---------------------------------------------------------------
     © Copyright Дмитрий Каралис, 2002
     Email: [email protected]
---------------------------------------------------------------

     повесть



     Маленький   семейный   роман  о  ленинградской  семье,  возводящей  под
руководством старшего брата дачный  дом.   Удивительно  лиричная  интонация,
ненатужный  юмор,  интересные  судьбы  -  все  это привело к тому, что книга
издана в  двух  издательствах.



     Однажды,  когда  мы сидели на  покосившейся  веранде  крохотной  дачки,
оставшейся  нам  от родителей, и  пили  из  позеленевшего самовара  чай, мой
старший  брат Феликс сказал,  что неплохо бы построить новый дом. Мы  -- это
два брата и два зятя -- мужья наших сестер.
     Феликс сказал, что  наша так называемая дача --  фикция,  пустой  звук.
Непонятно даже,  за что мы платим налог. Фавела латиноамериканских бедняков,
а   не  дача.  Живое  свидетельство  тяжести  послевоенных  лет.  Либо  надо
обратиться к государству, чтобы домик накрыли  стеклянным колпаком и сделали
из  него  музейный  комплекс,  либо  скинуться и начать новое строительство.
Сколько нас? Четверо мужиков! Неужели мы за пару лет не  воздвигнем  виллу в
прибалтийском стиле? С  широкими окнами, световыми  люками не крыше, голубой
ванной и маленьким бассейном во дворе...
     --  Можно отгрохать  такой дворец, что  закачаешься! -- сказал Феликс и
покосился на зятя Молодцова, который работал начальником стройуправления. --
Тем более что дачное строительство сейчас изо всех сил приветствуется.
     Молодцов  внимательно  взглянул на Феликса. Второй зять -- Удилов мелко
захихикал и осторожно, словно у него  болела шея, покрутил головой:  "Ну ты,
Феликс, и фантазер..."
     -- А то  куда  это  годится!... -- Феликс  ткнул  ладонью  в дрогнувшую
стенку веранды, и с потолка посыпалась сенная труха.
     -- Н-да, -- цыкнул  зубом Молодцов и вроде бы рассеянным взглядом обвел
веранду. --Сидеть, Феликс, неохота...
     -- Болван же ты, Саня! -- сказал Феликс.
     Удилов опять мелко подхихикнул.
     -- Никогда не думал, что наш Саня такой  болван,  -- беззлобно повторил
Феликс. -- Сидеть ему неохота! Учишь, учишь, а рабская философия  так и прет
из него. Зачем сидеть? Купим крепкий бревенчатый дом на снос, кирпич, цемент
по  госцене, достанем списанный уголок, фурнитуру, закажем у меня на опытном
заводе котел, рамы без переплетов, жалюзи... Все по квитанциям! Соображаете?
     -- Жалюзи...--  повторил Молодцов.  --  Дом  построить  --  не  в  кино
сходить.
     Феликс   согласился,  что   постройка   дома  отличается  от  посещения
кинотеатра.  И  тут  же  набросал  на  листке  бумаги  эскиз  будущей  дачи.
Получилось весьма симпатично. Не давая опомниться,  Феликс принялся дразнить
наше воображение приятными подробностями.  Как будут  сдвигаться двери,  как
будет топиться камин и что можно устроить в подвальчике.
     С Феликсом было опасно общаться:  после бесед с  ним многое вставало  с
ног на голову. А может, и наоборот.
     Феликс называл себя системотехником; он работал в крупном НИИ, где, как
он говорил, удовлетворял свое любопытство физика за  государственный счет. В
активе  Феликса  числилось несколько  изобретений, заявка  на  открытие, три
толстые  книги  о   том,  как   надо   проектировать  приборы  для   научных
исследований, и пяток призов  с международных выставок. Иногда ему приходили
письма от  коллег из-за рубежа, начинающиеся  трепетными словами: "Уважаемый
сэр!"  --  или:  "Глубокоуважаемый мистер..."  Конверты с красивыми  марками
Феликс раздавал племянникам -- у них с женой детей не было.
     -- Ведь  батя почему не  строился? -- продолжал  Феликс. -- Боялся, что
сносить будут. Вокзал, дескать, рядом, район перспективной застройки... Ну и
что, снесли? И еще сто лет не снесут, потому что нет денег, чтобы застроить.
Возле залива застроить не могут, а что говорить про наш медвежий угол.
     --  Н-да,  --  Молодцов  побарабанил  пальцами  по  столу.  --Надо  все
выяснить, чтобы не пороть горячку. Сходить в исполком...
     Я понял, что он готов.
     --  Естественно!  --  поддакнул  Феликс. --  Мы же  не дети.  Все через
исполком.
     --  Постой,  постой,   Феликс,   --   подал  голос   Удилов,  --  а  ты
представляешь, сколько будет стоить такая дача?..
     Феликс снисходительно  покосился  на старшего зятя  и, придвинувшись  к
столу, стал  объяснять  нам с  Молодцовым,  почему фундамент  под  дом  надо
закладывать уже этой осенью. То есть через пару недель.
     -- Лучший способ завалить дело -- это начать его со всеми обсуждать, --
втолковывал  Феликс.--  Особенно  с женами. Кто может знать, что придет им в
голову? Надо ставить их  перед фактом: строим дом! Какой? Увидите. Хуже, чем
есть, не будет!
     И он тут же назначил себя начальником будущей стройки.  Молодцов в одно
мгновение   был  награжден   постом  главного   инженера.   Мне,   попричине
расторопности  и свежести  сил,  Феликс отвел  роль  бригадира. Только после
этого он взглянул на Удилова, оставшегося без портфеля:
     --Коля, знаешь такую поговорку: "Лучше с умным потерять,  чем с дураком
найти"? -- издалека начал он. -- Как ты думаешь, про кого так сказал великий
русский народ?..
     --Вечно ты, Феликс...
     -- Нет, ты ответь: знаешь, про коготак сказал великий русский народ? --
давил Феликс. -- Или не знаешь?
     -- У меня есть "Справочник индивидуального застройщика"...
     -- Понятно, -- сказал Феликс.
     Он расчистил место на столе, сдул крошки, положил бумагу и протянул мне
паркеровскую ручку:
     -- Ну-ка,  Тимофей, составь нам  смету. Надеюсь, тебя этому в институте
учили?
     Я сказалбрату,  что если он даст мне  потребное количество материалов и
их цену, то смету  я составлю  в лучшем виде. Коля принес свой справочник, и
мы принялись за дело.
     Когда  мы  прикинули  сумму  расходов  и   разделили  на  четверых,  по
количеству семей, Феликс торжественно  хмыкнул: "А кое-кто  боялся:  деньги!
деньги! Разве это деньги? А, Саня?.."

     Мне  вспомнилось, как давным-давно  отец, копаясь  в  огороде, нашел  в
земле прямоугольную, толстого стекла бутылку с монетами.
     Монеты оказались недрагоценными: позеленевшие  финские пенни с вензелем
Николая II и короной Российской империи -- дореволюционные; те же пенни,  но
уже со львом, замахивающимся мечом, -- довоенные; медные  царские копейки  с
гербами   и   именами   правителей;  еще   какая-то   мелочь.  И   увесистая
желто-коричневая монета с кенгуру  -- австралийская. Эту монету я выпросил у
отца в личное  пользование. Я начистил ее зубным порошком и несколько раз на
дню доставал из кармана и разглядывал диковинное животное.
     После этой  находки отец еще долго искал клад на  участке.  Он втыкал в
землю  винтовочный  шомпол  и склонял голову набок,  прислушиваясь к  звуку.
Рядом, с глиняной свистулькой  в руке, припрыгивал я. "Не свисти, -- косился
на меня отец. -- И клада не найдем, и денег в доме не будет".
     Мы  находили россыпи  автоматных гильз, блестевших еще желтыми глазками
капсюлей,  ржавую  хозяйственную  утварь,  спекшиеся  в огне  куски  стекла,
откапывали истлевшие листы железа,  вытягивали слежавшиеся мотки проволоки и
однажды  откопали тонкую фарфоровую чашечку с черной розой на боку. Но клада
не было.
     -- Пап,  а давай поедем откопаем тот клад, что в замке, -- предлагал я.
-- Чего ждать-то?..
     Отец,  бывало,  говорил, что  он  наследник  древнего княжеского рода и
знает старый  замок,  где зарыт клад. Этим  кладом отец пытался  интриговать
мать  в  периоды острого  безденежья. Матушка  не верила  ни в  какой клад и
отмахивалась,  а  я  жадно прислушивался  к  этим загадочным  разговорам  и,
приласкавшись к отцу, расспрашивал о таинственном сундучке в надежде, что он
откроет мне тайну и даст старинный план с черепом и костями на обороте.
     -- Пап,  а ты правда  знаешь,  где зарыт клад? -- канючил  я. --  Давай
съездим. Я фонарик возьму, веревку...
     --Да  зачем нам сейчас этот клад...--  вытаскивал шомпол  отец. -- Мы и
сами чистое золото. Потом как-нибудь съездим.
     -- Да зачем же ты тогда ищешь?
     --  Так просто. Может,  что интересное  найдем.  А  тот клад от  нас не
уйдет. Иди помоги маме посуду мыть...
     Я вздыхал, шел под навес, где стоял умывальник, мечтая, как у нас будет
много денег, мать  перестанет хмуриться  в дни отцовских получек, всем купят
по новому пальто, а мне -- самокат с резиновыми шинами. А то и велосипед.

     Молодцов задумчиво шевелил бровями.
     Удилов  напряженно молчал.  Получал он ненамного больше моего. Оптимизм
брата был мне непонятен: затраты предстояли немалые.
     -- Не  горюйте! -- подбодрил нас Феликс. --  Потуже затянем ремни, зато
будет дом. Главное -- начать!..
     -- В принципе,  это  реально, -- потянулся к  самовару Молодцов. --Если
что, займем... -- Он помолчал. -- Я согласен!
     Теперь я сунул свой стакан под носик самовара. Зажурчала витая струйка,
укорачиваясь.
     --  Я  тоже,  --  коротко  сказал  я,  скрипнув  краником.  Мне  самому
понравилось, как я сказал.
     Феликс посмотрел на меня с уважением.
     -- Попробовать,  конечно, можно, -- пожал плечами Удилов. -- С Верочкой
надо только посоветоваться...
     --  Ты  не крути,  --  прервал его Феликс. -- С Веркой  я сам поговорю.
Отвечай за себя: согласен или нет?
     Удилов сложил на груди руки, похмыкал и сказал, что согласен.
     --   Молодец!  --  похвалил  его  Феликс.  --  Будешь  моим   замом  по
инструменту. Только на тебя в таком тонком деле можно положиться.
     Удилов сдерживал гордую улыбку.
     -- Но  это не  все.  За  тобой рытье котлована  и другие  особо  точные
работы. Обтесывание бревен, перетаскивание камней, подноска воды...
     Потом  мы снова  заправляли  самовар,  называли  Феликса  командиром  и
говорили,  что он голова: так  быстро подписал  нас на гигантскую стройку. И
главное,  все  предусмотрено,  все  рассчитано.  Купим  за бесценок  хороший
бревенчатый  дом,  завезем  всякий  там  цемент,  песок  и  начнем  заливать
фундамент. А на следующее лето поставим сруб и займемся отделкой...
     Феликс чиркал в блокноте эскизы и улыбался задумчиво.

     Сразу  после войны  отец  получил  участок на  Карельском  перешейке  и
разрешение на  вывоз стройматериалов с разрушенной  линии  Маннергейма. Отец
собирался поставить избушку и разбить огород -- шестеро детей просили  есть.
Слово "дача"  тогда произносилось  с  иронией. Оно плохо вязалось с  колючей
проволокой в близком лесу, табличками "мины" и карточной системой.
     Отец разобрал остатки  какой-то  казармы, прихватил несколько патронных
ящиков-сундуков  и привез материал на участок, который числился в визуальных
ориентирах: от старого дуба до бетонного погреба и от дороги до заброшенного
колодца.  Сосновый  брус,  вагонка в  буро-зеленых  маскировочных  пятнах  и
оконные рамы были сложены на зиму в штабеля и сбиты скобами.
     --  Теперь, Шурочка, заживем!  --  радовался  отец,  обсаживая  участок
кленами. -- Четверо сыновей! Две дочки! Зятья будут, невестки! Внуки пойдут.
Да и  мы с  тобой еще  не  старые.  Картошки насадим, арбузы потом разведем,
цветы! Черпни воды из воронки, полей. Карточки, наверное, скоро отменят...
     Зимой отец фантазировал над проектами будущего дома и посылал подросших
в эвакуации сыновей на закопченные развалины, где еще пахло жильем и  гарью,
собирать гвозди, петли  и дверные ручки. Ящики дубового письменного стола --
немногой  мебели,  уцелевшей  в  блокаду,  к  весне  отяжелели от  гвоздей и
выдвигались с  пронзительным  писком. Гвозди по  вечерам выпрямляли на куске
рельса мои будущие старшие братья;  точнее -- старшие братья  будущего меня,
поскольку  я тогда  еще не планировался. Четвертый старший брат, находясь  в
трехлетнем возрасте,  наверняка  мешался  под  ногами и норовил сунуть палец
между звонким рельсом и молотком.
     ...Когда отец с матерью наведались по мартовской ростепели на  участок,
они обнаружили  на месте  высоких штабелей  лишь несколько  досок и  зеленый
патронный   ящик  с   оторванной   крышкой.   Отец   расстегнул  длиннополую
железнодорожную  шинель с погонами  инженер-капитана,  сел  на  ящик, усадил
рядом мать и закурил: "Не горюй, Шура. Что-нибудь придумаем..."

     Оставшихся под снегом  досок хватило лишь на то,  чтобы сколотить будку
овчарке Джульбарсу и стол на улице. Патронный ящик не уцелел.

     Два лета подряд, пока отец  по  крохам собирал дощатую времянку,  семья
жила в бетонном погребе.  Отец снял с его крыши земляную засыпку,  и камень,
нагревшись за день, ночью отдавал тепло.
     Рядом  с  погребом  --  там, где  у  нас сейчас клумба с  маргаритками,
торчала мачта. По утрам на мачту взлетал красный вымпел. Мать  вышила на нем
шесть  маленьких  разноцветных  значков:  якорь,  футбольный  мяч,  ромашку,
самолетик... Дети сами заказывали себе символ.
     На подходе к погребу спал в своей будке Джульбарс, собака редкой отваги
и дерзости. (Единственный его недостаток состоял в боязни воды  -- пес ни за
какие лакомства не лез  в воду. И лишь однажды, уже на склоне своих собачьих
лет, он бросился в неглубокую, но стремительную речку,  в которую я бухнулся
в  трехлетнем возрасте,  и выволок  меня за рубашку на  берег  --к  испугу и
радости  сестер, собиравших  неподалеку  конский щавель. Когда шум и страсти
вокруг меня стихли и сестры, развесив мою одежду на кустах, подошли к Джулю,
чтобы  погладить его  и похвалить, он рыкнул  на младшую и больно тяпнул  за
руку старшую, словнов науку за их ротозейство.)
     По утрам отец выстраивал сонных детей для подъема и распределял  наряды
на  текущий  день. Мать тихо протестовала, но отец был непреклонен: вставать
надо  с восходом, ложиться с закатом.  Задания  давались  простые: полить  и
прополоть огород, наловить рыбы  и  принести  грибов. Старшим -- приискивать
бревна, доски, куски ржавого железа.
     Родители  садились  в  третий вагон  паровика  с  клепаными  боками  и,
проезжая  по мосту,  с которогопросматривался наш участок --  погреб,мачта с
вымпелом, тронувшиеся в рост клены, каркас времянки, -- махали из окон: отец
фуражкой с белым верхом, мать -- платочком. Паровоз, дымя трубой и  застилая
поляны желтым дымом,  вез  родителей к  Ленинграду, где на  месте  рухнувших
домов еще стояли фанерные  фасады  с нарисованными окнами, и  власть в семье
переходила  к  старшему  брату  Брониславу,  который  в  то время  готовился
поступать  в  Высшее арктическое морское училище. Он  великодушно  отправлял
мелюзгу досыпать и шел с Феликсом рыбачить на залив или озера.
     Выспавшись,  младшие  братья  брались  за  огород  и поджидали  прихода
братьев с уловом и грибами.
     По воскресеньям  отец  строился. Белели свежими срубами соседские дома,
качались в  гамаках  вездесущие  дачники,  и  в  пятнистых сарайках  хрюкали
поросята.  Попробуй отличи  свой материал  от чужого, если возили  с  одного
места...  Отец  посвистывал и заигрывал  с  матерью, хлопотавшей у дымившего
очага:  "Шура, ягодка моя, балкон будем делать?" Он брал каску с гвоздями  и
шел приколачивать доску, которую Броня с Феликсом уже прилаживали к стене.
     --  Обязательно,  --  подыгрывала ему  мать и  громко добавляла: -- Мне
посоветовали в Москву написать,  товарищу  Сталину. Тогда быстро найдут, кто
из нашего леса дом построил.
     -- Ну ладно,  ладно, --  понижал голос отец. --  Не пойман  -- не  вор.
Успокойся. Смотри, какая погода чудная.
     --  Успокойся...--  помешивала  крапивные щи мать.  --  Если  бы  даром
досталось, а то ведь ссуду брали. А кое-кто за наши деньги особняки отгрохал
и дачников пустил. Нет, я напишу!..
     ...Отец  погасил  ссуду  к  пятьдесят  шестому году.  Десять  лет семья
возвращала  деньги  за материал, украденный  зимой  сорок  шестого  года. Но
выплатили честь по чести -- есть справка...

     Когда при заполнении анкеты в военкомате я сказал, что мой отец родился
в  Санкт-Петербурге,  пахнущий  одеколоном   лейтенант  посоветовал  мне  не
выпендриваться и не разводить здесь белогвардейщину.
     Я  сказал,  что из прошлого,  как и из  песни, слов  не  выкинешь: отец
появился на свет  не  в  Ленинграде, не в Петрограде, а в  Санкт-Петербурге.
Именно так в 1904 году назывался наш город.
     -- В военном деле нужна точность, -- добавил я.
     Лейтенант окинул  меня долгим надменным взглядом и записал:  "Ленинград
(Санкт-Петербург)".
     -- Живой еще? -- макнул он перо в чернильницу.
     -- Кто?
     -- Родитель. Четвертого года рождения все же...
     --  Отец  жив, -- покраснел я.  Сзади, у  стендов гражданской  обороны,
хихикали  раздетые  до  трусов  одноклассники,  и  я  стеснялся  пенсионного
возраста своего отца.
     -- Ну вы даете! --  смачно сказал лейтенант. -- У  меня батя двадцатого
года рождения. Детей надо делать в молодости...
     Я промолчал.
     -- Мать?
     --  Умерла, -- негромко  сказал  я.  --  Два  года назад,  в шестьдесят
четвертом.
     Лейтенант неодобрительно  покрутил  головой.  Потом  он  долго  скрипел
пером, внося в карточку годы рождения и  места работы  двух  братьев  и двух
сестер, и нетерпеливо поглядывал на меня.
     -- Все? -- поставив точку, с тревогой спросил он. -- Больше никого нет?
     -- Никого.
     -- Ну вы даете!..
     Санкт-Петербург  так и остался в моей воинской анкете. Из песни слов не
выкинешь.
     Отец помнил Октябрьскую революцию так же,  как я помню полет  Гагарина.
Хорошо помнил. Ему только что исполнилось тринадцать лет.
     Когда полетел Гагарин, мне было двенадцать.  Я видел по телевизору, как
он спускается по трапу самолета и идет по ковровой дорожке.
     Отец  родился  за несколько  недель  до  Кровавого воскресенья. Я  -- в
середине  века. Между нашими днями рождения легли  две  мировых  войны и три
революции.
     Когда акушерка на Обводном  канале  хлопнула меня по синей попке  и  я,
впервые хлебнув воздуха, закричал тоненьким голоском "у-а!  у-а!", отцу было
уже сорок пять. Я был его седьмым ребенком и восьмым у матери.
     До  меня  так же пищали,  глотнув  ленинградского  воздуха,  пять  моих
братьев и две сестры. Они пищали в разные периоды нашего государства: "после
революции", "до войны" и "во время войны". Я пискнул "после войны". По нашей
семье можно изучать историю; у нас длинная семья.

     Мы строим дом.
     Мы приезжаем в  субботу утром, затапливаем печку  и  быстро  натягиваем
дачные обноски. Феликс,  в рваном сомбреро и ватнике, выводит нас на улицу и
для  порядка пересчитывает. Краснеют клены вдоль покосившегося забора, вянет
трава, прибитая ночными заморозками, и мелкий дождик моросит по крыше.
     Предполагается, что  новый  дом  встанет  на  месте старого. Но  старый
решено  пока не трогать, а лишь охватить фундаментной траншеей по периметру,
а когда вырастут стены нового, -- разобрать. Так вернее.
     Пока мы сломали только верандочку, в которую  уперлась траншея. Веранда
долго раскачивалась,  скрипела и наконец рухнула, выдохнув в морозный воздух
облако пыли.  "Ну  все, -- сказал Феликс,  -- назад пути  нет". И,  присев в
сторонке, долго курил, прищурив глаза.
     Мы  разбираем  доски  и  отрываем от  порушенных  стен  листы  толстого
картона. На обратной стороне листов  --  круто бегущие  графики  1953  года;
отрывая, я рассматриваю их.
     Удилов с остервенением лупит обухом топора по доске. "Ах ты, зараза! --
тяжело дышит он. -- Такое старье, а сопротивляется. Гнилуха..."
     Мне не нравится, как он неуважительно отзывается о веранде. Но я молчу.
     -- Расколешь! -- предостерегает его Молодцов.
     -- И хрен с ней! -- разгибается Удилов и смотрит на Саню. -- Все  равно
на дрова.
     --  Никола! --  выбрасывает  папиросу Феликс и поднимается. --  Хорошие
надо складывать отдельно. Не халтурь!..
     Я отрываю очередной лист картона, и из-под него что-то падает на землю.
     Деньги! Две огромные, еще хрустящие бумажки по пятьдесят рублей. Ого!..
     Мы расправляем их и рассматриваем.  Да,  были денежки.  Удилов начинает
вспоминать, что можно было купить на одну такую деньгу.
     --  Батина заначка,  --  усмехается Феликс. --  С  гонорара припрятал и
забыл.  У него такое бывало: гонорар получит, накупит  нам подарков,  матери
деньги  отдаст,  заначку  спрячет, а  утром  ходит  по  дому -- во все  углы
заглядывает. Не помнит, куда сунул. "Феликс, я тебе вчера деньги не давал? А
Верке?  Поди  выясни  потихоньку.  Только  Надьку  не  спрашивай,  та  сразу
продаст".  А  мать  Надьку   и  подсылала  за  батей  следить.  Одно  слово-
милиционер. Ее и во дворе так звали.
     -- Майор Пронин ей в пометки не годится, -- соглашается Молодцов.
     Даже  сейчас, когда мы без дураков  строим дом, вкалываем, Надежда  все
равно  шастает  сюда  с  проверками. Четверо  бесконтрольных мужчин на  даче
внушают ей  подозрения. То какие-то  тапочки ей забрать надо, то приготовить
нам яичницу, то библиотечную книгу забыла... А потом обзванивает наших жен и
докладывает.
     -- Да, Саня, жизнь у тебя не сладкая, -- сочувствуем мы Молодцову.
     --  Что ты!  --  соглашается младший зять.  -- Двенадцать лет, как  под
колпаком у Мюллера!
     Саня взваливает на плечо  бревно  и  добродушно сокрушается, что его --
орла  и  тамбовского волка  --  так быстро  окрутила какая-то  ленинградская
пигалица.  "Я тогда и глазом  моргнуть не успел", -- Саня разворачивается --
мы с Феликсом едва успеваем пригнуться.
     -- Идиот! -- ворчит Феликс, выпрямляясь.  -- Чуть родню не зашиб. Бугай
тамбовский...
     С Тамбовом у нас, можно сказать, кровная связь. И Молодцов не обижается
на бугая. Тем более ни на бугая, ни на волка он ни с какой стороны не похож.
Просто крепкий парень.
     -- Нечего стоять, разинув рты. -- Молодцов  только сейчас догадывается,
в чем дело. -- Никакого понятия о технике безопасности...
     В Тамбове  родилась наша мать. Отец  приехал в Тамбов, женился на ней и
увез в  Ленинград.  Через много лет  история  некоторым образом повторилась.
Родилась  Надька,  она  выросла,  приехала  в  Тамбов,  чтобы  ухаживать  за
заболевшей тетей,  и  пошла в  аптеку. Там ее увидел  Молодцов -- он покупал
бодягу после первенства  города по боксу. "Ничего себе, -- подумал Молодцов,
-- какая симпатичная". И выследил, где  она живет. Они поженились и приехали
в Ленинград.

