминанию,  но теперь ей было  все равно, все в мире для "ее  было как-то
скучно, неинтересно  "  вяло. Чтобы  испытать себя, она  нарочно  подумала о
Васютинском и его кружке, о муже, о приятной работе  для него на ремингтоне,
старалась представить давно жданную радость свидания с ним, которая казалась
такой яркой  и сладостной там, на  берегу,  -- нет,  все  выходило  каким-то
серым,  далеким,  равнодушным,  не  трогающим  сердца.  Во всем ее теле и  в
сознании  осталось  только  тягучее,  раздражающее, расслабленное  состояние
полуобморока.  Ее кожа  с ног до  головы обливалась  липким  холодным потом.
Невозможно было сжать влажных, замиравших пальцев в кулак -- так они обмякли
и  обессилели.  Казалось,  что вот-вот  сейчас  наступит  полный  обморок  и
забвение. Она ждала этого и боялась.
     Но  вдруг  в  глазах  ее  стало  мутно и  зелено, раздражающая  щекотка
подступила  к горлу, сердце бессильно затрепыхалось  где-то глубоко внизу, в
животе. Елена едва успела вскочить и наклониться над бортом.
     327


     На минуту ей стало как будто легче.
     --  Вы бы лучше  походили, сударыня, -- сказал ей  участливо  тот самый
старичок, которого Васютинский задел цветами по шляпе.
     Он сидел на соседней скамье и видел, как Елене сделалось дурно.
     -- Вы походите по воздуху и  старайтесь дышать как можно реже и глубже.
Это помогает.
     Но она только покачала отрицательно головой и  опять, улегшись лицом на
локоть, закрыла глаза.
     Ей  с трудом  удалось  заснуть. Проспала она,  должно  быть, часа два и
проснулась  от внезапного всплеска пенной  воды, которая, взмыв из-за борта,
окатила ей волосы и шею. Была глубокая ночь -- темная, облачная, безлунная и
ветреная. Пароход валяло с носа на корму и  с  боку на бок. Шел мелкий косой
дождь.  На  палубе было  .пусто, только  в  проходах  у  стен рубок, куда не
достигали брызги, лежали спящие люди.
     За левым бортом в бесконечно далекой черноте ночи, точно на краю света,
загорелась  вдруг  яркая, белая,  светящаяся  точка  маяка;  продержавшись с
секунду, она мгновенно гасла, а через несколько  секунд опять  вспыхивала, и
опять гасла,  и опять вспыхивала  через  точные  промежутки. Смутное  нежное
чувство прикоснулось вдруг к душе Елены.
     "Вот,  -- подумала  юна,  -- где-то в  одиночестве,  на пустынном мысе,
среди ночи  и бури,  сидит человек и  следит внимательно  за этими вспышками
огня,  и, может быть, вот сейчас,  когда я думаю  о нем,  может  быть,  и он
мечтает о сердце, которое  в  это  мгновение  за  много верст  на  невидимом
пароходе думает о нем с благодарностью".
     И ей припомнилось,  как прошлой зимой ее и ее мужа вез со  станции Тумы
самонадеянный рязанский мальчишка. Была ночь и вьюга.  Не прошло и получаса,
как  мальчишка потерял  дорогу,  и  они  втроем кружили  по какому-то дикому
сугробному полю, перерезанному канавами, возвращаясь на свои следы,
     328


     только что прорытые в целине. Кругом, куда бы ни глядел глаз, была одна
и та же тусклая, мертвая, белесая муть, в которой сливались однотонно снег и
небо. Когда  лошадь попадала в канавы, всем  троим  приходилось  вылезать из
саней и  идти по пояс  в снегу. 'Ноги у Елены окоченели  и уже начали терять
чувствительность.
     Тихое  беззлобное отчаяние овладело ею.  Муж молчал,  боясь заразить ее
своей тревогой. Мальчишка на козлах уже больше не дергал веревочными вожжами
и не чмокал на лошадь. Она шла покорным шагом, низко опустив голову.
     И вдруг мальчишка закричал радостно:
     -- Вешка!
     Елена сначала ничего не поняла, так  как была  впервые в такой глубокой
деревенской глуши. Но когда она увидела большую сосновую ветку, торчавшую из
снега, и  другую  ветку, смутно темневшую вдали  сквозь ночную серую муть, и
когда она узнала, что таким  порядком  мужики  обозначают  дорогу  на случай
метели, -- она почувствовала теплое, благодарное умиление. Кто-то, кого она,
вероятно, ни разу ц жизни не увидит и не услышит, шел днем вдоль этой-дороги
и.  заботливо втыкал налево и направо эти  первобытные  маяки. Пусть он даже
вовсе не  думал тогда о заблудившихся путниках, как, может  быть, не  думает
теперь  сторож маяка о признательности женщины, сидящей на борту парохода  и
глядящей  на вспышки  далекого белого огня,  --  но  как радостно сблизить в
мыслях две  души,  из  которых  одна  оставила  за собою  бережный, нежный и
бескорыстный  след, а другая  принимает  этот  дар с  бесконечной  любовью и
преклонением.
     И  она  с восторгом  подумала о великих  словах, о глубоких  мыслях,  о
бессмертных книгах, оставленных  потомству: "Разве  это не те  же  вешки  на
загадочном пути человечества?"
     Знакомый  старый  красноносый боцман  в  клеенчатом  желтом  пальто,  с
надвинутым на  голову капюшо-,ном, с маленьким  фонариком в  руке, торопливо
пробежал по палубе к лагу и нагнулся над ним, осветив
     329


     его циферблат. На обратном пути он узнал Елену и остановился около нее.
     -- Не  спите,  барышня? Закачало? Здесь всегда  так.  Тарханкут.  Самое
поганое место.
     -- Почему?
     -- Н-ну! Тут сколько авариев было. С одной стороны мыс, а с другой вода
кружится, как в  котле. Остается только узенькое место. Вот тут  и угадайте.
Вот  как  раз,  где мы сейчас идем, тут "Владимир" пошел  ко дну,  когда его
"Колумбия" саданула  в  бок. Так и покатился вниз. И не нашли... Здесь ямища
сажен в четыреста...
     Наверху на капитанском мостике засвистали. Боцман рванулся  было  туда,
но остановился и добавил торопливо:
     -- Эх, вижу я, барышня, мутит вас. Нехорошо это. А вы, знаете, лимончик
пососите. А то раскиснете. Да.
     Елена встала  и пошла по палубе, стараясь все время держаться руками за
борта и за ручки дверей. Так она дошла до палубы третьего класса.  Тут всюду
в  проходах,  на брезенте,  покрывавшем  люк,  на  ящи-' ках и  тюках, почти
навалившись  друг на друга, лежали, спутавшись в кучу,  мужчины,  женщины  и
дети.
     Иногда  на них падал свет лампочек, и их лица от  нездорового  сна и от
мучений после морской болезни казались синевато-мертвенно-бледными.
     Она  пошла  дальше. Ближе к  носу  парохода на  свободном пространстве,
разделенном  пополам  коновязью, стояли  маленькие,  хорошенькие  лошадки  с
выхоленною шерстью  и  с  подстриженными  хвостами  и  гривами.  Их везли  в
Севастополь  в цирк.  И  жалко  и трогательно, было видеть, как бедные умные
животные  стойко  подавали   тело  то  на  передние,  то   на  задние  ноги,
сопротивляясь качке, как они прищуривали уши и косили недоумевающими глазами
назад, на бушующее море.
     Затем она сошла вниз по  крутой железной  лестнице во второй класс. Там
заняты  были все  места; даже в обеденной зале на  диванах, шедших  вдоль по
стенам, лежали одетыми бледные, стонущие люди.
     339


     Морская болезнь всех уравняла и заставила  забыть все приличия. И часто
нога  еврейского  комиссионера со  сползающим  башмаком  и  грязным  бельем,
выглядывавшим  из-под  панталон, почти  касалась головы  красивой,  нарядной
женщины.
     Но  в   спертом   воздухе  закрытого  со  всех  сторон   помещения  так
отвратительно   пахло   людьми,   человеческим  сонным   дыханием,   запахом
извергнутой  пищи,  что  Елена  тотчас  же  быстро  поднялась  наверх,  едва
удерживая приступ тошноты.
     Теперь  качка  стала  еще  сильнее.  Каждый  раз,  когда  нос  корабля,
взобравшись на волну и на мгновение задержавшись на ней, вдруг решительно, с
возрастающей  скоростью  врывался  в воду,  Елена слышала,  как  его борта с
уханьем  погружались в  море  и как  шипели вокруг него  точно  рассерженные
волны.
     И опять  зеленая противная  муть  поплыла  перед ее  глазами. Лбу стало
холодно, и тошно-томительное  ощущение обморока овладело  ее телом и всем ее
существом. Она нагнулась над бортом, думая, как давеча, получить облегчение,
но  она видела только  темное, тяжелое пространство  внизу  и  на нем  белые
волны, то возникающие, то тающие.
     Состояние ее  было настолько мучительно,  что  она невольно  подумала о
том,  что если бы была возможность  как-нибудь вдруг, сейчас же умереть,  не
сходя с места, лишь бы окончилось это  ощущение медленного и отвратительного
умирания, то  она  согласилась  бы  с  равнодушною усталостью.  Но  не  было
возможности самой прекратить это насильственно, потому что не было ни  воли,
ни желания.
     К ней подходил  все тот же помощник капитана. Теперь он  с почтительным
видом  остановился довольно далеко от  нее, расстайя  ноги для устойчивости,
балансируя движениями тела при качке.
     -- Ради  бога, не рассердитесь, не растолкуйте превратно моих  слов, --
сказал он вежливо, но просто. --
     331


     Мне так  было тяжело  и прискорбно,  что  вы придали  недавно  какой-то
нехороший смысл... Впрочем, может быть., я  сам  в этом виноват, я не спорю,
но я, право, не могу видеть, как вы мучитесь. Ради бога, не отказывайтесь от
моей  услуги.  Я  до  утра  стою на вахте.  Моя  каюта  остается  совершенно
свободной. Не побрезгуйте, прошу вас. Там чистое белье... все, что угодно. Я
пришлю горничную... Позвольте мне помочь вам.
     Она ничего  не ответила, но мысль о возможности протянуться свободно на
удобной,  покойной кровати  и  полежать  одной,  неподвижно,  хоть  полчаса,
показалась  ей  необыкновенно приятной, почти радостной.  Теперь она  уже не
находила никаких возражений против фатовской  наружности капитана  и против
его предложения.
     --  Прошу вас, дайте  мне руку,  я проведу  вас,  --  говорил  помощник
капитана с мягкой ласковостью. -- Я пришлю вам горничную, у вас будет  ключ,
вы можете раздеться, если вам угодно.
     У этого грека был  приятный  голос, звучавший  необыкновенно искренно и
почтительно,  именно  в таком тоне, не  возбуждающем  никаких  сомнений, как
умеют лгать женщинам опытные  женолюбцы и  сладострастники, имевшие в  своей
жизни  множество  легких,  веселых  минутных  связей. К  тому  же воля Елены
совершенно угасла, растаяла от ужасных приступов морской болезни.
     -- Ах, если бы вы  знали, как мне тяжело! -- с  трудом выговорила  она,
почти не двигая холодными, помертвевшими губами.
     --  Идемте,  идемте,  --   сказал  он  ласково  и  как-то  трогательно,
по-братски, помог ей подняться со скамейки, поддерживая ее.
     Она не сопротивлялась.
     Каюта помощника  капитана была  очень мала, в ней  с  трудом помещались
кровать и маленький письменный стол, между который  едва можно было втиснуть
раскладную  ковровую табуретку.  Но все было щегольски чисто,  ново  и  даже
кокетливо. Плюшевое тигровое одеяло на кровати было наполовину открыто,
     332


     и  свежее  белье,  без  единой  складочки,  прельщало  глаз  сладостной
белизной.
     Электрическая  лампочка  в хрустальном  колпачке  мягко светила  из-под
зеленого абажура.  Около зеркала  на складном  умывальнике  красного  дерева
стоял флакончик с ландышами и нарциссами.
     -- И вот пожалуйста... Ради бога, -- говорил помощник капитана, избегая
глядеть на  Елену.  --  Будьте  как дома, здесь вы  все найдете  нужное  для
туалета.  Мой  дом -- ваш дом. Это  наша  морская  обязанность --  оказывать
услуги прекрасному полу.
     Он рассмеялся с таким видом, который должен был показать, что последние
слова  -- не  более, как  милая, дружеская  шутка, сказанная небрежно и даже
грубовато-простым и сердечным малым.
     -- Итак, не бойтесь, пожалуйста, -- сказал он и вышел.
     Только  раз, на одно мгновение, поворачиваясь  в дверях, он взглянул на
Елену, и даже не в ее глаза, а куда-то  повыше,  туда, где  у нее начинались
пышною волной тонкие золотистые волосы.
     Какая-то   инстинктивная   боязнь,   какой-то   остаток   благоразумной
осторожности  вдруг встревожил Елену, но в этот  момент  пол  каюты особенно
сильно поднялся и точно  покатился вбок,  и тотчас  же  прежняя зеленая муть
понеслась перед  глазами  женщины и  тяжело заныло  в  груди  предобморочное
чувство.  Забыв о  своем  мгновенном предчувствии,  она  села на  кровать  и
схватилась рукой за ее спинку.
     Когда  ее немного отпустило,  она покрыла кровать одеялом,  расстегнула
кнопки кофточки,  крючки лифа и  непослушные крючки низкого мягкого корсета,
кото-! рый  сдавливал  ее живот.  Затем  'она с наслаждением легла на спину,
опустив голову глубоко в подушки и спокойно протянув усталые ноги.
     Ей сразу стало до счастья легко.
     "Отдохну совсем и потом разденусь", -- подумала она с удовольствием.
     Она закрыла глаза. Сквозь опущенные веки свет лампочки приятным розовым
светом ласкал глаза. Теперь покачивания парохода уже не были так мучитель-
     3S3





     ны. Она чувствовала, что пройдет еще немного минут, и качка успокоит ее
и  смежит ей  глаза легким,  освежающим  сном.  Нужно было  только  лишь  не
шевелиться.  Но в  дверь постучали. Она  вспомнила, что  не успела  запереть
дверь, и смутилась.  Но это могла быть горничная.  Приподнявшись на кровати,
она крикнула:
     -- Войдите!
     Вошел помощник капитана, и  вдруг ясное  ощущение  надвигающегося ужаса
потрясло Елену. Голова у моряка  была наклонена вниз, он не глядел на Елену,
но у  него двигались ноздри, и она даже услышала, как он коротко  и  глубоко
дышал.
     -- Прошу извинения, я здесь забыл журнал, -- сказал он глухо.
     Он пошарил на столе, стоя рпиной к Елене и нагнувшись. У  нее мелькнула
мысль  --  встать  и  тотчас  же  уйти  из  каюты, но он,  точно  угадывая и
предупреждая ее мысль, вдруг гибким, чисто звериным движением, в один прыжок
подскочил к двери и запер ее двумя оборотами ключа.
     --  Что  вы  делаете!  --  крикнула  Елена  и   беспомощно,  по-детски,
всплеснула руками.
     Он мягким, но  необыкновенно сильным движением усадил ее на  кровать  и
уселся с нею рядом. Дрожащими руками он взялся за ее кофточку спереди и стал
ее раскрывать. Руки его были  горячи,  и точно  какая-то  нервная,  страстно
возбужденная сила истекала из них. Он дышал тяжело и даже с хрипом, и на его
покрасневшем лице вздулись вверх от переносицы две расходящиеся ижицей жилы.
     -- Дорогая  моя...--говорил он  отрывисто,  и  в  голосе его  слышалась
мучительная,  слепая,  томная страсть. -- Дорогая...  Я  хочу вам  помочь...
вместо горничной... Нет! Нет!.. Не подумайте чего-нибудь дурного... Какая  у
вас грудь... Какое тело...
     Он  положил  ей  на  обнаженную  грудь  горячую,  воспаленную голову  и
лепетал, как в забытьи:
     -- Надо совсем расстегнуться, тогда будет лучше. Ради бога, не думайте,
что я чего-нибудь...  Одна  минута... Только одна минута...  Ведь  никто  не
узнает...
     334


     Вы  испытаете  блаженство...  Вам будет  приятно...  Никто  никогда  не
узнает... Это предрассудки.
     Она отталкивала его, упиралась руками ему в грудь,  в голову и говорила
с отвращением:
     -- Пустите меня,  гадина... Животное... Подле-ц... Ко мне никто не смел
прикасаться так.
     В ужасе и гневе она начала кричать без слов, пронзительно, но он своими
толстыми, открытыми  и мокрыми губами зажал ей  рот. Она барахталась, кусала
его губы, и когда ей удавалось на  секунду отстранить свое  лицо, кричала  и
плевалась.  И вдруг  опять  томительное,  противное,  предсмертное  ощущение
обморока обессилило ее. Руки и ноги сделались вялыми, как и все ее тело.
     -- Господи, что вы со мною сделали! --  сказала она тихо. -- Вы сделали
хуже, чем убийство. Боже мой! Боже мой!
     В эту  минуту постучали в дверь. Моряк, все еще сопя, отпер, и в  каюту
вошел тот веселый, похожий на ловкую обезьянку,  юнга, которого видела Елена
днем около сходни.
     --  Боже  мой! Боже  мой!  Боже  мой! -- сказала  женщина, закрыв  лицо
руками.
     Наступило утро. В то время, когда  разгружали людей и тюки в Евпатории,
Елена проснулась на верхней палубе  от легкой сырости утреннего тумана. Море
было спокойно и ласково. Сквозь туман розовело солнце. Дальняя плоская черта
берега чуть желтела впереди.
     Только  теперь,  когда  постепенно  вернулось  к  ней  застланное  сном
сознание,  она глубоко охватила умом весь ужас  и позор прошедшей  ночи. Она
вспомнила помощника  капитана,  потом юнгу, потом  опять помощника капитана.
Вспомнила, как грубо,  с нескрываемым отвращением низменного, пресытившегося
человека  выпроваживал   ее  этот  красавец  грек  из  своей  каюты.  И  это
воспоминание было тяжелей всего.
     385


     На три  часа пароход задержался в  Севастополе, пока  длинные послушные
хоботы  лебедок выгружали и нагружали  тюки, бочки, связки железных брусьев,
какие-то мраморные доски и мешки. Туман рассеялся. Прелестная круглая бухта,
окаймленная желтыми берегами, лежала  неподвижно.  Проворные белые и  черные
катеры  легко  бороздили  ее  поверхность.  Быстро  проносились  белые лодки
военного флота с  Андреевским косым крестом на  корме. Матросы с обнаженными
шеями все, как один, далеко откидывались назад, выбрасывая весла из воды.
     Елена сошла на берег  и, сама  не  зная  для чего,  объехала  город  на
электрическом трамвае. Весь  гористый,  каменный белый город казался пустым,
вымирающим, и можно было подумать, что никто  в нем  не живет, кроме морских
офицеров, матросов и солдат, -- точно он был завоеван.
     Она посидела  немного в городском саду, равнодушно глядя на его газоны,
пальмы  и подрезанные кусты, равнодушно слушая  музыку, игравшую  в ротонде.
Потом она вернулась на пароход.
     В час дня  пароход отвалил. Только  тогда, после общего завтрака, Елена
потихоньку,  точно крадучись,  спустилась  в  салон.  Какое-то  унизительное
чувство,  против'ее   воли,  заставляло  ее  избегать  общества   и  быть  в
одиночестве. И  для  того чтобы выйти на палубу после  завтрака, ей пришлось
сделать  над собой  громадное усилие. До самой Ялты она просидела  у  борта,
облокотившись лицом на его перила.
     Низкий желтый  песчаный  берег постепенно  на'чал возвышаться, и на нем
запестрели  редкие темные  кусты зелени. Кто-то из пассажиров сидел рядом  с
Еленой  и  по книжке путеводителя  рассказывал,  нарочно  громко, чтобы  его
слышали кругом,  о тех местах, которые  шли навстречу пароходу,  и  она  без
всякого участия,  подавленная  кошмарным ужасом вчерашнего, чувствуя себя  с
ног до головы точно  вывалянной  в вонючей  грязи,  со  скукою  глядела, как
развертывались перед нею прекрасные места Крымского полуострова. Проплыл мыс
Фиолент,  красный,  крутой,  с  заострившимися  глыбами,  готовыми   вот-вот
сорваться
     336


     в море. Когда-то там стоял храм кровожадной богини --
     ей приносились человеческие жертвы, и тела пленников
     сбрасывали вниз с обрыва. Прошла Балаклава с едва
     заметными силуэтами разрушенной генуэзской башни
     на горе, мохнатый мыс Айя, кудрявый Ласпи, Форос
     с византийской церковью, стоящей высоко, точно на
     подносе, с Байдарскими воротами, венчающими гору.
     А там потянулись среди густой зелени садов и парков
     между зигзагами белой дороги-белые дачи, богатые
     виллы, горные татарские деревушки с плоскими кры
     шами. Море нежно стлалось вокруг парохода; в воде
     . играли дельфины.
      Крепко, свежо и радостно пахло морским возду-
     * хом. Но ничто не радовало глаз Елены. У нее было
     такое чувство, точно не люди, а какое-то высшее, все
     могущее, злобное и насмешливое существо вдруг не
     лепо взяло и опоганило ее тело, осквернило ее мысли,
     сломало ее гордость и навеки лишило ее спокойной,
     доверчивой радости жизни. Она сама не знала, что
     ей делать, и думала об этом так же вяло и безраз
     лично, как глядела она на берег, на небо, на море.
     Теперь публика  вся толпилась  на  левом борту.  Однажды мельком  Елена
увидала помощника капи-
     "
     тана  в толпе.  Он  быстро  скользнул  от нее  глазами  прочь, трусливо
повернулся и скрылся за рубкой. Но не только в его быстром взгляде, а даже в
том,  как  под  белым  кителем он  судорожно  передернул  спиною, она прочла
глубокое брезгливое отвращение к ней. И она тотчас же почувствовала  себя на
веки вечные, до самого конца жизни, связанной с ним и совершенно равной ему.
     Прошли Алупку с ее широким зеленоватым,  мавританского стиля, дворцом и
с  роскошным  парком, весь зеленый, кудрявый Мисхор, белый, точно выточенный
из сахара, Дюльбер и "Ласточкино гнездо" -- красный
     (
     безобразный  дом с башней, прилепившейся на самом краю  отвесной скалы,
падающей в море.
     Подходили к Ялте. Теперь вся  палуба была занята поклажею.  Нельзя было
повернуться.  В том  стадном стремлении, которое  всегда охватывает людей на
пароходах, на железных дорогах и на вокзалах перед
     337
     12 А, Куириы, т. 4


     посадкой и высадкой, пассажиры стали торопливы и недоброжелательны друг
к другу.  Елену  часто толкали, наступали ей на  ноги  и на платье.  Она  не
оборачивалась.  Теперь  ей начинало становиться  страшно перед мужем. Она не
могла  себе представить, как  произойдет их  встреча, что она будет говорить
ему?  Хватит  ли решимости у  нее сказать ему  все? Что он сделает? Простит?
Рассердится?  Пожалеет  или   оттолкнет   ее,  как  привычную  обманщицу   и
распутницу?
     Каждый раз, представляя себе  тот момент,  когда она  решится, наконец,
развернуть перед ним  свою бедную, оплеванную душу, она бледнела и, закрывая
глаза, глубоко набирала в грудь воздуху.
     Густой  парк Ореанды, благородные развалины Мраморного  дворца, красный
дворец  Ливадии,  правильные  ряды виноградника на  горах,  и вот, наконец.,
включенный в подкову гор, веселый,  пестрый, амфитеатр Ялты, золотые  купола
собора, тонкие, стройные, темные кипарисы, похожие на черные узкие веретена,
каменная набережная и на ней, точно игрушечные, люди, лошади и экипажи.
     Медленно  и  осторожно  повернувшись  на  одном  месте,  пароход  боком
причалил   к  пристани.   Тотчас   же   масса   людей,  в   грубой   овечьей
подражательности, ринулась с  парохода  по сходне на берег, давя,  толкая  и
тиская друг  друга. Глубокое отвращение  почувствовала  Елена,  ко всем этим
красным мужским  затылкам, к  растерянным, злым, пудренным впопыхах  женским
лицам, потным рукам,  изогнутым угрожающе- локтям. Казалось ей, что в каждом
из этих  озверевших без нужды  людях  сидело то же  самое животное,  которое
вчера раздавило ее.
     Только тогда, когда пассажиры  отхлынули и палуба стала  свободна,  она
подошла к  борту и тотчас же увидела мужа. И вдруг все в нем: синяя шелковая
косоворотка,  подтянутая  широким  кушаком,  и   панталоны  навыпуск,  белая
широкополая   войлочная   шляпа,   которую   тогда  носили   поголовно   все
социал-демократы,  его  маленький  рост,  круглый  животик,   золотые  очки,
прищуренные глаза, напряженная от солнечных лучей гримаса вокруг рта, -- все
в нем вдруг показалось ей
     338


     бесконечно знакомым и в то же время почему-то враждебным  и неприятным.
У нее мелькнуло сожаление, зачем она не телеграфировала  из Севастополя, что
уезжает навсегда: так просто написать бы, без всякого объяснения причин.
     Но  он уже  увидел ее  издали и  размахивал  шляпой  и высоко  поднятой
палкой.
     VII
     Поздно ночью она встала  со своей постели,  которая отделялась  от  его
постели ночным столиком и, не зажигая  света,  села у него  в ногах и слегка
прикоснулась к нему. Он тотчас же приподнялся и прошептал с испугом:
     -- Что с тобой, Елочка? Что ты?
     Он был смущен и тяжело обеспокоен ее сегодняшним напряженным молчанием,
и, хотя она ссылалась на головную боль от морской болезни,  он чувствовал за
ее  словами  какое-то  горе  или  тайну.  Днем  он  не  приставал  к  ней  с
расспросами, думая, что время само покажет и объяснит. Но и теперь, когда он
не перешел еще  от  сна к  пошлой мудрости жизни,  он  безошибочно, где-то в
самых  темных  глубинах  души,  почувствовал,  что  сейчас  произойдет нечто
грубое, страшное, не повторяющееся никогда вторично в жизни.
     Оба  окна были открыты настежь. Сладостно, до щекотки, пахло невидимыми
глициниями. В городском саду играл струнный  оркестр,  и звуки  его казались
прекрасными и печальными.
     -- Сергей,  выслушай  меня, -- сказала Елена.  -- Нет, нет, не  зажигай
свечу, --  прибавила  она торопливо, услышав, что  он затарахтел коробкою со
спичками.--  Так будет  лучше...  без  огня... То,  что я тебе скажу,  будет
необычайно  и  невыносимо тяжело  для тебя,  но я не могу иначе,  и я должна
испытать тебя... Прости меня!
     Она едва  видела его  в темноте  по  белой рубашке.  Он ощупью  отыскал
стакан и графин, и она слышала,  как  дрожало стекло о стекло. Она  слышала,
как большими, громкими глотками пил он воду.
     12*
     339


     -- Говори, Елочка, -- сказал он шепотом.
     -- Послушай! Скажи мне, что бы ты сделал или сказал; если бы я пришла к
тебе и сказала: "Милый Сергей, вот я, твоя жена,  которая никого не* любила,
кроме тебя, никого не полюбит,  кроме тебя, и я сегодня изменила тебе. Пойми
меня, изменила совсем, до того последнего  предела, который только  возможен
между  мужчиною  и  женщиною".  Нет, не торопись отвечать мне.  Изменила  не
тайком,  не   скрываючись,  а  нехотя,   во   власти   обстоятельств...  Ну,
предположи...   каприз   истерической  натуры,  необыкновенную,  неудержимую
похоть,  ну,  наконец, насилие со стороны  пьяного человека... какого-нибудь
пехотного офицера... Милый Сергей, не делай  никаких отговорок и отклонений,
не останавливай меня, а отвечай мне прямо. И помни, что, сделав это, я ни на
одну секунду не переставала любить тебя больше всего, что мне дорого.
     Он  помолчал,  повозился немного  на постели, отыскал  ее  руку,  хотел
пожать ее, но она отняла руку.
     --   Елочка,  ты  испугала  меня,  я  не  знаю,  что  тебе  сказать,  я
положительно не знаю. Ведь если ты полюбила бы другого, ведь  ты  сказала бы
мне, ведь ты не стала бы меня обманывать, ты  пришла  бы  ко  мне и сказала:
"Сергеи! Мы оба  свободные и честные люди, я перестала любить тебя, я  люблю
другого,  прости  меня --  и расстанемся".  И я  поцеловал  бы  твою руку на
прощанье и сказал бы: "Благодарю тебя за  все, что ты мне дала, благословляю
твое имя, позволь мне только сохранить твою дружбу".
     --  Нет! Нет... не то...  совсем не то...  Не полюбила,  а просто грубо
изменила тебе. Изменила потому, что не могла не изменить, потому что не была
виновата.
     -- Но он тебе нравился? Ты испытала сладость любви?
     -- Ах,  нет, нет!  Сергей, все время  отвращение, глубокое, невероятное
отвращение. Ну, вот скажи, например, если бы меня изнасиловали?
     Он  осторожно привлек  ее к себе, -- она  теперь не сопротивлялась.  Он
говорил:
     -- Милая Елочка,  зачем об  этом  думать? Это  все  равно,  если  бы ты
спросила меня, разлюблю ли я тебя,
     340


     если вдруг оспа обезобразит твое лицо или железнодорожный поезд отрежет
тебе  ногу.  Так  и  это.  Если  тебя  изнасиловал какой-нибудь  негодяй, --
господи,  что не возможно  в  нашей современной жизни! --  я  взял  бы тебя,
положил  твою  голову себе  на грудь,  вот как я делаю  сейчас, и сказал бы:
"Милое мое, обиженное, бедное дитя, вот я жалею тебя как муж, как  брат, как
единственный друг и смываю с твоего сердца позор моим поцелуем".
     Долго они молчали, потом Сергей заговорил:
     -- Расскажи мне все! И она начала так:
     -- Предположи себе... Но помни, Сергей, что это только предположение...
Если  бы  ночью   на  пароходе  меня  схватил  неудержимый  приступ  морской
болезни...
     И она  подробно, не выпуская ни  одной  мелочи, рассказала ему все, что
было  с  ней прошлою ночью.  Рассказала  даже  о  том  потрясающем  и теперь
бесконечно мучительном для нее ощущении, которое овладело  ею в  присутствии
молодого юнги. Но она все  время вставляла в  свою речь слова: "Слышишь, это
только предположение! Ты не думай, что это было, это только предположение. Я
выдумываю самое худшее, на что способно мое воображение".
     И когда она замолчала, он сказал тихо и почти торжественно:
     -- Так это  было? Было? Но  ни судить тебя,  ни прощать тебя я не  имею
права. Ты виновата в этом столько же, сколько в дурном, нелепом сне, который
приснился тебе. Дай мне твою руку!
     И, поцеловав ее руку, он спросил ее еле слышно:
     -- Так это было, Елочка?
     -- Да, 'мой милый.  Я так несчастна, так  глубоко несчастна.  Благодарю
тебя за то, что ты утешил меня, не разбил моего сердца. За эту одну минуту я
не знаю, чем я .отблагодарю тебя в жизни!
     И  вот, с горькими  и  радостными слезами,  она прижалась к  его груди,
рыдая  и сотрясаясь  голыми плечами  науками  и  смачивая  его  рубашку.  Он
бережно, медленно, ласково гладил по ее волосам рукою.
     341


     -- Ложись, милая, поспи, отдохни. Завтра ты проснешься  бодрая,  и  все
будет казаться, как давнишний сон.
     Она легла.  Прошло четверть  часа. Расслабляюще,  томно пахла глициния,
сказочно-прекрасно звучал оркестр вдали, но  муж и жена не  могли  заснуть и
лежали,  боясь  потревожить  друг  друга,  с закрытыми глазами,  стараясь не
ворочаться, не вздыхать, не кашлять, и каждый понимал, что другой не спит.
     Но вдруг он вскочил на кровати и произнес с испугом:
     --  Елочка! А  ребенок?  А вдруг  ребенок?  Она  помедлила  и  спросила
беззвучно:
     -- Ты бы его возненавидел?
     -- Я его не возненавижу. Дети все прекрасны, я тебе сто раз говорил  об
этом и  верю -- не только словами, но всей душой, -- что нет разницы в любви
к  своему  или к  чужому  ребенку.  Я  всегда  говорил,  что  исключительное
материнское  чувство -- почти преступно, что  женщина, которая, желая спасти
своего   ребенка  от  простой  лихорадки,  готова  была  бы  с  радостью  на
уничтожение  сотни чужих, незнакомых ей детей, -- что такая женщина  ужасна,
хотя она  может быть прекрасной или, как говорят, "святой" матерью. Ребенок,
который  получилсй  бы от  тебя в таком случае,  был  бы моим ребенком,  но,
Елочка...  Этот  человек,  вероятно, пережил  в своей  жизни тысячи подобных
приключений.  Он несомненно  знаком  со всеми постыдными  болезнями... Почем
знать... Может быть,  он держит в  своей крови наследственный алкоголизм....
сифилис... В этом и есть весь ужас, Елочка.
     Она ответила усталым голосом:
     -- Хорошо, я  сделаю все, что ты захочешь. И опять наступило молчание и
длилось страшно долго.
     Он заговорил робко:
     --  Я  не  хочу лгать,  я  должен  признаться  тебе,  что  только  одно
обстоятельство мучит меня, что ты узнала  радость, физическую  радость любви
не от  меня, а от какого-то проходимца.  Ах! Зачем это случилось? Если  бы я
взял тебя уже не девушкой, мне было бы это
     342


     все  равно,  но  это,  это...  милая,  -- голос  его  стал  умоляющим и
задрожал,  -- но ведь, может быть, этого не было?  Ты хотела  испытать меня?
Она нервно и вслух рассмеялась.
     -- Да  неужели серьезно ты думаешь, что я могла тебе изменить? Конечно,
я  только испытывала тебя. Ну и довольно. Ты выдержал экзамен, теперь можешь
спать спокойно и не мешай мне спать.
     -- Так это правда? Правда?  Милая моя, обожаемая, прелестная Елочка. О,
как я рад! Ха-ха, я-то, дурак, почти поверил тебе. Ничего не было, Елочка?
     -- Ничего, -- ответила она довольно сухо.
     Он повозился немного и заснул.
     Но  утром его разбудил какой-то  шорох. К комнате  было светло.  Елена,
бледная после бессонной ночи, похудевшая, с темными кругами  вокруг  глаз, с
сухими, потрескавшимися губами, уже почти одетая, торопливо доканчивала свой
туалет.
     -- Ты куда собралась, дорогая? -- спросил он тревожно.
     -- Я сейчас  вернусь, -- ответила она, -- у меня разболелась голова.  Я
пройдусь, а спать лягу после завтрака.
     Он вспомнил вчерашнее и, протягивая к ней руки, сказал:
     -- Как ты меня испугала, моя милая, недобрая женушка. Если бы ты знала,
что ты сделала с моим сердцем. Ведь такой ужас на всю жизнь остался бы между
нами. Ни ты, ни  я никогда не могли бы забыть его. Ведь это правда? Все это:
помощник капитана, юнга, морская болезнь, все это -- твои выдумки, не правда
ли?
     Она ответила  спокойно, сама  удивляясь  тому, как  она,  гордая  своей
всегдашней правдивостью, могла лгать так естественно и легко.
     --  Конечно,  выдумки.  Просто  одна дама  рассказывала  в каюте  такой
случай, который действительно был однажды на пароходе. Ее рассказ взволновал
меня, и я  так живо вообразила себя в положении этой женщины, и меня охватил
такой ужас  при мысли, что  ты  возненавидел бы меня, если бы я  была  на ее
месте,
     343





     что я совсем растерялась... Но, слава богу, теперь все прошло.
     --  Конечно,  прошло,  --  подтвердил  он,  обрадованный  и  совершенно
успокоенный.  --  Господи!  Да,  наконец, если  бы это случилось, неужели ты
стала бы хуже или ниже в моих глазах? Какие пустяки!
     Она ушла. Он опять заснул и спал  до  десяти часов. В одиннадцать часов
он уже начал беспокоиться  еэ отсутствием, а в полдень мальчишка из какой-то
гостиницы,  в  шапке,  обшитой галунами, со множеством  золотых  пуговиц  на
куртке, принес ему короткое письмо от Елены:
     "С девятичасовым пароходом я уехала опять в Одессу. Не хочу скрывать от
тебя  того, что  я еду к Васютинскому,  и  ты, конечно, поймешь, что я  буду
делать во всю мою остальную жизнь. Ты  -- единственный  человек, которого  я
любила, и  последний, потому  что мужская любовь больше  не  существует  для
меня. Ты  самый  целомудренный  и  честный  из  всех  людей, каких  я только
встречала.  Но ты  тоже  оказался,  как  и  все,  маленьким,  подозрительным
собственником в любви, недоверчивым и унизительно-ревнивым.  Несомненно, что
мы с тобою рано или поздно встретимся в  том  деле,  которое  одно будет для
меня смыслом  жизни.  Прошу тебя  во  имя нашей  прежней  любви:  никаких  
расспросов, объяснений, упреков  или попыток к сближению. Ты сам знаешь, что
я не переменяю своих решений.
     Конечно, весь рассказ о пароходе сплошная выдумка.
     Елена".



     Большой,  белый,  двухэтажный американский пароход весело бежал вниз по
Волге. Стояли жаркие, томные июльские дни. Половину дня публика проводила на
западном наружном балкончике, а  половину  на  восточном,  в  зависимости от
того,  какая  сторона  бывала  в  тени.  Пассажиры садились  и  вылезали  на
промежуточных  станциях,  и в  конце концов  образовался  постоянный  состав
путешественников, которые уже давно знали друг друга в лицо и порядочно друг
другу надоели.
     Днем  лениво  занимались  флиртом,  покупали  на  пристанях  землянику,
вяленую волокнистую воблу, молоко, баранки и стерлядей, пахнувших керосином.
В  продолжение  целого дня  ели  не  переставая, как  это  всегда  бывает на
пароходах,  где  плавная  тряска,  свежий  воздух,  близость  воды  и  скука
чрезмерно развивают аппетит.
     Вечером, когда становилось  прохладнее, с  берегов доносился  на палубу
запах  скошенного сена и медвяных цветов, и когда от реки  поднимался густой
летний туман, все собирались в салон.
     Худенькая  барышня из  Москвы,  ученица консерватории, у  которой резко
выступали  ключицы из-под  низко  вырезанной блузки,  а глаза  неестественно
блестели и на щеках горели болезненные пятна, пела маленьким,
     345


     но необыкновенно приятного тембра голосом романсы Даргомыжского.  Потом
немного спорили о внутренней политике.
     Общим  посмешищем  и  развлечением  служил   тридцатилетний  симбирский
помещик, розовый и гладкий, как йоркширский поросенок, с белокурыми волосами
'ежиком, с разинутым ртом, с громадным расстоянием от носа до  верхней губы,
с  белыми  ресницами   и   возмутительно  белыми   усами.  От   него  'веяло
непосредственной черноземной глупостью, свежестью, наивностью и усердием. Он
только что женился, приобрел  ценз и  получил место земского начальника. Все
эти подробности, а также девическая фамилия его матери и фамилии всех людей,
оказавших ему протекцию, были уже  давно известны  всему  пароходу,  включая
сюда капитана и двух его помощников, и, кажется, даже палубной команде.. Как
представитель власти и член всероссийской дворянской семьи, он пересаливал в
своем патриотизме и постоянно завирался. От Нижнего до Саратова он уже успел
перестрелять   и  перевешать  всех  жидов,   финляндцев,  поляков,  армяшек,
малороссов и прочих инородцев.
     Во  время стоянок  он  выходил  на палубу  в своей фуражке  с бархатным
околышем  и с двумя значками  и,  заложив руки  в карманы брюк,  обнаруживая
толстый  дворянский зад  в  серых  панталонах, поглядывал  на всякий  случай
начальственно  на матросов,  на  разносчиков, на  троечных ямщиков в круглых
шляпах  с  павлиньими  перьями. Жена  его,  тоненькая,  изящная,  некрасивая
петербургская полудева, с очень бледным  лицом и очень яркими, злыми губами,
не препятствовала ему ни в чем, была  молчалива, иногда  при  глупостях мужа
улыбалась недоброй, тонкой  усмешкой; большую часть дня сидела  на солнечном
припеке,  с желтым французским романом в руках, с пледом на коленях, вытянув
вдоль  скамейки  и скрестив  маленькие породистые ножки в красных сафьяновых
туфлях.   Как-то   невольно  чувствовалась   в  ней   карьеристка,   будущая
губернаторша или предводительша, очень  может быть,  что будущая  губернская
Мессалина. От  нее  всегда  пахло помадой creme  Simon  и какими-то  модными
духами -- сладки-
     346


     ми, острыми и терпкими,  от которых хотелось  чихать.  Фамилия  их была
Кострецовы.
     Из   постоянных   пассажиров   был   еще    артиллерийский   полковник,
добродушнейший человек, неряха и обжора, у которого полуседая щетина торчала
на щеках и подбородке, а китель  цвета хаки над толстым животом лоснился  от
всевозможных супов и соусов. Каждый день утром он спускался вниз в помещение
повара и выбирал там  стерлядку или севрюжку, которую ему приносили наверх в
сачке, еще трепещущую, и  он сам, священнодействуя, сопя и почмокивая, делал
рыбе  ножом  на  голове пометки во избежание  поварской  лукавости, чтобы не
подали другую, дохлую.
     Каждый вечер,  после  пения московской барышни и  политических  споров,
полковник играл  до поздней  ночи в  винт. Его постоянными  партнерами были:
акцизный   надзиратель,   ехавший   в   Асхабад,   --   человек   совершенно
неопределенных  лет,   сморщенный,  со  скверными   зубами,  помешанный   на
любительских спектаклях,  --  он  недурно,  бойко  и  весело  рассказывал  в
промежутках игры,  во  время  сдач,  анекдоты из  еврейского  быта; редактор
какой-то  приволжской  газеты, бородатый,  низколобый,  в золотых  очках,  и
студент, по фамилии Држевецкий.
     Студент  играл  с  постоянным  счастием.  Он быстро разбирался-в  игре,
великолепно  помнил все назначения и ходы, относился к  ошибкам партнеров  с
неизменяемым  благодушием. Несмотря на сильные жары, он всегда  был  одет  в
застегнутый на  все пуговицы зеленоватый сюртук,  с очень  длинными полами и
преувеличенно высоким воротником. Спинные  лопатки  были  у него  так сильно
развиты, что он  казался сутуловатым, даже при его  высоком  росте. Волосы у
него  были светлые  и  курчавые,  голубые  глаза,  бритое  длинное  лицо: он
немножко  походил,  судя  по  старинным  портретам,  на   двадцатипятилетних
генералов  Отечественной войны 1812 года. Однако  нечто странное было в  его
наружности. Иногда, когда  он не следил за собою, его глаза  принимали такое
усталое,  измученное выражение, что ему свободно можно было дать на вид даже
и пятьдесят лет. Но  ненаблюдательная пароходная  публика этого, конечно, не
замечала, как не замечали партнеры
     347


     необыкновенной особенности его рук: большие пальцы у студента достигали
подлине  почти концов  указательных,  и все ногти на пальцах  были  коротки,
широки,  плоски  и  крепки.   Эти   руки  с  необыкновенной  убедительностью
свидетельствовали об упорной воле, о холодном,  не знающем колебаний эгоизме
и о способности к преступлению.
     От Нижнего  до Сызрани как-то в  продолжение  двух вечеров составлялись
маленькие азартные игры. Играли в  двадцать одно,  железную дорогу, польский
банчок. Студент выиграл что-то рублей около семидесяти. Но он это сделал так
мило и потом так любезно предложил  обыгранному им мелкому лесопромышленнику
взаймы  денег, что у всех  получилось  впечатление, что он  богатый человек,
хорошего общества и воспитания.
     II
     В Самаре пароход очень  долго разгружался и нагружался. Студент съездил
выкупаться и,  вернувшись, сидел  в  капитанской рубке -- вольность, которая
разрешается только очень симпатичным  пассажирам  после долгого  совместного
плаванья. Он с особенным вниманием, пристально следил за тем, как на пароход
взошли порознь три  еврея,  все очень хорошо одетые, с перстнями на руках, с
блестящими булавками в галстуках. Он успел заметить  и то, что  евреи делали
вид, как  будто  они  не знакомы друг  с  другом, и,какую-то общую  черту  в
наружности, как будто  наложенную одинаковой профессией, и почти  неуловимые
знаки, которые они подавали друг другу издали.
     -- Не знаете -- кто это? -- спросил он помощника капитана.
     Помощник  капитана, черненький безусый мальчик, изображавший из себя  в
салоне старого  морского волка, очень благоволил к студенту.  Во время своих
очередных вахт он  рассказывал  Држевецкому непристойные  рассказы из  своей
прошлой жизни, говорил гнусности про всех женщин, находившихся на судне, а
     318


     студент  выслушивал  его терпеливо  и  внимательно,  хотя  и  несколько
холодно.
     --  Эти? -- переспросил  помощник капитана. -- Несомненно комиссионеры.
Должно быть, торгуют мукой или зерном. Да вот мы сейчас узнаем.  Послушайте,
господин, как вас, послушайте! -- закричал он, перегнувшись через перила. --
Вы с грузом? Хлеб?
     -- Уже! --  ответил еврей, подняв кверху умное, наблюдательное лицо. --
Теперь я еду для собственного удовольствия.
     Вечером опять пела московская  барышня  -- "Кто нас венчал", -- земский
начальник кричал о пользе уничтожения  жидов и введения общей  всероссийской
порки,  полковник   заказывал  севрюжку   по-американски  с  каперсами.  Два
комиссионера уселись  играть в  шестьдесят шесть -- старыми картами, потом'к
ним, как  будто невзначай, подсел  третий, и они  перешли на преферанс.  При
окончательном  расчете  у одного из игроков  не  нашлось сдачи, -- оказались
только крупные бумажки.
     Он сказал:
     --  Ну,  господа,  как же  мы  теперь разделимся?  Хотите  на черное  и
красное?
     -- Нет, уж благодарю  вас, в азартные игры не играю, -- ответил другой.
-- Да это пустяки. Пускай мелочь останется за вами.
     Первый как будто бы обиделся, но тут вмешался третий:
     -- Господа, кажется, мы не  пароходные шулера и находимся в  порядочной
компании. Позвольте, сколько у вас выигрыша?
     -- Однако какой вы. горячий, -- сказал первый. -- Шесть рублей двадцать
копеек.
     -- Ну вот... Иду на все.
     -- Ой, как страшно! -- сказал первый и начал метать.
     Он  проиграл  и  в  сердцах удвоил ставку. И вот  через несколько минут
между  этими тремя  людьми завязалась  оживленная,  азартная игра в польский
банчок, в которой  банкомет .сдает всем  партнерам  по три  карты  и от себя
открывает на каждого по одной.
     349


     Не прошло и получаса, как на  столе  ворохами лежали кредитные  билеты,
столбики  золота и груды серебра. Банкомет все время проигрывал. При этом он
очень правдоподобно разыгрывал удивление и негодование.
     -- Это вам всегда  так  везет на  пароходах? -- спрашивал он с ядовитой
усмешкой партнера.
     -- Да. А особенно по четвергам, -- отвечал тот хладнокровно.
     Неудачный игрок потребовал новую талию.  Но он опять стал  проигрывать.
Вокруг  их  стола  столпились  пассажиры  первого  и  второго классов.  Игра
понемногу  разожгла  всех.  Сначала   вмешался   добродушный  артиллерийский
полковник, потом акцизный чиновник, ехавший в Асхабад, и бородатый редактор.
У  мадам Кострецовой загорелись глаза, и в этом сказалась ее пылкая, нервная
натура.
     -- Ставьте же против него, --  сказала она злым  шепотом мужу. -- Разве
вы не видите, что его преследует несчастье.
     -- Mais ', дорогая моя... Бог знает с кем, -- слабо протестовал земский
начальник.
     --  Идиот!  --  сказала она злым  шепотом.  --  Принесите из каюты  мой
ридикюль.
     Ill
     Студент давно уже понял, в чем дело. Для него было совершенно ясно, что
эти три человека составляют  обыкновенную  компанию пароходных  шулеров. Но,
очевидно,  ему  нужно было кое-что обдумать  и сообразить.  Он взял в буфете
длинную черную сигару  и уселся  на  балконе,  следя,  как тень  от парохода
скользила по желтой воде,  игравшей солнечными зайчиками. Помощник капитана,
увидев его, сбежал с рубки, многозначительно смеясь.
     -- Профессор,  хотите  я вам покажу одного из самых интересных людей  в
России.


     -- Да? -- сказал равнодушно студент, стряхивая ногтем пепел с сигары.
     -- Посмотрите,  вон тот господин,  с седыми усами  и с зеленым шелковым
зонтиком над глазами. Это -- Ба-лунский, король шулеров.
     Студент оживился и быстро посмотрел направо.
     -- Этот? Да? В самом деле Балунский?
     -- Да. Этот самый.
     -- Что же, он теперь играет?
     --  Нет. Совсем упал. Да если бы он и сел играть, так ведь,  вы знаете,
мы обязаны предупредить публику... Он  только торчит за столами,  смотрит  и
больше ничего.
     В  это время Балунский  проходил  мимо  них, и студент  с  самым  живым
интересом проводил  его глазами. Балунский  был высокий, прекрасно сложенный
старик  с  тонкими,  гордыми  чертами  лица. Студент  многое  увидал  в  его
наружности: давнишнюю привычку держать себя независимо  и уверенно на глазах
большой публики, выхоленные, нежные руки,  наигранную внешнюю барственность,
но также и  маленький дефект в движении правой ноги и  побелевшие от времени
швы  когда-то  великолепного  парижского  пальто.  И  студент  с  неослабным
вниманием  и с  каким-то странным смешанным чувством  равнодушной жалости  и
беззлобного презрения следил за всеми этими мелочами.
     -- Был конь, да изъездился, -- сказал помощник капитана.
     -- А внизу идет большая игра, -- сказал спокойно студент.
     Потом,  вдруг повернувшись  к помощнику  капитана и глядя  ему каменным
взглядом в самые  зрачки, он  сказал так  просто, как  будто заказывал  себе
завтрак или обед:
     _ Вот что, mon cher amil, я к вам приглядываюсь уже два дня и вижу, что
вы   человек   неглупый   и,  конечно,  стоите   выше   всяких   старушечьих
предрассудков. Ведь мы с вами сверхлюди, не правда ли?


