---------------------------------------------------------------
 © Copyright Евгений Шкловский, 1996
 Email: [email protected]
 Рассказы. М.: РИК "Культура", 1996
---------------------------------------------------------------







     Море было.
     Мо-ре, мо-о-ре...
     Поезд  тащился,  подолгу застревая  на  полустанках,  но там,  вон там,
смотри,  смотри!  - там, в просветах, скрытое, таящееся  за густой,  сочной,
вьющейся и сплетающейся южной растительностью, там... О-о-о!..
     Бирюзовая полоска с белоснежными гребешками.
     МО!..
     А  потом вдруг сразу все им заслонилось и  объялось. До  горизонта. Все
сразу им стало.
     Они вырвались...

     Еще оно  было прозрачное  аж  до самого дна,  до  поблескивающих там, в
глубине,  разноцветных  переливающихся  камушков,  о  которых  мечталось   с
детства.  Даже медуз,  стеклянистых,  осклизлых,  тускло  мерцающих,  полных
грозного  электричества, и тех не было почти, словно кто нарочно постарался.
Одна-две болтались неприкаянно возле валунов, но это не считалось.
     Такое оно было чистое - МО!
     Такое приветливое и ласковое, словно пушистый домашний зверь.
     Конечно, для них. Для него и для нее.
     Синева  и блеск, сладкий аромат южных цветов  и йодистый  щемящий запах
водорослей, снова  синева  и снова бескрайность... Непрожитая жизнь, которая
только предстояла,  звала и манила, и можно было смотреть вдаль долго-долго,
обнявшись или взявшись за руки, или просто стоя рядом...
     Они   и  доверились   ему  сразу,  с  ходу,   самозабвенно,  так  долго
дожидавшиеся  этого  мгновенья.  Она легко  вбежала в  воду,  с  вдохновенно
просиявшим лицом бросилась навстречу неведомо откуда возникшей волне, что-то
восторженно  закричала ему,  вскидываясь  над водой странно  белеющим телом,
подобно резвящемуся дельфину.
     - Ты  настоящая ундина, - сказал он, когда она бросилась рядом с ним на
горячий песок.
     Грудь  часто поднималась, рот  приоткрыт,  жадно  втягивая воздух, а на
лице  - счастливая отрешенная улыбка. Пожалуй, он никогда не видел ее такой,
волнующе  открытой  в еще  неопаленной солнцем наготе,  тихой  и кроткой,  и
улыбка казалась незнакомой.
     Приподнявшись  на локте,  он коснулся пальцами ее  плеча, скользнул  по
руке,  по  шелковистому влажному  животу.  И  тут же услышал строгое и  даже
сердитое:
     - Не надо!
     - Почему не надо? - обижаясь, бессмысленно спросил он.
     - Не надо и все! - жестко отрезала она и, словно  просыпаясь, удивленно
поглядела вокруг.

     Уже  через  несколько  дней  они почти ничем  не отличались  от  других
отдыхающих, усыпавших пляж  с раннего утра. Кожа их обветрилась, просолилась
от частых и долгих купаний, посмуглела  и, казалось, смуглость эта проникает
внутрь, горячо пронизывает все тело, обжигает изнутри.
     Словно там зажглось маленькое солнце.
     Никуда не деться было от этого  зноя, от томящего даже ночами телесного
жара - только море и сулило избавление. В нем и спасались, плавая или просто
болтаясь  в  воде  до  одурения, до усталости, до озноба, но  чуть обсохнув,
снова шли купаться, снова заплывали далеко-далеко  и там, легко  покачиваясь
на волнах, забывали обо всем на свете.
     Ничего не было, кроме МО.
     И усталости не было. Чем больше отдавали, тем больше прибавлялось.
     Все,  что бормоталось  ими  друг другу  под  нестихающий плеск и шелест
волн,  было  правдой.  Правдой,  которая оказалась  столь  же  поразительно,
обжигающе нова, как если бы они только-только узнали о себе.
     Он был м у ж ч и н о й, она - ж е н щ и н о й.
     Они  наконец-то нашли  друг  друга. Они продолжали искать и всякий  раз
обретали  заново, то торопливо и жадно, словно желая убедиться, то осторожно
и робко, как будто боясь потерять.
     Вокруг же на пляже было столько наготы, что ее как бы и не  было вовсе,
ее было  так  много, что  она исчезала, сливаясь с желтым  песком, с синевой
моря и неба, для него же она, влекущая, воплощалась в одно-единственное тело
- е е. Он и тянулся, ненасытный, как младенец тянется к материнской груди.
     Не дотянуться  было. Вдруг  замечал  на  ее  лице  тень  отчужденности,
млеющий взгляд, устремленный  куда-то поверх, словно просеивал его. Это было
похоже  на охоту, на ловлю  бабочек, как  в детстве, когда  подкрадывался  и
пытался накрыть сачком,  или впопыхах  скинутой рубашкой, или  панамкой, или
ладонью, - и сейчас пытался.
     Если  же удавалось, то  в  ее зеленоватых  глазах неожиданно  вспыхивал
странный,  обидный  огонек недовольства  - как будто  ей загораживали что-то
очень важное. И чем острее он чувствовал свою влюбленную зависимость от нее,
тем обидней было. Хотелось, чтобы  и она  тоже, чтобы в ней такой же накал -
поровну, а тут эта пустота во взгляде - где было все, кроме него.
     - Не надо...
     - Я устала...
     - Я хочу спать...
     - Подожди...
     Он ждал, но это ожидание было ожиданием у моря погоды.

     Впрочем, стоило ли обращать внимание? Что-что, а погода их баловала. Ни
одного хмурого, ненастного дня.  Бледный сияющий диск каждый день поднимался
над морем, постепенно высвобождаясь из  млечной белесой пелены, разгорался и
накалялся, и  потом до  вечера висел над ним,  над ними, затопляя все  своим
неутихающим жаром.
     Кто  бы мог подумать, что  она  так любит плавать!  Верней,  лежать  на
спине, раскинув  широко руки и тихо покачиваясь, убаюканная,  или, если были
волны, устремляясь им навстречу - так подолгу, что он начинал беспокоиться.
     Купались они теперь  почему-то раздельно. То она загорала,  а  он в это
время плавал, то  наоборот. А  если входили в  море вместе,  то  держались в
отдалении  друг от  друга,  словно заключив негласный договор, хотя на самом
деле все получалось ненарочно.
     К тому же он любил заплывать далеко, чтобы возвращаться долго-долго, на
пределе сил, еле-еле дотягивая, но испытывая от этого особое удовольствие.
     Иногда он все-таки подплывал к ней - пошалить: то просто подныривая, то
норовя  ухватить  под водой за ногу  или за  руку,  -  но тут уж отпор бывал
решительным  и  бурным.   Она   всерьез  сердилась,  резко   и   непримиримо
отталкиваясь, словно боясь утонуть,  и  сразу  же отплывала,  даже  если  он
прекращал сам.
     В  конце  концов он махнул рукой: нет и нет, пусть так, и плавал сам по
себе, единолично. Тем  более  что  МО с каждым  днем становилось  все  более
своим,  почти  домашним, и  заплывая все дальше и дальше,  именно  здесь  он
постепенно обретал ту неожиданно приятную  независимость от нее,  которая не
удавалась на берегу. И даже некоторую мстительную удовлетворенность.
     Он освобождался.

     А еще проблемой стали вечера.
     Их вечера.
     После ужина народ либо расползался по комнатам, либо шел прогуляться на
набережную,  либо  оседал в барах  и  кафе, потягивая разные напитки, слушая
музыку и танцуя. Одним словом, развлекался.
     Голоса в темноте звучали приглушенно и почти таинственно, зазывно реяла
музыка, а где-то внизу ровно шумело море,  вполне ненавязчиво, так что можно
было хотя бы сделать вид, что его как бы и нет.
     В эти вечерние вкрадчивые часы его начинало тянуть куда-то - к людям, к
музыке, в сумрак, под широкую листву платанов, в терпкость  южных ароматов и
примешивающихся к ним женских духов. Почему-то казалось, что именно там-то и
происходит в эту минуту главная  жизнь, и он  предлагал ей пойти куда-нибудь
посидеть, выпить сухого вина, послушать музыку - хотя бы чуть-чуть слиться с
этой чужой, непривычной жизнью, по-курортному праздной и расслабленной.
     Он предлагал не однажды и каждый раз,  к своему удивлению, наталкивался
на непонимание:  зачем куда-то идти,  зачем слушать  эту безвкусную  музыку,
когда  проще  спуститься  к  морю  и  побродить  в  темноте  по  берегу,  по
остывающему, но еще теплому песку, босиком, под шум прибоя...
     Настаивать было бесполезно: к морю так к морю...
     К ночному Мо.
     Что ни говори,  а в  этом действительно  было нечто.  Из  темноты,  где
шевелилось и  дышало,  веяло  прохладой,  остро пахли  выброшенные  на песок
водоросли,  а  в  вышине  мерцали звезды, пена прибоя тепло окутывала  босые
ступни... Можно было идти долго-долго по пустынному бесконечному пляжу, лишь
иногда угадывая во тьме какого-нибудь одинокого мечтателя или встречая такую
же, как и они, аскетическую парочку.
     Обычно она  шла чуть впереди, полуобернувшись  к МО  и склоняя голову к
плечу, словно к  чему-то прислушиваясь, а он послушно шествовал вслед, время
от  времени начиная раздражаться нелепостью  этого хождения. В  конце концов
все приедается,  в том  числе  и  эта  шевелящаяся  и  вздыхающая  тьма, эта
необъятная черная масса соленой воды, которой даже нельзя напиться.
     Несколько раз, воспользовавшись пустынностью и  непроглядностью темноты
(так казалось),  они купались  голыми.  Это  была ее идея,  во всяком случае
нечто новое  в  этом утомительном однообразии. Напитавшись за  день солнцем,
тела фосфоресцировали в воде,  МО  казалось  каким-то особенно теплым, и они
плавали, обласканные им, каждый словно в светящемся облаке.
     Эти ночные купания, молчаливые, застенчивые, вновь сблизили их. Обратно
они шли взявшись  за руки - легкие и освеженные, как бы  омытые  насквозь, и
она говорила тихо, но с сильным, ликующим  чувством в мягком  обволакивающем
голосе:  как  замечательно купаться  без  всего  -  будто сливаешься  с  МО,
непередаваемое  ощущение,  просто  потрясающее,  они  -  как Адам и  Ева  до
грехопадения,  нет,   правда,  ведь  почти  райское  блаженство,  они,  если
вдуматься,  заново открыли Эдем  - и смотрела  на него  блестящими  влажными
глазами.


     Оно было  обычное,  теплое и  спокойное,  густо утыканное  подле берега
головами купальщиков, спасавшихся в нем от палящего солнца.
     Она несколько раз заходила в воду, но как-то неохотно и вяло, окуналась
и тут же вылезала.
     Он удивлялся: что с ней?
     -  Я  что-то стала  зябнуть,  - поеживаясь, отвечала она,  - то ли вода
стала  прохладнее, то  ли  состояние  такое.  И  вообще...  Спать все  время
хочется.
     Перестали они  ходить  к морю и вечером. Пробовали  читать, но  на свет
летели  комары, а если затворить окно,  то становилось невыносимо душно. Она
укладывалась и быстро засыпала, а он  еще некоторое время сидел на  балконе,
прислушиваясь к отдаленному шуму волн и к музыке из бара.
     Утром, сладко потягиваясь, она рассказывала,  что ей снилось МО - опять
МО?  - да,  опять!  Она  ныряла с маской, и так отчетливо все  было видно  -
камушки, водоросли, ракушки, рыбки разноцветные, как  в аквариуме, настоящий
подводный мир,  даже боязно  немного. А в какой-то миг даже почудилось,  что
она может  дышать  под водой,  и не  было желания  вынырнуть,  чтобы набрать
воздуха. Сама была как рыба.
     Только  и разговоров - о море. Будто ничего другого не  существовало  и
они  не умели  жить  как  все люди, отгородились от  остального мира. Как  в
подводном  царстве. Ну да, они  спали  и никак не  могли проснуться.  И  все
выходило скучно и монотонно. И любовь их стала походить на рыбью...
     Однажды,  когда она уснула, он все-таки не  выдержал - спустился один в
кафе  на  берегу,  у  самого  моря,  между  огромными  валунами,  о  которые
разбивались  волны, так что соленые  брызги долетали до сидящих, попадали на
лицо, губы.
     Он взял стакан красного терпкого вина, потом второй, потом третий и так
сидел, потягивая  мелкими глотками, до самого закрытия, и даже после, но уже
не в самом кафе, а неподалеку, вскарабкавшись на  шершавый, скользкий валун,
почти со всех сторон окруженный водой,  -  словно  ждал чего-то, что вот-вот
должно было проясниться.
     Не прояснилось.
     То  ли  он не дождался, то ли  в какой-то момент  упустил, но все равно
было  хорошо и  не  зря, и  уходил  он, обрызганный весь  с  головы до  ног,
прозябший, однако с близкой, почти различимой мыслью.

     А через день, как раз накануне их отъезда, неожиданно заштормило, возле
будки спасателей вывесили  на мачте черный шар и  почти никто не отваживался
купаться, хотя по-прежнему  пекло солнце, слегка затянутое белесой хмарью, и
пляж был привычно усеян загорающими.
     Лишь   немногие   смельчаки   рисковали   входить   в  море,   особенно
свирепствовавшее,  как  казалось,  возле  берега.  Волны   летели  рыча   на
прибрежные  валуны,  взметывая  мириады  искрящихся  брызг,  прокатываясь  с
грохотом и пеной, сбивая с ног.  Там, дальше,  казалось как будто спокойней,
но мало кто туда заплывал.
     Они  тоже загорали,  сонно  глядя  на  извивающиеся пенные  потоки. Все
кончалось, нужно было прощаться, да  они уже и насытились. Однако, поскольку
уже  виден  был рубеж,  хотелось  вкусить  напоследок,  оставить на  память,
поэтому он не удивился, когда она внезапно поднялась и, бросив  через плечо:
"как хочешь, а я пошла купаться", решительно направилась в море.
     Он неохотно  поднялся вслед за ней, постоял некоторое время, подставляя
ноги  захлестывающей  их шипящей  пене,  -  и  тоже  пошел,  нырнул, поплыл,
стараясь не упускать из виду то исчезавшую, то вновь появлявшуюся среди волн
ее голову.
     -  Замечательно,  да? -  крикнула она, карабкаясь на очередную  волну и
высоко взлетая вместе с ней. Он же  не столько услышал, сколько догадался по
ее  восторженному, отчаянно-шальному лицу, и  уже точно летел,  падал, снова
летел, выныривал, озирался тревожно и весело, и никак ему было не догнать.
     Не  поймешь,  сколько  прошло  времени,   но  радостная  первоначальная
легкость вдруг  исчезла, руки, силу которых,  набранную  за эти недели,  так
приятно было  ощущать, отяжелели,  будто  свинцом налились,  и каждый  взмах
давался с трудом.
     Тем  не  менее  их  уже  порядочно  отнесло  и  нужно  было  немедленно
возвращаться.  И тут он с отчетливым  испугом понял,  что  они давно  плывут
назад, они все  это время возвращаются, вот только берег все никак почему-то
не  приближается.  Вынырнув  из-под   тяжело  накрывшей  волны,   он  увидел
неподалеку  ее  лицо - искаженное, почти  незнакомое. Это  был  страх, самый
настоящий, парализующий, поглощающий всего человека, только страх был на  ее
лице.
     Он  рванулся  к ней,  крикнув  что-то  невразумительное  и  поразившись
немощности своего  голоса. Даже позови они сейчас на помощь, их бы просто не
услышали.
     Он еще успел  оглянуться, что там, позади, содрогнулся, увидев нависшую
над ними гору воды, - и  тут же обрушилось, завертело-закрутило, понесло, он
на  секунду  вырвался, глотнул воздуха, снова был подмят, отброшен и  уже, в
сущности, не плыл, а лишь жалко барахтался, извивался, пытаясь  выскользнуть
из цепких объятий, и только  краешком  сознания удерживая, что и  она где-то
рядом, близко...
     И действительно она была рядом, почти рядом, он снова крикнул, срываясь
на  хрип:  "плы-ви!",  но  на  нее подействовало,  привело  в  чувство.  Она
задвигала руками, задергалась, то погружаясь, то вновь выныривая,  но он уже
был близко...
     Минута  была благоприятная, счастливая была  минута:  море на мгновенье
как будто  приутихло,  набирая  где-то  вдалеке  новую тяжкую  силу,  словно
разгоняясь, не воспользуйся они, тогда точно - утянет, добьет!
     Они поняли.
     И не забыть  ему  было ее отчаянного,  больного, какого-то истерзанного
взгляда, с мольбой обращенного то ли к нему, то ли вообще.