     Отец  попал  в  Тамбов  в смутном  восемнадцатом  году, когда  немцы  в
островерхих касках шли на Петроград,  а Красная Армия только создавалась. Он
попал туда вместе с  парголовским детским домом,  в котором его мать служила
воспитательницей. Их эвакуировали.
     Отец   подрос,  стал  работать   репортером   "Тамбовской   правды"   и
безрезультатно  ухаживать   за  дочкой  заведующего   губернской  химической
лабораторией -- Шурочкой Бузни.
     Отец ходил в обмотках, галифе и трофейном френче,  из кармана  которого
торчали остро заточенный карандаш и блокнотик.
     Профессор  Бузни был почетным гражданином города  Тамбова. В конце века
он окончил Киевский университет со степенью кандидата естественных наук, был
замешан   в   революционных   волнениях,   но  образумилсяи   тихо  осел   в
провинциальном  Тамбове.В  его  саду росли  диковинные растения,  подаренные
Иваном Мичуриным.
     Профессор  был  широк в кости,  лобаст,  носил  густую  черную бороду и
разъезжал  по  провинциальному Тамбову  на  велосипеде  с  огромным рулем  и
широкими шинами. Да! Еще он носил пенсне и шляпу.
     В  двадцать  первом году  буржуйский вид профессора насторожил молодого
чекиста, прибывшего из Москвы  для борьбы с остатками антоновских банд, и он
сгреб  владельца  иностранного  велосипеда  в  кутузку,  надеясь  немедленно
выяснить,  в пользу какого государства  тот шпионствует.  Это предполагалось
сделать по марке велосипеда.
     Мой  будущий  отец, который  в  тот день подбирал в Чека  материал  для
газеты,  был  привлечен   в  качестве   эксперта.  Его   попросили  прочесть
иностранную  надпись  на эмблеме велосипеда. И он, узнав  и велосипед, и его
владельца,  прояснил  обстановку.  Профессор  лишь  угрюмо  молчал  и  метал
огненные взгляды из-под широких полей шляпы.
     В тот же день молодой репортер был приглашен к профессору на чаепитие и
представлен как  спаситель. Все  домочадцы воспели хвалу юному, но отважному
газетчику, спасшему  главу  семейства  от  нелепого  обвинения.  Все,  кроме
младшей Шурочки, которая сдержанно пожала руку  своему тайному воздыхателю и
в продолжение всего вечера делала вид, что они не знакомы.
     Угощая  молодого  газетчика  чаем,  профессор  Бузни,  конечно  же   не
подозревал,  что  сидит  за столом  со своим  будущим  зятем.  Все  три  его
красавицы дочери уже  были посватаны за достойных людей, и только  тревожная
обстановка  того  лета мешала сыграть  свадьбы.  Шурочка  была посватана  за
умницу-студента и  со дня на день ожидала его приезда из Москвы на каникулы.
Не  мог  профессор  подозревать и того, что  Шурочка,  выйдя замуж  за  того
студента, вскоре разведется  и с годовалым сыном Львом на руках уедет с этим
репортером в северную столицу, и у  них родится еще семеро детей, младший из
которых через полсотни  лет подарит самовар, за которым они теперь пьют чай,
своему венгерскому другу.
     Знай все  это бородатый химик,  он  немедленно бы турнул моего отца  из
дома. Шутка ли! Какой-то будущий  разгильдяй-внук отправит семейную реликвию
в Австро-Венгрию!
     Он,  конечно, задал бы перцу и мне.  Но наши с дедом жизни не уложились
на один отрезок времени. Он умер за семнадцать лет до моего рождения.
     На нашем  участке и поныне  цветут редкостные тюльпаны  из мичуринского
уголка  дедовского   сада.  Они  пахнут,   как   это  ни   странно.  Изрядно
измельчавшие, они выдыхаются, как духи в открытом флаконе, но еще пахнут.

     Мы строим дом. Заодно узнаем простые истины. Например:
     1) копать траншею под фундамент значительно труднее, чем рисовать ее на
бумаге;
     2) замешивать бетон  в деревянном коробе дольше, чем  считать его объем
на калькуляторе. И так далее.
     Уже  вырыта траншея под фундамент. Ее глубина  и ширина напоминают ходы
сообщения  полного  профиля; словно мы  собираемся  занять круговую  оборону
вокруг нашей развалюхи и отстреливаться.
     Изматывает  приготовление  бетона, который  должен заполнить траншею  и
подняться над  ней  цоколем  полуметровой высоты.  Нулевой  цикл  --  работа
трудная,  но невидная.  За два дня  мы  успеваем  нарастить  фундамент  лишь
сантиметров на десять, хотя пашем  так,  что  от нас валит  пар. Мы кидаем в
траншею обломки гранита, битые кирпичи, проволоку, банки и даже засовываем в
нее дребезжащую кроватную сетку и две спинки с блестящими  шариками.  Я хочу
ссыпать  в  траншею  пустые  бутылки  с  отбитыми горлышками,  но Феликс  не
разрешает -- образуются пустоты,  и неизвестно, чем такая новация обернется.
Перекособочит,  например,  дом. Или  лопнет ночью бутылка в фундаменте -- мы
спросонья  решим,  что  нам  бьют  окна,  и  выскочим  с  кольями  в  руках.
Строительная механика -- дело тонкое.
     -- Правильно, Саня? -- вопрошает Феликс.
     -- Ничего не  лопнет,  --  успокаивает  Молодцов.  --  Кидайте.  Только
равномерно.
     Саня внешне раскрепощен, но внутренне сосредоточен. Если  он  и молчит,
постреливая умными глазами и прикидывая что-то, то молчание его не тягостное
и  не  позерское -- он  думает.  Саня любит и умеет  работать. Он никогда не
читает  нотаций  и  не  бранится.  Послать  может, но  как-то  по-свойски  и
беззлобно. Любой,  самый дальний его посыл воспринимается как "кончай дурака
валять!". Но браниться и спорить он не станет. Он говорит только  о том, что
хорошо знает. В противном случае Молодцов машет рукой: "Не, мужики, я в этом
деле баран..."
     Говорят, хороший человек -- это тот, рядом с кем легко дышится. Рядом с
Сашей я никогда не испытывал затруднений с дыханием. Одно время я даже хотел
быть похожим на  него.  Но  потом понял, что  пытаться  походить на  кого-то
бессмысленно.
     Мы  с Молодцовым замешиваем  в деревянном корыте бетон. Никола и Феликс
таскают его носилками к траншее. Они  же подносят нам цемент, песок  и воду.
Хрустит лед на лужах.
     -- Это не траншея, а  черная  дыра какая-то,  --  говорю я.  --  Как  в
прорву. А у вокзала, между прочим, пиво продают...
     -- Не ной, -- подбадривает Феликс, -- а лучше вспомни, как Магнитогорск
строили. А пиво-то свежее, ты посмотрел, какое число?
     -- Живей, живей, мужики! -- прорабским голосом торопит Саня. -- Пиво --
это наущение дьявола. Хотя подкрепиться бы и не мешало.
     -- Правильно,  -- пыхтит Феликс. --  Пора.  Тимоха,  вытряхни  там наши
сетки и сваргань что-нибудь.
     -- Я  огурчики привез, -- начинает перечислять свои припасы  Никола, --
паштета две баночки, как в тот раз. Верочка колбасу положила...
     -- Тимофей разберется, -- перебивает его Феликс.
     Если  Удилова не остановить,  он назовет все,  что привез,  привозил  и
сделал для общего  дела. Память  на такие вещи у него  феноменальная.  Стоит
взять  лопату  --  он  говорит,  что  лопата  хорошая,  он ее недавно точил.
Запираешь калитку,  он успокаивает: запор надежный, он его недавно подправил
и ввинтил новые шурупы.  Выходишь из туалета, он спрашивает, видел ли ты там
бумагу, которую он нарвал два дня назад. Человек вроде и не попрекает  тебя,
но чувствуешь себя скверно: как будто  ты живешь на всем готовом, а Удилов в
поте  лица  трудится. Иногда он вспоминает свои славные  деяния такой давней
поры, что диву даешься -- записывает он, что ли? Какой-нибудь гвоздь, вбитый
в забор  пять лет назад, букет  цветов за трешку, когда  вместе шли в гости,
умывальник, который он перевесил. И все как бы между прочим.
     По анкетным данным, Удилов -- вполне достойный член нашего общества. Он
закончил институт, работает инженером в НИИ, член партии, не курит, почти не
пьет, не пускается в авантюры, не спорит до хрипоты с начальством, никого не
посылает подальше, у него двое детей и наверняка нет любовницы.
     Таких людей обычно легко посылают за границу.
     Но Никола зануда.  Я  это сразу  почувствовал, когда  он пришел  в нашу
семью с электропроигрывателем, стопкой надписанных пластинок, фотоаппаратом,
альбомами  с   марками,  чучелом  черного  крота,   отливающим   зеленью,  и
коробочками  с разной  дребеденью.  Все, наверное, почувствовали  в нем  эту
черту, но не подали  вида, чтобы не огорчать  сестру, которая вышла замуж не
очень чтобы молодой.
     До Удилова  к сестре  сватался  веселый  морячок Гоша, который одаривал
меня диковинной в те времена жвачкой. Но Гоша почему-то не нравился матери.
     Поначалу  Удилов  вел себя  тише воды  ниже  травы в  нашей многолюдной
квартире. Но вскоре стал проявлять признаки беспокойства.
     Жили мы тогда тесно. Одну комнату  занимали мы с отцом и  средний  брат
Юра,  который  разошелся со своей  женой на почве искусства.  Он  неожиданно
бросил приличные заработки на заводе и подался в эстрадно-цирковоеучилище. В
тридцать лет  он захотел  стать вторым Аркадием Райкиным. Жена сказала,  что
она выходила замуж за приличного человека, а не за конферансье,  и выставила
его чемодан на лестницу. Юрка взял чемодан, пересек двор и вернулся в родную
квартиру -- не без надежд пройтись по двору в обратном направлении, -- когда
его, в  белоснежном  костюме и с лучезарной улыбкой, покажут по Центральному
телевидению.
     Приходя с занятий, он разучивал сценки и монологи или тренировал дикцию
перед старинным трюмо. Иногда к нему заглядывали будущие акробаты, фокусники
и  жонглеры. Они расхаживали по  квартире без особых церемоний: доставали из
уха у  Николы  сигареты,  зажженные  спички,  яйца  и  предлагали  понарошку
оторвать ему голову.
     Иногда артисты спали в нашей комнате на полу.
     Однажды под нашими окнами несколько дней стояла клетка с медведем. Миша
с нетерпением ожидал, когда его хозяин-дрессировщик выйдет из запоя. Медведя
кормили  всем  домом. Дрессировщик  ходил  по квартирам, показывал  шрамы  и
пропивал гастрольные деньги. По ночам он высовывался из какого-нибудь окна и
пьяным голосом  произносил  монологи, обращенные  к своему  питомцу. Медведь
ревел и метался в  клетке. К нам  несколько раз приходил участковый и просил
брата помочь в  отлове дрессировщика.  Его  баул  с реквизитом стоял у нас в
коридоре. Брат разыгрывал перед милиционером скетчи и пел куплеты.
     Веселая была жизнь.
     Во  второй комнате, разделенной фанерной перегородкой, жили Молодцовы с
двухлетним сынишкой Димкой и бездетные еще Удиловы.
     Феликс  снимал комнату  и  появлялся у нас редко:  он писал свою первую
книгу по приборостроению.
     Первое  время  Удилов  сладко улыбался новым родственникам  и давал мне
слушать пластинки.  Но вскоре он  уже  тяжко вздыхал и качал  головой,  если
кто-нибудь случайно ронял с вешалки его шапку  или хватал утром его кисточку
для бритья.
     -- Н-да,  -- громко  говорил он, внимательно разглядывая бритву. -- Все
ясно...
     -- Что тебе ясно, Коля? -- беспокойно спрашивала сестра.
     -- А вот -- полюбуйся!  --  трагически  заявлял Удилов. -- Специально с
вечера новое лезвие поставил... Еще думал, ставить или не ставить...
     -- Ничего страшного,  -- шепотом убеждала сестра. -- Отец, наверное, по
рассеянности побрился. Вот тебе его лезвие...
     Удилов выходил  из ванной,  хлопая дверью. Из-за тонкой перегородки еще
долго слышалось его "бу-бу-бу", прерываемое лишь возгласом "надоело!".
     Мой двухлетний племянник  Димка  большую часть времени проводил в нашей
комнате.  Пока я учил уроки,  он ползал  под  моим письменным  столом и рвал
старые журналы. Иногда он залезал  к деду  на колени  и тянул его за усы: за
левый --  за  правый,  за  левый -- за правый.  Дед мычал, крутил  головой и
неотрывно смотрел в новый телевизор.
     Стоило  Димке начать скрестись в  закуток Удиловых, как Никола открывал
легкую дверцу и  долго  выговаривал ему  за шумное поведение.  Димка  хлопал
глазами  и  улыбался.  Никола  разворачивал  племянника  за  руку  и, слегка
подтолкнув в спину, щелкал задвижкой. "Иди к маме на кухню, -- прикладывался
он губами к щелке.  --  Сюда нельзя.  Иди к  маме!.. Не  смотрят  за  своими
детьми,  понимаешь... Лезут куда хотят." Димка пищал  и стучал загипсованной
ногой в дверцу; он до  пяти лет таскал на ноге гипс -- врожденное косолапие.
Молодцов хмурился и рявкал на сына.
     Он в то время работал  прорабом на стройке и возвращался домой  поздно.
Поколдовав с нарядами, Саня тут же ложился спать. Иногда он встречал Надежду
с  вечерних занятий в  институте,  и  они шли в кино  или  мороженицу. Тогда
племянник  поручался  мне: я тряс  в  полутьме  его кроватку  и дул  ему  на
ресницы, чтобы  он скорее заснул. За перегородкой шумно вздыхал Удилов. "Иди
учи уроки, -- не выдерживала Вера, живот  которой уже напоминал глобус. -- Я
его покачаю".
     -- Сами, понимаешь, в кино уйдут, а другие за  них отдувайся, -- ворчал
Удилов. -- Родители называются...
     Вскоре он уже не скрывал недовольства нами. Словно беременным был он, а
не Вера. А однажды, когда  Димка проник  на их половину и  прибрал в  карман
красивую  десятирублевую бумажку, лежавшую на  тумбочке,  устроил истеричный
скандал.  Он хлопал  дверьми и кричал,  что Молодцовы растят  из своего сына
вора; он давно заметил, что у него пропадают деньги и вещи, куда он, вообще,
попал и почему он  должен платить за электричество поровну, если у него одна
только настольная лампа,  а  Юрка ночи напролет учит  на кухни свои дурацкие
роли.
     Отца в тот момент дома не было.
     Молодцов стиснул зубы и, побагровев, стал  молча озираться, подыскивая,
чем бы хватить визжащего свояка по голове. Удилов заметил его бешеный взгляд
и юркнул  к себе  за загородку. Там  ревела на  диване  Вера. "Прекрати!  --
стонала она. -- Умоляю, прекрати!.."
     Удилов из укрытия назвал Молодцова бандитом и затих.
     Через несколько дней Молодцовы сняли маленькую комнатку на Охте.
     Отец, не зная об истинных причинах отъезда, недоумевал:
     "Саня! Надежда! Чего это  вдруг?  Так хорошо  вместе жили...  А  кто за
Димкой  присмотрит?  Ведь Надька вечерами учится. И в преферанс сыграть не с
кем будет. Разве я вас когда обижал?.."
     --  Все хорошо, деда,  -- обнимал отца Молодцов. Отец печально смотрел,
как  Надежда  неумело пакует вещи в  коробку. -- Спасибо за все.  А  Надежда
возьмет академку, отдохнет годик. В преферанс мы еще сыграем...
     Я молча разбирал детскую  кроватку. Теперь мне  не придется вставать на
час раньше, чтобы отнести племянника в ясли. Но было грустно.
     Перегородку Удилов  убрал не сразу. Однажды он посмотрел вместе с отцом
футбол по телевизору и, выходя из комнаты стал перетаптываться в дверях:
     -- Деда, а как  быть  с перегородкой? Может, ее  убрать, раз уж  Саня с
Надеждой обзавелись своими хоромами?.. Да и  из  ЖЭКа могут прийти  -- не по
проекту  все-таки, не положено...-- он по своей  манере неотрывно смотрел на
отца.
     -- Убирай... -- отвел глаза отец.
     -- Я все аккуратненько разберу и поставлю пока в ванной. А потом отвезу
тебе на дачу. Фанера-то хорошая.  Я ее  два  раза масляной краской покрывал.
Знаешь, такая чешская эмаль  по  два семьдесят. У меня еще осталось немного,
тебе нужно?..
     Я  оделся и  сказал, что пойду к  приятелю.  Мне  не хотелось  помогать
Удилову.
     Отношения  между  Молодцовым  и  Удиловым  еще  несколько лет  отдавали
прохладой.   Они  потеплели,  когда  оба  семейства  обзавелись  квартирами:
Молодцовы получили от строительного треста, где Саня работал уже начальником
управления, а  Удиловы стали хозяевами родительской квартиры, после того как
умер отец и все разъехались.
     Никто сейчас не вспоминает те времена. Что было, то было.

     Мы строим дом.
     Уже привезены и сложены на участке могучие плахи.
     Плахи  длинные  и  сухие,  пропитаны  каким-то  белым  раствором, и  не
верится,  что  им  пошел  шестой  десяток. Они  звенят  от удара молотка,  и
четырехгранные кованые  гвозди  с массивными округлыми  шляпами вросли в них
намертво. Плахи -- заслуги Феликса.
     Ему удалось договориться  с лесотехнической академией, что мы бесплатно
разбираем  подлежащий сносу  барак  и  получаем  в награду все материалы, из
которых  он  построен.  С  оформлением  соответствующих  документов. Барак с
помощью  друзей мы разобрали за две недели, а фундамент не растащили бы и за
полгода, если бы Феликс  не  пригнал вечером  бульдозер,  который  зло урчал
несколько часов и к  концу работы сломался. Но наворочать он успел прилично.
Нож высекал из  камней искры, бульдозерист  судорожно дергал  рычаги -- было
слышно, как он матерится,  и Молодцов, покачав головой,  признал, что раньше
строили на славу. "Еще бы!  -- прокричал ему в ухо  Феликс.  -- Премий-то за
досрочность, наверное, не было!"  Молодцов кивнул, с  улыбкой покосившись на
него.
     Вдоль  стен старого дома растет бетонный  цоколь. Даже не  верится, что
пару месяцев  назад  мы  сидели на веранде  и Феликс агитировал нас заняться
строительством.
     Уже холодно,  и  мы часто ходим  погреться к  печке. Мы  сушим  куртки,
обжигаемся чаем, рассуждаем, что осталось  сделать сегодня, и  заглядываем в
план-график. Мы строим  дом,  черт побери! Не виллу,  конечно, как задумывал
Феликс, но  вполне  приличный дом на четыре семьи.  Если  верить  чертежам и
эскизам.
     От многих идей Феликса пришлось отказаться. Опытный  Молодцов, взявшись
за   дело,  безжалостно  забраковал  их.  Но  кое-что   осталось.  Сводчатый
трапециевидный потолок в гостиной. Раздвижные двери. Камин. Световые люки на
крыше. В  архитектурном  управлении долго крутили  головами, разглядывая наш
проект.  Согласовывать  его  ездили  Феликс  с  Молодцовым. Они  же утрясали
остальные бумажные вопросы, связанные с тем, что отец,  получив в свое время
разрешение  на   застройку,  так   и  не  выстроил  по   известным  причинам
капитального  дома.  Пришлось мотаться по  архивам  и  брать  ходатайство  с
работы.
     На фундамент уже лег первый венец  сруба. Молодцов, сдвинув  на затылок
шапку, скрипит первым снегом и  проверяет плотницким уровнем горизонталь. До
настоящих снегов мы надеемся поднять сруб до оконных проемов.
     Наша  стройка привлекает внимание  соседей.  Они приходят  на  участок,
хвалят нас за инициативу, вспоминают родителей и интересуются подробностями.
Некоторых ходоков я вижу впервые.
     --  А это  кто,  Тимофей? --  с радостным удивлением  смотрит  на  меня
кудрявый мордастый мужик в  полушубке. -- Мать честная! Как вырос! Я же тебя
вот  таким помню.  Под  березами в  гамаке  качался.  Ну  ты  даешь, Тимоха!
Молодец, молодец.  Ты  какого года? Сорок девятого? Ну правильно, ты родился
после  Сашки.  Сашка  у  вас  в каком умер?  В  сорок восьмом?  Да... А  где
работаешь? О-о! Молодец. Я и Броньку вашего знал, Юрку... Всех знал. Мы же с
Феликсом по колодцам  лазили -- молоко и сметану воровали. Так,  Феликс?Твой
брат у нас за бригадира был,  -- мужик подмигивает мне и кивает на  Феликса:
--  Вишь, какой  важный стал!  Эх, было  времечко...  А Юрка-то ваш  где? Во
Владивостоке?  И чего  он там?  Артист? Мать честная!  И  как  зарабатывает,
ничего? Молодец, молодец. Приезжает хоть?..
     Полушубок  оказывается одним  из первых  жителей  поселка  и обещает, в
случае нужды, помочь с навозом для огорода.
     --  Хороший парень, -- говорит Феликс  после  его  ухода Феликс. -- Моя
правая рука. Мы  с  ним  лесхозовских коров  доить ходили. А  однажды  банку
мороженого на вокзале сперли...
     --  Знали  бы твои коллеги за рубежом, что  ты спер  банку  мороженого,
смеется Молодцов. -- Как они тебе, мазурику, пишут? "Уважаемый мистер!"?
     -- Коллеги...-- снисходительно  повторяет Феликс. -- Что  они  в  жизни
видели,  эти коллеги? Всю  войну бифштексы с картошечкой  кушали да сливками
запивали.  -- И начинает развивать тему своего превосходства над зарубежными
физиками.
     Кто из них ел  лепешки из осоки и пас коней  в  ночном? Никто. А Феликс
это  проходил в своей  жизни. Кто в десятилетнем  возрасте  пахал с бабами и
стариками землю  за Уралом? Никто. Они и сейчас,  наверное, пахать не умеют.
Привыкли  жить  на всем готовеньком. А физику необходимо знать жизнь. Феликс
знает  и поэтому не  стесняется своего голодного детства.  Кто из  них носил
штаны из одеяла? Или бежал в лес от эшелона, который расстреливала  авиация?
Никто не носил и никто не бежал.  Такое они могли только в кино видеть. Или,
может, кто-нибудь из них учился в вечерней школе и работал на заводе? Феликс
крепко сомневался. Большинство яйцеголовых, которые пишут ему письма и зовут
в гости, учились в колледжах за родительский счет и  привыкли к завтракам на
сливочном  масле.  Подумаешь,  спер  у  буфетчицы  банку  мороженого!  Жрать
захочешь, не то сопрешь. Так что пусть читают его книги и не петюкают.
     На  этом участке земли Феликсу не уйти от  воспоминаний.  Он заваривает
чай  с  мятой и рассказывает  еще несколько  историй  из  своей послевоенной
юности.
     Про то, например,  как шайка  местных оборванцев  под его началом увела
из-под носа у трех пьяных браконьеров котел с мясом. Они сняли его  с костра
вместе  с  жердиной,  на которой  он  кипел.  Браконьеры  только на  секунду
спустились к речке, чтобы проверить переметы и вытащить из воды бутылки,  --
котла как  не бывало! Один сразу завалился спать, решив, что допился, а двое
других, потерев глаза, заспорили -- снимали они котел с огня или не снимали,
и принялись искать по кустам. Феликс оставался в засаде и все видел.  Пацаны
же, отбежав немного, не вытерпели сытного запаха  и накинулись на мясо.  Они
вытаскивали его палочками из котла,  перекидывали с ладошки на ладошку, дули
на него и глотали, обжигаясь.  Браконьеры тем временем очухались, подхватили
ружья и, матерясь, двинулись в погоню. Феликс, чтобы спасти мясо и компанию,
повел  браконьеров  за собой, улюлюкая на разные  голоса и треща кустами.  В
него стреляли, но не попали.
     А  как увести  настоящий кожаный мяч у  пионеров  во время  футбольного
матча?
     Играют  два  пионерских  лагеря.  В   одной  из  команд  левым  крайним
нападающим  играет  наш брат Юрка. Его всегда звали играть за два пионерских
обеда: до матча и после.  А в случае выигрыша полагался еще бидончик компота
с собой. Играют  себе и  играют;  кричат болельщики в панамках и тюбетейках,
свистит  судья.  Но  вот  мяч  попадает  к  Юрке,  Юрка выходит  к  воротам,
сильнейший  размах,  удар,  и  мяч,  описав  высокую дугу,  летит  в  кусты:
срезался...  На поиски  мяча бросаются  услужливые  пацаны, но их  опережает
рычащая овчарка. Она ухватывает мяч зубами и  скачет  с  ним  к лесу, откуда
насвистывает ей Феликс. Собака, наш Джульбарс, была до того сообразительная,
что  сначала  сделала  хитрую петлю, запутывая гомонящих пионеров во главе с
физруком, и только затем рванула к Феликсу.
     Остальные  участники операции находились  в толпе догонявших и  усердно
болтались под  ногами верзилы-физрука и наиболее  прытких пионеров.  Они же,
как старожилы, пытались подсказывать наиболее короткую дорогу.
     Феликс бежал с мячом три километра.
     Пионерам  выдали  новый  мяч,  а   украденным  мячом   сборная  поселка
тренировалась на секретной  лесной полянке  и взяла потом первенство  района
среди юношеских команд и полагавшуюся за победу настоящую форму.
     Да, лихое и бедовое  было времечко! Феликс может рассказывать долго, но
пора готовить  плахи для следующего венца.  Никола тоже  порывается поведать
нам, как он в детстве порвал  новые брюки на грандиозном саратовском заборе,
преследуя  шпану,  но  Молодцов уже  разматывает рулетку, и  мы  с  Феликсом
беремся  за пилу. В другой раз. "Так, мужики! -- переходит  к делу  Саня. --
Отпилите мне четыре двадцать. Только  ровно.  А ты,  Никола, тащи из погреба
паклю, будем подстилать".
     Работать с Молодцовым  --  одно удовольствие; наверное,  его любят и на
работе. Он видит на несколько этапов вперед  и никогда не  суетится. Он тоже
строит первый в  своей жизни деревянный дом, но так,  словно  все пятнадцать
лет  после  института  только  этим  и  занимался.  Если у  тебя  что-то  не
получается, он  подходит, грубовато берет  из твоих рук топор или стамеску и
недолго показывает,  как надо правильно стесывать доску, чтобы  не расколоть
ее,  или вырубить гнездо с натягом под стойку. "Понял? -- коротко спрашивает
Молодцов --  Давай!.." Удивительно: плотником он не  работал, но  плотницкое
дело знает. Понимаешь и  даешь после его  показов  быстрее, чем  после самых
тщательных разъяснений кого-либо. Флюиды, наверное, какие-то.
     Когда  Саня с Надеждой поженились,  еще была  жива  наша  мать. Саня ей
сразу  понравился.  И он вспоминает  ее с грустной  улыбкой: "Эх, таких  тещ
сейчас уже не бывает..."