     '. Мой дорогой друг [франц.).
     351
     1 Но (франц.),
     350




     -- Да, вообще...  И  по  теории Ницше, вообще... --  пробормотал  важно
помощник капитана. -- Жизнь человеческая...
     -- Ну, ладно. Подробности письмом.
     Студент  расстегнул  сюртук,  достал  из  бокового  кармана  щегольской
бумажник из красной кожи с золотой монограммой и вынул из него  две бумажки,
по сто рублей каждая.
     -- Держите, адмирал! Это ваши, -- сказал он внушительно.
     -- За что? -- спросил помощник капитана, захлопав глазами.
     -- За вашу за  прекрасную за красоту, -- сказал серьезно студент.  -- И
за удовольствие поговорить с умным человеком, не связанным предрассудками.
     -- Что я должен сделать?
     Теперь  студент-  заговорил отрывисто и  веско, точно  полководец перед
сражением:
     -- Во-первых, не предупреждать никого о Балун-ском. Он мне нужен будет,
как контроль и как левая рука. Есть?
     -- Есть! -- ответил весело помощник капитана..
     -- Во-вторых, укажите мне того из официантов, который может  подать  на
стол мою колоду. Моряк немножко замялся.
     -- Разве Прокофий? -- сказал он, как бы рассуждая с самим собой.
     -- Ах, это тот, худой, желтый, с висячими усами? Да?
     -- Да. Этот.
     -- Ну, ну... У него подходящее лицо. С ним у меня будет свой разговор и
особый расчет. Затем, мой молодой, но пылкий друг, я вам предлагаю следующую
комбинацию. Два с половиной процента с валового сбора.
     -- С валового сбора? -- захихикал восторженно помощник капитана.
     -- Да-с. Это составит приблизительно вот сколько... у полковника своих,
я  думаю,  рублей тысяча и,  может быть, еще казенные -- скажем кругло, две.
Земского начальника я тоже ценю в тысячу. Если удастся развер-
     352


     теть  его жену, то эти деньги я  считаю как в  своем кармане. Остальные
все --  мелочь.  Да еще у  этих сморкачей  я считаю  тысяч  около  шести  --
восьми... вместе...
     -- У кого?
     -- А у этих пароходных шулеришек. У этих самых  молодых людей, которые,
по вашим словам, торгуют зерном и мукой.
     -- Да разве? Да разве? -- спохватился помощник капитана.
     --  Вот вам и  разве.  Я им покажу,  как нужно играть. Им  играть в три
листика на ярмарках под забором. Капитан,  кроме этих двухсот, вы имеете еще
триста обеспеченных.  Но уговор:  не делать  мне страшных гримас,  хотя бы я
даже проигрался дотла, не соваться, когда вас не  спрашивают, не  держать за
меня, и  главное --  что бы со  мной ни случилось, даже самое  худшее, -- не
обнаруживать своего  знакомства со мной. Помните -- вы не мастер, не ученик,
а только статист.
     -- Статист! -- хихикнул помощник капитана.
     -- Экий дурак, -- сказал спокойно студент.
     И,  бросив  окурок  сигары  через   борт,  он  быстро  встал  навстречу
проходившему  Балунскому  и  фамильярно  просунул  руку  ему под  руку.  Они
поговорили не больше двух минут,  и, когда  окончили, Балунский снял шляпу с
льстивым и недоверчивым видом.
     IV
     Поздно ночью студент и Балунский  сидели на  пароходном балконе. Лунный
свет  играл и плескался в воде.  Левый берег, высокий, крутой, весь обросший
мохнатым лесом, молчаливо свешивался над самым пароходом, который шел совсем
близко  около   него.  Правый  берег  лежал  далеким  плоским  пятном.  Весь
опустившись, сгорбившись еще  больше, студент  небрежно сидел  на  скамейке,
вытянув вперед свои длинные ноги. Лицо у него было усталое и глаза тусклые.
     -- Сколько вам может быть лет? -- спросил Балунский, глядя на реку.
     Студент промолчал.
     353


     --  Вы меня извините за  нескромность, -- продолжал, немного помявшись,
Балунский. -- Я отлично понял, для чего вы меня посадили около себя. Я также
понимаю, почему вы сказали  этому фушеру, что  вы его ударите по лицу,  если
колода  после проверки  окажется  верной. Вы это произнесли  великолепно.  Я
любовался вами. Но, ради бога, скажите, как вы это делали?
     Студент, наконец, заговорил через силу, точно с отвращением:
     -- Видите ли, штука в том, что я не прибегаю ни к каким противозаконным
приемам. У меня игра на человеческой душе. Не беспокойтесь, я знаю  все ваши
старые приемы. Накладка, передержка, наколка, крапленые колоды -- ведь так?
     -- Нет,  -- заметил обидчиво Балунский.  -- У нас  были и более сложные
штучки. Я, например, первый ввел в употребление атласные карты.
     -- Атласные карты? -- переспросил студент.
     -- Ну да. На карту наклеивается атлас. Трением о сукно ворс пригибается
в одну  сторону, на нем  рисуется  валет. Затем, когда  краска высохла, ворс
переворачивают в другую  сторону и  рисуют  даму. Если ваша дама  бита,  вам
нужно только провести картой по столу.
     --  Да, я об этом слышал, -- сказал студент.  -- Один лишний  шанс.  Но
ведь зато и дурацкая игра -- штосе.
     --  Согласен, она  вышла  из  моды. Но  это  было  время  великолепного
расцвета  искусства.  Сколько   мы  употребили   остроумия,  находчивости...
Полубояринов подстригал себе кожу на концах  пальцев; у  него осязание  было
тоньше, чем  у  слепого. Он узнавал карту одним  прикосновением. А крапленые
колоды? Ведь это делалось целыми годами.
     Студент зевнул.
     -- Примитивная игра.
     -- Да, да. Поэтому-то я вас и спрашиваю. В чем ваш секрет? Должен я вам
сказать, что я  бывал  в больших  выигрышах. В  продолжение одного месяца  я
сделал  в Одессе и в Петербурге более шестисот тысяч. И кроме того,  выиграл
четырехэтажный дом с бойкой гостиницей.
     354


     Студент подождал -- не скажет ли он еще чего, и немного погодя спросил:
     --  Ага!  Завели  любовницу,  лихача, мальчика  в  белых  перчатках  за
столом,--да?
     -- Да, -- ответил покорно и печально Балунский.
     --  Ну  вот,   видите:   я  это  угадал  заранее.  В  вашем   поколении
действительно  было что-то романтическое,  Оно и понятно.  Конские  ярмарки,
гусары, цыганки, шампанское... Били вас когда-нибудь?
     -- Да, после Лебядинской ярмарки я лежал в Тамбове  целый месяц. Можете
себе  представить,  даже  облысел  -- все  волосы  вылезли. Этого со мной не
случалось до тех пор, пока  около меня был князь Кудуков.  Он работал у меня
из десяти процентов. Надо сказать, что  более сильного физически  человека я
не встречал  в жизни. Нас прикрывал и его  титул и сила. Кроме  того, он был
человеком необыкновенной смелости. Он сидел, насасывался тенерифом в буфете,
и когда слышал шум в игральной комнате, то приходил меня выручать. Ох, какой
тарарам мы с ним закатили в Пензе. Подсвечники, зеркала, люстры...
     -- Он спился? -- спросил вскользь студент.
     -- Откуда вы это знаете? -- спросил с удивлением Балунский.
     -- Да оттуда... Поступки людей крайне однообразны. Право, иногда скучно
становится жить. После долгого молчания Балунский спросил:
     -- А отчего вы сами играете?
     -- Право, я и сам этого не знаю, -- сказал с печальным вздохом студент.
--  Вот я дал  себе  честное слово не играть  ровно три  года.  И два года я
воздерживался,  а сегодня  меня почему-то взмыло. И, уверяю вас,  -- мне это
противно. Деньги мне не нужны.
     -- Вы их сохраняете?
     --  Да, несколько  тысяч. Раньше я думал, что  сумею  ими  когда-нибудь
воспользоваться.  Но время пробежало как-то нелепо быстро. Часто я спрашиваю
себя -- чего мне хочется? Женщинами я пресытился. Чистая любовь, брак, семья
-- мне недоступны,  или, вернее сказать, я в них  не верю.  Ем я чрезвычайно
умеренно и ничего не пью. Копить на старость? Но что я буду делать в ста-
     355


     рости? У других есть утешение -- религия. Я часто думаю: ну вот, пускай
меня сделают сегодня королем, императором... Чего я захочу? Честное слово --
не знаю. Мне нечего даже желать.
     Монотонно  журчала  вода,  рассекаемая  пароходом.  Светло, печально  и
однообразно лила  свой  свет  луна на.  белые  стенки  парохода, на реку, на
дальние берега, Пароход проходил узким, мелким  местом... "Шесть... ше-е-сть
с половиной!.. Под таба-а-к!" -- кричал на носу водолив.
     -- Но как вы играете? -- спросил робко Балунский.
     --  Да никак, -- ответил лениво студент. --  Я играю не на картах, а на
человеческой глупости. Я вовсе не шулер. Я никогда ни  накалываю, ни отмечаю
колоду.  Я только знакомлюсь с рубашкой и потому играю всегда вторым сортом.
Ведь  все равно после двух-трех  сдач я буду знать  каждую карту, потому что
зрительная  память  у  меня феноменальна. Но я не  хочу  понапрасну  тратить
энергию мозга.  Я твердо убежден, что если человек захочет быть одураченным,
то несомненно он и будет одурачен. И я знал заранее судьбу сегодняшней игры.
     -- Каким образом?
     --  Просто.  Например: земский начальник  тщеславный  и  глупый  дурак,
простите за плеоназм.  Жена  делает  с ним  все, что хочет.  А  она  женщина
страстная,  нетерпеливая  и,  кажется, истеричная. Мне  нужно  было обоих их
втравить в  игру. Он делал  глупости,  а она назло вдвое.  Таким манером они
пропустили  тот  момент,  когда  им  шло  натуральное  счастье.  Они  им  не
воспользовались.  Они стали отыгрываться тогда, когда счастье  повернулось к
ним спиной. Но за десять  минут до этого они  могли  бы  меня  оставить  без
штанов.
     -- Неужели это возможно рассчитать? -- спросил тихо Балунский.
     --  Конечно.  Теперь другой  случай. Это  полковник.  У этого  человека
широкое, неистощимое счастье,  которого он сам не подозревает. И это потому,
что он широкий,  небрежный, великодушный человек. Ей-богу, мне было немножко
неловко его потрошить. Но уже нельзя
     356


     было остановиться. Дело в том, что меня раздражали эти три жидочка.
     -- Не вытерпел -- зажглося  ретивое?  -- спросил  стихом  из Лермонтова
старый шулер.
     Студент заскрипел зубами, и лицо его оживилось немного.
     -- Совершенно верно, -- сказал он презрительно. -- Именно  не вытерпел.
Судите сами:  они сели на пароход,  чтобы стричь баранов,  но  у них  нет ни
смелости,  ни знания, ни  хладнокровия. Когда  он  мне  передавал колоду,  я
сейчас же заметил, что у  него руки  холодные и трясутся. "Эге,  голубчик, у
тебя  сердце прыгает!"  Игра-то их  была для меня совершенно  ясна.  Партнер
слева, тот, у которого бородавочка на щеке  заросла волосами,  делал готовую
накладку.  Это  было  ясно,  как  апельсин.  Нужно  было  их  рассадить,   и
поэтому-то, -- туг  студент заговорил скороговоркой, -- я и  прибегнул, cher
maftre',  к  вашему просвещенному  содействию. И  я  должен сказать, что  вы
вполне корректно выполнили мою мысль. Позвольте вам вручить вашу долю.
     -- О, зачем так много?
     -- Пустяки. Вы мне окажете еще одну услугу,
     -- Слушаю.
     -- Вы твердо помните лицо земской начальницы?
     -- Да.
     -- Так вы пойдете к ней и скажете: деньги ваши были выиграны совершенно
случайно. Вы  даже можете  ей сказать, что  я  шулер. Да,  но, понимаете,  в
этаком  возвышенном  байроновском духе.  Она  клюнет.  Деньги она получит  в
Саратове, в Московской гостинице, сегодня в шесть часов вечера,  от студента
Држевецкого. Номер первый.
     -- Это, стало быть, сводничество? -- спросил Балунский.
     -- Зачем такие кислые слова? Не проще ли: услуга за услугу.
     Балунский  встал,  потоптался  на  месте,  снял  шляпу. Наконец  сказал
неуверенно:
     1 Дорогой учитель (франц.). 357


     --  Это  я  сделаю.  Это,  положим,  пустяки. Но,  может  быть,  я  вам
понадоблюсь, как машинист?
     -- Нет, -- ответил  студент. -- Это старая манера действовать скопом. Я
один.
     -- Один? Всегда один?
     --  Конечно, Кому  я могу  довериться? -- возразил студент со спокойной
горечью.  --  Если  я  уверен,  положим,  в  вашей  товарищеской  честности,
понимаете, в каторжной честности, -- то я не уверен в крепости ваших нервов.
Другой и  смел, и  некорыстолюбив, и  верный друг,  но... до первой шелковой
юбки,  которая  сделает  его  свиньей,  собакой  и  предателем!  А  шантажи?
Вымогательства? Клянченье на старость? На инвалидность?.. Эх!..
     -- Я вам удивляюсь, -- сказал Балунский тихо. -- Вы -- новое поколение.
У  вас  нет ни  робости,  ни жалости, ни фантазии...  Какое-то презрение  ко
всему. Неужели в этом только и заключается ваш секрет?
     -- В этом. Но также и в большом напряжении воли.  Вы мне  можете верить
или не верить, -- это  мне все равно,  -- но  я сегодня раз десять заставлял
усилием воли, чтобы полковник ставил  маленькие  куши,  когда  ему следовало
ставить большие. Мне это .не легко... У меня  сейчас чудовищно болит голова.
И потом...  Потом я не знаю,  не могу себе представить, что  это значит быть
прибитым  или раскиснуть  от  замешательства.  Органически  я лишен стыда  и
страха, а это вовсе не так весело, как кажется с первого взгляда. Я, правда,
ношу  с  собой постоянно револьвер, но зато уж  поверьте, что в  критическую
минуту я о нем не забуду.  Однако...  -- студент деланно  зевнул и  протянул
Балун-скому руку усталым движением,  -- однако до свидания, генерал. Вижу, у
вас глаза смыкаются...
     -- Всего лучшего,  --  сказал почтительно  старый шулер,  склоняя  свою
седую голову.
     Балунский  ушел  спать.  Студент, сгорбившись, долго  глядел  усталыми,
печальными глазами на волны, игравшие, как рыбья  чешуя. Среди ночи вышла на
палубу Крстрецова. Но он даже не обернулся в ее сторону.



     Вапнярский  пехотный  армейский  полк расквартирован  в  жалком уездном
юго-за-иадном  городишке и по  окрестным  деревням, но  один из  его четырех
батальонов поочередно  отправляется с начала  осени  за  шестьдесят  верст в
отдел, в пограничное еврейское местечко, которого не найти на географической
карте, и стоит там всю зиму и весну, вплоть до  лагерного времени. Командиры
рот  ежегодно  сменяются  вместе со  сменой батальонов, но  младшие  офицеры
остаются почти одни и те же. Строгий полковник ссылает туда все, что в полку
поплоше:  игроков,  скандалистов,  пьющих,  слабых  строевиков,  замухрышек,
члентяев, тех, что вовсе не умеют танцевать, и просто офицеров, отличающихся
непредставительной наружностью, "наводящей уныние на фронт", -- благо высшее
начальство  никогда   не   заглядывает  в   отдел.  Командует  же  ссыльными
батальонами  кз  зимы  в   зиму  уже  много  лет  подряд  старый,  запойный,
бестолковый, болтливый, но добродушный подполковник Окиш.
     Рождественские каникулы. После долгих метелей  установилась  прекрасная
погода.  На улицах пропасть  молодого, свежего, вкусно пахнущего снега, едва
взрытого полозьями. Солнечные дни ослепительно ярки и веселы. По ночам сияет
полная луна, делая снег розо-
     359


     вато-голубым.  К  полночи  слегка  морозит, и тогда  из  края  на  край
местечка слышно, как звонко скрипят шаги ночного сторожа.
     Занятий  в   ротах  нет  вот  уже  третий  день.  Большинство  офицеров
отпросилось в  штаб  полка, другие уехали  тайком.  Там  теперь  веселье:  в
офицерском  собрании бал  и любительский  спектакль  --  ставят "Лес" и  "Не
спросясь' броду, не суйся в воду", -- маскарад в гражданском клубе; приехала
драматическая  труппа,  которая  ставит  вперемежку  мелодрамы,  малорусские
комедии с гопаком, колбасой, горилкой и плясками, а также и легкую оперетку;
у   семейных   офицеров  устраиваются  поочередно  "балки"  с  катаньем   на
извозчиках, с винтом и ужином. Из всего четвертого батальона остались только
три офицера:  командир  шестнадцатой  роты  капитан  Бутвилович, болезненный
поручик Штейн и подпрапорщик Слезкин.
     Вечер. Темно.  Подпрапорщик  сидит на кровати, положив ногу  на  ногу и
сгорбившись. В руках  у  него гитара,  в углу открытого  толстого  рта висит
потухшая и прилипшая к губе папироска. Тоскливая  тьма  ползет в комнату, но
Слезкину лень  крикнуть вестового, чтобы тот пришел  и зажег лампу. За окном
на дворе смутно торчат какие-то черные, отягощенные снегом прутья, и  сквозь
них  слабо рисуются  далекие  крыши, нахлобучившиеся,  точно  белые  толстые
шапки,  над низенькими синими  домишками, а  еще дальше,  за железнодорожным
мостом,  густо алеет  между белым  снегом  и темным небом тоненькая  полоска
зари.
     Праздники  выбили  подпрапорщика  из  привычной  наладившейся  колеи  и
отуманили его  мозг  своей светлой, тихой, задумчивой грустью. Утром он спал
до одиннадцати часов, спал насильно,  спал в счет будущих и прошедших буден,
спал  до  тех пор,  пока у  него не распухла голова,  не осип голос,  а веки
сделались  красными и тяжелыми. Ему даже казалось, что он видел в первый раз
в своей жизни какой-то сон, но припомнить его не смог, как ни старался.
     После  чая  он  надел праздничные сапоги французского лака  и бесцельно
гулял  по  городу,  заложивши руки в карманы. Зашел для чего-то в отворенный
ко-
     360


     стел и посидел немного на  скамейке. Там было пусто, просторно, холодно
и гулко. Орган протяжно повторял одни и те же три  густые ноты, точно он все
собирался и  никак  не  мог  окончить  финал мелодии. Пять-шесть стариков  и
десяток старух, все  похожие  на нищих, уткнувшись в молитвенники, тянули  в
унисон  дребезжащими  голосами  какой-то бесконечно  длинный  хорал.  "Панна
Мария, панна  Мария, кру-у-ле-е-ва", --  расслышал подпрапорщик  слова и про
себя внутренне  усмехнулся  с  пренебрежением.  Слова  чужого  языка  всегда
казались  ему такими нелепыми  и  смешными,  точно  их  произносят так себе,
нарочно, для баловства, вроде того, как семилетние дети иногда  ломают язык,
выдумывая  диковинные созвучия: "каляля-маляля-паляля". И  обстановка чужого
храма--кисейные  занавески  на  открытом  алтаре,  дубовая  резная  кафедра,
скамейки, орган, раскрашенные статуи, бритый ксендз, звонки, исповедальня --
все это не возбуждало в нем никакого уважения, и он чувствовал себя так, как
будто бы зашел в никому не принадлежащий, большой и холодный каменный сарай.
"Молятся, а сидят! -- подумал он презрительно. -- Сволочь!"
     Он презирал все, что не входило в обиход его узкой жизни или чего он не
понимал. Он презирал науку, литературу, все  искусства и культуру,  презирал
столичную  жизнь,  а  еще  больше заграницу,  хотя  не  имел о них  никакого
представления,  презирал бесповоротно всех  штатских,  презирал  прапорщиков
запаса с высшим  образованием, гвардию и генеральный  штаб, чужие религии  и
народности,  хорошее воспитание и даже простую  опрятность, глубоко презирал
трезвость,   вежливость  и  целомудренность.  Он  был  из  семинаристов,  но
семинарии не окончил, и так как ему не удалось занять пса-ломщичьей вакансии
в большом городе, то он и поступил  вольноопределяющимся  в полк и, с трудом
окончив юнкерское училище, сделался подпрапорщиком. Теперь ему было двадцать
шесть  лет. Он был высокого роста, лыс, голубоглаз, прыщав и  носил  длинные
светлые прямые усы.
     Из костела он зашел к  поручику Штейну, поиграл  с ним в шашки  и выпил
водки. У Штейна все лицо было
     361


     изуродовано давнишней запущенной болезнью.  Старые зажившие язвы белели
лоснящимися рубцеватыми пятнами, на новых были  приклеены черные кружочки нз
ртутного  пластыря; никого из молодых офицеров не  удивляло и  не  коробило,
когда Штейн вслух называл эти украшения мифологическими прозвищами:  поцелуй
Венеры, удар шпоры Марса, туфелька Дианы и т. д. Прежде, только что выйдя из
военного  училища, он был очень красив -- милой белокурой, розовой, стройной
красотой  холеного мальчика из  хорошего дома.  Но  и  теперь  он  продолжал
считать  себя красавцем: длительное, ежедневное разрушение лица было ему так
же незаметно,  как  влюбленным супругам  -- новые черты постепенной старости
друг в друге.
     Штейн,  поминутно  подходя  к  зеркалу, оправлял  заклейки  на  лице  и
ожесточенно бранил  командира полка,  который  на днях  посоветовал ему  или
лечиться  серьезно,  или  уходить из  полка. Штейн находил  это  подлостью и
несправедливостью  со  стороны  полковника.  Весь полк болен этой  же  самой
болезнью. Разве Штейн виноват в том, что она  бросилась ему именно в лицо, а
не в  ноги или не  на мозг, как другим? Это  свинство!  В  третичном периоде
болезнь вовсе не заразительна -- это всякий дурак  знает. А  службу он несет
не хуже любого в полку.
     Он долго, все  повторяя, говорил об этом. Потом стал жаловаться Слезкин
на  свою  участь:  на нищенское под-прапорщичье  содержание,  на то, что его
привлекают к суду за разбитие барабанной перепонки  у рядового Гре-ченки, на
то, что его вот уже четвертый год маринуют з звании подпрапорщика,  и на то,
что к нему придирается ротный командир, капитан Бутвилович. При том оба пили
водку и закусывали поджаренным, прозрачным свиным салом.
     II
     К двум часам подпрапорщик вернулся домой.  Вестовой принес ему обед  из
ротного котла:  горшок  жирных  щей, крепко заправленных  лавровым  листом и
красным перцем, и пшенной каши в деревянной миске. Подавая
     362


     на стол,  вестовой .уронил хлеб, и  Слезкин дважды ударил  его по лицу.
Денщик же таращил на него большие бесцветные глаза  и старался не  моргать и
не мотать головой при ударах.
     Из носа у него потекла кровь.
     -- Поди умойся, болван! -- сердито крикнул на него подпрапорщик.
     За  обедом  Слезкин выпил  в одиночку  очень много водки и  потом,  уже
совершенно насытившись, все еще продолжал через силу медленно и упорно есть,
чтобы хоть этим убить время. После обеда он лег спать с таким ощущением, как
будто бы его живот был туго, по самое горло, набит крупным,  тяжелым  мокрым
песком.
     Спал  он до сумерек. Он  и  теперь еще чувствует  от сна легкий  озноб,
вместе  с  тупой,  мутной  тяжестью  во  всем  теле, и  каждую минуту зевает
судорожно, с дрожью.
     Аристотель,  о, о, о,  о-ный, Мудрый философ,  Мудрый  философ,  Продал
пантало, о, о, о-ны --
     поет  подпрапорщик  старинную,  семинарскую   песню  и  лениво,   двумя
аккордами  вторит себе на гитаре, которую он выпросил на  время праздников у
батальонного  адъютанта,  уехавшего в город. Равнодушная,  терпеливая  скука
окутала его душу. Ни одна мысль не проносится в его  голове,  и нечем занять
ему пустого времени, и некуда идти, и  жаль бестолково уходящих  праздников,
за  которыми  опять  потянется  опротивевшая  служба,  и  хочется, чтобы  уж
поскорее прошло это длительное праздничное томление.
     Читать  Слезкин  не  любит.  Все,  что пишут в  книгах, -- неправда,  и
никогда ничего подобного не бывает в жизни. Особенно то, что пишут  о любви,
кажется ему наивной  и слащавой  ложью,  достойной всякого, самого  срамного
издевательства.  Да он  и не помнит ровно  ничего  из  того, что он пробовал
читать,  не  помнит ни заглавия, ни  сути, разве  только  смутно  вспоминает
иногда военные рассказы Лавра Короленки  да  кое-что из сборника армянских и
еврейских анекдотов. В свободное
     363


     время он  охотней перечитывает  Строевой устав и Наставление к обучению
стрельбе.
     Прродал пантало, о, о, оны За сивухи штоф, За сивухи што-о-оф.
     "Напрасно я завалился после обеда, -- думает подпрапорщик и  зевает. --
Лучше бы мне было пройтись по  воздуху, а сейчас бы лечь --  вот время бы  и
прошло  незаметно.  Господи,  ночи какие  длинные! Хорошо теперь в городе, в
собрании.  Бильярд... Карты... Светло... Пиво  пьют,  всегда  уж  кто-нибудь
угостит...  Арчаков-ский анекдоты рассказывает и представляет жидов... Эх!..
Пойти бык кому-нибудь? Нанести визит?"  -- соображает подпрапорщик  и опять,
глядя в снежное окно, зевает, дрожа головой и плечами. Но пойти не к кому, и
он сам это хорошо знает. Во всем местечке только и общества, кроме офицеров,
что  ксендз, два священника  местной  церкви,  становой  пристав и несколько
почтовых  чиновников. Но ни  у  кого изнихСлезкин  не бывает: чиновников  он
считает гораздо ниже себя,  а у пристава он в прошлом  году на пасхе  сделал
скандал.  Правда,  в  третьем году подпрапорщик  Ухов  уговорил  его сделать
визиты окрестным попам и помещикам, но сразу же вышло нехорошо. Приехали они
в  незнакомый польский дом, засыпанный снегом, и прямо ввалились в гостиную,
и тут же стали раскутывать башлыки, натаяв вокруг  себя лужи. Потом пошли ко
всем по очереди представляться, суя лопаточкой мокрые, синие, холодные руки.
Потом  сели  и  долго  молчали,  а  хозяева  и  другие  гости,  также молча,
разглядывали их с изумлением. Ухов, наконец, крякнул, покосился на пианино и
сказал:
     -- А мы больше туда, где, знаете, фортепиано...' Опять все  замолчали и
молчали чрезвычайно долго. Вдруг Слезкин, сам не зная зачем, выпалил:
     -- А я психопат! -- И умолк.
     Тогда хозяин дома, породистый поляк высокого роста,  с орлиным носом  и
пушистыми седыми усами, подошел к ним и преувеличенно-любезно спросил:
     -- Може, Панове хотят закусить с дороги?
     361


     И он проводил их во флигель к своему  управляющему, а  тот --  крепкий,
как бык, узколобый, коренастый мужчина -- в полчаса напоил подпрапорщиков до
потери сознания и бережно доставил на помещичьих лошадях в местечко.
     Да и непереносно тягостно для Слезкина сидеть в многолюдном обществе  и
молчать в ожидании,  пока позовут к закуске. Ему совершенно непостижимо, как
это  люди целый час  говорят, говорят,  --  и  все про разное,  и так  легко
перебегают с мысли на мысль. Слезкин если и говорит когда, то только о себе:
о том, как  заколодило ему с  производством, о том,  что он сшил себе  новый
мундир, о подлом отношении  к нему ротного  командира, да и этот разговор он
ведет только за водкой.  Чужой смех ему  не смешон, а досаден,  и всегда  он
подозревает, что  смеются  над  ним.  Он и сам понимает,  что  его  унылое и
презрительное молчание в обществе  тяготит и раздражает всех присутствующих,
и потому, как дико-застенчивый, самолюбивый и, несмотря на внешнюю грубость,
внутренне  трусливый  человек, он  не  ходит в гости, не  делает  визитов  и
знается только с двумя-тремя холостыми, пьющим офицерами:
     Цезарь, сын отва, а, а, аги, И Помпеи герой, И Помпеи герой, Прродавали
шпаа, а, аги Тою же ценой, Тою же цено-о-ой.
     В  сенях  хлопает дверь и что-то  грохочет,  падая.  Вхо-. дит денщик с
лампой. Он воротит голову от света и жмурится.
     -- Это ты там что уронил? -- сердито спрашивает Слезкин.
     Денщик испуганно вытягивается.
     -- Так что тибаретка упала.
     -- А что еще надо прибавить? -- грозно напоминает подпрапорщик.
     -- Виноват, ваше благородие... Тибаретка упала, ваше благородие.
     Лицо денщика выражает животный страх и напряженную готовность к побоям.
От удара за обедом и кро-
     365


     вотечения  нос у него  посинел и распух. Слезкин  смотрит на денщика  с
холодной ненавистью.
     --  Тибаретка!  --  хрипло передразнивает он его.  --  Ссволлочь!  Неси
самовар, протоплазма.
     От  тоски  ему хочется  ударить  денщика  сзади,  по  затылку, но  лень
вставать. И он  без всякого удовольствия  тянет все тот  же, давно надоевший
мотив:
     Папа Пий девя, я, ятый И десятый Лев, И десятый Лев...
     Денщик приносит  самовар.  Подпрапорщик  пьет чай вприкуску до тех пор,
пока в чайнике не  остается лишь светлая  теплая  водица. Тогда  он запирает
сахар и осьмушку чая в шкатулку на ключ и говорит денщику:
     -- Тут еще осталось. Можешь допить. Денщик молчит.
     -- Ты! Хам! -- рявкает на него Слезкин. -- Что надо сказать?
     -- Покорно  благодарю, ваше  благородие! --  торопливо  лепечет солдат,
помогая подпрапорщику надеть шинель.
     -- Забыл? Ссвинния! Я т-тебя выучу. Подыми перчатку, холуй!
     По  его  званию,  его  надо   бы   величать   всего   только  "господин
подпрапорщик", но  он  раз  навсегда приказал вестовому называть  себя "ваше
благородие".  В  этом  самовозвеличении есть  для Слезкина  какая-то тайная
прелесть.
     ш
     Он выходит на улицу. Круглая зеркальная луна стоит над местечком. Из-за
темных плетней лают собаки. Где-то далеко на дороге звенят бубенчики. Видно,
как на железнодорожном мосту ходит часовой.
     "Что бы такое сделать?"  -- думает Слезкин.  Ему вспоминается, как  три
года  тому  назад   пьяный  поручик  Тиктин  добрался  вброд  до  полосатого
пограничного столба, на котором с одной стороны написано "Россия",
     366


     а  на другой  "Oesterreich"  ', зачеркнул  мелом, несмотря на  протесты
часового, немецкую надпись и надписал сверху: "Россия". "Да, вот  это  было,
что  называется, здорово пущена  пуля! -- улыбается с удовольствием Слезкин.
-- Взял и одним почерком пера завоевал целое государство.  Двадцать суток за
это просидел  на  гауптвахте  в  Киеве.  Молодчага.  Сам  начальник  дивизии
хохотал. А то бы еще хорошо взять  прийти  в  роту и скомандовать: "В ружье!
Братцы, вашего подпрапорщика обидели жиды. Те жиды, которые распяли Христа и
причащаются  на  пасху  кровью  христианских  мальчиков. Неужели вы, русские
солдаты,  потерпите подобное надругательство над честью офицерского мундира?
За мной! Не оставим камня на камне от проклятого жидовского кагала!"
     -- Эх! -- глубоко и жалостно вздыхает Слезкин. -- Или вот, если бы бунт
какой-нибудь случился... усмирение...
     Он  поворачивает  на  главную улицу. Густая  черная  толпа  с  веселыми
криками  и смехом  валит ему  навстречу. "Ишь  чертова жидова!"  -- думает с
ненавистью  подпрапорщик. Слышатся звуки  нестройной  музыки и  глухие удары
бубна.  Что-то  вроде балдахина  на  четырех  палках  колышется  над толпой,
постепенно   приближаясь.  Впереди,   стесненные   людьми,  идут  музыканты.
Кларнетист  так смешно засунул  себе в рот пищик, точно  он его  насасывает,
щеки его  толстого лица надуваются и опадают, голова неподвижна, но глаза  с
достоинством вращаются  налево и направо. Долговязый скрипач, изогнув  набок
свою худую, обмотанную  шарфом шею, прижался подбородком к скрипке и на ходу
широко  взмахивает смычком. Тот  же, который играет на  бубне, высоко поднял
кверху свой  инструмент  и  приплясывает,  и  вертится,  и делает  смеющимся
зрителям забавные гримасы.
     Подпрапорщик останавливается. Мимо него быстро пробегают, освещаемые на
секунду светом  фонаря,  женщины,  мужчины, дети, старики и старухи. Молодые
женщины все до одной красивые и все смеются, и часто,
     (Австрия" (нем.).
     367



     проносясь мгновенно мимо Слезкина, прекрасное лицо, с блестящими белыми
зубами и радостно сияющими глазами, поворачивается  к нему ласково и весело,
точно эта милая женская улыбка предназначается именно ему, Слезкину.
     --   А-а!  И  вы,   пане,  пришли  посмотреть  на  свадьбу?  --  слышит
подпрапорщик знакомый голос.
     Это  Дризнер,  подрядчик,  поставляющий  для  батальона  мясо  и дрова,
маленький, толстенький, подслеповатый,  но очень зоркий и живой  старикашка.
Он  выбирается из  толпы, подходит  к  Слезкину  и  здоровается  с  ним.  Но
подпрапорщик  делает  вид,  что не  замечает протянутой  руки  Дризнера. Для
человека,  который не сегодня-завтра может стать  обер-офицером, унизительно
Подавать руку еврею.
     -- Ну, не правда ли, какой веселый шлюб? -- говорит несколько смущенно,
но  все-таки  восторженно  подрядчик.  --  Шлюб,  это  по-нашему  называется
свадьба. Молодой Фридман -- знаете галантерейный и посудный магазин?  -- так
он берет за себя  вторую дочку Эп-штейна. Шестьсот  рублей приданого! Накажи
меня бог, шестьсот рублей наличными!
     Подпрапорщик презрительно кривит губы. Шестьсот рублей! В полку офицеру
нельзя до двадцати восьми лет жениться иначе, как внеся реверс в пять тысяч.
А  если он, Слезкин, захочет, он  и все  десять тысяч  возьмет,  когда будет
подпоручиком. Офицеру всякая на шею бросится.
     Свадебное шествие переходит  через площадь и  суживается кольцом  около
какого-то  дома,  ярко  и  подвижно  чернея  на  голубом  снеге.  Слезкин  с
подрядчиком  машинально  идут  туда   же,  пропустив  далеко   вперед   всех
провожатых.
     --  А может, пану  любопытно поглядеть на  самый шлюб?  --  заискивающе
спрашивает Дризнер, заглядывая сбоку и снизу в лицо подпрапорщика.
     Гордость борется в душе Слезкина со скукой. И он спрашивает неуверенно:
     -- А это... можно?
     --  Ох, да  сколько  заугодно.  Вы  прямо  доставите  им  удовольствие.
Пойдемте, я вас проведу.
     368


     -- Неловко... незнаком... -- мямлит Слезкин.
     -- Пожалуйста,  пожалуйста.  Без всяких церемо-ниев.  Эпштейн -- так он
даже швагер '  моему брату. Прошу вас, идите только за мной. Постойте трошки
вот тутечки. Я тольки пройду на минуточку в дом и зараз вернусь.
     Через  небольшое  время  он выбирается  из толпы в  сопровождении  отца
невесты  -- полного,  румяного,  седобородого  старика,  который  приветливо
кланяется и дружески улыбается Слезкину.
     --  Пожалуйста,  господин офицер. Очень, очень приятно. Вы не поверите,
какая это  для  нас  честь.  Когда  у  нас  такое  событие, мы рады  всякому
порядочному гостю. Позвольте, я пройду вперед.
     Он  боком  буравит толпу, крича  что-то  по-еврейски  на  публику  и не
переставая время от  времени издали улыбаться и делать пригласительные жесты
Слезкину.
     Дризнер, очень довольный тем, что он входит  на свадьбу с такой  видной
особой, как подпрапорщик, почти офицер, тянет Слезкина за рукав и шепчет ему
на ухо:
     -- А у пана есть деньги? Слезкин морщится.
     -- Разве тут надо платить за вход?
     -- Ой, пане, -- какое же за вход! Но вы знаете... Там вам вина поднесут
на подносе... потом музыкантам... и там еще что... Позвольте вам  предложить
три  рубля?  Мы потом  рассчитаемся.  Я  нарочно  даю  вам мелкими. Ну,  что
поделаешь, если уж такой у нас глупый обычай... Проходите вперед, пане.
     1У
     Свадебный  бал   происходил  в  большом   пустом   сарае,   разделенном
перегородкой   на  две   половины.  Раньше  :  здесь  помещался  склад  яиц,
отправляемых за границу.
     Вдоль   стен,  вымазанных   синей   известкой,   стояли   скамейки,   в
передней'комнате несколько  стульев и стол для музыкантов, в  задней десяток
столов, составленных
     1 Шурин (от нем. Schwager).
     13 А, Куприн, г. 4 ' 369



     в  длинный  ряд  для ужина,--  вот  и вся обстановка. Земляной пол  был
плотно  утрамбован. По  стенам  горели  лампы. Было очень светло и тепло,  и
черные стекла окон покрылись испариной.
     Дризнер подбежал к  музыкантам и что-то  шепнул им. Дирижер с флейтой в
руках   встал,  шлепнул  ладонью  по  столу   и  крикнул:  "Ша!"   Музыканты
изготовились,  кося  на него глазами.  "Ейн,  цвей,  дрей!"  --  скомандовал
дирижер. И вот, приложив флейту ко рту, он одновременно взмахнул и головой и
флейтой. Музыка грянула какую-то первобытную польку.
     Но, проиграв  восемь тактов, музыканты вдруг опустили свои инструменты,
и все хором запели тот же мотив в унисон, козлиными фальшивыми голосами, как
умеют петь одни только музыканты:
     Па-н Слезкин, добрый пан, Добрый пан, добрый пан, Музыкантам гроши дал,
Гроши дал, гроши дал...
     --  Ну, вы им  дайте  что-нибудь, пане,  --  шепнул  ДриЗ'Нер, хитро  и
просительно прищуривая глаз.
     -- Сколько же? -- спросил угрюмо Слезкин.
     -- Пятьдесят... ну, тридцать копеек... Сколько уж сами захочете.
     Подпрапорщик  великодушно  швырнул  на  стол три серебряные  монеты  по
гривеннику.
     Уже много было народу в  обеих комнатах, но все прибывали новые  гости.
Почетных и  богатых людей встречали  тем  же тушем, что  и  Слезкина.  Между
прочим,  пришел   шапочно  знакомый  Слезкину  почтовый  чиновник  Миткевич,
постоянный  посетитель  всех  свадеб,  "балков"  и "складковых"  вечеринок в
окрестностях, отчаянный танцор и  ухаживатель, светский молодой  человек. Он
был в рыжей барашковой папахе набекрень, в николаевской шинели с капюшоном и
с собачьим воротником, с дымчатым пенсне на носу. Выслушав хвалебный туш, он
вручил дирижеру рубль и тотчас же подошел к подпрапорщику.
     --   Как  единственно  здесь  с  вами  интеллигентные  люди,  позвольте
представиться:   местный  почтово-теле-графный   чиновник   Иван  Максимович
Миткевич.
     370


     Слезкин великодушно подал ему руку.
     -- Мы уж вместе и сядем за ужином, -- продолжал Миткевич.
     -- А-а! А разве будет и ужин?..
     -- Ох, и что вы говорите? -- запаясничал чиновник. -- И еще какой ужин.
Фаршированная рыба, фиш по-жидовски,  жареный гусь и со  смальцем. О-ох, это
что-нибудь ошобенного!..
     Музыка  начала  играть  танцы. В  распределении  их  не  было  никакого
порядка. Каждый, по  желанию, подходил к музыкантам и  заказывал что-нибудь,
причем  за  легкий  танец  платил двадцать копеек, а за кадриль тридцать,  и
любезно приглашал  танцевать  своих приятелей. Иногда  же несколько  человек
заказывали танец в складчину.
     --  Посмотрите, пане,  --  сказал  Дризнер,  --  вот  там в  углу сидит
невеста. Подойдите и скажите ей; "Мазельтоф".
     -- Как?
     -- Ма-зель-тоф. Вы только подите и скажите.
     -- Это зачем же?
     -- Да  уж вы  поверьте  мне. Это  самое  приятное поздравление у нас, у
евреев. Скажите только -- мазельтоф. Увидите, как ей будет приятно.
     Придерживая левой рукой шашку, подпрапорщик пробрался между танцующих к
невесте. Она  была  очень  мила  в своем белом  платье, розовая  блондинка с
золотистыми рыжеватыми волосами,  со светлым пушком около ушей и на щеках, с
тонкой краснинкой вдоль темных бровей.
     -- Мазельтоф, -- басом сказал подпрапорщик, шаркая ногой.
     --  Мазельтоф, мазельтоф, -- одобрительно, с  улыбками и с  дружелюбным
изумлением зашептали вокруг.
     Она  встала,  вся  покраснела,  расцвела улыбкой и,  потупив счастливые
глаза, ответила:
     -- Мазельтоф.
     Через  несколько минут  она разыскала подпрапорщика в толпе и подошла к
нему с  подносом, на котором  стояла серебряная чарка с виноградной водкой и
блюдечко со сладкими печеньями.
     13'
     -- 371


     -- Прошу  вас, -- сказала  она ласково. Слезкин выпил и крякнул.  Водка
была необыкновенно крепка и ароматична.
     -- Положите что-нибудь на  поднос, -- шептал сзади Дризнер,  --  Это уж
такой обычай.
     Подпрапорщик положил двугривенный.
     --  Благодарю вас, -- сказала тихо невеста и взглянула на него сияющими
глазами.
     "Черт  знает, какое  свинство,  --  думал подпрапорщик презрительно. --
Сами приглашают  и сами заставляют платить". Он  заранее знал, что не отдаст
Дризне-ру его трех рублей, но ему все-таки было жалко денег.
     Было   уже  около   одиннадцати   часов  вечера.   В   другой  комнате,
предназначенной для ужина, тоже начали танцевать, но исключительно старики и
старухи. Те трое  музыкантов, что шли  впереди свадебной процессии, кларнет,
скрипка  и  бубен,  играли маюфес --  старинный свадебный  еврейский  танец.
Почтенные  толстые  хозяйки  в  белых  и  желтых  шелковых  платках,  гладко
повязанных  на  голове,   но  оставляющих  открытыми  оттопыренные   уши,  и
седобородые  солидные коммерсанты, образовали кружок  k подпевали задорному,
лукавому мотиву,  хлопая в  такт в  ладоши. Двое  пожилых мужчин танцевали в
середине  круга.  Держа  руки  у  подмышек  с  вывернутыми наружу ладонями и
сложенными  бубликом  указательными  и  большими  пальцами,  выпятив  вперед
кругленькие  животы, они осторожно, с жеманной и комической важностью ходили
по кругу и наступали друг на друга и, точно в недоумении, пятились назад. Их
преувеличенные  ужимки  и  манерные  ухватки  напоминали отдаленно  движение
кошки, идущей по льду.  Молодежь, столпившаяся сзади, смеялась от всей души,
но без малейшей  тени издевательства. "Черт знает,  что  за безобразие!"  --
подумал подпрапорщик.
     В  полночь накрыли  на стол.  Подавали,  как  и  предсказывал Миткевич,
фаршированную щуку  и  жареного гуся-жирного, румяного, со сладким изюмным и
черно-сливным соусом. Подпрапорщик перед каждым куском пищи глотал без счета
крепкую  фруктовую водку и к концу ужина совершенно опьянел. Он бессмысленно
водил мутными, мокрыми, упорно-злыми глазами и рыгал.
     372


     Какой-то  худенький,  седенький  старичок  с ласковыми  темными глазами
табачного цвета,  любитель пофилософствовать, говорил ему,  наклоняясь через
стол:
     -- Вы же, как человек  образованный,  сами понимаете: бог один для всех
людей. Зачем людям  ссориться,  если  бог один? Бывают  разные веры,  по бог
один.
     -- У вас бог Макарка, -- сказал вдруг Слезкин с мрачною серьезностью.
     Старичок захихикал  угодливо  и  напряженно,  не  зная,  как  выйти  из
неловкого положения, и делая вид, что он не понял пьяных слов Слезкина.
     --  Хе-хе-хе...  И  библия  у  нас  одинакова... Моисей,  Авраам,  царь
Давид... Как у вас, так и у нас.
     -- Убирайся в... А Христа зачем вы распяли?!.-- крикнул подпрапорщик, и
старик умолк, испуганно моргая веками.
     Слепое  бешенство  накипало  в  мозгу   Слезкина.  Его   бессознательно
раздражало это чуждое для него, дружное, согласное веселье, то почти детское
веселье, которому умеют  предаваться  только  евреи на  своих  праздниках...
Каким-то   завистливым,   враждебным   инстинктом   он   чуял   вокруг  себя
многовековую,  освященную   обычаем  и  религией   спайку,  ненавистную  его
расхлябанной,  изломанной,  мелочной  натуре  попа-неудачника.  Сердила  его
недоступная, не понятная ему, яркая красота еврейских  женщин и независимая,
на этот раз, манера мужчин  держать себя  -- тех мужчин,  которых он  привык
видеть на улицах, на базарах и в  лавках приниженными и заискивающими. И, по
мере того как он пьянел, ноздри его раздувались, стискивались  крепко зубы и
сжимались кулаки.
     После  ужина  столы  очистили  от посуды и  остатков  кушанья. Какой-то
человек  вскочил  с  ногами  на стол  и что-то затянул нараспев по-еврейски.
Когда  он  кончил,-- седобородый, раскрасневшийся от  ужина, красивый старик
Эпштейн  поставил на стол серебряную пазу  и серебряный праздничный шандал о
семи свечах. Кругом  аплодировали. Глашатай опять запел что-то. На этот  раз
отец жениха  выставил несколько серебряных предметов и положил на стол пачку
кредитных билетов. И так постепенно делали все приглашенные на сва-
     373


     дьбу, начиная с самых почетных гостей и ближайших родственников.  Таким
образом  собиралось  приданое  молодым,  а  какой-то  юркий  молодой  юноша,
сидевший у края стола, записывал дары в записную книжку.
     Слезкин протиснулся вперед, тронул  пишущего за плечи и хрипло спросил,
указывая на стол:
     -- Это что еще за свинство?
     Он с трудом держался на ногах,  перекачиваясь с носков на каблуки, и то
выпячивал  живот, то вдруг резко  ломался  вперед  всем туловищем.  Веки его
отяжелели и полузакрывали мутные, напряженные глаза.
     Кругом замолчали  на  минуту, все с тревогой обернулись на Слезкина,  и
это неловкое молчание неожиданно взорвало его. Красный, горячий туман хлынул
ему в голову и заволок все предметы перед глазами.
     -- Лавочку открыли? А? Жжыды! А зачем вы распяли господа Иисуса Христа?
Подождите,  сволочи,  дайте срок, мы еще  вам  покажем кузькину мать. Мы вам
покажем, как есть мацу с христианской кровью. Теперь уже  не пух из перин, а
кишки  из  вас  выпустим.  Пауки  подлые!  Всю  кровь  из  России  высосали.
Пр-ро-дали Россию.
     -- Однако  вы  не  смейте  так  выражаться!  --  крикнул  сзади  чей-то
неуверенный молодой голос.
     -- Пришли в чужой  дом  и безобразничаете. Хорош офицер!  --  поддержал
другой.
     -- Господин Слезкин... Я вас убедительно прошу... Я вас прошу, -- тянул
его за рукав  почтовый  чиновник. -- Да бр_осьте,  плюньте, не стоит тратить
здоровье.
     -- Пшел прочь... суслик! -- заорал на него Слезкин. -- Морду расшибу!
     Он грозно  ударил  кулаком  наотмашь, но Миткевич вовремя  отскочил,  и
подпрапорщик, чуть не повалившись, сделал несколько нелепых шагов вбок.
     --   Разговаривать?   --   кричал   он   яростно.   --   Разговаривать?
Христопродавцы!  Сейчас вызову из  казармы полуроту и  всех  вас  вдребезги.
Ррасшибу-у! -- завыл он вдруг  диким, рвущимся голосом и, выхватив  из ножен
шашку, ударил ею по столу.
     Женщины завизжали и бросились в другую комнату.
     374


     Но на руке у  Слезкина быстро повис, лепеча умоляющие, униженные слова,
полковой подрядчик Дриз-> нер, а сзади в это время обхватил его вокруг спины
и плеч  местный извозчик Иоська Шапиро, человек необычайной физической силы.
Подпрапорщик барахтался  в их  руках, разрывая  на  себе мундир  и  рубашку.
Кто-то  отнял у него  из рук шашку и переломил ее о колено. Другой  сорвал с
него погоны.
     Больше  он ничего не  помнил: ни  того,  как  явился  на  свадебный бал
разбуженный кем-то капитан Бутви-лович с двумя  солдатами,  ни того, как его
перенесли домой бесчувственного, ни того, конечно,  как  его  денщик, раздев
своего  подпрапорщика, с  искаженным от  давнишней  злобы лицом,  пристально
глядел  на Слезкина и  несколько раз с наслаждением замахивался  кулаком, но
ударить не решался.
     На другой же  день, разруганный  своим ротным командиром (  кстати тоже
испугавшимся ответственности), Слезкин бегал к  Эпштейну, и к Фридману,  и к
Дризне-ру,  и к  почтовому чиновнику Миткевичу, умоляя их  молчать  обо всем
происшедшем. Ему пришлось много унижаться, пока он не получил символов чести
мундира -- пары погонов и сломанной шашки.
     Потом целый день до ночи он не выходил из дому,  боясь поглядеть даже в
глаза  своему  денщику. А поздно  ночью,  подавленный  вчерашним  похмельем,
страхом и  унижением, он  молился  на  образок Черниговской бо-жией  матери,
висевший  у него в изголовье кровати  на  розовой  ленточке, крепко прижимал
сложенные пальцы  ко лбу, к  животу и к плечам, умиленно сотрясал склоненной
набок головой и плакал.