     Потом они лежали навзничь на песке, бездыханно, не исключено, что почти
без сознания. Он  первый  пришел  в себя,  приподнял  голову,  необычно ярко
ощущая  свет,  который прямо-таки резал, впивался в глаза, а  она все так же
лежала - как упала, только спина ее мелко вздрагивала.
     Он осторожно коснулся  ее плеча, ласково погладил,  успокаивая,  отчего
дрожь только усилилась, все тело ее теперь содрогалось, а из-под закрывавших
лицо рук прорвался тоненький, будто птичий, писк.
     Он гладил ее по спине: не надо, ну что ты, не надо, все  в порядке, все
хорошо, ничего не случилось... перестань, говорил он, перестань, и  понимал,
что вовсе ей не нужно переставать, но повторял и повторял, как заведенный.
     Они еще долго так лежали, а море шумело и шумело, и волны подкатывались
к самым ногам...
     Кончался медовый месяц. Скоро им было уезжать.






     ...Коробки,   мешки,   тюки,  перевязанные   стопки  книг,  затоптанные
пожелтевшие газеты и листки исписанной бумаги на полу - разгром и переполох,
как после нашествия. Не узнать квартиры.
     -  Честно  говоря,  не  думал даже,  что  столько  барахла наберется, -
бормотал Ларин, проводя Виталия на кухню, единственное место, куда  еще пока
по-настоящему не перекинулся пожар сборов, -  откуда  столько,  не  понимаю,
вроде и не  приобретали ничего особенно. Так живешь  - вроде  незаметно, как
будто ничего лишнего, а вот сдвинулось  и сразу все повылезало, не знаю, что
делать. И везти столько не хочется, и оставлять жаль, все нужное...
     Привычная  ларинская интеллигентская скороговорка с трепещущей под ней,
подобно накрытой  тканью птице, усмешкой  сейчас явно выдавала его смущение,
это Виталий  сразу почувствовал, едва увидел Ларина. Они давно не  виделись,
больше месяца,  наверно, с тех пор, как  Виталия прихватило.  Он моментально
уловил  смущение Ларина,  тот до  его прихода, видимо, как раз упаковывался:
рукава ковбойки засучены,  сильные  руки  с широкими крепкими  запястьями  -
настоящего  хирурга руки.  Ларин тренировался ежедневно - гири, эспандер, по
пятьдесят раз  отжимался от пола, с пятиминутным  интервалом. Крепкий мужик.
Говорил:  глаза  и  руки  для хирурга  - все,  разумеется, помимо  знания  и
интуиции. Но с этим у него тоже было  в порядке. Из Москвы и других городов,
даже из-за границы к нему приезжали ассистировать, такой первоклассный  спец
был. Имя.  В  Москву звали, в Питер. Золотые горы сулили. Но Ларин он  и был
Ларин - отказывался. Мне, говорил, и здесь нравится, я здесь нужен, а то все
в Москву  да  в Москву, центр,  дескать, а ведь кто-то должен  и в провинции
тоже. Мы здесь свой центр создадим, так что к нам еще все стремиться будут.
     Виталий  любил эти душевные разговоры, под водочку, с самоварчиком, как
положено,  -  а  почему  нет, именно в  их городке и должен  быть культурный
центр,   крупнейший   в   Подмосковье,  древнейшая   ведь  земля,  монастырь
сохранился, церкви,  музей есть.  А природа? Одна  монастырская дубрава чего
стоит! А березовая роща у озера! Не хочешь в церковь - иди  в березовую рощу
и там молись божеской красоте и мудрости, такая там благодать! Простор везде
какой,   Господи,  особенно  если   с  монастырской  башни  глянуть,  -  дух
захватывает!  А  фрески  какие, иконы!.. Нет,  не  все  еще спалили, кое-что
осталось,   вся  российская   славная  история  тут,  у  них,  такой   можно
туристический комплекс отгрохать, что вся Европа, весь  мир будут  в гости к
ним...  Библиотеку  открыть, настоящую, не такую,  как сейчас, чтоб  при ней
просветительский центр,  учителей привлечь, всю интеллигенцию, ведь поедут к
ним, поедут... Жильем  обеспечить. Сумели  же больницу городскую построить -
другой такой в округе нет,  сколько Ларин в нее сил и нервов вложил,  ходил,
ездил, пробивал. Можно же, значит!
     Стоило  им  собраться,  Ларину  с Серебрянниковым,  художником  и  тоже
знаменитостью, может, даже  большей, чем Ларин, еще  разные умные люди, отец
Александр,  например, к которому на  проповеди двже неверующие ходили, опять
же из Москвы и отовсюду приезжали, вот какие личности!
     Виталий   заслушивался,   открыв   рот,  столько  ему  в  этих  беседах
открывалось, такие  горизонты,  а  в  окно ларинской квартиры  глянешь - там
купола золотятся,  с  ума сойти! Как будто и сто, и  двести лет назад. Он им
уже за то был  благодарен,  Ларину  особенно,  что пускали  - его,  простого
студента  медтехникума,  что  он им, спрашивается? Сидел как  равный, хотя и
помалкивал,  только  отвечал,  когда спрашивали  что-нибудь,  про настроения
молодежи или что... Виталий вспоминал эти вечера, как самое светлое в жизни,
Ларин  дружески  похлопывал по плечу  тяжелой, сильной рукой, так  ведь и не
подумаешь  - с первого  взгляда даже  щуплым мог показаться: ничего, они еще
заживут,  они еще увидят их  городок  в расцвете  и славе,  Москва им  будет
завидовать,  учиться  у них  будут, молодежь  начнет к  ним стекаться,  люди
хорошие,  которым  дорога  культура, которые понимают,  что без красоты, без
истории  человек - он что? Да ничто, пустое место, болотная топь с ядовитыми
испарениями!..
     Виталий  радостно кивал: конечно,  поедут, людям этого, как воздуха  не
хватает,  он  даже  среди своих  знакомых ребят видит, только  если  б еще с
жильем получше, а то вон они с матерью который год на очереди, скоро потолок
обвалится. Да разве они только?
     Он им верил, этим людям, -  Ларину, Серебрянникову, отцу Александру, да
и  как  было  не  верить, и не  потому, что  их знал  весь  город,  на улице
здоровались  или  раскланивались, спешили  пожать руку, провожали глазами...
Виталий же, без всякого преувеличения, знал их лучше, он был д о п у- щ е н,
п  о с  в я  щ  е  н, можно сказать, иногда  даже какая-то  особая  гордость
закипала: вот он с кем...
     Кому и верить, если не им?
     Ну,  а  когда заварилась вся эта  каша с  полигоном, тут  он уже просто
необходим  стал  - сбегать, отнести,  передать,  отстукать  на  машинке  или
плакатным пером  написать  объявление, тут они были  без него  как без  рук.
Секретарь, связной, посыльный, на  все  руки мастер и на все согласен, ни от
чего не  отказывался...  Двушек наменял полный карман и  каждый  час  звонил
Ларину из автоматов, не нужен ли? Не надо ли помочь? Горел, и если бы не эта
проклятая болезнь...
     Может, он  свалился от  этого  -  от переживаний.  Врач,  между прочим,
считал, что у  него действительно  нервное, хотя  началось  с  обыкновенного
гриппа:  горло, насморк, он даже внимания  не обратил -  до  того ли,  когда
такие  события разворачиваются?  А  потом  вдруг пошло-поехало - целый месяц
провалялся,  хотели даже в больницу забрать, но они с матерью сразу  решили,
что ничего, сами справятся, ну ее, больницу, хотя Ларин предлагал к себе...
     И вот за месяц столько перемен: Ларин уезжал.
     - Да, я понимаю, что это не самый лучший выход, - быстро говорил Ларин,
- но так  уж совпало, да и не каждый день такие предложения делаются, может,
больше и не предложили бы, откажись я сейчас. Большой институт, больница при
нем, отличная  экспериментальная  база...  Многое можно  сделать, пока  силы
есть. Все-таки, пойми меня правильно, я врач, это мое непосредственное дело,
да и Бог вроде  бы способностями не обделил,  значит, нужно соответствовать.
Нужно дело делать, а там, в Москве, согласись,  возможностей гораздо больше.
Да  и для нашего городка я там, может, больше  полезен, чем здесь.  Все-таки
поближе к...
     -  Честно  говоря, все это несколько неожиданно, - промолвил Виталий, -
как обухом по голове. Чего-чего, а этого я не ждал...
     - Должен  тебе  признаться,  что  я  и  сам не  ждал, -  Ларин  вскинул
сумрачное лицо, - но  думаю, что все-таки поступаю правильно, каждый  должен
осуществить  то, что  ему  назначено,  а  здесь, что  ни говори,  провинция,
потолок, не прыгнешь,  а сил уходит на какой-нибудь  пустяк,  чтобы пробить,
уйма,  сам знаешь. - И вдруг доверительно понизил голос: - Слушай,  я и тебе
советую: уезжай! Это потерянный  город. Полигон все отравит, все! Если бы не
дети, я бы, может, и  подумал, но детей жалко,  понимаешь?  У них  ведь тоже
будут дети, а вся эта гадость страшно бьет по генам  - это я тебе говорю. Не
хочу, чтобы  дети моих детей были  мутантами.  Не хочу! И вообще неизвестно,
что там будут уничтожать. Начнется - потом поздно будет.
     Виталий медленно поднял глаза на Ларина.
     -  Но  ведь  еще  ничего  не  решено,  еще  есть  возможность  все-таки
остановить строительство.
     - Ты в самом деле так считаешь? - вяло спросил Ларин.
     - Но  ведь и вы совсем недавно думали также.  Вы же сами  говорили, что
нужно  бороться до конца,  всеми средствами. - От волнения Виталий даже стал
заикаться. - И люди  вам поверили, пошли за  вами, неужели все это напрасно?
Все зря?
     Ларин пожал плечами.
     - Я действительно  говорил. И  я  верил. Но сколько  с  тех пор  прошло
времени? Пять  месяцев, - он повысил голос, - пять месяцев, почти полгода! И
что? Мы даже не  сумели узнать, к т о строит этот полигон.  Мы ровным счетом
ничего не узнали, разве не так? Ни  одного внятного, честного  ответа. Хотя,
казалось бы, какие мощные силы подключили, даже телевидение!..
     - Но...
     - Дай мне договорить, пожалуйста,  -  раздраженно  оборвал Ларин.  - Ты
лично  отправлял  письма  в  центральные  газеты.   Ты  получил  хоть   один
вразумительный  ответ?  Мы  с  Серебрянниковым  и Седовым  ездили в  Москву,
отвезли  бумаги,  встречались с  разными важными людьми - и что,  что-нибудь
сдвинулось?   Может,   только  хуже   стало   -  уже   дорогу  прокладывают,
заторопились. Нет, - Ларин покачал головой, - мертвое дело.
     - Нет, не мертвое! -  неожиданно зло сказал Виталий.  -  Не мертвое! Мы
будем бороться, протестовать...
     -  Ну хорошо, - нахмурился Ларин, - вот мы  напечатали статейку в нашей
прогрессивной "Заре". Опять же - что? Корреспондентов, которые написали, под
угрозой увольнения  заставили  дать опровержение да еще сопроводили его  "от
редакции". Я  не хочу сказать,  что  общественное мнение  изменилось, может,
даже  наоборот,  только укрепилось,  люди  чувствуют,  что готовится  что-то
нехорошее,  но - толку-то? Везде стена. Нет, Вася, дело не только в том, что
нам просто не дадут этого  сделать. Все равно будет так, как они решили, те,
кто  наверху. Может, из нашей  местной власти  тоже кто-то  не хочет, но все
равно против течения не поплывет, знает, чем для  него  это кончится. Плетью
обуха, брат, не перешибешь, старая мудрость. Все равно сделают по-своему.
     - Но это... - Лицо Виталия побагровело. - Это невозможно!
     Ларин горько усмехнулся.
     - Ладно, старина,  не будь таким  уж идеалистом!  Увы, возможно, больше
того, уверяю тебя, так и будет. Конечно, это безумие,  абсурд, преступление,
все правильно, но  именно так и будет, я в этом почти не  сомневаюсь. Мы все
равно проиграем. - Он снова покачал головой,  губы его скривились. - Знаешь,
давай-ка выпьем с  тобой  по  рюмке, давай... -  И полез  в стойку,  вытащил
оттуда бутылка "Кубанской", не начатую даже, сходу свернул ей пробку.
     Но тут же увидел, что Виталий  отрицательно  мотает  головой.  Он мотал
головой, как бычок, которого тянут куда-то, а он упирается передними ногами,
и глаза у него были закрыты.
     - Знаете, кто вы... - тихо и твердо  вдруг выговорил  он. - Знаете? - И
так  же  тихо,  глотая звуки,  словно захлебываясь. -  Вы...  вы  предатель!
Дезертир! - Он помолчал, потом еще тише. - Вас... купили...
     Ларин дернулся, как  от удара,  словно  споткнулся о  что-то невидимое,
глаза сузились, но когда он заговорил, голос был спокоен.
     - Может быть, может быть, ты  и прав.  Все это я и сам себе говорил, ты
что  думаешь?  Я люблю этот  город,  большая часть  жизни  тут прошла,  дети
родились, я многого хотел для него и, не тебе говорить, кое-что сделал. Но я
не  хочу участвовать в этом коллективном  самоубийстве, не хочу, понятно?  А
оно будет, будет, будет, помяни мое слово, ничего вы не сделаете. Эта машина
все равно вас  сомнет. Ты, Виталий, человек молодой, вольный, можешь считать
меня кем угодно, но ты поймешь  меня, когда у тебя  будут собственные  дети.
Так что ничего, как-нибудь  переживу этот грех, выдержу, лишь бы они выросли
здоровыми. И потом, -  он  улыбнулся миролюбиво, - на мне  что, свет  клином
сошелся?  Мало  что  ли в городе людей? Или это только мне  надо?  Боритесь,
собирайте подписи... А вдруг я неправ, вдруг удастся?..