     Когда немцы уже подступали к Ленинграду  и  отец стал настаивать, чтобы
мать эвакуировалась вместе с детьми, она ответила,  что если  она усмиряет в
одну  минуту пьяного дворника  Шамиля Саббитова, то не ей  бояться какого-то
плюгавого фюрера.
     -- Чихать мы хотели на этих фашистов, --  сказала мать, пеленая недавно
родившуюся дочку. -- Правда, Надюша? Пусть  только сунутся. Ленинград -- это
им не Париж с кафешантанами. Тут народ посерьезней.
     Отец в сером железнодорожном  кителе расхаживал по комнате и уговаривал
мать  уехать, пока  не  поздно.  За его движениями, насторожив  уши,  следил
косматый Джуль. Он лежал на полу, уместив голову на мощной лапе.
     --  Не  надо,  Коля, --  мать  взяла на  руки дочку  и  выпрямилась. --
Останемся вместе. Я ведь тоже кое-что обещала, когда получала партбилет.
     Джуль зевнул, лязгнув зубами, и пошел в коридор -- спать.
     Отправив в эвакуацию старших, мать с Надеждой осталась в Ленинграде.
     Надежда родилась в августе сорок первого, когда в городе  еще не знали,
что такое  бомбежки, но из родильных домов уже выносили  детские  кроватки и
ставили койки для раненых.
     Отец  привез с  огорода  в Стрельне  недозрелую капусту,  заквасил ее в
бочонке,  снес тот  бочонок в подвал и, наказав матери  беречь себя и дочку,
уехал на Ириновскую  ветку  Октябрьской  железной дороги;  туда,  где сейчас
стоят мемориальные столбы, ведущие счет километрам "Дороги жизни".
     Мать начала сдавать кровь -- донорам иногда выдавали паек.
     Джуля съели еще осенью.
     Зимой  сорок  первого  мать  завязывала  себе  рот  и  нос  полотенцем,
смоченным в скипидаре, чтобы не слышать одуряющего запаха,  когда  она брала
из того бочонка щепотку капусты, чтобы приготовить Надежде отвар.
     Отец появлялся редко.
     На левой руке у  матери  был шрам от ножа. Она  воткнуланож  в  ладонь,
чтобы  не выпить  самой  теплую  солоноватую  воду,  оставшуюся после  мытья
бочонка.  Шрам был  маленький, едва заметный -- нож, проколов ссохшуюся кожу
ладони, сразу уперся в кость.
     Всю блокаду отец водил поезда. На  его трассе был отрезок пути, который
назывался  коридором смерти. Проскочить его без потерь удавалось либо ночью,
либо на полном  ходу  при  контрогне нашей артиллерии. Немцы били  по хорошо
пристрелянной цели.
     Я помню,  как  мы с  отцом  ходили смотреть  его  паровоз в  депо около
Финляндского вокзала. Я иду по рельсу, щурясь от бегущего по  нему солнца, и
отец  держит  меня  за руку.  Темные  шпалы пахнут мазутом. Мы проходим мимо
тупоносых  электричек  с распахнутыми вовнутрь дверьми  и  оказываемся возле
маленького,  словно  обрубленного  сзади  паровоза  -- "овечки".  Ступеньки.
Блестящие  поручни.  Забитые  фанерой окна. Слабый запах шлака. Отец трогает
рычаги, открывает черную топку, что-то рассказывает мне. Большая, как ковер,
металлическая  заплата. Заплатки  поменьше.  Остальные отцовские паровозы не
дожили до победы.

     В конце войны мать наскребла денег и купила породистого щенка, которого
назвала Джулем.  Вернувшимся  из эвакуации детям  она  сказала,  что первого
Джуля отдали на фронт  и он погиб с миной  под танком. Дети хмуро  выслушали
легенду  о  своем   любимце  и  с   готовностью  приняли   в  свою  компанию
Джуля-второго. И только  много лет спустя, когда мать  поведала им об участи
пса,  признались, что знали  правду  с  самого начала,  но  договорились  не
подавать виду.

     Однажды  осенью,  когда в  магазинах  лежали на удивление  белые  тугие
кочаны, я достал с антресолей тот иссохший блокадный бочонок и тоже пустил в
дело.
     Уже зимой, перед Новым годом, жена принесла его с балкона...
     Нежно-желтого  цвета,  с  дольками моркови, должно  быть, хрустящая  --
капуста стояла в деревянной мисочке на столе. Я не смог ее есть.
     Попробовав, отложила вилку и жена.
     И только сын, которому я еще  не рассказывал про  блокаду, хрустел ею в
одиночестве, болтая под столом ногами.
     Надежда не помнит блокаду, сколько ее не расспрашивай.
     Но  ее  шатает  необъяснимая  сила,  и  темнеет  в  глазах,  когда  она
понервничает в своей  школе. Она не пугается резких хлопаний  дверей,  звука
лопнувшего  шарика  и  не  боится темноты.  Но  стоит  раздаться  медленному
зудящему  звуку, хоть отдаленно похожему  на звук  приближающегося винтового
самолета и Надежда замирает на полуслове, беспокойно поеживается.
     Молодцов, который  водил  жену  ко всем мыслимым и немыслимым  врачам и
клял  медицину  на  чем свет  стоит,  получил наконец печальное  разъяснение
старичка  невропатолога:  "Ничего не поделаешь. Она,  говорите, была грудным
ребенком в блокаду? Вот с молоком матери и  впитала страх перед этим звуком.
Мы же  больше  всего  бомбежек  опасались. Снаряд --  "бабах!" -- и  все.  А
бомбежка -- это совсем другое дело, молодой человек..."
     А внешне -- цветущая женщина моя сестра.
     Молодцов  был прав: дом  построить  --  не  в кино сходить. Нет одного,
другого, третьего...  К  зиме мы  успеваем поднять  сруб  до будущих оконных
проемов и начинаем спорить, какие следует делать окна.
     По   проекту  они   должны   быть   просторными,  без  переплетов,   со
ставнями-жалюзи,  которые  можно  закрыть  в  солнечный  день  и  открыть  в
ненастный.  Но  их  надо  заказывать,  они влетят  в копеечку, и  мы уже  не
отмахиваемся от  справочника  индивидуального застройщика,  который приносит
Удилов.
     --  Болваны! -- сердится Феликс. Он твердо стоит за соблюдение проекта.
-- Наградил же меня бог родственничками! Ниф-Нифы какие-то! Шуры Балагановы!
Лишь  бы  тяп-ляп и скорее жить.  Куда спешить? Денег нет -- займем.  Не два
года будем строить,  а три! Какая разница?  Зато будет  дом, а не утепленная
конура. Знал бы, что вы такие малодушные, -- не связывался!..
     Молодцов  угрюмо  слушает  Феликса  и  задумчиво цыкает  зубом.  Удилов
перетаптывается со справочником  в руках. Я молча глажу забежавшую соседскую
кошку. Где  взять тысячу, чтобы  соблюсти оригинальность  проекта? Допустим,
даже займем. А отдавать? Я же не официант в пивном баре, а инженер.
     Феликс  говорит,  что  решать надо сейчас  -- в следующих венцах  сруба
должны идти оконные проемы, и если мы за его спиной сговорились строить избу
с  бычьими пузырями  в  окошках,  то  он  плюнет на все  и  выйдет  из числа
пайщиков.
     -- На фиг мне это надо! -- давит Феликс. -- Лучше я буду жить в палатке
и ловить в озере окуней...
     У Феликса  в  самом  деле  есть  китайская  палатка,  которую, если ему
верить,  подарил великий  кормчий,  посетивший в  пятидесятых годах воинскую
часть на Дальнем Востоке, где служил  Феликс. По версии Феликса, он, не зная
еще,  что  у китайцев  выйдет  такой загиб с культурной  революцией,  крепко
подружился тогда с  Мао-Цзэдуном,  и  тот  уговорил его  принять  на  память
большую  армейскую  палатку  с  иероглифами  на  дверном  пологе  и  набором
алюминиевых колышков.
     На  самом  деле  мы  с  Феликсом  купили эту  замечательную  палатку  в
комиссионном на Литейном, когда  Феликс позвал  меня после окончания школы в
поход на Селигер.
     Лихая тогда вышла поездочка. Десять человек под предводительством моего
брата  пробирались в  Ленинград  водным путем  на  двух  списанных  моторных
лодках. Лодки мы купили на местной турбазе, а моторы привезли с собой. Часть
маршрута  мы преодолели  вместе с лодками  на  тракторном  прицепе; еще одну
часть -- от реки до реки -- тащили лодки на себе, по лесу.
     Феликс выгнал меня из команды где-то недалеко от Новгорода.
     Мы поплыли с ним за бензином, попали в сильную грозу и чуть не утонули.
Оторвало подвесной мотор. Мы  с Феликсом по  очереди  ныряли  в мутную воду,
чтобы достать  его.  Брат читал  мне нотации, потому что мотор утоп  по моей
вине. Он выныривал  из воды,  отплевывался и  начинал крыть меня  в хвост  и
гриву. Я терпел и нырял не очень добросовестно, полагая, что спасти "Москву"
в  таких  жутких условиях  нереально.  Болтала  так,  что заякоренная  лодка
вставала едва ли не вертикально и пустые канистры с грохотом летали в ней. Я
предлагал  поставить буй  на  месте утери  и  переждать  непогоду  в близкой
бухточке. Феликс же упорствовал и говорил, что экспедиционное имущество есть
экспедиционное имущество и вернуться без него нам нельзя.
     Наконец Феликсу  удалось  зацепить  мотор  веревкой, и  он  сказал, что
теперь выгонит  меня из экспедиции в  три шеи, потому что  я -- сопля, и ему
стыдно  перед товарищами за такого брата. Я сказал, что и сам  уйду, потому,
что  если  командир  в  критическую  минуту обрушивается на  подчиненного  с
бранью, то это плохой командир.  Феликс  хотел  жахнуть меня  веслом,  но  я
увернулся, и оно переломилось.
     Феликс не проронил более не слова, пока мы добирались  до лагеря, а там
я забрал  свой рюкзак и пошел пешком до Новгорода. Компании я  сказал, что у
меня срочное дело в Ленинграде.
     Срочные дела обнаружились позднее еще у двух членов экспедиции.
     -- Рабы!  --  продолжает клеймить  нас  Феликс  и достает  из  портфеля
эстонский журнал "Искусство и быт".  -- Посмотрите, как надо жить! Сейчас же
не каменный век, идиоты!.. Окна -- это глаза дома.
     Похмыкивая,  мы  разглядываем  картинки  и  соглашаемся,  что  все  это
красиво. Но деньги?..
     -- Не  на  те казак пьет, что  есть,  а на те, что будут, -- напоминает
Феликс. И обещает достать к весне нужную сумму.
     -- А где ты возьмешь? -- интересуюсь я.
     -- Не твой вопрос. Готовься через год отдать свою долю...
     Мы решаем заказать к весне просторные рамы.  И дело не только в посулах
Феликса  разжиться  деньгами.  Мы,  наверное, чувствуем,  что  без  него наш
строительный оркестрик распадается.
     Его  "бол-л-лван!",  которое он произносит  так,  словно  в  два  удара
вколачивает гвоздь, или "идиоты!", сказанное с различными интонациями --  от
короткой  и  сердитой до иронично-восхищенной,  не обижают нас. Феликс любит
людей, поэтому многое ненавидит.

     Декабрь  стоит  морозный,   скрипучий,  и  мы  на  время  останавливаем
строительство. Феликс и Молодцов пропадают по  выходным на  работе,  я вновь
хожу в Публичную библиотеку и  роюсь в литературе. Тема, которой я руковожу,
моя  первая  самостоятельная  научная  работа,  и  хочется  сделать   ее  на
"отлично". Интуитивно я понимаю, что она  лишь частица бумажной  метели и не
позднее чем через  год выпадет  в осадок в институтском архиве;  и от  этого
немного скучно. И бодрый тон телевизионных комментаторов  не  радует. Скорее
наоборот...
     Иногда звонит Удилов и интересуется, как дела.
     -- Нормально, -- отвечаю я и из вежливости спрашиваю: -- А как у тебя?
     "Да, понимаешь..." -- он начинает рассказывать, как у него дела.
     Как  Никола работает,  так и говорит  -- медленно, нудно,  с ничего  не
значащими подробностями и паузами, будто что-то доглатывает.
     Когда  Вера просит  Удилова  отпилить кусочек  доски  для  какой-нибудь
хозяйственной  надобности, он недоверчиво смотрит  на  жену, словно постигая
мысль и испытывая -- не шутит ли?  Затем озабоченно  хмурится,  неторопливо,
как  в замедленной съемке, разворачивается, осторожно  переступая ногами,  и
идет  готовить  инструмент.  Он не  спеша  выдвигает из-под  дивана  ящики с
коробочками,  зачем-то берет их в  руки,  читает  аккуратные надписи на них,
открывает, смотрит на содержимое, кладет на место и достает наконец ножовки.
Одну, другую, третью.  Стоя  на коленях,  он замирает с прищуренным  глазом,
проверяя  разводку пилы, -- словно целится из винтовки, и горестно замечает,
что без  него кто-то похозяйничал с инструментом. Неизвестно,  кто, но сразу
видно,  что  пилили  по  гвоздям.  "Да  брось  ты,  Николаша,  --  мимоходом
успокаивает его сестра. -- Никто твой инструмент и пальцем не тронул".-- "Ну
да!  Не тронули...  -- Удилов поднимается с  пола  и  идет к  жене: --  Вот,
посмотри, какие следы!.." -- "Иди ты в  баню! -- отмахивается сестра. -- Дай
мне пилу,  я  сама отпилю!"  -- "Отпилишь...  --  хмыкает  Удилов и  садится
вострить пилу трехгранным напильником с самодельной пластмассовой ручкой. --
Только приведешь инструмент в порядок, так кто-то испортит..."
     Заточив пилу, он выбирает  доску, разглядывая  каждую долгим немигающим
взглядом, и идет к Вере уточнять размеры. Затем, насупившись, он подтачивает
карандаш,  осматривает  линейку -- не  искривилась  ли  за время  лежания  в
чемодане? -- и,  осторожно  приложив  ее к доске, с легким  нажимом  чиркает
карандашом. Вслед за этим он низко  склоняется над риской, едва  не  касаясь
доски носом, и, не дыша, рассматривает, как получилось.  Похмыкав  и пожевав
губами, он проводит  вторую риску -- с большим нажимом. И только после этого
берет в  руки пилу.  Пилит  он аккуратно, но перекосив в  остервенении лицо,
словно каторжник, добывающий свободу куском напильника.
     С  отпиленной доской,  с которой он  уже  снял заусеницы, Никола идет к
жене и  молча  перетаптывается  за ее  спиной, пока она его не заметит  и не
оторвется от кастрюль: "Ты чего, Коля, хочешь?"  Никола смотрит  на нее, как
на  врага,  и раздувает  ноздри.  Как она могла  забыть, что он  готовил  ей
доску?..
     "Сделал? --  вспоминает  жена.  -- Ну  и  молодец, давай сюда.  Хорошая
дощечка получилась.  Молодец, Коляша!" -- она сует доску под мусорное ведро,
чтобы поднять  его на  два сантиметра, и Удилов,  потоптавшись  возле ведра,
идет собирать инструмент. Он вновь осматривает пилу, напильник, линейку...
     Я  шарахаюсь  от его инструмента, как от высокого напряжения. Однажды я
сломал  ему  какое-то  дефицитное  сверло.  Он  так   скрипнул  зубами,  что
отвалилась коронка. Молча скрипнул. Был потрясен моей неаккуратностью.
     Любимое  занятие   Удилова   --  раскладывать   по   коробочкам  разные
финтифлюшки и выписывать  из  газет  интересные  сообщения. Газеты он читает
подолгу и  внимательно.  Как  говорит  Феликс,  Никола много знает,  но мало
понимает. У него можно справиться, как зовут королеву Нидерландов или во что
обошлось  строительство  моста  через  Босфор  турецким  налогоплательщикам.
"Постой-постой, -- задумчиво щурится Удилов. -- Сейчас я вспомню, где у меня
записано".  И  достает  с  книжной полки нужный альбом.  Мне кажется в  этот
момент он торжествует.  Вот, дескать, вы все считаете  себя  умниками, а без
меня  обойтись не можете. Иногда я специально обращаюсь к  нему за справкой,
чтобы  подбодрить.  Никола  листает  альбом   и   перечисляет   между  делом
записанное: Королевство Камбоджия... Это не то. Глубины Мирового океана.  Не
то. Так,  сейчас  найдем. Вот,  кстати, стоимость редких  почтовых  марок на
мировом рынке. Или, сколько весил мозг Тургенева. Не интересуешься?.."
     Однажды  я узнал, что он  много  лет  выписывает результаты  футбольных
матчей высшей лиги, хотя знаком с этой игрой чисто теоретически. Пару раз мы
уговаривали его поиграть с нами  на полянке против местных пацанов, и Феликс
после первого  тайма сказал, что убьет Николу,  если тот будет бить  по мячу
зажмурившись и говорить, что срезалось. Пацаны валились со смеху на траву, и
только благодаря  этому  мы не  проиграли. Сестра тогда надела тренировочные
штаны  и вышла  на поле. Ей, наверное, было неловко перед сыновьями, которые
всхлипывали, но продолжали играть в нашей команде.
     Никола же  отполз  в тенечек и стал  жаловаться,  что  игра  идет не по
правилам и  ему отдавили ноги. Поэтому хорошего  прицельного удара ему никак
не удавалось нанести. За такую грубую  игру надо показывать красную карточку
и удалять с поля, ворчал Никола.
     После  игры,  когда  мы обливались  водой  у  колонки,  Феликс  скрытно
подмигнул нам с Молодцовым и похвалил в общих чертах игру Удилова.
     --  Другое  дело, что пацаны играют,  как черти,  -- сказал  Феликс. --
Толкаются, понимаешь, а Коля боится их уронить...
     -- Конечно я боялся их уронить!  -- Никола расцвел и, скинув рубашку, с
хыканьем  сунулся  под холодную воду. --  Покалечишь кого-нибудь,  потом  по
судам затаскают...
     Два  его сына  повеселели  и,  схватив полотенце,  стали растирать отцу
спину.


     К концу января морозы спадают, и мы едем на стройку.
     Снежный простор успокаивает, пахнет  дымком, солнце карабкается по краю
небосклона. Далеко слышны голоса лыжников, скрип палок, смех. Мы рассуждаем,
как  славно  будет приехать  сюда  через  пару  лет зимой -- затопить  котел
парового  отделения,  прогреть  дом,  приготовить обед на  газе,  достать из
подпола грибки и огурчики, пробежаться на лыжах, устать, замерзнуть, а потом
сесть за стол,  включить  телевизор...  И чтобы по полу можно  было ходить в
одних носках. А к вечеру разжечь камин.
     Снегу  по  колено, и мы  след в  след пробираемся к  нашему домику. Все
вроде на  месте.  Внутри просторного  сруба спит с  закрытыми ставенками наш
"старичок".  Снежная  шапка,  придавившая  дом, слегка подтаяла и  выпустила
колючие  сосульки.   Штабели  плах   и  досок,   укрытые  рубероидом,  лежат
нетронутыми. Цепочки кошачьих следов вокруг них.
     Феликс гремит  замком,  и  мы  входим,  покряхтывая  и  топая ногами  в
промерзшую избушку. Пахнет сыростью, тряпками, печкой. Свет лампочек кажется
маслянисто-желтым, и я иду открывать ставни. Другое дело! Феликс  гасит свет
и принимается растапливать печку. Удилов с лопатой идет расчищать дорожку. Я
надеваю холодные валенки и бегу за водой.
     Сейчас все  будет в  порядке! Начнем работать, согреемся, просушим  над
печкой одеяла, растопим лед в умывальнике, сварим картошку...
     Жаль, что не видит отец нашей стройки, думаю я,  набирая стылую тягучую
воду. Он бы порадовался. В конце своей жизни отец мало радовался.