     Да, господа судьи, я убил его!
     Но напрасно медицинская  экспертиза  оставила мне  лазейку, --  я ею не
воспользуюсь.
     Я убил его в здравом уме и твердой памяти, убил сознательно, убежденно,
холодно, без малейшего раскаяния,  страха или колебания. Будь в вашей власти
воскресить покойного -- я бы снова повторил мое преступление.
     Он  преследовал меня всегда и повсюду. Он принимал тысячи  человеческих
личин  и даже не  брезговал --  бесстыдник!  --  переодеваться  женщиной. Он
притворялся  моим  родственником,  добрым  другом,  сослуживцем  и   хорошим
знакомым.  Он  гримировался во  все возрасты,  кроме  детского (это  ему  не
удавалось и выходило только смешно). Он переполнил собою моЪ жизнь и отравил
ее.
     Всего ужаснее  было то, что  я заранее предвидел все его слова, жесты и
поступки.
     Встречаясь со мною, он всегда растопыривал руки и восклицал нараспев:
     -- А-а! Ко-го я вижу! Сколько ле-ет... Ну? Как здоровье?
     И тотчас же отвечал сам себе, хотя я его ни о чем не спрашивал:
     --  Благодарю  вас.  Ничего  себе. Понемножку.  А  читали в сегодняшнем
номере?.. .
     376


     Если он при этом замечал у  меня флюс или ячмень, то  уж ни  за  что не
пропустит случая заржать:
     -- Что это вас, батенька, так перекосило? Нехоро-шо-о-о!
     Он наперед знал, негодяй, что мне больно вовсе не от флюса,  а от того,
что  до него еще пятьдесят идиотов предлагали мне тот же самый бессмысленный
вопрос. Он жаждал моих душевных терзаний, палач!
     Он  приходил ко  мне  именно  в  те  часы, когда я бывал занят по горло
спешной работой. Он садился и говорил:
     -- А-а! Я тебе, кажется, помешал?
     И  сидел у меня битых два часа со  скучной,  нудной болтовней  о себе и
своих детях. Он видел, как я судорожно хватаю себя  за  волосы  и  до  крови
кусаю губы, и наслаждался видом моих унизительных мучений.
     Отравив  мое рабочее  настроение  на  целый месяц  вперед,  он вставал,
зевая, и произносил:
     -- Всегда с тобой заболтаешься. А меня дела ждут. На железной дороге он
всегда заводил со мною . разговор с одного и того же вопроса:
     -- А позвольте узнать, далеко ли изволите ехать? И затем:
     -- По делам или так?
     -- А где изволите служить?
     -- Женаты?
     -- Законным? Или так?
     О, я хорошо  изучил все  его повадки. Закрыв  глаза,  я  вижу  его, как
живого. Вот он хлопает меня по плечу, по  спине  и по колену, делает широкие
жесты перед самым моим носом, от чего я вздрагиваю и морщусь, держит меня за
пуговицу сюртука, дышит  мне в  лицо, брызгается.  Вот он часто дрожит ногой
под  столом, от чего дребезжит ламповый колпак. Вот он барабанит пальцами по
спинке моего  стула во время длинной паузы в разговоре и тянет  значительно:
"Н-да-а",  и  опять  барабанит,  и  опять  тянет:  "Н-да-а".  Вот он  стучит
костяшками пальцев по столу, отхаживая'отыгранные пики и прикрякивая: "А это
что?  А  это?  А  это?.."  Вот  в  жарком  русском споре  приводит  он  свой
излюбленный аргумент:
     377


     т




     -- Э, батенька, ерунду вы порете!
     -- Почему же ерунду? -- спрашиваю я робко.
     -- Потому что чепуху!
     Что я  сделал  дурного  этому  человеку, я  не  знаю.  Но  он  поклялся
испортить  мое  существование и  испортил. Благодаря ему я  чувствую  теперь
глубокое отвращение к морю, луне, воздуху, поэзии, живописи и музыке.
     -- Толстой?  -- орал он и устно, и письменно, и пе-чатно. --  Состояние
перевел на жену, а сам... А с Тургеневым-то он как...  Сапоги шил... Великий
писатель земли русской... Урра!..
     -- Пушкин? О,  вот  кто создал  язык. Помните у него:  "Тиха украинская
ночь,  прозрачно  небо"...  А  женато  его,  знаете,  того...  А  в  Третьем
отделении, вы знаете, что с  ним сделали? А помните... тсс... здесь дам нет,
помните, как у него эти стишки:
     
     Едем мы на лодочке, Под лодочкой вода...
     Достоевский?..  Читали,  как  он  однажды  пришел   ночью  к  Тургеневу
каяться... Гоголь -- знаете, какая у него была болезнь?
     Я  иду  на  выставку  картин  и  останавливаюсь  перед  тихим  вечерним
пейзажем. Но он следил, подлец, за мною по пятам. Он уже торчит сзади меня и
говорит с апломбом:
     -- Очень мило нарисовано... даль... воздух... луна  совсем как живая...
Помнишь, Нина, у Типяевых приложение к "Ниве"? Есть что-то общее...
     Я сижу в опере, слушаю "Кармен". Но  он уже тут как тут.  Он поместился
сзади  меня,  положил   ноги  на  нижний  ободок  моегб  кресла,   подпевает
очаровательному дуэту  последнего действия, и я с ненавистью чувствую каждое
движение  его тела.  И  я также слышу,  как  в антракте он говорит умышленно
громко, специально для меня:
     -- Удивительные пластинки у Задодадовых. Настоящий Шаляпин. Просто и не
отличить.
     Да!  Это  он, не  кто, как он,  изобрел  шарманку,  граммофон, биоскоп,
фотофон,   биограф,  фонограф,   ауксето-фон,   патефон,  музыкальный   ящик
"Монопан", механиче-
     378


     ского тапера, автомобиль, бумажные воротники, олеографию и газету.
     От него нет спасения! Иногда я убегал ночью на глухой морской берег,  к
обрыву, и ложился  там в уединении.  Но  он, как  тень,  следовал  за  мною,
подкрадывался ко мне и вдруг произносил уверенно и самодовольно:
     -- Какая чудная  ночь, Катенька, не правда ли? А облака? Совсем  как на
картине. А ведь попробуй художник так нарисовать -- ни за что не поверят.
     Он убил лучшие  минуты  моей жизни --  минуты  любви,  милые,  сладкие,
незабвенные ночи юности. Сколько раз,  когда я  брел под руку с  молчаливым,
прелестным,  поэтичным созданием вдоль аллеи, усыпанной лунными пятнами, он,
приняв  неожиданно  женский  образ, склонял мне голову на плечо и произносил
голосом театральной инженю:
     -- Скажите, вы любите природу? Что до меня -- я безумно обожаю природу.
Или:
     -- Скажите, вы любите мечтать при луне?
     Он был многообразен и  многоличен, мой истязатель,  но всегда оставался
одним   и   тем   же.  Он   принимал   вид  профессора,  доктора,  инженера,
женщины-врача,  адвоката,  курсистки, писателя, жены акцизного  надзирателя,
помещика,  чиновника,  пассажира,  посетителя,  гостя, незнакомца,  зрителя,
читателя, соседа по даче. В ранней молодости я имел глупость думать, что все
это были отдельные люди. Но он  был один.  Горький опыт открыл мне, наконец,
его имя. Это -- русский интеллигент.
     Если он не терзал меня лично, то повсюду он оставлял  свои  следы, свои
визитные  карточки.  На вершине Бештау  и  Машука я находил  оставленные  им
апельсинные  корки,  коробки  из-под сардинок и конфетные бумажки. На камнях
Алупки,  на  верху  Ивановской колокольни,  на гранитах  Иматры,  на  стенах
Бахчисарая, в Лермонтовском гроте -- я видел сделанные им надписи:
     "Пуся и Кузики, 1903 года, 27 февраля".
     "Иванов".
     "А. М. Плохохвостов из Сарапула".
     379


     "Иванов".
     "Печорина".
     "Иванов".
     "М. Д... П. А. Р... Талочка и Ахмет".
     "Иванов".
     "Трофим Живопудов. Город Самара".
     "Иванов".
     "Адель Соловейчик из Минска".
     "Иванов".
     "С  сей  возвышенности  любовался  морским  видом С.  Никодим  Иванович
Безупречный".
     "Иванов".
     Я  читал  его  стихи  и  заметки  во всех посетительских  книгах;  и  в
Пушкинском доме, и  в  Лермонтовской  сакле, и в старинных монастырях. "Были
здесь Чику-новы из Пензы.  Пили квас  и ели осетрину. Желаем того же и вам".
"Посетил  родное  пепелище  великою  русского  поэта,  учитель  чистописания
Воронежской мужской гимназии Пистоль".
     "Хвала тебе, Ай-Петри  великан, В одежде  царственной  из сосен! Взошел
сегодня на твой мощный стан Штабс-капитан п отставке Просин".
     Стоило  мне  только  раскрыть  любую  русскую  книгу,  как  я сейчас же
натыкался  на него. "Сию книгу читал  Пафнутенко". "Автор  дурак". "Господин
автор Не читал Карла  Маркса". Или вдруг длинная и безвкусная,  как мочалка,
полемика карандашом на полях. И, конечно,  не  кто иной, как он, загибал  во
всех книгах углы, вырывал страницы и тушил книгой стеариновые свечки.
     Господа судьи!  Мне  тяжело  говорить дальше... Этот  человек  поругал,
осмеял и опошлил все, что мне было дорого,  нежно  и трогательно.  Я боролся
очень  долго   с   самим   собою...   Шли   года.  Нервы   мои   становились
раздражительнее... Я видел, что нам обоим душно на свете. Один из нас должен
был уйти.
     Я  давно уже  предчувствовал, что  какая-нибудь  мелочь,  пустой случай
толкнет меня на преступление. Так и случилось.
     880


     Вы знаете подробности. В вагоне было так тесно, что пассажиры сидели на
головах  друг у друга. А он с женой, с  сыном, гимназистом приготовительного
класса, и с кучей  вещей занял две скамейки. Он  на  этот раз оделся в форму
министерства народного просвещения. Я подошел и спросил:
     -- Нет ли у вас свободного  места? Он ответил, как бульдог  над костью,
не глядя на меня:
     -- Нет. Тут еще один господин сидит. Вот его вещи. Он сейчас придет.
     Поезд  тронулся. Я нарочно остался стоять подле. Проехали верст десять.
Господин не приходил. Я нарочно стоял, молчал и глядел на педагога. Я думал,
что в нем не умерла совесть.
     Напрасно.  Проехали  еще  верст  с  пятнадцать.  Он  достал  корзину  с
провизией и стал закусывать.  Потом они пили чай. По поводу сахара произошел
семейный скандал.
     -- Петя! Зачем ты взял потихоньку кусок сахару?
     -- Честное слово, ей-богу, папаша, не брал. Вот вам ей-богу.
     --  Не божись и не лги. Я нарочно  пересчитал утром. Было  восемнадцать
кусков, а теперь семнадцать.
     -- Ей-богу!
     -- Не  божись. Стыдно лгать. Я тебе все прощу, но лжи не прощу никогда.
Лгут только трусы. Тот, кто солгал, тот может  убить,  и украсть, и изменить
государю и отечеству...
     И пошло, и пошло... Я эти речи  слыхал от него самого еще в моем бедном
детстве,  когда  он  был   сначала   моей  гувернанткой,  а  потом  классным
наставником, и позднее, когда он писал публицистику'в умеренной газете.
     Я вмешался:
     -- Вот вы браните сына за ложь, а сами в его присутствии лжете, что это
место занято каким-то господином. Где этот господин? Покажите мне его.
     Педагог побагровел и выкатил глаза.
     --  Прошу  не  приставать  к посторонним  пассажирам, когда  к  вам  не
обращаются с разговорами. Что
     381


     это за безобразие, когда каждый будет приставать?  Господин  кондуктор,
заявляю вам. Вот они все время нахально пристают к незнакомым. Прошу принять
меры. Иначе я заявлю в жандармское управление и занесу в жалобную книгу.
     Кондуктор  пожурил  меня  отечески  и  ушел. Но  педагог долго  не  мог
уняться... 
     -- Раз вас не трогают, и вы не  трогайте. А еще в шляпе и в воротничке,
по-видимому,   интеллигент...   Если  бы  это   себе  позволил   мужик   или
мастеровой... А то интеллигент!
     Интел-ли-гент! Палач назвал  меня  палачом! Кончено... Он произнес свой
приговор.
     Я вынул  из кармана пальто револьвер, взвел  курок и, целясь педагогу в
переносицу, между глаз, сказал спокойно:
     -- Молись.
     Он, побледнев, закричал: -- == Карррау-у-ул!
     Это слово было его последним словом. Я спустил курок.
     Я кончил, господа судьи. Повторяю: ни раскаяния, ни жалости нет в  моей
душе. Но  одна ужасная мысль гложет меня и будет глодать до  конца моих дней
-- все равно, проведу я их в тюрьме или в сумасшедшем доме:
     "У него остался сын! Что, если он-унаследует целиком отцовскую натуру?"



     "Замечательно умно! --  думает сердито  девятилетний  Даня Иевлев, лежа
животом  на шкуре  белого медведя и  постукивая  каблуком о каблук  поднятых
кверху  ног.  --   Замечательно!   Только  большие  и  могут   быть   такими
притворщиками. Сами заперли меня в темную гостиную, а сами развлекаются тем,
что увешивают елку.  А от меня требуют, чтобы я делал вид, будто ни о чем не
догадываюсь. Вот они какие -- взрослые!"
     На улице горит газовый фонарь и золотит морозные разводы на стеклах, и,
скользя сквозь листья латаний и  фикусов, стелет легкий  золотистый  узор на
полу. Слабо блестит в полутьме изогнутый бок рояля.
     "Да  и что веселого,  по  правде сказать,  в  этой елке?  -- продолжает
размышлять  Даня.  --  Ну,  придут  знакомые  мальчики  и  девочки  и  будут
притворяться,  в угоду большим, умными  и воспитанными  детьми...  За каждым
гувернантка или какая-нибудь старенькая тетя...  Заставят говорить все время
по-английски...  Затеют  какую-нибудь прескучную игру, в которой  непременно
нужно  называть  имена  зверей,  растений  или  городов,  а  взрослые  будут
вмешиваться  и  поправлять  маленьких.  Велят  ходить цепью  вокруг  елки  и
что-нибудь петь и для чего-то хлопать в ладоши; потом все уся-
     383


     дутся под елкой, и дядя Ника прочитает вслух ненатуральным,  актерским,
"давлючим", как говорит Сони-на  няня,  голосом  рассказ о бедном  мальчике,
который замерзает на улице, глядя на роскошную елку богача. А  потом подарят
готовальню, глобус  и  детскую  книжку с картинками...  А коньков или лыж уж
наверно не подарят... И пошлют спать.
     Нет,  ничего не понимают эти взрослые... Вот и папа... он самый главный
человек в.городе и, конечно, самый ученый... недаром его называют  городской
головой...  Но  и  он  мало  чего понимает. Он  до сих пор  думает, что Даня
маленький  ребенок, а как бы он удивился, узнав, что  Даня  давным-давно уже
решился стать знаменитым авиатором и открыть  оба полюса. У него уже  и план
летающего корабля готов,  нужно  только  достать где-нибудь  гибкую стальную
полосу,  резиновый шнур и большой, больше дома,  шелковый зонтик. Именно  на
таком аэроплане Даня чудеено летает- по ночам во сне".
     Мальчик лениво встал с медведя, подошел,  волоча ноги, к окну,  подышал
на  фантастические  морозные  леса  из  пальм,  потер   рукавом  стекло.  Он
худощавый,  но стройный и крепкий  ребенок. На нем  коричневая из  рубчатого
бархата  курточка, такие же  штанишки  по  колено,  черные  гетры  и толстые
штиблеты на шнурках, отложной крахмальный воротник и белый галстук. Светлые,
короткие и  мягкие  волосы  расчесаны,  как у  взрослого, английским  прямым
пробором.  Но  его  милое  лицо  мучительно-бледно,  и  это   происходит  от
недостатка  воздуха: чуть ветер  немного  посильнее  или мороз больше  шести
градусов, Даню  не выпускают  гулять. А если и поведут на улицу,  то полчаса
перед этим  укутывают: гамаши, меховые ботики, теплый оренбургский платок на
грудь, шапка  с  наушниками,  башлычок,  пальто на  гагачьем  пуху,  беличьи
перчатки, муфта...  опротивеет и гулянье!  И  непременно ведет  его за руку,
точно  маленького,  длинная  мисс  Дженерс со  своим красным висячим  носом,
поджатым прыщавым ртом и рыбьими глазами. А в это время летят вдоль тротуара
на  одном  деревянном коньке  веселые,  краснощекие,  с потными  счастливыми
лицами, уличные мальчишки,
     384


     или катают  друг  друга на салазках, или, отломив от  водосточной трубы
сосульку,  сочно,  с  хрустением  жуют ее. Боже  мой!  Хотя бы  раз в  жизни
попробовать сосульку. Должно быть, изумительный вкус. Но разве это возможно!
"Ах, простуда! Ах, дифтерит! Ах, микроб! Ах, гадость!"
     "Ох, уж эти мне женщины! -- вздыхает  Даня, серьезно  повторяя  любимое
отцовское восклицание. -- Весь дом полон женщинами --  тетя Катя, тетя Лиза,
тетя  Нина, мама, англичанка... женщины, ведь  это  те же  девчонки,  только
старые...  Ахают,  суетятся,  любят  целоваться, всего  пугаются  --  мышей,
простуды,  собак, микробов... И  Даню  тоже считают точно  за девочку... Это
его-то!   Предводителя  команчей,   капитана   пиратского  судна,  а  теперь
знаменитого авиатора  и  великого путешественника! Нет!  Вот  назло  возьму,
насушу  сухарей, отолью в пузырек папиного вина, скоплю  три  рубля и  убегу
тайком  юнгой  на  парусное судно. Денег  легко собрать. У Дани  всегда есть
карманные деньги, предназначенные на дела уличной благотворительности".
     Нет, нет, все это мечты, одни мечты... С  большими ничего не поделаешь,
а с  женщинами тем более. Сейчас же схватятся и отнимут. Вот  нянька говорит
часто: "Ты наш прынц". И правда, Даня, когда был маленьким, думал, что он --
волшебный  принц, а теперь вырос и  знает, что он  бедный, несчастный принц,
заколдованный жить в скучном и богатом царстве.
     П
     Окно  выходит  в  соседний  двор.  Странный, необычный  огонь,  который
колеблется  в  воздухе  из  стороны в  сторону,  поднимается  и  опускается,
исчезает на секунду и опять  показывается, вдруг  остро привлекает  внимание
Дани.  Продышав ртом на  стекле дыру  побольше, он приникает к  ней глазами,
закрывшись ладонью, как щитом, от света фонаря. Теперь на белом фоне свежего
только что выпавшего снега он ясно  различает  небольшую, тесно сгрудившуюся
кучку ребятишек. Над
     385


     ними на высокой палке, которой не видно в темноте, раскачивается, точно
плавает в воздухе, огромная разноцветная бумажная звезда, освещенная изнутри
каким-то скрытым огнем.
     Даня  хорошо  знает,  что все  это  -- детвора  из  соседнего бедного и
старого дома, "уличные мальчишки" и "дурные дети", как их называют взрослые:
сыновья  сапожников,  дворников  и  прачек.  Но  Данино  сердце  холодеет от
зависти, восторга и любопытства. От няньки он слыхал о местном древнем южном
обычае: под рождество дети  в складчину  устраивают звезду и вертеп, ходят с
ними  по домам --  знакомым  и незнакомым, --  поют колядки и рождественские
кантики и  получают за это в виде вознаграждения ветчину, колбасу,  пироги и
всякую медную монету.
     Безумно-смелая мысль  мелькает в голове Дани, -- настолько  смелая, что
он на минуту даже  прикусывает нижнюю губу, делает большие, испуганные глаза
и.  съеживается. Но  разве  в  самом  деле  он  не  авиатор  и  не  полярный
путешественник?  Ведь рано или поздно придется  же откровенно сказать  отцу:
"Ты,  папа,  не  волнуйся, пожалуйста,  а  я  сегодня  отправляюсь  на своем
аэроплане  чрез океан". Сравнительно  с  такими  страшными  словами, одеться
потихоньку  и выбежать на улицу --  сущие  пустяки.  Лишь бы  только  на его
счастье  старый толстый швейцар  не торчал в  передней, а сидел бы у  себя в
каморке под лестницей.
     Пальто и шапку он находит в передней ощупью, возясь бесшумно в темноте.
Нет ни гамаш,  ни  перчаток,  но ведь  он только  на одну  минутку! Довольно
трудно справиться с американским механизмом замка. Нога стукнулась  о дверь,
гул  пошел по всей лестнице.  Слава богу,  ярко  освещенная  передняя пуста.
Задержав  дыхание, с  бьющимся  сердцем, Даня,  как  мышь, проскальзывает  в
тяжелые двери,  едва приотворив  их, и  вот он на улице! Черное небо, белый,
скольз-ский, нежный,  скрипящий под ногами снег,  беготня  света и теней под
фонарем  на  тротуаре,  вкусный  запах  зимнего  воздуха,  чувство  свободы,
одиночества и дикой смелости -- все как сон!..
     386



     "Дурные дети" как  раз  выходили из калитки  соседнего дома, когда Даня
выскочил на улицу.  Над  мальчиками плыла звезда, вся  светившаяся красными,
розовыми и желтыми лучами,  а  самый маленький из коляд-ников  нес  на руках
освещенный изнутри, сделанный из  картона и  разноцветной  папиросной бумаги
домик -- "вертеп господень". Этот малыш был не кто иной, как сын иевлевского
кучера. Даня не знал его имени, но помнил, что  этот мальчуган нередко вслед
за отцом с большой серьезностью снимал шапку, когда Дане случалось проходить
мимо каретного сарая или конюшни.
     Звезда поравнялась с Даней. Он нерешительно посопел и сказал баском:
     -- Господа, примите и меня-а-а... Дети остановились. Помолчали немного.
Кто-то сказал сиплым голосом:
     -- А на кой ты нам ляд?!.
     И тогда все заговорили разом:
     -- Иди, иди... Нам с тобой не ведено водиться...
     -- И не треба... --
     -- Тоже ловкий... мы по восьми копеек сложились...
     -- Хлопцы, да это же иевлевский паныч. Гаранька, это -- ваш?..
     -- Наш!.. -- с суровой стыдливостью подтвердил мальчишка кучера.
     -- Проваливай! --  решительно сказал первый,  осипший  мальчик. -- Нема
тут тебе компании...
     -- Сам проваливай,  -- рассердился  Даня,  -- здесь улица  моя, а  --не
ваша!
     -- И не твоя вовсе, а казенная.
     -- Нет, моя. Моя и папина.
     -- А вот я тебе дам по шее, -- тогда узнаешь, чья улица...
     -- А не смеешь!.. Я папе пожалуюсь... А он тебя высекет...
     -- А я твоего  папу  ни на  столечко вот не боюсь... Иди, иди, откудова
пришел. У  нас  дело  товариское.  Ты небось  денег  на звезду  не  давал, а
лезешь...
     387


     т
     -- Я  и хотел вам денег дать... целых  пятьдесят кл-пеек, чтобы вы меня
приняли... А теперь вот не дам!..
     -- И все ты врешь!.. Нет у тебя никаких пятьдесят копеек.
     -- А вот нет -- есть!..
     -- Покажи!.. Все'ты врешь...
     Даня побренчал деньгами в кармане.
     -- Слышишь?..
     Мальчики  замолчали  в  раздумье.  Наконец   сиплый  высморкался  двумя
пальцами и сказал:
     -- Ну-к что ж... Давай деньги -- иди в компанию. Мы думали, что ты так,
на шермака хочешь!.. Петь можешь?..
     -- Чего?..
     -- А вот "Рождество твое, Христе боже наш"... колядки еще тоже...
     -- Могу, -- сказал решительно Даня.
     IV
     Чудесный  был  этот  вечер.  Звезда  останавливалась  перед освещенными
окнами,  заходила  во  все  дворы, спускалась в подвалы, лазила на  чердаки.
Остановившись  перед  дверью,  предводитель  труппы  --   тот  самый  рослый
мальчишка, который недавно побранился с Даней, -- начинал сиплым и  гнусавым
голосом:
     Рождество твое, Христе боже наш...
     И  остальные  десять человек  подхватывали  вразброд,  не  в тон, но  с
большим воодушевлением:
     Воссия мирови свет разума...
     Иногда дверь  отворялась,  и  их пускали в переднюю. Тогда они начинали
длинную, почти бесконечную колядку  о том, как  шла царевна на  крутую гору,
как упала с неба  звезда-красна, как Христос народился, а Ирод сомутился. Им
выносили отрезанное щедрой рукой кольцо колбасы, яиц, хлеба, свиного студня,
кусок те-
     388


     лятины. В  другие  дома  их  не  пускали, но высылали  несколько медных
монет.   Деньги  прятались  предводителем  в   карман,  а  съестные  припасы
складывались в  один  общий мешок. В  иных  же домах на звуки  пения  быстро
распахивались двери, выскакивала какая-нибудь рыхлая, толстая баба с веником
и кричала грозно:
     -- Вот я вас, лайдаки, голодранцы паршивые... Гэть!.. Кышь до дому!
     Один  раз   на   них   накинулся  огромный  городовой,   закутанный   в
остроконечный башлык, из отверстия которого торчали белые, ледяные усы.
     -- Що вы тут, стрекулисты, шляетесь?.. Вот я вас в участок!.. По какому
такому праву?.. А?..
     И он затопал на них ногами и зарычал зверским голосом.
      Как стая воробьев после выстрела, разлетелись по всей улице маленькие
христославщики. Высоюэ  прыгала  в  воздухе,  чертя  огненный  след, красная
звезда. Дане было жутко и весело  скакать галопом  от погони, слыша, как его
штиблеты  стучат, точно  копыта  дикого мустанга, по  скользкому и неверному
тротуару. Какой-то мальчишка,  в шапке по самые уши, перегоняя,  толкнул его
неловко  боком, и оба С  разбега ухнули лицом  в высокий  сугроб. Снег сразу
набился Дане в рот и в  нос. Он  был  нежен и мягок,  как холодный невесомый
пух, и прикосновение его к пылавшим щекам было свежо, щекотно и сладостно.
     Только  на  углу  мальчики остановились. Городовой  и не  думал за ними
гнаться.
     Так  они  обошли  весь  квартал. Заходили к  лавочникам,  к  подвальным
жителям, в дворницкие.  Благодаря тому, что выхоленное лицо и изящный костюм
Дани  обращали  общее внимание, он  старался  держаться позади.  Но  пел он,
кажется,  усерднее  всех,  с  разгоревшимися щеками  и  блестящими  глазами,
опьяненный   воздухом,   движением   и   необыкновенностью   этого   ночного
бродяжничества.  В  эти  блаженные,  веселые,  живые  минуты  он  совершенно
искренно  забыл и  о позднем времени, и о доме, и о мисс Дженерс, и обо всем
на свете, кроме волшебной колядки и  красной звезды.  И с каким наслаждением
ел он на ходу кусок толстой холодной
     389



     малороссийской  колбасы с  чесноком, от которой мерз-ди зубы. Никогда в
жизни не приходилось ему есть ничего более вкусного!
     И потому при выходе из булочной,' где звезду угостили теплыми витушками
и сладкими  крендельками, он  только слабо  и удивленно ахнул,  увидя  перед
собою нос к носу тетю Нину  и мисс Дженерс в  сопровождении лакея, швейцара,
няньки и горничной.
     -- Слава тебе, господи, нашелся наконец!.. Боже мой,  в каком виде! Без
калош и без башлыка! Весь дом с ног сбился из-за тебя, противный мальчишка!
     Славильщиков давно уже не было вокруг. Как недавно от городового, так и
теперь они прыснули в разные стороны, едва только почуяли опасность, и вдали
слышался лишь дробный звук их торопливых ног.
     Тетя Нина  -- за  одну руку,  мисс Дженерс -- за другую  повели беглеца
домой. Мама была в слезах -- бог знает, какие мысли приходили  ей за эти два
часа, когда  все домашние  потеряв головы бегали по всем  закоулкам дома, по
соседям  и по ближним  улицам.  Отец  напрасно  притворялся  разгневанным  и
суровым  и  совсем  неудачно  скрывал  свою  радость, увидев  сына  живым  и
невредимым.  Он не меньше жены был взволнован исчезновением Дани и уже успел
за это время поставить на ноги всю городскую полицию.
     С  обычной  прямотой  Даня подробно  рассказал  свои  приключения.  Ему
пригрозили назавтра тяжелым наказанием и послали переодеться.
     Он  вышел к  своим маленьким гостям вымытый,  свежий,  в новом красивом
костюме. Щеки  его горели от недавнего возбуждения,  и глаза весело блестели
после  мороза. Очень  скучно было притворяться благовоспитанным мальчиком, с
хорошими  манерами  и  английским языком, но, добросовестно заглаживая  свою
недавнюю  вину,  он  ловко шаркал  ножкой,  целовал  ручку  у пожилых дам  и
снисходительно развлекал самых маленьких малышей.
     -- А  ведь Дане  полезен воздух, -- сказал  отец,  наблюдавший  за  ним
издали, из  кабинета.  --  Вы  дома  его  слишком  много  держите  взаперти.
Посмотрите, мальчик
     зэо


     пробегался, и  какой  у него здоровый вид! Нельзя  держать мальчика все
время в вате.
     Но дамы  так дружно  накинулись на  него  и наговорили сразу такую кучу
ужасов о микробах, дифтеритах,  ангинах и о дурных манерах, что отец  только
замахал руками и воскликнул, весь сморщившись:
     -- Довольно, довольно! Будет... будет... Делайте, как  хотите... Ох, уж
эти мне женщины!..



     Было это... право, теперь мне кажется  порой,  что это  было триста лет
тому назад:  так много событий, лиц,  городов,  удач, неуспехов, радостей  и
горя легло между нынешним и тогдашним временем. Я жил тогда в Киеве, в самом
начале Подола,  под  Александровской горкой, в номерах "Днепровская гавань",
содержимых бывшим пароходным  поваром,  уволенным  за пьянство, и его  женою
Анной Петровной -- сущей гиеной по коварству, жадности и злобе.
     Нас,  постоянных жильцов, было шестеро, все  -- люди одинокие. В первом
номере  обитал самый  старинный  постоялец.  Когда-то он  был  купцом,  имел
ортопедический  и корсетный  магазин,  потом  втянулся в  карточную  игру  и
проиграл  все свое предприятие; служил одно время  приказчиком, но страсть к
игре совершенно выбила его из колеи. Теперь он жил бог знает каким нелепым и
кошмарным образом.  Днем спал, а  поздно  вечером уходил  в какие-то  тайные
игорные  притончики,  которых  множество  на берегу  Днепра, около  большого
речного  порта. Был он  -- как все игроки  не  по  расчету, а  по страсти --
широким, вежливым и фатальным человеком.
     В номере третьем жил инженер Бутковский. Если верить ему, то он окончил
лесной, горный, путейский и технологический институты, не считая заграничной
выс-
     392


     шей  школы. И правда, в смысле  всевозможных  знаний  он  был  похож на
фаршированную  колбасу или  на  чемодан,  куда,  собираясь в  путь, напихали
всякого  тряпья  сверх  меры, придавили верхнюю крышку  животом и  с  трудом
заперли чемодан  на ключ, но если откроешь, то все лезет наружу. Он свободно
и  даже без  просьбы  говорил о  лоции,  об  авиации,  ботанике, статистике,
дендрологии, политике, об ископаемых бронтозаврах, астрономии, фортификации,
септаккордах и доминантах, о птицеводстве, огородничестве, облесении оврагов
и городской канализации. Он запивал раз  в месяц на  три  дня, когда говорил
исключительно по-французски и по-французски же писал в это время коротенькие
записочки о деньгах своим бывшим коллегам-  --инженерам. Потом  дней пять он
отлеживался под синим английским клетчатым пледом и  потел. Больше он ничего
не делал, если  не считать  писем в редакцию, которые он  писал всюду  и  по
всяким  поводам:  по случаю осушения болот  Полесья,  открытия новой звезды,
артезианских ко'лодцев и т. д. Если у него бывали деньги, он их рассовывал в
разные книги, стоявшие у него на этажерке, и потом находил их, как сюрпризы.
И, помню, часто он говорил (он картавил):
     -- Дгуг мой. Возьмите,  пгошу вас, с полки Элизе Геклю, том  четвегтый.
Там между двухсотой и тгех-сотой стганицами должны быть пять гублей, котогые
я вам должен.
     Собою же  он  был  совсем  лыс, с  белой  бородой и седыми бакенбардами
веером.
     В восьмом номере  жил я. В седьмом -- студент с толстым безусым  лицом,
заика и  паинька  (теперь он прокурор с большой известностью).  В  шестом --
немец Карл, шоссейный техник, жирный остзеец, трясущийся пивопийца.  А пятый
номер нанимала проститутка Зоя, которую хозяйка уважала больше, чем нас всех
осталь-,ных, вместе взятых.  Во-первых, она платила за номер дороже, чем мы,
во-вторых, -- платила всегда вперед, а в-третьих, -- от нее не было никакого
шума, так  как  к  себе  она водила -- и  то лишь изредка  --  только гостей
солидных, пожилых и тихих, а больше ночевала на стороне, в чужих гостиницах,
     393



     Надо  сказать,  что  все  мы  были  и знакомы и как будто бы незнакомы.
Одолжались друг у друга заваркой  чая,  иголкой,  ниткой, кипятком, газетой,
чернилами, конвертами и бумагой.
     Всех номеров было в нашем прибежище девять. Остальные три занимались на
ночь  или на  время  случайными  парочками.  Мы не  сердились.  Мы  ко всему
привыкли.
     Наступила быстрая южная весна. Прошел лед по Днепру: река разлилась так
мощно, что до самого горизонта затопила левый, низменный черниговский берег.
Стояли  теплые темные  ночи, и перепадали короткие, но обильные дожди. Вчера
деревья едва зеленовато серели от почек, а наутро проснулся -- и видишь, как
они вдруг заблестели нежными, яркими первыми листиками.
     Тут  подошла и  пасха  с  ее прекрасной, радостной,  великой ночью. Мне
некуда было  пойти разговеться, и я просто  в одиночестве бродил по  городу,
заходил  в  церкви, смотрел  на крестные ходы, иллюминацию,  слушал  звон  и
пение,  любовался  милыми детскими  и  женскими  лицами,  освещенными  снизу
теплыми  огнями  свечек. Была у меня в  душе  какая-то упоительная грусть --
сладкая, легкая и  тихая,  точно  я  жалел без боли об утраченной чистоте  и
ясности моего детства.
     Когда  я  вернулся  в номера,  меня встретил  наш  курносый  коридорный
Васька, шустрый и лукавый мальчуган. Мы похристосовались. Улыбаясь до ушей и
обнаруживая все свои зубы и десны, Васька сказал мне:
     -- Барышня с пятого номера велела, чтобы вы зашли до ее.
     Я немного удивился. Мы с этой барышней совсем не были знакомы.
     -- Она и записку  вам прислала, -- продолжал  Васька.  -- Вон на  столе
лежит.
     Я  взял  разграфленный  листок,  вырванный из записной  книжки,  и  под
печатной рубрикой "Приход" прочитал следующее:
     391


     "Глубокожамый No 8.
     Если вам свободно и не по Брезгуете очень прошу вас зати ко мне У номер
разговеца свяченой пасхой.
     Извесная вам Зоя Крамаренкова".
     Я  постучал  к  инженеру,  чтобы посоветоваться с  ним. Он стоял  перед
зеркалом и с упорством  всеми  десятью  пальцами  приводил в  порядок  'свои
жесткие, запущенные седины. На нем был лоснившийся сюртук,  видавший виды, и
белый галстук вокруг заношенного, порыжевшего с краю воротничка.
     Оказывается, он тоже получил пригласительную записку. Мы пошли вместе.
     Зоя встретила нас на пороге,  извиняясь  и  краснея. У нее  было  самое
заурядное,  самое  типичное   лицо  русской   проститутки:  мягкие,  добрые,
безвольные губы, нос немного картофелем и  безбровые серые глаза навыкате --
"лупетки".  Но ее  улыбка  --  нынешняя,  домашняя, безыскусственная улыбка,
такая застенчивая, тихая и женственная -- вдруг на мгновение делала лицо Зои
прелестным.
     У нее уже сидели игрок и шоссейный  Карл. Таким образом, за исключением
студента,  здесь  собрались  все  постоянные  обитатели номеров "Днепровская
гавань".
     Комната у нее была именно такая, какой я себе ее представлял. На комоде
пустые бомбоньерки, налепные  картинки,  жирная пудра и щипцы для  волос. На
стенах линялые  фотографии безусых и курчавых фармацевтов,  гордых актеров в
профиль и грозных прапорщиков с обнаженными саблями. На кровати гора подушек
под  тюлевой  накидкой,  но  на  столе,  покрытом  бумагой, вырезанной,  как
кружево,  красовались  пасхи,  кулич,  яйца,  нога  ветчины  и  две  бутылки
какого-то таинственного вина.
     Мы похристосовались с ней щека об щеку, целомудренно и манерно, и  сели
закусывать. Надо  сказать, что все мы в этот час представляли собою странное
и редкое зрелище: четверо мужчин, в конец изжеванных и изглоданных неудачной
жизнью, четверо старых кляч,
     395


     которым в общей сложности было во всяком  случае больше двухсот лет,  и
пятая -- наша  хозяйка  -- уже немолодая русская проститутка, то  есть самое
несчастное, самое глупое и наивное, самое безвольное существо на всей нашей'
планете.
     Но  как  она  была неуклюже  мила, как.  застенчиво  гостеприимна,  как
дружески и деликатно проста!
     --  Получайте, -- ласково  говорила она, протягивая кому-нибудь из  нас
тарелку,  --  получайте  и  кушайте, пожалуйста.  Номер шестой, вы, я  знаю,
больше пиво пьете. Мне Вася рассказывал. Так достаньте около вас под столом.
А вам, господа, я налью  вина. Это  очень хорошее вино. Тенериф. У меня есть
один знакомый пароходчик, так он его постоянно пьет.
     Мы  четверо знали все в  жизни и, конечно, знали, на какие  деньги  был
устроен весь  этот  пасхальный стол вместе с  пивом  и "тенерифом".  Но  это
знание, однако, совсем не коробило и не угнетало нас.
     Зоя рассказывала  о  своих  ночных  впечатлениях. В  Братстве, где  она
отстояла  заутреню, была страшная теснота,  но  Зое удалось  занять  хорошее
место. Чудесно  пел академический хор, а евангелие  читали сами  студенты, и
читали поочередно на всех языках, какие только есть на свете: по-французски,
по-немецки, по-гречески, и даже на арабском языке.  А когда святили на дворе
пасхи и  куличи, то сделалась такая толкотня, что богомольцы перепутали свои
припасы и перессорились.
     Потом  Зоя  задумалась,  развздыхалась  и стала мечтательно  вспоминать
великую неделю у себя в деревне.
     -- Такие мы цветочки собирали, называются "сон", _ синенькие такие, они
первые  из земли  выходят.  Мы делали из  них отвар и красили яйца. Чудесный
выходил синий цвет.
     А чтобы  желтый был цвет, так мы луком яйца обертывали, шелухой,  -- ив
кипяток. А то  еще  разноцветными тряпочками  красили. А потом целую  неделю
ходили  по селу и били  яйцо  об  яйцо. Сначала  носиком, потом  ж..кой, кто
перебьет другого, тот  забирает себе. Один парнишка  достал  где-то в городе
каменное яйцо -- так он всех перекокал. Но когда дознались, в
     396


     чем дело, то у него все яйца отняли, а самого поколотили.
     И целую  святую неделю у нас качели. Одни -- большие посередь села: это
общественные. А то еще отдельно у каждых ворот маленькие качели -- дощечка и
пара веревок. Так всю неделю качаются все  --  мальчишки  и  девчонки, и все
поют: Христос воскресе. Хорошо у нас!
     Мы слушали  ее  молча. Жизнь так долго и  ожесточенно колотила  нас  по
головам, что, казалось, навеки выбила из нас всякие воспоминания  о детстве,
о семье, о матери, о прежних пасхах.
     Между  тем  коленкоровая   занавеска  на  окне  холодно  поголубела  от
рассвета, потом стала темнеть  и  переходить в желтый тон и  вдруг незаметно
стала розовой от отраженного солнца.
     -- Вы не боитесь, господа, я открою окно? -- сказала Зоя.
     Она подняла занавеску и распахнула раму. Вслед за нею и мы  все подошли
к окну.
     Было такое светлое, чистое праздничное утро, как  будто кто-то  за ночь
взял и вымыл заботливыми руками и бережно  расставил по местам и это голубое
небо,  и пушистые белые облака на нем, и высокие старые тополи,  трепетавшие
молодой,  клейкой,  благоухающей  листвой.  Днепр  расстилался  под нами  на
необозримое  пространство  --  синий  и  страшный  у  берегов,  спокойный  и
серебряный вдали. На всех городских колокольнях звонили.
     И вдруг все мы  невольно обернулись. Инженер плакал. Ухватившись руками
за косяк оконной  рамы  и  прижавшись к  нему лбом,  он качал головой и весь
вздрагивал  от  рыданий.   Бог   весть,  что  делалось   в  его  старческой,
опустошенной и израненной душе неудачника. Я  знал его прежнюю жизнь' только
слегка, .по  случайным  намекам:  тяжелая  женитьба  на  распутной  бабенке,
растрата казенных денег, стрельба  из револьвера в любовника жены, тоска  по
детям, ушедшим к матери...
     Зоя жалостно  ахнула, обняла инженера  и положила  его седую, с красной
бугристо;"!  плешью  голову себе  на грудь и стала  тихо гладить его плечи и
щеки.
     397


     -- Ах, миленький, ах  вы,  мой  бедненький, --  говорила она певуче. --
Сама  ведь  я знаю, как трудно вам жить.  Все  вы, как песики заброшенные...
старенькие...  одинокие. Ну, ничего,  ничего... потерпите,  голубчики мои...
Бог даст, все пройдет, и дела поправятся, и все пойдет по-хорошему... Ах вы,
родненький мой...
     С  трудом инженеру  удалось справиться.  Веки  у него  набрякли,  белки
покраснели, а распухший нос стал почти синим.
     -- Чегт! Негвы пгоклятые! Чегт! --  говорил он сердито, отворачиваясь к
стене.
     И по его голосу я слышал, что у него в горле, во рту и в носу еще стоят
едкие невылившиеся слезы.
     Через пять минут мы стали прощаться и все почтительно поцеловали руку у
Зои. Мы с инженером  вышли  последними, и  как  раз  у самых дверей  Зонного
номера на нас наскочил возвращавшийся из гостей студент.
     --  Ага! -- воскликнул  он, улыбаясь и многозначительно вздернув брови.
-- Вы в-вон откуда? Гм... раззз-говелись, значит?
     В тоне  его  голоса  мы  услышали определенную  гнусность.  Но  инженер
великолепно  и  медленно смерил его  взглядом  от сапог до верха фуражки  и
после длинной паузы сказал через плечо тоном непередаваемого презрения:
     -- Сссуслик!






     --  Вот вы все говорите: случай, случай... Да ведь в том-то и дело, что
на всякий пустячный случай можно взглянуть поглубже.
     Позвольте заметить, что мне теперь уже шестьдесят лет. А это -- как раз
такой возраст, когда человеку, после всех его  мьжаний, страстей и бурления,
остаются три пути: стяжательство, честолюбие и  философия. Даже, собственно,
два.  Честолюбие,  как-никак,  а все-таки  состоит в стяжании, накоплении  и
расширении мирских или небесных возможностей.
     Философом я себя  назвать, конечно, не смею:  слишком громоздкий  титул
и... как-то не к лицу-с. К тому же всегда .на меня можете цыкнуть: "А покажи
твой багаж и твой аттестат!" Но зато прожил я  жизнь  чрезвычайно большую  и
весьма пеструю. Видел богатство,  и  нищету, и  болезнь,  и войну, и  утрату
близких, и тюрьму, и любовь, и падение, и веру, и безверие. И даже -- хотите
верьте,  хотите  нет,  --  даже  людей  видел.  Это  немудрено,   по-вашему?
Мудрено-с. Чтобы  другого человека рассмотреть и понять, нужно первым долгом
уметь  совершенно  забыть  о  собственной персоне: о том, какое пленительное
впечатление произвожу я на окружающих и сколь я великолепен на лоне природы.
А это мало кто умеет, уверяю вас.
     И вот, грешный человек,  люблю  я на склоне моих  дней поразмышлять над
жизнью. К тому же я теперь
     412


     одинок и стар; ночи-то наши,  стариковские, знаете,  какие  длинные?  А
память и сердце сохранили мне живьем тысячи событий -- своих и всяческих. Но
одно  дело  пережевывать  воспоминания, как  корова  крапиву,  а  другое  --
сопоставлять их умно и с толком. Что я и называю философией.
     Вот мы с  вами  коснулись случая  и  судьбы. Охотно соглашусь  с  вами:
случай бестолков, капризен, слеп, бесцелен, попросту глуп. Но над жизнью, то
есть над миллионами сцепившихся случаев,  господствует  --  я в этом  твердо
уверен -- непреложный закон. Все проходит и опять возвращается, рождается из
малого, из  ничего, разгорается,  мучит, радует, доходит до вершины и падает
вниз, и опять приходит, и опять, и опять, точно  обвиваясь спирально  вокруг
бега  времени. А  этот  спиральный  путь, сделав  в свою очередь многолетний
оборот,  возвращается назад и проходит  над  прежним местом  и  делает новый
завиток -- спираль спиралей... И так без конца.
     Вы,  конечно,  возразите мне, что если бы  этот  закон  на  самом  деле
существовал, -- люди давным-давно открыли бы его и читали бы будущее, как по
какой-нибудь картограмме. Нет, не то. Мы, люди, знаете ли, похожи на ткачей,
посаженных  вплотную  около бесконечно длинной и бесконечно  широкой основы.
Какие-то  краски  перед глазами, цветочки, лазурь, пурпур, зелень, и все это
бежит,  бежит  и  уходит...  но  рисунка,  по  близости  расстояния,  нам не
разобрать. Только людям, стоящим выше жизни, над нами, -- гениальным ученым,
пророкам,. сновидцам, блаженным, юродивым и поэта!М иногда удается уловить в
жизненной  суматохе острым и вдохновенным взором начало гармоничного узора и
предсказать его конец.
     Вы находите,  что я пышно выражаюсь?  Не  правда  ли? Подождите, дальше
будет еще курчавее. Конечно, если вам не скучно...  Впрочем, что же и делать
в 'вагоне, как не болтать?..
     С законом, управляющим  одинаково мудро как течением  созвездий, так  и
пищеварением таракана, я охотно мирюсь, верю ему и благословляю его. Но есть
Некто или Нечто, что сильнее судьбы <и мира. Если оно
     413



     Нечто, то  я назвал бы  его законом  логической нелепости  или  нелепой
логичности, как  хотите...  Я не умею выразиться. Если же это  Некто, то это
такой  Дух, перед  которым  наш  библейский  дьявол и  романтический  сатана
оказываются маленькими шутниками и совсем незлобивыми проходимцами.
     Вообразите  себе  власть  над миром, почти божескую, и рядом  отчаянную
мальчишескую  проказливость,  не  ведающую  ни  зла,  ни  добра,  но  всегда
беспощадно жестокую, остроумную и, черт возьми, как-то странно справедливую!
Может быть, вам непонятно? Тогда позвольте высказаться пообразнее.
     Возьмем  Наполеона:  сказочная  жизнь, невероятно грандиозная личность,
неистощимая  власть, -- и, глядь, под  конец: крошечный островишко,  болезнь
мочевого   пузыря,  жалобы  на  пищу  "  докторов,  старческое  брюзжание  в
одиночестве... Конечно, этот жалкий закат был только насмешкой, одной кривой
улыбкой  моего  таинственного  Некто.  Однако  вдумайтесь хорошенько  в  эту
трагическую  биографию,  отбрасывая  толкования   ученых  (у  них  ведь  все
объясняется просто и законно), и вот, не знаю, как вы, но я ясно вижу, что в
ней  уживаются рядом  нелепость  и логичность,  а объяснить этото себе  я не
могу.
     Генерал  Скобелев. Крупная,  красивая  фигура.  Отчаянная  храбрость  и
какая-то  преувеличенная  вера в свою судьбу. Вечная  насмешка  над смертью.
Эффектная  бравада  под убийственным  огнем и  вечное  стремление  к  риску,
какая-то неудовлетворенная  жажда  опасности. И  вот  -- смерть на публичной
кровати, в  захватанном  номере гостиницы, в  присутствии  потаскушки. Опять
повторяю: нелепо, жестоко, но почему-то логично. Как  будто  обе  эти жалкие
смерти  своим   контрастом   округлили,  оттенили,  дорисовали   два  пышных
существования.
     Древние  знали  этого  таинственного  Некто и  боялись  его  (вспомните
Поликратов  перстень),  но они  ошибоч-но  принимали его  шутки  за зависть
судьбы.
     Уверяю  вас, то  есть не  уверяю, а  я сам  глубоко в этом  уверен, что
когда-нибудь, лет тысяч через  тридцать, жизнь  на нашей земле  станет дивно
прекрасною.
     414


     Дворцы,  сады,  фонтаны...  Прекратится  тяготение над  людьми рабства,
собственности, лжи и  насилия... Конец болезням,  безобразию,  смерти...  Не
будет  больше  ни  зависти,  ни пороков,  ни  ближних,  ни дальних,  --  все
сделаются братьями. И вот тогда-то Он (заметьте, я даже в разговоре  называю
его с большой буквы), пролетая  однажды сквозь мироздание, посмотрит, лукаво
прищурясь, на землю, улыбнется и дохнет на нее, -- и старой, доброй земли не
станет. Жалко прекрасной  пла-иеты, не правда  ли?  Но подумайте  только,  к
какому ужасному,  кровавому,  оргиастическому  концу привела бы эта всеобщая
добродетель тогда, когда люди успели бы ею объесться по горло.
     Впрочем, к  чему .нам  такие пышные примеры, как наша земля, Наполеон и
древние   греки?  Я  сам  улавливал  изредка  проявление  этого   страшного,
неисповедимого  закона при  самых  обыденных обстоятельствах.  Хотите, я вам
расскажу об  одном  простом  случае, где я  въявь  почувствовал  насмешливое
дыхание этого бога?
     Дело было так. Я ехал из Томска в общем вагоне первого класса. Со мной,
в числе соседей,  был молодой путейский инженер, чудесный малый, добродушный
толстяк. Простоватое русское  лицо,  холеное  и круглое,  белобрысый, волосы
ежиком, и  сквозь них просвечивает розовая  кожа...  этакий ласковый, добрый
йорк-.ширчик!  И  глаза у  него  были какого-то  мутно-голубого  поросячьего
цвета.
     Он   оказался   очень   приятным   соседом.   Я   редко   видел   таких
предупредительных людей. Сразу он  уступил мне нижнее место, сам помогал мне
взгромоздить (Мой чемодан на сетку и вообще был так любезен, что становилось
даже немного неловко. На  станциях он запасался провизией и  вином и с милым
радушием угощал попутчиков.
     Я сразу  же заметил, что  в  нем кипит и рвется наружу какое-то большое
внутреннее  счастье  и  что  ему  хочется  видеть вокруг  себя  людей  также
счастливыми.
     Так это  и  оказалось  на самом деле. Через  десять  минут он уже начал
выкладывать предо мной свою  душу. Правда, я  заметил, что при первых же его
излияниях соседи как-то неловко заерзали на своих
     415


     о
     местах  и  уж слишком  преувеличенно-усердно начали наблюдать  дорожные
пейзажи. Впоследствии я узнал, что они слышали этот рассказ по  крайней мере
по десяти раз каждый. Их участи не избег и я.
     Ехал  этот инженер с Дальнего  Востока, где провел пять л'ет, и,  стало
быть, не  виделся пять  лет  со своей семьей, оставленной в Петербурге.  Он,
собственно, рассчитывал пробыть в командировке самое большее год, но сначала
задержала казенная работа, потом подвернулось выгодное  частное предприятие,
потом оказалось невозможным оставить дело, которое стало уж чересчур большим
и прибыльным.  Теперь,  ликвидировав  все дела, он возвращался домой. Где же
тут было  обвинять его  за болтливость: пробыть  пять лет  вдали от  любимой
семьи  и  возвращаться  домой  молодым,  здоровым,  с  большой  удачей  и  с
неиспользованным  запасом любви!  Какой  человек  мог  бы  подавить  в  себе
молчание, .смирить этот страшный зуд нетерпения, которое возрастает с каждым
часом, с каждой сотнею пройденных верст?
     Я скоро  от  него  узнал  все  семейные  подробности.  Его  жену  зовут
Сусанной, или "Оанночкой", а  дочь носит странное имя  "Юрочка". Он  оставил
дочку  трехлетним ребенком. "Воображаю, -- восклицал он, -- теперь совсем уж
барышня, -- невеста!" Узнал я и девическую фамилию его жены, и все бедствия,
которые  они испытали вдвоем, когда он женился,  будучи студентом последнего
курса,  не  имея  даже  двух пар панталон,  и  каким  прекрасным  товарищем,
нянькой, матерью и сестрой была в это время для него жена.
     Он  бил  себя  в  грудь кулаком, краснел  от  гордости, сиял  глазами и
кричал:
     --  Если  бы  вы  знали! Кр-расавица!..  Будете  в  Петербурге,  я  вас
познакомлю.  Непременно заходите ко мне, непременно.  Без всяких церемоний и
отговорок, Кирочная, сто пятьдесят шесть. Я вас  познакомлю,  и вот  вы сами
увидите  мою  старуху.  Королева!  У нас  на  путейских  балах  всегда  была
королевой бала. Ей-богу же, приходите, иначе обидите.
     И  всем  нам  он   раздавал  свои  визитные  карточки,  где  карандашом
зачеркивал свой маньчжурский адрес и
     416


     надписывал петербургский, и  тут же  сообщал, что эта шикарная квартира
была нанята его женою всего лишь год тому назад по его настоянию, когда дела
шибко пошли в гору.
     Да... водопадом из него било! Раза по четыре в день на больших станциях
он посылал  домой телеграммы с ответом, уплаченным на другую большую станцию
или
     просто в поезд номер такой-то, пассажиру первого
     класса такому-то. И надо было видеть его в тот момент,
     когда входил  кондуктор и  возглашал нараспев:  "Телеграмма  пассажиру
первого  класса такому-то".  Уверяю  вас, у  него вокруг лица  образовывался
сияющий
     нимб,  как  у святых  угодников.  Кондукторов он награждал  по-царски;
впрочем, не  одних только кондукторов. У него была непреодолимая потребность
всех обласкать, осчастливить,  одарить.  Он  и нам  совал на  память  разные
безделушки из сибирских  и  уральских  камней,  вроде  брелоков,  запонок  и
булавок, китайских колечек, нефритовых божков и другие мелочи. Были между
     ними  вещи   очень   ценные  как  по  стоимости,  так   и  по   редкой
художественной работе,  и,  знаете,  невозможно  было  отвязаться  от  него,
несмотря на стеснительность и  неловкость принимать подобные подарки, -- так
уж  он убедительно и настойчиво просил. Ведь это  все равно, как не устоишь,
когда ребенок упрашивает вас взять у него конфетку.
     С собой же он  вез пропасть вещей как в багаже, так и в  вагоне, и  все
это  были подарки  для  "Санночки"  и  для "Юрочки". Чудные вещи были: курмы
китайские   шелковые  бесценные,   слоновая  кость,  золото,   миниатюры  на
сардониксе, меха, расписанные веера, лакированные шкатулочки, альбомы, --  и
надо было видеть
     и  слышать,  с какою  нежностью, с каким восторгом говорил  он о своих
близких людях, показывая эти вещи.
     Пусть  его  любовь  была  немного  слепа,  чересчур  шумна  и  слишком
эгоистична, пусть она  б*Ыла даже чуть-чуть истерична, но клянусь  вам,  что
сквозь  эти  условные  и  пошлые  завесы  я  прозревал  настоящую  громадную
любовь,-- любовь острой и жгучей напряженности.
     Тоже помню.  На одной  станции делали  прицепку вагона,  и стрелочнику,
отрезало ступню. Немедленно
     417