     Значит, Ларин действительно переезжал.
     Виталий ни  за  что  бы  не поверил, не убедись  сам, лично.  Не  увидь
собственными  глазами.  То  ли он еще не совсем  выздоровел,  но  это как-то
странно подействовало на него: словно его выпотрошили, вывернули наизнанку -
так опустошенно и холодно стало внутри. И безразлично.
     Он любил Ларина, восхищался им - с тех самых пор,  как после  школы год
работал в больнице  санитаром. Там  с  ним и познакомился. А сколько раз они
вместе ходили гулять в  монастырь, уже  потом, когда  стали  почти друзьями,
хотя, конечно,  какие они друзья? Ларин  был для него образцом, наставником,
учителем...  Взбирались на смотровую башню, чтобы полюбоваться открывающейся
отсюда  красотой  -  бескрайними,  убегающими  к горизонту  полями,  близкой
голубизной  неба, все как  в сказке,  как  в кино, тишь и покой, золотящиеся
купола церкви,  строгий лик Христа над вратами, и вдруг бухал  колокол, звон
рос, ширился, плыл над их головами,  над городком, над вековой дубравой, над
березовой рощей  - словно  из  иного, неведомого времени, которое таилось во
всем, что их  окружало,  живое, и неожиданно обнаруживалось совсем  близким,
они тоже были в нем. А звон плыл, плыл...
     Даже  и  теперь,  когда  с  Лариным  все  было  ясно,  Виталий  не  мог
примириться - не умещалось  в голове, что возможно вот так, запросто  обречь
целый город, не случайно  же рассказывали,  что японцы,  приехавшие  сюда на
экскурсию,  посмотрели  на свои  радиационные  датчики  и даже  не  захотели
вылезать из автобуса, повернули назад.
     Может, это и были байки, но в них тоже была правда, радиационный фон  в
городе действительно повышен - из-за того самого верчинского захоронения. Не
трудно  было представить, что  означал  построенный  там же,  возле Верчино,
полигон для  сжигания химических отходов. А что там были за  отходы - никто,
естественно,  не знал,  говорили,  что промышленные, а как  на самом деле  -
одному Богу известно.  Ларин и те, кто ездил с ним в Москву, так и не смогли
выяснить, какое ведомство занималось этим:  Минхимпром открещивался, военные
тоже, никто ничего...
     Ларин  был прав:  все  их  обращения,  запросы,  письма  уходили  как в
пустоту, городское начальство  уверяло,  что ничего не  знает, это  не  в их
компетенции,  в Москве тоже  пожимали недоуменно  плечами,  а между  тем уже
прокладывалась дорога, Виталий сам видел - разрыли, песка навезли, гравий...
     Он пытался выяснить у водителя бульдозера - хоть что-нибудь,  и у ребят
в гимнастерках, стройбатовцев, умолял, хотите, говорил, на колени перед вами
встану, а те  глядели как на  умалишенного:  сказано же, им не  докладывают,
наряд выписали, а их дело лопата... Можно  было догадаться, что раз стройбат
- значит,  все-таки  военные,  ну  а  дальше?  А  дальше все  снова тонуло в
неизвестности,  хоть плачь!  Если военные,  то еще хуже,  еще  безнадежней -
непонятно, на кого жаловаться, к кому обращаться,  - здесь все было глухо. И
тут Ларин оказывался прав: стена!
     Да, полигон действительно намечался - в этом не было никаких  сомнений.
Виталий  по  заросшему  травой  проселку,  который  со  временем должен  был
покрыться  асфальтом  или  бетоном,  добрел  до того  места,  где  путь  ему
преградили наглухо закупоренные  металлические ворота  и  задраенная  будка,
пока необитаемая, зеленая, с небольшим забранным изнутри  решеткой окном. От
них в обе стороны уходил забор, метра под два, из колючей проволоки.
     Полигона еще не было, но колючка уже была, и ворота, и будка -  значит,
у  кого-то  на карте он уже существовал,  почти реальный или  уже,  дело  за
немногим, если и дорогу строят. Он пошел вдоль колючки, проламываясь  сквозь
кусты, обжигаясь крапивой, и брел так довольно  долго, все больше проникаясь
тоскливым чувством безнадежности.
     Вдруг   вспомнилось:   Ларин   обмолвился,  что  их   городок   уже  не
обменивается. То есть обменять квартиру отсюда  на какое-то другое более или
менее  приличное место  почти невозможно  - каким-то образом  всем уже  было
известно про  полигон, может,  даже из-за  их выступлений и обращений, из-за
шума,  который они подняли, и те,  кто хотел или кому  нужно  было жить в их
городке,  все-таки  недальнее  Подмосковье,  столица  всего  в  восьмидесяти
километрах,  полтора часа на электричке,  - те уже не хотят,  выбирают  себе
другое место жительства.
     Может, это и было начало конца? Но как  же тогда они, те, кто оставался
здесь? Ведь их никто не собирался ни выселять, ни переселять, они будут жить
здесь и медленно умирать,  постепенно отравляясь сжигаемыми отходами или чем
там, их дети будут  рождаться с нарушенным генетическим кодом, а  дети детей
окончательно превратятся в  мутантов,  и  все  будет  происходить  незримо и
неслышно, как теперь.
     А может, они в конце концов и уедут, неизвестно куда, но уедут, и тогда
этот  милый городок, изученный им до самых невзрачных закоулков  и тупичков,
по  пояс  заросших травой, малинником, кустами бузины  или акации, где бегал
еще мальчишкой, играл в казаков-разбойников, этот городок обезлюдеет и будет
медленно разрушаться,  не согреваемый дыханием своих обитателей, в церкви не
будет  служб, померкнет,  потускнеет  позолота  на  куполах,  не  так  давно
восстановленная  именно благодаря стараниям  Ларина, Серебрянникова  и иже с
ними, мертвый будет стоять город, все  еще прекрасный, почти сказочный, но -
мертвый, мертвый! Отравленный, как сказал Ларин.
     Виталий  сидел на своем  любимом месте, рядом с  обрывом, откуда  видно
было полгорода, монастырь,  белые стены словно светились, площадь перед ним,
лепящиеся к  нему  деревянные  домики, блеск воды в  озере,  уже  начинающая
желтеть дубрава, все родное, и люди шли с кошелками по дороге - на рынок, он
тут же  был,  неподалеку, подъезжали машины.  Все  жило так, словно никакого
полигона  не было и в помине,  обычно, буднично, как будто  городу ничего не
угрожало. Абсолютно ничего!
     И вправду трудно, почти невозможно было поверить.
     А ведь  казалось,  расшевелили  людей,  - ходили,  объясняли,  собирали
подписи.  Сначала  на них  смотрели как  на  провокаторов,  выслушивали,  но
подписи   ставить   отказывались:  вы,  дескать,   люди  известные,   вот  и
подписывайте, а  мы  - маленькие, что  толку от наших подписей, никто с нами
считаться не будет, зачем это надо?
     Только   после   нескольких   митингов,   где   и  Ларин  выступал,   и
Серебрянников, и Шлыков,  известный журналист из  Москвы,  знакомый  Ларина,
специалист по экологическим проблемам, председатель какой-то  там ассоциации
или комитета,  только тогда  начали понимать,  что  все достаточно серьезно,
даже очень.  Но ведь все равно не смогли, больше пяти месяцев прошло,  можно
сказать, промелькнуло, а они так и не сдвинулись с мертвой  точки... Все еще
только начиналось, но  уже как  будто и кончилось  -  такое  было  ощущение.
Жутковато становилось...
     Но Ларин! При мысли о Ларине Виталий уже чувствовал не растерянность, а
поднимающуюся волну гнева.  Почти ненавидел его. Как  тот  мог? Ведь понимал
же, умный человек, что  значило его, лично  его участие  в борьбе. Предал их
всех, отрекся от города, бросил на произвол судьбы - кто бы подумал?!
     Спички ломались, когда зажигал очередную  сигарету. Иуда, вот  кто  был
Ларин, самый настоящий, он все испортил!
     Это было  как наваждение. Он видел, как ветер колышет траву за  колючей
проволокой, и  словно  оттуда донесся  до  него пронзительный  росный запах,
какой бывает только  ранним  утром. Как же одуряюще пахла эта порыжевшая  на
солнце трава!
     Нет, нужно было что-то  делать, нельзя уступать! Виталий  вскочил,  еще
раз  окинул  взглядом  предвечернюю  красоту  городка,  ставшего частью  его
самого,  напряженно, словно в последний раз, как  будто кто-то прямо  сейчас
мог отнять ее у не-го, - запомнить! Надолго,  навсегда, чтобы  т а,  другая,
тоже  порыжевшая трава с похожим  дурманящим запахом, который  он только что
так остро ощутил, не оттеснила, не закрыла, - запомнить!
     Конечно,  Виталий  понимал, что  Серебрянников не  Ларин,  у того  были
мозги, ум, а Игорь Петрович - прекрасный человек, замечательный художник, но
для  борьбы этого было мало. Тут необходимо было, чтобы человек разбирался в
системе, знал ходы  и  выходы, тактик, стратег, как Ларин.  А Игорь Петрович
легко воспламенялся,  мог наговорить резкостей,  что иногда  только портило.
Слишком прямолинеен, прямодушен, резал правду-матку в глаза...
     И еще эта серебрянниковская идея, не насчет спасения  города, а вообще,
они с  отцом Александром спорили, и хотя  оба были глубоко верующими людьми,
священник идею Игоря Петровича не  принимал, говорил, что это вредная ересь.
Идея же состояла в том,  что мир теперь - именно  мир, ни больше  ни меньше,
город их тут не при чем  - может  спасти только жертва, какая-то  немыслимая
жертва, которая должна быть принесена.
     Вернее, он  считал, что мир может  спасти какое-то неведомое  действие,
может  быть,  поступок,  который  и  искупит грехи  человечества,  как когда
распятие Христа. Пока  это  действие - загадка, которая задана человечеству,
но  когда-то  она будет  разгадана  -  и  тогда  произойдет  самое  главное,
самое-самое, к чему человечество шло с такими страшными муками. Тогда-то все
сразу  и  разрешится.  По  словам Серебрянникова, времени до  этого  момента
оставалось совсем немного, он был убежден, то есть они уже  физически жили в
этом времени, сроки подошли, но критической точки еще не достигли.
     Почему, говорил Игорь Петрович, почему люди все чаще вспоминают о конце
света? Потому что они чувствуют, что момент  близок, но они не понимают, что
близок не конец света, а именно момент последнего Действия. Свершения.
     Ларин,  тот  в богословских  спорах Серебрянникова  и  отца  Александра
участия  не  принимал,  он  вообще  скептически  относился  к   идеям  Игоря
Петровича, но зато  чрезвычайно ценил его как художника, говорил, что таких,
как Серебрянников,  в стране раз,  два и обчелся. Что придет время, когда  о
нем заговорят во всем  мире, а они будут гордиться, что знали его достаточно
близко.
     Сам  Серебрянников к  своему творчеству  относился легкомысленно, в том
смысле,  что раздаривал  не  только эскизы, но  и картины  направо-налево, -
бывало, что оставался  ни с чем,  так что даже  показать нечего, когда вдруг
кто-нибудь наведывался. Ничего готового.
     Ларин,  у которого  набралась целая коллекция,  довольно  внушительная,
серебрянниковских  работ, подаренных тем или купленных, ругал Игоря, что тот
совершает безрассудство,  что  нельзя так со своими  работами, по-настоящему
сердился, а однажды они даже всерьез поссорились. Но обычно Серебрянников на
упреки Ларина, которого, кстати,  в этом поддерживал отец  Александр,  на их
упреки  только  ухмылялся  в  бороду и,  смущенно  покашливая, отвечал,  что
уповает  на Провидение,  и если в  его мазне есть что-то, то Кто дал,  Тот и
сохранит.
     Виталий  любил Игоря Петровича не  меньше, чем Ларина, просто Ларин был
ему понятней и потому ближе, все-таки и он тоже имел отношение к медицине, а
серебрянниковский дар  витал  где-то  в  горних  высях  - не дотянуться. Ему
нравилось наблюдать, сидя где-нибудь в  уголке его мастерской, как тот пишет
свои картины, как расхаживает  вокруг  мольберта, мыча что-то  неразборчивое
под  нос  или  раскуривая  свою  знаменитую  боцманскую трубку,  а  то вдруг
замирает  и  с тихой потусторонней  улыбкой  смотрит, смотрит,  вглядывается
туда, в холст, а может, за него,  а скорей всего - в себя. В то,  что только
он один и может видеть.
     Сейчас же  Серебрянников нужен был Виталию от  отчаяния. Он должен был,
не мог  не знать,  что Ларин уезжает и что... дорогу  начали строить. Что он
думал обо  всем  этом - вот что нужно было срочно узнать Виталию.  Может,  у
того имелось, что сообщить ему, обнадеживающее,  ради  чего он  пошел бы  на
любое дело - только бы!..
     Игоря  Петровича  он  застал   на   застекленной  террасе  в  состоянии
неожиданном.  Тот  был багров,  словно  распарен,  лицом,  с  всклокоченной,
взбитой как-то вверх  головой,  что  придавало ему несколько шебутной вид, и
пил чай  с вареньем -  большая банка стояла рядом с  наполовину опорожненной
бутылкой коньяка.
     - А, Виталий! - обрадовался Серебрянников. -  Сколько лет, сколько зим!
Куда ж ты,  милый,  пропал? А  я  думаю:  все разбрелись-разбежались,  Ларин
уезжает,  бежит, как  крыса с тонущего  корабля. Садись!  - Одной  рукой  он
пододвинул  Виталию стул, другой  -  рюмку. - Чистая... -поднес ее к глазам,
повертел,  понюхал. - А я вот с  чайком  его пользую, - кивнул на бутылку. -
Люблю, понимаешь ли,  с  чайком. А  что нам  еще  остается,  только чайком и
баловаться...  Давай, садись, -  он  сделал  широкий  приглашающий  жест,  -
рассказывай, что нового в жизни?
     Виталий неохотно присел.
     Вот и Серебрянников  какой-то не такой стал, и не то чтобы очень  пьян,
но и не как  обычно, неуверенность, суетность в нем сквозили, неспокойный он
был, расплывающийся.
     Виталий хлебнул коньяка, поморщился.
     - Болел я, - сказал мрачно.
     - Вот  это  нехорошо,  дружище,  зря  это.  Тебе нужно  много здоровья,
больше, чем нам.
     -  Зачем  мне   здоровье?  -  спросил  Виталий,  чувствуя,   как  сразу
замутилось, загудело после коньяка в голове. - Все равно плохо будет. Отдаем
ведь город, отдаем... Эх!..
     -  Д-да, - тяжело  вздохнул Игорь  Петрович, утыкая  бороду  в  ладонь,
пытаясь собрать ее всю в горсть, хотя жесткие волосы не поддавались, лезли в
разные стороны, топорщились. - Подвел он, конечно, Ларин-то, и вообще жалко,
у нас таких,  как он, врачей,  нет  больше, для города он много  значил, что
говорить. Давно его звали. И  меня зовут, - сказал он, поднимая покрасневшие
глаза на  Виталия, словно ожидая его реакции. - Обещают большую  мастерскую,
квартиру. - Он выдержал паузу. - Но я не поеду. Я тут останусь, - и постучал
пальцем по столешнице. У меня тут дом. Мне тут надо жить, понимаешь, иначе я
не смогу ничего, здесь для меня все...
     Виталий смотрел на  него исподлобья. И снова ветер донес до него острый
пряный запах травы, скрывшей нижнюю полосу колючки вокруг будущего полигона.
Впился  в  него этот запах, как  заноза,  будто  он сам  зацепился за острие
проволоки.
     -  Я  был  там, - заглушая  шум в ушах,  сказал  он.  - Они  уже дорогу
начали...
     Серебрянников  приподнял  бутылку,  полюбовался  на  янтарное  свечение
жидкости. Плеснул в чашку.
     -  Видел  я,  знаю...  Ларин  говорит,  что бесполезно,  все  равно  мы
проиграем.
     - Ларин - предатель! - жестко отрезал Виталий.
     -  Идем, что я тебе покажу. - Игорь  Петрович  неожиданно  резко встал,
отодвинул стул ногой. - Идем...
     Они прошли  в  небольшую мастерскую,  светлую, с  большим  венецианским
окном,  как  всегда  заваленную  эскизами,  набросками,  банками,  тюбиками,
кистями, всякой всячиной, назначение которой Виталию было неизвестно.
     Серебрянников  порылся в углу,  в каких-то  папках,  газетах,  и  вдруг
вытянул холст, небрежно сунул в руки Виталию.
     - Смотри!
     Виталий смотрел.
     Солнечные золотистые  лучи пробивались  сквозь густую, ярко  зеленеющую
траву и тут же  раздроблялись, окружая своего рода ореолом  старую, рыжую от
ржавчины колючую проволоку, а дальше снова зеленели кусты, деревья...
     - Узнаешь?  - спросил  Серебрянников.  -  Это  оттуда...  Я  там ходил,
вокруг...
     Все  на картине было почти точно так  же,  как  видел  это  там,  возле
Верчино, Виталий.  Точно, но не совсем: веяло  сквозь  яркую зелень каким-то
изнеможением,  мертвизной,  загадочная  бледность   подмешивалась,  придавая
зеленому цвету некоторую даже ядовитость.
     Виталий никак не мог понять, то ли из-за некоторого расстройства чувств
-  ослабел после болезни, то  ли под действием коньяка, так ли на самом деле
или ему только кажется. Скорей всего, Серебрянников это нарочно так устроил,
для какой-то своей цели: мертвенность нисколько не отталкивала,  не  пугала,
хотя  ядовитость   неприятна  была,  но  при  этом  -  словно  завораживала,
притягивала   глаз.  Виталий   смотрел  -  и  внутри  что-то  тихо  сникало,
свертывалось.
     Потом они снова сидели на террасе, пили чай, и Серебрянников, доливая в
чашку коньяк, глуховато бормотал  в  бороду,  что, видимо, так нужно, раньше
или позже это должно произойти,  он теперь окончательно понял. Раньше думал,
что Страшный  Суд - это  как на  картине  Брюллова "Гибель Помпеи", помнишь?
Блистание  молний, разверзающиеся хляби, рушащиеся  храмы,  статуи, ужас  на
лицах... И сейчас многие так  думают. Но только это  заблуждение.  Он понял,
поэтому  и решил  отступить.  Нет  смысла,  все равно  они  уже  за  чертой.
Серебрянников дергал Василия за рукав.
     -  Страшный Суд  уже  идет, понимаешь? -Игорь Петрович полуобернулся  и
ткнул пальцем в стоящий на  стуле холст, с которого Виталий так и не  сводил
глаз   -  картина  почти   гипнотизировал  его.  -  Нет,  ты  представь:  мы
присутствуем при Страшном Суде! Это  же  грандиозно!  Это  великое  в  нашей
жизни. Если б мы поняли!
     Он сделал большой глоток.
     А Виталий все  вроде бы и понимал, что  говорил  Игорь Петрович, но как
сквозь туман. Словно  бы и не  в  реальности,  а где-то рядом, возле, слегка
расплывчато, хотя совсем близко.
     Понимал ли?
     - Может, что-то произойдет, должно произойти, я уверен, нужно набраться
терпения,  -  напутствовал  его Серебрянников, всовывая в  руки завернутую в
газету картину, - бери, бери, на память...
     Был  уже  совсем  поздний  вечер,  темно,   несколько  фонарей   скудно
высвечивали улочку,  кое-где  в  глубине  дворов  виднелись освещенные  окна
домиков. Виталий был  один,  с холстом  под мышкой, твердый  -  холст, а он,
кажется, не в себе, от коньяка, хотя, может, и к лучшему.
     Пошатывался.
     Еще  он был недавно, вроде бы, у Ларина, который уезжал, но уже и уехал
- настолько это было далеко.
     Впереди,  в  темноте  брезжили  очертания монастырских  стен.  "Мертвый
город, - подумалось Виталию, - и я - мертвый". Ему внезапно снова захотелось
взглянуть  на  серебрянниковскую картину,  как  будто бы в  ней было что-то,
очень важное для него. Его тянуло к ней почти физически, как к женщине, хотя
он не понимал почему. А сам Серебрянников, несмотря на то, что оставался, не
уезжал никуда, был чужой, и эти идеи его, которыми тот упивался, странные...
     Это  была  почти  трезвая мысль,  и  Виталий,  проходя мимо  очередного
фонаря,  остановился,  развернул  газету - мелькнуло знакомое лицо какого-то
деятеля, обрюзгшее,  - прислонил холст к столбу,  а сам  присел на корточки,
чтобы получше разглядеть.
     Изображение  угадывалось   с   трудом,  казалось   серым,  сливалось  с
сумерками,  и это  еще  более усиливало  ощущение мертвенности,  которое  он
почувствовал еще там, в доме Серебрянникова.
     И  вдруг уже совсем  трезво  и холодно подумалось:  "Великое  творение!
Игорь сам не понимает, ч т о он написал", - в груди стало пусто и гулко. Там
он сидел возле холста, сначала на корточках, потом опустился на колени и все
смотрел, смотрел, словно ждал, что откроется нечто...
     О  чем речь, они многое  могли -  Ларин, скольких поставивший  на ноги,
сложнейшие операции делал, Серебрянников со своими картинами, другого такого
не  было,  но...  но  только не  спасти  город,  их  город,  родной,  кем-то
безжалостным обреченный на заклание. Он, Виталий, тем более не мог.
     А вдруг Серебрянников и в самом деле прав: Страшный Суд?..
     Но только не принимала душа, не принимала!
     Виталий закурил, глубоко втянул в себя дым.  Еще раз  чиркнул спичкой и
поднес,  горящую,  к холсту - получше разглядеть, раздвинуть  сумерки, и  не
заметил, как пламя доползло, подкралось к пальцам, обожгло. От неожиданности
дернул  рукой,  выронив спичку. И  потом завороженно  смотрел, как медленно,
робко занимается пламенем  газета, на которой стоял холст, как  расползаются
красноватые  язычки,  ближе,  ближе, почти  касаясь края  картины,  вот  оно
затрепетало, как  бы набираясь решительности, зашипело - и тут же рванулось,
ринулось вперед...































































































































































