     ...Со смертью матери  семья дала трещину.  Мы все,  кроме Феликса, жили
под одной крышей, но дома не получалось.
     Томились по  разные стороны фанерной  перегородки две молодых семьи  --
Молодцовы и Удиловы. Пытался вжиться в богему тридцатилетний слесарь-сборщик
Юрка. Я учил уроки и ходил заниматься боксом в "Буревестник". Отец стучал на
машинке  письма старым друзьям и пытался, как прежде, устраивать по выходным
семейные обеды.Получалось  плохо. Приходил  Феликс, отец,  в белой рубашке с
галстуком  пытался  шутить,  вспоминал  веселые  истории,  усердно  требовал
попробовать огурчики, грибную подливку,  которую любила мать, зятья молчали,
сестры   избегали  встречаться   глазами,  и  о  прошлых  дружных  застольях
напоминали лишь белая скатерть с синими драконами, хрустальные подставки под
ножи и вилки и высокая ваза с сухими цветами в центре стола.
     С  небольшого  портрета  на стене  строго  смотрела на  нас  мать --  с
молодым, незнакомым  мне лицом  и  орденом  "Материнской  славы" на  лацкане
жакета.
     Потом  уехали  Молодцовы.  Закончив  училище,  укатил  на   бесконечные
гастроли Юрка. Поступил  на  заочное  в  Горный  и стал мотаться по северным
командировкам я. Феликс  появлялся редко, и  отец с апреля по  ноябрь жил на
даче, оставляя квартиру Удиловым, у которых родился второй сын.
     Обеды тихо прекратились.
     От семьи остались одни осколки.
     Иногда сестры  привозили отцу внуков, жили не подолгу на даче, копались
в огороде, но лада не получалось. Почему? Ведь в погребе уживались?..
     Возвращаясь  из командировок, я чувствовал  себя в квартире  лишним.  В
нашей  с  отцом  комнате   сушилось  белье  племянников,  стол  был  завален
коробочками Удилова, а сам Удилов с притворным удивлением сообщал мне утром,
как ночью они все проснулись от страшного грохота и только потом догадались,
что  это  я хлопал дверьми, вставая в туалет. "Ты  представляешь!  -- Никола
округлял глаза  и  поднимал  брови:  -- Вдруг как  загремит: "трах-тах-тах!"
Верочка даже вздрогнула..."
     Я ехал к отцу и жил до следующей командировки на даче.
     Мы  выкапывали  картошку, сгребали влажные листья,  ходили в лес,  а по
выходным  отправлялись на  кладбище  --  заменить  цветы в банках  и  смести
хвоинки с  дорожки. Весной  отец  поил меня чаем  с  пахучими  смородиновыми
почками, а осенью жарил  грибы с картошкой.  И еще я знал, что люблю  своего
отца. И не знал, что потом мне будет пронзительно не хватать его -- с годами
все больше и больше.
     Тогда я побаивался  за отца и просил его не тянуть с переездом в город.
Отец отмахивался: не надо за него волноваться,  он еще крепкий, а здесь,  на
свежем воздухе,  и совсем  чувствует себя  молодцом. Пенсия -- максимальная,
обедать он ходит в привокзальный ресторан или кафе возле залива, белье сдает
в прачечную, газ рядом, картошка своя...  Недавно вот приезжал Вася Шепотьев
-- друг юности из  Тамбова,  и они с ним славно выпили по рюмочке... Так что
есть еще порох в пороховницах.
     Потом, через много лет, когда отца уже не стало, мне попался в руки его
блокнотик той поры.
     Страница за страницей отец  размашистым  почерком перечислял, что нужно
убрать с улицы в дом, что отвезти в Ленинград, что закрыть и отключить, куда
поставить на зиму банки с грибами  и кастрюли с капустой. Я думал, что читаю
отцовскую памятку самому себе, пока не дошел до дважды подчеркнутой надписи:
"Обязательно! В случае моей смерти позвонить..." --  и  шел недлинный список
телефонов.
     И на последней страничке: "Хоронить без слез. Рядом с мамой.
     Ваш отец".
     Тогда  же я верил -- или хотел верить?  -- в относительно благополучную
жизнь отца и продолжал ездить на Север.
     Вскоре отец  прислал мне в Мурманск  письмо, в котором спрашивал, пойму
ли  я его правильно, если он сойдется с одной пожилой женщиной, чтобы вместе
коротать  старость. Нет,  он не  забыл  мать,  просто  он  видит, что я  уже
взрослый, стою на ногах,  остальные  дети тоже взрослые, у них свои семьи, а
одному ему тяжеловато. Невесело как-то. Поймешь ли ты меня правильно, сын?
     Я ответил, что пойму его правильно.
     Так через  семь  лет  после  смерти  матери  у  отца  появилась  Полина
Ивановна. Отцу оставался год жизни...
     Вера  настирала и  нагладила отцу  белье, помогла  собрать чемоданы,  и
Удилов отвез их на Красную улицу, где в просторной  комнате с окнами во двор
тихо жили Полина Ивановна -- одинокая женщина, похоронившая двух мужей.
     Теперь в гостях у отца бывал только я; сестры как-то затаились и, когда
по весне отец с Полиной  Ивановной поселились на даче, хором заговорили о ее
видах на нашу избушку и  отцовскую пенсию. Они вроде даже помирились на этой
почве  и  попытались  втянуть  в компанию  по  осуждению  Полины  Ивановны и
Феликса, но тот  послал  их подальше  и  сказал, что они  должны благодарить
бога,  что  отец  устроил  свою  старость  и  у него  есть  кому  сходить за
лекарствами.  "Вы  же,  засс...,  не  сходите!  --  долбанул  их  Феликс   и
посоветовал прочитать "Короля Лира": -- Только в переводе Маршака..."
     Сестры  притихли.  Высказать свое  мнение  отцу  они,  слава  богу,  не
решились.
     Я  перестал  ездить  в  командировки, устроился электриком  на  завод и
твердо решил покончить с  хвостами в институте, из которого  меня уже трижды
грозились отчислить: по разу на каждом курсе.
     Удилов косился на меня, словно я был ему чего-то должен,  и здоровался,
скривив губы. Коробочки с моего стола ему пришлось убрать.
     Жилось тоскливо, и я  стал  подумывать о  женитьбе.  Мне  шел  двадцать
второй год.
     С моей первой женой меня познакомила Вера.
     Когда  я приходил под утро домой,  Вера, накинув халат, выходила ко мне
на  кухню и начинала  расхваливать  мою будущую  жену, с которой она  вместе
работала. "А  ты бы знал, какая  она хозяйственная! --  всплескивала  руками
сестра,  пока я ел оставшуюся  от племянников  кашу.  --  Какие  она пирожки
печет!  Какие у нее славные родители! Интеллигентные  люди,  с положением. И
сама она  такая домашняя, уютная..." Я глупо ухмылялся  и говорил, что знаю,
какая она уютная. И про пирожки знаю.
     На работе сестра расхваливала меня: учится в институте, не пьет...
     Женившись, я переехал к жене. Провожая меня, Никола  расчувствовался  и
чуть было не подарил мне чучело крота.
     "Ты только не выписывайся из квартиры, -- сказал мне на свадьбе Феликс.
--  А то  снимут с очереди. А  так лет через пять что-нибудь получишь. -- Он
оглядел  танцующих  и  тихо  добавил:  --Мужчине всегда  нужен  простор  для
маневра, учти! Я же вот не выписываюсь". И пошел приглашать мою тещу.
     Когда  я  привез  жену, чтобы  показать  ей  нашу  дачу,  и  отец  стал
нахваливать ей природу и воздух, а потом, желая, очевидно, поразить,  подвел
к погребу и  сказал, что после войны  в нем умещалась вся наша семья, восемь
человек, она покачала  головой: "Ну, вы даете!..", напомнив мне лейтенанта в
военкомате.
     Мы развелись уже после смерти отца.
     Последнее время отец грустил, что дети редко бывают на даче и не всегда
собираются в  день памяти матери.  Но  тут  же находил  оправдание тому:  "У
девчонок наших  семьи, дети. Хочешь, да не вырвешься,  -- он срезал цветы  с
клумб  и  передавал  мне  для  букета.   --  Юрка  на  гастролях.  Феликс  в
командировке. Ничего, мы и вдвоем сходим. Подожди, еще ромашек возьмем".
     Полина Ивановна засовывала отцу в карман валидол, поправляла галстук, и
мы с ним неспешно шли по лесной дороге к кладбищу.
     На обратном пути он рассказывал мне разные истории.
     Отец бодрился до последнего. Возможно, он хотел подбодрить меня.
     Когда  его  привезли в больницу, он на мгновение  пришел в себя и, сжав
мою руку, пообещал выжить. "Пустяки, выберемся, -- он прикрыл глаза, но руку
не отпустил. -- Ты помнишь дома, построенные дедом?.."
     Я сказал, что помню.
     -- Ну и славно, -- вздохнул отец. -- Мы с тобой еще туда сходим. Я тебя
проверю...
     Я помнил, что дед по отцу был архитектором и построил несколько домов в
нашем  городе --  в  районе  Литейного и на Петроградской.  Еще  он построил
вокзал,  кажется,  в  Великих  Луках,  разрушенный  в  войну.  Когда  я  был
мальчишкой,  отец показывал мне эти дома, и мы стояли напротив них, заходили
в гулкие  парадные с витражами, отец  что-то рассказывал  мне. На  отце  был
кожаный реглан, а на мне -- школьная гимнастерка с ремнем  и  фуражка. Я  ел
мороженое и нетерпеливо посматривал в сторону "Победы" с шашечками на капоте
и дверях, которая ждала нас. Отец получил тогда гонорар в журнале и вез меня
в ЦПКиО, чтобы я прыгнул с парашютной вышки.
     -- Да, помню, -- повторил я. -- Конечно, помню.
     -- Не забывай, Иван Иванович, -- проговорил отец. -- Сейчас ты этого не
поймешь,  потом...-- Он  открыл глаза. -- Не бойся,  я выживу.  Эх, покурить
бы...
     Последние  годы  отец называл меня  Иваном Ивановичем -- чтобы не нашла
болезнь или смерть.
     Меня давно так уже никто не называет.

     И вот мы собрались все вместе, строим дом. С  нами нет  только среднего
брата Юрки,  который прижился на Дальнем Востоке. Феликс говорит,  что, судя
по алиментам, которые получает его бывшая жена, устроился он там неплохо.
     Юрка приедет в Ленинград через несколько лет, по обстоятельствам весьма
печальным.
     У него будет  брюшко, лысина, подросток-сын и полный карман  денег.  Мы
будем сидеть у  костра, печь картошку, и Юрка вспомнит, как жили в  погребе,
поднимали  утром вымпел на мачту  -- все  вместе,  варили  из  крапивы щи, а
булку,   намазанную  маргарином   и  посыпанную  сахарным  песком,  называли
пирожным.  И сын его будет  недоверчиво  слушать про крапиву и несколько раз
зайдет с фонариком в темный погреб. И  когда мы пойдем в ресторан, я подмечу
за  братом привычку: съедать из  супа сначала бульон, а  затем  гущу, как бы
превращая  ее  во  второе.  Она есть у  всех  моих  братьев и  сестер, кроме
блокадницы Надьки. Эвакуационнаяпривычка. "Я иначе не наедаюсь, -- рассеянно
скажет Юрка. -- Не знаю, почему так".
     Но это будет через несколько лет,  а пока мы с азартом наращиваем  сруб
старого дома и прикидываем, что к лету придется ломать старый.

     Руководит строительством профессионал Молодцов. Но  без старейшины рода
он не принимает ни одного решения.
     -- Ну что, лысая  голова, -- Саня  кладет руку на плечо Феликса, --  из
чего будем стяжки делать? -- И по-хоккейному подталкивает его бедром.
     --  Тихо ты, бугай  тамбовский, -- улыбается Феликс, но не  отходит. --
Уронишь старика...
     Феликсу  сорок пять, и Молодцова, который на шесть лет  его младше,  он
называет салагой. Но говорит, что наш салага на правильном пути. Бог дал ему
ясный инженерный ум и умение работать с людьми. Уже сейчас  Молодцов большой
человек в своем  тресте, и  строит  он не конвейерные пятиэтажки,  будь  они
неладны, а уникальные промышленные объекты. Феликс  считает,  что  наш  зять
будет  расти  и дальше,  потому  что  он  толковый  мужик и  не лизоблюд.  А
лизоблюды никогда высоко не поднимаются. Так, могут  быть временные  взлеты,
но жизнь  ставит  всех на свои места.  У  Молодцова  кабинет,  секретарша  и
служебная "Волга". Но Саня молодец -- каждое утро он надевает сапоги, ватник
и, не доверяя сводкам, сам идет по объектам.
     -- Решать надо, мозговой  центр, -- напоминает Молодцов  про стяжки. --
Брусок поставим или сороковку?
     Феликс задумчиво ходит меж штабелей и заглядывает под листы рубероида.
     -- Сороковку жалко, -- хмыкает он. -- Она нам на пол в бане сгодится...
     Удилов беззвучно смеется. Не соскучишься, дескать, с этим Феликсом. Еще
дом не готов, а он -- баня... Фантазер.
     Молодцов с улыбкой следит за движениями  Феликса. На баню он пока никак
не реагирует.
     -- Я думаю,  надо поставить брусок!  -- Феликс вопросительно смотрит на
Молодцова.
     -- Правильно. Я тоже так думаю. Тимоха,  любимый брат моей жены! Где ты
там?  Тащите  с Николой бруски,  размечать  будем.  -- Он достает  рулетку и
подмигивает Феликсу: -- Люблю нашего профессора за размах! Эх, попаримся!..
     Вечером мы пьем в избушке чай, сушим замерзшую одежду и говорим о нашем
строительстве.  На  улице  темно, ветер  хлыщет снегом по  стенам,  а  у нас
потрескивает закопченная печка, и шипит на плите чайник. И мы замечаем,  что
уже  не  так  сквозит  по полу,  как раньше, -- сруб,  который мы  с Николой
сегодня конопатили, защищает домик от ветра.
     Феликс  закуриваети  говорит,  что  неплохо бы  прибрать  асбоцементную
трубу, которую он заприметил  утром на станции. Валяется там без дела, а нам
бы  пригодилась. Культурная такая труба  метра на три.  Никто и  не заметит,
если взять потихонечку. Строители, наверное, забыли.
     Феликс  ни  к кому  не  обращается, но поглядывает на  Удилова, который
мерно  шевелит  челюстями, дожевывая бутерброд. Никола  настораживается.  Он
осторожно сглатывает, вытягивает шею и замирает, прислушиваясь.
     -- Пустяковое дело, --  небрежно говорит  Молодцов. -- Тимоха с Николой
справятся.  Женам  звонить пойдут  и на обратном пути прихватят. Метра  три,
говоришь?
     -- Да, метра три, -- Феликс делает губы бантиком, чтобы сдержать  смех,
и встает из-за стола: -- На санках мигом припрут...
     Никола медленно слизывает  масло с пальца. Он уже втянул голову в плечи
и, кажется, даже прижал уши.
     Я говорю, что как бывший вожак октябрятской  звездочки не могу воровать
трубу.  И  вообще  такой  поступок  не  вяжется  с   моим  представлением  о
прекрасном.
     --  Зачем воровать! -- осуждающе говорит Феликс. --  Не  надо воровать.
Соприте потихоньку и порядок.
     -- Конечно,  -- кашляет в кулак Молодцов и выходит на кухню.  --  Вас с
Николой учить не надо. Раз -- и готово!
     --  Да не, ребята...-- Никола начинает подниматься из-за стола и кладет
руку на поясницу. -- Я сегодня не пойду звонить, что-то спину прихватило, --
он морщится.  --  Вот здесь. Наверное,  когда вы пошли в дом  покурить, а  я
остался. Такой ветер был сильный. Ой, черт! -- Он замирает. -- Нет, я завтра
позвоню...

     Когда мне  было  лет  шестнадцать,  я  повадился  ходить  на  разгрузку
вагонов, чтобы сшить вошедшие в моду брюки клеш, и однажды принес оттуда под
мышками два большущих арбуза. Феликс,  который случайно оказался у нас дома,
закатил мне в коридоре такую оплеуху, что я едва  не перекувырнулся. "Убью!"
--  пообещал Феликс и  посмотрел на меня  долгим  взглядом. В этом взгляде я
прочел очень многое.
     Я  умыл лицо,  сложил в ведро осколки  арбузов и сказал,  что всем, кто
работал на вагоне, давали по два арбуза. Сам кладовщик давал...
     --  Дают,  а ты  не  бери,  --  сквозь  зубы  проговорил  Феликс  и зло
отвернулся. -- Идиот!
     Тогда  я  в  первый  раз получил от брата по  физиономии.  Теперь  могу
сказать -- и в последний.
     Через несколько дней Феликс вновь  появился у нас и повел меня покупать
пальто. Мы  долго ездили с ним по магазинам и выбрали наконец  демисезонное,
шерстяное, с вязаным воротником-шалью.  Я хмуро отказывался от него, пугаясь
цены, но Феликс цыкнул на меня и заставил надеть. Такое пальто во всей школе
носил только Славка Костин, сын генерала. До этого я ходил в пальто,  сшитом
еще матерью из отцовской железнодорожной шинели. Мать, чтобы я не стеснялся,
пристрочила к его подкладке фабричную этикетку.
     "Носи,  только  не  прожги карманов окурками, -- небрежно  сказал тогда
Феликс. -- Куришь ведь уже?.." И пошел чуть впереди, рассуждая,  как полезно
быть  умным  и получать  деньги за свои  изобретения. Тогда что хочешь, то и
купишь: катер, машину, пальто... А  для этого  надо не тискаться с девочками
на горке в Овсяниковском садике, а учиться.
     Позднее я узнал, что деньги на мое  пальто Феликс занял под свою первую
книгу.
     С тех  пор прошло много лет, и я переносил кучу разной  одежды: пальто,
курток, плащей... Но то -- темно-синее,  с вязаным воротником и с магазинным
запахом пальтопомню до сих пор.

     В  очень  тяжелом для нашей семьи сорок  девятом  году  Феликс угодил в
тюрьму. Ему тогда исполнилось семнадцать лет, и он за десять плиток шоколада
и сто  рублей  согласился постоять на  шухере, пока два  мужика в макинтошах
тряхнут ларек на углу 2-ой Советской и Мытнинской.
     За  участие  в  шайке Феликс получил треть от максимально возможного по
тем временам: восемь лет.
     Казалось, худшего уже быть не может.
     В сорок  третьем погиб на фронте первенец матери  Лев, немного не дожив
до девятнадцатилетия.
     В сорок шестом умер Саша, родившийся в блокадном Ленинграде.
     Сорок девятый: Феликс в лагере под Иркутском.
     Но наступил  пятидесятый год: на геодезической практике при уничтожении
капсюлей-детонаторов погибает Бронислав, курсант инженерно-морского училища.
     На руках  у матери четверо  детей, младшему  из  которых -- мне,  нет и
года. Отец лежит с острым сердечным заболеванием в больнице.
     И мать написала Сталину.
     Я не знаю, что она написала. О том ли, что она мать-героиня  и потеряла
старшего  сына на  фронте,  что ей пришлось вынести  блокаду с  ребенком  на
руках,  сдавать  кровь и  бегать тушить  зажигалки, обложив дочку  холодными
подушками,  и уже  в конце сорок третьего  назло Гитлеру родить  еще  одного
Ленинградца;  а  Феликс   в  то  время  дичал   без  родительского  глаза  в
эвакуации... Не знаю, что писала мать.
     В  детстве мне приходилось видеть  среди треугольных писем хранящихся в
шкатулке, лист плотной бумаги с несколькими лаконичными строками и, кажется,
красным факсимиле: "И. Сталин (Джугашвили)".
     Указ о помиловании Феликса вышел через полтора года.
     Вернувшись  в   Ленинград,   Феликс   недолго   поработал  токарем   на
паровозоремонтном заводе, и  его призвали в армию. Там ему повезло -- он год
проучился в военной  авиационной школе под Киевом, получил  диплом  старшего
радиомеханика  и,  перелетев  на  транспортном  "дугласе" всю  страну,  стал
служить на Сахалине. С острова он слал матери деньги и подарки к праздникам,
а  однажды  прислал  отрез легкого  темно-синего драпа  на пальто.  К  драпу
прилагалась вырезка из армейской газеты с фотографией Феликса и товарный чек
со штампом военторга.

     Я  вырос  среди  фотографий  старших  братьев, которых знал  только  по
рассказам матери. И эти фотографии в застекленных рамках -- привычно чистые,
аккуратные  --   доводили  меня  до   слез,   когда  мать   подводила  меня,
провинившегося, к ним и качала головой:
     -- Не думали Лев  с Броней, что их младший брат будет  так  плохо вести
себя на уроках... Постой здесь и подумай хорошенько.
     Мать выходила из комнаты, я пригибал голову, не решаясь смотреть в лицо
замечательным  братьям,  представлял  себе  подвиги,  которые они совершили,
чтобы я мог учиться в советской школе и ходить с друзьями на демонстрации, и
с моего  носа  начинали  капать слезы --  теплые и щекочущие. Я  всхлипывал,
стыдясь  еще больше, и пытался  вытирать их. Мать входила, когда я уже давал
себе зарок отныне вести себя только на отлично и ясными от принятого решения
глазами смотрел на фотографии братьев.
     После смерти матери  фотографии еще  какое-то  время висели на  стене и
стояли на  трюмо, но потом  разошлись по рукам, и я смог их собрать очень не
скоро...

     Старший брат -- Лев.
     В семейной шкатулке хранятся шесть его писем военных лет.
     Четыре письма он написал матери  из  Тамбова, куда был отправлен в июне
сорок первого на каникулы к тете Вере -- сестре матери, и два -- с фронта.
     Лев -- сын матери от первого брака. Хотя какое это имеет значение... Он
-- мой старший брат.
     "16. Х. 41г. Здравствуй, дорогая мама!
     Наконец я  выбрал  время  написать тебе. Сейчас я работаю с 7ч. утра до
7ч. вечера  или наоборот. Работаем  без выходных, поэтому,  как приду, поем,
так спать.
     Мама!  Не  падай  духом  и  старайся  как-нибудь   выбраться  на  любую
пригородную станцию  Северной ж. д.,  а там постепенно дальше, если  путь не
отрезан.  Неужели дядя Коля не может все устроить, ведь  он железнодорожник?
Мы живем довольно спокойно, но очень хотели бы быть с  тобой. Иду вечером на
работу и думаю, что приду  утром и  увижу тебя с Надюшкой. Какая  хоть  она,
похожа ли на тебя? Ведь ей уже третий месяц. Мама, неужели нельзя выехать на
машине? Как там Джуль?
     ...Шура, продолжаю письмо за  Леву, он очень устает на работе  и сейчас
заснул за столом -- я подняла его и отвела на диван в нашу  с тобой комнату.
Милая, совсем забыла: спасибо за поздравления, и, в свою очередь, поздравляю
тебя с твоими именинницами. Где твоя любимая Верочка, знаешь ли ты?
     Тяжело  тебе, Шура, с малышкой тронуться в стужу с  места, но прими все
возможные меры, чтобы уехать.
     После взятия Орла фронт стал очень уж близок  к нам, но  я надеюсь, что
дальше  его не пустят. 11 октября мы  тоже получили  фашистские пилюли. Этот
мерзавец сбросил три бомбы  на беззащитное население. Два  небольших дома на
Лермонтовской  улице были  частично  разрушены, есть жертвы. Проклятия  этой
фашистской  сволочи несутся из каждой  семьи, каждого уголка  нашей  Родины.
Слезы  наши  отольются на его подлой  роже. Трое моих  подружек по аэроклубу
записались в армию, мы их на днях провожали.
     От Саши последнее письмо было 20 сентября. Письмо было очень странное и
короткое. Он наказывал беречь детей, передавал всем низкие поклоны, и больше
ничего. Написано  оно  было таким почерком, что я с  трудом узнала его руку.
Нет сил описать всего, что я сейчас переживаю...
     Знаю, милая, тяжело  тебе,  мы еще не пережили  и сотой доли того,  что
выпало нам, но напряги все силы и нервы, надейся на лучшее, мужайся. Остаюсь
твоя любящая сестра Вера".

     28  мая 1942  года.  Открытка со штампом: "Проверено военной  цензурой.
Тамбов. 21". На открытке  рисунок: партизаны у заснеженного полотна железной
дороги  поджидают  приближающийся состав  со  свастикой на дымящем паровозе.
Наготове пулемет, гранаты, винтовки... Подпись: "Партизаны. Худ. Лавров".
     "Здравствуйте, дорогая мама и сестренка Надюша!
     Как живете вы в далеком для  нас Ленинграде? Ленинград и Севастополь --
вот два города-героя. Мама! Напиши хоть строчку. Неужели  ты опять заболела?
Тетя  Вера  и я очень беспокоимся,  твое последнее письмо получили в апреле,
там ты сообщала адрес Веры с Юрой, и больше ничего не получали. У нас погода
стоит хорошая, везде зелень,  и я в свободное  время хожу плавать на речку и
тренируюсь в тире. Жду ответа. Целую, сын Лев.
     P. S.  Мама!  Сколько  раз я  у  тебя  спрашивал, где Джуль, и никакого
ответа. Неужели тебе трудно ответить?.."

     7  июня 1942  года.  Открытка со штампом  военной цензуры.  Рисунок  "В
атаку".  Худ  В.  Бибиков.  По  заснеженному  полю   бегут  красноармейцы  с
винтовками и  в  полушубках. Легкий  танк  со  звездой.  Тройка самолетов на
бреющем. Из-за пригорка скачет конница. Вдали -- облачко снарядного  взрыва.
Лица у красноармейцев жесткие и решительные. Они в тугих сапогах, винтовки с
примкнутыми штыками. Пощады не жди!..
     "Здравствуй, дорогая мама! Обеспокоены твоим  молчанием.  Послали  тебе
письмо, ответа нет. Мы здоровы. В саду все хорошо.  Скоро поспеет  дедушкина
смородина -- мичуринская, красная и белая.
     Мама! Выбери все возможности для приезда  к нам, не дожидайся зимы. Кто
знает? Я слышал, что из Ленинграда сейчас очень многие выезжают, тем более с
детьми. Чего ты ждешь?  От Брони писем  давно не  получал,  в  последнем  он
пишет, что его берут  в ремесленное училище, что я тебе уже писал.  Я сейчас
сдаю   зачеты  на  снайпера.  Частенько   посещаю   военкомат,  все  прошусь
добровольцем. Есть мечта пойти в партизаны, туда принимают комсомольцев.
     Мама, обязательно напиши. Как Надюшка и дядя Коля? Целую крепко-крепко.
Твой Лев".