     вагонная публика, --  самая праздная и дикая, самая жестокая  публика в
мире, -- полезла глазеть на кровь. Но инженер,  не  останавливаясь  в толпе,
подошел скромно к .начальнику станции, поговорил с ним немного и передал ему
из бумажника  какую-то сумму,  должно быть, немалую,  так  как красная шапка
была  приподнята  очень  почтительно. Сделал он  это чрезвычайно скоро: один
только  я  я  видел  его  поступок,  --  у  меня  на  эти вещи  вообще  глаз
замечательный.  Впрочем,  видел я  также  и  то,  как  "он, воспользовавшись
задержкой поезда, успел все-таки юркнуть в телеграф.
     Вот как  сейчас  помню  его  идущим поперек  платформы: форменная белая
фуражка  на  затылке;  широкая,  длинная  рубаха-косоворотка  из  прекрасной
чесучи; через одно  плечо ремень с биноклем, через другое, накрест, ремень с
сумкой, -- идет --из телеграфа такой свежий, мясистый, крепкий и румяный, со
своим видом раскормленного, простоватого деревенского парня.
     И чуть большая  станция --  сейчас же  ему  телеграмма. Кондукторы  так
избаловались, что  уже  сами бегали справляться на телеграф, -- нет  ли  для
него депеши. Бедный мальчик! Не мог он скрыть в  себе  своей радости и читал
нам телеграммы вслух, точно у нас и других  забот  не  могло быть, кроме его
семейного  счастья.  "Будь  здоров,  целуем,  ждем  нетерпеливо,  Сан-ночка,
Юрочка". Или:  "С часами в руках слежу по расписанию  от станции  до станции
твой путь, душой и мыслью с тобой", -- и все в этом роде. Ей-богу, была даже
одна такая телеграмма: "Поставь часы по Петербург-  скому  времени, ровно в
11 гляди на звезду Альфа Большой Медведицы, -- я тоже".
     Между нами был один пассажир --  владелец,  бухгалтер  или  управляющий
золотого прииска,  сибиряк,  ликом вроде Моисея Мурина: сухое  длинное лицо,
густые  черные  суровые  брови и  длиннейшая,  пышная  седеющая  борода,  --
человек, как видно, чрезвычайно искушенный жизненным  опытом.  Он  осторожно
заметил инженеру:
     --  А   знаете,   молодой  человек,   вы   напрасно  телеграммами   так
злоупотребляете,
     418 --


     -- Что вы? Каким образом напрасно?
     -- А  так, что нельзя же все  время дамочку держать в таком приподнятом
'и взвинченном настроении. Надо и чужие нервы щадить.
     Но он только рассмеялся и похлопал мудрого человека по колену.
     --  Эх, батенька,  знаю я  вас,  людей старого  завета. Вы  в дорогу-то
собираетесь тишком-тишком, норовите нагрянуть нежданно-негаданно. А  все ли,
мол, у меня в порядке около домашнего очага? А?
     Но иконописный человек только шевельнул своими бровищами и ухмыльнулся.
     -- Ну-к что ж. И это --иногда невредно.
     От Нижнего с нами ехали уже другие пассажиры, от Москвы -- опять новые.
Волнение моего  инженера все нарастало, -- что с ним  было  делать?  Он умел
быстро со всеми перезнакомиться. С женатыми людьми говорил о святости очага,
холостым пенял на неряшливость  и  разор  холостой жизни, с девицами  сводил
разговор на единую и вечную любовь, с дамами толковал  о детках. И сейчас же
переходил к  своей Санночке и своей Юрочке. До сего времени у  меня в памяти
осталось, как его  дочурка говорила:  "А я  в  жолтыф сапо-гаф", "против нас
ваптекарский  магазин".  И еще один  разговор. Она  тискала  кошку, а  кошка
мяукала.  Мать  ей  говорит:  "Оставь,, Юрочка,  кошку,  ей  больно".  А она
отвечает: "Нет, мама, это  кошкее  удовольствие". И еще, как она увидела  на
улице воздушные шары и вдруг сказала: "Мама, какие они восторгатель-ные!"
     Мне все  это казалось  нежным, трогательным,  но немного,  признаюсь, и
скучноватым.
     ' Утром мы подъезжали к Петербургу. День был мутный, дождливый, кислый.
Туман не туман, а какая-то грязная заволока окутывала ржавые, жидкие сосенки
и похожие  на  лохматые бородавки мокрые кочки, тянувшиеся налево  и направо
вдоль пути. Я  встал раньше, чтобы успеть умыться, и в коридоре столкнулся с
инженером. Он стоял у окна и поглядывал то на дорогу, то на часы.
     -- Доброго утра,--сказал я, -- что вы делаете?,
     419


     -- Ах, здравствуйте, доброго утра. Да  вот я проверяю  скорость поезда,
-- теперь идем около шестидесяти верст в час.
     -- По часам проверяете?
     -- Да. Это очень просто.  От столба до столба, видите ли, двадцать пять
сажен -- двадцатая часть версты. Стало  быть, если мы  проехали эти двадцать
пять  сажен со скоростью  четырех секунд,  то часовая скорость  равна сорока
пяти верстам; если в три -- то шестидесяти, а --в две -- девяноста. Впрочем,
можно  узнать  скорость  и  без часов,  --  нужно только  уметь  отсчитывать
секунды: надо как можно скорее, но, однако, явственно, считать до шести, вот
так:  раз,  два, три,  четыре, пять, шесть...  раз, два,  три, четыре, пять,
шесть... -- это способ австрийского генерального штаба.
     Так он говорил, бегая глазами и  переминаясь на  месте,  но я, конечно,
отлично  знал,  что весь этот счет  австрийского генерального штаба  -- один
только отвод глаз и что просто-напросто инженер обманывал свое нетерпение.
     За станцией Любань на него даже жалко стало смотреть. Он на моих глазах
побледнел,  осунулся и  как  будто  постарел.  Он  даже  говорить  перестал.
Притворялся, будто  бы читает  газету, но  видно было,  что это  занятие ему
противно и тошно, да и держал он газету иногда вверх ногами. Посидит-посидит
на месте  минут пять и  снова бежит к  окну, и опять  сядет  и  дергается на
месте, точно подталкивает поезд вперед, и опять подойдет к  окну в проходе и
давай проверять по часам, -- так и вертит головой влево и вправо. Ах, как  я
знаю, -- да и кто не знает? -- что дни и недели ожидания пустяки в сравнении
с этим последним получа-ooMj с последнею четвертью часа.
     Но  вот  наконец  семафор, бесконечная путаница пересекающихся рельсов,
вот длинная  деревянная платформа,  бородатые артельщики в белых фартуках...
Инженер надел  свое  форменное пальто, взял ручной сак  и  вышел на переднюю
площадку. Я же выглянул в окно, чтобы крикнуть носильщика, как  только поезд
остановится.  Из  своего  окна  я  отлично  видел  инженера,  который  также
высунулся из открытой двери, что ве-
     420


     дет на ступеньки. Он заметил меня, закивал головой и
     улыбнулся,  но  я  успел издали  заметить,  что  он был  поразительно,
неестественно бледен в эту минуту.
     Мимо  нашего  вагона мелькнула  высокая  дама  в  какой-то  серебристой
кофточке, в большой бархатной шляпе,  под синей вуалью. Была с ней и девочка
в  коротком платье,  с  длинными  ножками, в белых гамашах. Обе они тревожно
посматривали,   одновременно   провожая  головами   каждое  окошко.  Но  они
пропустили. Я слышал, как инженер  крикнул странным, глухим  и вздрагивающим
голосом:
     -- Санночка!
     Кажется, обе обернулись. И вдруг... Короткий, страшный вопль... Никогда
не забуду...  Какой-то ни на что не похожий  крик  недоумения, ужаса, боли и
жалобы...
     На  секунду  я увидел  голову  инженера, без шапки,  где-то между низом
вагона и платформой, увидел не лицо, а его светлые волосы ежиком и розоватое
темя, но голова только мелькнула, и больше ничего не осталось...
     Потом  меня  допрашивали,  как  свидетеля. Помню,  как  я  все  пытался
успокоить  его  жену,  но  что  в  таких случаях  скажешь?  Я  видел и  его:
.расплюснутый, исковерканный, красный кусок мяса. Он уже и  дышать перестал,
когда  его вынули из-под вагона. Передавали, что ему сначала отрезало  ногу,
но он инстинктивно хотел поправиться, повернулся и попал под колеса грудью и
животом.
     И вот подходит самое страшное во всем том, что я вам рассказываю. В эти
тяжелые,  никогда  не  забываемые минуты  меня  ни на  момент  не  оставляло
странное сознание:  "Глупая смерть, -- думал я, -- нелепая смерть, жестокая,
несправедливая, но почему-то с  самого первого момента, сейчас  же после его
ирика,  мне стало ясным, что это непременно  должно было случиться,  что эта
нелепость  логична и естественна". Почему это было так? Объясните мне. Разве
здесь не чувствовалась равнодушная улыбка моего дьявола?
     Вдова его (я потом был у нее; она меня очень по-
      дробно и много расспрашивала о нем) так и говорила,
     421


     что оба они искушали судьбу своей нетерпеливой  любовью, уверенностью в
свидании, уверенностью  в завтрашнем дне. Что  же... может быть... я  ничего
верного не знаю... На Востоке (а ведь это истинный кладезь древней мудрости)
человек никогда  не  скажет, что  он  намерен  сейчас или завтра сделать, не
прибавив "инш' алла",  что  значит: "Во  имя бога"  или  же: "Да будет  воля
бога".
     Но мне все-таки  кажется,  что здесь было не искушение судьбы, а все та
же нелепая логичность  таинственного  'бога.  Ведь большей радости,  чем это
взаимное ожидание, когда,  побеждая расстояние, они издали сливались вместе,
--  большей радости эти  люди, наверное, никогда бы  не испытали. Бог знает,
что их ждало завтра! Разочарование? Утомление? Скука? Может быть, ненависть?






      Фантазия
     Наступило начало XXVI столетия по  христианскому летосчислению.  Земная
жизнь людей изменилась до неузнаваемости. Цветные расы совершенно слились  с
белыми,  внеся в их кровь ту  стойкость, здоровье  и  долговечность, которой
отличаются среди  животных все 'гибриды и метисы. Войны  навеки прекратились
еще с середины XX столетия, после ужасающих побоищ, в которых принял участие
весь цивилизованный мир и которые  обошлись в десятки миллионов человеческих
жизней и в сотни миллиардов  денежных расходов. Гений человека смягчил самые
жестокие  климаты,  осушил  болота, прорыл  горы,  соединил  моря, превратил
--землю   в   пышный   сад   и  в  огромную  мастерскую  и   удесятерил   ее
производительность. Машина свела труд к четырем часам ежедневной  и для всех
обязательной   работы.  Исчезли  пороки,  процвели  добродетели.  По  правде
сказать...  все  это  было довольно скучно. Неда-^ром  же в средине тридцать
второго столетия, после "великого южно-африканского восстания, направленного
против  докучного  общественного  режима,   все  человечество   в   каком-то
радостно-пьяном безумии  бросилось на путь войны, крови, заговоров, разврата
и жестокого, неслыханного деспотизма, -- бросилось и -- бог весть, в который
раз за долголетнюю историю нашей пла-
     481





     неты -- разрушило  и обратило в  прах и  пепел  все великие  завоевания
мировой культуры.
     Все  мирное и  сытое  благополучие,  предшествовавшее  этому стихийному
разгрому, пришло само  собою, без крови и насилия. Земные властители молча и
покорно уступили духу времени и сошли с своих  тронов, чтобы раствориться  в
народе  и принять  участие  в его созидательном труде. Они сами поняли,  что
обаяние их  власти давно уже  стало пустым словом.  Недаром  много  столетий
подряд  их  принцессы сбегали из  дворцов с лакеями, обезьяньими поводырями,
крупье, цыганами, таперами и бродячими фокусниками. И  недаром же их принцы,
великие  герцоги,  эрцгерцоги и  просто герцоги  закладывали  наследственные
скипетры в ссудных кассах, а  тысячелетние короны  клали к  ногам кокоток, а
кокотки делали из них украшения для своих фальшивых волос.
     Но  многие  из их потомков -- слепо,  гордо, бесстрашно  и,  по-своему,
трагически уверенные  в божественности и неиссякаемости  власти, почиющей на
них  в  силу наследственной преемственности, --  отказались презрительно  от
общения с чернью и никогда не переставали считать себя повелителями и отцами
народов.  Они  брезговали прибегнуть  к  самоубийству,  которое  по-прежнему
считали унизительною слабостью для лиц  королевских  домов. Они ни за что не
соглашались омрачить сияние  своих старинных гербов недостойным браком. И их
изнеженные, тонкие и белые руки никогда не запачкались физическим трудом  --
этим уделом рабов.
     Тогда народное  правительство, давно  уничтожившее тюрьмы,  наказания и
насилие, построило для них в роскошном общественном парке большой, светлый и
очень  удобный  дом, с  общей  гостиной, столовой и  залой  и  с  отдельными
маленькими, но уютными  комнатками. Пропитание же и одежда определены  им от
доброхотных  даяний народа,  и  бывшие владыки  безмолвно  соглашаются между
собою -- глядеть на эти маленькие подарки, как на законную  дань вассалов. А
для того, чтобы прозябание венценосцев не было бесцель-
     482


     ным, практичное  правительство  разрешает  школьникам  изучать  историю
прошлого на этих живых обломках старины.
     И вот,  собранные  в  одно  место, предоставленные самим  себе и  своей
бездеятельности,  они  медленно  разрушаются  телом  и  опускаются  душою  в
общественной богадельне. Они еще хранят  в  своей наружности  отблеск былого
величия. Их породистые  лица, утонченные и облагороженные строгим подбором в
течение  сотен  поколений,  по-прежнему  отличаются своими  покатыми  лбами,
орлиными  носами и крутыми подбородками, годными  для медальных профилей. Их
руки  и  ноги,  как  и  раньше,   малы  и   изящны.   Их  движения  остались
величественными, а улыбки очаровательными.
     Но это только на народе, перед посетителями парка... Оставаясь  одни, в
стенах  богадельни,  они  превращаются  в  сморщенных,  кряхтящих,  недужных
старичков, завистливых, бранчивых,  подозрительных  и черствых. Они  садятся
вчетвером за винт --  два короля и два великих герцога.  И пока  идет сдача,
они спокойны,  вежливы и  любезно  предупредительны. Но  давнишнее  взаимное
раздражение,  всегда накопляющееся между  людьми, долго и поневоле живущими
вместе,  скупость, нервность и вспыльчивость скоро перессорили их.  И король
сардинский,  отхаживая отыгранные  трефы, изысканно-любезно замечает герцогу
сен-бер-нардскому:
     -- Надеюсь, ваше высочество, что вы  не задержали,  как в прошлую игру,
одну трефу про запас?
     А герцог отвечает на это с горечью:
     Лишь происки врагов и общее падение нравственности заставляют меня жить
в одной клетке с такой старой мартышкой, как вы, Sir.
     И все они отлично знают, что  у дамы бубен  оторван уголок, а у девятки
пик на  крапе  чернильное  пятно,  и,  входя  в  маленькую сделку  со  своей
совестью, тайно пользуются этими наивными приметами.
     Изредка,  во время  обеда, они,  как индюки сквозь сон,  еще произносят
веские фразы:
     -- Мой народ и моя армия...
     483


     --  О, если бы вы знали,  как  обожали моего отца подданные... Они и до
сих пор...  Я  могу  вам  дать  прочитать письмо,  полученное мною  от  моей
партии... Не знаю только, куда я его девал...
     -- Да. И до меня дошли сведения, что у меня, в моих горах, идет сильное
брожение...
     --  Люди должны  же когда-нибудь одуматься  и возвратиться к  законному
порядку вещей...
     Но  никто этого  бормотания  не слышал, и  никто, даже услышав, ему  не
верил.  У них у всех,  взятых  вместе, остался  лишь  один верный подданный,
убежденный  сторонник королевской  власти  --их  глухой, полуослепший, почти
столетний прислужник, бывший солдат.
     Их  мелочная, пустяковая  жизнь вся  переполнена  сплетнями, интригами,
взаимным подглядыванием  и подслушиванием.  Они  засматривают  друг другу  в
чашки и горшки, в столики, под одеяла и в грязное белье, упрекают друг друга
болезнями и старческим безобразием, и все завидуют  графу Луарскому, супруга
которого открыла  мелочную лавочку поблизости от морского порта  и благодаря
торговле имеет возможность покупать сигары своему державному мужу.
     Их сыновья и дочери еще в отрочестве оставили
     их, чтобы утонуть, исчезнуть в народе. Но зато по
     праздникам принцев еще навещают их жены и совсем
     уже дряхленькие матери, которым, как и всем женщи
     нам, в обыкновенные дни прегражден доступ в "Дом
     королей". Они подбирают на улицах и на площадях
     все газетные и устные сплетни и обольщают своих ста
     рых детей несбыточными надеждами и вместе с ними
     вслух мечтают о том, как они подымут в своей стране
     травосеяние и как нужно и важно для государства
     разведение чернослива, швейцарских роз, лимбургского
     сыра, спаржи и ангорских котов. После таких разгово
     ров бедные старые короли видят во сне фейерверки,
     парады, знамена, балы, торжественные выходы и ре
     вущую от восторга толпу. А наутро многие из них
     после беспокойного сна принимают горькую воду,
     и вся богадельня от скуки следит за исходом лекар
     ства, ... ..."
     484


     И вот по-прежнему, как и тысячи лет тому назад, наступила весна. Что бы
ни было  -- весна навсегда  останется милым, радостным, светлым  праздником,
так  же  как остается ее  вечным  спутником  яйцо -- символ  бесконечности и
плодотворности жизни.
     В "Парке  королей"  распустились клейкие благоухающие тополевые  почки,
зазеленели газоны и сладостно и мощно запахло обнаженной, еще мягкой землей,
совершающей  снова  великую тайну материнства. А сквозь ветви деревьев опять
засмеялось старое чудесное голубое --небо.
     Венценосцы  выползли из  своих  комнаток  на  воздух  и тихо  бродят по
дорожкам  парка, опираясь  на костыли.  Весна,  которая так томно и  властно
зовет куда-то молодые сердца, разбудила и  в их старческой крови печальную и
неясную тревогу. Но молодежи, заполнявшей в эти светлые дни прекрасный парк,
они казались еще более  далекими, странными и чужими -- подобными  загробным
выходцам.
     Старый,  совсем  одинокий,  бездетный и  вдовый ко-рвль  Трапезундский,
величественный старец с коническим,  уходящим назад лбом, с горбатым носом и
серебряной бородой до  пояса,  уселся на зеленой  скамейке  в самой дальней,
уединенной аллее. Солнце и  воздух пьяно разморили его тело и наполнили  его
душу тихой тоской. Точно сквозь сон слышал  он  знакомые фразы, которыми при
виде его обменивались редкие прохожие:
     -- Это король Трапезундский. Посмотри в  национальном музее портрет его
пра-прадеда Карла Двадцать пятого, прозванного  Неукротимым.  Одно  и то  же
лицо.
     -- Ты слыхал о его предке Альфонсе Девятнадцатом? Он разорил всю страну
в  угоду французской  актрисе, своей любовнице, и  дошел  до  того,  что сам
продавал шпионам иностранных держав планы своих укреплений.
     --  А  Людовик  Кровавый?..  Двадцать тысяч  человек  в одно  утро были
расстреляны у казарменных стен.
     Но  гордая  душа  отринутого  народом  владыки  не  содрогнулась  и  не
съежилась от этого зловещего
     485


     синодика.  Да.  Так  и нужно  было  поступать  его  предкам.  Не только
королевские  желания,  но  и  прихоти  должны быть  священны для народов.  И
посягающий на божественную власть-достоин смерти.
     И вдруг он услышал над собою нежный детский голосок и поднял склоненную
вниз белую голову.
     --  Милый   дедушка.  Отчего  вы  всегда  такой  скучный?  Вас  обижает
кто-нибудь?  Дедушка,  позвольте вам подарить вот это сахарное яичко. Нельзя
грустить   в  такой  прелестный  праздник.  Вы  поглядите,   дедушка,  здесь
стеклышко,  а за стеклышком барашек на травке. А когда вам  надоест глядеть,
вы можете это яичко скушать. Его можно есть, оно сахарное.
     Король привлек к себе эту добрую, совсем незнакомую ему,  светловолосую
и голубоглазую девочку и, гладя ее  голову дрожащею рукою, сказал с грустной
улыбкой:
     -- Ах, дорогое  мое дитя,  милое  дитя, у меня  нет зубов, чтобы грызть
сахар.
     Теперь девочка в свою очередь  погладила ручкой его жесткую морщинистую
щеку и сказала тоненьким голоском:
     --  Ах,  бедный,   бедный  дедушка.  Какой  же  вы   старенький,  какой
несчастненький... Тогда знаете что? У нас  нет дедушки...  Хотите быть нашим
дедушкой? Вы умеете рассказывать сказки?
     -- Да,  милое дитя. Чудесные старые  сказки. Про  'железных  людей, про
верные сердца, про победы и кровавые праздники...
     -- Вот и славно. А я буду вас водить гулять, буду рвать для вас цветы и
плести венки. Мы оба наденем по венку,  и это будет очень красиво. Смотрите,
вот у меня в руках цветы. Синенькие -- это фиалки, а белые -- подснежники. Я
вам  спою  все песни,  какие только знаю. Хорошо?  Я  буду  делиться  с вами
конфетами...
     И  странно:  король,  которого не могли  поколебать ни  доводы книг, ни
слова политиков, ни жестокие уроки жизни,  ни история, -- вдруг  сразу  всей
душой понял, как смешна  и бесполезна  была  его упрямая  вера  в отошедшее.
Нестерпимо захотелось ему семьи, ласки,
     486


     ухода, детского лепета... И, целуя светлые волосы де-' вочки, он сказал
едва.слышно:
     --  Я согласен, добрая девочка... я  согласен. Я был так одинок во  всю
мою жизнь... Но как на это посмотрит твой папа...
     Тогда  девочка убежала и  через минуту вернулась, ведя за руку высокого
загорелого  мужчину со спокойными и глубокими серыми глазами, который, низко
опустив шляпу, произнес:
     -- Если бы вы согласились, ваше величество,  на то, о чем  болтает  моя
девчурка, мы были бы бесконечно счастливы, ваше величество.
     -- Бросьте величество... -- сказал старик, вставая со скамьи и просто и
крепко  пожимая  руку  гражданина.  --  Отныне моего  величества  больше  не
существует.
     И  они  все вместе, втроем, вышли  навсегда из "Парка королей".  Н'о  в
воротах старик внезапно остановился, и обернувшиеся к нему спутники увидели,
что по его белой бороде, как алмаз по серебру, бежит светлая слеза.
     -- Не думайте...  --сказал старик дрожащим  от волнения  голосом, -- не
думайте, что  я буду... уж  вовсе для  вас бесполезен...  Я  умею... я  умею
клеить прекрасные коробочки из разноцветного картона...
     И в восторге от его слов бешено бросилась ему на шею рыженькая девочка.



     Самый правдоподобный святочный рассказ
     Этот рассказ, который я сейчас попробую  передать, был как-то рассказан
в небольшом обществе одним знаменитым адвокатом. Имя его, конечно,  известно
всей  грамотной  России. По некоторым причинам я, однако, не могу и не  хочу
назвать его  фамилии,  но  вот  его  приблизительный портрет: высокий  рост,
низкий и очень широкий лоб, как у Рубинштейна; бритое, точно у актера, лицо,
но  ни за актера, ни  за лакея его никто не  осмелился  бы принять; седеющая
грива, львиная голова, настоящий рот оратора,  -- рупор, самой  природой как
будто бы созданный для страстных, потрясающих слов.
     Среди   нашего   разговора  он   вдруг   расхохотался.   Так   искренно
расхохотался, как даже старые люди смеются своим юношеским воспоминаниям.
     -- Ну,  конечно, господа,  -- сказал он,  -- так пародировать святочные
рассказы,  как  мы  сейчас  делаем,  можно  до  бесконечности.  Не  устанешь
смеяться...  А вот я  вам сейчас, если  позволите, расскажу, как  мы однажды
втроем...  нет, виноват,  вчетвером... нет, даже  и не вчетвером, а впятером
встречали рождество... Уверяю вас, что это будет гораздо фантастичнее всех
     541
     святочных  рассказов.   Видите  ли:  жизнь  в  своей  простоте  гораздо
неправдоподобнее самого изощренного вымысла...


     Мы  трое были  приглашены на  елку к  владельцу меднопрокатного  завода
Щекину,  в окрестностях  Сиверской. Наутро нам обещали облаву на лисиц и  на
волков с обкладчиками-костромичами, а если бы не удалось, то простую охоту с
гончими. В  этом пригла-шении было много соблазнительного. Елку предполагали
устроить  в  лесу, --  настоящую  живую  елку,  но  только  с  электрическим
освещением. Кроме  того, там  была  целая  орава очаровательных  детишек  --
милых, свободных, ничем не стесненных, -- таких,  с которыми себя чувствуешь
в сто  раз лучше,  чем  со взрослыми, и сам, незаметно для себя, становишься
мальчуганом  двенадцати  л^т.  А еще,  кроме  того,  у  Щекиных  в  эти  дни
собиралось все, что только бывало в Петербурге талантливого и интересного.
     А  мы  трое   были:  ваш  покорный  слуга,  тогда  помощник  присяжного
поверенного, один начинающий' бас-теперь он мировая известность -- и третий,
ныне покойник, -- он умер четыре года тому назад-или, вернее, не умер, а его
съела служебная карьера.
     Ехали  мы  в  самом  блаженном,  в  самом радужном настроении. Накупили
конфет, тортов, волшебных фонарей, фейерверков,  лыж, микроскопов, коньков и
прочей  дряни.  Были похожи  на  дачных  мужей.  Но  настроение  наше начало
портиться уже на вокзале. Огромная толпища стояла у  всех дверей, ведущих на
платформу,  --  едва-едва ее  сдерживали  железнодорожные  сторожа.  И.  уже
чувствовалась между этими людьми та беспричинная взаимная ненависть, которую
можно наблюдать только в церквах, на пароходах и на железной дороге.
     По второму  звонку  все это стадо ринулось на  дебаркадер.  Опасаясь за
наши покупки, мы вышли последними. Мы прошли  весь поезд насквозь, от хвоста
до  головы.  Мест  не было.  В третьем  классе  нас  встретили  сравнительно
спокойно какие-то добродушные мужички,  даже  потеснились,  чтобы  дать  нам
место. Но было совсем стыдно злоупотреблять их гостеприим-
     545 *


     ством. Они и так сидели друг у  друга на головах. Во втором классе было
почти  то же самое,  но уж с оттенком недружелюбия.  Например: один чиновник
ехал   явно  по  бесплатному   билету;  я  попробовал   намекнуть  ему,  что
железнодорожный устав  строго  требует,  чтобы лица,  едущие  по бесплатному
билету,  уступали  свои  места  пассажирам  по  первому  требованию.  Но  он
почему-то назвал меня нахалом и дураком и  сказал: "Вы сами не знаете, с кем
имеете дело". Я подумал, что это переодетый  министр, и мы перешли  в первый
класс.
     Тут нам сразу повезло. Конечно, все купе были закрыты, как это и всегда
бывает, но случайно одна  дверка отворилась, и  один из  нас, именно  третий
товарищ,  успел  просунуть  руку  в  створку,  помешав  двери  захлопнуться.
Оказывается,  в  купе сидела  дама,  так  лет  тридцати  --  тридцати  двух,
прехорошенькая,  но в ту секунду очень  озлобленная  и похожая  на пороховую
бочку, под которую только что подложили фитиль.
     -- Куда вы лезете, разве вы не видите, что это 'купе анято?
     Ах, боже  мой, все  мы  хорошо  знаем, как нелепо, нетактично и жестоко
ведут себя  дамы,  а  особенно  чиновные, в первых  двух  классах поездов  и
пароходов. Они занимают вдвоем полвагона с надписью:  "Дамское отделение", в
то  время  когда  в  следующей  половине  мужчины  стиснуты,  как  сардины в
нераскупоренной коробке. Но попробуйте  попросить у  них гостеприимства  для
больного старика или утомленного дорогой шестилетнего мальчика, -- сейчас же
крики,  скандал, "полное право" и  так далее.  Однако такая же дама способна
влезть со  своими баулами, картонками, зонтиками и  всякой дрянью в соседнее
"мужское отделение", стеснить  всех своим присутствием, заявить: "Я, знаете,
не  переношу  дамского  общества", и  завести  на  целую  ночь  утомительную
трескотню,  с визгами,  игривым хохотом,  ахами, ломаньем  и кокетством,  от
которых  наутро-  чувствуешь себя разбитым  гораздо больше,  чем  тряской  и
бессонницей.  В сопровождении  бонны, кормилицы  и  четырех  орущих  чад она
входит в  купе,  где  вы сидите  тихонько, с  послушным, скромным  ребенком,
останавливается на пороге и с отвраще-
      546


     нием фыркает: "Фу! И здесь каких-то детей напихали!" Словом, все это .и
многое  другое  мы  прекрасно  изучили и  были  уверены,  что  никакие  меры
кротости, увещевания и логика не помогут, но, как и всегда, в пятисотый  раз
пробовали тронуть сердитую даму. .
     -- Федор  Иванович приложил руку  к сердцу  и на  самой обольстительной
ноте своего изумительного голоса сказал:
     -- Прелестная синьора... "ам только  три станции... если  прикажете, мы
будем сидеть у ваших ног.
     Это оперное вступление нас и погубило. Почем  знать,  если  бы  он  был
один?.. Может,  она  и смилостивилась  бы.  Но нас было  трое. И,  вероятно,
поэтому фитиль достиг своей цели, и бочка разорвалась. Откровенно  говоря,,я
никогда не слышал ни раньше, ни позже такой ругани. В продолжение двух минут
она  успела нас  назвать:  железнодорожными  ворами,  безбилетными  зайцами,
убийцами, которые  в своих гнусных целях прибегают к  хлороформу, и  даже...
.простите, барыня... поставщиками живого товара в Константинополь.
     Потом, в своем гневе, она закричала:
     -- Кондуктор!
     Но разве мог  прийти ей на помощь кондуктор? Вероятно^ эту минуту он  с
трудом  прокладывал  себе  дорогу  в  самом  заднем вагоне  по  человеческим
головам.
     Тогда, ошеломленный ее бурным натиском, я позволил себе робко спросить:
     --  Сударыня, вы едете одни...  Может  быть,  вы знаете  случайно, кому
принадлежат вот эти  вещи: четыре картонки,  два чемодана, плетеная корзина,
деревянная лошадь почти в натуральную величину, вот эти горшки с гиацинтами,
игрушечные ружья,  барабаны  и сабли, этот порт-плед, наконец  этот  торт  и
банки с вареньем?
     -- Не знаю, -- сухо ответила она и отвернулась к окну.
     -- Сударыня,  -- продолжал  я  тоном рабской мольбы, -- вы сами видите,
что мы  нагружены,  как  верблюды. Мы падаем с  ног  от усталости...  Мы  не
обеспокоим  вас  долго  своим  присутствием.  Всего лишь  три станции...  Не
позволите ли вы положить эти чужие
     547


     вещи наверх, в сетки? Ну, хотя бы из христианского милосердия.
     -- Не позволю... -- ответила дама. .
     --  Но  ведь  все равно  вещи не  ваши.  Не  так ли? Если  бы  мы  сами
попробовали их переместить.
     Опять на нас повернулось красное, пылающее лицо.
     -- Ого! Попробуйте. Попробуйте только! Да вы знаете, с кем имеете дело?
Нахалы! Вы сами не знаете, к кому  пристаете.  Я -- начальница тяги! Я вас в
двадцать четыре часа...
     Мы  не  дослушали.  Мы вышли в коридор для небольшого совещания. К  нам
присоединился какой-то милый, чистенький, маленький,  серебряный старичок  в
золотых очках. Он все время был свидетелем  наших перекоров. Он-то нам и дал
один очень простой, но ехидный совет.
     Когда поезд  стал  замедлять  ход  перед  второй станцией  и^ама начала
суетиться, мы торжественно вошли в купе. Старичок злорадно шел за нами.
     --  Итак,  сударыня,  вы  все-таки  подтверждаете, что  эти вещи вам не
принадлежат? -- спросил третий, умерший.
     -- Дурак! Я вам сказала, что эти вещи не мои.
     -- Позвольте узнать, -- а чьи? -- спросил старичок голосом малиновки.
     -- Не твое дело.
     В  это время поезд  остановился. Вбежали носильщики. Дама велела одному
из них, -- она даже назвала его Семеном, -- взять вещи.
     Ну, уж тут мы  горячо вступились за чужую собственность! Мы все четверо
были свидетелями  того,  что вещи принадлежат  вовсе  не  даме,  а  какой-то
забывчивой пассажирке. Конечно, это дело нас не касается, но принципиально и
так далее. Вчетвером мы проследовали в жандармскую контору. Дама извивалась,
как уж, но мы ее взяли в настоящие тиски. Она говорила "Да! Вещи мои!" Тогда
мы отвечали: "Не угодно ли вам заплатить за все места,  которые вы занимали?
Железной дороге убыток, а мы,  как честные люди, этого  не можем допустить".
Тогда она кричала:  "Нет,  эти вещи  не мои!  А  вы - хулиганы!"  Тогда  мы
говорили: "Су-548


     дарыня, вы на наших глазах хотели присвоить эти  вещи". -- "Повторяю же
вам, болваны, что это  мои собственные вещи... а вы обращались с беззащитной
женщиной, как свиньи!" Но тут уже выступал ядовитый старичок, пел соловьем и
в    качестве    беспристрастного   свидетеля   удостоверял   наше   истинно
джентльменское поведение, а также и то,  что мы два  часа с лишком стояли на
ногах  (воображаю,  как ему  в  его долгой жизни насолили  дамы первых  двух
классов!).
     Кончилось  тем,  что  она  растерялась  и заплакала.  Ну, тут  уж  и мы
размякли. Дали  ей воды,  бас проводил ее до извозчика, и  дурацкий протокол
был очень легко и быстро уничтожен. Один только старичок покачал укоризненно
на каждого из нас головою и безмолвно испарился в темноте.
     Но когда мы опять сошлись втроем  на платформе и поглядели на часы,  то
убедились  в том,  что если и поспеем к-  Щекиным,  то только к девяти часам
утра.  Это уже  выходило  за пределы  нашей  шутки.  Стали  расспрашивать  у
сторожа, какая здесь лучшая гостиница, то есть где меньше клопов.
     И вдруг слышим знакомый, но уже теперь славный, теплый голос:
     --  Господа, куда вы собираетесь? Оглядываемся. Смотрим -- наша дама. И
совсем новое лицо: милое русское лицо.
     -- Если  вы не  побрезгуете, поедемте  ко мне  на елку... Вы на меня не
сердитесь...  я все-таки женщина...  А  с  этими  железными дорогами  просто
голову растеряешь.
     Скажу по правде, никогда мне не было так весело, как в этот вечер. Даже
фейерверки,  против  обыкновения, горели  чудесно.  И  ребята  там  попались
чудесные. А с Анной Федоровной мы и до сих пор закадычные друзья.
     Он нагнулся, чтобы его глазам не мешала тень, и спросил:
     -- Правда, Анна Федоровна?
     Густой смеющийся голос из темноты ответил:
     -- Бесстыдник. Язык у вас, у адвокатов, так уж подвешен, что  не можете
не переврать!..



     Пахнет весной. Даже  в большом каменном городе слышится этот трепетный,
волнующий запах тающего снега, красных древесных  почек и размякающей земли.
По уличным стокам вдоль тротуаров бегут коричневые стремительные ручьи, неся
с собою  пух и щепки и отражая в себе по-весеннему прозрачно-голубое небо. И
где-то во дворах старинных деревянных  домов без умолку  поют  очнувшиеся от
зимы петухи.
     Околоточный надзиратель Ветчина пришел домой поздним  вечером. Всю ночь
он  провел  в участке на  ночном  дежурстве,  принимая пьяных  окровавленных
гуляк, проституток и воришек, выслушивал их лживые,  бессмысленные, путаные,
подлые  показания,   перемешанные   со  слезами,  божбой,  криками,  земными
поклонами  и  руганью, писал  протоколы, приказывал  обыскивать,  и нередко,
озлобленный   этим   непрерывным  пьяным   бредом,  удрученный  бессонницей,
раздраженный тесным  воротником мундира, он сам выкрикивал  страшным голосом
дикие угрозы и колотил кулаком по столу.
     А  днем  он должен  был  еще обходить не в  очередь,  в виде наказания,
наложенного полицеймейстером, свои посты и торчать в лакированных сапогах  и
белых перчатках посередине самого людного перекрестка.
     550


     Спать  ему  приходилось  только  урывками,  минутками,  не  раздеваясь,
корчась на'жестком  и  узком клеенчатом  диване или сидя за  столом, опустив
голову на сложенные руки.
     Даже  и теперь,  хотя он, придя домой, переоделся . и  умылся,  от него
пахнет улицей,  навозом  и  тем  отвратительным  запахом  ретирадного места,
карболки и скверного табаку, которым пропитаны все помещения участка.
     Он сидит один  в маленькой столовой и  вяло  ест  невкусный  разогретый
обед. Жены нет  дома.  Она  отправилась  сегодня к жене  помощника пристава,
чтобы вместе с  нею идти  в оперетку на  бесплатные  места. Сын гимназист за
стеною зубрит вслух*  французские слова. Мысли околоточного  текут скучно  и
тяжело. Собачья служба. Ночи без сна.  Омерзительные сцены в участке. Наряды
на  дежурство не в очередь. Нервы,  как разбитое фортепиано. Вечные приступы
беспричинной злобы, от которой точно захлебываешься, трясешься всем  телом и
так бледнеешь, что чувствуешь, как холодеет лицо и мгновенно высыхают  губы.
Общество сторонится. Приходится вести знакомство только между своими, а  там
вечный  разговор о  службе, о нарядах, о грабежах,  о сыскной  полиции,  а в
промежутках  --  винт  и  выпивка.  Жалованье  --   гроши.  Поневоле  берешь
праздничные или вымогаешь провизией. Другим  легче. У других все-таки хоть в
семье  наладилось что-то вроде уюта  и спокойного отдыха. У Ветчины и  этого
нет... Жена дома ходит неряхой, распустехой, но для гостей и для театра шьет
дорогие платья,  поглощающие  все жалованье. Ни  семья, ни кухня, ни  служба
мужа,  ни ученье  сына  ее не интересуют.  Придешь  со  службы усталый, весь
разломанный, точно коночная лошадь, а жены нет дома, или она в старом капоте
валяется часами на диване с переводным романом в руках и с коробкой шоколада
рядом, на стуле. Была она когда-то институткой, тоненькой, наивной девочкой,
верившей, что французские булки растут на деревьях и что  у каждого человека
стоят сзади два ангела, справа белый, а слева черный. Теперь она растолстела
     551


     и   огрубела,  хотя  все   еще  красива   грузной   и   яркой  красотой
тридцатипятилетней женщины;  она перестала верить в булки и в  двух ангелов,
но каждый день кричит мужу, что он испортил ее жизнь и теперь  пусть достает
деньги где хочет и как хочет.
     Испортил жизнь! Это еще вопрос, кто кому испортил. Благодаря ее глупой,
корыстной  и скандальной  связи  с инженером,  строившим  полковые  казармы,
Ветчину, по приговору общества  офицеров, попросили уйти из пехотного полка,
в котором он служил. Куда было идти, кроме полиции, если у  человека  нет ни
влиятельной родни,  ни денег?  И  мужа  она  давно  не любит. Если он  порою
разнежничается или попробует пожаловаться на тернии полицейской службы, она,
'не отрываясь  от книжки,  тянет  брезгливо: "Ах, да  оставьте вы меня, ради
бога, в покое. Минуты от вас нет свободной". И под предлогом каких-то вечных
женских болезней, утомления  или того, что от  мужа всегда пахнет участком и
конюшней, она уже давно изгнала Ветчину из спальни в кабинет, где ему стелют
на оттоманке.
     И всегда  у нее увлечения. О  жизни в полку  -- нечего  говорить.^Потом
студент,  Колин репетитор. Он, Ветчина, только хлопал тогда глазами, ревнуя,
мучась и сам стараясь не верить своим подозрениям. Теперь-то он хорошо знает
о прошлом, потому  что  ту  же самую  игру томными  глазами,  те же  длинные
рукопожатия,  те  же  самые  нервные,  вибрирующие  интонации  в  голосе  он
наблюдает сейчас между Верой <и помощником пристава бароном фон Эссе.
     Что поделаешь?  Надо терпеть. Фон  Эссе перешел в  полицию из  гвардии,
теперешняя должность только для вида,  через год он будет приставом, а  года
через два полицеймейстером в большом торговом университетском городе, а там,
почем  знать, и  градоначальником. Связи  у  него громадные, и, конечно,  он
потянет за собою Ветчину. Ну что же, и будем терпеть,  ослепнем, оглохнем на
время.  И  все  это ради  него, ради  милого  Коленьки. Куда  же пойдешь  из
полиции? И пусть ему, Ветчине, служить тяжело, оскорбительно и противно,
     552


     пусть  от  ревности и злобы  у него, ходят  в  глазах радужные  круги и
скрипят зубы.  Все перетерпим. Но зато  Коля вырастет настоящим человеком, а
Ветчина пробьет ему своим телом и  своей душой широкую дорогу  в жизнь. Коля
трудолюбив, замкнут,  серьезен, горд  и знает цену  деньгам. Без денег разве
человек -- человек? Коля будет доктором с громадной практикой или знаменитым
адвокатом,  из тех,  что  загребают  стотысячные куши и ездят в  собственных
экипажах. Никого  нет у Ветчины, кроме обожаемого Коли,  -- никого: ни жены,
ни родни, ни дружбы,  ни  увлечений, ни  мелких  страстишек, и ради Коли  он
пойдет на все:  нужно будет убить -- убьет, прикажут истязать кого-нибудь --
будет истязать, с усердием пойдет  на подлость и на предательство, проглотит
молча жгучее оскорбление... Он и Коля. Больше никого  нет на свете. Ко всему
остальному живущему сердце Ветчины ожесточилось и окаменело.
     -- Коля, иди чай пить!--.кричит околоточный надзиратель.
     Коля, волоча ноги,  приходит с учебником. Отец  и сын очень похожи друг
на друга.  Оба они  длинноногие, длинноносые и угрюмые, у обоих  худые белые
лица в веснушках  и светлые, жидкие, мягкие волосы.  Между ними -- глубокая,
нежная, но в то же время серьезная и молчаливая привязанность.
     Коля пьет  чай  и с сухарем  во рту  рассказывает об уроках и гимназии.
Говорит  деловито и  толково,  как  взрослый,  голос  у него  по-мальчишески
басистый  с  неожиданными  петухами.  Ветчина  слушает  и  из хлебных крошек
вырисовывает на скатерти звездочки и орнаменты.  В комнате жарко от  лампы и
самовара.  В открытую  форточку  тянет  вкрадчивый пьяный  весенний  воздух.
Сердце надзирателя мякнет и улыбается.
     --  Ничего,  ничего, Коляшка,  потерпи,  -- говорит  он, глядя  на сына
запавшими, усталыми глазами и улыбаясь  печально-нежной улыбкой. --  Потерпи
немножко. Вот  выдержишь экзамены и будешь вольный казак. А я к тому времени
получу двухмесячный отпуск, и мы
     553


     .  тобой вдвоем  дернем  куда-нибудь на лоно  природы.  Возьмем  ружья,
кодак, удочки и айда по способу пешего хождения.
     -- Не отпустят тебя, папа, -- слабо возражает мальчик.
     -- Ну, как же так не  отпустят? Четыре года я не  пользовался отпуском.
Да мне уж и помощник пристава дал слово...
     -- Денег нет свободных...
     -- г Деньги -- это пустое, мой милый.
     --  Положим,  у меня от уроков  накопилось  тридцать  четыре рубля,  --
начинает сдаваться Коля.
     -- Вот видишь! Считай еще мои наградные на пасху.
     -- Мама отнимет...
     -- Ничего.  Половину  мы  с  тобой  отстоим. Да  ты не  бойся, достанем
как-нибудь. Наконец не все же нас судьба будет по темени кокать. Может быть,
в мае наш билет и выиграет каким-нибудь чудом. Другие же выигрывают? Наконец
отчего   бы  мне  и  не  получить  командировку  в  Финляндию  для  изучения
полицейского дела? В  этом  году будут посылать туда, и  мне барон  фон Эссе
почти обещал это дело устроить.
     -- Ах,  папа,  в  Финляндию бы! -- восклицает мальчик, и  его  зеленые,
маленькие, всегда  хмурые  глаза расширяются  и  сияют. -- Я  читал  на днях
описание. Как- чудесно! Шлюзы, водопады, озера...
     --  А  леса-то,  леса  какие там... Поохотимся,--  брат  Коля, лососину
половим. Ты вот что, милый, поди-ка принеси карту России, карандаш и бумагу.
А я достану путеводитель!
     И  через несколько  минут они  сидят  под лампой, коленями  на стульях,
низко  и тесно  склонившись  над картой. Весенний ветер,  этот вечный друг и
соблазнитель  бродяг,  цыган, странников  и  путешественников,  врывается  в
открытую  форточку и  своим  свежим, пряным,  глубоким  дыханием  кружит  им
головы.  Все забыто: бедность, унижения, тягость службы, недоброжелательство
Колиных товарищей, изводящих его  службою  отца и смешною фамилией... Теперь
обе души --
     554


     изъеденная   жизнью,   испакощенная,  попранная   душа  полицейского  и
скрытная, уже озлобленная, засыхающая  душа мальчика -- раскрылись и цветут.
Путешествие  по  карте,  разукрашенное   бедной   фантазией,  так   живо   и
увлекательно!
     -- Из  Выборга  по  Сайменскому каналу, по шлюзам,--  говорит  Ветчина,
отмечая  путь  красным  карандашом.  --  Потом Сайменское озеро.  Вокруг  --
погляди на карту -- все зеленое --  это  леса, леса.  Сан-Михель,  Куопио...
Оттуда по железной  дороге до  Каяны,  а оттуда  опять озерами  и  рекой  до
Улеаборга. Оттуда  в Торнео пароходом... Граница  Швеции.  Огромный  порт...
Океанские  корабли... Дешевизна  поразительная,  потоку  что нет  пошлины...
Накупим всякой всячины... А потом -- знаешь куда?
     -- Куда? -- спрашивал Коля охрипшим от волне- . ния голосом.
     -- Из Торнео мы с тобой повернем на восток и вот, видишь, Кемь? Так  мы
с тобой до Кеми пешком. Через горы, мимо озера... Как его?., не разберешь...
Озеро  Мансельское,  между  Топозеро и озеро Кунто  прямо  к Белому  морю, к
Онежской губе. А оттуда в Соловецкий монастырь, поклонимся святым  угодникам
Зосиме и Савватию, затем Архангельск и -- домой.
     -- Пешком до Кеми? -- переспрашивает Коля и глотает от  восторга слюну.
-- Через лес, через болото? С ружьями?
     -- А что  же, мы с тобою разве не'мужчины?  Конечно,  пешком.  Питаться
будем  дичью, рыбой...  Там, я тебе  скажу,  дичи -- видимо-невидимо. Так  и
кишит!.. Хлеб вот только... Но, знаешь,  эти  чухны,  хоть  они и  сволочь и
бунтуют там чего-то постоянно, но  они замечательно гостеприимны.  Хлебом мы
будем запасаться  от  жилья до жилья. А ночевать в лесу!  Подожди-ка, возьми
бумагу. Сейчас мы с  тобой все  это рассчитаем. Начнем с чего? Начнем с двух
бурок  -- тебе и мне. Мне большую, тебе  поменьше.  Пиши. Все запишем. Самое
необходимое и кому что нести.
     Он диктует, а мальчик записывает на аккуратно разграфленном листике.
     555


     Предметы Вес

     Папе. Мне.
     Бурки ............. 6 ф. 4 ф.
     Непромокайки .......... 4 " 3 "
     Белье .............. 3 " 2 "
     Котелок варить пищу ........ 2 " _ "
     Патронташ ............ 2 " 1>/2
     Патронов с дробью и пулями .... 6 " 4 "
     Ранцы ............. 2 " 1!/2
     To/юр рубить сучья для костра . . . 2 " -- "
     Табак, спички ........... 2 " _ "
     Чай ..............--" 1 "
     Сахар. .......... . , 2 " -- "
     Мелочи, компас, часы, соль и пр. . . --" 1 "
     Ружья ............. 7 " 6 "
     ( ; Итого 38 ф. 24 ф.
     Во время составления списка о?а великодушничают и любовно перекоряются.
Коля хочет нести  поклажу поровну.  Но отец настаивает на  том, что ему, как
более сильному и привычному, следует взять груз несколько потяжелее*. Список
много  раз  проверяют.  Наконец  кажется, что взято  все  необходимое.  Коля
рассчитывает циркулем по  масштабной линейке  расстояние. От Торнео до озера
Кунто около трехсот пятидесяти верст. Считая  в день по семнадцать верст, --
сущий пустяк  для  привычного пешехода,  -- они в двадцать дней  пройдут это
расстояние. Озеро  Кунто, длиною сто  двадцать  верст. Его  надо проплыть на
парусной  лодке. Если  считать  по десять верст  в  час, то за  один длинный
летний  день можно пройти  все  озеро в длину. А  там рукой  подать  до реки
Кеми...
     -- Только вот комаров  там очень много...  Беда,  --  озабоченно кивает
головой надзиратель.
     Но Коля недаром читал описание Финляндии.
     --  Местные  жители,  --   замечает  он  важно,  --  имеют  обыкновение
защищаться  от  комариных  укусов  тем, что  замазывают глиной шею  и  лицо,
оставляя незакрытыми только глаза и дыхание.
     -- И гвоздичное масло хорошо помогает, -- вспоминает отец.
     556


     -- Да,  и масло.  А  на ночлегах мы будем разводить костры и жечь хвою.
Душистый дым. Они не любят этого.
     И обоим рисуется белая,  тихая  ночь в лесу.  Над  головами меж  кустов
пахучего можжевельника протянуты, на случай дождя, резиновые плащи, на земле
разостланы  бурки с изголовьями из молодых ветвей. Горит  яркий костер,  и в
котелке, подвешенном  на треножнике, булькает вода,  в которой варится дикая
утка или глухарь.  Грезятся ранние  туманные и розовые утра на берегу никому
не известной лесной речонки, плеск большой рыбы в озере, туго натянутая леса
удочки...
     Бьет одиннадцать.  У отца и  Коли тяжелеют  и слипаются  глаза, и они с
трудом  отрываются  от  волшебного  путешествия  к  северным  лесам.  Обоих,
несмотря на возбуждение, томит невольная  зевота.  Прощаются они смягченные,
ласковые, с теплыми, доверчивыми глазами.
     Поздно ночью возвращается домой Вера Ивановна.
     На цыпочках проходит она через комнату мужа и с от
     вращением слышит его бред: "Вот так рыба! Десять
     фунтов!" ' 
     От  madame  Ветчины  пахнет духами Coeur de Jeanet-te и шампанским. Фон
Эссе провожал ее домой из театра. По дороге они заехали на полчаса в кабинет
ресторана "Версаль" и  очень  весело провели время. Полураздетая, стоя перед
зеркалом, она прижимает руки к  груди,  делает сама себе  страстные глаза  и
шепчет: "М-мил-лый".
     Коля  во сне  плавает  по озерам и  пробирается  сквозь  .лесные  чащи.
Подымается  из   берлоги  потревоженный  медведь.  Красная  пасть  раскрыта,
сверкают страшные зубы, маленькие глаза злобно блестят. Ба-ах! -- гремит  по
лесу выстрел. Это Коля стрелял, и медведь всей своей громадной массой падает
к его ногам.
     Крепко спят путешественники. Завтра  ждут их всегдашние будни:  Ветчину
--  служба,  привычное озлобление, ругань и  брань, ежеминутное  ожидание от
сослуживцев  какого-нибудь  пакостного  подвоха  и  --  что  всего  хуже  --
преувеличенно ласковое, обращение и
     557


      дружески покровительственный тон  фон Эссе, а  Колю  --  утомительная
зубрежка и презрительное отчуждение товарищеского  кружка. И только  вечером
они  с  отцом  опять отправятся в  очаровательное странствование  по  карте,
куда-нибудь на Кавказ,  или  на  Урал  за золотом, иди  в  Сибирь  за пушным
зверем, или в Тибет вместе с  географической экспедицией. Эти фантастические
путешествия  составляют единственную, большую и чистую радость в их усталой,
скучной, вы-морсченной жизни.