     Не совсем ясно,  как об этом рассказывать. От "я" значило бы полностью,
пусть и ненадолго отождествить себя с  героем, а следовательно, и ситуацией,
с тем, что произошло,  и таким  образом приоткрыть шлюз в собственную жизнь,
куда  бы  могло  проникнуть,  перетечь,  пусть  не  сразу,  -  вечный  страх
накликать,  ощущение  глубинной  связи  между  рассказанным  и   собственным
существованием, где  в конце  концов так или  иначе сбывается. Может, это  и
есть - расплата? И надо ли тогда вообще?

     Но  с другой  стороны, я - это и был он, когда случилась эта  авария на
Волгоградском, - в тот момент впервые возникло ощущение  раздельности, можно
даже  сказать, приятное,  поскольку боли  не  было,  а только спокойствие  и
отрешенность. И все, что  творилось внизу,  именно  внизу,  как  будто  душа
действительно отлетела (болевой шок?  стресс?), почему-то вовсе не  казалось
таким уж  страшным.  Хотя  зрелище было,  что  говорить,  лучше  не  видеть:
сплющенная, словно съежившаяся "Волга" желтого, типично таксичного цвета,  и
врубившийся в нее наискось огромный "МАЗ",  в последнюю  секунду пытавшийся,
видимо,  вывернуть (или  его просто занесло?),  впрочем,  это не  имело  уже
значения.
     И внутрь тоже лучше  было не заглядывать. Хотя, как уже  было  сказано,
сверху смотреть было отрешенно, да и покореженный металл ничего не заслонял,
а был прозрачен,  как стекло.  Но описывать не буду. Не хочу! Человек  такое
неуемное  существо,  что   ему,   как   Фоме   неверующему,  непременно  дай
удостовериться, пусть даже только метафорически - в л о ж и т ь п е р с т ы,
это и ведет в конце концов...
     Наверно, в момент столкновения я потерял от  боли сознание (перелом был
сложный,  ногу,  как  мне  потом сказали,  собирали  по  кусочкам), так  что
информация  поступала ко  мне  по каким-то иным, неведомым каналам  - я  все
видел  и  слышал,  будто  сверху,  а  на  самом деле  -  отовсюду,  странное
всеобъемлющее и всепроникающее присутствие.
     То, что в критических ситуациях душа иногда отлетает  и откуда-то в и д
и т,  особенно часто в минуты клинической смерти - об этом я читал, у Моуди,
Ника  приносила  западное  аккуратненькое  издание  -   небольшого  формата,
пухленькая книжица  с непривычно белой бумагой и столь  же непривычно четкой
полиграфией.  Мне она  тоже перепала - на одну ночь, утром Ника  должна была
обязательно отнести ее на работу и вернуть.
     Удивительно   было  другое   -  я   предчувствовал   аварию.   Да   что
предчувствовал!  Я почти  точно з  н  а  л,  до деталей:  "МАЗ", выскочивший
неожиданно на встречную полосу, мертвый шофер такси, потерявший сознание  (и
уже как бы  тоже неживой) Реутовский, стоны, в том числе  и мои собственные,
вой "скорой" - как в кинокартине.
     Наверно,  знал  -  все-таки слишком, это потом  казалось,  знал, однако
что-то  похожее носилось  перед  глазами.  Вернее,  пронеслось, пока  ловили
такси,  -  Реутовский вышел на  проезжую  часть  и махал рукой,  кто  бы  ни
проезжал  -  частник,  грузовик  или  такси с  пассажирами, он даже автобусы
пытался останавливать, в  такой азарт вошел,  а мы с Виталием стояли немного
поодаль  и  тоже голосовали, хотя одного Реутовского  с  его энергией вполне
хватало.
     Трудно вспомнить, в какое мгновение пронеслось -  может, еще  до такси,
до этого самого, желтого, когда подрулил красненький "Жигуленок", но  тут же
снова тронулся, а  водитель нетерпеливо  качнул  головой  -  отрицательно, с
неудовольствием,  что  потревожили,  и Славик дрыгнул  ему вслед ногой: мол,
мотай отсюда, - рассердившись...
     Но  скорей  всего,  когда  именно  то, желтое, с  зеленым огоньком, как
положено. Что-то еще  толкнуло внутри, и уже тогда вдруг увиделось словно со
стороны  или сверху  - как они садятся  и Реутовский  поворачивает довольное
лицо  к шоферу:  ну что, шеф, поехали, - неунывающий Славик, который уже  не
помнил,  что  минуту назад  крыл  всех  водил скопом, особенно,  разумеется,
таксистов,  он радовался минуте и  тому, что  они  сели  наконец  и  едут...
едут...  Эх,  если  б  он  мог  хотя бы предположить! Так ведь  никто  и  не
предполагает, и не думает, иначе с  места побоишься сойти, - и только во мне
вдруг  промелькнула  (только  ли?)  внезапная странная отъединенность  с еще
чем-то  туманно-жутковатым,  как  в  зеркалах  во  время  гадания,  в  конце
длинного, бесконечного коридора - то ли показалось, то ли на самом деле...