     4  ноября 1942 года. Тамбов.  Страничка из тетради в линейку, сложенная
треугольником. Письмо написано карандашом.
     "Здравствуйте,  дорогая мама,  сестренка Надюша и дядя Коля! Поздравляю
вас всех с 25-ой  годовщиной  Октября!  Я все  время  думаю о нашем  славном
Ленинграде и о вас, как вы там?
     Мама,  я неожиданно получил письмо от Юры  Евдокимова из 50-й квартиры.
Спасибо, что ты дала ему  мой адрес. И хотя мы с ним особенно не дружили, он
парень из нашего  двора. Он пишет, что ты теперь работаешь управхозом нашего
дома. Что же ты молчала?  Он  очень благодарен тебе за то, что ты переселила
их с сестрой в  первый этаж,  в квартиру с окнами на 2-ю Советскую. Говорит,
что  жильцы дома тебя  очень  уважают  и  прошлой  зимой  ты помогла поймать
ракетчика.   Мама!  Почему  я  узнаю  все   это  окольными  путями?  Это  не
по-товарищески. Пиши  подробнее и чаще. Еще Юрка пишет, что решено принимать
ленинградских детей в  комсомол с 14 лет и ты, как член ВКП(б), обещала дать
ему рекомендацию. Я думаю, он  того заслуживает,  хотя  и  не  всегда хорошо
относился к девчонкам.  Но это  пройдет. Бабушка и мать  у него умерли,  ты,
конечно, знаешь. Он говорит, что вначале октября ходил на Дворцовую смотреть
велосипедные гонки, и уже состоялось несколько футбольных матчей. Мама!  Это
здорово!  Вы ужас  какие  молодцы!  Мы  все  думаем о вас  и гордимся  нашим
Ленинградом.
     Я  со  дня на день  ожидаю повестки из военкомата. Теперь  я  временный
инвалид. У меня  пиодермия  обеих конечностей  и  флегмона  левой. Но  ты не
волнуйся, тетя Вера меня лечит.
     Мама! Что  пишет  Светлана? Вот уже месяц, как я  ничего не  получаю от
нее. Я люблю  ее по-настоящему, и поэтому меня очень интересует, почему  она
не пишет.  Давно ли ты получала  письма  от нее? Что-то не  верится, что она
меня любит.
     Посылаю тебе свое последнее фото --  в  эти  годы  увидеться,  конечно,
надежды не имею, а если увидимся, то не скоро.
     Очень  прошу, напиши о Светлане откровенно, все, что знаешь: любит  она
или нет?
     Ну, пока, до свидания. Привет всем нашим ребятам, кого увидишь. Прости,
что мало написал, писать очень трудно. Целую, твой сын Лев".

     25  января  1943  года.  Страничка из  тетради  в  клеточку,  сложенная
треугольником. Письмо написано карандашом.
     "Добрый день, дорогая мама! Привет с фронта! Появилось  немного времени
и сел писать письмо. Пишу мало, но пойми -- времени нет совсем.
     Эти  две строки  написал неделю назад,  но нас  перебросили  на  другой
участок, и сразу появилось много "работы".
     Мама!   У   нас   сообщили,   что  18  января   наши   войска  овладели
Шлиссельбургом, и теперь Ленинград будет связан со всей страной!  Поздравляю
вас всех! Мы так долго ждали этого, у нас состоялся митинг. Старшина подарил
мне почти новые немецкие сапоги, он  сам из  Калинина, но у него  двоюродный
брат живет в Ленинграде, на Лиговке. Люди в нашей роте очень хорошие. Многие
называют  меня "Товарищ Ленинград". Мои тренировки в тире дают себя знать, и
ко  мне относятся  с уважением.  Кормят  нас  хорошо, ты не волнуйся.  Я уже
несколько раз ходил в  разведку. Как  вы там теперь живете? Как "воздух"? Не
сыплется ли  "горох"? Что пишет Бронислав и  что  слышно  о Юре с  Верой?  Я
сегодня им напишу, если будет тихо.
     На  Новый  год  нам  были  подарки.  Мне  достались вязаные  рукавицы и
байковые портянки. Я написал  тете  Вере, чтобы  она продала все, что у меня
осталось, но она, наверное,  стесняется. Напиши ей,  что мне ничего не надо,
так  как  все есть, а вернусь  -- приобрету новое. Дядя Саша воюет где-то на
нашем фронте, но я пока ничего не знаю о нем. Может быть, встретимся.
     Табак  я не  беру, а сразу меняю его  на сахар и при случае  постараюсь
послать вам.
     Еще раз поздравляю вас с прорывом! Привет от всех наших красноармейцев!
     Крепко целую, твой сын Лев".

     Солдатская треуголка. Штамп военной цензуры. Бумага в клеточку.  Письмо
начато чернилами, закончено карандашом.
     "7 сентября 1943 года.
     Здравствуйте, дорогие мама, дядя Коля и Надюша!
     Давно не получал писем от вас и очень беспокоился. Ведь вы тоже  живете
в городе-фронте, а я от вас далеко. Тут сейчас в садах яблоки, груши, слива,
солнце греет. Немец жег здесь деревни, угонял людей, но теперь он отступает,
цепляясь за каждый  населенный пункт,  но все же отступает. Это летом, а что
будет зимой?..
     9 сентября 43 года.
     Доканчиваю письмо  на поле  боя.  Ночью  здесь был жестокий  бой. И нам
пришлось поползать порядком под разрывы его "ивана". Но и наша "катюша" дает
жизни немцам.
     Вообще, народу у немца мало, он пускается на  разные хитрости. Один или
два танка  показываются  по  фронту в разных  местах. Вообще живем пока,  не
унываем. Ну а сегодня радостная весть о капитуляции Италии.
     Мама,  фото твое я получил, часто смотрю на него -- когда  я смогу тебя
увидеть? Мы не выделись с тобой уже два года, мама...
     Как живет Ленинград? Как дядя  Коля?  Поздравляю  его с орденом. У меня
наград пока нет, но надеюсь, что будут.
     Крепко целую, ваш сын и брат Лев".

     Все. Больше писем  от Льва  не  приходило. Он  погиб  при  форсировании
Днепра,  в  сорок  третьем.  Разрывная  пуля  попала  ему  в сердце,  пробив
фотографию матери в кармане гимнастерки.
     После  войны приезжал  его фронтовой товарищ и  рассказывал, как уже на
правом  берегу  Лев первым ворвался  в фашистский дот с автоматом и  перебил
весь расчет. Раненый немец успел нажать на курок...
     Я помню, как незадолго до смерти мать собиралась ехать на могилу Льва и
называла село Ромашки, возле которого он пошел в свой последний бой. Я ходил
за  ней  хвостом  и   просил  взять   меня,  взять  обязательно,  но  что-то
расстроилось, и мать отложила поездку до следующего лета...
     Только фотографии и  шесть  писем  остались от  Льва  -- моего старшего
брата, с которым мы никогда не виделись.
     И чувство вины, обострившееся в последние годы, за то, что  до  сих пор
не  съездил к нему на могилу, не разыскал, отговариваясь перед  самими собой
то заботами и неотложными делами, то отсутствием времени и денег.
     ...Сейчас  я уже вдвое  старше Льва -- ему так и осталось восемнадцать,
но,  глядя  на  старую   фотографию,  я  вспоминаю,  как  стоял  перед  ней,
пристыженный  матерью  за  озорство,  и  вновь  чувствую себя  мальчишкой  с
застланными пеленой глазами.

     Бронислав.
     После того как погиб Лев, он стал старшим сыном в семье.
     В  той же  шкатулке хранятся его детский  дневник, четыре письма,  одна
записка  и два свидетельства: о рождении 1928 года  и  смерти --  1950-го. И
пачка истертых листков со стихами.
     В книжном шкафу стоят несколько книг с его пометками  на полях:  Маркс,
Ленин, история Древнего Рима... Есть книги на английском и французском.
     В ящике моего письменного стола лежат его курсантские нашивки и кожаный
ремень  с  якорем  --  иногда  я  достаю их  и  разглядываю.  Желтая  пряжка
покорежена взрывом, на коже -- темные пятна...
     Мать  рассказывала,  что   в  больнице,  придя  ненадолго  в  сознание,
Бронислав попросил  врачей: "Делайте со мной что хотите -- я  не  пикну. Мне
надо выжить. Я у матери старший..."

     Я не помню брата --  когда  он погиб, мне не исполнилось и года. Но мне
кажется, что я хорошо знал его...
     Высокий,  подтянутый, в  форме  курсанта  ВАМУ  -- Высшего арктического
морского училища, --  он  идет  через  наш  двор  на  2-й  Советской улице и
улыбается  подростку-брату,  который  радостно  высунулся  в  открытое  окно
квартиры. Местная шпана завистливо  поглядывает на  белые перчатки и голубой
гюйс курсанта. Вот в его сторону летит огрызок соленого огурца и, подпрыгнув
на асфальте, задевает отутюженную брючину. Шпана хохочет.
     Их  пятеро -- они дымят папиросами и по ночам играют на чердаке в карты
и пьют водку.
     Броня не спеша подходит к ним и интересуется,  кто бросил огурец. "Ты?"
--  он смотрит на веснушчатого малого,  прихлебателя  на  побегушках. Тот  с
усмешечкой  мотает головой. "Ты?" --  брат поворачивает лицо  к  следующему.
"Нет", -- глумливо  смеется  тот. "Ты?"  --  "Нет,  гражданин  начальник..."
Остается последний -- невозмутимо-наглый Пончик, с белым кашне под пиджаком.
"Значит,  ты,  -- брат снимает  с его головы кепку и  смахивает ею огуречный
рассол с брючины. -- Больше так не делай".
     Еще секунда,  и  брату несдобровать -- шпана уже пришла в себя и готова
наказать флотского фраера, но  в нашей парадной  стукает  дверь,  и  овчарка
Джуль с  рычанием летит на помощь  хозяину. За  ней бежит Феликс. "Атас!" --
веснушчатый замечает собаку, и пятерка, матерясь, разбегается.
     "Сидеть!" -- командует Джулю брат,  и тот, урча и  скаля зубы, неохотно
прерывает погоню и, подойдя к нему, садится у левой ноги. Броня успокаивающе
обнимает  за  плечо Феликса, который  недавно вернулся с завода  -- пахнущий
железом и керосином, и зовет пса: "Джуль, пошли! Рядом!"
     Бронислав  был   отменным  спортсменом   или,   как   тогда   говорили,
физкультурником. Он бегал на коньках и лыжах, выжимал по утрам гири, купался
до поздней осени, крутил на  турнике  "солнышко" и мог стрункой вытягиваться
меж двух табуреток, опираясь на них лишь пятками и затылком.
     Приходя  в увольнение  домой,  он шел в  детскую комнату, и, не  снимая
белых перчаток, выборочно проверял чистоту уборки: проводил пальцем по верху
шкафа,  подоконнику  или  по  перекладине  между  ножками  стульев.  Младшие
замирали и следили, как брат оценивающе  взглядывает  на перчатку и хмыкает.
"Молодцы..."  --  снисходительно говорит он, если перчатка остается белой; и
все сразу  веселеют  и  пытаются ластиться  к  старшему. "Что это  такое? --
Бронислав  показывает  Феликсу  посеревшие  пальцы   перчатки  и  дает   ему
воспитательный   подзатыльник.  --  Кто   здесь  живет?  Свиньи?..   --   Он
разворачивается  и  идет  в комнату  к  родителям.  --  Через  десять  минут
зайду..."
     Феликс дает подзатыльник Юрке:
     -- Что стоишь? Быстро ведро и тряпки!..
     -- Слышите! -- оборачивается к сестрам Юрка. -- Мигом!
     Сестры, не дожидаясь эстафетного подзатыльника, выпархивают за дверь.
     Девять минут в детской стоит усердное посапывание и  раздаются короткие
команды  по  нисходящей.  Затем  в уборной  звякает  опустошаемое  ведро,  в
коридоре раздается  торопливое топанье, хлопает дверь, и все рассаживаются в
ожидании   повторной  проверки.   Точно  в   конце  десятой  минуты   входит
Бронислав...

     Толстая  тетрадь  в картонной  обложке.  Типографский  штемпель:  "Гос.
фабрика  "Светоч"  им. тов. Бубнова. 1933г.  Цена 80 коп.  Продажа  по более
высокой цене карается по закону". "...им.  тов. Бубнова" -- замазано  синими
чернилами.
     Листаю тетрадь. Программа по  физике  для  8-го  класса.  147 вопросов.
Последний: "Физические основы полета аэроплана".
     Восьмой класс  Бронислав закончил в  сорок  третьем году,  в эвакуации.
Значит,  в  эту  тетрадь  он  начал  писать  за  Уралом,  в пятнадцатилетнем
возрасте.
     После физической программы, без всяких заголовков и предисловий:
     "Летом 1937  года мы получили  отличную двухкомнатную  квартиру на  2-й
Советской улице и переехали туда жить. Окна выходили во двор, где был разбит
небольшой садик с цветочными газонами. По краям садика росли тополя. В нашем
доме  жили только  одни  железнодорожники. Он был построен  рядом  со старым
домом желтого  цвета.  Ребята, жившие в этом доме, а их было очень  много, с
первых же  дней невзлюбили новых соседей и стали называть нас "железками", а
мы  их  -- "желтяками",  по цвету их дома.  Между нами  установилась вражда.
Первого сентября я пошел в новую школу, во 2-й класс".
     Примечательно, что вражда между "желтяками" и "железками" сохранялась и
через два десятка лет, в пору моего детства.  Нас, детей  железнодорожников,
было меньше, но во всех стычках мы оказывались дружнее. Хотя  и бивали нас в
садике  у фонтана  до  синяков и крови --  оба  моих детских шрама  на  лице
получены там. Клички живут и по сей день, но вражда, говорят, прошла. В доме
уже  почти  не  осталось железнодорожников.  Не  осталось  и тех  тополей, о
которых пишет брат. Их спилили в блокаду  на дрова. Тополя там  шумят новые.
Их  посадили в пятьдесят  седьмом году, когда приводили в порядок двор после
строительства бани на Дегтярной улице. Третий с краю  тополь, если  войти во
двор со 2-ой Советской улицы, -- мой. Мы  сажали его со Славкой  Николаевым,
плечистым сыном паровозного помощника. Помнишь, Славка?..
     Дальше идет подробное описание новых  знакомств, мальчишеских потасовок
на катке,  прием в пионеры,  детская любовь, ради которой  Броня каждое утро
встает  на час раньше и  утюжит брюки, дрессировка  вместе со старшим братом
сторожевой собаки Джуля-первого, предательство друга... Мальчишеские радости
и огорчения.
     Там, в эвакуации, быстро возмужавший Броня вспоминал довоенное детство.
В этой тетради сорок третьего года нет ни строчки о настоящем времени -- как
работается и учится, как живется. Только о прошлом...
     Я закрываю тетрадь и беру в руки пожелтевшие листы писем.
     Четыре  письма  и одна записка.  1949-1950  годы.  Бронислав  учится  в
училище и летом ездит на геодезическую практику.
     Умер Саша, но еще не родился я.
     "19 июня 1949 года. Село Черепичины Старорусского района.
     Здравствуйте, дорогие папа, мама, Феликс, Юра, Вера, Надя!
     Пишу в короткий свободный час. Нахожусь я сейчас на 2/3 до конца нашего
хода: впереди еще 75 километров. Значит,  в начале или середине  августа  мы
кончим работу.  Если  ничего больше  не  добавят, то я вернусь  домой в 20-х
числах августа.
     Как здоровье Феликса? Я узнал от Гали, что он был тяжело болен. Еще раз
прошу вас, папа и мама, берегите детей... Думаю, излишне говорить о  том,  к
чему  приводит  простая  невнимательность  к  детским болезням,  хотя  бы  и
"незначительным" на первый взгляд.
     Работаем  мы  напряженно. Глаза постоянно  красные -- кровь приливает к
белкам. Весь день, часов с 6 утра и до захода солнца, мы наблюдаем, а  потом
до  темноты  подсчитываем. Я убеждаюсь, что шестьдесят  процентов  даром  не
даются, за них иной раз  спустишь с себя семь потов.  Идем все время по реке
Ловать и поэтому купаемся  часто. Минные поля стараемся обходить, но  иногда
из-за неточного нанесения  их на карту шагаем по ним. Наше счастье, что мины
противотанковые. Борька пишет,  что даже наступил на одну. Надо думать,  что
после этого с ним ничего не случилось, так как он все же пишет.
     Как у ребят дела с ягодами и рыбой? Ловят ли с папой рыбу?
     Мама, как  ты себя  чувствуешь?  Уж  теперь  старайся не делать тяжелой
физической работы на огороде -- поручай все ребятам, они, наверное, без меня
обленились. Пусть Феликс,  как  старший,  следит  за  всем.  Завтра  надеюсь
выслать  тебе пятьдесят  рублей. Питайся, мама, хорошо, на одежду ребятам не
трать -- я, может быть, привезу им из экспедиции что-нибудь, мне обещали.
     Спешу кончить. Много дел. Пишите мне почаще. Ну, целую всех.
     P. S. Папа, есть много тем для рассказов о колхозниках".

     Еще  одно письмо  -- Феликсу  в лагерь. Феликса  только что  осудили. В
семье  -- шок. Отец  уходит  из редакции  "Ленинградского железнодорожника".
Надежде -- девять лет. Вере -- тринадцать. Юрке -- пятнадцать, он порывается
бросить  школу  и  идти  работать.  Мать  устраивается  контролером  ОТК  на
электротехнический завод. Мне только что исполнилось семь месяцев, я качаюсь
в гамаке  меж двух березок, и сестры  по очереди смотрят за мной. И  Надежде
запрещают брать меня на руки -- боятся, что мы с ней загремим куда-нибудь  в
крапиву...
     "28 июня 1950 года.
     Здравствуй, дорогой Феликс!
     Получил твое письмо вчера днем,  вернувшись из тундры, где я работаю. В
Воркуте стоит база нашего отряда. Приехал я в  Воркуту на практику  и теперь
работаю здесь техником-геодезистом. Рядом, да вообще по тундре и в поселках,
я  встречаю  много  заключенных. Я у многих спрашивал о тебе;  но  никто  не
знает. А ты, оказывается, вон где. Ну что ж, в лагере, конечно, лучше кормят
и свободнее, чем в тюрьме, хотя и строгий порядок. Относительно распорядка в
лагерях я достаточно осведомлен, так как работаю рядом с лагерями и у меня в
бригаде работают бывшие ЗК.
     Работать в тундре трудно, но можно привыкнуть. Есть у меня три верховые
лошади с седлами, два охотничьих  ружья и боевой карабин.  Помощником у меня
работает один курсант нашего училища.
     В тундре очень  много дичи,  на которую мы  попутно охотимся,  так  как
питание возить с собой по тундре очень трудно.
     Феликс,  деньги  я  тебе пошлю  переводом,  так как в письме они  могут
пропасть, но в этом письме посылаю тебе десять рублей для пробы.
     Деньги  (которые пришлю скоро,  как получу) бери понемногу,  а то могут
отнять другие ЗК -- там ведь всякие есть. Я много наслышался здесь об этом.
     Феликс!  Обязательно учись,  иначе  ты  окажешься  в  очень  незавидном
положении по окончании срока.  Если  ты будешь  учиться, это вызовет к  тебе
уважение окружающих товарищей и начальства, а главное -- ты меньше потеряешь
в  жизни,  так  как с образованием ты всегда  выйдешь на верную дорогу. Будь
справедливым и честным -- это поможет тебе в жизни там.
     Вещи свои храни  в каптерке. Как у  тебя  вообще с одеждой?  Если можно
присылать к тебе что-нибудь из вещей, то мы с мамой пришлем.
     Денег  я зарабатываю не очень много, но побольше, чем  ты, так что буду
высылать тебе понемногу. Дело только в том, что деньги я не получаю на руки,
а только за них расписываюсь. Получу в конце сезона.
     Есть ли  у  тебя  книги? Напиши, как  с  книгами, дают ли  читать?  Кто
начальник лагеря? Если этого нельзя писать -- не пиши!
     Места там  у тебя, конечно,  красивые... Когда освободишься, мы  поедем
вместе побродим.
     Не хочу тебе читать  мораль, но в  твоем нынешнем положении  ты  должен
понять, прочувствовать:  все, что дается не своим трудом,  стоит дешево,  но
платить приходится дорого. Надолго ли хватило бы этого шоколада и ста рублей
денег? Этим положения не  спасешь... Мы с тобой  старшие  и  должны помогать
матери, тянуть за собой  остальных, быть примером во всем, у нас две сестры,
которых надо вывести  в люди, два брата, один из которых только народился...
Надо, чтобы все в  нашей семье получили хорошее образование, крепко стали на
ноги. Постарайся усвоить на всю жизнь: не твое -- не бери!
     Ничего, Феликс, и твой срок конец  имеет, и конец будет  ближе, если ты
будешь хорошо работать, учиться и слушаться. Не обращай внимания на тех, кто
будет  тебе  говорить, что  слушаться  --  это плохо.  Учти, что  при  твоем
положении послушание -- твое спасение.
     Феликс,  много  писать  не  о чем. Написал  самое  главное.  Теперь  до
свидания.
     Не унывай, я буду писать тебе почаще. До следующего письма.
     Целую тебя, Броня".