     Я, Генри Диббль, приступаю к  правдивому  изложению некоторых  важных и
необыкновенных   событий  моей  жизни   с  большой  осторожностью  и  вполне
естественной робостью.  Многое из того,  что  я нахожу необходимым записать,
без сомнения вызовет у будущего читателя моих  записок удивление, сомнение и
даже  недоверие.  К этому  я уже давно  приготовился  и нахожу заранее такое
отношение к моим воспоминаниям  вполне  возможным  и  логичным.  Да  и  надо
признаться, -- мне самому часто кажется, что годы, проведенные мною частью в
путешествиях, частью на высоте шести тысяч футов на вершине вулкана Каямбэ в
южно-американской республике  Эквадор, не  прошли в реальной  действительной
жизни, а  были  лишь странным  фантастическим  сном  или бредом мгновенного,
потрясающего безумия.
     Но  отсутствие   четырех   пальцев   на  левой  руке,  но  периодически
повторяющиеся головные  боли  и то  поражение  зрения,  которое называется в
простонародье   "куриной   слепотой",    каждый   раз    своей   фактической
неоспоримостью вновь  заставляют меня верить в то, что  я был на самом  деле
свидетелем самых удивительных вещей в  мире. Наконец  вовсе уж не бред, и не
сон,  и  не  заблуждение  те  четыреста фунтов  стерлингов,  что  я  получаю
аккуратно по три раза в год из конторы
     559


     "Э. Найдстон и сын",  Реджент-стрит,  451. Это  --пенсия,  которую  мне
великодушно оставил мой учитель и патрон, один из величайших  людей  во всей
человеческой истории,  погибший  при  страшном крушении  мексиканской  шкуны
"Гонзалес".
     Я  окончил  математический  факультет   по  отделу  физики  и  химии  в
Королевском университете в тысяча... Вот, кстати, и опять новое и всегдашнее
напоминание о пережитых мною приключениях.  Кроме  того, что каким-то блоком
или  цепью  мне  отхватило  во время  катастрофы пальцы  левой  руки,  кроме
поражения зрительных нервов и прочего, я, .падая в море, получил, не знаю, в
какой момент  и каким  образом, жестокий удар в правую верхнюю часть темени.
Этот удар  почти  не оставил внешних  следов, но  странно  отразился на моей
психике:  именно  на  памяти.   Я  прекрасно   припоминаю  и   восста-новляю
воображением слова, лица, местность,  звуки и  порядок событий, но для  меня
навеки  умерли все  цифры  и имена  собственные,  номера домов и телефонов и
историческая  хронология;  выпали  бесследно  все   годы,  месяцы  и  числа,
отмечающие этапы  моей собственной жизни,  улетучились все научные  формулы,
хотя любую я могу очень  легко вывести из простейших последовательным путем,
исчезли фамилии и имена всех, кого я знал и  знаю, и это обстоятельство  для
меня  очень мучительно. К  сожалению, я  не  вел тогда дневника, но  две-три
уцелевшие  записные  книжки  и  кое-какие  старые  письма  помогают  мне  до
известной степени ориентироваться.
     Словом, я окончил  курс и получил звание магистра  физики за  два, три,
четыре года,  а может быть даже и за пять лет до начала XX столетия. Как раз
к  этому времени разорился и  умер муж  моей  старшей  сестры Мод, фермер из
Норфолька, который  нередко  поддерживал  меня во  время  моего студенчества
материально, а главное  -- нравственно. Он твердо  верил, что я останусь для
продолжения  ученой  карьеры  при  одном  из английских  университетов  и со
временем воссияю яркой звездой просвещения, от которой падет луч славы  и на
его
     560


     скромное семейство. Это был здоровый,  крепкий  весельчак, сильный, как
бык, не дурак  выпить, спеть куплет и  побоксировать, -- совсем молодчина  в
духе  доброй,  старой, веселой Англии.  Он умер  от  апоплексического удара,
ночью,  объевшись  за ужином  четвертью  берк-ширской  баранины,  которую он
заправил  крепкой  соей,  бутылкой  виски  и  двумя  галлонами  шотландского
светлого пива.
     Его  предсказания  и  пожелания не исполнились.  Я не попал в  комплект
будущих  ученых.  Еще  больше:  мне не посчастливилось  даже  достать  место
преподавателя  или тутора в каком-нибудь из лицеев или  в  средней  школе: я
попал  в   какую-то  заколдованную,   неумолимую,   свирепую,   равнодушную,
длительную полосу неудачи. Ах, кто, кроме редких баловней судьбы, не знает и
не нес на своих  плечах этого безрассудного,  нелепого,  слепого ожесточения
судьбы? Но меня она била чересчур упорно.
     Ни на заводах, ни в технических конторах -- нигде  я не  мог и  не умел
пристроиться. Большей частью  я приходил слишком  поздно: место  уже  бывало
занято.
     Во многих случаях мне почти сразу приходилось убеждаться, что --я вхожу
в соприкосновение с темной, подозрительной компанией. Еще чаще мне ничего не
платили за мой двух-, трехмесячный труд и выбрасывали на улицу, как котенка.
Нельзя сказать, чтобы я был особенно нерешителен, застенчив, ненаходчив или,
наоборот, обидчив, самолюбив и  строптив.  Нет,  просто обстоятельства жизни
складывались против меня.
     Но я  был  прежде  всего англичанином и  уважал себя, как  джентльмена,
представителя величайшей  нации в мире. Мысль  о самоубийстве в этот ужасный
период  жизни  никогда   не  приходила   мне  в  голову.  Я  боролся  против
несправедливости рока с холодным, трезвым упорством  и с твердой верой в то,
что никогда, никогда  англичанин не будет рабом.  И судьба, наконец, сдалась
перед моим англосаксонским мужеством.
     561
     Я  жил  тогда в  самом грязнейшем из грязных переулков Бетналь Грина, в
забытом  богом  Ист  Энде и  ютился  за  ситцевой  перегородкой у  портового
рабочего, носильщика угля. За квартиру я платил ему четыре
     19 А, Куприн, т. 4


     шиллинга в  месяц и, кроме того, должен был помогать стряпать его жене,
учить  читать и писать трех его старших  детей, а также мыть  кухню и черную
лестницу. Хозяева всегда радушно приглашали  меня обедать,  но я  не решался
обременять их нищенский бюджет. Я обедал напротив, в мрачном подвале, и, бог
ведает, сколько кошачьих, собачьих и конских существований лежат невольно на
моей  мрачной  совести.  Но  за  эту  естественную деликатность  мастер Джон
Джонсон,  мой  хозяин,  платил мне большим вниманием: когда в доках Ист Энда
случалось много  работы и не хватало рук,  а цена на них поднималась страшно
высоко, он всегда умудрялся устраивать меня на не особенно тяжелую разгрузку
или  нагрузку, где  я  шутя  мог зарабатывать  восемь  -- десять шиллингов в
сутки.  Жаль  только,  что этот  прекрасный добрый  и религиозный человек по
субботам аккуратно  напивался,  как  язычник,  и  имел  в  эти  дни  большую
склонность к боксу.
     Кроме  обязательных  кухонных  занятий и  случайной  работы  в порту, я
перепробовал  множество смешных,  тяжелых и оригинальных профессий.  Помогал
стричь пуделей и обрезать хвосты фокстерьерам, торговал в колбасной лавке во
время  отсутствия  ее  владельца, приводил  в порядок запущенные библиотеки,
считал  выручку  в   скаковых  кассах,  давал  урывками  уроки   математики,
психологии,  фехтования,  богословия и  даже  танцев, переписывал скучнейшие
доклады и  идиотские повести, нанимался смотреть  за  извозчичьими лошадьми,
пока кучера ели в  трактире ветчину и пили пиво; иногда,  одетый в униформу,
скатывал  ковры  в  цирке  и  выравнивал  граблями  тырсу  манежа  во  время
антрактов, служил  сандвичем,  а иногда выступал  на состязаниях в  боксе, в
разряде  среднего  веса,  переводил  с  немецкого  языка  на  английский  и,
наоборот, писал  надгробные эпитафии, и  мало  ли  чего  я еще  не делал! По
совести  говоря, благодаря  моей  неистощимой энергии  и  умеренности  я  не
особенно  нуждался.  У меня  был  желудок,  как у  верблюда,  сто  пятьдесят
английских фунтов весу без  одежды, здоровые  кулаки, крепкий сон  и большая
бодрость духа. Я так приспособился к  бедности и к необходимым лишениям, что
мог не только
     562


     посылать время  от времени кое-какие гроши моей младшей  сестре Эсфири,
которую бросил  в Дублине с двумя детьми муж ирландец, актер, пьяница, лгун,
бродяга к развратник,  -- но и следить напряженно  за  наукой и общественной
жизнью,  читал  газеты  и  ученые  журналы,  покупал   у  букинистов  книги,
абонировался  в  библиотеке.  В  эту  пору  мне  даже  удалось  сделать  два
незначительных    изобретения:    очень    дешевый    прибор,    механически
предупреждающий паровозного машиниста в тумане или в снежную бурю о закрытом
семафоре, и  особую, почти неистощимую  паяльную  лампу, дававшую водородный
пламень. Надо сказать,  что не я воспользовался  плодами моих изобретений --
ими воспользовались другие. Но я оставался  верен  науке,  как средневековый
рыцарь своей даме,  и никогда не переставал верить,  что настанет миг, когда
возлюбленная призовет меня к себе светлой улыбкой.
     Эта  улыбка озарила меня самым неожиданным  и  прозаическим  образом. В
одно  осеннее туманное утро мой  хозяин,  добрый  мастер  Джонсон, побежал в
лавку напротив за кипятком  для  чая и за молоком для детей.  Вернулся он  с
сияющим лицом, с запахом виски изо' рта  и  с газетой в  руках. Он сунул мне
под нос  газету, еще сырую и пахнувшую типографской краской, и,  указывая на
место, отчеркнутое краем грязного ногтя, воскликнул:
     --  Поглядите-ка, старик. Пусть  я не  разберу антрацита от кокса, если
эти строки не для вас, парень.
     Я прочитал не без интереса следующее (приблизительно) объявление:
     "Стряпчие "Э. Найдстон  и сын", Реджент-стрит, 451,  ищут человека  для
путешествия к экватору,  до  места,  где ему придется остаться не менее трех
лет для научных  занятий. Условия:  возраст от 22-х до 30  лет,  англичанин,
безукоризненно  здоровый,  неболтливый,  сме-лый,  трезвый  и   выносливый,
знающий  один,  а  лучше два  европейских  языка  (французский  и немецкий),
несомненно холостой и по возможности без  больших фамильных  или иных связей
на родине. Первоначальное
     19'
     563


     жалованье 400  фунтов  стерлингов  в  год.  Желательно  университетское
образование,  в  частности  же  больше  шансов  на  получение  службы  имеет
джентльмен,  знающий  теоретически и практически  химию и  физику.  Являться
ежедневно от 9 до 10 часов". Я потому так твердо цитирую это объявление, что
в  моих немногих  бумагах  сохранился  до  сих пор его  текст,  хотя и очень
небрежно записанный и смытый морской водою.
     -- Тебе  природа дала  длинные ноги, сынок, и хорошие легкие, -- сказал
Джонсон, одобрительно хлопнув меня по спине.  --  Разводи же  машину и давай
полный ход. Теперь там, наверно, набралось молодых джентльменов безупречного
здоровья и честного  поведения гораздо больше,  чем их  бывает  на розыгрыше
Дэрби. Анна,  сделай  ему  сандвичи с  мясом  и вареньем. Почем знать, может
быть, ему придется ждать  очереди часов пять.  Ну,  желаю успеха,  мой друг.
Вперед, храбрая Англия!
     На Реджент-стрит я попал как раз  в  обрез.  И  я мысленно поблагодарил
природу за свой хороший  шаговой аппарат. Отворяя мне дверь, слуга  сказал с
небрежной  фамильярностью:  "Ваше  счастье, мистер.  Вы  как  раз  захватили
последний номер". И тотчас же укре-'пил  на дверях, снаружи,  роковой анонс:
"Прием по объявлению окончен".
     В полутемной, тесной и достаточно грязной приемной -- таковы  почти все
приемные  этих  волшебников  из  Сити,  ворочающих  миллионными  делами,  --
дожидалось  человек десять,  пришедших раньше.  Они  сидели  вдоль  стен  на
деревянных,  потемневших,  засаленных  и блестевших от времени скамьях,  над
которыми,  на  высоте  человеческих  затылков, старые  обои  хранили грязную
широкую  полосу.  Боже  мой,  какой  жалкий   сброд,  голодный,  оборванный,
загнанный в конец нуждою, больной и забитый, собрался здесь, как на выставку
уродов. Невольно мое сердце  защемило от  жалости и оскорбленного самолюбия.
Землистые лица, косые и злобно-ревнивые,  подозрительные взгляды исподлобья,
трясущиеся  руки,  лохмотья,  запах  нищеты, скверного  табака и  давнишнего
алкоголя.    Иные   из   этих   молодых   джентльменов   не   достигли   еще
семнадцатилетнего воз-
     564


     раста, а  другим  давно перевалило  за пятьдесят.  Один  за  другим они
бледными тенями проскальзывали  в  кабинет  и возвращались  оттуда  с  видом
утопленников, только что вытащенных из  воды. Мне как-то  болезненно  стыдно
было сознавать  себя бесконечно более здоровым и сильным, чем все они взятые
вместе.
     Наконец дошла  очередь  до меня. Кто-то  приотворил изнутри  кабинетную
дверь и, невидимый за нею, крикнул отрывисто и брезгливо, кислым голосом:
     -- Номер восемнадцатый и, слава аллаху, последний!
     Я вошел  в  кабинет почти  такой  же запущенный,  как и приемная, с тою
только  разницей,  что  он украшался облупленной  клеенчатой  мебелью: двумя
стульями, диваном и двумя креслами,  в которых сидели два пожилых господина,
по-видимому,  одинакового,  небольшого роста,  но  старший из них, в длинном
рабочем вестоне ', был худ, смугл, желтолиц и суров с виду, а другой, одетый
в  новенький  с шелковыми отворотами  сюртук,  наоборот,  был  румян,  пухл,
голубоглаз и сидел, небрежно развалившись и положив нога на ногу.
     Я  назвал себя и сделал  неглубокий, но довольно  почтительный  поклон.
Затем, видя, что мне не предлагают места, я сел было на диван.
     -- Подождите, -- сказал смуглый. -- Сначала снимите ваш пиджак и жилет.
Вот доктор, он вас выслушает.
     Я  вспомнил  тот  пункт  объявления, где  говорилось о  безукоризненном
здоровье,  и  молча скинул  с себя верхнюю  одежду. Румяный  толстяк  лениво
выпростался из кресла и, обняв меня, прилип ухом к моей груди.
     -- Наконец-то хоть один в чистом белье, -- сказал он небрежно.
     Он  прослушал мои легкие и сердце, постучал пальцами по спине и грудной
клетке, потом посадил меня и  проверил коленные  рефлексы и, наконец, сказал
лениво:
     -- Здоров,  как живая рыба. Немного  недоедал  в  последнее время.  Это
пустяки, вопрос двух  недель хо-рошего питания.  Даже, к  его  счастью, я не
заметил у
     1 Пиджаке (от франц. veston). --
     565


     пего никаких следов  обычного у  молодежи  переутомле-*  иия от спорта.
Словом,  мистер  Найдстон,  я  передаю вам джентльмена, как  удачный,  почти
совершенный образчик здоровой англосаксонской расы. Я думаю, что я вам более
не нужен?
     -- Вы  свободны,  доктор,  --  сказал  стряпчий.  --  Но  вы,  конечно,
позволите известить вас завтра утром, если мне понадобится ваша компетентная
помощь?
     -- О мистер Найдстон, я всегда к вашим услугам.
     Когда  мы  остались  одни,  стряпчий уселся против  меня и  внимательно
взглянул мне  в  переносицу.  У  него были  маленькие  зоркие  глаза,  цвета
кофейных  зерен, и  совсем  желтые  белки. Когда  он  глядел пристально,  то
казалось, что из  его  крошечных  синих зрачков время от времени выскакивают
тоненькие, острые, блестящие
     ИГОЛОЧКИ.
     --   Поговорим,  --  сказал  он  отрывисто.   --   Ваше  имя,  фамилия,
происхождение, место рождения?
     Я отвечал ему в таком же сухом и кратком тоне.
     -- Образование?
     -- Королевский университет.
     -- Специальность?
     -- Математический факультет. В частности, физика.
     -- Иностранные языки?
     -- Немецким  владею довольно  свободно.  По-фрам-дузски  понимаю, когда
говорят   раздельно,  не  торопясь,  могу  и  сам  слепить  десятка   четыре
необходимых фраз, читаю без затруднения.
     -- Родственники и их социальное положение?
     -- Это разве вам не безразлично, мистер Найдстон?
     -- Мне? Совершенно все равно. Я действую в интересах третьего лица.
     Я рассказал ему сжато о положении  моих  двух сестер. Он во время моего
доклада внимательно разглядывал свои ногти, потом бросил в меня две иглы  из
своих глаз и спросил:
     -- Пьете? И сколько?
     -- == Иногда во время обеда полпинты пива. '
     -- Холост?
     -- Да, сэр.
     -- Собираетесь сделать эту глупость? Жениться?
     566


     -- О нет.
     -- Мимолетная любовь?
     -- Нет, сэр.
     -- Гм... Чем теперь занимаетесь?
     Я  и на этот  вопрос ответил коротко и правдиво,  опустив ради экономии
времени пять или шесть моих случайных профессий.
     -- Так, -- сказал он, когда я окончил. -- Нуждаетесь сейчас в деньгах?
     -- Нет. Я  сыт и одет.  Всегда нахожу  работу. Слежу по  возможности за
наукой. Верю твердо, что рано или поздно выплыву.
     -- Не хотите ли денег вперед? В задаток?
     -- Нет, это не в моих правилах.  Брать деньги ни с того ни с сего... Да
мы еще не покончили.
     -- Правила ваши  не дурны. Очень может  быть, что мы и сойдемся с вами.
Запишите  вот  здесь ваш  адрес. Я  вас  извещу. И, вероятно,  очень  скоро.
Доброго пути.
     -- Простите,  мистер Найдстон, -- возразил я. --  Я только что  отвечал
вам  с  полной  искренностью  на  все  ваши  вопросы,  порою даже  несколько
щекотливые. Надеюсь, вы и мне позволите задать вам один вопрос?
     -- Прошу вас.
     -- Цель поездки?
     -- Эге! Разве вам не все равно?
     -- Предположим, что нет.
     -- Цель чисто научная. ' .
     -- Этого мало.
     -- Мало? --  вдруг закричал на меня мистер Найдстон, и из его  кофейных
глаз  посыпались снопы иголок. -- Мало? Да  неужели  у  вас хватает дерзости
предполагать, что фирма "Найдстон и сын", существующая уже  полтораста лет и
пользующаяся  уважением  всей  коммерческой  и  деловой  Англии,  может  вам
предложить что-нибудь бесчестное или просто компрометирующее вас? Или что мы
возьмемся  за  какое-нибудь  дело,  не  имея  в  руках  верных гарантий  его
безусловной законности?
     -- О сэр, я не сомневаюсь, -- возразил я сконфуженно,
     567


     -- Хорошо, -- прервал он, мгновенно успокаиваясь, точно бурное море,  в
которое вылили несколько тонн  масла. -- Но  видите  ли, во-первых, я связан
условием  не  сообщать вам существенных подробностей  до тех пор, пока вы не
сядете на пароход, отходящий от Соут-гэмптона...'
     -- Куда? -- спросил я быстро.
     --  Пока этого я не  могу  сказать вам. А во-вторых, цель вашей поездки
(если она вообще состоится) для меня самого не совсем ясна.
     -- Странно, -- сказал я.
     -- Удивительно странно, -- охотно подхватил стряпчий. --  И  даже, если
угодно, я  вам  скажу  больше:  это  фантастично,  грандиозно,,  неслыханно,
великолепно и смело до безумия!
     Теперь  была  моя очередь  сказать  "гм",  и я  это сделал  с некоторою
осторожностью.
     -- Подождите, -- воскликнул с внезапной горячностью мистер Найдстон. --
Вы молоды.  Я старше  вас лет на  двадцать пять  -- тридцать. Вы  уже многим
великим  завоеваниям человеческого  гения совершенно не удивляетесь. Но если
бы  мне в  ваши  годы кто-нибудь  предсказал, что  я  сам буду заниматься по
вечерам при свете невидимого электричества, текущего по проволоке, или что я
буду разговаривать  с моим знакомым  за восемьдесят миль расстояния,  что  я
увижу на  полотне экрана  двигающиеся, смеющиеся, нарисованные образы людей,
что можно телеграфировать без проволоки, и так далее и так далее, -- то я бы
поставил свою честь, свободу, карьеру против одной пинты плохого лондонского
пива за то, что со мной говорит сумасшедший.
     -- Значит,  дело  заключается  в  каком-нибудь новейшем изобретении или
величайшем открытии?
     -- Если  хотите, -- да. Но, прошу  вас, не глядите на меня с недоверием
или подозрением. Ну,  что вы  сказали бы, например,  если бы к вашей молодой
энергии, силе и знаниям обратился великий ученый, который, положим, работает
над проблемой -- из простых элементов, входящих в воздух, составить вкусное,
питательное и съедобное, почти бесплатное вещество? Если  бы вам  предложили
работать ради будущего устроения и укра-
     568


     шения земли? Посвятить  свое творчество и душевную мощь счастию будущих
поколений? Что вы сказали бы? Да вот вам живой пример. Поглядите в окно.
     Я невольно привстал, повинуясь его властному резкому жесту, и посмотрел
в мутные  стекла. Там, на улицах, висел от неба до земли густой, как грязная
вата, черно-ржаво-серый туман.  И в  нем  едва-едва  намечались мутно-желтые
расплывчатые пятна фонарей. Это было в одиннадцать часов дня.
     --  Да,  да,  поглядите,  --  произнес  мистер Найдстон,  --  поглядите
внимательно.  Теперь  предположите,  что гениальный самоотверженный  человек
зовет вас на  великое дело оздоровления  и украшения земли. Он  говорит вам,
что все, что есть на земле, зависит от ума, воли и рук человека. Он говорит,
что если  бог в  своем  справедливом  гневе  отвернулся от  человечества, то
человеческий необъятный ум сам придет себе на  помощь. Этот  человек  скажет
вам, что туманы, болезни, крайности климатов, ветры, извержения вулканов  --
все подвержено влиянию* и контролю человеческой  воли,  что,  наконец, можно
сделать земной шар настоящим раем и продлить  его существование на несколько
сотен тысяч лет. Что вы сказали бы этому человеку?
     --  Но  что,  если  тот,  кто предлагает  мне эту  радужную  мечту, сам
ошибается?  Если я окажусь невольной  игрушкой в руках мономана?  Капризного
безумца?
     Мистер Найдстон  встал и,  протягивая мне руку в знак  прощания, сказал
твердо:.
     -- Нет. На  борту парохода,  месяца через  два-три (если,  понятно,  мы
сговоримся), я скажу вам имя  этого ученого и смысл его великой задачи, и вы
снимете  вашу шляпу в знак величайшего благоговения пред  человеком и идеей.
Но я, к сожалению, профан, мистер Диббль.  Я только стряпчий  -- хранитель и
представитель чужих интересов.
     После  этого приема я почти не сомневался  в том, что  судьбе, наконец,
надоело мое неизменное  созерцание ее непреклонной спины и что  она решилась
показать мне свое таинственное лицо. Поэтому в тот. же
     569


     вечер я устроил на остаток моих скудных сбережений неслыханно роскошное
пиршество,  которое  состояло  из  вареного  окорока,  пунша, пломпудинга  и
горячего шоколада и  в котором принимала участие, кроме меня, почтенная чета
старых Джонсонов  и, не помню,  -- человек шесть или семь Джонсонов младших.
Левое плечо у меня  совсем посинело  и отвисло  от дружеских шлепков доброго
хозяина, сидевшего рядом со мною, слева.
     И я не ошибся. На другой день вечером я получил телеграмму: "Жду завтра
в полдень, Реджент-стрит, 451. Найдстон".
     Я пришел к нему секунда в секунду в .назначенное  время.  Его не было в
конторе,  но  слуга  предупредительно  проводил  меня  в  небольшой  кабинет
ресторана, помещавшегося  за углом, шагах в  двухстах.  Мистер Найдстон  был
один. Ничто в нем  сначала не напоминало того экспансивного и даже, пожалуй,
поэтично настроенного человека, который так  горячо говорил мне третьего дня
о  счастье будущих поколений. Нет. Это опять был  тот сухой и немногоречивый
стряпчий, который при первой встрече со мной в то утро повелительно приказал
мне раздеться и потом допрашивал меня, как следователь.
     -- Здравствуйте,  садитесь, --  сказал он, указывая  на стул. -- Сейчас
время моего завтрака, и у меня самый свободный час. Я хотя и зовусь Найдстон
и сын, но сам -- холостой и одинокий человек. Итак, -- есть? Пить?
     Я поблагодарил  и спросил чаю с поджаренным хле-.  бом. Мистер Найдстон
неторопливо ел,  пил  маленькими глотками  старый портвейн  и молча время от
времени пронзал меня сверкающими  иглами своих глаз. Наконец  он вытер губы,
бросил салфетку на стол и спросил:
     -- Итак, согласны?
     -- Купить кота в мешке? -- спросил я в свою очередь.
     -- Нет, -- воскликнул он громко и сердито. --  Прежние условия остаются
in statu quo '. Перед отправ-
     1 В прежнем положении (лат.),
     570


     лением на юг  вы получите все наиболее полные сведения, какие я  только
смогу и  сумею  вам сообщить. Если они не удовлетворят  вас,  то  вы с своей
стороны  можете   не   подписывать  контракт,  а   я  плачу   вам  некоторое
вознаграждение за то время,  которое вы  потеряли  в праздных  разговорах со
мной.
     Я внимательно поглядел на него. В это мгновенье  он весь был занят тем,
что старался, обняв правой рукой кисть левой,  раздавить  два ореха.  Острые
иглы глаз были скрыты занавесками  век. И тут я, точно  в каком-то озарении,
вдруг  увидел в лице этого человека всю его душу -- странную душу формалиста
и  игрока, узкого  специалиста  и  необычайно  широкую  натуру,  раба  своих
конторских  профессиональных  привычек и в  то  же  время  тайного  искателя
приключений, сутягу,  готового засадить  за  два  пенни своего  противника в
долговое отделение, и в то же время чудака, способного пожертвовать все свое
состояние,  накопленное  десятками  лет  каторжного   труда,  ради  призрака
прекрасной  идеи.  Эта  мысль  промелькнула  у  меня быстро,  как молния,  и
Найдстон тотчас же, как будто  наши души соединил  какой-то  незр.имыи  ток,
открыл свои глаза, крепким усилием раздавил в мелкие куски орехи и улыбнулся
мне ясной, детской, почти проказливой улыбкой.
     -- В конце  концов вы мало чем рискуете,  дорогой мистер Диббль. Прежде
чем вы  отправитесь на юг,  я дам вам несколько поручений на  континент. Эти
поручения не  требуют от вас  большой  затраты научного багажа, но потребуют
большой  механической аккуратности,  точности  и  предусмотрительности.  Это
займет у вас на крайний случай месяца два, -- может быть, неделей больше или
меньше.  Вы должны будете принять в  разных  местах  Европы  несколько очень
дорогих  и  очень  хрупких стекол,  а  также несколько  чрезвычайно тонких и
чувствительных  физических инструментов. Их упаковку,  доставку  на железную
дорогу,   транзит  морем  и   железной   дорогой   я  целиком  вверю   вашей
наблюдательности,  ловкости и умению.  Согласитесь с тем, что  какому-нибудь
пьяному матросу или носильщику ничего не стоит сбросить в люк ящик и разбить
вдребезги
     571



     маленькое двояковыпуклое стеклышко, над которым десятки людей  работали
десятки лет...
     "Обсерватория!  -- радостно  подумал я. --  Конечно,  это обсерватория!
Какое счастие! Наконец-то я поймал тебя за хвост, неуловимая судьба".
     Но  я  уже видел,  что он  понял мою мысль,  а глаза его  сделались еще
веселее.
     -- Не  будем говорить об  оплате этого вашего  первоначального труда. В
мелочах мы, понятно, с вами сговоримся, это я вижу по вас, но, -- и он вдруг
совсем  уж  беззаботно,  по-мальчишески  расхохотался,  --  но  мне  хочется
обратить  ваше  внимание  на очень  курьезную вещь. Смотрите, через мои руки
прошло тысяч около  десяти,  двадцати  чрезвычайно  интересных  дел.  Из них
некоторые  на  громадные  суммы.  Несколько раз  я  попадался впросак, и это
несмотря на всю нашу  утонченную  казуистическую точность и  аккуратность. И
вот, представьте  себе,  каждый  раз,  когда  я  отбрасывал  в  сторону  все
ухищрения  ремесла  и  глядел человеку ясно и  просто в глаза, как я  сейчас
гляжу на вас, я никогда не впадал в ошибку и не раскаивался. Итак?
     Его  глаза были ясны, тверды, доверчивы и ласковы.  В эту  секунду этот
маленький,  смуглый,  сморщенный, желтолицый человек точно  взял  руками мою
душу и покорил ее.
     -- Хорошо,  -- сказал  я. --  Я  вам  верю. С  этой ми-нутьгя  в  вашем
распоряжении.
     -- О, зачем так скоро, -- возразил добродушно ми
     стер Найдстон. -- У нас впереди пропасть времени.
     Мы еще успеем с вами выпить бутылку кларета. -- Он
     надавил кнопку висячего звонка.-- Затем вы устрои
     тесь со своими вещами и со всеми личными делишками,
     и сегодня же, в восемь часов вечера, вы ко времени
     отлива должны быть на борту парохода "Лев и Маг
     далина", куда я вам привезу ваш точный маршрут, че
     ки на различные банки и деньги для ваших собствен
     ных расходов. Милый юноша, пью за ваше здоровье и
     за ваши успехи. Ах, если бы вы знали, -- вдруг
     воскликнул он с неожиданным энтузиазмом, -- если
     бы вы знали, как я вам завидую, дорогой мистер
     Диббль! --
     572


     Чтобы  немножко  и  совсем  невинно  польстить ему,  я  возразил  почти
искренно:
     -- Зачем же дело стало, дорогой мистер Найдстон? Клянусь,  что душой вы
так же молоды, как и я.
     Смуглый стряпчий опустил свой тонко очерченный, длинный нос  в стакан с
кларетом, помолчал немного и вдруг сказал с искренним вздохом:
     --  Эх,  мой   милый!  Контора,  существующая  чуть  ли  не  со  времен
Плантагенетов,  честь фирмы,  предки, десятки  тысяч уз, связывающих меня  с
клиентами, сотрудниками, друзьями  и  врагами...  всего я и  не перечислю...
Значит, больше никаких сомнений? ' -- Нет.
     -- Итак, чокнемся и споем: "Roule Britannia!" ' И мы чокнулись и запели
--  я,  почти мальчишка,  вчерашний бродяга, и этот сухой  деловой  человек,
влиявший  из  мрака  своей грязной конторы  на судьбы  европейских  держав и
капиталов, -- запели самыми невероятными и фальшивыми голосами в мире:
     Правь,   Британия,  Правь  через   волны,   Никогда,  никогда,  никогда
Англичанин не будет рабом!
     Вошел слуга и, обращаясь почтительно к мистеру Найдстону, сказал:
     --  Простите меня, я с истинным наслаждением слушал  ваше пение. Ничего
более прекрасного я не слышал даже в Королевской опере, но рядом  с вами, за
стеной, собрание клуба  любителей  французской  средневековой  музыки. Может
быть, я  не  так  назвал  собрание  джентльменов... но  у  всех у  них очень
капризный музыкальный слух.
     -- Вы правы, -- кротко ответил стряпчий, -- и по
     тому прошу вас принять на память этот маленький
     круглый желтый предмет с изображением нашего доб
     рого короля. -- ' 
     1 "Правь, Британия!" (англ.)
     573


     Вот краткий  список  тех городов и мастерских, которые  я посетил с тех
пор,  как  впервые  переплыл канал.: Выписываю их целиком из  своей записной
книжки: Пражмовский в Париже и инструментальная фирма Репсольдов в Гамбурге,
Цейсс, братья Шотт и Сляттф в Иене; в Мюнхене  Фраунгоферский и оптический .
институт  Уитшнейдера  и там  же Мерц; Шик в Берлине, Беннех и Вассерман там
же.  И  там   же   неподалеку,  в  Потсдаме,  чудесное   отделение   фабрики
Пражмов-ского,  работающего  в   сотрудничестве  с  весьма   обязательным  и
просвещенным доктором Э. Гартнак.
     Маршруты,  составленные  мистером  Найдстоном, были  необычайно  точны,
вплоть до указаний времени пересадок и адресов недорогих, но комфортабельных
английских отелей. Он делал  маршрут собственноручно. Но и тут сказалась его
странная, способная на всякие неожиданности натура. На углу одной из страниц
его угловатым твердым почерком, карандашом, была записана краткая сентенция:
"Если бы Чане и компания были настоящими англичанами, то они не забросили бы
своего дела и  нам не  приходилось бы ездить  за  стеклами и инструментами к
французами немецким шнур-бартбинтхалтерам" '.
     Скажу по  правде, не  хвастаясь, что всюду я держал  себя с  надлежащим
весом и достоинством,  потому  что  много раз, в критические минуты,  в моих
ушах   раздавался  ужасный  козлиный  голос   мистера   Найдстона:  "Никогда
англичанин не будет рабом".
     Впрочем, надо сказать, что я не мог пожаловаться на недостаток внимания
и  предупредительности  ко  мне  со  стороны  ученых  оптиков  и  знаменитых
инструменталистов.   Мои  рекомендательные   письма,  подписанные  какими-то
крупными, черными,совершенно неразборчивыми  каракулями и скрепленные  внизу
четким автографом мистера Найдстона, служили в моих руках подобием волшебной
палочки, открывавшей мне все двери и сердца. С неослабным глубоким интересом
наблюдал  я за  приготовлением и шлифовкой  выпуклых и вогнутых стекол  и за
выделкой тончайших остроумных и
     1 Наусникам (от нем. Schnurbartbindhalter).
     574


     прекрасных  инструментов,  сверкавших  медью  и  сталью, сиявших  всеми
своими винтами, трубами  и нарезами. Когда  мне впервые показали в одной  из
самых  знаменитых  мастерских  мира  почти  законченный  пятидесяти-дюнмовый
рефрактор,  который  нуждался всего  лишь  в  каких-нибудь  годах  двух-трех
окончательной шлифсв-кн, -- у  меня  остановилось сердце и захватило дыхание
от восторга и умиления перед мощью человеческого ума.
     Но меня  чрезвычайно смущало то настойчивое любопытство, с которым  все
эти серьезные, ученые люди старались, поочередно, по секрету друг от  друга,
проникнуть в тайные  замыслы  моего, неведомого  мне самому, патрона. Иногда
тонко и искусно, иногда  с грубой неловкостью они старались  выпытать у меня
подробности  и цель  моей поездки, адреса  фирм,  с которыми  мы имеем дело,
характер и назначение наших заказов в других мастерских  и т. д. и т. д. Но,
во-первых, я твердо помнил очень серьезное предостережение мистера Найдстона
насчет болтливости, а во-вторых,  что я мог  бы  им  ответить, если  бы даже
добросовестно согласился на это? Я сам ничего не знал и бродил ощупью, точно
ночью в незнакомом лесу. Я  принимал,  сверяясь с чертежами  и вычислениями,
какие-то странные,  чечевицеобразные стекла, металлические трубы и трубочки,
нониусы, мельчайшие микрометрические винты, миниатюрные  поршневые цилиндры,
обтюраторы,   тяжелые,   стеклянные,  странной  формы,   колбы,   манометры,
гидравлические  прессы,  множество  совершенно  мне  непонятных,  доселе  не
виданных мною электрических приборов, несколько  сильных луп, три хронометра
и два водолазных скафандра со шлемами.  Одно лишь  становилось мне все более
ясным:  загадочное предприятие, которому я служил, ничего не имело  общего с
постройкой  обсерватории,  а  по  виду  принимаемых мною предметов я даже  и
приблизительно не  мог  догадаться  о цели,  которой они  были предназначены
служить. Я только с напряженным вниманием следил за их тщательной упаковкой,
изобретая постоянно хитроумные способы, предохраняющие от тряски, поломки  и
погнутия.
     575



     От назойливых расспросов я отделывался тем, что внезапно умолкал и,  не
произнося  ни  звука, начинал глядеть каменными  глазами в самую  переносицу
любопытного.   Но  однажды  мне  поневоле  пришлось  прибегнуть   к   весьма
убедительному красноречию: толстый, наглый,  самоуверенный пруссак осмелился
предложить  мне взятку  в двести тысяч германских марок за то, чтобы я выдал
ему  тайну нашего  предприятия. Это  случилось  в  Берлине, в  моей отельной
комнате, расположенной  в  четвертом этаже. Я коротко и строго заметил этому
жирному,  наглому животному, что он разговаривает с английским джентльменом.
Но  он заржал,  как настоящий першерон 1, хлопнул меня фамильярно по плечу и
воскликнул:
     -- Э, бросьте, мой милейший,  эти штучки. Мы прекрасно понимаем их цену
и  значение. Вы находите,  что я предложил  вам мало? Но ведь  мы можем, как
умные и деловитые люди, сойтись на...
     Его  пошлый тон и грубый  жест  совсем не понравились мне. Я  распахнул
огромное окно моей комнаты и, указывая вниз, на мостовую, сказал твердо:
     -- Еще одно слово  -- и вам  для того, чтобы убраться  отсюда,  не надо
будет прибегать к помощи лифта. Ну, раз, два...
     Он встал, побледневший,  струсивший и  разъяренный, хрипло выругался на
своем картавом берлинском жаргоне и, уходя, так хлопнул дверью, что пол моей
комнаты задрожал и все предметы на столе запрыгали.
     Последняя моя остановка на континенте была в Амстердаме.  Там я  должен
был вручить рекомендательные письма двум владельцам двух всемирно  известных
гранильных фабрик -- Маасу  и Даниэльсу. Это были умные, вежливые,  важные и
недоверчивые евреи. Когда  я посетил их поочередно, то Даниэльс первым делом
спросил меня  лукаво:  "Конечно,  вы имеете  поручение также и  к  господину
Маасу?" А Маас, только что прочитав адресованное ему письмо, сказал пытливо:
"Несомненно, вы уже виделись с господином Да-ниэльсом?"
     1 Порода лошадей (от франц. percheronj.
     576


     Оба  они  проявили   в   сношениях  со  мною   крайнюю  осторожность  и
подозрительность, долго совещались между собою,  посылали  куда-то простые и
шифрованные телеграммы,  наводили точнейшие и  подробнейшие  сведения о моей
личности и  так далее. В день  моего  отъезда они  оба явились  ко мне. В их
словах и движениях чувствовалась какая-то библейская торжественность.
     -- Извините нас, молодой человек, и  не сочтите  за знак  недоверия то,
что мы  вам  сейчас сообщим,  --  сказал  старший из  них и более важный  --
Даниэльс. -- На линии  Амстердам  --  Лондон все  пароходы обыкновенно кишмя
кишат  международными  ворами  самых  высших  марок.  Правда,  мы  держим  в
строжайшем  секрете исполнение  вашего  почтенного  заказа,  но кто же может
ручаться за-то, что один  или  двое из этих пронырливых,  умных,  порою даже
почти гениальных международных рыцарей  индустрии не ухитрились проникнуть в
нашу тайну? Поэтому мы  считаем  далеко не лишним окружить  вас незримой, но
верной  охраной  из  опытных полицейских  агентов.  Вы,  пожалуй, даже и  не
заметите  их.  Вы  сами  знаете,  что  осторожность   никогда  не  помешает.
Согласитесь,  что и  вашим доверителям и нам будет гораздо  спокойнее, ежели
то, что  вы  повезете,  будет  во  все время  пути под  надежным,  зорким  и
неусыпным надзором? Ведь здесь дело идет не о  кожаном портсигаре, а о  двух
вещах, которые стоят  в  сложности  около миллиона трехсот  тысяч  франков и
которым  нет ничего  подобного  на  всем земном  шаре, а  пожалуй, и во всей
вселенной.
     Я  самым   искренним  и  любезным  тоном  поспешил  уверить  почтенного
бриллиантщика  о  моем  полнейшем согласии  с  его  мудрыми  и дальновидными
словами.  По-видимому, эта доверчивость еще более  расположила его ко мне, и
он  спросил пониженным  голосом, в  котором я  уловил какую-то благоговейную
дрожь:
     -- Не хотите ли теперь взглянуть на них?
     -- Если это удобно и возможно для вас, то пожа
     луйста, -- сказал я, с трудом скрывая свое любопыт
     ство и недоумение. 
     577


     Оба  еврея, почти  одновременно,  с видом  священнодействующих  жрецов,
вынули из боковых карманов  своих длинных сюртуков два небольших  футляра,--
Даниэльс дубовый,  а  Маас  красный  сафьяновый; осторожно  отворили золотые
застежки и подняли крышки. Оба ящичка внутри  были выложены белым бархатом и
сначала показались мне  пустыми. Только, нагнувшись совсем низко над  ними и
внимательно  приглядевшись,  я  заметил  две  круглые  выпуклые  стеклянные,
совершенно бесцветные чечевицы такой необычайной чистоты и прозрачности, что
они   казались   бы  совсем   незаметными,  если   бы  не  тонкие,  круглые,
геометрически правильные очертания их окружности.
     -- Удивительная работа!  -- воскликнул я, восхищенный. -- Вероятно, вам
очень долго пришлось трудиться над этими стеклами?
     -- Молодой человек! -- произнес Даниэльс испуганным шепотом. --  Это не
стекла, а два брильянта. Один, вышедший из моей мастерской, весит тридцать с
половиною каратов, а брильянт господина Мааса целых семьдесят четыре.
     Я  был  так  поражен,  что  даже  потерял  свою  обычную  хладнокровную
сдержанность.
     -- Брильянты? Брильянты, принявшие сферическую поверхность? Но ведь это
чудо, о  котором  мне  ни разу не  приходилось  ни читать,  ни слышать. Ведь
ничего подобного до сих пор не было достигнуто человеком!
     --  Я  и  говорил  вам,  что  эти  вещи  единственные  в мире, -- важно
подтвердил ювелир, -- но меня, простите, немного озадачивает ваше изумление.
Неужели это новость  для вас? Неужели вы в самом  деле никогда' не слыхали о
них?
     -- Ни разу в жизни.  Ведь вы сами  знаете, что предприятие,  которому я
служу,  держится  в строжайшем секрете. Не только я, но и мистер Найдстон не
посвящен в  его подробности. Я знаю только  то, что в разных местах Европы я
принял  части и приборы  для какого-то  грандиозного сооружения,  в  цели  и
смысле  которого  я сам -- ученый по образованию -- пока ровно  ничего не  .
понимаю.
     578


     Даниэльс  пристально  взглянул мне в  глаза своими  спокойными,  умными
глазами табачного цвета, и его библейское лицо омрачилось.
     -- Да... это так, --сказал он  медленно  и  задумчиво после  небольшого
молчания. -- По-видимому, вам известно не более, чем нам, но я сейчас только
заглянул вам в душу и чувствую, что все равно, если бы вы были в курсе дела,
вы, конечно, не поделились бы с нами вашими сведениями?
     -- Я связан  словом, господин Даниэльс,  -- возразил  я  по возможности
мягко.
     -- Да,  это так... это так. Не думайте, молодой человек, что вы явились
сюда, в наш город каналов и брильянтов, совершенным незнакомцем.
     Еврей усмехнулся тонкой улыбкой.
     -- Мы знаем  даже подробности о том, как вы в Берлине предложили одному
известному коммерции советнику совершить воздушный полет из вашего окна.
     --  Неужели это могло  быть кому-нибудь  известно, кроме  нас двоих? --
удивился я. -- Ну, и болтун же этот немецкий боров.
     Лицо еврея сделалось  загадочным. Он медленно и многозначительно провел
рукой по своей длинной бороде.
     -- Представьте себе,  немец никому не  говорил  о своем позоре.  Но  мы
узнали об этом  происшествии  на  другой день. Что делать!  Нам, у которых в
блиндированных несгораемых  подвалах сохраняются свои и чужие драгоценности,
иногда на  многие сотни миллионов франков, приходится иметь свою собственную
полицию. Да. А через три дня о вашем поступке узнал и мистер Найдстон.
     -- Этого еще недоставало! -- воскликнул я в смущении.
     -- Вы здесь ничего не потеряли, молодой  англичанин.  Скорее  выиграли.
Знаете, как  отозвался о  вас  мистер  Найдстон,  когда  узнал  о берлинском
случае? Он сказал:  "Я заранее был  уверен,  что этот  славный малый ^Диббль
иначе  и не мог бы  поступить". И я  с своей стороны  могу только поздравить
мистера Найд-стона и его главного доверителя с тем, что их интересы
     579



     попали в  такие верные руки. Хотя... хотя... Хотя все это разрушает мои
некоторые соображения, планы и° надежды...
     -- Да, -- подтвердил немногословный Маас.
     --  Да,  --  повторил  тихо  библейский  Даниэльс,  и  снова  лицо  его
заволоклось грустью. -- Нам  привезли  эти брильянты почти в  том  же  самом
виде, в  каком вы  их  теперь рассматриваете, но их поверхности, только  что
вынутые из матриц, были грубы и неровны. Мы отшлифовали их  так  терпеливо и
любовно,  как не сделали бы этого по заказу любого императора в мире. Вернее
сказать,  что  лучше  невозможно было  сделать.  Но  мне,  старику,  старому
профессионалу и одному из лучших знатоков камней  на свете, -- мне уже давно
не дает покоя проклятый вопрос: кто мог придать алмазу такую форму. И притом
взгляните, -- вот вам лупа, -- ни трещинки, ни пятнышка, ни пузырька внутри.
До  какой, однако,  температуры  были  доведены  эти  цари  камней и  какому
чудовищному  давлению  они  потом  подвергались.  И  я, --  вздохнул грустно
Даниэльс,  -- и я  должен признаться,  что очень сильно  рассчитывал на  ваш
приезд и вашу откровенность.
     -- Простите, мне очень жаль, что я не в состоянии...
     -- Оставьте. Я знаю. Ну, 'желаем вам счастливого пути.
     Вечером мой пароход отошел от Амстердама. По
     сланные со мной агенты вели себя так умело, что я
     действительно мог подозревать в любом пассажире мою
     охрану и в то же время не подозревать никого. Но
     когда к полуночи мне захотелось спать и я спустился
     в занятую мною каюту, то, к своему удивлению, на
     шел там бородатого, широкоплечего незнакомца, ко
     торого я раньше не видел на палубе. Он расположился
     не на запасной койке, а прямо на полу, у дверей, по
     достлав под себя пальто, положив под голову надувную
     резиновую подушку и покрывшись пледом. Не без сдер
     живаемого гнева я заметил ему, что вся каюта, со
     всеми местами и со всем кубическим содержанием воз
     духа, принадлежит мне. Но он возразил мне спокойно
     и на хорошем английском языке: .. , ; ,
     580


     -- Не волнуйтесь, сэр. Моя обязанность --  провести эту  ночь около вас
на  положении верного дога.  Кстати,  вот  вам письмо и пакетик от господина
Даниэльса.
     Старый еврей писал коротко и любезно:
     "Не откажите мне в  маленьком  удовольствии: примите на память  о нашей
встрече прилагаемое  кольцо.  В  нем нет  большой ценности, но  это  амулет,
предостерегающий от морской опасности. Надпись на нем древняя, едва ли не на
языке вымерших инков.
     Даниэльс".
     В пакетике  было кольцо  с  небольшим плоским рубином,  на  поверхности
которого были вырезаны диковинные знаки.
     А  мой  "дог" запер каюту  на  ключ,  положил  около  себя револьвер и,
по-видимому, мгновенно заснул.
     -- Благодарю  вас,  дорогой мистер Диббль, -- говорил  мне  через  день
мистер  Найдстон,  крепко  пожимая мою руку. --  Вы прекрасно  справились со
всеми  поручениями, порою  довольно  сложными,  сэкономили  много  времени и
вдобавок держали себя с надлежащим достоинством. Теперь в продолжение недели
отдыхайте и  развлекайтесь, как  хотите.  В  воскресенье  утром  мы  с  вами
пообедаем и выедем в  Соутгэмптон, а утром в понедельник вы уже будете плыть
через  океан  на  борту великолепного  парохода  "Южный  крест".  Кстати, не
забудьте  зайти к моему клерку  и получить  ваше  двухмесячное  жалованье  и
суточные деньги, а я  за эти дни пересмотрю и вновь упакую накрепко весь ваш
багаж.  Опасно  доверяться  чужим рукам,  а в деле упаковки деликатных вещей
вряд ли во всем Лондоне найдется мне хоть один соперник.
     В  воскресенье я  распростился с милым мистером Джоном Джонсоном и  его
многочисленной семьей и уехал, сопровождаемый общими теплыми напутствиями. А
в  понедельник   утром  мы   с   мистером  Найдстоном   сидели  в  роскошной
кают-компании  гигантского  паро^ хода "Южный крест" в  ожидании .отплытия и
пили
     581



     кофе.  По океану разГуливал  довольно  свежий ветер, и  зеленые волны с
белыми пенными гребнями бились о крепкие круглые стекла иллюминаторов.
     --  Я  должен вас предупредить, мой милый,  что вы поедете  не один, --
говорил  мистер Найдстон. -- С вами  вместе отправляется некий мистер де Мон
де  Рик. Он по  образованию  электротехник и механик, за ним  несколько  лет
безукоризненной  практики, и  я слышал о  нем самые  лестные  отзывы, как  о
работнике. Мне лично этот парень  не по  сердцу, но  очень может быть, что в
данном случае  во мне  говорит ошибочная беспричинная антипатия, попросту --
старческий каприз. Его отец .был французом, принявшим английское подданство,
а  мать  ирландка,  но  в  нем  самом,  в  его жилах,  очень много  крови от
галльского  петуха. Он фат, красавец в шаблонном виде, страшно занят собой и
своей наружностью и вечно трется около женских  юбок. Его выбирал  не  я.  Я
только  повиновался инструкциям, данным  мне лордом Чальсбери, вашим будущим
руко-  .  водителем  и  наставником.  Де  Мон де  Рик  приедет  минут  через
двадцать-двадцать  пять  с утренним поездом  из  Кардифа, и мы с вами успеем
поговорить. Во  всяком  случае, советую  вам войти с ним в  ровные,  хорошие
отношения. Как-никак, а ведь  вам придется прожить три-четыре года бок о бок
черт знает  в какой пустыне, на экваторе, на самой макушке потухшего вулкана
Каямбэ, где вас, белых  людей,  будет всего пять-шесть человек, остальные же
негры, метисы, индейцы  и другой сброд. Вас, может, пугает  такая  невеселая
перспектива?  Помните  --  вы  совершенно  свободны.  Мы  сию  минуту  можем
разорвать    подписанный   вами   контракт    и   вместе   возвратиться    с
одиннадцатичасовым поездом обратно в  Лондон.  И  поверьте,  это  ничуть  не
уменьшит моего уважения и расположения к вам.
     -- Нет, дорогой мистер Найдстон, я уже на Каямбэ, -- возразил я смеясь.
-- Я положительно стосковался по регулярному, в особенности научному, труду,
и  когда  думаю о  нем,  то облизываюсь, как голодный оборванец из Уайтчэпля
перед колбасной  лавкой.  Надеюсь, что у  меня будет  достаточно  интересной
работы,
     582