     Ника возникла в палате на следующий день, ни свет ни заря, облаченная в
белоснежный халат, незнакомая, прохладная, чистая - утренняя.
     Как она прошла? Да вот так и прошла, помогли, халат дали,  только тише,
чтоб  никто ничего... А вообще  ей кажется, - наклонилась низко к его  лицу,
так  что стали  различимы  крупинки  туши  у  основания  ресниц,  неожиданно
длинных,  ажурной черной  сеточкой  то  затенявших,  то  приоткрывавших  два
изумрудных озерца, - ей  кажется, что теперь ей ничто не может помешать,  ты
понимаешь? Даже тут, еще  не поинтересовавшись его самочувствием, она  сразу
за свое, тайное, которое у  него уже  сидело в печенках,  настолько,  что он
начинал  задыхаться  -  и  теперь  вот  откачнулся  неприязненно,  насколько
позволяла  подвешенная нога, мгновенно занывшая, настоящая  боль,  он  знал,
была  впереди, а  сейчас казалось, что из нее вытягивают сразу все  жилочки,
много-много, еще заморозка не отошла.
     Ника выпрямилась.
     Борис,  как это произошло?  (Он поморщился.) Ну хотя бы в общих чертах,
ей  очень  нужно,  она   ведь   предчувствовала,  нет,   правда,  почему  он
отворачивается, она  страшно  разнервничалась, когда  они  ушли, хотела даже
побежать вслед, но было уже  поздно, она бы их все равно не догнала,  да они
бы ее все равно  не послушались  - что она  могла им  сказать?  Но она точно
предчувствовала,  еще  когда  Реутовский  позвонил,  накануне,  -  голос  ее
напрягся, стоило произнести фамилию Славика, наверняка ей известно было, что
все, Реутовского больше нет, не спасли его, не успели, не удержали!
     Ты меня слышишь?
     Он слышал.
     А  ты,  ты   ничего   не  чувствовал?  -  гнула  она  свое.  -  Неужели
совсем-совсем ничего?
     А  он  в  который  раз  удивлялся,  как  странно,  глубоко  темнеют  ее
внимательные   зеленые  глаза,   точь-в-точь  кошачьи,   словно  теряя  свой
естественный  цвет, словно западая куда-то, и оттуда смотрят на него  совсем
по-другому. Его же  этот взгляд, из неведомой глубины, повергал в неприятное
беспокойство. Вопрос  ее  был  абсолютно  неуместен:  чувствовал  он  или не
чувствовал, какое это теперь имело значение, после всего? Эти Никины игры...
     Однако почему она спрашивала? На всякий случай, как требовала игра, или
все-таки - проницательность, ее, Никина, замечательная интуиция, которую она
всячески старалась развивать, втягивая и его. Что  ни говори, а она попала в
точку. И это ее предчувствие, о котором она только что говорила, появившееся
у нее раньше, чем у него, - все странно увязывалось в одно.
     Да, она втягивала, вовлекала  его в свою игру, как он ни сопротивлялся.
Да и сопротивлялся ли  он по-настоящему? Просто  проявлял  индифферентность:
ему не нужно, а ей если нравится, то и ради Бога! Чем бы дитя не тешилось...
Не то что  б  он был таким уж ярым скептиком и  материалистом, - не  до того
было,  забот хватало, чтобы лезть еще и во всякое неведомое, оккультное, как
кругло произносила Ника, с раздражающим привкусом претенциозности. Да  разве
эта самая обычная  земная  реальность, разве она не давала столько, что умей
они переварить ее по-настоящему,  то и  жизнь бы стала  другой,  куда  более
полной?..
     Они просто не умели.
     Нике  же было мало, ей требовалось  больше. Она  спрашивала: неужели не
чувствуешь?  -  и  многозначительно  замолкала,  глядя   на  него  зелеными,
темнеющими   глазами,  не   моргая,   из   неведомой  дали.  Призывала   его
прислушаться, погрузиться.  А его охватывала тревога и потом... раздражение,
словно что-то липкое, клейкое, вязкое прикасалось, приторно обволакивало, от
чего хотелось немедленно освободиться, стряхнуть с себя!
     Нику же тянуло дальше, вглубь.
     Начиналось-то с элементарного,  расхожего - со спиритических сеансов  у
подруги, куда она зазывала и Бориса, но он был стоек и ни разу не поддался -
настолько все это было ему не по  душе, заигрыванье с духами и прочее, а еще
больше    духота    в    комнате,    зашторенные   окна,   многозначительные
переглядыванья-перемигиванья,   прикосновения   руками-ногами,   напряженные
истерические голоса, бледные лица, имитирующие духов-ность, горящие глаза, -
нет, это не про него!
     Но так было только поначалу. Дальше уже серьезнее - журналы, вырезки из
газет,  книги,  машинописные,  мятые-перемятые,  со следами  многих  пальцев
тексты...   Все  это  штудировалось   тщательнейшим  образом,  с  выписками,
конспектами,  а иногда даже переписывалось  от  руки, затем  складывалось  в
папку, сортировалось  помногу раз, и сколько раз он  заставал Нику  кружащей
над разложенными  на  кровати,  на столе,  на полу  материалами,  словно она
хотела вобрать все разом в себя, впитать, растворить.
     То,   впрочем,   была   подготовка,   теория,  робкие,   нерешительные,
колеблющиеся  подступы  к  практике:  йога,  промывание   чакры,  медитации,
трансцедентальные  и  прочие,  контакт  с  космосом,  телепатия, астрология,
гипноз, полтергейст... Еще шаг,  шутил, и она займется алхимией, что было не
так  уж неправдоподобно.  Она теперь знала все о своем и его гороскопе, сама
пыталась вычислять  положение планет в  тот или  иной день, чтобы, говорила,
предвидеть  и  знать,  как  себя  вести,  она  и  его  наставляла,  довольно
настойчиво требуя подчинения.
     Иногда она протягивала ему руку ладонью вверх - чувствуешь? Ладонь была
горячей даже  на расстоянии - что правда,  то правда. От  нее исходило. Ага,
торжествовала  Ника, это  энергия,  которая  идет  ко мне  из  космоса,  она
научилась ее принимать. Ника вскидывала руки над головой, закрывала глаза, и
лицо ее становилось  рассеянно-сосредоточенным: вот  эта  чакра должна  быть
обязательно  открытой, все чакры должны быть обязательно открыты, для связи,
мы все закрыты, закупорены как бутылки, в нас ничему не  проникнуть, а потом
еще жалуемся, что здоровья нет. Конечно, нет,  откуда ему быть? Мы собой  не
умеем управлять, мы настоящих законов не знаем, которые еще в древности были
известны. А  все потому, что  люди были  едины с  природой. Мы  же предпочли
трехмерное пространство, проповедовала она, про другие же  и знать не хотим.
Почему?
     Он тоже задумывался: и впрямь - почему?
     Какие-то лекции она посещала, практические занятия, вечерами пропадала,
а  потом  трудно   поднималась  на  работу,   невыспавшаяся,  двигалась  как
сомнамбула, натыкаясь на  вещи. Кому это  все было  нужно? Они не совпадали:
когда она начинала рассказывать, быстро впадая в эйфорию (глаза загорались):
аура,  выходы  в астрал, Каббала, Аркан-Таро и тому подобное,  -  ему  вдруг
становилось невыносимо скучно и сонно, до неудержимой, обидной зевоты. Когда
же   он   вдруг   начинал   расспрашивать,  проявляя  подозрительный  (а  не
насмешничает  ли?)  интерес, она  отделывалась  с  неохотой общими  фразами,
словно  загораживалась. Надо  сказать, не  без основания.  "Ну  и  как? Есть
результаты?"  - в этих вопросах таилось.  Не  говоря  уже о  - "И  зачем это
тебе?"
     Однажды вдруг быстро взглянула  на него  - словно  вода  плеснулась. Ты
знаешь, мне иногда кажется, что я... колдунья. Что я слышу и вижу... Правда,
правда, у меня получается...
     Что у нее  получилось  - так и  осталось неизвестным.  Получалось  -  и
довольно, а  прочее его не касалось. Но с  тех пор он стал  часто ловить  на
себе  ее   странный,   немного  исподлобья   взгляд,   задумчивый,   то   ли
сосредоточенный, то ли какой, раньше у нее такого  не было. И в глубине глаз
как  будто вспыхивали  искорки, там происходило. Не  очень  вязался  этот ее
взгляд с открытостью мягко  округлого, с  девичьми  ямочками лица - родного.
Чуждое возникало в нем, тревожащее. Что она видела? И почему так смотрела?
     Многое  в человеке  неясно,  смутно,  но  самое таинственное - конечно,
взгляд.  Глаза. Не случайно в древности их  считали окошечком в душу. Ничто,
кажется, не  связано меньше  с плотью,  чем глаза, всегда как  бы  несколько
отдельно живущие  на лице, самостоятельной жизнью, пусть даже в них нет того
внутреннего света, который способен преобразить. Одухотворить.
     Бывает, заглянешь - словно в пропасть, до головокружения,  до замирания
внутри.   Как-то  они  действительно  связаны  с   тем,  что   мы   называем
бесконечностью. Всегда в них присутствует нечто, неведомо откуда берущееся.
     Он впервые  задумался  об этом,  зацепившись  о Никин странный  взгляд.
Споткнувшись  о  него.  Как  будто  она  что-то  решала  про  себя, силилась
разрешить некую задачу, связанную именно с ним. Что-нибудь случилось? Почему
она  на  него так  смотрит?  И не был тотчас же  услышан, настолько она была
погружена.
     Это-то и встревожило серьезно. Даже испугало.
     Медленно, словно просыпаясь,  словно  возвращаясь  к ближней жизни, она
овладевала речью: мне кажется..., нет, мне показалось!.. Не выговорила.
     А  он почти обиделся. Кому будет приятно, если на него  смотрят  -  как
рентгеновскими  лучами  просвечивают. Крайне неуютное, неприятное  чувство -
будто  ты весь, насквозь - как на ладони.  Даже в самом смутном, отдаленном,
тебе  неподвластном.  Ощущение  раздетости  -  прилюдной, как бывает во сне.
Жутковатое.
     Он  и  не  помнил,  о  чем  тогда  думал,  в  ту  минуту,  но  ощущение
прозрачности  запомнилось,  потому  что   он   здорово  разозлился:  какого,
спрашивается,  черта?! Что еще за эксперименты на живых людях, тем более что
никто уже не властен на  определенной глубине  в этом  многослойном  потоке,
который  струится  через каждого человека. А  некоторые и вообще не властны.
Никто не может  отвечать  за в с е  мысли, а тем более  за чувства. Отвечать
можно только за действия, поступки, за то, что,  так сказать, овеществилось,
стало частью  внешнего мира,  а  то  что  внутри -  неподсудное,  даже  если
грешное. И вообще кому какое дело!
     Следуя за ее взглядом, и cам пытался рассмотреть, но - не видел. Только
еще  больше тревожился  все тем же  неуютным, ноющим чувством, какое  бывает
иногда  в сильно  ветреную  погоду  от всеобщего  - ветвей,  крыш, облаков -
смятения. Непонятно, откуда это чувство. Хочется - и пусть смотрит. В  конце
концов, ведь у Ники это все от желания вполне чистого - причаститься Целому,
не только космосу, но всем тайным энергиям мира. Задача была вернуться в это
Целое, из  которого человек выпал, снова  слиться с ним физически и духовно.
Так  он это  себе уяснил -  по Никиным словам. Человек обитал в среде,  но и
выпадал из нее. Кругом были ангелы и  демоны, а человек, живя  среди великих
стихий, сам состоя из них, оставался между тем вне.
     Пасынок. Подкидыш. Изгой.
     Океан  вселенской энергии исторг из  себя - на пустынный, глухой берег.
Необходимо  было воссоединиться, обрести, но не шагом назад, а шагом вперед.
Свободным духовным творчеством. Новым крещением. Новым синтезом.

     Ника искала. По целому часу, а то и больше она  могла оставаться в позе
лотоса с устремленными на кончик носа или сведенными на переносице  глазами,
подолгу  стоять  на  голове  или  бегать  босиком  по   снегу.  И   голодала
по-настоящему  - сутки (по  субботам), трое, а иногда и  дольше. Удивляло ее
упорство, прежде незаметное. Терпение, с каким она проделывала над собой эти
опыты, словно кто-то невидимый вел ее.  И она - на  его недоуменное: как это
тебе  удается? - торжествующе улыбалась: ей помогают, иначе бы она, конечно,
не  справилась.  А  главное,  уже  есть кое-какие результаты: она ведь почти
научилась летать, не так,  конечно,  чтобы  взмахнуть руками и воспарить, не
по-настоящему  (хотя иногда хочется), а...  во время  медитации, как во сне,
легко  и  свободно, вдруг ощущает себя парящей над  землей, высоко-высоко, а
внизу  все маленькое-маленькое, но такое  отчетливое, словно  она  смотрит в
бинокль, словно  в д р  у  г  о  м с  в е т е,  - фантастическое ощущение! И
легкость   такая   необычайная,   душа   прямо-таки    трепещет,   так   это
замечательно!..
     Как-то  у  Бориса разболелась голова, очень сильно,  ночь накануне была
плохая, почти бессонная, то ли переработал,  то ли очередная магнитная буря,
которые на него даже очень действовали, резь в глазах, воздуху не хватает...
И  таблетки не помогали, что  хуже  всего. Ника поднесла к его голове руки и
стала ими водить вокруг, вдоль лба, затылка,  вдоль висков, как бы оглаживая
горячими  ладонями,  периодически потирая  их  друг  о  дружку  - накапливая
энергию. На его страдальчески-скептическую гримасу она не обращала внимания,
и что  поразительно  -  боль действительно  стала  медленно  утихать, словно
вытекала из него, подчиняясь медленным движениям ее рук,  показавшимся ему в
те минуты очень большими, не руками,  а крыльями какой-то большой птицы. Так
он и  уснул,  не  заметив,  и  очнулся  через  несколько  часов,  без  боли,
отдохнувший. Трудно было  поверить, что это благодаря ей, Нике. Выходит, она
действительно  уже кое-что м о г л  а, что-то  ей уже  открылось. Невероятно
было, но ведь  на самом себе испытал,  да еще так осязаемо, - она его, можно
сказать, воскресила. Вот как...
     Наверно,  и он бы мог тоже, почему нет?  И у него хватило бы  упорства,
если... В самом  деле, Ника ведь предлагала ему, а он противился, уклонялся,
получалось,  сам себя обкрадывал. Глупо.  Но  с  другой  стороны, слишком уж
много  выходило  внимания к  себе,  все эти  упражнения  и  прочее, какая-то
чрезмерная забота  о  себе. Странная.  Не жизнь, а  сплошное  усилие.  Никин
способ  существования. И когда  она т а к смотрела на него, словно насквозь,
словно   в  нем   был   некий  экран,   на   котором   персонально  для  нее
демонстрировался только ей одной доступный фильм, сделанный из него, Бориса,
из того,  что он сам в себе не фиксировал, не улавливал,  может,  даже  и не
ведал,  что такое  в  нем есть, в  такие минуты он чувствовал себя рыбкой  в
аквариуме, а ее - в какой-то другом измерении,  потому  что, находясь рядом,
так смотреть  нельзя. Как  будто она знала про  него больше, чем  он сам. Но
что, собственно, она могла такого знать?

     Да,  иногда ему действительно казалось, что  Ника немного не  в себе, -
самое пугающее. Как предугадать, что может произойти с человеком, вступающим
в совершенно неведомую  область, тоже ведь нагрузка на психику,  еще  какая!
Все эти упражнения - без руководителя, без контроля... Он слышал, что бывают
срывы, а грань, по которой они ходят,  и без того тонка. Как  у Пушикна: "Не
дай мне Бог сойти с ума..." А они, храбрецы (или авантюристы?), сломя голову
совались туда-не-знаю-куда - бери их голыми руками...
     Борис хорошо  помнил тот  случай  с  однокурсницей,  вдруг на  семинаре
заговорившей вслух куда-то мимо преподавателя, мимо них всех, находившихся в
аудитории,   словно  никого   больше  не  было,  и  преподаватель  испуганно
оглянулся, как если бы кто-то стоял за его спиной, к кому она  и обращалась.
Горячо  так, словно  убеждая в  чем-то,  говорила,  то улыбалась,  то  вдруг
мрачнела, то начинала громко  хохотать, и главное - ничего  не  понять, хотя
вроде  на родном  языке.  И  к ним поворачивала  лицо,  как бы  приглашая  к
разговору,  и потом снова  к тому  невидимому  за спиной  преподавателя. Вот
тут-то  и возник  страх, смешавшийся с неловкостью, - не знали,  что делать,
как  реагировать.  Хорошо  преподаватель  проявил  находчивость  и продолжал
занятие как ни в  чем не  бывало,  хотя  весь  побледнел, и капельки пота на
висках. Не забыть того ознобного состояния жути...
     А на следующий день стало  известно, что  девочку отправили в психушку,
что у нее это не впервые. А ему запал ее взгляд, отчасти напоминавший Никин,
когда она т а к смотрела - словно что-то или кого-то видела. Ходил слух, что
у нее  сдвиг  на  сексуальной  почве: где-то  разделась  и  пошла  по  улице
совершенно голая, а девочка была тихая, серьезная, училась хорошо...
     Естественно,  он  волновался  за  Нику,  которую,  как   она  говорила,
привлекал "тонкий мир", т о н к и й, и сама она становилась все тоньше, даже
кожа просвечивала  -  голубоватая паутинка жилочек  все заметней проступала,
черты  лица заострялись, будто  она  действительно  освобождалась от  плоти,
сбрасывала постепенно ее с себя.
     Ей снились  странные сны,  про  которые она  рассказывала еле  слышным,
самого себя пугающимся голосом. Три  дня подряд к ней приходила ослепительно
сияющая женщина, неземной красоты, в белоснежной одежде, с такой же  белизны
цветком в  золотистых  волосах...  А  внизу,  под  ней,  плывущей в  сияющем
ореоле-облаке,  творилось  нечто   босховское  или  дюреровское,   и  цветок
окрашивался в  багровые тона... Ника  поняла  этот знак  как предупреждение:
нужно было одолеть безумие, всю эту вакханалию земных страстей, засасывающую
подобно болоту...
     Она  лежала  рядом,  в утреннем  полумраке, теплая,  но между ними  уже
струился холодок отчужденности, он невольно чувствовал себя принадлежащим  к
этому  босховскому миру,  тогда  как  она...  Тоскливо становилось  рядом  с
белизной ее сна, ее видения, ее  порыва к чистоте...  Как-то некстати он был
здесь, наяву, разверзаясь как трясина.