     Брониславу шел двадцать второй год.
     Отец  второй  месяц в  больнице --  сердце... Юра,  Вера и  Надежда  --
школьники. За  учебу  надо  платить.  Я  только-только научился ходить. Мать
берет мне няньку на полдня и идет работать.  Вечером я ковыляю  по квартире,
пищщу, рву  бумагу и  мешаю  сестрам учить уроки. Юрка за  старшего,  но  он
целыми днями гоняет во дворе мяч, надавав сестрам пинков и указаний.
     Мать приходит поздно.
     "1 июля 1950 года
     Здравствуй, дорогая мама!
     Сегодня получил твое письмо до востребования, которому был очень рад. Я
понимаю, что тебе сейчас очень трудно без папы, но ты не падай духом: у тебя
хорошие дети, которые тебя никогда не покинут.
     Папа поправится, и, надеюсь, все пойдет хорошо.  От  Феликса  я получил
позавчера  письмо, когда прибыл на базу за продуктами, и  ответил ему. Мама,
ты только не плачь,  дела наши не так уж плохи. Нас у тебя шестеро, и все мы
тебя любим. Вот увидишь --  мы еще  не раз порадуем тебя и папу, и вам будет
чем  гордиться. Феликс и  сам глубоко  переживает свое положение, а  это уже
хорошо. Парень он умный, с характером, и думаю, сделает правильные выводы на
всю жизнь.
     Сейчас  я  прибыл  на базу  с  авансовым отчетом  и  вожусь со  всякими
накладными и расписками на гвозди, муку, лошадей, седла, карты и т.д.
     Погода здесь очень необычная:  сразу  можно ожидать и дождя, и града, и
снега. С ватником и высокими резиновыми сапогами я  не расстаюсь ни на день,
так как везде болота и холодно.
     Сейчас  у  меня  три лошади  вместо  46 оленей.  Работать  на  лошадях,
конечно, труднее, так как они проваливаются в оттаявшую мерзлоту, но зато по
дороге можно  быстро скакать верхом.  Со мной работает  помощником Генералов
Слава  -- курсант  третьего  курса. Парень он  хороший,  веселый,  но  любит
поспать. Если же даешь ему работу -- сделает вовремя и хорошо. Я им доволен.
     В  бригаде же рабочие  разные.  Один --  немец с  Поволжья,  работящий,
тихий. Другие --  русские. Один  отсидел 9 лет (с 16  лет), другой  отбывает
принудработы первый год и ругается все время, что я вычитаю 25 процентов его
зарплаты по исполнительному листу.
     С отчетами  я кое-как  справляюсь, но  за май  месяц  недосчитался  400
рублей -- или потерял чью-то расписку, или уплатил кому-нибудь в тундре и не
взял расписку.
     Норму  пока  не выполняю, так как рабочих у  меня  только трое, а нужно
пять. В тундре мы взрываем  мерзлоту аммоналом и роем котлован, в который на
глубину 3,5 метра ставится геодезический сигнал высотой 7,5 метра. Мое дело:
найти место  в тундре для этого сигнала, организовать работу, следить за  ее
ходом, принять  постройку,  проверить, проследить, чтобы  все  было  сделано
именно так,  как  нужно.  Это очень  трудно --  особенно  заставить  рабочих
соблюдать  технику  безопасности. При взрывных работах камни и мерзлый грунт
летят на  высоту  200-300 метров  и свистят,  как снаряды. Только  и смотри,
чтобы в голову не попало.
     Все  трудности,  которые   имеются   у  меня,  это  организационная   и
финансовая. Финансовая  --  в смысле отчетности. На каждого рабочего  я веду
лицевой счет,  плачу  им  деньги,  даю продукты,  обмундирование.  Все,  что
получает звено, висит на  мне, и я  буду  отчитываться, если чего не хватит.
Здесь очень хороший театр, и каждый день присутствия в Воркуте мы проводим в
театре.  Хотя в городе  нет деревьев, выросших здесь, но  каждое  лето улицы
усаживают  елками, привозимыми с юга, сеют на газонах  овес,  ячмень,  траву
тимофеевку и метелки. Получается симпатично.
     До 21 июня мы переезжали и перевозили металлические  сигналы на оленях.
У меня был оленевод  с  семьей и 46 оленей. Обеспечивали все перевозки. Но с
наступлением жары на оленях работать уже нельзя, они подались на север,  а я
получил лошадей и одного конюха.
     Феликсу числа 15-го я пошлю денег  рублей 100, так как в лагерях больше
ста рублей нельзя иметь.
     Получил от  Галки телеграмму  из Москвы о том, что она выехала  1 июля.
Что  это за дом отдыха, куда она поехала? Знаю, что "Интуриста", но до каких
пор она там будет, с кем, когда приедет -- не знаю. Она пишет мне очень мало
писем. Я пишу редко, но значительно чаще, хотя и работаю в тундре. Наверное,
папа был прав: она немножко зазналась после повышения своего отца.  Но я еще
не спешу разочаровываться...
     Мама, я хочу  заказать у  ненцев  бурки, пришли размеры ног ребят: Юры,
Веры, Нади. Тимошке куплю без мерки самые маленькие меховые бурки с узорами.
     Живем  в тундре в  палатке. До сегодняшнего дня мошек не было,  так как
стояли холода,  но  после трех дней хорошей погоды  и  дождя их  стало очень
много, и сегодня я  уже получил  накомарники на бригаду.  На рекогносцировку
(так называется предварительный  осмотр незнакомой местности)  я езжу верхом
на лошади, со Славкой, который помогает мне.
     В бригаде завелись вши, и приходится  думать,  в каком поселке устроить
бригаде баню, как отдать белье в стирку и т. п.  Если будет  возможность, то
пришли мне дуста, он очень хорошо помогает, и я спасаюсь только  им: посыпаю
свои  оленьи шкуры, на которых сплю, и вши не переползают. Благодаря этому у
меня пока этих "зверей" не завелось.
     В Воркуте я хожу в форменном плаще, джемпере, с рубашкой и галстуком, в
черных  брюках. В тундре  -- в резиновых сапогах, в брюках от робы,  в синей
рабочей куртке, а внизу -- рубашка с галстуком и джемпер.
     Ношу усы: больше уважения от рабочих...
     Вот так идут мои дела.
     Сегодня мы со Славкой решили провести вечер в Доме  инженера и техника.
Это, пожалуй, самой уютное и благоустроенное здание в городе.
     Мягкие кресла, лампы-торшеры, ковры, радиола, небольшой буфет, бильярд,
книги, журналы. Сегодня понедельник, и здесь тихо. Славка читает, а я пишу.
     За меня не  волнуйся. Ты посмотрела, мама, на меня так грустно  как-то,
когда  двинулся поезд и я  стоял у окна...  Не бойся, я нигде не пропаду: не
маленький и здоров.
     Если нужно пшено, горох, то я могу прислать -- здесь  свободно  лежит в
магазинах. Впрочем, что я спрашиваю: конечно, нужно! Но выслать смогу только
в следующий приезд в Воркуту -- очевидно, дней через 15.
     Пиши мне, мама. Целую крепко всех. Броня".
     И еще одно письмо -- последнее, за тринадцать дней до гибели.
     "22 июля 1950 года
     Здравствуй, дорогая мама!
     Получил от тебя сразу два письма.  От Гали получил одно. До послезавтра
буду находиться на базе, так как готовлюсь к новому виду работ.
     После твоего предупреждения я стал осторожнее с финансами и записываю в
журнал каждую казенную мелочь.
     В воскресенье я  уезжаю  на юг: к реке Уса.  Там уже не голая тундра, а
есть лес высотой 10-12 метров и толщиной до 30 сантиметров. Это я смотрел на
карте.  В этом районе я пробуду месяца полтора  и, очевидно, в  Воркуту буду
приезжать крайне редко.
     Я буду  работать здесь  август, сентябрь и  часть  октября. Галя  будет
отдыхать  приблизительно  до конца августа  и вернется к  началу  занятий  в
университете.
     С сегодняшнего дня из Воркуты  в Ленинград  стал ходить прямой  поезд с
мягкими  и жесткими вагонами. Цены  на билеты  снижены  вдвое: теперь  билет
стоит  156.00. Такой же поезд ходит через день в Москву. Стало совсем хорошо
с транспортом. В Ленинград отсюда мы поедем, таким образом, в мягком вагоне.
Это будет такое счастье -- ехать домой из Воркуты...
     Здесь сейчас тепло, температура доходит до плюс 26-27: загорать  можно,
но не позволяют комары. Поэтому только при  сильном ветре и солнечной погоде
удается (очень редко) снять рубашку  и позагорать. Лицо и руки, конечно, уже
загорели давно и, как всегда летом, стали у меня черными.
     Мама, Феликсу я сейчас тоже напишу. Денег ему вышлю рублей 50,  так как
сейчас  у меня  много расходов по  работе, а  зарплаты  не дают: дают только
деньги на производство  работ и  немного  (достаточно)  на питание.  Свежего
здесь мало. Мяса нет никакого. Очень  хочется колбасы. Когда Галка приедет с
юга,  пусть  пришлет  немного  копченой  колбасы  или  корейки.  Посылка  из
Ленинграда идет 5-6 дней, так как ее сразу же отправляют прямым поездом.
     Как здоровье папы? Привет  ему и всем ребятам. Папе я  заказал  меховые
туфли, и, может быть, сделают теплые рукавицы.
     Как  дела на  огороде?  Посадили ли  что-нибудь, кроме цветов?  Есть ли
картошка (посажена ли)?
     Здесь картошка  только сушеная. В столовой  солонина, квашеная капуста,
сушеная картошка и макароны. Сегодня, правда, был маринованный виноград. Вот
чего не ожидал!
     Феликс пишет только то, что можно  писать. Спрашивает у меня, много  ли
он делает ошибок в письмах, боится разучиться писать.
     Как  там  Юра учится? Понял  ли он,  что учиться  нужно в  году,  чтобы
избежать переэкзаменовок,  а  следовательно -- не  портить  себе лета? Легче
всего запустить учебу -- на  это труда своего не нужно тратить, но когда она
запущена --  становится  трудно. Пусть  даже теперь для него служит примером
Феликс, который в тюрьме, в лагерных условиях, стремится учиться и старается
писать без ошибок! Он должен понять,  что образование  --  могучее оружие, с
которым он всегда пробьет себе дорогу к интересной жизни и выведет других...
     Парень  он неглупый, но  пора  ему  браться  за ум,  а  иначе его  ждет
незавидная  судьба. Юра,  ты  вот что: не  дури,  а  учись как  следует,  на
"хорошо"  и  "отлично", и тогда сам  увидишь, как  хорошо  это для тебя, для
родителей и для школы.
     Верочка с  Наденькой молодцы, что хорошо учатся. Я им тут хотел послать
живого  олененка  с маленькими  рожками, да  ему нужен мох для  питания, а в
Ленинграде  его нет.  Хлеб и другие продукты олени  не едят: питаются только
мхом,  листьями березки (карликовой) и травой. Постараюсь  поймать им белого
медвежонка. Для этого ношу с собой соль: насыплю ему соли на хвост и поймаю!
     Привет всем.  Поцелуй,  мама, всех  ребят  за меня и мужайся: все будет
хорошо.  Когда я вернусь, мы  придем  с  Галкой в гости  и  хорошо  обо всем
поговорим.
     Пиши,  мама,  мне и ребят  заставь, должны же  они свою речь развивать.
Пусть Юра с Верой  напишут мне письмо. Я буду  очень  рад.  И Надюшка  пусть
напишет. Пусть пишут обо всем. Хорошо, ребята?
     Ну, целую,  ложусь спать. Уже  два часа -- солнце давно  уже поднялось.
Целую еще раз. Броня".
     И карандашная  записка, которую  Бронислав  успел  написать  в больнице
города Воркуты. Она на медицинском бланке, и ее нельзя читать часто:
     "Мамочка, береги детей.
     Галка милая...
     Простите, Броня".

     Два машинописных листа с круглой печатью.
     "Акт  о  несчастном случае,  связанном  с  производством. Геодезический
отряд в"-- 36 Северо-Западного  аэрогедезического предприятия. Коми АССР, г.
Воркута.
     ...Несчастный случай произошел 1 августа 1950 года в 20 часов в тундре,
в 12 километрах к западу от города Воркуты.
     ...При  уничтожении остатков электродетонаторов и капсюлей-детонаторов,
вследствие  неосторожно  обращения  с   ним  десятника-взрывника   КУЗЬМЕНКО
произошел преждевременный взрыв от искры, попавшей в гильзу детонатора.
     Исход несчастного  случая:  пострадавший  умер  в  больнице,  в  городе
Воркуте около 2 часов 2 августа  от  отека легких на почве общей контузии  и
шока".
     Полупьяный  десятник  Кузьменко,   который  в   акте  упоминается   без
инициалов, поленился  ждать,  пока сгорят положенные метры бикфордова шнура,
отрезал полметра, надеясь отбежать, и чиркнул спичкой...
     Вспыхнувшая  головка отскочила в ближнюю  гильзу неряшливо  рассыпанных
детонаторов.
     Кузьменко отпрыгнул и повалился на землю, у него лишь обгорели сапоги.
     Бронислав, шедший к нему во весь рост, не успел...
     Вот и все.
     Брат писал  стихи.  Они  попали  ко  мне  вместе  с  другими  семейными
документами  не  так давно. Почти все они датированы 1947 годом.  Брониславу
тогда было девятнадцать.
     Говорят, что время лечит:
     Дни проходят и года,
     Угасают люди-свечи,
     Только вспыхнут иногда.
     Не хочу я быть свечою:
     Таять, медленно гореть
     И ненастною порою
     От огня вдруг умереть.
     Но сгореть придется все же:
     Нас зажгли, и мы горим.
     Но огонь мы свой не можем
     Сделать ярким и большим.
     Мне для жизни, для горенья,
     Нужен воздух свежий, чистый.
     И тогда сгорю без тленья,
     Может, только будут искры.

     Феликс  в то  время  был  под  Иркутском.  Когда погиб  Бронислав,  ему
исполнилось восемнадцать.
     "20 августа 1950 года.
     Здравствуйте, дорогие мои мамочка, папа, Юра, Вера, Надя и Тимка.
     Мама,  прошу  тебя,  держи  себя  в  руках,  это для  ребят. Постарайся
поменьше  плакать, ведь Броня очень  этого не любил. Да, совсем плохо  стало
без  Брони.  Теперь  там у  вас  старший  из детей Юра, и  пусть  он  всегда
поступает, как Броня. Я Броню буду помнить всегда и следовать его примеру.
     Мама,  получил  вчера твое  письмо  из  Воркуты. Деньги, марки и бумага
дошли в целости. Большое за это спасибо.
     Работаю по-прежнему на заводе,  но  уже  не  подручным  у формовщика, а
прицепщиком.  Электрические  краны  привозят  и  увозят  детали, а  я должен
отцеплять и  прицеплять  и после этого  убирать  землю,  которую  сбивают  с
деталей (ведь тут же детали и отливают).
     Сам я жив и здоров.
     Как поживают остальные ребята? Мама, береги свое здоровье.
     Вот хочу писать о другом, но мысли  все сворачивают на него,  на нашего
Броню.  Мама,  но  плакать  я не  буду, мне уже  18 лет  и притом  все время
находишься на  людях.  Не подумай,  что  я стыжусь плакать. Нет. Но никто не
поймет моего горя, а  будут только  смеяться. А как хотелось бы забраться  в
темный угол и плакать, плакать, как маленькому.
     Мама, как живет Галя? Приезжала ли она в Воркуту?
     Ну, до свидания. Не могу я больше писать. Крепко целую всех.
     Поставьте Броне что-нибудь от меня.
     Ваш сын и брат Феликс".
     На  фотографии  Бронислава, которую  после  его  смерти  мать  прислала
Феликсу в лагерь, надпись: "Феликс, будь таким же хорошим, как наш Броня".
     Указ о помиловании Феликса вышел через полтора года.

     Радио на нашей даче  уже  нет  --  я  в  строительной горячке перерубил
провода, и Никола возит с собой транзистор.  Мы не спеша  готовимся ко сну и
слушаем последние  известия.  Феликс на правах старшего поставил свой матрац
возле печки и по вечерам ложится на него, закуривает и  рассуждает на разные
темы. В основном о текущем моменте и видах на будущее, исходя из прошлого. В
своем портфеле он постоянно носит вместе с пачками научных журналов  один из
томов  "Истории государства Российского" Соловьева. Иногда он зачитывает нам
целые  страницы. Мы слушаем,  удивляемся и затеваем  исторические разговоры,
обнаруживая свою дремучую некомпетентность.
     Из   жизни   наших   пращуров   мы   помним   только   Киевскую   Русь,
татаро-монгольское иго,  деяния  Петра I  и Бородинскую битву.  И  отдельные
факты,  случайно  запавшие  в  память.  Покорение  Ермаком Сибири  я  помню,
например, благодаря одноименной  картине  Сурикова.  А завоевание Казанского
царства  --  по  пищалям  и  саблям  в   холодных  переходах  храма  Василия
Блаженного, куда лет двадцать назад мы заходили с отцом.
     Зато  мы могли бы  назвать  более близкие даты  сомнительной  важности,
которые заучивали в институте.
     Выясняется, что мы не слышали о "Повести временных лет" Нестора.
     --  Ослы!  --  торжествующе  говорит  Феликс.  -- Это  про  вас  сказал
Евтушенко: "В какой стране живет -- не знает, одно лишь ясно -- близ Китая".
Не знать "Повесть временных лет"! Олухи!
     Я  говорю,   что  этот  факт  еще  и  о  чем  не  свидетельствует.  Да,
человечество пишет уже  шесть тысяч лет. Пишет законы, нравоучения, описания
быта и  правлений императоров, песни, басни,  рассказы, романы и рецензии на
них,  учебники пишет и  некрологи,  газетные  статьи,  анонимки, брошюры  по
кролиководству,  тексты для плакатов, эссе, диссертации и путевые заметки...
Ну и что? Хоть мы и освоили печатное дело только в Х\/I веке.
     -- Вот именно, -- поддерживает меня Молодцов. -- Иван Федоров и освоил!
Тамбовский, говорят, мужик, -- улыбается он.
     -- Пра-авильно! -- Феликс спускает ноги на пол и нашаривает валенки. --
Я  об этом и толкую! Я толкую о том, что болванов, которые скулят, что у нас
дорогие  и плохие  магазины -- не полная чаша, надо сажать за парты и класть
перед ними учебник истории.
     Феликс находит свой портфель и достает из него томик Соловьева.
     -- Ведь  наш с Тимофеем дед  родился  еще при  крепостном  праве! -- Он
листает книгу. -- Подумать только! Два  поколения назад рабство на Руси было
закреплено законом. Лучины жгли! С голоду мерли!
     Феликс говорил чистую правду. В послужном  списке  деда-химика, который
хранится в семейной шкатулке, указан год его рождения -- 1860-й.
     По  нынешним  временам,  в  нашем  роду  сплошные  аномалии.  Моя  мать
родилась, когда ее отцу было 47. Я -- когда матери шел 43-й.
     Да,  два  поколения назад еще было  крепостное право. Доживали свой век
бунтари-декабристы,  и  в  Симбирске   еще  не  родился  Владимир   Ульянов.
Интересная штука история.
     --  Сейчас я найду, как европейцы русских послов в хлевах размещали, --
обещает  Феликс. -- Чтобы вы не очень задавались нашим прошлым. А то кое-кто
думает,  что  мы всегда ходили в  ботинках,  пользовались  электричеством  и
облегчали нос посредством платка. Сейчас вы увидите, как жили наши предки...
     --  И перестанем  удивляться,  почему  скороходовская обувь  до сих пор
напоминает колодки, -- вставляю я.
     -- А в грузинском чае попадаются палки! -- улыбается Молодцов.
     Феликс  откладывает книгу, и мы вспоминаем, как несколько лет назад  он
выбрал  из  пачки чая  прутики и палки  и послал их директору  чаеводческого
колхоза с припиской: "Это что, чай, да? Обижаешь, дорогой..." И написал свою
фамилию  и  адрес  без  всяких пояснений. Вскоре ему  прислали  бандероль  с
отменным сортовым чаем, испуганными  извинениями  и  приглашением  в  гости.
Чаеводческий  начальник  обещал теплый прием  и  уверял, что  самым  строгим
образом взыщет с халтурщиков.
     Феликс  никогда не  стыдился  доверять  свои мысли и чувства бумаге.  А
также  обнародовать  их.  Во  время  Карибского кризиса  он отбил  в  Москву
телеграмму: "Борода и рубашка  есть, прошу направить  добровольцем на Кубу".
Через несколько дней Феликса вызвали в военкомат и мягко попросили не давать
больше  подобных  телеграмм:  пусть он  не  волнуется -- дела обстоят не так
плохо, чтобы посылать добровольцев.
     -- Да... -- блестит глазами Феликс, что было, то было. А рубашка у меня
в самом деле была: черная, с погончиками, как у Фиделя. Мать сшила...
     И  я вдруг  вспоминаю ту рубашку, Феликса с  бородой, мать  за  швейной
машинкой "зингер" -- она шьет мне такую же, с погончиками  рубашку, а я хожу
по комнате и волнуюсь, что  может получиться хуже, чем у старшего брата, или
зеленый репс материнской блузки плохо выкрасится в черный.
     А потом  я в этой  рубашке  вместе  с  приятелями протискиваюсь  сквозь
густую  толпу на  Суворовском  проспекте, чтобы ближе  оказаться  к проезжей
части, где  два парня пишут мелом на асфальте: "Вива  Куба! Вива  Фидель!" И
милиционеры в синих  еще мундирах с улыбками косятся на них и поторапливают:
"Живее, живее! Восклицательный знак побольше!" И нестерпимое желание увидеть
мужественную улыбку Фиделя, прокричать что-нибудь как можно громче, чтобы он
заметил тебя в толпе, заметил твою  рубашку, кивнул бы и понял, какие у него
есть друзья. С такими не пропадешь.
     И тяжелое чувство досады в поредевшей толпе, когда объявили, что Фидель
уже проехал  другим  маршрутом,  и  со стороны  Невского  цепочкой  поползли
темно-синие троллейбусы...

     Мне было тогда лет двенадцать, Феликсу -- к тридцати, и он говорил, что
станет брать меня в свои компании при условии, что я смогу спокойно отжаться
тридцать раз от пола и двадцать раз присесть на каждой ноге. Как он.
     И  я  по  утрам и  вечерам  до дрожи  в  локтях отжимался  от пахнущего
мастикой пола, считая сдавленным голосом:  "...пятнадцать... шестнадцать..."
Потом  я  отлеживался  на  шелковистом  прохладном  паркете  и  старался  не
прозевать мягкие шаги  матери  в коридоре  --  чтобы  она не застала  меня в
цыплячьей  бессильности и не огорчалась. "Ну, сколько сегодня? -- спрашивала
мать, когда  я, сдерживая дыхание, шел мимо  нее  в ванную. -- Продвигается?
Быстренько  умывайся  и иди  завтракать, я уже суп погрела". Мать  старалась
придерживаться традиции, заведенной в доме ее отца: "Завтрак съешь сам, обед
раздели  с  товарищем,  а ужин  отдай врагу".  Были  у  нее и другие твердые
заповеди.
     Я подчистую съедал завтрак,  дважды в  день пил  вонючие пивные дрожжи,
чтобы  набрать  вес,  тайком  от матери  выпячивал  на ночь  нижнюю челюсть,
стискивал  зубы и заматывал  голову, как  при флюсе, полотенцем, чтобы иметь
волевой подбородок и характер, но утром обнаруживал подбородок съехавшим  на
прежнее  место, а локти все  так же  начинали дрожать на десятом  отжиме  от
пола.
     ...Условия старшего брата я выполнил к четырнадцати годам, когда уже не
стало  матери,  но Феликс  как-то  рассеянно  выслушал про  мои  достижения,
похвалил,  обещал  в  ближайшее  время   устроить  мне  экзамен  и  уехал  в
Загородный, к своей второй жене Лиле, где и пропал надолго.
     Друзьям,  которым  я  много  и смачно врал  про  похождения  Феликса, я
сказал, что экзамен сдан в лучшем виде и теперь-то старший брат возьмет меня
в компанию -- мы  с ним погуляем на  славу. А  потом, может  быть,  я вообще
перееду к нему жить -- он приглашал...
     Феликс приехал,  когда меня собирались исключить из  школы и нужно было
идти на педсовет.
     ...Я подрался в  раздевалке с  сыном нашей нянечки, и она,  огрев  меня
шваброй, провопила в гулком вестибюле: "Ах ты, паршивец! Мать в гроб загнал,
а теперь моего сына искалечить хочешь!.."
     Я пообещал нянечке, что скоро убью ее, и пошел на Синопскую набережную,
чтобы обдумать, как это лучше сделать. В школе я почему-то пытался скрывать,
что у меня умерла мать.
     Я просидел среди  штабелей бревен до темноты, и когда фонари  на правом
берегу Невы перестали расплываться у меня в глазах, я  взял портфель и пошел
на чердак большого дома на Мытнинской.
     Меня поймали и привели домой на четвертый день.
     Феликс приехал на пятый.
     Он сидел  возле дубового обеденного  стола,  курил, что-то  отрывисто и
гневно говорил мне, а я, стоя  у  окна, слушал,  как поскрипывает у меня под
ногами паркет, и почему-то больше не боялся брата.
     Я тогда, конечно, не знал,  что в  тот период у Феликса все  было очень
непросто в жизни.
     Я находился в том  неудобном для  окружающих возрасте, который  принято
называть переходным...

     Я надеваю ватник и выхожу на улицу за дровами.
     Да,  мне  тогда  было четырнадцать,  когда  я подумал,  что  неплохо бы
покончить жизнь самоубийством. Свести, как пишут в книгах, счеты с жизнью.
     Я сидел на подоконнике  и  смотрел на  пустынный двор,  где  пузырились
лужи.  Отец был  в театре. От  мысли,  что я никому  не нужен, мне  делалось
невыразимо горько и  грустно. Конечно,  надо  кончать  с  этой  затянувшейся
шуткой,  думал  я.  Раз! -- и  готово.  Вот тогда  они  попрыгают, всплакнут
горючими  слезами.  Под   "ними"  я  подразумевал  отца,  сестер,   братьев,
племянника Димку и одноклассницу Ирку Епифанову.
     Правда, насчет слез  племянника я сильно сомневался:  он по малолетству
мог и не понять, какого гениального дядьки лишился, а только обрадовался бы,
что  можно   наконец  растащить  мои  карандаши,  альбомы  с   самолетами  и
раскурочить  мои  самодельный карманный приемник, но  с  годами бы до  него,
безусловно, дошло, что своим нытьем и приставанием он омрачал жизнь великого
человека,  и уж тогда  угрызения совести  не давали  бы ему  покоя  до самой
смерти. Н-да...
     Я покачивал ногой в рваном тапке и прикидывал способы сведения счетов с
жизнью.  Топиться  и застреливаться не хотелось.  Утопишься в  Неве  --  фиг
найдут. Застрелиться нечем. Валялась, правда, под ванной старая  поджига, но
с ее хилой  убойной силой скорее  выбьешь себе  глаз  или  повредишь в мозгу
какие-нибудь нервы. Жить же одноглазым уродом было бы еще тошнее.
     Можно  еще  отравиться,  думал  я.  Но тоже  дело сомнительное.  Рези в
желудке,  предсмертные   судороги,  синяя  физиономия...  Да  разве  найдешь
настоящий цианистый калий  или яд  африканской кобры.  Не найдешь.  Придется
травиться каким-нибудь  вонючим дустом, а  потом орать  два часа:  "Спасите!
Помогите! Жить хочу!.."
     Нет,  лучше  повеситься.  Торжественно  и  благородно.  Как  Есенин.  В
гостинице "Англетер". Отец говорил, что он в тот  день играл там на бильярде
и все видел  своими глазами. Многие плакали.  Вот и я так же: голову в петлю
-- и порядок! Вы  все тяготитесь  мною? Пожалуйста! Вот  я лежу  -- в черном
фраке, цилиндре и белой манишке.  Отрешенный от  всего  земного, и  на  моих
устах застыла горькая усмешка.
     Фрак, цилиндр и манишка лежали в большой  пыльной коробке на антресолях
-- их притащил Юрка, когда еще играл в самодеятельности Евгения Онегина.
     Хорошо  бы еще белую розу в петлицу, фантазировал  я. Чтобы та, которая
посмеялась над моими стихами, уронила на нее запоздалую слезу раскаяния.
     Я представлял,  как за  гробом идет наш класс,  вся наша  школа, рыдают
родственники, пошатываясь, бредет  в черном платке Ирка Епифанова. "Боже! --
заламывает она руки. -- Почему  я не поверила, что он сам решил для меня все
задачки по  физике? Весь  учебник, на  целый год  вперед!.." За гробом несут
венки,  мой  табель с  единственной тройкой  по пению,  почетную  грамоту  в
бронзовой  рамке  --  за лыжный  кросс.  "Какой  это был  ученик!  -- плачет
классная  воспитательница. -- Какие  он писал стихи!  Второй  Пушкин!.."  На
крышке гробы лежит моя старая школьная  фуражка с надраенной кокардой. Тяжко
бухает оркестр. Траурная  процессия  выворачивает  на  Невский  -- к  Лавре.
Перекрыто движение. "Кто?  Кто это  скончался?"  --  тревожно шепчутся люди.
"Загубили, не уберегли... -- горестно вздыхают в  толпе. -- Была бы жива его
мать, она бы такого не допустила".
     Рыдают Верка с Надькой -- зловредные сестрицы: "Ах, зачем мы заставляли
его бегать за картошкой и  выносить ведро... Зачем  мы поднимали его в  семь
утра,  чтобы он сходил в  молочную кухню и  отнес Димку  в ясли? Прости нас,
Тимоша!.."
     Братья  держат  под  руки  отца. По  их щекам  медленно  катятся слезы.
"Почему я не взял  его пожить к себе? -- хмурится  Феликс. -- Ведь  ему было
так тяжело в этом аду, где две комнаты на восемь человек..."
     "Зачем я  позволял,  чтобы  мне  звонила  эта глупая  театралка  Ядвига
Янцевна? -- низко опускает голову отец. -- Она бы никогда не смогла заменить
ему мать. А он был такой ранимый. Прости, сынок..."
     Я  вытирал  слезы  и  пытался  проглотить  комок   в  горле.  Да!  Надо
повеситься. В ванной. Когда все лягут спать...
     Какой же я был идиот.
     ...Потом я лежал на  диване лицом к стене, горела  настольная  лампа, и
отец  тихо ходил по комнате, останавливаясь и прислушиваясь. Есенина из меня
не получилось. Мне было стыдно, и  я делал вид, что сплю. На кухне шептались
сестры.
     Женщина с  высоким голосом  вскоре  перестала звонить нам,  и  однажды,
когда уже пришла весна и мы  с отцом резали над  тазиком проросшую картошку,
подготавливая ее к посадке на огороде, он долго молчал,  с  хрустом разрезая
клубни и хмуро разглядывая их, и сказал неожиданно тяжелым голосом: "Неужели
ты думал, что я маму забыл? Не забыл, Иван Иванович..." И отложив блеснувший
солнцем нож, пошел курить на кухню. Я слышал,  как он открыл там кран и взял
из сушилки чашку.
     Да, уникальный я был идиот...