     чтобы я не скучал и не погрязнул в мелких дрязгах и личных ссорах.
     -- О да, мой дорогой, у вас  будет  много  прекрасной и  возвышенной по
своей идее  работы. Теперь  наступила пора быть мне  с вами откровенным, и я
передам вам  то немногое,  что мне известно. Лорд Чальс-бери вот уже  девять
лет трудится  над неимоверным по своей грандиозности предприятием. Он во что
бы то ки стало решил достигнуть возможности сгустить материю солнечных лучей
в газ, и даже еще больше -- сжать этот газ при  страшно низкой температуре и
колоссальном давлении до жидкого состояния. Если ему бог поможет довести  до
конца  свой  план, то его открытие  будет  прямо неизмеримо  велико по своим
результатам...
     -- Неизмеримо! --  повторил  я тихо, подавленный  и восхищенный словами
мистера Найдстона.
     -- Вот  и все,  что я знаю, -- произнес стряпчий.  --  Нет, знаю еще из
личного  письма  лорда  Чальсбери  ко  мне,  что  теперь  он  .  более,  чем
когда-либо,  близок  к  счастливому  окончанию  своего  труда  и  менее, чем
когда-либо, сомневается в близком разрешении  своей задачи. Я должен сказать
вам,  дорогой  друг, что  лорд Чальсбери  -- это одно  из величайших  светил
науки, один  из гениальнейших вдохновенных  умов. Кроме  того,  он  истинный
аристократ  по  рождению  и  духу,  бескорыстный   и   самоотверженный  друг
человечества, терпеливый  и любезный  учитель, очаровательный  собеседник  и
верный  друг. И, кроме того, он человек  такой обаятельной душевной красоты,
которая притягивает к нему все  сердца... Но вот подымается  по сходне и ваш
спутник, --  вдруг круто оборвал свою  восторженную речь мистер Найдстон. --
Возьмите же себе этот конверт. Там ваши пароходные билеты, точный дальнейший
маршрут и деньги.  Вам  придется плыть дней шестнадцать --  восемнадцать. На
другой же день вами овладеет фиолетовая  тоска. На этот случай я  приобрел и
оставил  у вас в  каюте штук тридцать кое-каких книжек.  Да еще среди вашего
багажа  вы  найдете  чемодан с  запасом  теплой одежды  и обуви. Вы сами  не
подумали заранее о том, что вам придется
     583



     жить в  такой горной полосе, где  лежит вечный снег. Я старался выбрать
вещи  по  вашей мерке, но так как боялся сделать ошибку, то предпочел  более
широкие, чем узкие. Там же среди  ваших мелочей вы найдете небольшой ящик со
средствами против морской болезни. По  правде, я в них не верю, но на всякий
случай... Кстати, вас укачивает в море?
     -- Да, но не особенно мучительно. Впрочем, у  меня есть талисман против
всех опасностей на море.
     Я  показал ему  рубин,  подарок Даниэльса. Он  внимательно  рассмотрел,
покачал головой и сказал задумчиво :
     --  Я  где-то  видел  подобный  же  камень  и,  кажется,  с  совершенно
одинаковой надписью. Но вот  я  вижу, что француз заметил нас  и  идет прямо
сюда. От души желаю вам, дорогой Диббль,  счастливого  плавания, бодрости  и
здоровья...  Здравствуйте, мистер  де Мои  де  Рик.  Познакомьтесь, господа.
Мистер Диббль, мистер де Мои де Рик -- будущие коллеги и сотрудники.
     Мне самому  тоже не  особенно понравился  этот франт.  Он  был высокого
роста, худощав, изнежен и выхолен, но в то же время в его фигуре и движениях
чувствовалась  какая-то  грациозная,  ленивая  и гибкая сила,  подобная той,
какую мы  замечаем у  больших хищников  кошачьей  породы.  Скорее  всего  он
походил наружностью на левантинца, со  своими  прекрасными, влажными темными
глазами и блестящими  черными небольшими усами,  коротко  подстриженными над
красным ртом античного рисунка. Мы перебросились несколькими незначительными
любезными  фразами. Но в  это время прозвонили наверху  и заревела, сотрясая
палубу своим густым мощным голосом, сигнальная труба.
     '-  Ну, теперь прощайте, господа, -- сказал мистер Найдстон, -- от души
желаю, чтобы  вы сделались друзьями.  Привет лорду Чальсбери. Желаю во время
переезда через  океан  счастливой  погоды. До свидания. Он живо спустился по
сходне с парохода, сел  в дожидавшийся его на пристани  кеб, сделал  рукой в
нашу сторону последний ласковый  знак и,  уже  не оборачиваясь,  скрылся  из
наших глаз. Не знаю сам почему,
     584


     но меня на  несколько минут охватила тихая нежная грусть,  как будто бы
вместе с этим исчезнувшим 4eJ ловеком  я потерял  верную,  дружескую опору и
моральную поддержку.
     Я  ничего  не могу  припомнить  значительного из дней нашего океанского
перехода. Скажу только,  что эти семнадцать дней тянулись  для меня, как сто
семьдесят  лет,  но  были  так  однообразны  и  скучны,  что  теперь  издали
представляются мне одним бесконечно длинным днем.
     С де  Мои де Риком мы встречались по  нескольку раз в день за  столом в
кают-компании.  Близких отношений  между  нами так  и не завязалось. Он  был
холодно вежлив со мною, я тоже платил  ему равнодушной предупредительностью,
но все время я чувствовал, что его совершенно не интересует  ни моя духовная
личность, ни  личность кого  бы  то  ни было на  свете.  Зато,  когда у  нас
случайно  заходила речь о  наших ученых специальностях, он  прямо поражал  и
увлекал  меня  своими  знаниями,  смелостью  и  оригинальностью  гипотез  и,
главное, удивительно точным, живописным изложением мысли.
     Я   пробовал  читать   книги,  оставленные   мне  мистером  Найдстоном.
Большинство их были узко научные сочинения, заключавшие в  себе теорию света
и  оптических  стекол, наблюдения над  высокими и  низкими  температурами  и
описания  опытов  над сгущением  и разжижением  газов. Было  также несколько
томов описаний замечательных путешествий  и две-три книжки об экваториальных
странах Южной  Америки.  Но  читать  было трудно, потому что  все  время дул
сильный ветер и пароход качало длинными скользящими размахами. Все пассажиры
отдали дань морской болезни, кроме де Мои де Рика, который, несмотря на свой
длинный рост и  изнеженный вид, держался до конца крепко, как старый опытный
моряк.
     Наконец-то мы прибыли в Аспинваль (он  же Колон), на  севере Панамского
перешейка. Когда я  вышел  на берег,  то ноги у меня были тяжелы и никак  не
хотели подчиняться моей воле. Согласно инструкциям мистера Найдстона мы сами
лично должны были следить
     585



     за перевозкой  нашего багажа на  вокзал железной дороги и за установкой
его в багажных вагонах. Самые нежные, чувствительные инструменты мы  взяли с
собою в купе. Драгоценные шлифованные брильянты были, конечно, при мне, но я
--  теперь  мне  стыдно в  этом сознаться --  не только  не показал их моему
спутнику, но даже не упомянул о них ни слова.
     Дальнейший наш путь был утомителен и вследствие  этого мало  интересен.
По железной дороге от Аспин-валя до Панамы, от Панамы двухдневный переход на
старом, зыбком пароходе  "Гонзалес" до  бухты Гвая-киль, оттуда на лошадях и
опять по  железной  дороге  до  г. Квито.  В Квито, следуя указаниям мистера
Найд-стона,  мы  разыскали  гостиницу "Эквадор" и  там  нашли ожидавший  нас
караван при проводниках и погонщиках.  Мы переночевали в гостинице, а ранним
утром, со свежими силами,  тронулись в путь,  в горы. Что за  умные, добрые,
прелестные  животные -- эти  мулы.  Позванивая  бубенчиками, мерно покачивая
головами, украшенными розетками и султанами, осторожно ставя на камень узкой
неровной дорожки  свои длинные стаканчиками  копыта,  они спокойно  идут  по
самому краю обрыва  над такой крутизной,  что невольно зажмуриваешь глаз-а и
хватаешься за луку высокого седла.
     К пяти часам вечера мы вступили в снежную полосу. Дорога расширилась  и
стала ровной.  Видно  было, что  над  ней трудились культурные  люди. Крутые
завороты были повсюду обнесены невысокими каменными перилами.
     В  шестом часу, когда мы прошли небольшой туннель,  пред нашими глазами
вдруг открылось жилье: несколько белых одноэтажных домов, над которыми гордо
возвышался   белый  купол,  похожий  на   куполы  византийских   церквей   и
обсерваторий. Еще дальше  торчали в  небо  железные и кирпичные трубы. Через
четверть часа мы уж были на месте.
     Из дверей одного дома, который был  выше и просторнее других, вышел нам
навстречу высокий сухощавый старик с длинной, безукоризненно белой боро-
     586


     дои. Он назвал себя  лордом Чальсбери и с непринуж-1 денной ласковостью
поздоровался с нами.  Трудно было сказать по внешнему виду, сколько ему лет:
пятьдесят или семьдесят пять. Его большие,  немного  выпуклые голубые глаза,
настоящие глаза  породистого англичанина,  были  юношески  ясны, блестящи  и
зорки.  Пожатие его руки было  мужественно,  тепло и  откровенно, а  высокий
обширный лоб отличался изящно очерченными и благородными  линиями.  И когда,
любуясь  его тонким прекрасным лицом,  я  отвечал  на  его пожатие,-- в моей
голове вдруг мгновенно и  ярко мелькнула  мысль,  что где-то  очень давно  я
видел физиономию этого человека и неоднократно слышал его фамилию.
     --  Я  бесконечно  рад  вашему  приезду,  --  говорил  лорд  Чальсбери,
поднимаясь  с  нами  на  ступеньки крыльца.  -- Хорошо ли  вы  доехали?  Как
поживает мой  добрый друг  Найдсто'Н?  Не  правда ли, замечательный человек?
Впрочем,  вы, господа, расскажете  мне  все  за обедом.  Идите  освежиться и
привести себя в  порядок.  Вот наш метрдотель, почтенный Самбо, -- указал он
на рослого старого  негра, встретившего нас  в передней. --  Он  покажет вам
ваши комнаты. Ровно  в семь мы обедаем, об остальном  распределении  времени
вам расскажет Самбо.
     Почтенный   Самбо   весьма   любезно,   но  без  всякой  тени   рабской
искательности,  проводил нас  к  небольшому  дому рядом. Каждому из нас были
приготовлены по три  комнаты, -- простые,  но в  то же время как-то особенно
уютные, светлые, веселые. Помещения наши были разделены  каменной стеной,  и
на каждое   приходился отдельный ход. Это обстоятельство почему-то мне было
приятно.
     С неописуемым наслаждением погрузился я в огромную мраморную  ванну (на
пароходе  благодаря  качке  я был лишен этого удовольствия,  а в  гостиницах
Аспин-валя, Панамы и Квито ванны не внушили бы  своей  чистотой доверия даже
моему  другу Джону Джонсону). И во все время, пока я нежился в  теплой воде,
брал холодный душ, брился и потом одевался с особою тщательностью,  меня  не
переставала преследовать мысль: почему мне так знакомо лицо лорда Чальсбери?
И что
     587



     т
     такое, почти сказочное,  как мне казалось, я  давно-давно слышал о нем?
Временами  где-то  в   затаенном  углу  моего  сознания   скользило  неясное
предчувствие,  что  вот-вот  сейчас я вспомню,  но  оно  тотчас же исчезало,
подобно тому  как сбегает  легкий след  дыхания  с поверхности  полированной
стали.
     Из окон моего кабинета был виден весь этот оригинальный поселок с пятью
или  шестью  домами,  с ко-  , нюшпями и оранжереями, с низкими закопченными
машинными зданиями,  с1 массой воздушных проводов,  с вагонетками, влекомыми
по   узким   рельсам   бойкими  выхоленными  мулами,   с  паровыми  кранами,
переносившими  высоко  и  плавно  по  воздуху  железные  чаны,   беспрерывно
наполняемые из  ряда штабелей каменным углем и горючим сланцем.  Там  и  сям
сновали рабочие, большинство из них полуголые, несмотря на температуру --5°,
которую показывал термометр,  привинченный снаружи моего окна,  и почти  все
разных цветов: белого, желтого, бронзового, кофейного и блестяще-черного.
     Я  смотрел  и  думал:  какая  же,  однако,  пламенная   воля   и  какое
колоссальное богатство могли обратить бесплодную вершину потухшего вулкана в
настоящее культурное место, в завод, мастерскую  и  лабораторию, поднять  на
высоту вечных снегов камни, деревья и железо, провести воду, построить  дома
и машины, завести драгоценные физические инструменты, из которых  только две
привезенные мною чечевицы стоят миллион триста тысяч франков, нанять десятки
рабочих, пригласить дорого стоящих помощников... Опять  в  моем  воображении
четко встал образ лорда Чальсбери и вдруг -- стоп! -- внезапный  свет озарил
мою память. Я очень точно  вспомнил,  как пятнадцать лет тому назад, когда я
был еще зеленым  учеником лицея,  все газеты в течение целого месяца трубили
на разные лады о необычайном таинственном исчезновении лорда Чальсбери, пэра
Англии, единственного представителя древнейшего рода, знаменитого  ученого и
миллионера. Повсюду печатались его портреты и комментировались причины этого
странного события. Одни объясняли его убийством лорда Чальсбери, другие тем,
что он попал
     . 588


     под влияние злодея-гипнотизера, для преступных целей заставившего лорда
уехать из Англии, скрыв свои следы; третьи предполагали,что лорд находится в
руках  бандитов,  держащих  его  в  плену  в  расчете  на  громадный  выкуп,
четвертые, и  наиболее догадливые, уверяли, что ученым  секретно предпринята
экспедиция к Северному полюсу.
     Вскоре стало известным, что до своего исчезновения лорд Чальсбери очень
выгодно  ликвидировал  и  обратил в  деньги,  очевидно,  руководимый чьим-то
тонким  дальновидным  финансовым умом, все свои  земли, леса,  парки, фермы,
угольные  и  каолиновые копи, дворцы, картины и коллекции. Но  куда девались
эти  огромные суммы, никому  не было  известно.  Также  с  его исчезновением
пропали,  неизвестно  куда,  знаменитые  фамильные  алмазы  рода  Чальсбери,
алмазы,  которыми  по справедливости  могла гордиться  вся  Англия.  Никакие
розыски полиции  и добровольных сыщиков не  осветили этого  странного  дела.
Через  два  месяца  пресса  и  общество  забыли о нем,  поглощенные  другими
животрепещущими интересами. Только ученые журналы, посвятившие много страниц
памяти пропавшего лорда, долго еще перечисляли с  проникновенным вниманием и
благоговейной  почтительностью  его великие заслуги перед наукой в областях,
касающихся света  и  теплоты,  в  частности  расширения  и  сгущения  газов,
термостатики,  термометрии  и  термодинамики,  преломления  световых  лучей,
теории оптических стекол и фосфоресценции..
     Извне раздался протяжный, заунывный звон гонга. И почти тотчас же в мою
дверь  постучался  и   вошел  маленький,  веселый,  ловкий,   как  обезьяна,
мальчик-негритенок и, кланяясь мне, с дружелюбной улыбкой доложил:
     -- Мистер, я назначен  лордом  в ваше распоряжение. Не  угодно ли  вам,
сэр, отправиться к обеду?
     В моей гостиной на столе  в  фарфоровой  вазе стоял  небольшой  изящный
букет  цветов.  Я  выбрал  гардению  и  продел  ее  в  петлицу смокинга.  Но
одновременно со
     589


     мною вышел из своих дверей мистер де Мои де  Рик.  В  петлице его фрака
скромно   красовалась   ромашка.   Какое-то  смутное   чувство  недовольства
шевельнулось во мне. И, должно быть, в то давнее время во мне много еще было
юношеской,  мелочной  вздорности,  потому  что  я  очень  утешился тем,  что
встретивший нас в гостиной лорд Чальсбери был не во фраке, а, подобно мне, в
смокинге.
     -- Сейчас  выйдет леди Чальсбери, -- сказал он, посмотрев на часы. -- Я
предлагаю  вам, джентльмены, собираться для обеда у меня. Во  время  обеда и
после него  у  нас  всегда  найдутся  два-три  часа свободного  времени  для
разговора  о  деле  и  безделье.  Кстати,  здесь  же  к  вашим услугам  есть
библиотека, кегельбан и биллиард с курильной. Ими,  как и всем, что  я имею,
прошу вас пользоваться  по  вашему  усмотрению. Что  же  касается  утреннего
завтрака  и  ленча,  то  в этом  отношении  предоставлю  вам полную свободу.
Впрочем, то же относится и к обеду. Но я знаю, как  ценно  и плодотворно для
молодых англичан дамское общество и потому... -- Он встал и указал на дверь,
через которую в  эту ми-нуту входила стройная, молодая, золотоволосая дама в
сопровождении другой особы женского  пола, плоскогрудой и желтой, одетой  во
все  черное.  --  Потому,  леди  Чальсбери,  я  имею  честь  и  удовольствие
представить вам моих будущих сотрудников и,, надеюсь,  друзей мистера Диббль
и мистера де Мои де Рик.
     --  Мисс Соутни,  -- обратился он  к  увядшей спутнице своей жены  (она
потом оказалась дальней родственницей и компаньонкой леди Чальсбери), -- это
мистер  Диббль, а это мистер де  Мои де Рик. Прошу  не отказать  им в  вашей
любезности и внимании.
     За  обедом,  одинаково простым  и  изысканным,  лорд Чальсбери оказался
самым  радушным  хозяином   и   прекрасным   собеседником.  Он  с   живостью
расспрашивал  нас о  политике, о  последних газетных  и научных новостях,  о
здоровье и  жизни того  или другого крупного общественного деятеля. Впрочем,
как это ни странно, он оказался в  этих предметах гораздо осведомленнее  нас
обоих. Кроме того, надо сказать, что его погреб оказался выше всяких похвал.
     690


     Я изредка, украдкой,  быстро поглядывал на леди Чальсбери. Она почти не
принимала  участия в разговоре и  только  изредка медленно поднимала  темные
ресницы в сторону говорившего.  Она была на много,  даже  очень на много лет
моложе своего мужа. Странной, нездоровой красотой  было красиво  ее бледное,
не тронутое  экваториальным загаром лицо,  в  рамке густых золотых  волос, с
темными, глубокими,  серьезными, почти печальными глазами.  И вся она  своей
наружностью,  своей  стройной, очень  тонкой фигурой в  белом газе,  нежными
белыми  руками  с  длинными  узкими  пальцами  напоминала  какой-то  редкий,
прекрасный,  а может быть,  и ядовитый экзотический  цветок,  выращенный без
света, во влажной темной теплице.
     Но я также заметил  во время  обеда,  что  и де  Мои де  Рик,  сидевший
напротив меня, часто останавливал на хозяйке  ласковый и значительный взгляд
своих  прекрасных  глаз,  взгляд, задерживавшийся,  может  быть,  только  на
полсекунды дольше, чем это требуется приличием.  Все мне  в нем  становилось
более  и  более неприятным: изнеженная  выхоленность  лица  и рук,  томные и
сладкие,  какие-то  обволакивающие  глаза,  самоуверенность  поз,  движений,
интонаций. На мой мужской взгляд он казался противным, но я  и тогда  ни  на
минуту  не  сомневался  в  том,  что в нем  совокупились  черты  и  качества
настоящего, призванного от рождения,  жестокого и неразборчивого в средствах
покорителя женских душ.
     После обеда,  когда все  перешли в  гостиную  и  мистер де  Мои де  Рик
попросил  позволения  пойти  курить,  я передал  лорду  Чальсбери  футляр  с
брильянтами и сказал:
     -- Это от Мааса и Даниэльса из Амстердама.
     -- Вы везли их при себе?
     -- Да, сэр.
     --  И прекрасно  сделали.  Эти два камушка  для  меня  дороже всей моей
лаборатории.
     Он ушел в свой кабинет и вернулся оттуда с восьмисильной лупой. Долго и
внимательно рассматривал он брильянты на свет электрической лампы и, нако-
     591


     нец,  укладывая  их обратно в футляр,  сказал довольным тоном, хотя без
всякого волнения:
     -- Шлифовка прямо безукоризненна. Она идеально точна. Сегодня вечером я
проверю  инструментами размеры чечевиц и кривизну их поверхностей. Завтра же
утром, мистер Диббль, мы закрепим их на место.  До десяти  часов я займусь с
вашим  товарищем, мистером  де  Мои  де  Риком,  покажу ему  все его будущее
хозяйство, а в десять прошу вас ждать меня у себя дома. Я зайду за вами. Ах,
дорогой мистер Диббль, я предчувствую, как  мы  с вами дружно  двинем вперед
одно из самых  величайших дел, когда-либо предпринятых величайшим  существом
-- Homo sapiens '.
     Когда он говорил, то глаза  его  горели  голубым огнем, а  руки ласково
поглаживали  крышку футляра.  А  жена пристально смотрела  на него глубоким,
темным, бездонным взором.
     На другой день, ровно  в десять часов, у моей двери раздался  звонок, и
шустрый негритенок, кланяясь до земли, впустил лорда Чальсбери.
     -- Вы  готовы. Я  очень рад, -- сказал патрон, здороваясь  со мной.  --
Вчера я пересмотрел привезенные вами вещи, и  они  все оказались в блестящем
порядке. Благодарю вас за внимание и заботу.
     --  Три  четверти  этой  чести,   если  не  больше,  сэр,  по  совести,
принадлежат мистеру Найдстону.
     -- Да,  это  прекрасный человек и  верный друг, --  заметил со  светлой
улыбкой лорд. -- А теперь, если вас ничто не  задерживает,  может быть, мы с
вами пройдем в лабораторию?
     Лабораторией  оказалось  массивное,  круглое,  похожее на  башню, белое
здание, увенчанное  тем самым куполом, который вчера первый  бросился  мне в
глаза по выходе из туннеля.
     Не раздеваясь, прошли  мы сквозь маленькую переднюю,  слабо  освещенную
одной электрической лампочкой, и затем очутились в совершенной темноте. Но
     1 Мыслящим человеком (лат.).
     592


     лорд Чальсбери щелкнул где-то вблизи меня электрическим выключателем, и
яркий свет мгновенно залил огромную, совершенно круглую залу с поднимавшимся
над  нею  правильным  сферическим  куполом  сажен  семи  или восьми высотою.
Посредине  залы возвышалось  нечто похожее на  небольшую стеклянную комнату,
вроде  тех  изолирующих  врачебный  персонал  комнат,   что  недавно   стали
устраивать в университетских медицинских клиниках, посреди операционных зал,
на  случай тяжких и  сложных операций, требующих особенно строгой чистоты  и
полной дезинфекции воздуха. От
     этой стеклянной камеры, занятой странными, невиданными мною приборами,
поднимались вверх  три  солидных  медных  цилиндра.  На  высоте  около  двух
человеческих ростов  каждый из этих  цилиндров  как бы  разветвлялся на три,
более широкого диаметра, трубы; те в
     свою очередь  тоже  утраивались,  а  верхние концы  последних  медных,
массивных труб  упирались  вплотную в  самый  верх, в выгнутую стену купола.
Множество   манометров,  рычагов.,  круглых  и  прямых  стальных   рукояток,
вентилей,   изолированных   проволок  и  гидравлических   прессов  довершали
обстановку этой необыкновенной, совсем ошеломившей меня лаборатории.
     Крутые винтовые  лестницы, железные столбы и стропила, воздушные узкие
с  тонкими  поручнями  мостки,  переброшенные  здесь  и там  высоко  вверху,
электрические   висячие   фонари,   множество   спускавшихся   вниз  толстых
гуттаперчевых шлангов и длинных медных .трубочек-все это переплеталось между
собою, утомляло глаз и производило впечатление хаоса.
     Точно угадав мое настроение, лорд Чальсбери заговорил спокойно:
     593
     -- Когда человек впервые .увидит  незнакомый  механизм, вроде механизма
часов или  швейной машины,  он  скачала опускает руки  перед  их сложностью.
Когда я первый раз увидел разобранный  на части велосипед,  то мне казалось,
что  никакой  самый мудрый механик в мире  не смелеет его собрать.  А  через
неделю  я его сам  собирал  и  разбирал, удивляясь простоте его конструкции.
Будьте же добры,  терпеливо выслушайте  мои объяснения. Если чего-нибудь  не
схватите сразу, не
     20 А, Куприн, т. 4



     стесняйтесь предлагать мне сколько  угодно вопросов. Это для меня будет
только приятно.
     Итак, в крыше здания проделано двадцать семь  близко расположенных друг
к другу отверстий.  А в эти отверстия вставлены цилиндры, которые  вы видите
на  самом верху, выходящие  на  воздух  двояковыпуклыми  стеклами  громадной
собирательной силы и великолепной прозрачности. Теперь,  наверно, вы  и сами
понимаете идею? Мы собираем солнечные лучи в фокусы и затем благодаря целому
ряду зеркал и  оптических стекол, сделанных по моим чертежам и  вычислениям,
проводим их,  то  собирая, то рассеивая, через  всю систему труб, пока самые
нижние  трубы  не  вольют  концентрированную  струю  солнца  вот  сюда,  под
изолированный колпак, в самый узкий и прочный цилиндр из ванадиевой стали, в
котором двигается  целая  система поршней, снабженных  затворами,  наподобие
фотографических, абсолютно не пропускающих света, когда они закрыты. Наконец
к  свободному  концу  этого  главного  внутреннего  защищенного  цилиндра  я
герметически  привинчиваю  приемник  в  виде колбы, в горлышке которой также
имеются  несколько  затворов.  Когда  мне понадобится,  я прекращаю действие
затворов, затем изнутри, механически, ввожу в горлышко колбы винтовую втулку
и свинчиваю весь приемник с конца цилиндра, и вот у меня готово превосходное
хранилище солнечной сгущенной эманации.
     -- Значит, Гук, и Эйлер, и Юнг?..
     -- Да, --  прервал меня лорд  Чальсбери, -- и они, и Френель, и Коши, и
Малюс,  и Гюйгенс, и  даже великий  Араго-все  они  ошибались,  рассматривая
явление света как одно из состояний мирового эфира. И это я докажу вам через
десять минут самым  наглядным  образом.  Правыми  все-таки оказались  мудрый
старый Декарт и гений из гениев, божественный Ньютон. Труды Био и Брюстера в
этом  направлении  лишь поддержали и укрепили меня в  изысканиях, но гораздо
позднее, чем я  их начал. Да! Теперь для меня ясно, а скоро и для  вас будет
несомненным, что солнечный свет есть плотный  поток  страшно малых,  упругих
тел, вроде мячиков, которые со страшной силой и энергией
     594


     несутся  в пространство,  пронизывая в своем стремлении массу  мирового
эфира...  Впрочем,  о  теории  после.  Теперь   я,  для  того   чтобы   быть
последовательным,  покажу  вам   манипуляции,   которые  вы  должны   будете
производить ежедневно. Выйдем наружу.
     Мы  вышли  из  лаборатории,  поднялись  по  винтовой лестнице почти  на
вершину купола и очутились на легкой сквозной галерее, обвивавшей спиралью в
полтора оборота всю сферическую крышу.
     --   Вам   не  надо  трудиться   открывать   поочередно   все   крышки,
предохраняющие нежные  стекла  от пыли, снега, града и  птиц, -- сказал лорд
Чальсбери. -- Тем более что  это, пожалуй, не под силу даже и атлету. Просто
вы  поворачиваете  к себе  этот  рычаг,  и  все  двадцать  семь  обтюраторов
поворачиваются   своими    гуттаперчевыми    кольцами   в    соответствующих
кругообразных пазах  в сторону,  обратную  движению  часовой стрелки, словом
так,  как  отвинчивают  все  винты.  Теперь  крышки  стекол  освобождены  от
давления. Вы нажимаете вот эту небольшую ножную педаль. Глядите!
     Кляк!   И  двадцать  семь   крышек,   металлически  щелкнув,  мгновенно
раскрылись внаружу, открыв засверкавшие на солнце стекла.
     -- Каждое утро вы, мистер  Диббль,'- продолжал ученый, -- должны будете
открывать чечевицы и тщательно чистой замшей вытирать их. Поглядите, как это
делается.
     И он, точно привычный рабочий, ловко, внимательно, почти любовно протер
все  стекла кусками замши, которую  достал из бокового кармана, завернутой в
папиросную бумагу.
     --  Теперь  пойдемте вниз,  --  продолжал  он,  --  я вам  покажу  ваши
дальнейшие обязанности.
     Внизу в лаборатории он продолжал свои объяснения:
     -- Затем вы должны "поймать солнце". Для этого  вы ежедневно  в полдень
проверяете вот эти  два хронометра  по  солнцу. Кстати,  они вчера  мною уже
проверены.  Способ  вам,  конечно, известен.  Узнайте,  который  теперь час.
Определите среднее время: десять часов тридцать одна минута  десять  секунд.
Вот три кри-
     595


     вых рычага: большой-часовой, средний -- минутный,  малый  -- секундный.
Глядите: поворачиваю большой круг до  тех пор, пока  стрелка  индикатора  не
покажет десяти часов. Готово. Ставлю средний рычаг немного вперед, с запасом
на тридцать шесть минут. Есть. Перевожу малый --  это моя личная фантазия --
еще на пятьдесят секунд.  Теперь  вставляю вот этот штепсель  в  гнездо.  Вы
слышите,  как  внизу  под  вами шипят  и  скрежещут шестерни. Это приходит в
движение  часовой завод, который  заставляет всю лабораторию,  вместе  с  ее
куполом, инструментами,  стеклами  и с  нами  обоими, следовать неуклонно за
движением  солнца. Смотрите  на хронометр, мы  приближаемся  к  десяти часам
тридцати минутам.  Еще пять секунд. Дошли. Слышите, как звук часового завода
изменился? Это  вступают  в ход минутные шестерни.  Еще несколько  секунд...
Внимание! Момент! Теперь новый звук, тонко  и отчетливо отбивающий  секунды.
Конец. Солнце поймано.  Но  дело далеко не кончено. По своей громоздкости  и
вполне понятной  грубости, этот часовой завод не может быть особенно точным.
Поэтому как можно  чаще заглядывайте на этот циферблат, указывающий его ход.
Здесь  часы,  минуты,  секунды;   вот  регулятор  --  вперед,  назад.  А  по
хронометрам, чрезвычайно точным, вы  уравниваете как можно чаще все круговое
движение мастерской с точностью до десятой доли секунды.
     Теперь солнце уже  поймано нами.  Но это не все. Свет должен  проникать
непременно  сквозь безвоздушное  пространство, иначе он нагреет  и расплавит
все наши приборы. А в замкнутых оболочках, откуда  выкачан весь воздух, свет
находится почти в том  же холодном состоянии, в  .каком  он  проходит  через
бесконечные  междупланетные   области,   вне  земной   атмосферы.   Поэтому:
присмотритесь, -- вот кнопка электромагнитной катушки. В каждом из цилиндров
есть притертая втулка, и около каждой из них  -- стальная полоса, обмотанная
проволокой. Раз.  Я  нажимаю на  кнопку  и ввожу ток. Все  полосы  мгновенно
намагничены, и втулки  вышли  из  своих  гнезд. Теперь  пускаю  этим  медным
рычагом в действие воздушный высасывающий на-cocf рукава от которого, как вы
видите, проведены к
     596


     каждому  из   цилиндров.   Мельчайшая  пыль,  микроскопические  соринки
выкачиваются вместе с воздухом. Присматривайте за  манометром F, на нем есть
красная  черта,  предел  давления.  Прислушивайтесь  к  акустической  трубе,
ведущей  вниз  в  насосный   аппарат.  Вот  шипение  прекратилось.  Манометр
переходит за красную  черту.  Размыкайте ток  вторичным нажиманием на  ту же
кнопку. Стальные полосы  размагничены.  Втулки,  повинуясь всасывающей  силе
пустоты, плотно втискиваются в конусообразные  гнезда.  Теперь свет проходит
сквозь почти абсолютную пустоту. Для точности нашей  работы и этого мало. Мы
обращаем всю нашу лабораторию в безвоздушный колокол. Поэтому со временем мы
будем  работать  в  водолазных  скафандрах.  Нам  подают   воздух  извне  по
гуттаперчевым трубам и регулярно выводят его наружу отработанным. А из самой
лаборатории воздух все время выкачивается мощными насосами. Понимаете ли? Вы
будете в  положении  водолаза, с  той  только  разницей, что у вас на  спине
находится баллон  с сгущенным воздухом:  в случае  какой-нибудь  катастрофы,
порчи  машины, "разрыва подающих шлангов и мало  ли чего еще -- вы нажимаете
на маленький клапан в шлеме, и дыхание вам обеспечено па четверть часа. Надо
лишь не  теряться,  и  вы выходите  из  лаборатории свежий и  цветущий,  как
дижонская роза.
     Теперь  нам остается  еще проверить  наиболее точным  образом установку
труб. Каждая из них  связана с другой очень прочно,  но в  местах их тройных
соединений  допущена  некоторая,   незначительная,   в  два-три  миллиметра,
поворотливость  и возможность  уклона. Таких пунктов тринадцать, и вы должны
их  все  контролировать  раза  три в день  сверху  донизу. Поэтому пройдемте
наверх.
     Мы поднялись  по узким ступенькам и по гибким мосткам  к  самому  верху
купола. Учитель впереди, легкой юношеской походкой, а я сзади, не без труда,
от непривычки. У соединения первых трех труб он указал мне небольшую крышку,
которую он отвинтил одним поворотом руки и откинул так, что она в  пружинных
защелках приняла строго вертикальное положение,
     597


     Дно   ее   представляло   из  себя   крепкое   серебряное,  превосходно
отшлифованное зеркало с вырезанными по  окружности делениями и цифрами.  Три
параллельные  ярко  золотые  полосы,  тонкие, как телескопические  паутинки,
почти  соприкасающиеся   одна  с   другой,  пересекали  гладкую  поверхность
зеркальца.
     -- Это --  маленький колодезь, через  который мы будем тайно следить за
течением света.  Три полосы -- это  три отблеска от  трех внутренних зеркал.
Соедините  их в  одну.  Нет,  сделайте  это сами.  Вот здесь  вы  видите три
микрометрических  винта  для управления  изменением  положения  чечевиц. Вот
очень сильная лупа. Соедините все три  световые полосы в одну, но так, чтобы
общий луч пришелся на 0. Это пустая работа. Вы скоро приучитесь исполнять ее
в одну минуту.
     Действительно, механизм оказался очень послушным, и минуты через три я,
едва прикасаясь к нежным винтам,  соединил  световые  полосы  в одну  резкую
черту, на которую было почти больно смотреть, и ввел ее в тонкую насечку под
нулем. Потом я закрыл крышку и завинтил ее. Следующие двенадцать контрольных
колодцев  я проверял уже один, без помощи  лорда  Чальсбери. Дело шло у меня
успешнее  с  каждым  разом. Но  уже на втором этаже лаборатории  у меня  ^от
яркого света так заболели глаза, что слезы невольно покатились по лицу.
     -- Наденьте консервы. Вот они, -- сказал патрон, протягивая мне футляр.
     Но от последнего цилиндра,  для  проверки положения которого мы вошли в
изолированную камеру, я должен был отказаться. Глаза не терпели больше.
     --  Возьмите более темные очки,  -- сказал лорд Чальсбери, -- у меня их
заготовлено  до  десяти номеров.  Сегодня  мы  заключим  в  главный  цилиндр
привезенные  вами   вчера  чечевицы,   и  тогда   наблюдение   станет  втрое
затруднительнее.  Хорошо.  Так. Теперь  я  пускаю в  ход внутренние  поршни.
Открываю кран  гидравлического насоса системы Натерера. Открываю другой кран
с  жидкой углекислотой. Теперь внутри цилиндра температура  -- сто пятьдесят
градусов и давление равно двадцати атмосферам; первое показывает ма-
     598


     нометр,  а  второе  термометр Витковского,  усовершенствованный мной. В
цилиндре   сейчас  происходит  следующее:  свет  проходит  сквозь  него   по
вертикальной  оси  плотной,  ослепительно  яркой  струей,  приблизительно  в
карандаш  толщиною.  Поршень,  приводимый  в  движение электрическим  током,
раскрывает и закрывает свой внутренний затвор в одну стотысячную секунды, то
есть почти  в один момент. Поршень посылает свет  дальше, сквозь  небольшую,
очень  выпуклую  чечевицу. Из  последней световая  струя выходит  еще  более
плотной,  более  тонкой  и  более  яркой. Таких  поршней и таких  чечевиц  в
цилиндре пять. Под давлением последнего, самого маленького и самого прочного
поршня,  тонкая,  как иголка,  струя  света  вонзается  в  приемник, проходя
последовательно через три его затвора, или, вернее, шлюза.
     -- Вот основа моего собирателя жидкого солнца,  --  сказал торжественно
учитель.  --  И чтобы  устранить  в вас  всякую  тень  сомнения,  мы  сейчас
произведем опыт. Нажмите  кнопку  А. Это вы прекратили ход  поршня. Подымите
вверх этот  медный рычаг.  Теперь  закрылись  наружные крышки  собирательных
стекол  в куполе  здания.  Поверните  вправо  до  отказа  красный  вентиль и
опустите вниз рукоятку С. Прекращено давление и приток углекислоты. Остается
завинтить  изнутри  колбу.  Это  достигается  десятью  поворотами маленького
круглого рычажка. Все кончено,  дорогой  мой;  следите теперь за тем,  как я
отвинчиваю приемник от цилиндра. Вот  он  у  меня в руках.  В  нем  не более
двадцати   фунтов.  Его  внутренние  затворы  изолируются  микрометрическими
винтами снаружи.  Я открываю во  всю ширину  отверстия первый, самый большой
затвор.  Затем  средний. Последний я отворю  всего на  диаметр  величиною  в
половину  микрона.  Но прежде  пойдите и закройте выключатель электрического
освещения.
     Я повиновался, и в зале наступила непроницаемая темнота.
     -- Внимание!  --  услышал я  из  другого  конца лаборатории голос лорда
Чальсбери. -- Открываю!
     Необычайный  золотистый  свет,  нежный, рассеянный,  точно  призрачный,
вдруг разлился по зале, мягко,
     599


     но четко  осветив  ее  стены,  и блестящие  приборы,  и  фигуру  самого
учителя. В  тот  же  момент я почувствовал  на лице и  на  руках нечто вроде
теплого  дыхания.  Явление  это  продолжалось  не  более  секунды, секунды с
половиной. Потом густая мгла скрыла от меня все предметы.
     --  Дайте свет!  --  крикнул  лорд  Чальсбери,  и я опять  увидел  его,
выходящего  из  дверей  стеклянного колпака. Лицо его было  бледно и  дышало
отражением  счастья и гордости.
     -- Это только первые шаги, первые  ученические попытки,  первые семена,
-- говорил он возбужденно. -- . Это еще не солнце, сгущенное  в газ, а всего
лишь уплотненная невесомая материя. Я целыми месяцами нагнетал  солнце в мои
хранилища, но ни одно из них не стало тяжелее  кончика человеческого волоса.
Вы  видели этот  чудесный, ровный,  ласкающий свет. Верите вы теперь  в  мою
задачу?
     --  Да,  --  ответил  я  горячо,  с  глубоким  убеждением.  --  Верю  и
преклоняюсь перед величием человеческого гения.
     --  Но  мы  с вами пойдем  дальше. Еще дальше!  Мы  доведем температуру
внутри  цилиндра  до минус двести семьдесят  пять  градусов, до  абсолютного
нуля.  Мы  возвысим гидравлическое  давление до  тысячи, двадцати,  тридцати
тысяч  атмосфер.  Мы  заменим  наши  восьмидюймовые  верхние  лучесобиратели
могучими пятидесятидюймовыми. Мы расплавим по найденному мною способу фунты,
пуды алмазов,  сплавим  их  в чечевицы нужной нам  кривизны и вставим в наши
свето-проводные трубы!.. Может быть, я не доживу до того времени, когда люди
сожмут солнечные лучи до жидкого  востояния, но я верю и чувствую, что сгущу
их до плотности газа. Мне бы только увидеть, что стрелка электрических часов
подвинулась хоть на один миллиметр влево, -- и я буду безмерно счастлив.
     Однако   время  бежит.  Пойдем  завтракать,  а  перед  обедом  займемся
установкой новых алмазных чечевиц.  С завтрашнего дня  начнем втягиваться  в
работу. Одну неделю вы  будете при мне в качестве  обыкновенного рабочего, в
качестве простого, послушного исполнителя.
     600


     Через  неделю  мы  поменяемся  ролями.  На  третью  неделю  я  вам  дам
помощника, которого вы  при  мне научите всем приемам с аппаратами. Потом  я
представлю  вам  полную  свободу.   Я  верю  вам,  --  сказал  он  живо,   с
очаровательной, прелестной улыбкой и протянул мне руку.
     . Мне очень  памятен остался вечер этого дня и обед у  лорда Чальсбери.
Леди была  в красном шелковом платье, и ее красный  рот на бледном,  немного
усталом лице рдел, как пурпуровый цветок, как раскаленный уголь. Де ZvloH де
Рик, с которым я впервые за этот день увиделся за столом, был свеж, красив и
изящен,  как  никогда ни прежде, ни потом, между  тем как я чувствовал  себя
утомленным и переполненным сверху донизу  наплывом  нынешних  впечатлений. Я
подумал  было  сначала, что  ему  выпала  на сегодня  привычная,  нетрудная,
наблюдательная работа. Но, однако, не я,  а леди  Чальсбери  первая обратила
внимание на то, что левая рука электротехника перевязана выше кисти марлевым
бинтом. Де  Мои де  Рик очень  скромно  рассказал о том, как  сполз  с  вала
слишком слабо натянутый  приводный ремень и как, падая,  он оцарапал  руку с
наружной  стороны. Вообще он в этот вечер владел разговором, но владел очень
мило,  с  большой  тактичностью.  Он  рассказывал  о  своих  путешествиях  в
Абиссинию, где разыскивал  золото  в горных  долинах на  границе  Сахары, об
охоте на львов, о последних  Ипсомских скачках,  о лисьих  охотах на  севере
Англии, о вошедшем тогда  в моду писателе Оскаре  Уайльде, с  которым он был
лично знаком. У него в разговоре была одна удивительная и, вероятно, слишком
редкая черта, какой  я, кажется, не встречал никогда у других.  Рассказывая,
он был чрезвычайно эпичен: он никогда не говорил ни о себе, ни  от себя.  Но
каким-то загадочным путем его личность, оставаясь на заднем плане, все время
освещалась то нежными, то героическими полутонами.
     Теперь  он глядел на леди Чальсбери гораздо  реже, чем она  на него. Он
лишь изредка скользил по ней
     601


     т
     ласково-томными, из-под длинных спущенных ресниц, глазами. Но она почти
не отрывала от  него своих темных серьезно-загадочных глаз. Ее взгляд следил
за движением  его рук и головы, за его ртом и  глазами. Странно! Она в  этот
вечер напомнила мне детскую игру: в чаше с водой плавает жестяная рыбка или.
уточка с  железом во рту и безвольно, покорно тянется за магнитной палочкой,
влекущей ее издали. Часто  я с тревожным вниманием следил за выражением лица
хозяина. Но он был безмятежно весел и спокоен.
     После обеда, когда де Мои де Рик отпросился курить, леди Чальсбери сама
первая предложила ему сыграть  партию на бильярде. Они ушли, а мы с хозяином
перебрались в кабинет.
     -- Давайте сыграем в шахматы, -- сказал он. -- Вы играете?
     -- Неважно, но всегда с удовольствием.
     -- И знаете что еще? Давайте выпьемте какого-нибудь веселого ароматного
вина. Он нажал кнопку звонка.
     -- По какому-нибудь поводу? -- спросил я.
     -- Вы угадали. Потому, что мне кажется, что я нашел в вашей особе моего
помощника, и если будет угодно судьбе, то и продолжателя моего дела!
     -- О, сэр!
     -- Погодите. Какой напиток вы больше всего предпочитаете?
     -- Мне,  право, стыдно сознаться, что я  ни в  одном  из них  ничего не
понимаю.
     -- Хорошо, в таком случае я назову вам четыре напитка, которые я люблю,
и  пятый, который  я  ненавижу. Бордосские вина, портвейн, шотландский эль и
вода. А не терплю я  шампанского. Итак, выпьем шато-ля-роз. Почтенный Самбо,
--   приказал  он  безмолвно  дожидавшемуся  метрдотелю,  --  итак,  бутылку
шато-ля-роз.
     Играл лорд Чальсбери, к моему  удивлению,  почти плохо. Я быстро сделал
шах и мат его королю. После первой партии мы бросили играть и опять говорили
о моих утренних впечатлениях.
     602


     --  Послушайте,  "  дорогой Диббль', -- сказал лорд Чальсбери, кладя на
кисть  моей  руки  свою  маленькую, горячую, энергичную  руку. -- И я и  вы,
конечно, много раз слыхали о том, что настоящее правильное мнение о человеке
создается в  наших  сердцах исключительно по первому взгляду. Это, по-моему,
глубочайшая  неправда. Множество раз  мне  приходилось видеть людей с лицами
каторжников,  шулеров  или  профессиональных  лжесвидетелей,  --  кстати, вы
увидите  через несколько дней  вашего помощника, -- и они  потом оказывались
честными,  верными  в  дружбе,  внимательными и вежливыми  джентльменами.  С
другой  же  стороны,  очень  нередко,  обаятельное,  украшенное  сединами  и
цветущее старческим румянцем, благодушное лицо и благочестивая речь скрывали
за собой, как  оказывалось впоследствии, такого негодяя, что перед ним любой
лондонский хулиган  являлся скромной овечкой с  розовым бантиком на шее. Вот
теперь  я  и  прошу  вас,  если  можете,  помогите мне  разобраться  в  моем
затруднении. Мистер де Мои  де Рик до сих пор ни на йоту не посвящен в смысл
и значение моих научных изысканий. Он по своей матери приходится мне дальним
родственником. Мистер Найдстон, который знает его с детства, однажды сообщил
мне,  что  де  Мои  де  Рик  находится  в чрезвычайно  тяжелом  (только не в
материальном смысле) положении. Я тотчас же предложил ему место у меня, и он
за  него  ухватился с такой радостью, которая ясно свидетельствовала об  его
крайнем положении.  Я кое-что слыхал о нем, но слухам и сплетням не верю. На
меня  лично  он  произвел такое  впечатление, как будто  не  произвел совсем
никакого впечатления. Может быть, я вижу первого такого человека, как он. Но
мне почему-то кажется, что я видал таких уже миллионы. Я  сегодня  следил за
ним на  деле. По-моему,  он ловок, знающ, находчив и работящ. Кроме того, он
хорошо  воспитан,  умеет держать себя  в любом, как  мне  кажется, обществе,
притом энергичен и  умен. Но в одном отношении  какое-то  странное колебание
овладевает мной. Скажите мне откровенно, милый  мистер Диббль, ваше мнение о
нем.
     603


     Этот  неожиданный  и неделикатный  вопрос покоробил и  смутил  меня; по
правде сказать, я совсем не ожидал его.
     -- Но, право, я не знаю, сэр. Я,  вероятно, знаком с ним меньше, чем вы
и  мистер  Найдстон. Я увидал его впервые на борту парохода "Южный крест", а
во время пути  мы чрезвычайно редко соприкасались и разговаривали. Да и надо
сказать,  что  меня мучила  качка  в  продолжение  всего перехода. Однако из
немногих  встреч  и  разговоров  я  вынес  о  нем  приблизительно  такое  же
впечатление,  как  и  вы,  сэр: знание, находчивость,  энергия, красноречие,
большая  начитанность и... несколько странная, но,  может  быть, чрезвычайно
редкая смесь сердечного хладнокровия с пылкостью головного воображения.
     --   Так,  мистер  Диббль,  так.  Прекрасно.  Почтенный  мистер  Самбо,
принесите еще бутылку вина, и затем вы  свободны. Так. Иной характеристики я
от  вас  почти и  не*ожидал.  Но я еще раз возвращаюсь к  моему затруднению:
открыть ли ему,  или не открыть все то,  чему  вы сегодня были свидетелем  и
слушателем? Представьте, что пройдет два года или год, а даже, может быть, и
меньше, и вот ему, денди, красавцу, любимцу женщин, вдруг надоест пребывание
на этом чертовском вулкане.  По-моему, в этом случае он  не прибегнет ко мне
за благословением и разрешением. Он  просто-напросто  в одно прекрасное утро
уложит  свои вещи и-уедет. Что я останусь  без  помощника,  и очень дорогого
помощника, -- это вопрос второстепенный, но я  не ручаюсь, что он, приехав в
Старый Свет,  не  окажется болтуном, может быть,  даже совершенно  случайным
болтуном.
     -- О, неужели вы этого боитесь, сэр?
     --  Говорю  вам  искренно  -- боюсь!  Я боюсь  шума, рекламы, нашествия
интервьюеров. Я  боюсь  того,  что  какой-нибудь влиятельный,  но  бездарный
ученый рецензент и обозреватель, основывающий свою известность на постоянном
хулении новых идей и смелых начинаний, повернет в  глазах публики  мою идею,
как  праздный  вымысел,  как бред сумасшедшего. Наконец я  еще больше  боюсь
того, что какой-нибудь голодный
     604


     выскочка, жадный неудачник, бездарный  недоучка схватит мою мысль нюхом
на лету,  заявит,  как  это бывало уже  тысячи раз,  о случайном  совпадении
открытий  и унизит, опошлит и  затопчет в грязь то,  что я родил в  муках  и
восторге. Надеюсь, что вы понимаете меня, мистер Диббль?
     -- Совершенно, сэр.
     -- Если это будет  так,  то я и мое дело  погибли.  Впрочем, что значит
маленькое  "я" в сравнении  с  идеей?  Я твердо уверен в  том,  что в первый
вечер,  когда в одной из громадных  лондонских аудиторий я прикажу  погасить
электричество и ослеплю десять тысяч  избранной  публики потоками солнечного
света,  от которого  раскроются цветы и защебечут птицы, --  в  тот  вечер я
приобрету миллиард  для моего дела. Но  пустяк, случайность,  незначительная
ошибка, как  я вам уже говорил,  способны  роковым  образом  умертвить самое
бескорыстное и самое великое дело. Итак, я спрашиваю ваше мнение, довериться
ли  мистеру  де Мои де  Рику,  или оставить его  в  фальшивом  и  уклончивом
неведении.  Это  дилемма,  из  которой я не могу  сам  выйти без посторонней
помощи. В первом случае возможность всемирного скандала и краха, а во втором
--  верный  путь   к  возбуждению  в  человеке  благодаря  недоверию  чувств
озлобления и мести. Итак, мистер Диббль?..
     Мне  напрашивался  на язык  простой ответ:  "Отправьте завтра же  этого
Нарцисса со всем  почетом ко  всем чертям, и вы сразу успокоитесь". Теперь я
глубоко жалею,  что  дурацкая  деликатность помешала мне подать  этот совет.
Вместо того чтобы так поступить, я напустил  на себя холодную корректность и
ответил:
     --  Надеюсь,  сэр,  что  вы  не рассердитесь на меня  за  то, что я  не
возьмусь быть судьей в таком сложном деле?
     Лорд Чальсбери пристально поглядел на меня,  печально покачал головой и
сказал с невеселой усмешкой:
     -- Давайте допьем вино и пройдемте в бильярд
     ную. Я хочу выкурить сигару. . .
     605