     Еще был случай, который должен был насторожить, и насторожил, но скорей
все-таки  был  простым совпадением, чем-то вполне объяснимым, чего,  однако,
Борис  объяснить  не  мог.  Если,  конечно,  Ника  говорила  правду.  А  как
проверишь?
     Провернуть  день  назад, как кинопленку,  не  было  возможности, даже в
памяти,  подробно, - день  был  суматошный, много людей,  вызовы, совещания,
встречи,  звонки,  пойди  все упомни, а Ника точно  называла  время  - около
полудня, да, в двенадцать почти, где он был и  что делал? Можно подумать, он
смотрел  то  и дело на  часы,  больше  ему заняться нечем  было.  Она  может
сказать. Ну скажи, если хочешь, хотя надоела ему  уже эта ее ворожба.  Ну...
ты  в  это  время  с  женщиной  разговаривал,  -  вглядываясь  ему  в  лицо,
многозначительно произнесла она, - темные волосы, с небольшой горбинкой нос,
тонкие  длинные  губы,  подожди, не  мешай,  кажется  еще  родинка  на  щеке
справа...  И потом  он эту  женщину давно знает,  даже еще до  нее, до Ники,
что-то у него с ней связано. Последнее - то ли вопрос, то ли утверждение, но
глаза сощурились, глубина в них исчезла. Сейчас Ника была вся здесь.
     Он тогда спросил: ты приходила ко мне?
     Он мог бы  спросить:  ты следила за мной? Но это если бы что-то знал за
собой,  какую-то свою  вину,  но в  том и  дело,  что ничего не было, просто
встреча, и пожалуй,  действительно около полудня,  и  женщину,  Таю, он знал
давно,  точно,  с ней,  как заметила Ника,  было связано...  Большой,  между
прочим, кусок жизни.
     Ника отрицательно покачала головой: не приходила. То  есть не приходила
в  буквальном,  физическом  смысле. Но она  догадалась, она почувствовала. В
общем, дальше  начиналась мистика, телепатия, колдовство, хиромантия  и тому
подобное, во что с трудом верилось, то есть не  верилось  совсем, но  тогда,
значит, Ника все-таки была поблизости, возможно,  и случайно, иначе было  не
объяснить.
     В самом деле, ведь и Тая возникла неожиданно, до этого они много лет не
виделись, даже по телефону не общались, так что он был удивлен ее внезапному
звонку, затем  еще более желанию сразу же,  не откладывая, увидеться, просто
ей захотелось, нет, ничего не случилось, и тут же сказала, что заедет к нему
в  контору  в  одиннадцать. Однако появилась она скорее возле двенадцати, по
своему обыкновению  (когда  это было!) опоздав. Да вот так просто,  вдруг ее
потянуло -  столько лет прошло!  Больше половины  жизни  прожито, дети почти
взрослые... Защемило.
     Значит, правда? - Никин взгляд потяжелел.
     Хорошо, ну  и дальше?  Да,  приходила старая знакомая,  тысячу  лет  не
виделись,  пробегала неподалеку и решила заглянуть,  узнать про жизнь. Ты  и
описала ее правильно, не знаю,  как уж тебе это удалось, но дальше-то что? -
Он снова чувствовал себя подопытным кроликом.
     Потом,  позже.  Ника призналась ему, что снова видела сон (опять сон!),
не очень  яркий,  но вполне осязаемый: он идет рядом с некоей женщиной,  или
девушкой,  по берегу - то ли реки, то  ли озера, а  может, и моря, хотя море
она  непременно бы узнала,  море нечто особенное,  солнце заходит и  длинные
тени от этих фигур, -  ей вдруг стало  грустно-грустно,  как давно  не было,
такое острое чувство потери, да, именно потери... Днем же, около двенадцати,
ее вдруг толкнуло изнутри, как бывает во время  сна, после чего просыпаешься
с  неожиданным  сердцебиением,  она  увидела  женское  лицо,  а  дальше  все
совместилось  - то  ночное с дневным, внезапная  резкость, как при настройке
бинокля.
     Похоже, Ника тогда сама испугалась  - настолько властно новое входило в
ее,  а значит, в и х  жизнь, и его,  Бориса, тоже невольно втягивало,  как в
воронку.  Понимаешь, я сама сначала хотела,  а теперь нет, мне страшно, ведь
никаких преград, она  сама себя  боится, потому что любая мысль или видение,
кажется,  могут стать реальностью, через нее, даже вопреки  ей: она ведь еще
не умеет контролировать, по-настоящему, не научилась.
     Она жалась к  нему, будто искала защиты - от  самой себя. Там  страшно,
понимаешь?  - шептала она. - Нет, ты не можешь представить, одно пронизывает
другое, крайности сходятся и все со  всем связано, там -  полная свобода, ты
можешь все, как в сказке волшебник, как фея, но это-то и страшно, потому что
не  знаешь, где грань, где ты  видишь и где  вызываешь, сознание должно быть
абсолютно, стерильно чистым, без всякой примеси, а как определить?..
     Борис с  тревогой  вглядывался в  ее бледное,  действительно испуганное
лицо: сомнения оживали, мучали, прокрадываясь из того, давнего воспоминания,
мерещился другой голос - в никуда, обнаруживая  явное, болезненное сходство,
и плечо, теплое, подрагивало  под рукой: ну  что ты, все обойдется, не  надо
придавать слишком большого значения, наверняка  ты преувеличиваешь... Он был
почти  уверен,  что  так  и  есть,  просто  она  заигралась,   просто   надо
остановиться, слышишь? Легко сказать - остановиться, она, может, и рада  бы,
но разве от нее это зависит, в ней уже совершилось, теперь она - как медиум,
это больше ее... И его. Теперь  он тоже вроде  как вместе с  нею, неотрывно,
они вместе, он ведь ее не бросит, нет?..

     Потом он часто спрашивал себя, верней, в нем возникало легкой оторопью:
неужели  не случайность - та  изувеченная,  искореженная "Волга"? Бред. Чушь
собачья, причем тут она? Причем тут э т о?
     Правда,  с Реутовским у нее были действительно  напряженные  отношения,
хотя  это никак особенно не проявлялось,  но Борис чувствовал: недолюбливала
Ника Славика, шут его знает почему, что  ей  в нем не нравилось? И держалась
отчужденно, когда  он  к ним  заходил,  часто совершенно внезапно, даже  без
звонка  -  а что, собственно?  Как  в старину,  как в  студенческие  годы  -
посидеть, распить бутылочку, повспоминать  прошлое. А помнишь? Ну, еще бы!..
А  ту  девочку,  высокую, смуглянку, на индианку  была похожа, да?  С синими
васильковыми  глазами.  С ума сойти.  Замечательное все-таки было время! - в
Славике разгоралось. Можно понять, как-никак юность.  А Реутовский вроде как
там  и  оставался, жил  полубогемно,  писал  сценарии для  научно-популярных
фильмов,  а  заработав,  кутил,   гулял,   ходил  по  старым   приятелям   и
приятельницам,  тормошил, будоражил... Между прочим, многим это нравилось, с
ним как будто молодели.
     Ника же была  против. Не говорила об этом прямо,  но Борис  знал, что -
против. Может,  даже не против самого Славика, хорошего малого, а  просто ей
не по душе был стиль его жизни. Или не нравилось, что он все время говорил о
прошлом -  и х прошлом, где Ники не было, она  еще не  появилась в их жизни,
они тогда еще не встретились. "Ну, вам  нужно поболтать... Зачем я вам?" - и
уходила в комнату, отстраненно улыбаясь.
     Это  сначала. А  потом, когда она стала заниматься всеми  этими  своими
делами,  призналась  вдруг:  у него,  Реутовского,  аура темная  (кто бы мог
подумать?),  после его  визитов у нее какая-то странная усталость, словно из
нее все  силы выкачали,  есть такие люди.  Она не  понимает, зачем  он к ним
ходит. Ведь помногу раз об одном и том  же, скучно, никакое это не  общение.
тебе  он  приятель,  а  мне  никто.  В  общем,  что-то  туманное,  недоброе,
застарелое такое раздражение...
     Впрочем, какое это имело значение?
     А в  тот злополучный  день Реутовский пригласил их с Никой и  Виталия к
одной  его старой знакомой, которая устраивала масленицу, завлек блинами, вы
не представляете,  какие роскошные блины она печет, гору можно навернуть, да
ты,  Борис,  ее  знаешь,  она двумя курсами младше училась.  Он не  очень-то
помнил, ну а почему нет? Так ли много в их жизни праздников?
     Однако перед самым выходом, когда все уже собрались, возникла неувязка,
Ника вдруг  ни с  того ни с сего  заартачилась: нет и нет,  она неважно себя
чувствует, и вообще она собиралась сегодня голодать,  так что  пусть уж  без
нее... Как ни уговаривали, ни уламывали  (особенно  Славик  старался) -  без
толку. Ника была непреклонна.
     Напоследок,  уже  в дверях  (Реутовский  уже  вышел),  Борис  проворчал
сердито:  зря она так, могла  бы и пойти, поддержать компанию, от нее  бы не
убыло, зачем другим настроение  портить? Женские капризы... И дверью хлопнул
обиженно, заглушая Никино упорствующее молчание.

     Теперь она сидела  возле его  постели,  а  Славика  Реутовского, как  и
водителя такси, уже не было на этой грешной земле, их нигде не было...
     Лицо  у  Ники  - бледное,  без  грима,  помятое  лицо сильно  уставшего
человека, но - живая и невредимая.
     Больное лицо. Измученное.
     Конечно, она  переволновалась  за него.  Эта  авария!  И  Реутовский...
Трудно  поверить.  Она закрывает лицо  руками, плечи ее вздрагивают. Как это
ужасно, ужасно, ужасно!..
     Сейчас он чувствовал отчетливо, вместе с ноющей, все сильней и сильней,
болью  в  ноге, свою твердую непреложную  отдельность от Ники, непреодолимую
границу  между  собой  и  ей,  словно его  заново  вылепили,  словно  к нему
вернулась его непроницаемость. Нет, пусть она как хочет, пусть поступает как
знает, а с него взятки гладки, ничего у нее с ним не получится, ничего он не
чувствовал, не помнит, не ведает,  и  не надо ничего говорить! Вообще ничего
не нужно, да, не нужно, пусть она оставит его в покое, пусть...



































































































































































