     Я захожу с дровами в избушку и топаю валенками, чтобы  стряхнуть  с них
снег. Феликс рассказывает, как  он пытается  вытравить  из своих сотрудников
рабскую философию.  Молодцов, оседлав стул,  с улыбкой слушает его. Он любит
Феликса, я знаю. Я тоже люблю, хотя и всякое бывало: братья.
     Мы начинаем укладываться спать. На улице  метель, и завтра нам придется
туго. Будем вновь разгребать  дорожки,  протаптывать  тропинки и вытаскивать
из-под снега бревна. Феликс, позевывая, листает журнал "ЭКО". Он обещает еще
часок приглядеть за печкой.
     Я снимаю  с веревки  нагревшийся  спальный  мешок, желаю всем спокойной
ночи  и иду в прохладную, примыкающую  к кухне  комнату. Мне  хочется побыть
одному.
     Комната маленькая,  сыроватая,  с отставшими от стен  обоями,  но летом
уютная и привлекательная  --  в  ней  стоит зеленоватый мрак и прохлада. Она
зовется девичьей.
     Ее выстроили для себя сестры.  Я помню, как,  замотав головы  платками,
они тюкали трамбовками хрустящий шлак, который сыпал в опалубку вперемешку с
бетоном отец. Наверное, помогали и  Феликс  с Юркой, но я вижу только сестер
-- они  стоят  на высочайших,  как мне  кажется, лесах  и, точно заведенные,
мелко кланяются стене: в руках у них колотушки. Отец выскребает из железного
корыта  цементный  раствор.  Меня  используют  для  мелких  поручений,  и  я
нетерпеливо  жду, когда мне разрешат залезть наверх, приподнять за блестящие
ручки обрубок бревна и шлепнуть им во влажно хрустящий шлак.
     Сестрам,  когда они строили себе  отдельную комнатку, было пятнадцать и
девятнадцать. Какие девицы будут сейчас тюкать трамбовками, чтобы  построить
себе комнату? Да никакие не будут.
     Я  ложусь  на скрипучий  диванчик, гашу свет и думаю  о  том, что  есть
наказания, которые посылает судьба, и есть испытания, которыми она проверяет
человека на стойкость. И надо уметь различать их, чтобы не впадать в панику.
Где-то я читал такое...
     Чем  были для моей матери смерти троих детей, блокада, тюрьма  Феликса,
послевоенная голодуха, безденежье  и многое другое, от  чего мать седела, но
не сгибалась?.. Наказанием? За что?
     Испытанием?  Но  сколько можно испытывать... И самое  главное:  во  имя
чего, если мать умерла рано, еще полная сил?
     А  быть  может, это  пример мужества, поданный нам, оставшимся жить? Не
надо  помнить  всегда  --  это  невозможно.  Хоть иногда вспоминайте.  И  вы
поймете, что ваши нынешние  беды -- не беды. А лишь неприятности, огорчения.
Беда -- это другое...
     Мы строим дом.
     В апреле, когда тропинки в снегу уже чернеют землей и с грядок сползает
зернистый искрящийся снег, приезжают наши сестры и жены.
     Надежда начинает  ахать  еще  от калитки, дивясь новому срубу и размаху
строительства.
     Вера, обходя талые лужи и ступая на щепки,  оглядывает  со  всех сторон
уже законопаченный сруб и качает головой:
     -- Ну вы, мужики, даете! Ну вы даете! А какой большой!..
     -- Саня! Это вы все сами? -- не верит своим глазам Надежда. -- Когда же
вы успели? Ой, какие вы молодцы. Надо же...
     Пока идет осмотр строительства, мы гордо, но сдержанно улыбаемся и даем
пояснения. Конечно,  мы ждали  этой  минуты, когда наши  женщины  приедут  и
ахнут. Приятно чувствовать себя мужчинами, которые могут построить дом.
     -- Молодцы, молодцы!..
     -- Когда же они успели? Вроде и ездили не так часто...
     --  Ну да,  нечасто!  Я уже и забыла, когда мы с Саней в кино последний
раз ходили. То он на работе допоздна, то здесь.
     -- И  главное, бревна-то  какие толстые,  смотрите.  Настоящий рубленый
дом!
     -- А как комнаты будут расположены?
     --  Надо  ведь  еще  старый сломать. Нет, за это  лето им не успеть. Не
успеть вам, Феликс?..
     -- А второй этаж будет?
     Феликс стягивает с  себя грязный свитер,  не  спеша  вешает его на  сук
рябины и неожиданно подхватывает жену на руки.
     -- Что ты делаешь? -- пугается Лиля.
     --  Хочу показать тебе стройку! --  Феликс  шлепает  сапогами по лужам,
удаляясь к углу сруба.
     -- Феликс,  прекрати!  --  Лиля обхватывает  его  шею  и  пытается быть
строгой: -- Поскользнешься...
     Феликс обносит жену вокруг дома и ставит на сухое место.
     -- Поняла, чем мы тут занимались! -- задорно смотрит Феликс. И вытирает
губы ладонью.
     -- Колоссально! -- Лиля роется в сумочке и отворачивается к калитке. --
Настоящая вилла!..
     Мы все немного завидуем отношениям Феликса и Лили. Они работают в одной
лаборатории, вместе написали  книгу, у них гостеприимный дом и много друзей.
Лиля, похоже, давно смирилась  с неожиданным  характером мужа, принимает его
таким, как  он  есть,  многое  прощает и,  наверное,  владеет неведомым  нам
ключиком к сердцу Феликса.
     И  тем большей  неожиданностью будет то, что произойдету них  через два
года.
     Надежда  продолжает  виться около  Сани и сыпать  вопросами  о  будущем
устройстве дачи. Саня обнимает ее за шею и смотрит с улыбкой:
     --  Надежа,  знаешь,  как  у  нас на стройке  говорят? У  нас  говорят:
неоконченную работу дураку не показывают. -- Он чмокает ее в висок. -- Давай
обед организовывай. Потом все увидите.

     ...Эта присказка потом чуть не выйдет нашему зятю боком.
     Когда Молодцов станет главным инженером крупного строительного треста и
к нему  на  объект приедет большой областной начальник с лунообразным лицом,
Саня скажет про  неоконченную работу и дурака после  надменного  выговора по
мелочам. Он спокойно выслушает все дилетантские упреки,  улыбнется и скажет.
Но попросит  не  относить на  свой счет,  просто  у  строителей  так принято
говорить. Управляющий  трестом  после  отъезда  гостей  тяжело  опустился  в
кресло: "Ты представляешь, с кем ты пошутил? Ведь нас с тобой уволят..."
     --  Если действительно  дурак,  то  уволит,  -- нахмурится  Молодцов  и
добавит, что не  боится вновь пойти прорабом, мастером,  а  то  и плотником,
тюкать  топором.  --  Мне  интересно дело делать,  а  не  прогибаться  перед
начальством. Доверили, так не мешайте строить...
     Молодцова не уволят.  Хотя некоторые будут копать под него, представляя
Саню чуть  ли не мятежником, идущим против генерального  курса. Саня  в  тот
период скажет, бодрясь:  "Жизнь,  как  у графина, -- каждый норовит взять за
горло". А через несколько лет Молодцова пригласят работать туда, откуда, как
говорится, лучше видно. Не за присказку, я думаю, возьмут, а вообще...
     Мне  нравится его имя -- Александр. Я хотел назвать им моего  первенца.
Но  сестры  сказали, что  нельзя -- ведь  так  уже  звали  еще  одного моего
умершего брата.

     Над моим столом висит круглая застекленная фотография, оклеенная черной
материей. Мой брат Александр, родившийся в сорок третьем году в Ленинграде.
     Рамку делала мать.
     Стриженный  наголо  и  оттого лобастый  и  головастый, он сидит в белой
рубашке с темным бантом на груди и с интересом, чуть  приоткрыв в улыбке от,
смотрит куда-то мимо меня. Нашим взглядам никак не встретиться.
     Ему четыре года.
     -- Папа, -- спросил меня однажды сын, -- это ты маленький?
     -- Нет, это мой старший брат Александр,  -- объясняю я. -- Сашенька. Он
умер  маленьким.  Сорвал на  полянке  траву  и  съел,  а она была  ядовитая.
Белладонна называется...
     -- Нет,  все-таки Сашенька твой младший брат, -- после раздумья говорит
сын. -- Вон он какой маленький, а ты вон какой большой...
     -- Старший, -- говорю я. -- Он родился во время войны, а я -- после.
     -- Во время войны? А он в фашистов стрелял?
     -- Нет, они в него стреляли. Снарядами из пушек.
     Мой младший старший брат Александр.
     Свидетельство о рождении -- фотография -- свидетельство о смерти.

     Мать  по  моей  просьбе часто  рассказывала  о  блокаде.  И  вольно или
невольно ей вспоминались самые тяжелые времена:  зима сорок первого -- сорок
второго.  Замерзший  водопровод.  "Буржуйка".  Саночки.  Синюшная  Надька  в
холодных подушках. Обстрелы.  Все 900  дней блокады представлялись мне одной
студеной ночью со стуком метронома и зыбкими тенями людей.
     И когда уже не стало отца и матери и до  меня дошло, что Саша родился в
конце сорок третьего не где-нибудь в Ташкенте, а  в Ленинграде, мне в голову
полезли тяжелые мысли. Я носил эти мысли в себе, пока не решился на разговор
с Феликсом.
     Феликс  назвал меня  болваном и вытянул  со  стеллажа книгу  А.  Бурова
"Блокада день за днем". "На, прочитай! -- чуть снисходительно  сказал он. --
Истории  своего  города  не  знаешь,  а считаешь себя ленинградцем. В январе
сорок третьего блокаду прорвали, а в феврале уже эшелоны со всей страны шли.
Плюс "Дорога жизни" второй год уже действовала. Бол-л-лван!..-- Он закурил и
посмотрел  на  меня жестко: --  В блокаду  за  воровство  продуктов расстрел
полагался. На месте..."
     Я прочитал книгу и у меня отлегло.
     И я мысленно опустился перед матерью на колени...
     В моей шкатулке хранится  свидетельство о рождении Александра, выданное
бюро  ЗАГС Смольнинского  района Ленинграда.  Дата  выдачи --  2 ноября 1943
года. До полного снятия блокады -- считанные недели.
     Мать родила Сашу семимесячным, получив извещение о гибели старшего сына
-- Льва.

     Я  дорожу этой  старой, темного  полированного  дерева  шкатулкой.  Там
хранятся трудовые книжки отца и матери, дневник деда-химика, свидетельства о
рождении и смерти, письма, письма, снова письма и в уголочке -- медали  отца
и матери "За оборону Ленинграда", отчеканенные в блокадном городе.
     Мать говорила,  что  этой  медалью  смогут  гордиться  все  ее  будущие
потомки. Таких медалей больше не отчеканят.
     Надежде по малолетству медаль не полагалась. Она была крохой. Зато  при
рождении  сына ей  вручили  голубой  металлический  кружочек в пластмассовой
книжечке: "Родившемуся в Ленинграде".
     И  у  моего сына есть  такая.  Она хранится  в той же  шкатулке,  где и
родительские "За оборону Ленинграда".
     Между ними -- плотная пачка документов длинною в десятки лет.
     Не  было  бы тех латунных с  зелеными ленточками --  не было бы и этой,
голубой и праздничной. Не было бы ни Надежды, ни меня, ни наших сыновей...

     Мы  строим  дом.  Уже  сломана половина  старого -- девичья  комнатка с
чердаком, где в детстве я любил ночевать на сене.
     Чердак  достался  мне  по наследству  от  Феликса.  Там  была  устроена
низенькая  загородка  для  сена.  На  стене  висели книжная полка и латунная
керосиновая лампа, переделанная братом в электрическую.
     Лампа имела осиную талию, и Феликс уверял, что она с пиратского брига и
видала виды.
     По ночам,  когда родители засыпали, я включал пиратскую  лампу  и читал
Конан Дойла.
     Под  сеном я прятал дневник -- толстую  тетрадь в  клеенчатой  обложке.
Когда мы вытаскивали с чердака лыжи,  непарные валенки и пропылившееся сено,
я нашел свой дневник и прочитал записи пятнадцатилетней давности.
     "Вчера мы  с  родителями  ездили на  корабле  в Петродворец.  Там очень
красиво.  Корабль сильно качало,  но на нем был буфет.  Я  выпил три бутылки
лимонада.
     Мама  опять плохо  себя чувствует, у  нее  давление.  Завтра мы с папой
поедем на Черную речку за раками. Папа  сейчас в отпуске. Мне обещали купить
маску для подводного плавания и ласты.
     Надин  муж  мне  нравится.  Мы  с  ним  будем строить  катамаран. Моему
племяннику Димке исполнилось три месяца, он часто плачет.
     Мы с Виталькой узнали, что на 7-м километре раньше была богатая финская
усадьба, и там  может быть зарыт клад. Хотим поехать туда на велосипедах. 20
июля 1964 года".
     На этой записи дневник обрывается. Через одиннадцать дней умерла  мама,
и мне стало не до дневников.


     Мы строим дом. Уже видно, что это  будет  дом, а не утепленная  конура,
как в порыве  гнева  предрекал  Феликс.  Но  и  не дачный особняк  директора
овощного магазина. Нормальный дом  на четыре семьи, где можно провести лето,
приехать зимой.
     Растут  наши  долги и энтузиазм.  Мы суем в обувную коробку квитанции и
товарные чеки на купленные материалы, но Феликс аккуратно раскладывает их по
стопкам  и соединяет скрепками. "Знаем мы  эти штучки,  -- ворчит  он. -- Не
дети.  Все хорошо, пока  хорошо. Саня, гони квиток за рубероид, он у тебя...
Подведете  меня  под  монастырь,  понимаешь  ли...  Кто, спросят, зачинщик и
организатор? Феликс Николаевич. Суши сухари. Вы мне эту анархию бросьте..."
     В  июне мы с  Молодцовым  и Удиловым берем  отпуска.  Феликс отпуск  не
берет,  но  обещает приезжать на неделе и в выходные. Он два года  не был  в
отпуске и  считает: стоит ему уйти  в отпуск, как в  лаборатории все  пойдет
наперекосяк.   Прибор,  которым  он   хочет  утереть  нос  японцам,  сделают
непременно тяп-ляп --  вместо сенсорного  выключателя  поставят  корабельный
рубильник, а саму схему засунут в посылочный ящик, насверлив в нем дырок для
вентиляции. И потом объяснят  свое головотяпство объективными  причинами: не
было одного,  не достали другого, не подписали требование  на третье. Феликс
говорит,  что знает  своих сотрудников как облупленных и поэтому не пойдет в
отпуск  до  сдачи прибора.  К тому же начальник отдела кадров давно точит на
него  зуб,  и стоит  Феликсу  исчезнуть  из города,  как  тот  отправит  его
лабораторию на недельную прополку корнеплодов -- в отместку за смачную фигу,
которую Феликс  показал  ему в начале  зимы,  когда начиналась  кампания  по
переборке картошки.  Феликс тогда сказал,  что если начальник отдела  кадров
находит  в  своей конторе  сто не  занятых делом научных работников и  легко
посылает  их  то  косить  траву,  то  рыться в  гнилой  картошке,  то такого
начальника надо гнать. У него -- Феликса, свободных людей нет. И точка.
     Кадровик,   прихватив   личное   дело   Феликса,   побежал   жаловаться
генеральному директору. И, пересказав ему крамольные  речи Феликса, поставил
вопрос ребром: почему человек без законченного высшего образования руководит
лабораторией,  где три кандидата наук? Почему у него персональный оклад, как
у доцента? Вы видели его анкету?..
     --  А вы видели  его  приборы? -- устало спросил генеральный. -- Читали
его  статьи и книги? Если  я  его уволю,  кто  будет  двигать  науку?  Вы?..
Оставьте его в покое. Если он говорит, что нет свободных людей,  значит нет.
Я ему верю.
     Феликс  пересказывал  нам  эту  историю  несколько  раз. И  каждый  раз
светился мальчишеской гордостью.
     Феликс  приезжает  на дачу  усталый,  с  тяжелым посеревшим  лицом, но,
посидев  с  нами на  пахучих  струганых  досках  и  побродив  внутри  сруба,
оживляется: "Что за жизнь пошла! Некогда сходить в лес  и  понюхать ландыши.
Давайте завтра в футбол сыграем!"
     Клены   вдоль  забора   выстрелили   густую  листву  и  прикрывают  наш
растерзанный стройкой  участок  со стороны дороги. Иногда приезжают помогать
друзья, и мы ставим под  дубом китайскую палатку, зажигаем по вечерам костер
и жарим шашлыки.
     От  друзей больше хлопот,  чем  реальной помощи: им надо все объяснять,
показать, они несколько раз переспрашивают, опасаясь напортачить, предлагают
свои  варианты   устройства   дома,  и   Молодцов  определяет  их  к  работе
подсобников.
     -- Феликс, мне нужны два мужика не нижу академиков -- доски переложить.
Вот  эти ребята справятся? -- он кивает на приятелей Феликса, приехавших  на
машинах.
     --  Эти? -- Феликс  оценивающе смотрит на друзей. -- Должны справиться.
Они, Саня, только с виду такие пришибленные. А на самом деле ребята  ничего.
Доски, я думаю, переложат. Раза со второго.
     --  Так,  --  хмыкает  Молодцов.  --  Славно. Нужны  еще  два  орла  --
окультурить площадку за домом. Работа не тяжелая, но видная.
     Два орла, один  из  которых мой приятель по институту, берут рукавицы и
идут убирать мусор. Занятие для научных работников привычное.
     -- Эй, дистрофик! -- подзывает  меня Молодцов. -- Глянь, чего еще у нас
по графику на сегодня?
     Я несу лист миллиметровки и называю позиции.
     --  Так. Это я сам...--  слушает Молодцов. --  Это вы с Николой. Это я.
Это  Феликс.  Это  рано делать,  перенеси на  завтра  -- Иван  Стрикалов  не
приехал. Ага,  хорошо. Бери  Николу за хобот, и  готовьте стропильные доски.
Пока не режьте, только размечайте, я подойду...
     Феликс  говорит,  что Молодцов нормальный мужик, плюс к этому -- у него
комплекс порядочного человека. Это когда человек не полезет к чужой жене, не
сделает подлости, не посмеется  над тобой за  глаза, не обманет... Это я так
понимаю.  Но  если  я  понимаю  правильно,   побольше  бы  людей   с  такими
комплексами.

     Вечером мы играем в  футбол на полянке  против нашего  дома. Садится за
далеким лесом солнце.
     Удилов  дурно себя  чувствует, и мы с Саней и Феликсом  выходим  против
пятерых. "Нет-нет, -- отказывается брат от подмоги. -- Чужих не берем. У нас
семейная команда "Зубодробители", -- он предвкушающе улыбается.
     Команда  противника  --  "Гроссмейстеры".  В  ней два  кандидата  наук,
молодой  профессор,  инженер  и  главный  конструктор каких-то  систем  Миша
Бережковский, лучший друг Феликса. Почти всем -- около сорока и больше.
     Бережковский пытается наложить на Феликса жесткий прессинг, но тот пару
раз  валит могучего друга на траву и забивает первый  гол. "О-о! -- радуется
Молодцов.  -- Сейчас мы быстро  накидаем науке десять банок!  Тимоха,  пас!"
Профессор оказывается бойким малым и, придерживая очки, прорывается к пустым
воротам. 1:1.  Феликс с Саней, оставив меня в защите, на пару идут  в атаку.
Они долго пасуются, растягивая  оборону,  подключают  меня,  и наконец  Саня
хлестким ударом втыкает мяч  меж двух  булыжников, означающих ворота. Феликс
тяжело дышит, голая спина блестит потом, но  место  в нападении  он уступает
мне только при счете 5:2 в нашу пользу. Феликс азартный.
     Теперь   мы   с   Саней   начинаем  долбить  оборону  "Гроссмейстеров",
перескакивая  через  выставленные  бледные ноги,  и  посылаем  мяч в  ворота
верхом, потому что  запыхавшийся Бережковский улегся в них, закурил и оттуда
пытается руководить действиями команды.
     -- Правильно! Бей своих,  чтобы чужие боялись! -- кричит  он, когда два
гроссмейстерца, не взяв меня в коробочку, сталкиваются лбами. -- Хорошо, что
мозгов  нет,  а то бы заработали сотрясение!  Женя, по ногам  бей!  По  мячу
всегда успеешь! Вперед, мужики! Я мысленно с вами! Молодцов, брось мяч, тебя
к телефону!..
     В  конце игры,  когда  разгром  "Гроссмейстеров"  очевиден,  Миша  тихо
смывается, приносит с колонки ведро холодной воды и встречает ледяным залпом
прорвавшегося к воротам Феликса. "Все! Ничья! -- Миша накрывает мяч ведром и
садится сверху. -- Ничья!.."
     Такой вот у нас футбол.

     Мне было лет восемь, когда я впервые  столкнулся с понятием денег. Не в
смысле покупки мороженого или билетов на детский утренник, а несколько шире.
     В то лето я узнал из разговоров взрослых, что  скоро наступит коммунизм
и в магазинах все будет  бесплатно.  Я  помню, как  мы с приятелем наскребли
мелочи и отправились в магазин за слойками, но по  дороге смекнули, что есть
резон подождать коммунизма, который объявят, возможно, уже завтра,  и  тогда
мы  отоваримся  не  только слойками,  а  мороженым, вафлями и карамельками в
жестяных  коробочках.  Мы  легли  на  полянке   невдалеке  от  магазина   и,
прихлопывая кузнечиков ладошками, стали  обсуждать  всевозможные покупки. Мы
уже дошли в мечтах до "Побед"  и ЗИСов, когда приятель не вытерпел и побежал
к тетке,  косившей траву по канаве, чтобы узнать,  с  какого же дня начнется
бесплатная выдача и будут ли давать детям.
     Я  видел,  как  тетка  замерла, выслушивая  моего приятеля, перевернула
блеснувшую на солнце косу, что-то сказала  и стала  сердито  вжикать по  ней
брусочком. Приятель, оглядываясь и спотыкаясь, побежал обратно.
     Потом мы ели пышные слойки с сахарной пудрой и  смотрели из кустов, как
паровоз въезжает на поворотный круг и крутится  на нем,  нетерпеливо стреляя
паром.
     Что такое  коммунизм,  мне вскоре  популярно  объяснил Феликс. Я  понял
только одно: всего будет так много, что никто не захочет тащить  в  свой дом
барахло, которое надо  чинить, охранять и протирать влажной тряпочкой. Нужна
тебе  машина -- берешь напрокат и едешь. Нужен костюм или пальто на  зиму --
получай. Поносишь, потом отдашь. То же с велосипедами и спиннингами. Конфеты
и вафли будут лежать  штабелями, и никто не станет считать, сколько ты взял.
Хочется  --  ешь. Машины  будут добывать  уголь, варить и  отливать  металл,
колоть дрова и подметать улицы. Мы будем только нажимать кнопки и улыбаться.
     Феликс особенно уповал на могущество техники.
     Ему было тогда двадцать  пять лет, он работал радиомехаником  в порту и
вечерами  мастерил  телевизор  "КВН". Я  садился рядом  с ним  на  низенькой
табуретке  и  ждал,  когда  брат  попросит  меня  что-нибудь  подержать  или
принести. "Да не суетись ты,  --  одергивал  меня Феликс. -- Возьми спокойно
проводок  и  держи.  Вот  так.  -- Он  отдувал едкий  канифольный  дымок  и,
загадочно  взглянув  на меня, рассуждал: -- Вот  будет у меня  сын, дам  ему
вместо игрушек трансформатор -- пусть привыкает к технике.  Или дрель. Какая
ему разница, чем играть..."
     Тот  первый  "КВН" с маленьким зеленоватым экраном прожил в нашей семье
долго.  Мать сделала для  него холщовый чехол с вышитой на  месте  кинескопа
тройкой скачущих коней и, когда вечером приходили соседи со своими стульями,
торжественно снимала его и щелкала ребристой ручкой...
     Феликс  в  то  время  за  два года одолел три курса электротехнического
института. Но дальше учиться  ему стало неинтересно, и он зарылся  в книги и
самодельные приборы. Феликс "искал направление" и за год поменял восемь мест
работы. В девятом он нашел то, что искал. Но пришлось оформиться подсобником
-- иных вакансий не было. Феликса переполняли идеи и мало  волновало, кем он
числится.
     Через  год  его назначили  ведущим инженером.  В трудовой книжке  так и
записано: переведен из подсобных рабочих в ведущие инженеры лаборатории в"--
670.
     Об этом я узнал совсем недавно.