     В  бильярдной  мы увидали  следующую  картину.  'Де Мои  де Рик  стоял,
опершись  локтями  на  бильярд,  и  что-то  оживленно  рассказывал,  а  леди
Чальсбери, прислонившись  к  облицовке  камина, громко  смеялась.  Это  меня
гораздо  более  поразило, чем если бы я  увидал  ее плачущей. Лорд Чальсбери
заинтересовался причиной смеха, и когда де  Мон де Рик повторил свой рассказ
об одном тщеславном снобе, который из желания прослыть оригиналом завел себе
ручного леопарда и потом три часа сидел на чердаке от страха перед животным,
мой патрон громко, совсем по-детски, рассмеялся...
     Все в мире самым странным образом сцепляется.
     В этом вечере также неисповедимыми путями сошлись вступление, завязка и
трагическая развязка наших существований.
     Первые два дня моего пребывания в Каямбэ для  меня  памятны до мелочей,
но остальное чем  ближе к концу,  тем туманнее. С тем большим  основанием  я
теперь прибегаю  к помощи  моей записной книжки.  В ней  морская  вода выела
первые и  последние страницы, а частью и середину. Но кое-что я могу, хотя и
с большим трудом, восстановить. Итак:
     11 декабря.  Сегодня мы  ездили  с  лордом Чальсбери в Квито верхом  на
мулах  за  медными гальванизированными  проводами. Случайно зашел разговор о
материальной  обеспеченности  нашего дела (причиной  его  вовсе не  было мое
праздное любопытство). 'Лорд Чальсбери, который уже давно,  как мне кажется,
дарит меня своим доверием, вдруг быстро повернулся на  седле  лицом ко мне и
спросил неожиданно:
     -- Ведь вы знаете мистера Найдстона?
     -- Конечно, сэр.
     -- Не правда ли, прекрасный человек?
     -- Превосходный.
     -- И не правда ли, в деловом смысле сухой и немного формалист?
     --  Да, сэр. Но также и со способностью к большому душевному  подъему и
даже к пафосу.
     606


     -- Вы наблюдательны, мистер- Диббль',  =*- ответил  учитель. -- Да, так
знайте же, что этот  чудак вот уже в продолжение пятнадцати лет  упорно, как
магометанин  в свою Каабу,  верит  в меня и мою  идею. Подумайте только,  он
лондонский  стряпчий. Он не только ничего не берет с  меня за мои поручения,
но недавно предложил мне распоряжаться  его собственным  капиталом, в случае
надобности, как я захочу. Д  я глубоко  уверен в том, что он не единственный
чудак в старой Англии. Поэтому будем бодры.
     12 декабря. В первый раз  лорд Чальсбери обратил  мое внимание на силу,
которая  приводит  в  движение часовой  механизм,  вращающий  лабораторию по
солнцу. Это наивно, просто и остроумно. По  склону кратера потухшего вулкана
скользит вдоль крутых, почти отвесных, рельс базальтовый окованный монолит в
две тысячи пудов  весом,  на стальном тросе  в  мужскую ляжку  толщиной. Эта
тяжесть  приводит  в  движение механизм. Ее работы  хватает  ровно на восемь
часов, а рано утром старый слепой мул поднимает эту часовук) гирю при помощи
другого троса и системы блоков опять наверх без всякого усилия для себя.
     20 декабря. Сегодня  мы долго сидели с лордом  Чальсбери после  обеда в
оранжерее  среди одурманивающего запаха нарциссов, померанцев и тубероз.  За
последнее время патрон очень осунулся, и глаза его-как будто  начали  терять
свой прекрасный  юношеский блеск. Объясняю это переутомлением, потому что мы
в эти  дни очень много работаем.  Я уверен, что он ни о чем не догадывается.
Он вдруг, странно поворачивая, по своему обыкновению, разговор, заговорил:
     --  Наша  с  вами работа  самая бескорыстная и честная  на  свете. Ведь
думать о  счастии  своих  детей или внуков  так  вполне  естественно  и  так
эгоистично. Но  мы  с  вами  думаем  о  жизни  и счастии человечества  таких
отдаленных  времен будущего, в  которых не будут знать не только о нас, но и
наших поэтах, королях и завоевателях, о нашем языке и религии, об очертаниях
и  даже  названиях наших стран.  "Не ближнему, а дальнему", не так ли сказал
ваш  теперешний  любимый  философ?  В  этом  бескорыстном,  чистом  служении
отдаленному
     607



     грядущему я почерпаю свою гордую уверенность и силы.
     3  я н в  а р я. Ездил сегодня в  Квито принимать пришедшие из Лооздона
заказы. С мистером  де  Мои де Риком отношения  становятся холодными,  почти
враждебными.
     Февраль.  Мы сегодня  закончили работу по заключению всех наших труб  в
футляры с  понижающими температуру  растворами. Лед-соль  дает-21°,  твердая
углекислота   плюс  эфир  --   минус   80°,   кислород   --118°,   испарение
углекислоты-130°, атмосферическое давление мы  способны, кажется, развить до
бесконечности.
     Апрель. Мой  помощник  продолжает не на шутку  интересовать  меня.  Он,
кажется, какой-то славянин. Не то русский, не то поляк и, кажется, анархист.
Он интеллигент, хорошо говорит  по-английски,  но, кажется,  предпочитает не
говорить ни  на каком языке, а молчать. Вот его  наружность: он высок,  худ,
сутуловат в плечах; волосы  прямые  и длинные и так падают  на лицо, что лоб
имеет форму трапеции,  суженной кверху; нос, вздернутый кверху, с огромными,
открытыми, волосатыми,  но  очень нервными  ноздрями. А  глаза у него ясные,
серые,  до  безумия  дерзкие. Он  слышит  и понимает все,  что мы  говорим о
счастии  будущих  поколений,  и  часто  усмехается  добродушно-презрительной
улыбкой, которая напоминает  мне выражение  лица большого старого  бульдога,
наблюдавшего развозившихся той-терьеров. Но к учителю он относится -- это  я
не только знаю, но  чувствую всей душой --  с безграничным обожанием. Совсем
наоборот  поступает мой коллега де Мон  де Рик. Он часто говорит учителю  об
идее жидкого солнца с таким неестественным восторгом, что я вчуже краснею от
стыда и боюсь, не насмехается ли электротехник над патроном. Но он ничуть не
интересуется  им,  как человеком,  и самым  неприличным  образом и  именно в
присутствии его жены пренебрегает  его  положением мужа и хозяина дома, хотя
это у него выходит, вероятно, против расчета и здравого смысла, под влиянием
исказившейся воли, а может быть, и ревности.
     608


     М а и. Да здравствуют три талантливых поляка -- Врублевский, Ольшевский
и  Витковский и  завершивший  их опыты  Дэвар. Сегодня мы,  обратив гелий  в
жидкое состояние и мгновенно уменьшив давление, довели температуру в главном
цилиндре до  --272°, и стрелка электрических весов впервые подвинулась не на
один,  а на целых пять  миллиметров. Безмолвно, в одиночестве, я  становлюсь
пред вами на колени, дорогой мой наставник и учитель.
     26 июня. По-видимому, де Мон де Рик поверил  в жидкое солнце, и  теперь
-- уже без слащавого  заигрывания  и наигранного восхищения. По крайней мере
сегодня  за обедом он отличился удивительной .фразой. Он сказал, что, по его
мнению, жидкому солнцу предстоит громадная будущность в качестве взрывчатого
вещества или приспособления для мин и огнестрельных ружей.
     Я возразил, правда, довольно грубо, на немецком языке:
     --  Так говорит прусский лейтенант. Но лорд Чальсбери возразил кратко и
примирительно:
     -- Мы мечтаем не о разрушении, а о созидании.
     27  и  ю  н  я. Пишу  впопыхах, и  руки у меня дрожат.  Вчера  ночью  я
задержался  в  лаборатории до двух часов. Была спешная работа  по  установке
охладителей. Я  возвращался  к себе.  Очень  ярко светил месяц. На  мне были
теплые  сапоги  из  тюленьей  кожи, и  шаги мои  по обледенелой  дорожке  не
издавали никакого звука. Дорога у меня  шла все время в тени. Почти  у самых
моих дверей я остановился, потому что услышал голоса.
     -- Зайдите  же, дорогая Мери, ради бога, зайдите ко мне хоть на минуту.
Почему  вы  каждый раз  боитесь этого?  И  каждый  раз убеждаетесь, что вашп
страхи напрасны?
     Я тотчас же увидал их обоих при ярком,  южном свете луны. Он обнимал ее
за  талию, а  ее  голова  покорно лежала на его плече. О,  как они оба  были
прекрасны в это мгновение!
     609



     -- Но ваш товарищ... -- робко произнесла леди Чальебери.
     -- Какой  же он мне товарищ? -- беспечно рассме* ялся де Мон де Рик. --
Это  только  скучный и сентиментальный сурок, который  каждый день аккуратно
ложится спать  в десять часов, чтобы проснуться в шесть. Мисс Мери,  идемте,
умоляю вас.
     И оба  они, не размыкая объятий, взошли на  крыльцо, освещенное голубым
сиянием луны, и скрылись за дверью.
     28 июня, вечером. Сегодня утром я пришел к  мистеру де- Мон де Рику, не
принял  его  протянутой  руки,  не сел  на указанный им стул  и  сказал  ему
спокойно:
     -- Сэр, я должен высказать вам свое мнение о вас. Я полагаю, сэр, что в
том месте, где мы должны  бы были с вами работать  радостно и самоотверженно
на  пользу  человечества,  вы  ведете себя  самым  недостойным  и бесстыдным
образом. Вчера в два часа ночи я видел, как вы вошли к себе домой.
     --  Вы  подглядывали,  негодяй?--закричал  деМон  де Рик,  и глаза  его
заблестели фиолетовым огнем, как у кошки ночью.
     -- Нет, я  сам очутился в наиболее  неприятном положении,  какое только
может придумать воображение. Я не выдал своего присутствия единственно из-за
того>,  чтобы не  причинить страданий не вам, а другому человеку. И  это тем
более дает мне право сказать вам теперь один на один, что вы, сэр, настоящий
подлец и гадина.
     -- Вы заплатите мне за это кровью, с оружием в руках, -- крикнул де Мон
де Рик, вскакивая и разрывая ворот своей сорочки.
     -- Нет, --  твердо ответил я. -- Во-первых, у  нас  к этому нет повода,
кроме того, что я назвал вас подлецом, но без свидетелей, а второе, вот что:
я нахожусь при деле огромной, мировой важности и не считаю возможным уйти от
него из-за вашей дурацкой пули, пока дело не  дойдет до конца. В-третьих, не
проще ли вам сейчас же, захватив  лишь необходимый багаж, сесть  на  первого
попавшегося мула, спуститься вниз, в
     610


     Квито, а затем прежней дорогой вернуться в гостепри-' имную Англию? Или
и там вы украли чью-нибудь честь или чьи-нибудь деньги, господин подлец?
     Он прыгнул к  столу и судорожно схватил с него хлыст  из гиппопотамовой
кожи.
     -- Я изобью вас, как собаку! -- заревел он.
     Тогда  во  мне  проснулась  старая  боксерская   школа.  Не  давая  ему
опомниться, я обманул его левой рукой,! а кулаком правой нанес быстрый  удар
в нижнюю че-| люсть между ухом и подбородком. Он завыл, завер-:  телся,  как
волчок, и из носу у него хлынула черная кровь.
     Я вышел.
     29 и ю н я. -- Отчего я сегодня не видел  целый  день мистера де Мон де
Рика? -- вдруг спросил лорд Чальсбери.
     -- Кажется, ему нездоровится, -- ответил я, внимательно глядя в землю.
     Мы сидели с ним на северном  склоне вулкана. Было девять часов  вечера,
луна  еще  не  исходила.  Около  нас  стояли  два  негра  носильщика  и  мой
таинственный помощник Петр. На спокойной  темной синеве неба едва рисовались
тонкие линии электрических проводов, установленных нами за сегодняшний день.
А на большом возвышении,  сооруженном  из  камня,  покоился приемник  No  6,
прочно укрепленный среди  базальтовых глыб и готовый каждую секунду привести
в движение затворы.
     -- Приготовьте шнур,  -- приказал лорд  Чальсбери, -- прокатите катушку
вниз,   я   слишком  устал  и  взволнован,  поддержите  меня,  помогите  мне
спуститься.  Вот  здесь  как  будто  хорошо.  И  мы  не  рискуем  ослепнуть.
Подумайте,  дорогой Диббль, подумайте, милый мой  мальчик, сейчас мы с вами,
во имя  славы  и радости будущего  человечества, озарим  весь  мир солнечным
светом, сгущенным в газ. АПо! Зажгите стопин.
     Быстро побежала  вверх огненная змея  пороховой нитки и скрылась вверху
над нами, за краем глубокого  уступа, под которым мы сидели. Мой напряженный
слух уловил мгновенное щелканье соединившихся контактов и пронзительный визг
моторов. По нашим расчетам, солнечный газ должен был выходить из кювета,
     611



     рядом  последовательных  взрывов, приблизительно  около  шести тысяч  в
секунду.  И в тот же момент над  нами взошло ослепительное солнце, навстречу
которому зашелестели внизу  деревья, зарозовели облака,  засверкали  дальние
крыши и  окна домов города Квито и громким криком разразились  наши домашние
петухи в поселке.
     А когда свет так же мгновенно погас, как и  загорелся, учитель  щелкнул
секундомером, посветил на него карманным электрическим фонариком и сказал:
     -- Время горения одна  минута одиннадцать секунд. Это настоящая победа,
мистер Диббль. Ручаюсь вам, что через год  мы наполним громадные  резервуары
жидким и  густым, как ртуть, золотым солнцем  и  заставим  его светить  нам,
греть нас и еще приводить в движение все наши машины.
     А  когда мы вернулись около полуночи домой,  то  мы узнали, что за наше
отсутствие  леди Чальсбери  и мистер де 'Мон де Рик  еще засветло, тотчас же
после  нашего ухода, пошли  как  будто  для  прогулки,  а  потом на  заранее
оседланных мулах спустились вниз, в Квито.
     Лорд Чальсбери и тут остался верен себе. Он ска
     зал без. горечи, но с печалью и страданием: ^
     -- Ах, зачем они  не сказали мне об этом? Зачем ложь? Разве я не видел,
что они любят друг друга? Я не стал бы им мешать.
     Тут  кончаются  мои  записки,  впрочем,  так попорченные  водою,  что-я
восстановил их лишь  с большим трудом и не совсем ручаюсь за их точность. Да
и в дальнейшем  я не  ручаюсь за свою память. Ведь это и  всегда так бывает:
чем ближе к развязке, тем путаннее воспоминания.
     Около двадцати пяти дней мы напряженно работали в лаборатории, наполняя
все  новые и  новые кюветы золотым  солнечным газом. За это  время мы успели
придумать  остроумные  регуляторы  к  нашим солнцепри-емникам.  Мы  снабдили
каждый из них часовым механизмом и таким же простым указателем времени, как
     612


     у будильника. Перемещая известным  образом указатели трех  циферблатов,
мы  достигли  возможности получить  свет  через  любой  промежуток  времени,
растянуть время его горения  и  его  интенсивность  от  слабого получасового
мерцания  до  мгновенного взрыва  --  все зависело от  часового  завода.  Мы
работали без увлечения,  точно нехотя, но надо сказать, что  этот период был
самым  плодотворным  за  все время моего пребывания на Каямбэ.  Но  все  это
окончилось внезапно, фантастично и страшно.
     Однажды, в начале августа, ко мне в  лабораторию зашел лорд  Чальсбери,
еще более усталый  и постаревший, чем в предыдущие  дни;  он  сказал  мне  с
брезгливым спокойствием:
     -- Милый друг, я чувствую, что близится моя смерть, и во мне проснулись
старые предрассудки. Хочу умереть и быть похороненным в Англии. Оставляю вам
немного  денег, все дома,  машины,  землю и  мастерские. Денег  вам  хватит,
соразмерно с теми расходами,  которые я имел, года  на два-три. Вы  моложе и
энергичнее  меня, и, может быть,  у вас  что-нибудь выйдет.  Милый  наш друг
мистер Найдстон поддержит  вас  с  радостью  в  любую  минуту.  Подумайте же
хорошенько.
     Этот человек  давно стал  мне  дороже  отца,  матери,  брата, жены  или
сестры. И поэтому я ответил ему с глубоким убеждением:,
     -- Дорогой сэр, я не оставлю вас ни на одну секунду.
     Он обнял меня и поцеловал в лоб.
     На другой  день он  созвал всех  служащих  и, заплатив  каждому из  них
двухгодовое жалованье, сказал, что  дело его на  Каямбэ пришло к концу и что
всем им он приказывает сегодня же спуститься с Каямбэ вниз, в долины.
     Они   ушли  веселые,  неблагодарные,  предвкушавшие   сладкую  близость
пьянства и  разврата  в бесчисленных  притонах, которыми кишит  город Квито.
Один лишь мой помощник, молчаливый славянин,-- не то албанец,
     613



     не то сибиряк, -- долго не хотел уходить от своего хозяина. "Я останусь
при  вас до моей или вашей смерти", -- сказал он. На лорд Чальсбери поглядел
на него убедительно, почти строго, и сказал:
     -- Я еду в Европу, мистер Петр.
     -- Все равно, и я с вами. ,
     -- Но ведь вы знаете, что вам грозит там, мистер Петр.
     -- Знаю. Веревка. И, однако, все равно я не покину  вас. Я  все время в
душе смеялся над вашими сентиментальными заботами о счастии людей миллионных
столетий, но никому не говорил  об этом,  но, узнавши  близко вас самого,  я
также узнал, что чем ничтожнее человечество, тем ценнее человек, и поэтому я
привязался к вам,  как старый,  бездомный, озлобленный, го-лодный, шелудивый
пес  к первой руке, приласкавшей его  искренно. И поэтому же я  остаюсь  при
вас. Баста.
     Я  с  изумлением  и  с восторгом глядел на этого  человека, которого  я
раньше считал окончательно не способным на какие-нибудь возвышенные чувства.
Но учитель сказал ему мягко и повелительно:
     -- Нет, вы уйдете. И сейчас же. Мне дорога ваша дружба, мне дорога ваша
неутомимая работа.  Но я еду умирать  к  себе  на  родину. И ваши  возможные
страдания только отяготят мой уход из  мира. Будьте мужчиной, Петр. Возьмите
деньги, обнимите меня на прощание, и расстанемся.
     Я  видел, как они  обнялись и  как суровый Петр  несколько  раз  горячо
поцеловал  руку  лорда  Чальсбери,  а  потом  бросился  прочь   от  нас,  не
оборачиваясь назад, почти бегом, и скрылся за ближайшими зданиями.
     Через три дня мы  шли на знакомом мне пароходе "Гонзалес" из Гваякиля в
Панаму.  Море  было  неспокойно,  но  ветер   дул   попутный,  и  в  подмогу
слабосильной машине  капитан  распорядился поставить  паруса.  Мы  с  лордом
Чальсбери все  время не покидали каюты. Его  состояние внушало мне серьезные
опасе-
     614
     Я поглядел на учителя: он, закрыв лицо руками, плакал...


     ния, и временами я даже думал, что он мешается в уме.  Я глядел на него
с беспомощной жалостью. Особенно поражало меня то, что  через каждые две-три
фразы он непременно возвращался мыслями  к  оставленному им на Каямбэ кювету
No 216 и  каждый раз, вспоминая о нем,  твердил,  стискивая руки: "Неужели я
забыл,  ах,  неужели я  мог  забыть?" Но  потом речь  его  становилась опять
печальной и возвышенной.
     -- Не  думайте, --  говорил он, -- что маленькая личная драма заставила
меня сойти  с  того пути трудов, упорных изысканий  и вдохновений, который я
терпеливо  прокладывал  в   течение  всей  моей  сознательной   "жизни.   Но
обстоятельства дали  толчок моим размышлениям.  За последнее время я  многое
передумал и переоценил,  но только в иной плоскости,  чем раньше. Если бы вы
знали, как тяжело в шестьдесят пять лет перестраивать  свое мировоззрение. Я
понял, вернее,  почувствовал, что не  стоит будущее человечество ни  забот о
нем,  ни  нашей  самоотверженной  работы.  Вырождаясь  с  каждым  годом, оно
становится все более дряблым, растленным и жестокосердым. Общество подпадает
власти самого жестокого деспота в мире -- капитала.  Тресты,  играя  в своих
публичных  притонах  на  мясе,  хлебе, керосине,  сахаре,  создают поколения
сказочных  полишинелей-миллиардеров  и  рядом миллионы  голодных оборванцев,
воров и убийц. И так будет вечно. И моя идея продлить солнечную  жизнь земли
станет достоянием кучки негодяев, которые будут  править  ею или употреблять
мое жидкое солнце на  пушечные снаряды и бомбы безумной силы... Нет, не хочу
этого... Ах, боже мой,  этот кювет! Ах, неужели я  забыл!  Неужели! -- вдруг
воскликнул лорд Чальсбери, хватаясь за голову.
     -- Что вас так тревожит, дорогой учитель? -- спросил я.
     -- Видите ли, милый  Генри... Я опасаюсь того, что   сделал маленькую,
но,-- может, очень роковую...
     Больше я  ничего не  слышал. На  востоке вдруг вспыхнуло огромное,  как
вселенная,  золотое, огненное  пламя.  И  небо  и  море  точно  потонули  на
мгновение в нестерпимом сиянии. Тотчас же вслед за этим оглуши-
     615


     тельный гром и какой-то горячий вихрь свалил меня на палубу.
     Я  потерял сознание и пришел  в  себя, только  услышав  над собою голос
учителя.
     -- Что? -- спрашивал лорд Чальсбери. -- Вас ослепило?
     -- Да, я ничего не вижу, кроме радужных кругов  перед глазами. Ведь это
катастрофа,  профессор?  Зачем  вы сделали или допустили это?  И разве вы не
предвидели этого?
     Но он мягко положил мне на плечо свою маленькую прекрасную белую руку и
сказал  глубоким  нежным  голосом  (и  от  этого  прикосновения  и  от этого
уверенного тона его слов я сразу стал спокоен):
     -- Неужели  вы  не  верите мне?  Подождите, зажмурьте  крепко  глаза  и
закройте их ладонью  правой руки и держите так, пока я не перестану говорить
или пока  у  вас не пройдет в  глазах световое мелькание,  потом, прежде чем
открыть глаза,  наденьте очки, которые  я вам  сейчас сую в  левую руку. Это
очень  сильные консервы.  Слушайте, мне казалось, что  вы успели узнать меня
гораздо лучше за это короткое  время, чем знали меня самые близкие люди. Уже
ради только вас, моего настоящего друга, я не взял бы на свою совесть такого
жестокого и бесцельного опыта,  который грозит  смертью нескольким  десяткам
тысяч  людей. Да и  то  сказать,  чего стоит  существование  этих развратных
негров, пьяных индейцев и вырождающихся  испанцев? Образуйся сейчас на месте
республики Эквадор с  ее сплетнями, торгашеством и революциями сплошная дыра
в  преисподнюю, от  этого ни на грош ни потеряют  ни наука, ни искусство, ни
история.  Немножко жаль моих умных, терпеливых,  милых  мулов. Правда, скажу
вам по совести, я ни на секунду не  задумался бы принести в жертву торжеству
идеи и вас и вместе с вами миллион самых ценных человеческих жизней, если бы
только  я был убежден в  правоте этой  идеи, но ведь  всего  три минуты тому
назад  я  вам говорил о  том, что я  окончательно разуверился  в способности
грядущего  человечества  к счастью,  любви и  самопожертвованию.  Неужели вы
можете подумать, что я стал бы
     616


     мстить маленькому кусочку  человечества  за  мою громадную  философскую
ошибку? Но вот чего я себе  не прощаю: это чисто технической  ошибки, ошибки
рядового привычного работника.  Я в данном случае похож  на мастера, который
стоял  двадцать лет около сложной машины, а через  двадцать  лет и один день
вдруг  взгрустнул  о своих личных  семейных делах,  забыл  о  деле, перестал
слушать ритм, и вот сорвался приводный ремень и своим страшным размахом убил
несколько  муравьев-рабочих. Видите ли, меня все время мучила  мысль  о том,
что я по рассеянности, приключившейся со мной первый раз за все эти двадцать
лет, забыл остановить часовой завод у кювета No 21 б и поставил его нечаянно
на полный взрыв.  И это сознание все время,  точно во сне, преследовало меня
на пароходе. Так и оказалось. Кювет' взорвало, и от  детонации  взорвались и
другие  хранилища. Опять моя  ошибка. Прежде чем  хранить  в таком громадном
запасе  жидкое  солнце,  мне  нужно было бы раньше, хотя  бы  с  риском  для
собственной  жизни,  проделать  в  малых   размерах  опыты  над  взрывчатыми
качествами  сгущенного  света. Теперь  оглянитесь сюда,  --  и  он мягко, но
настойчиво  повернул  мою  голову на  восток.  --  Отнимите  руку  и  теперь
медленно, медленно откройте глаза.
     В  один  момент с  необычайной  яркостью,  как это,  говорят,  бывает в
предсмертные  минуты, я  увидел полыхавшее на востоке,  то  сжимавшееся,  то
разжимавшееся,  точно  дышащее  зарево, накрененный  борт  парохода,  волны,
хлеставшие  через  перила, мрачно-кровавое море и  тускло-пурпуровые тучи на
небе  и  прекрасное спокойное  лицо,  все  в  седых шелковистых  сединах,  с
глазами, сиявшими, как скорбные звезды. Удушливый жаркий ветеп дул с берега.
     --  Пожар? -- спросил я вяло, точно во сне, и обернулся к югу. Там, над
вершиной Каямбэ,  стоял  густой дымный огонь,  который  прорезывали  быстрые
молнии.
     -- Нет, это  извержение нашего доброго  старого вулкана.  Взрыв жидкого
солнца  разбудил и  его.  Согласитесь, все-таки  черт  знает  какая сила!  И
подумать только, что все это напрасно.
     617



     Я ничего не  понимал. У меня  кружилась голова. И  вот я услышал  около
себя странный голос, одновременно нежный, как у матери, и повелительный, как
у деспота:
     -- Сядьте на этот корабельный бунт и повинуйтесь слепо всему, что я вам
прикажу. Вот вам спасательный круг, наденьте его сейчас же на себя, завяжите
крепко  под мышками, но не  стесняйте дыхания;  вот вам  фляжка  с коньяком,
спрячьте ее в левый боковой карман вместе с тремя плитками шоколада, вот вам
пергаментный  конверт  с  деньгами  и  письмами.  Сейчас  "Гонзалес"   будет
опрокинута таким, страшным валом, который  вряд  ли  видало человечество  со
времен потопа.  Лягте вдоль правого борта. Так. Обвейтесь руками и  ногами о
поручни. Хорошо, Голова  у'вас за железным щитом. Это поможет, чтобы  вас не
оглушило  ударом.  Когда  вы  почувствуете,  что  вал  обрушился  на палубу,
постарайтесь задержать дыхание секунд на двадцать, затем бросайтесь  вправо,
и да благословит вас бог! Это все, что я могу вам пожелать и посоветовать. А
затем еще, если вам суждено умереть так рано и так нелепо... То мне хотелось
бы услышать,  что вы мне прощаете. Понимаете  ли,  другому  я  не  сказал бы
этого, но я знаю, что вы англичанин и настоящий джентльмен.
     Его  слова,  исполненные   хладнокровия   и  достоинства,  вернули  мне
самообладание. Я нашел в себе  достаточно силы,  чтобы,  пожимая  ему крепко
руку, ответить спокойно:
     -- Верьте, дорогой учитель, что никакие радости  жизни  не  изменили бы
мне тех  прекрасных часов, которые я провел под вашим мудрым руководством. Я
бы хотел только спросить, почему вы сами о себе не заботитесь?
     Я  до сих  --пор  ясно помню  его,  прислонившегося к  ящику с запасным
компасом, помню, как ветер трепал его одежду и седую бороду,  такую страшную
на красном фоне вулканического извержения. Тут  же я на секунду с удивлением
заметил, что уже не было нестерпимо горячего  ветра с берега, наоборот  -- с
запада
     618


     дул порывистый, холодный ураган, и судно наше почти лежало на боку.
     -- Э! -- воскликнул  небрежно лорд Чальсбери  и устало махнул рукой. --
Мне нечего  терять. Я  одинок во  всем  этом  мире. У меня есть единственная
привязанность -- это вы, но  и вас  я  подвергаю смертельной  опасности,  из
которой  вам выкарабкаться  --  только один  шанс  на  миллион.  У меня есть
богатство, но, право,  я не знаю,  что с ним делать, разве только, --и голос
его  зазвучал  печальной и  кроткой насмешкой, --  разве только  раздать его
неимущим  Норфолькского  графства  и  расплодить  лишнюю банду  тунеядцев  и
попрошаек. У меня есть  знания, но вы сами видите, что они потерпели крах. У
меня есть энергия, но уже теперь я  не смог бы  найти  для нее приложения. О
нет,  дорогой  друг,  я  не самоубийца;  если  в эту  ночь  мне  не  суждено
погибнуть, я употреблю  мой остаток  жизни на то, чтобы скромно  возделывать
спаржу,  артишоки и дыни на каком-нибудь маленьком  клочке земли, где-нибудь
подальше от Лондона.  А  если смерть,:- он снял шляпу,  и  странно было  мне
видеть  его развевающиеся  волосы,  мечущуюся бороду  и  ласковые, печальные
глаза и слышать его голос, звучавший, как органный хорал.  -- А если смерть,
то с  покорностью предаю мое тело и мой дух вечному богу, который да простит
мне заблуждения моего слабого человеческого ума.
     -- Аминь, -- сказал я.
     Он повернулся спиной к ветру  и закурил сигару. Четким, фантастическим,
великолепным видением рисовалась его  черная фигура на фоне багряного  неба.
До меня долетел тонкий запах прекрасной га-ванны.
     -- Готовьтесь. Еще останется минута, две. Не трусите?
     -- Нет... Но экипаж, пассажиры!..
     --  Я  во время вашего обморока предупредил их. Впрочем, на всем  судне
нет ни одного трезвого человека и ни одного спасательного пояса. За вас я не
боюсь, у вас на руке надет талисман. У меня, представьте, был такой же, но я
его потерял. Эй! держитесь!.. Генри!. 4
     619



     Я  обернулся  к  востоку  и  обомлел  от  смертельного  ужаса.  На  наш
скорлупу-пароход быстро двигался  от берега огромный  вал с  Эйфелеву  башню
высотой,  весь  черный, с  розово-белым, пенистым  гребнем  наверху.  Что-то
заревело, задрожало... и точно весь мир обрушился на палубу.
     Я  опять потерял  сознание  и пришел в  себя через  несколько  часов  в
небольшой  рыбачьей барке,  спасшей меня.  Моя изуродованная левая рука была
грубо  перевязана  тряпкой,  а голова  замотана  какими-то лохмотьями. Через
месяц,  поправившись  от ран и душевных потрясений,  я  уже  плыл обратно  в
Англию.



     История  моих  странных  приключений  окончена.  Мне   остается  только
прибавить, что я теперь скромно  живу в самой тихой части Лондона и ни в чем
не  нуждаюсь благодаря щедрой  доброте покойного лорда  Чальсбери.  Я  много
занимаюсь наукой и даю частные уроки. Каждое воскресенье мы с милым мистером
Найдстоном  обедаем  поочередно  друг  у  друга. Нас  связывают самые тесные
дружеские узы, и  наш первый  тост всегда  бывает  в честь и память великого
лорда Чальсбери.
     Г. Диббль.
     P.  S. Все имена собственные  в моем рассказе не настоящие,  а  нарочно
изобоетены мною.
     Г. Д.


     Ах, это старая история и, надо сказать, довольно скучная история.
     Конечно,   читателям   незаметно.   Читатель  спокойно,  как   верблюд,
переваривает  в  желудке пасхальный окорок  или  рождественского гуся и, для
перехода  от  бодрствования  к  сладкому  сну,  читает  сверху  донизу  свою
привычную газету до тех пор, пока дрема не заведет ему глаз. Ему легко.
     Ничто не тревожит его воображения, ничто не смущает его совести,  никто
не залезает под благовидным предлогом ему в карман.
     В газете порок  наказан, добродетель  торжествует, сапожный подмастерье
нашел  благодаря родимому пятнышку своих родителей, мальчик, замерзавший  на
улице,  отогрет  попечительными  руками,  блудная жена вернулась домой  (она
исхудала и в  черном платье)  прямо  в объятия  мужа (пасхальный колокол  --
бум!..), который проливает слезы.
     Но  вы, читатели,  подумали ли вы  хотя  раз  о  тех  мучениях, которые
испытывает человек, пишущий эти прекрасные добродетельные рассказы!..
     Ведь,  во-первых,  все  темы  уже  исчерпаны,  пародии на темы надоели,
пародии на пародии отсылают в "Момус"... Подумайте: что тут изобретешь?..
     У  меня  есть  друг беллетрист, из  средних,  который не  гонится ни за
успехом, ни за модой, ни за деньгами...
     621



     И  вот как-то на страстной  неделе,  не  помню -- в среду,  четверг или
пятницу, вечером, попили мы с  ним  чайку, поговорили о том, о сем,коснулись
содержания  сегодняшних  газет, но я  уже  видел, что  мой  приятель  чем-то
удручен или взволнован.
     Очень  осторожно, стараясь не задеть его  авторского самолюбия, я довел
его до того, что он рассказал мне следующее:.
     -- Понимаете? Можно с ума сойти! Приезжает  ко мне редактор. Подумайте,
сам редактор! И что всего хуже -- мой настоящий, хороший друг...
     -- Ради бога, пасхальный рассказ!
     Я  ему оказываю самое широкое гостеприимство, справляюсь о здоровье его
детей,  предсказываю его газете громадную будущность, -- стараюсь занять его
внимание пустяками; понятно, цель моя была отвлечь его от настойчивых просьб
о пасхальном рассказе.
     Но неизбежное -- неизбежно: он возвращается к. тому, за чем он приехал.
     -- Ради бога, рассказ!
     Я  кротко  и  убедительно  верчу  пуговицу его пиджака и  самым  нежным
голосом говорю ему:
     -- Дорогой мой... милый!.. Ты сам писатель и  не хуже меня знаешь,  что
все пасхальные темы уже использованы.
     -- Хоть что-нибудь... -- тянет он уныло.
     -- Ей-богу, ничего!..
     -- Ну, хоть что-нибудь!..  Хоть  на  старенькую темку  строк  триста --
четыреста!..
     Нет,  от  него не отвязаться.  Обмакиваю  перо  в  чернильницу и гоаорю
сквозь 'сжатые зубы:
     -- Давай тему!
     -- Тему? Но это для тебя пустяки!..
     -- Давай хоть заглавие!.. Помоги же, черт тебя побери!..
     -- Ну, заглавие -- это пустяк!.. Например: "Она вернулась".
     -- К черту!..
     -- "Яйцо сосватало".
     622


     -- К черту!..--
     -- "Весенние иллюзии".
     -- К черту!..
     -- "Скворцы прилетели",
     -- Мимо!..
     -- "Когда раскрываются почки".
     --  К  черту!..  Милый  мой,  разве  сам  не  видишь, что  все  это  --
опаскуженные темы. И потом: что это за безвкусие делать заглавие рассказа из
существительного  и глагола? "О  чем  пела  ласточка"... "Когда  мы  мертвые
проснемся"...  А  в  особенности  для  ходкой  газеты.  Дай  мне  простое  и
выразительное заглавие из одного существительного!..
     -- Из* существительного?..
     -- Да, из существительного.
     -- Например... "Чернильница"?!
     -- Стара штучка! Использовал Пушкин: "К моей чернильнице".
     -- Ну, хорошо. "Лампа".
     --  Друг  мой,  --  говорю я  кротко,  --  только очень близорукие люди
выбирают для примеров и сравнений предметы, стоящие возле них!..
     Это задевает его за живое, и он сыплет как из мешка:
     --  "Будка",  "Кипарис",  "Пале-Рояль", "Ландыш",  "Черт  в  ступе". Не
нравится? Ну, наконец, "Травка"?..
     -- Ага, "Травка"?.. Стоп!.. Это уже  нечто весеннее  и на пасху хорошо.
Давай-ка подумаем серьезно о травке!..
     И мы думаем.
     --  Конечно, это  очень  приятно,  такая зелененькая,  нежная травка...
точно гимназистка  приготовительного класса!  Надо любить все: зверей, птиц,
растения, в  этом  -- красота жизни!  Но черт побери: какой  сюжет  я отсюда
выдавлю?!  Ведь всякий  рассказ должен быть начат, продолжен и закончен, а я
просто говорю: травка зеленая! Ведь читатель пошлет опровержение в редакцию!
     У приятеля лицо вытягивается. Я говорю ему самым нежным голосом:
     623



     -- Подожди... не отчаивайся! Травок много, возьмем "Кресс-салат"...
     -- "Кресс-салат"? -- повторяет он уныло, как деревянный попугай.
     --  Да, "Кресс-салат"!  --  кричу  я, уже  охваченный творчеством,  тем
вдохновением,  о  котором  так  много  говорят  провинциальные  читатели. --
Представь  себе  безногого  бедняка,  который  вдруг  снял  потный  валенок,
унавозил его,  посыпал землицей  и  бросил зерна...  И вот  к  пасхе  у него
всходит прекрасная  зеленая травка,  которую он может срезать  и, приготовив
под соусом, скушать после пасхальной заутрени! Разве это не трогательно?
     -- Ты смеешься надо мною! Это подло! Как я явлюсь к издателю без твоего
рассказа?
     -- Ну, хорошо... давай дальше! Собаки лечатся травками...
     -- Извини, пожалуйста, это уже относится к области ветеринарии!
     --  Представь себе вкусную душистую травку, которую  едят  на Кавказе в
духанах. Отсюда  легко  перейти  к Зелим-хану! Понимаешь?  Ест он  барашка с
травкой...  вспоминает   свой  мирный   аул,  слезы   текут  по  его  щекам,
изборожденным  старыми  боевыми   ранами...  И  вдруг  он  говорит  пленному
полицейскому  офицеру, отпуская его на  волю: "Иды... кушай травкам... будет
тебе  пасхам!"  Чего ты еще хочешь,  черт тебя*побрал  бы?! Ну, вот:  "Олень
копытом разбивает лед, пока не найдет прошлогодней травы...  бедные олешки!"
Ну, как я  выпутаюсь, черт побери, из этого  Нарымского  края!  Нужно  будет
ввести политического ссыльного, но ведь цензура...
     --  Цензура!..  --  промолвил  редактор  печально.  Потом  он  немножко
помолчал, вздохнул, взял шляпу и стал уходить.
     Но вдруг он остановился и обернулся ко мне.
     --  Заважничал...  модернист!..  --  бурчал   он,  открывая  дверь.  --
По-моему,  это  с твоей  стороны  свинство!  Ты  несомненно  издеваешься над
искусством.  Травка...  травка...  травка...  травка!..  А  по-моему,   надо
подходить к вопросу проще...
     624


     Я догнал его уже в передней, когда он, рассерженный, всовывал свои ноги
в калоши и надевал шляпу.
     --  Надо писать серьезно...  -- говорил  он. -- Конечно, я  не  обладаю
даром,  как  ты,  и наитием...  Но  если бы я  писал,  я  написал бы просто.
Помнишь, как мы с тобой, --  тебе было одиннадцать лет, а мне десять, -- как
мы ели с тобой  просвирки и какие-то  маленькие пупырушки на огороде детской
больницы?
     -- Конечно, помню! Дикое растение!
     -- А помнишь молочай?
     -- Ах, ну, конечно, помню! Такой сочный стебель с белым молоком.
     -- А свербигус? Или свербига, как мы ее называли?
     -- Дикая редька?
     -- Да, дикая редька!.. Но как она была вкусна  с солью и хлебом!
     -- А помнишь: желтые цветы акации, которыми мы набивали полные с верхом
фуражки и ели, как лошади .озес из торбы?
     -- А конский щавель?
     Мы оба замолчали.
     И вдруг пред  нами  ярко и  живо  пронеслись наша  опозоренная казенным
учебным заведением нежность...  пансион... фребелевская система...  придирки
классных наставников... взаимное шпионство... поруганное детство...
     -- А помнишь,  --  сказал он и  вдруг  заплакал, -- а  помнишь зеленый,
рыхлый забор?  Если по нему провести ногтями, следы  остаются...  Возле него
растут лопухи и глухая крапива... Там  всегда тень и сырость. II по  лопухам
ползают какие-то необыкновенно золотые, или, вернее сказать, бронзовые жуки.
И красные с черными пятнами коровки, которые сплелись целыми гирляндами.
     -- А помнишь еще: вдруг  скользнет луч, заиграет роса на листьях?.. Как
густо  пахнет  зеленью!  Не  отойдешь  от  этого московского  забора!  Точно
брильянты, горят  капли росы... Длинный,  тонкий, белый червяк,  выворачивая
землю, выползает наружу...  Конечно, он прекрасен, потому  что мы насаживали
его на согну-
     21 А. Куприн, т. 4
     625


     тую булавку  и бросали  в  уличную  лужу,  веря, что поймаем рыбу!  Ну,
скажи: разве можно это написать? Тогда  мы глядели ясными, простыми глазами,
и  мир  доверчиво открывался для  нас:  звери, птицы,  цветы...  И  если  мы
что-нибудь любим  и  чувствуем,  то  это  только  жалкое  отражение  детских
впечатлений.
     -- Так, стало быть, рассказа не будет? -- спросил редактор.
     -- Нет, я постараюсь что-нибудь слепить. А впрочем... Ну разве все  то,
о чем мы говорили,  -- не рассказ?  Такой в конце концов наивный,  простой и
ласковый?..
     Редактор обнял меня и поцеловал.
     -- Какой ты... --  сказал он, но не  докончил, глаза его увлажнились, и
он,  быстро  повернувшись,  ушел,  сопровождаемый  веселым  лаем  Сарашки  и
Бернара, моих милых друзей -- сенбернарских песиков, -- которым теперь обоим
по пяти месяцев..,



     Я теперь не сумею даже  припомнить,  какое дело или какой каприз судьбы
забросили меня на целую зиму в этот маленький  северный русский городишко, о
котором  учебники географии  говорят  кратко: "уездный город  такой-то",  не
приводя о нем никаких  дальнейших сведений. Очень недавно провели  близ него
железную  дорогу  из Петербурга на Архангельск,  но  это  событие  совсем не
отразилось на  жизни  города.  Со  станции в город  можно  добраться  только
глубокой зимою, когда замерзают непролазные болота, да и то приходится ехать
девяносто верст среди ухабов и метелей, слыша нередко  дикий волчий вой и по
часам  не видя признака  человеческого жилья.  А  главное, из города  нечего
везти в столицу, и. некому и незачем туда ехать.
     Так и живет  городишко в  сонном безмолвии, в мирной  неизвестности без
ввоза   и  вывоза,  без  добывающей  и  обрабатывающей  промышленности,  без
памятников знаменитым согражданам,  со своими шестнадцатью  церквами на пять
тысяч населения, с дощатыми тротуарами, со свиньями,  коровами  и  курами на
улице, с  неизбежным пыльным бульваром  на берегу  извилистой несудоходной и
безрыбной 'речонки  Ворожи,--  живет зимою  заваленный  снежными  сугробами,
летом утопающий  в грязи, весь окруженный болотистым, корявым  и низкорослым
лесом.



     21'




     Ничего здесь нет  для ума и для сердца:  ни гимназии, ни библиотеки, ни
театра, ни живых картин, ни концертов, ни  лекций с волшебным фонарем. Самые
плохие  бродячие  цирки и масленичные балаганы  обегают этот  город, и  даже
невзыскательный петрушка  проходил через него последний раз шесть  лет  тому
назад, о чем до сих пор жители вспоминают с умилением.
     Раз  в  неделю,  по субботам,  бывает  в городке  базар. Съезжаются  из
окрестных диких  деревнюшек полтора  десятка  мужиков с картофелем, сеном  и
дровами, но и  они, кажется, ничего не продают и не покупают, а торчат  весь
день около казенки, похлопывая  себя  по  плечам руками,  одетыми в  кожаные
желтые рукавицы  об одном пальце. А  возвращаясь  пьяные  ночью домой, часто
замерзают по дороге, к немалой прибыли городского врача.
     Здешние мещане  -- народ богобоязненный, суровый  и подозрительный. Чем
они  занимаются  и чем живут -- уму непостижимо.  Летом  еще кое-кто из  них
копошится около  реки, сгоняя  лес  плотами вниз  по течению, но  зимнее  их
существование  таинственно. Встают они поздно,  позднее солнца, и целый день
глазеют из окон на улицу,  отпечатывая на  стеклах белыми пятнами сплющенные
носы и разляпанные губы. Обедают, по-православному, в полдень, и после обеда
спят.  А в  семь часов  вечера  уже все  ворота  заперты на тяжелые железные
засовы, и  каждый хозяин  собственноручно  спускает  с цепи  старого, злого,
лохматого и седомор-дого, осиплого от лая кобеля. И храпят до утра в жарких,
грязных перинах,  среди гор подушек, под мирным сиянием цветных  лампадок. И
дико  орут  во  сне от страшных  кошмаров  и, проснувшись,  долго чешутся  и
чавкают, творя нарочитую молитву против домового.
     Про самих себя обыватели говорят так:  в нашем городе дома каменные,  а
сердца  железные. Старожилы же  из  грамотных ке. без гордости уверяют,  что
именно с  их  города 'Николай  Васильевич  Гоголь списал своего  "Ревизора".
"Покойный папашка Прохор Сергеича самолично видел Николая Васильевича, когда
они проезжали через город". Здесь все зовут и знают людей
     : ' ' ;'' 628


     только  по именам и отчествам.  Если скажешь  извозчику:  "К  Чурбанову
(местный Мюр-Мерилиз) гривенник",--  он сразу остолбенеет и, точно  внезапно
про* снувшись, спросит: "Чего?" -- "К Чурбанову, в лавку, гривенник".--"А-а!
К Порфир Алексеичу. Пожалуйте, купец, садитесь".
     Здесь есть  городские  ряды  -- длинный  деревянный сарай  на  Соборной
площади, со  множеством  неосвещенных,  грязных клетушек,  похожих на темные
норы,  из  которых  всегда  пахнет  крысами,  кумачом,  дублеными  овчинами,
керосином  и душистым перцем. В  or." ромных волчьих  шубах  и прямых теплых
картузах, седобородые, тучные и  важные, сидят лавочники, все  эти  жестокие
Модесты  Никанорычи  и  Доремидонты  Ники-форычи,  снаружи своих  лавок,  на
крылечках, тянут из блюдечка жидкий чай и играют  в шашки,  в под^ давки. На
случайного  покупателя  они  глядят  как на  заклятого врага: "Эй,  мальчик,
отпусти  этому".  По^  купку  ему не  подают,  а  швыряют  на  прилавок,  не
завернувши,  и  каждую  серебряную, золотую  или бумажную  монету  так долго
пробуют на ощупь, на свет, на звон и даже на зуб и притом так пронзительно и
ехидно  на тебя смотрят,  что  невольно  думаешь:  "А  ведь сейчас  позовет,
подлец, полицию".
     Зимою,  по праздникам,  после  обеда,  этак ближе к вечеру,  на главной
Дворянской  улице происходит  купеческое катанье. Вереницей, один за другим,
плывут  серые  в  яблоках огромные  пряничные жеребцы, сотрясаясь  ожирелыми
мясами, екая на  всю улицу селезенками и громко гогоча. А в маленьких санках
сидят торжественно, как  буддийские изваяния,  в праздничных  шубах  купец и
купчиха  -- такие объемистые, что иХ зады наполовину свешиваются с сиденья и
по левую и по правую сторону. Иногда же, нарушая  это чинное движение, вдруг
пронесется галопом  по  улице,  свисти и  гикая, купеческий сын Ноздрунов, в
нарядной  ку-*  черской  поддевке,   с  боярской  шапкой   набекрень,  краса
купеческой молодежи, победитель девичьих сердец.
     Живет здесь малая кучка интеллигентов,  но все они вскоре по прибытии в
город поразительно бистро опускаются, много  пьют, играют в карты, не отходя
от
     629


     стола по двое суток, сплетничают, живут с чужими женами и с горничными,
ничего  не  читают  и ничем  не  интересуются. Почта  из Петербурга приходит
иногда  через  семь дней,  иногда  через  двадцать,  а  иногда и  совсем  не
приходит,  потому что везут ее  длинным кружным  путем,  сначала  на юг,  на
Москву, потом на восток, на Рыбинск,  на  пароходе,  а зимою  на "лошадях и,
наконец, тащат ее опять на  север, двести верст по лесам, болотам, косогорам
и дырявым мостам, пьяные, сонные, голодные, оборванные мерзлые ямщики.
     В городе получаются в складчину несколько газет: "Новое время", "Свет",
"Петербургская газета" и одни "Биржевые ведомости", или, как здесь их зовут,
"Биржевик". Раньше и  "Биржевик" выписывался в двух экземплярах,  но однажды
начальник  городского  училища  очень  резко  заявил  учителю  географии'  и
историку Кипайтулову,  что "одно из двух -- либо  служить во  вверенном  мне
училище, либо  предаваться  чтению революционных газет  где-нибудь  в другом
месте"...
     Вот в этом-то  городке, в конце января,  непогожим метелистым вечером я
сидел за письменным столом в  гостинице "Орел", или по-тамошнему  "Тараканья
щель", где  я был  единственным постояльцем. Из  окон дуло,  в ночной  трубе
завывал  то  басом,  то  визгливым  сопрано   разгулявшийся   ветер.  Унылым
колеблющимся  пламенем  светила тоненькая,  оплывшая с одного  бока свеча. Я
сумрачно глядел на огонь, а с бревенчатых стен  меня созерцали, важно шевеля
усищами, рыжие, серьезные, неподвижные тараканы.  Окаянная, мертвая, зеленая
скука обволокла паутиной мой мозг и парали-вовала тело. 'Что было  делать до
ночи? Книг со мною не было, а те нумера газет,  в которые были завернуты мои
вещи и дорожная провизия, я прочитал столько раз, что заучил их наизусть.
     И я грустно размышлял, как мне поступить: пойти ли в клуб, или  послать
к  кому-нибудь из моих случайных знакомых за книжкой, хотя бы за  специально
медицинской к городскому врачу, или за уставом о нало-
     630


     жении наказаний  к  мировому судье, или к  лесничему за руководством по
дендрологии.
     Но  кто  же  не  знает  этих захолустных  городских клубов,  или  иначе
гражданских  собраний?  Обшарпанные  обои,  висящие  лохмотьями;  зеркала  и
олеографии,  засиженные  мухами, заплеванный пол;  по  всем  комнатам  запах
кислого теста, сырости нежилого дома и карболки из клозета. В зале два стола
заняты преферансом, и  тут же рядом, на маленьких столиках, водка и закуска,
так,  чтобы  удобно было, держа одной рукой карты, другой потянуться в миску
за  огурцом. Игроки держат карты под столом или  в горсточке,  прикрывая  их
обеими ладонями,  но  и это  не помогает, потому  что  ежеминутно  раздаются
возгласы: "Прошу  вас,  Сысой  Петрович,  вы  уж, пожалуйста,  глазенапа  не
запускай-те-с".
     В  бильярдной письмоводитель  земского начальника играет в  пирамидку с
маркером огромными, иззубренными временем, громыхающими на ходу шарами, дует
со своим  партнером  водку и сыплет специальными  бильярдными поговорками. В
передней, под  лампой с граненым рефлектором, сидя на  стуле, сложив руки на
животе и широко  разинув рот, сладко храпит  услужающий  мальчик.  В  буфете
упиваются  кавказским коньяком два акцизных надзирателя, ветеринар, помощник
пристава и агроном,  пьют на  "ты",  обнимаются,  целуются мокрыми мохнатыми
ртами, поливая  друг другу  шеи и сюртуки вином,  поют вразброд "Не  осенний
мелкий . дождичек" и при этом каждый дирижирует, а  к одиннадцати часам двое
из них непременно подерутся и натаскают друг у друга из головы кучу волос.
     "Нет, -- решил я, -- пошлю лучше к городскому-врачу за книжкой".
     Но как раз в эту минуту в номер вошел босой коридорный мальчуган Федька
с запиской от самого доктора, который в дружески веселом духе  просил меня к
себе  на вечерок, то есть на  чашку чая  и  на  маленький домашний винтишко,
уверяя, что будут только свои, что у них вообще все попросту, без церемоний,
что регалий,  лент  и  фраков  можно не  надевать  и, наконец,  что супругой
доктора получена от мамаши из
     631