     Мы  виделись  с ним, как  правило,  только в  бане,  в  Сандунах или  в
Центральных,  где он  изредка  появлялся  вместе с нашим Эдиком  (тот его  и
привел), - и тоже стал знакомым, почти приятелем, как некоторые, возникавшие
время от времени в  нашей  тесной  компании.  Потом,  при случайной  встрече
где-нибудь на большой земле, можно было  похлопать по плечу: привет, старик,
как жизнь? Или  между собой, вскользь  или, наоборот,  с особым интересом: а
помнишь такого-то? Он еще с нами... и т.д.
     Правда, кое-кто  оставался  надолго,  как  бы  окончательно, вливался в
компанию,  но  это   все-таки  случалось  редко,   вероятно,  уже   начинала
сказываться недоверчивость возраста - старели, увы, старели, что ж делать, -
однако такие  были, и  никто  не спрашивал:  откуда,  с  кем  пришел, словно
человек обретал  новое качество, переходил невидимую  черту  и  - становился
своим, то есть нашим.
     Оно  конечно, и  баня сильно  способствовала,  так  что  человек  вдруг
проступал  из  небытия, как  Адам, голый, -  сначала невнятно, смазано, лишь
общие контуры, размытые, а потом, как при проявке фотографии, резче, резче -
и  вдруг словно сто  лет  знакомы:  разговоры, то-се, смотришь,  уже  где-то
помимо бани собрались, и по телефону, а если опять пропал Саня Рукавишников,
запил скорей всего, то тут же все бросались искать - толков  недели  на две,
если не больше. Как пароль: ну что там Саня?
     Саня   в  конце  концов,  слава  Богу,  объявлялся,   пьяный   или  уже
протрезвевший, доставив всем уйму  хлопот  и беспокойства, но никто  ему  не
пенял, но  даже,  напротив, как-то были к  нему особенно  расположены, хотя,
пока  его  не было, всякие  в  его  адрес  произносились слова -  иным  и не
обрадуешься.
     Но разве только Саня?..
     А Максим, острое  перо  сатирика, журналист,  которого в бане  знали  и
побаивались, потому что он однажды  опубликовал в газете заметку, а, верней,
фельетон про  то, что в бане высшего  разряда  не  хватает простыней (а  так
действительно раза  два случалось, скандаль  не скандаль: нет - и все, сохни
так),  - он  написал,  и сразу перебои прекратились, Максима же  и нас сразу
зауважали  ,  хотя  кому-то он из "банных" насолил,  испортил дело:  "левая"
простыня стоила дороже...
     Так   вот,  а  Максим?  Третий  раз  расходился  с  женой  -  серьезно,
мучительно, обсуждались  планы перевозки  вещей к родителям, главное, книги,
все остальное - ей, пусть живет, книги же - Максимовы, нужны ему, в чемодане
их  не увезешь - много, запаковать, перевязать, погрузить,  назначался день,
чуть не час, готовились...
     Но потом неожиданно стихало, Максим помалкивал, хотя было известно, что
найти  его  можно  по старому адресу, у  родителей,  а затем как  бы и вовсе
сходило  на  нет,  никакой  речи  об  уходе,  тишь  и  гладь,  только  глаза
напряженные, смотрит и не видит, больные глаза.
     Никто ничего  не  спрашивал, не лезли, захочет -  сам скажет. Да  и что
говорить?  Что, не понимали разве: сын...  Если б  только  жена, а то ведь и
пятилетний сын, к которому Максим был  привязан чрезвычайно,  носился с ним,
как  никто.  Такой был.  А вот  с женой никак, заводился  с полоборота  - не
остыть, взрывной малый, но все  ему сочувствовали:  темперамент!.. И глаза -
нужно было видеть: тоска-тощище...
     Господи,  у каждого  что-нибудь  да было  - не  утаишь, так  или  иначе
выплескивалось   в   бане,  словно   счищали   с   тебя  житейскую   накипь,
вычищали-вытряхали,  делясь  друг с другом, клапаны  приоткрывали  - парком,
парком! А то кто-нибудь  вместо термоса с крепко заваренным чаем и бутылочку
прихватит - ничего, можно жить! Если же вдруг  не удавалось  собраться, хотя
бы раз  в неделю,  то  как  бы и  не в своей тарелке:  вроде никто никому не
нужен. Общее ощущение. Вообще неизвестно, зачем все?..
     В  баню вываливались из суматошных будней или из  задышливой, въедливой
размеренности,  как  на спасительный остров -  потерпевшие  кораблекрушение.
Словно  сбрасывали на  время  бренную  оболочку, пребывая в состоянии некоей
астральности, невесомости, что ли, плыли куда-то в  сладкой, жаркой  истоме,
закутанные в  простыни,  белые,  как  ангелы,  тогда  как  жизнь  мчалась  и
грохотала где-то в стороне-вдалеке, - можно и оглядеться. Можно и забыться.
     И  Сева Кривулин - речь,  собственно, о нем -  тоже  появлялся на нашем
острове, не часто,  но тоже почти как  свой, приняли его,  пригляделись, тем
более - было  в нем нечто,  цепляющее, не  то  что бы там, но - по-хорошему,
искренне, мы это  сразу чувствовали,  потому что ты либо помалкивай, либо уж
будь самим собой, у нас так!..
     От  Эдика   Оганесяна  было  известно,  что  Кривулин  -  переводчик  с
испанского, в какой-то организации, это  уже после, на  наших глазах он стал
преподавать, кажется, в  Дипакадемии,  два  или  три дня  в  неделю всего, и
зарплата приличная, так что в  этом смысле  все у  него было в  порядке, без
проблем. Где и сколько - это в конечном счете было не важно, не суть, мы все
зарабатывали на хлеб  насущный, кто  как мог, хотя простое любопытство и мы,
естественно, испытывали -  как  же  без этого? Но только  любопытство -  тут
можно  поручиться  за  каждого,  никакой  корысти или задней  мысли.  Просто
интересно. А так - лишь бы, как говорится, человек хороший.
     По-другому бывало, когда кто-нибудь из нас начинал прикидывать для себя
какую-то новую возможность: и так, и сяк,  решал, стоит  ли игра свеч, а  не
получится ли, что  поменяет шило на мыло?..  О, тут был  предмет! Тут  сразу
завязывались разговоры: как и что? И сколько платят? И какие перспективы? Да
и как иначе, собственно? Рыба ищет, где глубже, а человек - где лучше.
     Все искали, но не всем удавалось. Кому-то не удавалось вовсе, но  - как
не  обсудить? Чужая возможность -  она вообще возможность, чужой выбор -  он
вообще выбор. Тут приятно покрутиться, потоптаться,  даже на себя примерить,
как если бы  это тебе,  будь ты  даже  совсем по другому профилю, посветило,
тебе предложили, тебе обещали...
     Мысль  о  том, что есть  нечто  иное, кому-то  доступное,  и  не просто
кому-то,  а приятелю, с которым вместе ходишь в баню, эта мысль сама по себе
приятно греет, если, конечно, не впадать  в  грех зависти, -  значит,  жизнь
идет, не стоит на месте. Хоть чужим  ковшом, но  живой водицы. А  так,  если
честно, событиями нас особенно не  баловало,  в  настоящем смысле,  и год, и
другой проходили -  ничего, сплошная мелочевка...  Скучно, если подумать, но
мы особенно-то не думали, жили и жили, в бане парились...
     В  Кривулине  же было  интересно не то,  что  знал  испанский  и где-то
преподавал, а то,  что питерец, потомственный: дед, родители, только вот он,
женившись, свернул на московскую  тропу, как сам  выразился, и  как-то сразу
всех завел своими рассуждениями  о Москве  и Питере.  Он  его ставил гораздо
выше,  Питер  свой, куда наезжал с  дочкой  чуть ли не каждый месяц, если не
чаще, не мог, говорил, без него,  хандрить начинал, если  не удавалось долго
вдохнуть сырого, болотного, вредного питерского воздуха.
     Сразу   им  всем  выдал,  как  будто  Эдик   его  специально  привел  -
расшевелить, раззадорить: вы, говорит,  живете неинтересно,  скучно,  имея в
виду  москвичей,  вялые,  говорит,  какие-то,  домоседы,  рохли...  На него,
наверно, обиделись бы, но он и  про себя точно так же: дескать, и  сам такой
же стал в этой Москве, ничего  не хочется, только завалиться бы поскорей  на
диван,  врубить телевизор или музыку  - все,  больше ничего не  надо, предел
счастья. А в Питере? Разве он был таким  в Питере? Даже подумать смешно. Там
он  ни одной  премьеры не  пропускал,  ни одной новой экспозиции,  не то что
выставки,  Петергоф,   Павлов,  Пушкин,  Репино   -  обязательно  на  неделе
куда-нибудь  мотался,  не говоря  уже о том, чтобы просто по городу, чашечку
кофе  выпить, а когда  рюмочные появились - то  и  рюмочку,  почему нет?.. А
здесь, в Москве этой занюханной, что? Что здесь?
     Тут  с ним даже готовы были согласиться: Москва действительно не Питер,
да  и не та Москва стала,  испортили город,  проходной двор сделали. А Питер
всем нравился,  туда  хорошо было  наведаться погулять, и никто не возражал,
что в Питере  как-то  иначе себя  чувствуешь,  что-то прибавляется от  него,
всяких  там  каналов  Грибоедова,  Поцелуевых  мостов  и Моек.  Тут никто  с
Кривулиным не спорил - у каждого, оказывается, что-то было связано...
     Лунгин, философ, всех тотчас поразил тем, что в питерских арках хочется
кричать   по-немецки:  ich   bin  vereinzelt!  Особенно   осенними  темными,
просквоженными вечерами. Лунгин действительно был философ, писал который год
кандидатскую про  немецкий экзистенциализм и  все время твердил, сколько его
знали,  об  одиночестве,  даже  в  бане, конек его  был  -  экзистенциализм,
Хайдеггер  там,  Ясперс,  еще  кого-то называл, то и  дело  ссылался:  а вот
Ясперс...  И всем  настойчиво советовал попробовать,  потрясающее,  говорил,
впечатление: страх и трепет объемлют душу, хочется пасть на колени и закрыть
голову руками, как будто тебя вот-вот ударят...
     У  каждого  что-то  было,  а Лунгин  всегда  отличался  оригинальностью
(философ!) - и все обещали, что обязательно попробуют, когда снова занесет в
Питер.  Тогда он сказал,  что  и в Москве  можно тоже,  но в Питере все-таки
лучше. Он лично  кричал в районе улицы Марата,  там, кстати,  неподалеку как
раз музей-квартира Достоевского, что, несомненно, способствует.
     Лунгину намекнули в шутку, что он наверняка был вдребезги пьян, иначе -
с чего бы, собственно? Но тот шутки  не понял почему-то (хотя ведь девяносто
процентов, что был) и  даже внезапно обиделся, все остальное время  просидев
молча и насупившись. А на  нас  всех словно действительно повеяло  питерской
осенней стужью и черными арочными пролетами. Черный арочный пролет - что нас
ждет и кто нас ждет? (стихи Лунгина, который писал не только диссертацию).
     В Кривулине же мы действительно видели коренного питерца: чувствовалось
в нем. В его, может  быть, некоторой суховатости, подтянутости, собранности,
даже в тонких проволочных  очках, старомодных, каких уже давно не носили, но
на его крепком, узком носу с небольшой горбинкой - самое то,  стильное,  как
если бы вместо галстука он носил бабочку или косынку.
     Как ни странно, но нам  это нравилось - в нем, потому,  наверно, что он
не старался, а  был таким, какой есть. Когда говорил, то очень близко, почти
вплотную  наклонял  лицо  к  лицу  собеседника,  глаза  за  стеклами  серые,
внимательные - скорей всего, из-за близорукости, а,  может, манера  такая, и
еще любил задавать вопросы, не боялся показать, что чего-то не знает  или не
понимает, ну  да, наивный, что же делать? Питерское  это было  или какое, но
нам  нравилось,  и  когда Кривулин  долго не появлялся, то  интересовались у
Эдика: как там твой знакомый, питерец?..
     Время на  нас  напирало -  и когда  стояло, тихо закисая, как молоко, и
когда  вдруг  срывалось вскачь, тряско подбрасывая  наши  занемевшие  тела и
души,  пыталось что-то  с  нами  сделать, а  мы, как  могли,  уклонялись,  -
условленный день, чаще всего воскресенье, вечер, но бывало и в будни, скажем
в четверг, и банщики знакомые, Коля или Вася, подсаживались, наливали им - в
знак уважения, презенты всякие - они это ценили. Завсегдатаи, одним словом.
     Но уже  отсеялся  от  нас  Лева Рубин,  отъехал  в  далекие края, в мир
загнивающего  капитализма, нейрохирург высшего класса,  которому не  давали,
хотя он мог  бы запросто стать знаменитостью, гордостью, светилом, славой, с
его-то  руками  и  глазом, с  его интуицией  и  выносливостью,  и  все  это,
невостребованное, распирало его, выдавливалось наружу колючестью, резкостью,
выплескивалось   всякими   каратистскими   увлечениями,   пока   наконец  не
взорвалось,  и  все,  не  было больше  с  нами  Левы,  где-то  за  пределами
прогремело его имя, в чем мы, кстати, нисколько не сомневались.
     Уже Гоша Стукалов, который тут же, в бане, мог зарисовать какого-нибудь
восточного  человека,  завернувшегося  в  простыню,  так,  что  тот  не  мог
оторваться и платил деньги, и эти деньги Гоша моментально спускал, словно не
знал, что с ними делать, хотя  часто сидел впроголодь, не желая продаваться,
- он уже стал инвалидом, попав,  пьяный, под  машину,  а мог  бы  и вовсе не
выжить,  но  -  собрали, слова  доктора, буквально по кусочкам, вытащили. Мы
навещали  его  в  больнице,   где   он  учился   заново   ходить,   внезапно
останавливался,  прислонялся  к стене,  бледнел - мутило  его, а мы поминали
Левушку Рубина, потому  что тот наверняка смог  бы  совершить  чудо, мы были
уверены.
     У  Кости  Зайчонского  родился  третий ребенок,  мальчик,  ему уже было
совсем не  до бани, все  это понимали,  но  - вдруг появлялся  у кого-нибудь
дома, вечером, садился у телевизора, молча, на час или два, что показывали -
не имело значения, и также молча уходил, ничего не объясняя...
     Мы все  были странными  в  какой-то  мере,  а  может, и  нормальными  -
странными же  были другие, пойди  тут разберись. Но, собираясь  в  бане, все
словно молодели, скидывали, по меньшей мере, десяток, так что жизнь еще была
впереди, еще что-то обещала, манила, звенела колокольчиками, и  так хотелось
тряхнуть стариной!..
     Мы были на нашем  острове одни, без женщин, обвеваемые свежим  ветерком
воли  и  неизвестности, которой, неоцененной, так много  было в юности,  так
много,  что  иногда делалось  страшно, зато теперь  ее  было ровно  столько,
сколько мы сами себе отмеривали - и не больше. А наши женщины все равно были
в нас, и сколько  было о них говорено  - как бы со стороны, с удивлением,  с
недоумением, с  радостью  или  с  обидой,  с  надеждой  или с  отчаянием,  с
восхищением или тоской...
     Да что душой  кривить,  под всем этим,  разным, разноликим, клубящимся,
бросающим   из   холода   в  жар,   возносящим  и   повергающим   теплилось,
сладко-горькое, что  вот живем же, и дети, и  даже, может быть, любовь, хотя
никто не знает, что это такое, и всякое, без чего вообще непонятно...
     Все  наверняка  помнили,  кто был  в тот раз - как Максим, без лица,  с
темным провалом вместо,  принес  в  баню  бутылку  водки,  литровую, которые
только появились в продаже, не  раздеваясь, не  заходя  в  парилку -  просто
забился в  угол,  затравленно,  никому  не  предлагая, налил  стакан, выпил,
зажевал кем-то заботливо подвинутым бутербродом с колбасой,  некоторое время
сидел, не глядя ни на кого,  и только потом наконец сумел  выдавить из себя,
что, кажется, разлюбил жену...
     Бог его знает, что у них там произошло - Максим долго объяснял, вернее,
пытался  объяснить,  как  у  него  внутри,  - тыкал себя кулаком в  грудь, в
солнечное  сплетение,  -  что-то разломилось, разъехалось, словно  не  свое,
глухота  какая-то,  но  он  понял -  произошло,  он этого давно опасался, но
теперь все, никаких  надежд,  конец, даже  парилка  его  не прельщала. Так и
продолжал сидеть в одежде, пока не помогли ему допить эту  бутылку, утешая и
говоря всякие  слова, что  еще,  может быть, наладится, сочувствовали ему  -
потому  что разлюбить,  если  это  вот  так,  то  никому не  пожелаешь.  Все
прониклись, скинулись тут  же,  и  Максим  побежал  за новой,  хотя все были
уверены  почти,  что  он  не  достанет,  поздно уже  было,  или  куда-нибудь
закатится, чем возвращаться. Но он принес, купил у таксиста, и  мы  еще  раз
постигли,  как  все  трудно,  как  мучительно  трудно,  горько, и сладко,  и
печально, отчего хотелось жалеть друг друга, и не было ничего дороже мужской
дружбы!..
     У  Севы же  Кривулина все было в порядке - и  вообще, и  с женой.  Эдик
говорил: красивая жена, там  все нормально  было, и в Питер они часто вместе
катались, с женой и дочкой, и даже за границу по путевке, куда из нас  никто
не  ездил,  да  и  плевать нам  было на эту заграницу, где никакого  духа, а
сплошное шмотье и электроника.
     Просто он нам нравился, может быть,  за  это свое,  питерское, которое,
хоть  он  и стал  москвичом, все  равно сидело в нем. Мы чувствовали. И было
приятно ощущать, что он, другой, все-таки  чем-то  похож на нас, и  он тоже,
наверно, чувствовал, потому что редко, но появлялся, придвигался к нам своим
лицом, серыми глазами, задавал иногда даже смешные, наивные вопросы.
     Понравилось нам и то,  что он, как сообщил Эдик, сделал  себе  операцию
глаз  в клинике  Федорова,  кератомию  -  так,  кажется,  купил  подержанную
"шестерку", "Жигули", и тут же  зимой, без тренировки - какой у него опыт? -
отправился на ней в Питер. Что ни говори, а в этом что-то было, - мы как раз
собрались в Сандунах, когда он туда поехал, и Эдик беспокоился, не случилось
ли с ним чего: зима стояла недужная, то оттепель, то внезапный резкий мороз,
гололед,  прохожие  руки-ноги  ломали  на  неочищенных  тротуарах,  даже  по
телевизору предупреждали, чтоб осторожнее... А он один, по скользкой дороге,
можно сказать  в  первый  раз,  что угодно  могло  произойти. Родин,  старый
автомобилист,  за рулем,  наверно, класса с  восьмого,  настоящий ас, и  тот
сказал,  что Кривулин - отчаянный  парень. Это был  большой  комплимент,  уж
кого-кого, а Родина, который мог вести машину днем и ночью, по любой дороге,
и даже раза два или три, выступал в качестве каскадера, трудно было удивить.
     Точно, всем по душе было,  что этот Кривулин взял  да и рванул  в  свой
родной Питер на подержанном "Жигули", в зимнюю непогодь, и то, что отважился
на  кератомию: как  там  ни хвали Федорова,  но глаз есть глаз,  шутка ли!..
Значит, парень любил эту проклятую благословенную жизнь, но и не держался за
нее, как за маменькину юбку.
     Лунгин  тут  же завел  свою  канитель  про  одиночество  и  про  крик в
питерских узких и длинных арках:  ich bin vereinzelt!,  и всем почудился вой
снежного ветра,  льдинки,  шуршание по стеклу,  тоскливая песнь ночи. Но сам
Лунгин вряд ли  бы поехал один, на машине,  в  Питер -  в  такую-то  погоду!
Впрочем, он и водить-то не умел, а  только и знал, что читал умные  книжки и
кропал  диссертацию  про  экзистенциализм  (и  стихи  тоже).  И  он,  словно
оправдываясь, хотя его никто ни в чем не  обвинял, мы  и такого  его любили,
сказал: "А зачем мне это  надо?  Жизнь  -  она внутри. А  от самого себя все
равно  не  убежишь". В  этом  был резон, но Кривулин  все равно  был стоящим
малым, мы могли только порадоваться за него.
     После той своей  поездки, когда уже немножко подзабылось, время прошло,
он снова  появился в бане  -  теперь уже без очков, какой-то  немного  иной,
непривычный, словно  даже  выше стал, и глаза потемнели (или потому что  без
очков?).  Лунгин, тоже близорукий, все расспрашивал его про кератомию, как и
что, и  не больно ли?.. Оказалось, что  операция  прошла не очень удачно: на
правом глазу ему  заехали аж в плюс и сделали  астигматизм, но зато на левом
единица, можно было  спокойно ходить  без очков. Хирург,  делавший операцию,
предложил через некоторое время, когда  заживет, подработать, но Кривулин не
захотел,  просто  не  пошел в  назначенный  срок, ничего,  как-нибудь  и так
обойдется. Единственное неудобство, сказал, это когда  ведешь  машину ночью:
ослепляют фарами.  До  операции такого не  было.  Его  лицо не  выражало  ни
сожаления, ни огорчения, словно ему было все равно: ослепляют - и ладно...
     В тот или, может, следующий  раз он поведал нам о своей идее, к которой
пришел  окончательно, после  долгих  раздумий и  сомнений  - что нужно  жить
по-другому, не так, как они. Все тут же насторожились, потому что постановка
вопроса была серьезная, почти каждый им задавался, но с ответом было хуже. А
Кривулин, похоже,  знал: вот они вкалывают,  вкалывают, работа -  дом, дом -
работа,  а  дальше-то что?.. Все время они кому-то что-то должны,  все время
над  ними что-нибудь  висит... Тридцать восемь лет - больше половины  жизни,
лучшие годы, ну и?.. Зачем? Жить хочется, просто жить, музыку там слушать, в
теннис  играть, путешествовать,  читать книжки хорошие... Могут они себе это
позволить? Черта с два.
     С таким  напором,  страстью  - мы только переглядывались: с чего это он
завелся?  Конечно,  всем  хотелось  жить,  кто  ж  был  против? Смешно  даже
подумать, что  кто-нибудь отказался  бы  пуститься в  вольное плаванье, будь
такая возможность, вместо  того,  чтобы тащиться каждое  утро в контору, где
тощища смертная, одни и те же разговоры и почти ничего не меняется годами, а
если  меняется, то  в  худшую сторону,  определенно. Разве  никому из нас не
приходило в голову, что никому это не нужно, что зря вся эта морока? Но ведь
наша  была жизнь, не чья-нибудь, наша, и она проходила, да что там проходила
- неслась, как бешеный конь, шут его знает, как так  получалось. Ну да, дети
рождались,  жены  менялись, старики  умирали  -  кто-нибудь  звонил,  просил
помочь,  приехать, еще что-нибудь...  Господи, жизнь  как  жизнь, другой  не
видели, не знали, войны не было, к стенке не ставили - что еще?
     Может, и  была она, другая  жизнь,  которой и  мы могли бы сподобиться,
лучшая, каждый,  вероятно, в общих  чертах представлял, чего бы хотел, более
или менее ясно, а может, и не представлял - просто чувствовал, только что из
того? Как  будто мы принадлежали  себе! Все были повязаны, не развяжешься...
Вон  Лунгин,  философ  наш, с родителями жил,  оба больные,  старые,  отец -
полупарализованный,  с постели почти не вставал, - он  за ними ухаживал, как
нянька, как сиделка настоящая. И что, куда бы он от  этого делся?  Никуда! В
том-то и дело. И не жаловался никогда, никто от него  даже слова не  слышал,
хотя, понятно,  не сладко... У  всех  что-нибудь  было, у  каждого  - у кого
больше, у кого меньше, но ведь было!..
     А  Кривулин  тогда  крепко  завелся,  почему  он  должен  так  бездарно
продавать свою жизнь? почему они все плывут по течению? - вероятно, у него и
план  уже  какой-то  сидел в  голове,  видел, наверно,  где  можно свернуть,
выскользнуть,  вырваться.  Правда, никто этому разговору особого значения не
придал, ну,  подступило и подступило,  каждый из нас в какой-то момент своей
жизни пробовал, пытался,  с кем  не  случается.  Живешь, живешь, как вдруг -
дышать нечем, неприятное такое  состояние, критическое - словно утопающий. И
тут действительно  начнешь руками-ногами, чем угодно,  лишь бы вынырнуть,  к
воздуху, глоточек хотя бы!
     Максим  от  жены  уходил, Саня Рукавишников  запивал, пропадал, Родин в
каскадеры подавался, Лунгин в книжки умные  зарывался, у  каждого по-своему,
только чтоб не думать ни о ком и ни о чем, забыться, погрузиться в состояние
эдакой невесомости. И то, что  Кривулин  вдруг этим так озаботился, никого в
общем  не  удивило.  Поговорит,  поговорит,  побунтует и  перестанет, Не  он
первый.
     Но получилось совсем не  так, как мы предполагали. В какую-то очередную
нашу встречу Эдик  поведал, что Кривулин снял себе однокомнатную квартиру  у
каких-то знакомых, укативших  за рубеж то ли  на год, то ли на два,  и  в те
дни, когда  ему  не нужно  на  службу,  живет  там  - музыку слушает, книжки
почитывает, попивает  винцо...  Как говорится, красиво  жить  не  запретишь.
Домой  же  наведывается  два-три  раза  в  неделю, с  дочкой  погулять,  еще
что-нибудь.  Эдик его  спросил,  как  жена  к  этому относится, а  он  пожал
плечами: как  бы ни относилась... В конце концов у них у каждого своя жизнь,
свои интересы. Да и не очень он им нужен. Дочка уже довольно большая, а угол
у  человека  обязательно должен  быть,  чтоб  спрятаться,  укрыться,  просто
необходимо. Только хуже друг другу  делаем, когда  мельтешим  перед глазами,
только  раздражаем,  одному  хочется  читать,  другому  телевизор  смотреть,
третьему  еще  что. Вообще,  говорит, людям вредно долго находиться  вместе,
характер портится, отношения становятся стертыми, тусклыми...
     Кто его  знает, может, он и  прав  был,  Кривулин,  - только  разве тут
поймешь,  как  правильно, чтоб  на  всех  один  закон.  Попробуй  вон  Костя
Зайчонский со своими  тремя детьми  жить отдельно - как бы  тогда? Может,  и
жене его тоже хотелось отдельно от этой оравы, да и от него, кто знает?  Тут
ведь с  какой стороны  посмотреть.  Впрочем, Кривулину было виднее  - каждый
строит свою жизнь,  как  умеет,  так, значит, так,  но все  почему-то  сразу
глубоко задумались, ушли в себя - после того как Эдик рассказал.
     Наверное, каждый представил себе свою  жизнь, прикинул ее и так, и сяк,
и  на  манер Кривулина. И - забыли,  заговорили  о  другом, словно решив про
себя,  верней, про  него: его,  в конце  концов, дело. Каждому свое.  Парень
неглупый, питерец - знает, что делает. И  в  общем везунчик. Все  есть, даже
квартиру удалось снять, когда некоторые годами мыкались  по углам,  не могли
найти ничего подходящего: то деньги огромные, которые на дороге не валяются,
то где-то у черта на рогах, то еще что...
     Приятно, если у человека все ладится, все к нему само идет. И состояние
невесомости, оно тоже приятное, желанное, мы ведь и в баню ходили ради него,
набирая жара столько, чтобы вдруг исчезнуть из этого мира, временно, и потом
вновь  вой-ти  в  прежние  двери  - тянуть,  тянуть этот  тяжкий,  постылый,
радостный, неизбежный воз, выжимавший  из  нас последние  соки и таинственно
возвращающий их, иногда слишком поздно, что уже было не вытянуть.
     А еще некоторое  время  спустя  Эдик проинформировал  нас, что Кривулин
ушел-таки из своей Дипакадемии, надоело ему  там, несмотря на то, что он там
всего два  или три дня преподавал, неволила она его,  а деньги, деньги  он и
так  заработает,  переводами,  много  ему  не  нужно.  Зато  он  теперь  был
предоставлен сам себе, что хотел, то и делал, выставки, книжки, путешествия,
гуляй - не хочу!
     Что говорить, это был шаг...  и довольно  рискованный! Никто из нас  не
отваживался уходить вот так, как он, в пустоту, в неопределенность, это было
смело и вызывало уважение. И мы вспомнили про ту его зимнюю поездку в Питер,
а  потом  исчезновение Сани Рукавишникова, вечерние молчаливые визиты  Кости
Зайчонского, депрессии Максима, "арочные" стихи Лунгина, многое сразу пришло
на память, и  как Лева  Рубин неожиданно взорвался  и  чуть ли не с кулаками
полез на Эдика, который только всего и сказал, что правильно, нужно уезжать,
и  как тот же Эдик разводил женщину с двумя детьми, старше его на  пять лет,
совсем потеряв рассудок, ничего не понимал, не слушал никого...
     О, нам было что вспомнить! А Кривулин, ну  что ж, он был крепкий малый,
все это знали, и раньше иногда оставался в парилке дольше других, словно ему
было  мало,  а теперь совсем выпадал куда-то за круг,  в  иное  состояние, в
котором никто из нас не мог удержаться. Впрочем, это уже было неинтересно.
     Родин  сказал  с усмешкой  (или  это  был  Лунгин?), которой раньше  не
позволял себе по отношению к Кривулину: "Молодец, парень!.." А Эдик Оганесян
неожиданно угрюмо (это легкомысленный,  шальной, веселый Эдик!) буркнул: "Ну
что, пойдем,  что  ли?" - и  напялил свой белый банный  колпак, делавший его
похожим на большого гнома из сказки.