     Мы строим дом.  Дело дошло до стропил, на  которые ляжет крыша. Это уже
не шутки.
     Если залезть на вершину сруба, то увидишь под собой  крышу старого дома
с  законченным  квадратом  трубы.  Дом  стоит, как  в  просторной коробочке,
обнесенный  толстыми бревенчатыми  стенами, и  ему,  наверное,  грустно.  Он
догадывается, что дни его сочтены, и новая крыша, высокая и  шиферная,  даст
приют этим людям, которых так хорошо знает.
     Планки,  прижимающие  влажный  от моросящего  дождя  рубероид,  поросли
мохом. Краска на стенах облупилась, и доски отливают сизым голубиным цветом.
Наш старичок нахохлился и угрюмо смотрит в землю. Хотя  какой он старичок?..
Мой ровесник, ему нет и тридцати.
     Ко мне  наверх  поднимается Феликс  и,  ухватившись  рукой  за  укосину
стропил, смотрит вниз.
     -- Вот бы отец порадовался, -- стараюсь бодриться я. -- Такой домина...
     Феликс   молчит.   Наверное,   он  представляет   отца,  с   удивлением
оглядывающего нашу постройку. "Угу..." -- говорит он, и я начинаю спускаться
.
     Феликс наваливается грудью  на стропилину и смотрит вниз, на залатанную
крышу.   Его  недвижимая   фигура  в   старом  отцовском   макинтоше   долго
вырисовывается на фоне серого вечернего неба...
     И никто не знает,  что Феликс умрет  через два года, вскоре после того,
как мы построим дом. Дом, которым он хотел всех нас соединить.
     И вот приходит время разбирать остатки старого дома. Комната. Кухня.
     Мы решаем делать это в  будни,  узким  кругом.  Еще  с вечера приезжает
Феликс. Последняя ночевка в старых, много видевших стенах. Завтра этого дома
не будет...
     Феликс  ходит  по  комнате,  заложив  за  спину  руки.  Поскрипывают  и
прогибаются   половые  доски.  Мы   не   спеша   готовимся   к  ужину.  Брат
останавливается и трогает рукой потолочную балку, с которой свисает лампочка
на шнуре. И я не знаю, о чем он думает: о том ли, что балка прочная и завтра
легко  не дастся, или  вспоминает, как много лет  назад вошел  с окаменевшим
лицом в эту комнату, чтобы попрощаться с матерью.

     ...Июль  стоял  синий,  знойный,  и  мать  все  откладывала  поездку  в
Ленинград для сдачи  крови.  Она чувствовала себя  неважно, но  откладывала.
"Успеется, Коля, успеется, -- мать пила пахучие капли и, посидев в  тенечке,
шла  стирать  пеленки  внука.  -- Куда я сейчас по жаре поеду? Наш пункт  на
ремонте, надо искать другой. Димка капризничает, Надежда  еле ходит,  того и
гляди молоко пропадет. Вот дождь пойдет, и я съезжу. Дотерплю..."
     -- Шура, ты  с этим делом не шути! --  сердился отец. -- Уже неделю как
просрочила. Я по себе помню: организм облегчения требует -- привык. Давай  я
с тобой съезжу .
     Надежда  спала  как  сурок,  днем ходила с  изможденным лицом,  и  мать
вставала по ночам к плачущему внуку. Я ночевал на чердаке.
     В то утро отец ушел за грибами один, не добудившись меня.
     Но через час его вытолкнула из леса неведомая сила, и он уже подходил к
калитке,  когда  я  с сандалиями в руках  выбегал с участка,  чтобы  вызвать
"скорую".
     "Мама умирает!.." -- только и успел  крикнуть я, и отец, охнув,  бросил
корзинку и побежал к дому.
     ...И потом в автобусе,  когда мы  ехали с кладбища, кто-то сел рядом со
мной  и попытался привлечь  к  себе. Я не хотел, чтобы меня жалели, и  хмуро
повернулся  к окну.  Я  еще надеялся, что это сон.  Снились  ведь  и  раньше
кошмары.
     "Да-а,  -- вздохнули сзади, когда  ветки деревьев перестали хлестать по
крыше  автобуса и мы выехали  на шоссе.  -- Блокада  свой  оброк собирает...
Такая молодая -- пятьдесят семь лет..." И я услышал то, что уже знал: матери
требовалось вовремя сдать кровь. Восемьсот граммов. Привычка.
     Мне еще долго чудилось при виде женщины в кремовом  плаще, что это идет
мама своей легкой походкой. Сейчас она подойдет...

     Феликс поскрипывает полом, иногда останавливается и отрешенно смотрит в
угол  комнаты или  на  стол.  Саня, не замечая никого, режет  хлеб.  Никола,
закусив  губу,  бьет на кухне  мух.  "Ах ты, собака! -- лупит он журналом по
стене. -- Будешь у меня знать!.."
     Я  выхожу на  улицу. Сквозь листву пробивается от дороги свет.  Темнеет
погреб раскрытой дверью. Скамейка. Лужи. Покосившийся местами забор. Сколько
всего было на этом участке земли...
     Стукает  калитка, и я слышу  негромкие голоса сестер. Вот так  новость!
Приехали на ночь глядя.
     -- Чего это вы?..
     -- С домом попрощаться...
     --  А  мы как раз за стол садимся, -- я целуюсь  с ними  в  темноте. --
Идите, я сейчас.

     Утром мы  разводим  костер  и  несем  к  нему старые  тряпки,  матрацы,
обувь... Сестры заступаются за некоторые вещи, но Феликс неумолим:
     -- Сжигаем все, что горит. Кроме того, что на нас и постельного белья.
     -- Постой,  Феликс...--  испуганно  смотрит  Никола.  -- А  инструмент?
Топоры, стамески...
     -- Инструмент оставляем, балда!
     Никола веселеет и переносит в погреб свои чемоданы.
     -- А буфет? Он же еще хороший...-- плачется Надежда.  --  Жалко. Посуду
будет некуда ставить. И табуретки...
     Феликс отходит от дымящегося костра и долго трет глаза.
     -- Надежда! -- говорит он. --  Если вы приехали торговаться из-за этого
барахла, то чешите обратно. Буфеты, табуретки, тапочки...
     --  Правильно!  -- Саня  весело  бросает в  костер  охапку  заскорузлых
пиджаков и рваное сомбреро. -- Чего в новый дом тащить! Наживем!
     Сестры удручены, но спорить дальше не решаются.
     Феликс не спеша тягает к костру старые вещи.
     На  дверном  косяке --  частые поперечные царапины. Стершиеся  имена  и
даты. Феликс  осторожно выбивает дверную коробку и несет ее  на  улицу. Мы с
ним  склоняемся  над  крепким  еще четырехугольником  и  пытаемся  разобрать
надписи.  Тяжело...  "Оставим, -- говорит Феликс. -- Что-то надо оставить от
старого дома". Он несет коробку в погреб и прислоняет к стене.
     Мы с Молодцовым терзаем крышу. Никола  уворачивается от летящих досок и
носит их к забору.
     Доски легкие и желтые. Они служили потолком на чердаке. Некоторые сучки
и щелки с застывшей смолой кажутся мне знакомыми.
     ...Ты лежишь на сене у открытого окна и смотришь, как у потолка мечется
случайно  залетевшая бабочка.  Оса, которую лучше  не  трогать, прилипает на
мгновение к теплой доске и с жужжанием  устремляется дальше. "Тимошка, ты на
чердаке? -- зовет мать. -- Иди клубнику есть".
     Доски  легкие  и  желтые. Я  отрываю их,  переворачиваю  и  разглядываю
рисунок. Да, они мне знакомы.
     У меня в руках  кожаная  коричневая сумочка.  Мягкая  и пухлая. Как она
оказалась на чердаке?.. Слабый запах духов "Красная  Москва", знакомый мне с
детства.
     Бумаги.
     "Ой, облигации, наверное, здесь! -- радуется находке  Надежда.  -- Надо
же! А мы с папой весь дом тогда обыскали. На чердаке нашел, да?"
     Я  осторожно   выкладываю   на  стол   конверты,   блокнотик,   книжицы
удостоверений, пачку каких-то квитанций, потрепанные ноты, бумаги и бумажки.
Нет, облигаций в сумочке нет. Есть документы.
     Маленький, незнакомый нам архив.
     Старая-старая записка.  Очень старая. "Шура, я  буду  жать тебя сегодня
вечером в конце Астраханской. Николай".
     Большое   вишневое   удостоверение.   "Северная   правда".    Кострома.
"...состоит   на  службе  в   редакции   газеты   в  должности   корректора.
Действительно  по  1  октября 1927 г.". Такое же удостоверение  на имя отца,
только должность другая -- технический секретарь.
     --  Это когда  батя  матушку из  Тамбова увел, --  задумчиво  улыбается
Феликс.  -- В Ленинграде ее первый муж преследовать  начал, и батя увез ее в
Кострому. А через год Бронька родился и они вернулись...
     Удостоверение  члена Осоавиахима с  маленькими разноцветными марочками.
Удостоверение  "Почетный  донор СССР".  "...награждаются  лица,  многократно
сдававшие кровь для спасения жизни раненых бойцов и командиров Красной Армии
и гражданского населения..."
     Письмо  отцу. Автор неизвестен, есть только номер московского телефона,
служебный. Не письмо даже -- записка.
     "Дорогой Ник. Павлович!
     Пользуясь  случаем,  посылаю  вам сердечный  привет  и пожелания  новых
успехов в работе и крепкого здоровья. Как-то все срывается с командировкой к
вам, но надеюсь, что в этом году все же смогу побывать в ваших краях.
     Ник. Павл. Черкните несколько строк о себе, о своем быте,  об отношении
к Вам. Не скрывайте и не стесняйтесь, Вы заслужили, Ник.  Павл., чтобы к Вам
было человеческое отношение и постоянная забота. Вы много сделали для партии
и  народа.  Да,  да!  Не преуменьшайте  и  не  принижайте своего  труда.  Он
благородный   и  непосредственно   помогает   великому  делу   строительства
коммунизма.
     Крепко жму руку, с приветом...
     подпись (размашиста и непонятна)".
     На этом же листе отцовской рукой написано: "Шура, если я умру, обратись
к нему -- он поможет".
     Записка переходит  из рук  в руки,  и мы пытаемся  угадать подпись,  но
тщетно. --"Надо же, -- удивляемся мы,  -- на бланке ЦК КПСС.  Кто же  у него
там был знакомый? Никогда не слышали".
     Я вспоминаю, как  мы все мыкались в  нашей  квартире на  2-й Советской.
Феликс писал куда-то,  просил  поставить нас в особую очередь или дать жилье
до  подхода.  Приходили комиссии, составляли  акты.  Депутат, задевая шляпой
пеленки, пугливо пробирался по коридору; школьный родительский комитет давал
мне какие-то ходатайства. Отец вместе  со всеми  подписывал письма и ехал на
дачу -- мерзнуть до  поздней осени в нашей  избушке.  Прав ли он был, что не
написал коротенькое письмо в Москву? Не знаю Не мне его судить.
     Еще одно письмо -- треугольное, на бумаге в косую линейку, датированное
1946  годом, и с  овальным  штемпелем  "Доплатное". Это  что такое?  Детский
почерк, почти каракули. Я читаю вслух.
     "Привет из далекого Приемника Распряделителя.
     Добрий   день   или  вечор,   дорогой  Николай  Павлович  и  Александра
Александровна. Хочу перыдать свой гарачый прывет что меня отправляют в спеть
дет дом.  Нас от везили в дет дом 27 октября я буду писать вам письмы из дет
дома буду вычица в третьим класе на  пяцерки  и  пишите мне почасте письмы и
больше  нима   чаго  писать  до  свиданя  Николай  Павлович   и   Александра
Алескандровна жму крепка вашы руки. Дасвидание".
     -- А-а! Это Петро!  Петруша!  -- вспоминают сестры. -- Феликс, помнишь?
Беспризорник, папа его в командировке подобрал. Он у  нас  долго  жил, они с
Юркой на полу спали.
     -- Помню, -- кивает Феликс и берет письмо.  -- Батя его привез --  вот,
говорит, подобрал на станции. Мать пацана приняла, а батю выставила. Решила,
что  пацан его, нагулял где-то. Батя всю  ночь под  окнами ходил, просил нас
открыть. А парень грязный, оборванный,  мать заплакала, стала  его в  ванной
мыть, воду включила и вышла,  а он пальцем кран затыкает  -- боится, что вся
вода вытечет. Помню я этого Петруху, исчез потом куда-то...
     -- Ну не пропал же, -- говорит Вера. -- В детдом все же забрали...
     Я  разбираю  обратный  адрес  на  письме.  "Барановичская  область,  г.
Новогрудск, ул. Ленина, Д. П. Р. МВД". Ни имени, ни фамилии.
     Где сейчас этот Петруха?  И Петруха  ли? Вспоминает ли  он хоть иногда,
как в детстве попал в  Ленинград и жил в большой семье у Николая Павловича и
Александры  Александровны? А  может, он нашел своих  родителей  и все у него
хорошо? И хочется верить, что так оно и случилось. Хочется верить...
     Сестра  берет  твердый  лист  бумаги,  сложенный вдвое,  разворачивает.
Стихи. Ольга Берггольц. Четкий почерк матери, чернила.
     Мы говорим из Ленинграда...
     Здесь утро, солнце и Нева...
     Полна сентябрьской прохладой,
     В садах колышется листва.
     И золотые шпили блещут
     В прозрачной, грозной тишине.
     И чайки розовые плещут
     Крылом точеным по волне.
     Все так же царственно спокоен,
     Овеян часом тишины,
     Наш город -- труженик и воин --
     Встречает новый день войны...
     ...........................................
     Еще лист со стихами. Опять Ольга Берггольц.
     Теперь -- карандаш. И почерк не такой четкий, слабый.
     Дарья Власовна, еще немного,
     День придет -- над нашей головой
     Пролетит последняя тревога
     И последний прозвучит отбой.
     И такой далекой, давней-давней
     Нам с тобой покажется война
     В миг, когда толкнем рукою ставни,
     Сдернем шторы черные с окна.
     ..............................................
     На обоих листах даты: 1941 год.
     Надежда откладывает стихи и хлюпает носом:
     -- Ничего не помню. Ничего...
     -- Ну ладно, ладно, -- прижимает ее к своему плечу Саня. -- Ладно.
     Блокаду Надежда  не помнит,  сколько  ее  ни  расспрашивай.  Она помнит
только, как в июне  сорок пятого ее нес по Невскому военный на  руках, играл
оркестр, летели букеты цветов, а мать бежала где-то рядом и плакала. Надежда
думала, что мать боится  потерять ее,  и кричала, обхватив  военного за шею:
"Мамочка, я здесь! Не плачь, мамочка, я здесь!"
     ...Мы  продолжаем  разбирать  документы.  Удостоверения  к  материнским
медалям. Вот они, оказывается, где...
     Орденская книжка 1945 года.
     "...Орден "Материнская слава" в случае смерти матери вместе с орденской
книжкой остается в семье для хранения как память".
     Я собираю разложенные  на столе бумаги  и  кладу их обратно в  сумочку.
Сохраним.

     ...Я  сижу  на  скамье в предбаннике  и смотрю  в приоткрытую  дверь на
улицу.
     Я уже намыл  и напарил сына, и теперь он, с платком на голове, пьет  на
веранде  чай.  Жена рассказывает  ему,  как наш Джуль бился  сегодня с двумя
забежавшими на участок собаками.
     Сын  прихлебывает   из  блюдечка,  слушает   и  порывается  свистеть  в
позеленевшую  гильзу, которую я выкопал в  огороде.  "Не свисти, --  слышу я
голос жены. -- Денег не будет. И вообще дай ее сюда. Знаю, что дедушки Коли.
Попьешь чай, отдам".
     Я зачем-то  наплел сыну, что мой отец оборонял наш участок от фашистов,
и теперь сын не расстается с гильзой и требует от меня подробностей.
     Прихваченная  веревкой  дверь  поскрипывает  на  ветру,  в  щель  тянет
приятной прохладой, и в предбанник залетают первые желтые листочки.
     Бане, как и дому, уже шесть лет, и она слегка  потемнела внутри. Усохли
доски на  стенах -- в  ту осень мы спешили  и ставили  их влажными.  Немного
просела печка с закопченным котлом.
     Я редко топлю нашу баньку -- неинтересно париться одному.
     Нет Феликса. Его нет уже три года. И никогда больше не будет...
     Молодцовы приезжают  редко.  Саня, как  и предсказывал  Феликс, пошел в
гору,  и отпуск они проводят на юге. Они говорят, что грустят по Ленинграду,
по  нашему  тенистому участку, иногда звонят, поздравляют  с праздниками, но
выбраться из Москвы им не так просто -- там у них немного другая жизнь.
     Правда, прошлым летом Саня приезжал на несколько дней в командировку, и
мы с  ним ходили на  кладбище  -- к родителям и  Феликсу, а потом  парились,
вспоминали, как играли в футбол, строили дом... И нам было грустно.
     Старшая сестра Вера развелась с Удиловым, и  тот приезжал несколько раз
в ее  отсутствие  --  забирал  чемоданы  с  инструментами,  коробочки, долго
жаловался  на сыновей  и мою  сестру, я  молчал,  поил его  чаем,  предлагал
растопить баню,  но  он  отказался и уехал  поздней электричкой. Я помог ему
донести до станции чемоданы.
     Каменка, если плеснуть на нее из кружки, коротко взвизгивает и выдыхает
невидимый  пар. На  пол я набросал свежего сена, и оно  пахнет. Этому научил
меня Феликс. Он успел попариться в бане.
     Последние месяцы он жил в недостроенном доме, ездил отсюда на работу, и
все у него складывалось плохо.
     В  институт  пришел  новый  директор, занялся  реорганизацией, начались
интриги,  Феликсу  пришлось спасать свою лабораторию от распыления, добивать
очередной прибор и представать перед аттестационными комиссиями, где усердно
интересовались его образованием и прошлым.
     Феликс, как утверждали  очевидцы, вел себя  на этих  комиссиях дерзко и
непочтительно.
     Что  произошло у них  с  Лилей, никому не известно, но в тот год Феликс
вдруг замкнулся и стал жить на недостроенной  даче, встречая нас за  столом,
заваленным бумагами.
     Сестры  пытались улыбаться  Феликсу,  но улыбки  получались  нервные  и
холодные. "Что-то наш старший задурил, -- подбирались  они  к  разговору. --
Задурил..." Феликс отодвигал кресло, потягивался, глядя в высокий потолок, и
начинал  приводить себя в порядок: брился, влезал  в джинсы,  надевал свежую
рубашку и с улыбкой выходил на кухню.
     -- Я  хозяин своей жизни! -- Он протирал подбородок одеколоном  и бодро
оглядывал себя в зеркало, словно собирался на танцы. -- Как захочу, так ей и
распоряжусь. Так что не надо петь мне песен...-- он подмигивал Молодцову. --
Правильно, Саня?..
     Саня улыбался с  грустными глазами и шел в свою комнату, где на гвоздях
висела  рабочая одежда.  Иногда они  ходили  прогуляться на пару,  и  сестры
беспокойно качали головами и шептались.
     Зима в тот год стояла лютая, скрипучая, и Феликс возвращался вечерами с
работы, входил в темный остывающий дом, разводил огонь и готовил  себе кофе,
чтобы посидеть за бумагами.
     Я  приезжал к  нему  несколько  раз, он молча жал  мне  руку, пропускал
вперед и  шел за мной, плотно  закрывая двери. Мы вели неспешные  разговоры.
Говорил в основном он.
     -- Нет, все-таки ты неправильно живешь... -- Феликс поднимался с  новой
упругой тахты и  включал  переносной телевизор.  Я  видел,  что  ему приятно
принимать меня в уютной комнате с книгами, глобусом, столиком на колесиках и
привезенными из венгерской командировки магнитофоном  и  кофемолкой.  То  ли
Феликс  надеялся вернуться к Лиле,  то ли  не имел времени заехать к ней, но
весь  его гардероб умещался на двух плечиках, повешенных у двери, и от этого
просторная гостиная,  обитая смуглой,  как кожа метиса, вагонкой (мы травили
ее морилкой),  походила на  мастерскую  свободного философа, где страдают  в
одиночестве,  но радуются сообща. --  Да, я вчера думал о  тебе. Все-таки ты
неправильно  живешь,  --  Феликс  прищуривал  глаза и  смотрел  за  окно, на
заснеженный  участок. --  Тебе  надо  составить  замысел жизни.  Писать  так
писать, а не  пописывать. Бросить, например, все к черту, запереться  на три
месяца  и  написать  повесть.  Или  роман.  И  дневник  ежедневно  веди,  не
лодырничай. А  то статьи, рассказики... Брось  ты  эти компании --  Гарик из
консерватории, Марик из обсерватории...
     Я  говорил,  что уже  давно  не хожу  ни в  какие  компании,  и  Феликс
закуривал новую сигарету и щурился в бесконечность:
     -- Все равно... Тебе  надо упереться и вкалывать,  а вы привыкли щадить
себя. Нет, неправильно ты живешь...
     И  мне было жаль  брата: я почему-то думал, что неправильно живет он, а
не я; но сказать не решался.
     К Лиле он так и не вернулся.
     После внезапной смерти Феликса его лаборатория распалась.
     Новый начальник никого не называл вредителями и болванами, не беспокоил
ночными телефонными  звонками, с сотрудниками был вежлив, но работать  вдруг
стало неинтересно, и многие уволились.
     Те, кто  остался, добились, чтобы  последний прибор Феликса был  назван
его именем.
     Я видел этот аккуратный приборчик на двух выставках, и мне было приятно
и  горько прочесть  на  нем нашу с  Феликсом фамилию. Прибор запатентован  в
нескольких странах, и  уже после смерти  Феликса на его имя пришло несколько
восторженных  писем от его зарубежных коллег. На письма ответили мы с Лилей.
Феликс все-таки утер нос японцам.
     Я сижу в предбаннике и смотрю, как ветер кружит листву.
     Сестры  и Лиля  приезжают на дачу  редко, и многие завидуют мне --  во!
считай, весь дом твой! Живи да радуйся...
     Иногда  я хожу по  пустому  дому, останавливаюсь возле  старой  дверной
коробки с нашими  густыми засечками -- мы врезали ее в дверь детской комнаты
и  покрыли лаком, трогаю дерево рукой и  иду  в комнату Феликса. Я сажусь на
его  кресло и вглядываюсь в лицо брата на большой фотографии. "Я вчера думал
о тебе..."
     Ветер кружит листву и сыплет ее на землю.
     Наш  старый домик  остался  только на фотографиях. Их  несколько,  и на
каждой  из них -- лишь часть нашей семьи. Время не  собрало нас вместе: есть
Бронислав и Саша, но нет меня; есть я,  но уже нет старших. Но домик есть на
всех. Мы стоим возле матери и отца и смотрим в объектив. За  нашими  спинами
-- домик...
     Говорят, душа  человека жива до  той  поры,  пока  о нем хотькто-нибудь
помнит. И хочется верить, что это так. Я часто вспоминаю отца, мать, старших
братьев  и рассказываю о  них сыну.  Он хмурит брови  и внимательно слушает.
Хочется верить...

     Зеленогорск, 1987-2001 г.

     х х х х х




Популярность: 1, Last-modified: Wed, 13 Nov 2002 22:25:10 GmT