     Белозерска-  замечательных  достоинств  семга,  из  которой   и  будет
сооружен пирог. "Sic!  --  восклицал  шутник доктор в  приписке,-- и теща на
что-ни&удь полезна!"
     Я быстро умылся, переоделся и пошел к милейшему Петру Власовичу. Теперь
уже  не ветер, а  свирепый ураган носился со страшной силой  по улицам, гоня
перед собой тучи снежной крупы, больно хлеставшей в  лицо и слепившей глаза.
Я  человек, как и  большинство современных людей,  почти неверующий,  но мне
много пришлось  изъездить  по проселочным  зимним  путям,  и потому  в такие
вечера и в  такую погоду я  мысленно молюсь: "Господи, спаси и сохрани того,
кто теперь  потерял  дорогу  и кружится  в  поле  или в лесу  со смертельным
страхом в душе".
     Вечер у доктора  был именно такой, какими бывают  эти семейные  вечерки
повсюду  в  провинциальной России, от  Обдорска до  Крыжополя и от Лодейного
поля  до Темрюка.  Сначала  поили  тепленьким  чаем с  домашним  печеньем, с
вонючим  ромом  и  малиновым  вареньем,  мелкие  косточки  от  которого  так
назойливо  вязнут  в  зубах. Дамы сидели на  одном конце стола и с фальшивым
оживлением, кокетливо выпевая  концы  фраз  в  нос,, говорили о  дороговизне
съестных припасов и дров, о развращенности- прислуги, о платьях' и вышивках,
о способах солки огурцов и шинкования капусты. Когда они прихлебывали чай из
своих  чашек,  то  каждая  непременно   самым  противоестественным   образом
оттопыривала  в сторону  мизинец  правой руки, что,  как известно, считается
признаком светского тона' и грациозной изнеженности.
     Мужчины  сгрудились на  другом  конце. Здесь разговор шел  о службе,  о
суровом и  непочтительном к дворянству  губернаторе, о политике, главным  же
образом  пересказывали  друг  другу содержание сегодняшних  газет, всеми ими
уже- прочитанных. И смешно и трогательно было слушать, как они проникновенно
и прозорливо толковали о событиях, происходивших месяц-гюлтора тому назад, и
горячились по  поводу новостей,  давно  уже  забытых всеми на свете.  Право,
выходило так, точно все мы живем не на земле, а на Марсе
     632


     или  на Венере, или на другой какой-нибудь планете, куда видимые земные
дела  достигают через. огромные промежутки времени в целые недели,  месяцы и
годы.
     Затем, по заведенному издревле обычаю, хозяин сказал:
     -- А  знаете ли  что, господа? Оставим-ка этот лабиринт и сядем в винт.
Алексей Николаевич, Евгений Евгеньевич, не угодно ли карточку?
     И тотчас же кто-то отозвался фразой тысячелетней давности:
     -- В самом деле, зачем терять драгоценное время?
     Неиграющих оказалось только трое: лесничий Иван Иванович Гурченко, я  и
старая  толстая дама, очень почтенного и  добродушного  вида,  но совершенно
глухая,  --  мамаша  земского  начальника.   Хозяин  долго  уговаривал   нас
устроиться  выходящими  и,  наконец,  с  видом  лицемерного  соболезнования,
решился оставить нас в  покое. Правда, он несколько раз,  в те минуты, когда
была  не его  очередь  сдавать,  торопливо забегал к  нам и,  потирая  руки,
спрашивал: "Ну, что?  Как вы здесь? Не очень  соскучились?  Может быть,  вам
прислать сюда винца или пива?.. Нехорошо. Кто не пьет, не играет и не курит,
-- тот  подозрительный  элемент  в  обществе.  А  что  же  вы  вашу  даму не
занимаете?"
     Мы пробовали ее  занимать. Заговорили сначала о погоде и о санном пути.
Толстая дама кротко улыбнулась нам и ответила, что, правда, она,  когда была
помоложе,  то играла в  мушку, или, по-нынешнему, рамс,  но теперь забыла  и
даже  в  фигурах плохо разбирается.  Потом я проревел  ей над  ухом что-то о
здоровье  ее внучат, она ласково закивала головой и сказала  участливо: "Да,
да, да, бывает, бывает, у меня у самой к дождю поясницу ломит", -- и достала
из мешочка  какое-то  вязанье.  Мы  не рискнули больше приставать  к  доброй
старушке.
     У доктора был прекрасный, огромный диван, обитый нежной желтой кожей, в
котором  так удобно было  развалиться.  Мы  с Турченко  никогда не  скучали,
оставаясь  вместе.  Нас  тесно  связывали  три  вещи: лес, охота  и любовь к
литературе. Мне  уже приходилось бывать с  ним раз пятнадцать на  медвежьих,
лисьих и
     633


     волчьих облавах и на  охотах  с гончими.  Он был  прекрасным стрелком и
однажды  при  мне  свалил  рысь с верхушки дерева  выстрелом из  штуцера  на
расстоянии более трехсот  шагов. Но охотился  он только на зверя, да еще  на
зайцев,  на которых даже ставил капканы, потому что  от  души ненавидел этих
вредителей молодых лесных насаждений. Затаенной и, конечно, недостижимой его
мечтой была  охота  на  тигра.  Он  собрал  даже целую  библиотеку  об  этом
благородном спорте. На птицу он никогда не охотился и сурово запретил у себя
в  лесу  всякую  весеннюю  охоту.  "Мне  в  моем хозяйстве  птица  -- первый
помощник",  --  говорил  он  серьезно. За  такую  чрезмерную  строгость  его
недолюбливали.
     Это был крепкий, маленький, смуглолицый желчный  холостяк, с горячими и
насмешливыми  черными  глазами,  с сильной проседью  в  черных  растрепанных
волосах.  Он  был совсем одинок,  настоящий  бобыль,  растерявший давно всех
родственников и друзей  детства,  и в нем до сих  пор  еще сохранилось очень
много  тех  безалаберных  и прекрасных, грубых  и  товарищеских  качеств, по
которым  так  нетрудно узнать  бывшего студента лесного, ныне упраздненного,
факультета знаменитой  когда-то Петровской академии, что процветала в сельце
Петровско-Разумовском под Москвой.
     Он очень  редко показывался в уездном  свете,  потому что три  четверти
жизни проводил в лесу. Лес был его настоящею семьею и, кажется, единственной
страстной  привязанностью  к жизни. В городе над ним за глаза посмеивались и
считали чудаком. Имея полную и  бесконтрольную  возможность подторговывать в
свою пользу лесными делянками, отводимыми  на сруб, он  жил  только на  свое
полуторастарублевое жалованье, жалованье -- поистине нищенское, если принять
во  внимание ту  культурную, ответственную  и глубоко важную работу, которую
самоотверженно нес на своих плечах целые двадцать лет этот удивительный Иван
Иванович. Право, только среди чинов лесного корпуса, в этом распрозабытом из
всех  забытых ведомств, да еще среди земских врачей, загнанных, как почтовые
клячи,
     634


     мне   и   приходилось   встречать  этих  чудаков,   'фанатиков  дела  и
бессребреников.
     Много лет тому  назад Турченко подал в военное  министерство  докладную
записку  о  том,   что  в  случае  оборонительной  войны  лесники  благодаря
прекрасному знанию местности  могут очень пригодиться армии как разведчики и
как  проводники  партизанских  отрядов,  и  потому  предложил  комплектовать
местную стражу из  людей, окончивших специальные  шестимесячные  курсы. Ему,
конечно, как водится, ничего не ответили. Тогда он, на собственный риск и на
совесть,  обучил  практически всех  своих лесников  компасной  и глазомерной
съемке, разведочной службе, устройству  засек и  волчьих ям, системе военных
донесений,   сигнализации  флажками   и   огнем  и  многим   другим  основам
партизанской войны. Ежегодно  он устраивал подчиненным состязания в стрельбе
и  выдавал  призы из своего скудного кармана. На службе он завел дисциплину,
более суровую, чем морская, хотя в то же время был кумом и посаженым отцом у
всех лесников.
     Под  его надзором и охраной было двадцать семь  тысяч десятин казенного
леса, да еще, по просьбе  миллионеров братьев Солодаевых, он присматривал за
их громадными, прекрасно сохраненными лесами в южной части уезда. Но и этого
ему  было мало: он самовольно взял под свое покровительство и все окрестные,
смежные и чересполосные крестьянские леса. Совершая для крестьян за гроши, а
чаще  безвозмездно разные межевые  работы  и лесообходные съемки, он собирал
сходы,  говорил  горячо и просто о великом  значении  в  сельском  хозяйстве
больших  лесных площадей и заклинал крестьян  беречь лес пуще  глаза. Мужики
его  слушали  внимательно, сочувственно  кивали  бородами,  вздыхали, как на
проповеди  деревенского  попа,  и  поддакивали:  "Это  ты  верно....  что  и
говорить... правда  ваша,  господин  лесницын...  Мы  что?  Мы  мужики, люди
темные..."
     Но уж давно известно, что самые прекрасные и полезные истины, исходящие
из уст господина лесни-цына, господина агронома и других интеллигентных
     635


     радетелей,., представляют для деревни лишь простое сотрясение воздуха.
     На  другой  же день  добрые  поселяне пускали в  лес  скот,  объедавший
дочиста  молодняк,  драли  лыко с  нежных, неокрепших  деревьев, валили  для
какого-нибудь забора  или оконницы строевые ели, просверливали стволы  берез
для  вытяжки весеннего сока на ' квас, курили в сухостойном  лесу  и бросали
спички  на   серый  высохший   мох,   вспыхивающий,  как   порох,  оставляли
непогашенными  костры,  а мальчишки-пастушонки, те  бессмысленно поджигали у
сосен дупла и  трещины, переполненные  смолою,  поджигали  только для  того,
чтобы'посмотреть, каким веселым, бурливым пламенем горит янтарная смола.,
     Он упрашивал сельских учителей внедрять  ученикам уважение  и любовь  к
лесу, подбивал их вместе с деревенскими батюшками, -- и, конечно, бесплодно,
--  устраивать  праздники  лесонасаждения, приставал к  исправникам, земским
начальникам и мировым  судьям по поводу хищнических порубок,  а  на  земских
собраниях  так  надоел  всем своими  пылкими речами  о защите лесов, что его
перестали слушать. "Ну, понес философ свой обычный вздор", -- говорили земцы
и уходили курить, оставляя Турченку разглагольствовать, подобно проповеднику
Беде, перед  пустыми  стульями.  Но  ничто  не могло сломить  энергии  этого
упрямого  хохла,  пришедшегося  не  по  шерсти  сонному  городишке.  Он,  по
собственному  почину,  укреплял  кустарником  речные  берега,  сажал хвойные
деревья на  песчаных пустырях и облеснял овраги. На эту тему мы и говорили с
ним, свернувшись на обширном докторском диване.
     -- В  оврагах у меня теперь столько нанесло снегу,  что  лошадь уйдет с
дугой. А я радуюсь, как ребенок. В семь лет я  поднял весеннюю высоту воды в
нашей  поганой Вороже на четыре с половиной фута. Ах, если бы мне да рабочие
руки! Если бы  мне дали большую  неограниченную власть  над здешними лесами.
Через  неколько лет я  бы сделал Мологу судоходной до самых истоков и поднял
бы повсюду  в районе  урожайность  хлебов на  пятьдесят  процентов.  Клянусь
госпо-
     63G


     дом  богом,   в  двадцать  лет  можно  сделать  Днепр  и  Волгу  самыми
полноводными реками в  мире,-- и это  будет стоить копейки!  Можно увлажнить
лесными посадками и оросить арыками самые безводные губернии. Только сажайте
лес. Берегите лес. Осушайте болота, но с толком...
     -- А что же ваше министерство смотрит? -- спрс-сил я лукаво.
     -- Наше министерство -- это министерство непротивления  злу, -- ответил
Турченко с горечью. -- Всем все равно. Когда я еду по железной дороге и вижу
сотни поездов, нагруженных лесом, вижу на станциях необозримые штабели дров,
-- мне  просто плакать хочется. И сделай я сейчас доступными для плотов наши
лесные речонки  --все  эти Звани, Ижины, Холменки, Ворожи, -- знаете ли, что
будет? Через два года уезд станет голым местом. Помещики моментально сплавят
весь  лес  в  Петербург  и за  границу. Честное  слово,  у меня  иногда руки
опускаются  и  голова трещит. В моей власти самое  живое,  самое прекрасное,
самое плодотворное дело,  и я связан, я  ничего не смею предпринять, я никем
не понят, я смешон, я беспокойный человек. Надоело. Тяжело.  Посмотрите, что
их всех интересует: поесть, поспать, выпить,  поиграть в винтишко. Ничего не
любят: ни  родины, ни  службы,  ни людей,  --  любят только  своих  сопливых
ребятишек.  Никого ничем не  разбудишь, не заинтересуешь.  Кругом  пошлость.
Знаешь наперед, кто что скажет при любом обстоятельстве. Все оскудели умами,
чувствами, даже простыми человеческими словами...
     Мы  замолчали. Из гостиной с  четырех столов доносились до нас возгласы
играющих:
     "Скажу, пожалуй, малю-у-усенькие трефишки".
     "Подробности письмом, Евграф Платоныч".
     "Пять без козырей?"
     "Подвинчиваете?"
     "Наше дело-с". :. ; : ~-
     "Рискнем... Малютка, шлем нося". ':
     "Ваша игра. Мы в кусты".
     "Да-а, куплено. Ни одного человеческого лица. Так
     и будет, как купили". ,. :.'. ' ' ':'.
     637


     "Игра высокого давления".
     "Что? Стала она призадумывать себя?"
     "Василь   Львович,  больше   четверти   часа   думать   не  полагается.
Захаживайте".
     "Ваше превосходительство,  карты  поближе к  орденам.  Я вашего  валета
бубен вижу".
     "А вы не глядите..."
     "Не могу, с детства такая привычка, если кто веером карты держит".
     "Не угодно ли вам сей финик раскусить?"
     Турченко нагнулся ко мне, улыбаясь, и сказал:
     -- Сейчас кто-нибудь скажет: "Не ходи одна, ходи с маменькой", а другой
заметит: "Верно, как в аптеке".
     "Какие  же  вы мне черви показывали?  Валет  сам третей  с фосками? Это
поддержка, по-вашему?"
     "Я думал..."
     "Думал индейский петух, да и тот подох от задумчивости".
     "А вы зачем своего туза засолили? Мариновать его думаете?"
     "Не с чего, так с бубен!"
     "А что вы думаете об этой прекрасной даме?"
     "А мы ее козырем".
     "Правильно, -- одобрил густым баритоном соборный священник, -- не 'ходи
одна, ходи с провожатым".
     "Позвольте, позвольте, да вы, кажется, давеча козыря не давали?"
     "Оставьте,  батенька... Ребенка пришлите, не обсчитаем... У  нас верно,
как в палате мер и весов".
     -- Слушайте, Иван Иванович, -- обратился я к лесничему, -- не удрать ли
нам? Знаете, по-английски, не прощаясь.
     --  Что вы, что вы,  дорогой мой. Уйти без  ужина, да  еще не прощаясь.
Худшего оскорбления  для хозяина Я'рудно  придумать.  Вовек вам не  забудут.
Прослывете невежей и зазнайкой.
     Но толстый Петр Власович, еще больше разбухший и  сизо побагровевший от
жары, долгого сиденья и счастливой игры, уже встал от карт и говорил, обходя
игроков:
     633


     --   Господа,  господа...  Пирог  стынет,  и  жена  сердится.  Господа,
последняя партия.
     Гости  выходили  из-за  столов  и,  в  веселом предвкушении  выпивки  и
закуски, шумно толпились во всех дверях. Еще не утихали карточные разговоры:
"Как  же это  вы, благодетель, меня  не  поняли? Я  вам,  кажется, ясно, как
палец, сказал по  первой руке бубны. У вас дама, десятка -- сам-четверт". --
"Вы, моя прелесть, обязаны были меня поддержать. А лезете на без козырей! Вы
думаете,  я ваших  тузов  не  знал?"  --  "Да  позвольте  же,  мне  не  дали
разговориться,  вот они  как взвинтили". --  "А вы  --  рвите у них. На то и
винт. Трусы в карты не играют"...
     Наконец хозяйка произнесла:
     -- Господа, милости прошу закусить,
     Все потянулись в столовую, со смешком, с шуточками, возбужденно потирая
руки. Стали рассаживаться.
     --  Мужья и жены врозь,  -- командовал весельчак хозяин. -- Они  и дома
друг другу надоели.
     И  при помощи жены  он  так перетасовал гостей, что парочки, склонные к
флирту  или соединенные давниш-кей, всему городу известной-связью, очутились
вместе. Эта милая предупредительность  всегда принята на семейных вечерах, и
потому нередко, нагнувшись за упавшей салфеткой, одинокий наблюдатель увидит
под столом переплетенные ноги, а также руки, лежащие на чужих коленях.
     Пили очень много -- мужчины "простую", "слезу", "государственную", дамы
--  рябиновку;  пили за  закуской, за пирогом, зайцем и телятиной. С  самого
начала  ужина  закурили,  а  после  пирога стало шумно и  дымно, и в воздухе
замелькали руки с ножами и вилками.
     Говорили  о закусках и разных  удивительных блюдах с  видом заслуженных
гастрономов. Потом об охоте, о замечательных собаках, о легендарных лошадях,
о протодьяконах, о певицах, о театре и, наконец, о современной литературе.
     Театр и  литература  --  это неизбежные  коньки  всех  русских  обедов,
ужинов, журфиксов и файф-о'клоков.  Ведь каждый  обыватель  когда-нибудь  да
играл на
     639



     любительском спектакле, а в золотые дни студенчества неистовствовал  на
галерке в  столичном  театре.  Точно так  же  каждый  в свое  время писал  в
гимназии  сочинение на тему "Сравнительный очерк воспитания по "Домострою" и
по "Евгению Онегину", и  кто же не писал в детстве стихов и не сотрудничал в
ученических  газетах?  Какая  дама  не  говорит  с  очаровательной  улыбкой:
"Представьте,  я  вчера  ночью  написала  огромное  письмо  моей  кузине  --
шестнадцать  почтовых  листов  кругом  и  мелко-мелко,  как  бисер.  И  это,
вообразите, в какой-нибудь час, без единой помарки!  Замечательно интересное
письмо.  Я  нарочно попрошу Надю прислать мне его  и прочту вам. На меня как
будто нашло вдохновение. Как-то  странно горела голова, дрожали руки, и перо
точно само бегало  по  бумаге".  И какая из  провинциальных дам  и девиц  не
доверяла вам для чтения  вслух, вдвоем, своих классных дневников,  поминутно
вырывая у вас тетрадку и восклицая, что здесь нельзя читать?
     Говорить, ходить  по  сцене  и  писать  --  всем кажется  таким легким,
пустячным делом, что эти два, самые доступные, по-видимому, своею простотой,
но  поэтому и самые труднейшие, сложные и мучительные из искусств -- театр и
художественная литература -- находят повсеместно самых суровых и придирчивых
судей, самых строптивых и пренебрежительных критиков, самых злобных и наглых
хулителей.
     Мы  с  Турченко сидели  на  конце стола и  только слушали со  скукой  и
раздражением   этот   беспорядочный,   самоуверенный,  крикливый   разговор,
поминутно  сбивавшийся  на  клевету  и  сплетню, на  подсматриваний в  чужие
спальни. Лицо у Турченко было усталое и точно побурело изжелта.
     -- Нездоровится? -- спросил я тихо. с
     Он поморщился.
     -- Нет... так... уж очень надоело... Все одно и то же долбят... дятлы.
     Мировой судья, помещавшийся по  правую руку от хозяйки, отличался очень
длинными ногами и необыкновенно коротким туловищем. Поэтому, когда он сидел,
то над столом, подобно музейнвш.бюстам, возвы-.
     610,,


     шались  только  его  голова  и  половина  груди,  а  концы  его  пышной
раздвоенной  бороды  нередко  окунались в  соус. Пережевывая кусок  зайца  в
сметанном соусе,  он говорил с  вескими паузами,  как  человек, привыкший  к
общему вниманию, и убедительно подчеркивал слова движениями вилки, зажатой в
кулак:
     --  Не  понимаю  теперешних писателей... Извините.  Хочу  понять  и  не
могу...   отказываюсь.   Либо   балаган,    либо   порнография...   Какое-то
издевательство над  публикой... Ты,  мол, заплати мне  рубль-целковый  своих
кровных денег, а я за это тебе покажу срамную ерунду.
     --  Ужас, ужас,  что пишут!  -- простонала, схватившись за  виски, жена
акцизного надзирателя, уездная Мессалина, не обходившая вниманием даже своих
кучеров.--  Я всегда мою  руки с одеколоном после  их книг. И подумать,  что
такая литература попадает в руки нашим детям!
       -- Совершенно верно! --  воскликнул  судья и  утонул  бакенбардами в
красной  капусте.  -- А главное, при чем здесь творчество? вдохновение?  ну,
этот,  как  его... полет  мысли.? Так седь и я напишу...  так  каждый из нас
напишет...   так   мой   письмоводитель  настряпает,   на   что   уж   идиот
совершеннейший.  Возьми перетасуй всех ближних  и дальних родственников, как
колоду карт, и выбрасывай попарно. Брат влюбляется в сестру, внук соблазняет
собственного дедушку... Или вдруг безумная  любовь к  ангорской кошке, или к
дворникову сапогу... Ерунда и чепуха!
     -- А  все это революция паршивая виновата, -- сказал земский начальник,
человек с необыкновенно узким лбом  и длинным лицом,  которого за наружность
еще в   полку прозвали  кобылячьей  головой.  -- Студенты учиться не хотят,
рабочие бунтуют, повсеместно  разврат. Брак не признают. "Любовь должна быть
свободна". Вот вам и свободная любовь.
     -- А  главное -- жиды! -- прохрипел с трудом  седоусый, задыхающийся от
астмы, помещик Дудукин. 
     :  --  И  масоны,  --   добавил  твердо  исправник,,  выслужившийся  из
городовых, миролюбивый  взяточник,  иг-:  рок  и  хлебосол,--собственноручно
подававший губерна* тору калоши при. его.проезде. ... ...'
     64Ь


     --  Масоны  не  знаю, а жиды знаю, -- сердито уперся Дудукин. -- У  них
кагал.  У них:  один  пролез  -- другого потащил.  Непременно  подписываются
русскими  фамилиями, и  нарочно про  Россию мерзости  пишут, чтобы дескри...
дескри... дескрити... ну, как его!., словом, чтобы  замарать честь  русского
народа.
     А судья продолжал долбить свое, разводя  руками с зажатыми в них вилкой
и ножом и опрокидывая бородой рюмку:
     -- Не понимаю  и не понимаю. Выверты какие-то... Вдруг ни с  того  ни с
сего  "О, закрой свои бледные ноги". Это что же такое, я  вас спрашиваю? Что
сей сон значит? Ну, хорошо, и я возьму и напишу:  "Ах,  спрячь  твой красный
нос!" и точка. И все. Чем же хуже, я вас спрашиваю?
     -- . Или еще: в небеса запустил ананасом, -- поддержал кто-то.
     --  Да-с, именно ананасом, --  рассердился судья.  --  А вот я  на днях
прочитал  у  самого  ихнего  модного:  "Летает  буревестник,  черной  молнии
подобный". Как? Почему?  Где  же  это,  позвольте  спросить,  бывает  черная
молния? Кто из нас видел молнию черного цвета?, Чушь!
     Я  заметил, что при  последних словах Гурченко быстро поднял голову.  Я
оглянулся на  него.  Его лицо  осветилось  странной улыбкой -- иронической и
вызывающей.  Казалось,  что  он  хочет  что-то  возразить. Но  он промолчал,
дрогнул сухими скулами и опустил глаза.
     --  А  главное, о  чем  пишут? --  вдруг заволновался, точно  мгновенно
вскипевшее молоко,  молчаливый  страховой агент.  -- Там -- символ символом,
это их  дело,  но  мне вовсе не  интересно  читать про  пьяных  босяков, про
воришек, про... извините, барыни, про разных там проституток и прочее...
     --  Про  повешенных тоже, -- подсказал акцизный надзиратель, --  и  про
анархистов, и еще про палачей.
     -- Верно, -- одобрил судья. --  Точно  у  них нет других тем. Писали же
раньше... Пушкин писал, Толстой,  Аксаков, Лермонтов. Красота!  Какой  язык!
"Тиха украинская ночь, прозрачно  небо, светят  звезды..."  Эх,  черт, какой
язык был, какой слог!. .
     642


     --  Удивительно! -- сказал инспектор народных училищ, блестя умиленными
глазками  из-под  золотых  очков  и  потряхивая острой рыженькой бородкой.--
Поразительно! А Гоголь! Божественный Гоголь! Помните у него...
     И вдруг он загудел глухим, могильным, завывающим голосом и вслед за ним
также затянул нараспев земский начальник:
     -- "Чу-уден Дне-епр  при ти-ихой пого-о-де, когда вольно и пла-авно..."
Ну, где найдешь еще такую красоту и музыку слов!..
     Соборный священник сжал свою окладистую сивую бороду в кулак, прошел по
ней до самого конца и сказал, упирая на "о".
     --  Из  духовных   были  также  почтенные  писатели:  Левитов,  Лесков,
Помяловский.  Особенно  последний.  Обличал,  но  с  любовью...  хо-хо-хо...
вселенская смазь... на воздусях... Но о  духовном пении  так писал, что и до
сей поры, читая, невольно прольешь слезу.
     --  Да, наша  русская литература,  --  вздохнул инспектор,  --  пала! А
раньше-то? А Тургенев? А?  "Как хороши,  как свежи были розы". Теперь так уж
не напишут.
     -- Куда!--прохрипел  дворянин  Дудукин.  --  Прежде  дворяне писали,  а
теперь пошел разночинец.
     Робкий начальник почтовой конторы вдруг зашепелявил:
     -- Однако  теперь  они  какие  деньги-то  гребут!  Ай--ай-ай... страшно
вымолвить...  Мне племянник  студент  летом  рассказывал. Рубль  за  строку,
говорит.  Как новая строка --  рубль. Например: "В  комнату  вошел граф"  --
рубль. Или  просто с новой  строки  "да" -- и рубль. По полтиннику за букву.
Или даже  еще  больше. Скажем,  героя  романа  спрашивают:  "Кто отец  этого
прелестного  ребенка?"  А он коротко отвечает с гордостью' "Я"- И пожалуйте:
рубль в кармане.
     Вставка начальника  почтовой конторы точно открыла шлюз вонючему болоту
сплетни.  Со  всех сторон  посыпались самые  достоверные  сведения о жизни и
заработках писателей.  Такой-то купил на Волге старинное княжеское имение  в
четыре тысячи десятин с
     643


     усадьбою и дворцом. Другой женился на дочери нефтепромышленника  и взял
четыре миллиона  приданого. Третий  пишет всегда пьяным и  выпивает  з  день
четверть  водки, а закусывает  только  пастилой. Четвертый отбил жену своего
лучшего друга, а двое декадентов, те просто по взаимному  уговору поменялись
женами. Кучка модернистов составила тесный содомский кружок, известный всему
Петербургу, а один знаменитый поэт странствует по  Азии  и Америке  с  целым
гаремом, состоящим из женщин всех наций и цветов.
     Теперь  говорили все  разом,  и  ничего  нельзя  было  разобрать.  Ужин
подходил  к  концу. В недопитых рюмках и в тарелках  с  недоеденным лимонным
желе торчали окурки. Гости  наливались  пивом и  вином. Священник  разлил на
скатерть красное вино и старался засыпать лужу солью, чтобы не было пятна, а
хозяйка уговаривала его с милой  улыбкой, кривившей правую половину  ее  рта
вверх, а левую вниз:
     -- Да оставьте, батюшка, зачем вам затруднять себя? Это отмоется.
     Между  дамами,  подпившими  рябиновки  и  наливки,  уже  несколько  раз
промелькнули  неизбежные  шпильки  и  намеки.  Исправничиха  похвалила  жену
страхового агента за то, что она с большим вкусом освежила свое прошлогоднее
платье -- "совсем и узнать нельзя". "Страховиха ответила  с нежной  улыбкой,
что  она, к сожалению, не может по два  раза  в  год  выписывать  себе новые
платья из Новгорода, что они с мужем  -- люди хотя бедные, но честные, и что
им неоткудова брать взяток. "Ах, взятки --  это  ужасная пошлость! -- охотно
согласилась  исправничиха.  --  И вообще на  свете много гадости, а вот  еще
бывает,  что   некоторых  замужних  дам  поддерживают  чужие  мужчины".  Это
замечание  перебила  уже  акцизная  надзирательница  и заговорила  что-то  о
губернаторских калошах. В воздухе  назревала буря, и уже висел над  головами
обычный трагический возглас: "Моей ноги не будет больше р. этом доме!" -- но
находчивая  хозяйка  быстро  предупредила катастрофу, встав из-за  стола  со
словами:
     -- Прошу извинить, господа. Больше ничего нету.
     644


     Поднялась суматоха. Дамы  с пылкой  стремительностью  целовали хозяйку,
мужчины жирными губами лобызали у нее  руку и тискали руку доктора.  Большая
часть гостей вышла  в  гостиную  к картам,  но несколько человек осталось  в
столовой допивать коньяк и пиво. Через  несколько минут они  запели фальшиво
и  в унисон "Не осенний мелкий дождичек",  и каждый .обеими руками управлял
хором. Этим  промежутком мы с  лесничим воспользовались и  ушли, как  нас ни
задерживал добрейший Петр Власович.
     Ветер  к  ночи  совсем  утих,  и чистое,  безлунное, синее  небо играло
серебряными   ресницами   ярких  звезд.  Было   призрачно  светло  от   того
голубоватого фосфорического сияния, которое  всегда излучает из себя свежий,
только что улегшийся снег.
     Лесничий шел со мной рядом и что-то бормотал про себя. Я давно уже знал
за  ним эту его  привычку разговаривать с самим собою,  свойственную  многим
людям,  живущим в  безмолвии, -- рыбакам, лесничим,  ночным караульщикам,  а
также  тем,  которые  перенесли  долголетнее  одиночное  заключение, --  и я
перестал обращать на эту привычку внимание.
     --  Да, да, да... -- бросал он отрывисто из воротника шубы. -- Глупо...
Да... Гм... Глупо, глупо... И грубо... Гм...
     На  мосту  через  Ворожу горел фонарь.  С  всегдашним странным чувством
немного волнующей, приятной бережности ступал я на ровный, прекрасный, ничем
не запятнанный снег, мягко, упруго и скрипуче подававшийся под  ногою. Вдруг
Турченко остановился около фонаря и обернулся ко мне,
     -- Глупо! -- сказал он громко и решительно. -- Поверьте мне, милый мой,
-- продолжал  он, слегка прикасаясь  к  моему рукаву,  -- поверьте, не режим
правительства,, не  скудость земли, не  наша  бедность и темнота  виноваты в
том, что мы, русские,  плетемся  в хвосте  всего  мира.  А  все  это сонная,
ленивая,  ко  всему  равнодушная,  ничего  не  любящая,  ничего  не  знающая
провинция, все равно -- служащая, дворянская, купе-


     ческая или  мещанская.  Посмотрите  на  них,  на  сегодняшних.  Сколько
апломба,  сколько  презрения ко всему,  что вне их куриного кругозора!  Так,
походя, и развешивают ярлыки:  "Ерунда, чепуха, вздор,  дурак..." Попугаи! И
главное, -- он, видите ли, этого и этого не понимает, и, стало быть, это уже
плохо  и  смешно.  Так ведь он дифференциального исчисления не  понимает  --
значит, и оно чепуха? И Пушкина не понимали. И  Чехова  недавно не понимали.
Говорили о его "Степи":  что за чушь --  овечьи мысли! Да разве овцы думают?
"Цветы   улыбались   мне  в   тишине,   спросонок..."  Ерунда!  Разве  цветы
когда-нибудь смеются! И нынче ведь тоже. "Я, говорит, сам так напишу..."
     -- А насчет черной молнии? -- спросил я.
     -- Да, да... "Где же  это бывает черная молния?"  Премилый человек этот
судья, но что он видел в своей жизни? Он -- школьный и кабинетный продукт...
А я вам  скажу, что  я сам, собственными глазами, видел черную молнию и даже
раз десять подряд. Это было страшно.
     -- Вот как, -- молвил я недоверчиво. 
     -- Именно так.  Я  с детства в лесу, на  реке, в поле. Я видел и слышал
поразительные вещи, о которых не люблю рассказывать, потому что все равно не
поверят. Я, например, наблюдал не только любовные хороводы журавлей, где все
они  пляшут и поют огромным  кругом, а парочка танцует посредине, -- я видел
их  суд над слабым перед осенним отлетом. Я мальчишкой-реалистом,  живучи  в
Полесье, видел град  с большой мужской кулак величиною,  гладкими ледышками,
но не круглой формы, а в виде как бы шляпки молодого белого гриба, и плоская
сторонка  слоистая. В  пять  минут  этот  град  разбил  все  окна  в большом
помещичьем доме, оголил все тополи и  липы в  саду,  а в  поле убил насмерть
множество  мелкого скота и  двух подпадков.  Глубокой зимою, в день ужасного
мессинского  землетрясения, утром, я был с гончими у себя на Бильдине. И вот
часов в десять -- одиннадцать на  совершенно безоблачном небе вдруг расцвела
радуга. Она обоими  концами касалась горизонта,  была необыкновенно  ярка  и
имела в ширину
     646


     градусов сорок пять, а  в высоту двадцать -- двадцать  пять.  Под  ней,
такой  же яркой,  изгибалась другая  радуга,  но несколько слабее  цветом, а
дальше третья,  четвертая,  пятая, и  все  бледнее  и  бледнее  --  какой-то
сказочный  семицветный  коридор.  Это продолжалось минут  пятнадцать.  Потом
радуги растаяли, набежали мгновенно бог знает откуда тучи и повалил сплошной
снежище.
     Я видел лесные пожары. Я видел, как ураган валил пятисаженный сухостой.
Да, я был тогда в лесу с объездчиком, лесниками и рабочими, и на моих глазах
сотни громадных деревьев валились, как спички. Тогда объездчик Нелидкин стал
на колени и  снял шапку.  И1 все сделали  то же самое. И  я. Он  читал "Отче
наш",  и мы крестились, но мы не  слышали  его  голоса из-за треска падающих
деревьев и  ломающихся сучьев. Вот,  что я видел в своей жизни.  Но  также я
видел  и  черную молнию, и  это  было  ужаснее всего.  Постойте, --  перебил
Турченко  себя, -- мы у моего  дома. Зайдем ко мне. Михеевна будет ругаться,
но  ничего.   Я   вас   за   это  угощу  третьегодняшним   квасом.  Сегодня,
благосло-вясь, почнем.
     Михеевна, старая суровая служанка лесничего, и его чудный яблочный квас
были известны всему  городу. Старуха приняла нас  строго  и  долго  ворчала,
бродя со свечой по комнатам и  лазая по шкафам: "Непуте-- вые,  полуночники,
мало им дня, по ночам бродят, добрым  людям спать не дают". Но квас был выше
всех похвал. Он бродил долго сначала в дубовой  бочке на хмеле и на дрожжах,
с изюмом, коньяком и каким-то ликером, потом отстаивался три года в бутылках
и теперь был  крепок,  играл,  как шампанское, и  весело" и холодно сушил во
рту, немного пьянил и в то же время освежал.
     -- Вот как это было, -- говорил Турченко, расхаживая в заячьей курточке
по  своему  кабинету,  увешанному картинами  с  изображением  тигров.  --  Я
студентом  приехал  на  каникулы в  самую глушь Тверской губернии  к  своему
двоюродному брату Николаю -- к Коке,--так мы его  называли. Он  был когда-то
блестящим молодым человеком, с лицейским образова-
     647


     нием,  с большими связями и великолепной карьерой впереди,  и прекрасно
танцевал на настоящих светских балах, обожал актрис  из французской оперетки
и новодеревенских цыганок, пил  шампанское, по его  словам, как крокодил,  и
был душой общества. Но в один  миг, буквально вмиг, все Кокино  благополучие
рухнуло.  Однажды утром он  проснулся и с  ужасом убедился  в  том, что  всю
правую сторону его тела разбил паралич. Из самолюбия и из гордости  он обрек
себя на добровольное изгнание и поселился в деревне.
     Но  он вовсе  не  утратил ясности  и бодрости духа и  с легкой  иронией
называл  себя велосипедистом, потому что принужден --был передвигаться, сидя
в трехколесном кресле, которое сзади катил его  слуга  Яков. Он много  ел  и
пил, много спал, писал на пишущей  машинке пресмешные  нецензурные  письма в
стихах и  часто  менял  деревенских  любовниц, которым  давал  громкие имена
королевских фавориток, вроде Ла-Вальер, Монтеспан и Помпадур.
     Однажды,  заряжая или  разряжая браунинг,  с  которым  Кока  никогда не
расставался,  он прострелил своему Якову ногу. По счастию, пуля попала очень
удачно, пройдя сквозь мякоть ляжки и пробив, кроме того,  две двери навылет.
Это событие  почему-то тесно сдружило  барина и  слугу. Они  положительно не
могли жить друг без друга, хотя и ссорились нередко: Кока, рассердясь, тыкал
метко Якову в живот костылем, а Яков тогда сбегал на несколько часов из дому
и не являлся на зов, оставляя Коку в беспомощном состоянии.
     Яков  был  в  душе прекрасный охотник: неутоми-Ъый,  несмотря  на  свою
хромоту,  с  хорошей памятью  местности, с  большим  знанием тех  неуловимых
причин, по которым угадываешь качество и  количество  дичи.  Мы с  ним часто
ходили на простую мужицкую, очень трудную охоту,  то есть  без  собаки, а  с
подкраду,  требующую  большого внимания  и терпения. Надо  сказать, что Кока
неохотно  отпускал со  мною  Якова,  --  без  него  он  был,  как  без своих
единственных  руки  и  ноги. Поэтому,  чтобы  выпросить  Якова,  приходилось
прибегать к хитростям. Ничто так не располагало Коку,
     643


     к  великодушию, как расспросы о  его  прежней  веселой  жизни, когда он
считался львом гостиных и милым завсегдатаем шикарных ресторанов.
     И так однажды,  заведя эту Кокину  шарманку и нальстив ему  без  всякой
меры, я умудрился похитить Якова на целую неделю.  Пошли мы с ним  в дальнюю
деревушку  Бурцеве,  где  у Коки  были  лесные  участки  и славные  болотца.
Бурцевский мужик  Иван, он  же  и Кокин  лесник, говорил, что  на Высоком, в
Раменье и на Блинове развелось столько глухарей, тетерок, рябчиков, бекасов,
дупелей и  уток,  что просто  видимо-невидимо. "Хоть палкой бей, хоть шапкой
накрывай".
     Мы долго собирались, поздно вышли  и пришли Б  Бурцеве к вечерней заре.
Ивана не было, он, оказывается, ушел  к  свояку  в Окунево,  где праздновали
престол. Приняла нас  его жена Авдотья, худая пучеглазая баба, похожая лицом
на рыбу, и такая  веснушчатая,  что белая  кожа только лишь кое-где  редкими
проблесками проступала на ее щеках сквозь коричневую маску.
     В  избе было душно,  жужжало множество  мух  и  пахло  чем-то  противно
кислым. В зыбке верещал без умолка ребенок. Авдотья захлопотала.
     -- Мой-то еще, не знаю, -- вернется, не вернется ли. Больно ладное пиво
варят в Окуневе. А где пиво  -- там и Иван. Да вы погодите, кормильцы, я вас
своим пивом напою. На спаса варила... Не гораздо густо пиво-то, доливали  мы
его, а вкусное было да сладкое.
     Она. подняла за кольцо тяжелую крышку подвала, спустилась туда  и через
минуту  вылезла с большим ковшом домашнего пива. Пока она разливала нам его,
я спросил, указав на кричавшего младенца:
     -- Сколько месяцев ребенку-то?
     -- Ме-ся-цев?--удивилась баба.-- Что ты, корми:-
     лец, господь с тобой. Только вчера вечером родила.
     Какой там месяцев? Вчера ровно в это время рбдилл.
     Кушайте, кормильцы, не знаю, как звать-то вас... Вчера
     только родила. Вот как. .--.,' ../....,'. , ., . , ......
     Я невольно сказал: . ..'. : , ,-- /. '. '.,....'.
     -- Вот так фунт. .  .,.  '. .  ", '.".' , '- .--"'. . .,' , '.  Но Яков
заметил равнодушно и презрительно:.
     649'



     -- Это им нипочем. Они привычны. Им -- как чихнуть.
     Иван все не приходил, должно  быть  загулял. Пиво было теплое,  и в нем
плавали мухи.  На стены,  ради невиданных  гостей, сползались из всех  углов
тараканы. Мы поглядели, посидели и пошли спать в сарай на  сено.  Не люблю я
спать на болотном сене. Сучки какие-то и толстые стебли прут в спину, голова
затекает, в носу крутит от мелкой сенной пыли, нельзя курить. Долго я не мог
заснуть и все прислушивался к ночным звукам: коровы и лошади где-то сильно и
тяжело вздыхали, переступали ногами,  ворочались и время от времени тяжело и
густо шлепали, перепела  кричали в  далеких  росистых  овсах, скрипел  своим
деревянным скрипом неутомимый дергач.
     Заснул я  перед зарей, а встали  мы  очень поздно, в девять часов. Было
уже  жарко.  День  обещал  быть знойным. Небо  простиралось бледное, томное,
изнемогающее, похожее цветом на голубой выцветший и вылинявший шелк.
     Ивана  все еще  не было.  Мы пошли одни.  Сельцо -- вернее, выселки  --
Бурцево состояло  всего из трех дворов и расположилось  на  вершине большого
холма,  по  отлогостям  которого спускались  пашни  и поля. А подножие холма
упиралось в болото, растянувшееся бог знает на сколько сот, может  быть даже
тысяч,  десятин.  Верстах в  трех вдали виднелся  волнистый  синий хребет --
сосновый лес на островке  Высоком,  куда  вела  узкая извилистая  непроезжая
тропинка.   Вся  же  остальная  окрестность   была  сплошь   покрыта  мелким
кустарником, среди  которого  там  и  сям  блестели  на солнце,  точно капли
разбросанной ртути, изгибы местных болотистых речонок: Тристенки, Холменки и
Звани.
     Тяжелый нам выдался день. Парило невыносимо,  и  через час мы  были так
мокры от пота, что хоть выжимай. Надоедливая микроскопическая мошкара вилась
кучами над головой, залезала в глаза, в нос, в уши и доводила до бессильного
бешенства, когда с яростью хлопаешь себя по  щекам, размазывая  насекомых по
лицу, как кашу,
     650


     Много раз мы с Яковом  теряли друг друга в густом, местами непроходимом
кустарнике. Один раз сучок задел за собачку  моего  ружья,  и  оно  нежданно
выстрелило. От мгновенного испуга и от громкого вы-^ стрела у меня тотчас же
разболелась  голова и  так  и" не переставала болеть целый день, до  вечера.
Сапоги  промокли, в  них  хлюпала вода, и отяжелевшие, усталые  ноги  каждую
секунду спотыкались  о кочки. Кровь  тяжело билась под черепом,  который мне
казался огромным, точно разбухшим, и я чувствовал больно каждый удар сердца.
     Приходилось  то  и дело переходить речонки  вброд или по лавам, которые
представляют из себя не что иное,  как два или три тонких деревца, связанных
лыком или прутьями,  переброшенных поперек реки и  }  крепленных несколькими
парами шатких  кольев,  вколоченных в дно. Но всего неприятнее были переходы
по открытым местам, совсем голубым от бесчисленных незабудок, от которых так
остро, травянисто  и  приторно  пахло. Здесь почва  ходила  и  зыбилась  под
ногами, а из-под ног, хлюпая, била фонтанчиками черная вонючая вода.
     Мы  заблудились и  лишь далеко за  полдень добрались  до Высокого. Небо
теперь было все в тяжелых,  неподвижных, пухлых  облаках. Мы поели холодного
мяса с хлебом,  напились воды, пахнувшей ржавчиной  и болотным  газом, потом
развели из можжевельника  ароматный костер от комаров и  --  сам уж не знаю,
как это случилось, -- заснули внезапным' тяжелым сном.
     Я  первый проснулся. Все вокруг  страшно,  грозно  и жутко потемнело, а
зелень  болотного  кустарника  качалась  и  отливала серой сталью. Все  небо
обложили громоздкие лиловые и фиолетовые  тучи с разорванными серыми краями.
Начинал вдали глухо ворчать гром. Я заторопился.
     -- Ну, Яков, домой. Дай бог добраться. Ходу!
     Но,  сойдя  с  острова,  возвышавшегося  среди  болота,  мы  тотчас  же
заблудились  и стали без толку бродить зигзагами  по кустарнику, отступая  в
сторону  от рек, обходя трясины и густые чащобы,  теряя друг  друга,  спеша,
путаясь и сердясь.
     651


     Стало уже совсем темно, и гром рокотал' еще
     далеко, но уже не затихая ни на мгновение, когда
     Яков, шедший впереди и казавшийся мне издали
     .темным, длинным, неясным, шатающимся столбом,
     вдруг крикнул: ,..:.
     -- Есть дорога!
     Да,  это была  узкая,  болотная  дорога,  кое-где  укрепленная  поперек
хворостом, со  следами  лошадиного  помета.  И к  нашей  радости,  мы тотчас
услыхали  невдалеке стук телеги.  Быстро-быстро,  совсем  заметно для глаза,
надвигалась тьма.  Только  на западе,  низко над землей, рдела узкая длинная
кровавая полоса, отороченная сверху тесьмой из расплавленного золота.
     Подъехала телега. В  ней сидело  двое:  баба правила, дергая  локтями и
вытянув прямо перед собою ноги, как умеют сидеть только деревенские женщины,
а старик, немного хмельной, дремал позади. Он проснулся,  когда испугавшаяся
нас  лошадь стала  храпеть, артачиться  и  боком  лезть в  болото.  Мы стали
расспрашивать старика про дорогу на Бурцеве. Но он тянул и мямлил:
     -- На Бурцеве вам, милые? А вы сами-то чьи будете?
     -- Ничьи. Из Демцына. От Николая Всеволодыча.
     -- Знаем,  знаем.  Только вы, милые,  не  туда идете. Вам надо податься
сейчас во-он куда, прямо на восход. Прямо по стрелябии. Вы что же, рендатели
будете в Демцыне?
     -- Нет, я проезжий, родич демцынскего барина.
     -- А, так, так, так... Сродственник, значит? До
     Бурцева вам эвона прямо куда. Так прямо по стреля
     бии и вдаряйте. С охотой, значит, ходили?.. "
     Но  мы не  успели ответить.  Из  кустов послышалось  пугливое  коканье,
хлопанье  мощных крыльев, и шагах в  десяти от нас с шумом 'поднялся большой
тетеревиный  выводок,  чернея  на  алой  полосе  зари.  Мы  с  Яковом  почти
одновременно выстрелили,  не  целясь,  раз  за разом  из  обоих  стволов  и,
конечно, промахнулись. А телега уже мчалась от нас, прыгая и кося боками  на
ухабах. Напрасно мы бежали за ней, крича старику остановиться. Он без шапки,
стоя на-
     652


     хлестызал кнутом  лошаденку,  длинный, тощий, несуразный, и, со страхом
оборачиваясь назад, кричал что-то злым шамкающим голосом.
     Опять  мы остались одни. Я  предложил было не оставлять дороги, но Яков
убедил  меня в том, что до,   Бурцева два шага,  а что стариковская  дорога
ведет в Ченцово, до которого еще добрых пятнадцать верст, -- и я  согласился
с  ним. И  опять мы  полезли  в  черное,  сырое  болото.  Сходя с  дороги, я
обернулся назад. Красной полосы  уже  не  было  на  небе, точно ее задернули
занавесом; и  мне вдруг  сделалось грустно и тоскливо. Не стало больше видно
ничего: ни туч, ни кустарника, ни Якова, шедшего со мною рядом, -- была одна
мокрая, густая тьма.  Сверкнула  первая  молния  --  наверху  загрохотало  и
оборвалось сухим треском, за  ней другая,  третья. Потом  пошло  и пошло без
перерыва. 
     Это  была  одна  из тех ужасных  гроз, которые  разражаются иногда  над
большими низменностями. Небо не вспыхивало  от молний, а точно  все сияло их
трепетным  голубым, синим  и. ярко-белым  блеском. И гром  не смолкал ни  на
мгновение. Казалось,  что там  наверху идет какая-то бесовская игра  в кегли
высотою  до  неба.  С глухим рокотом катились там неимоверной величины шары,
все  ближе,  все  громче,  и  вдруг  --  тррах-та-та-трах  --  падали  разом
исполинские кегли.
     И  вот я  увидал  черную  молнию. Я  видел, как от  молнии колыхало  на
востоке небо, не потухая, а все время то развертываясь, то сжимаясь, и вдруг
на  этом колеблющемся огнями голубом небе  я  с необычайной  ясностью увидел
мгновенную и ослепительно черную молнию. И  тотчас же вместе с  ней страшный
удар грома точно разорвал пополам небо и землю и бросил меня вниз, на кочки.
Очнувшись, я услышал сзади себя дрожащий, слабый голос Якова.
     -- Барин, что же это, господи... Погибнем, царица небесная... Молния...
черная... господи, господи...
     Я приказал ему сурово, собрав всю последнюю силу воли:
     -- Вставай. Идем. Не  ночевать же здесь.  О, что  это  была за  ужасная
ночь! Эти черные молнии наводили на меня необъяснимый животный страх.
     С53



     Я до сих пор не могу понять причины этого явления: была ли здесь ошибка
нашего зрения, напряженного беспрестанной игрой молнии по всему небу,  имело
ли особое значение случайное расположение  туч, или  свойства этой проклятой
болотной  котловины? Но иногда я чувствовал, что  теряю  с  каждой  секундой
разум   и  самообладание.  Мне,   помню,   все  хотелось   закричать  диким,
пронзительным голосом,  по-заячьи.  И я все  шел вперед, лепеча богу,  точно
перепуганный  ребенок, несвязные, нелепые молитвы: "Миленький  бог,  добрый,
хороший  бог,  спаси  меня,  прости  меня.  Я  никогда не буду".  И тут  же,
зацепившись  за  кочку,  летел  локтем в  жидкую грязь и остервенело ругался
самыми скверными словами.
     Вдруг я услышал невдалеке голос Якова, страшный, захлебывающийся голос,
от которого я задрожал:
     -- Барин, утопаю... Спасите, Христа ради... Тону... А-а-а!..
     Я кинулся к нему на слух и при непереносимом ослепительном свете черной
молнии увидел  не его, а  лишь  его голову и туловище, торчащие  из трясины.
Никогда  не забуду этих  выпученных,  омертвелых от безумного ужаса глаз.  Я
никогда  бы не поверил,  что  у  человека глаза  могут стать  такими белыми,
огромными и чудовищно страшными.
     Я протянул ему  ствол ружья,  держась  сам  одной р_укой  за приклад, а
другой за несколько  зажатых вместе ветвей ближнего  куста. Мне было  не под
силу  вытянуть его. "Ложись!  Ползи!" -- закричал я с отчаянием.  И он  тоже
ответил мне высоким звериным визгом, который я  с ужасом буду  вспоминать до
самой смерти. Он не мог выбраться. Я слышал, как он шлепал  руками по грязи,
при блеске  молний я  видел его голову все ниже и ниже  у  своих  ног и  эти
глаза... глаза... Я не мог оторваться от них...
     Под конец он уже  перестал кричать  и только дышал часто-часто. И когда
опять  разверзла  небо черная  молния,  ничего не было  видно на поверхности
болота. Как я шел по колеблющимся, булькающим, вонючим трясинам, как залезал
по пояс в речонки, как, наконец, добрел до стога и как меня под утро нашел
     654


     услышавший мои выстрелы бурцевский Иван, не стоит а говорить...
     Гурченко несколько минут молчал, низко склонившись над своим стаканом и
ероша волосы.  Потом  вдруг  быстро  поднял голову и выпрямился. Его  широко
раскрытые глаза были гневны..
     --  То, что я  сейчас рассказал,  -- крикнул он,  -- было  не случайным
анекдотом  по  поводу  дурацкого слова  обывателя.  Вы сами  видели  сегодня
болото, вонючую человеческую  трясину! Но черная .молния! Черная молния! Где
же она? Ах! Когда же она засверкает?
     Он  медленно  закрыл  глаза,  а  через минуту  уставшим голосом  сказал
ласково:
     -- Извините, дорогой мой, за многословие. Ну, давайте выпьем  бутылочку
моего сидра.




Популярность: 2, Last-modified: Sun, 17 Aug 2003 05:56:59 GmT