     ...Теперь о Сане Рукавишникове.
     Из-за  него,  собственно, и не  получилось  никакого веселья,  никакого
праздника, словно  мы  собрались  не на  день рождения Рената, а...  В общем
нечто странное,  но  все  сразу почувствовали, что праздника не  получится -
едва только увидели Алю, жену Сани.
     Она сидела в кресле, одна в комнате, подобрав под себя ноги, и, судя по
всему,  давно,  отрешенная,  в красивом темном  платье,  и  смотрела на  нас
большими   грустными,  непонимающими  глазами.  И  все  сразу  ощутили,  что
некстати,  хотя уже и стол накрыт, бутылки красиво так  отблескивали,  пахло
вкусно -  огурчики, селедочка,  салатик, колбаска, все как положено, на что,
конечно,  Сане  лучше  не  глядеть, только  соблазн и искушение  (Вера, жена
Рената, расстаралась). И все стали обтекать Алю, отдельную, в темном платье,
как вода обтекает камень, перемещались в неуправляемом броуновском движении,
притягивались и  отталкивались, заговаривали неуверенно, а она сидела, гордо
подняв голову, смиренная, отвечала тихо.
     Мы как  будто в чем-то провинились перед ней, и Ренат, именинник,  тоже
был как провинившийся, скучный, ходил боком, беспокойно косясь на Алю, почти
торжественную, на нас смотрел исподлобья, не зная, как себя  в данном случае
вести.
     На самом деле, конечно, никакой нашей  вины не  было, да и что мы могли
сделать? Саня и прежде исчезал -  на два, на три дня, а то и  на неделю, но,
слава  Богу, в  конце концов обязательно  объявлялся,  пьяный  еще  или  уже
протрезвевший, мы  к этому  привыкли и не  особенно удивлялись,  но для Али,
новой его жены (прежде другая была), всего ничего и прожито вместе - для нее
это было внове.
     Такой сюрприз.
     Сами посудите: вдруг исчезает муж, внезапно, день, второй, третий, а то
и неделя проходит - ни ответа, ни привета... Полная неизвестность: жив, нет,
никто ничего не знает - ни друзья, ни родители, никто!.. А между тем человек
собирался  переходить на другую работу, с повышением в  должности, с большой
прибавкой в зарплате, и нате вам!..
     Но дело даже не в этом. Самое поразительное - это Аля  уже потом, когда
все выпьют, довольно крепко,  словно  стараясь  заглушить чувство вины перед
ней, будут пить, словно прижигая в себе, -  самое поразительное, скажет Аля,
что пропал Саня именно тогда, когда Але было хуже  всего,  она просто в шоке
была. Вот Вера, лучшая подруга может подтвердить.
     Все знали, что у Али две недели назад  умерла мать - внезапно, инсульт,
а ведь казалась совершенно здоровой, энергичной, всем бы так, и ничего у нее
не болело, да и не старая совсем - всего пятьдесят три.
     К тому же  нужно было знать, кем она была  для Али! Та ее  боготворила,
души в ней  не чаяла.  Не мать, а  ближайшая  подруга. Редкий  случай.  Вера
рассказывала, что Аля чуть-чуть не помешалась, хотела руки на себя наложить,
места себе не могла найти, жуткое состояние...
     Саня первое время постоянно был при ней, еду готовил, ухаживал,  как за
больной, в общем все как надо. И вот...
     Алю, конечно, было жаль.
     Если б она еще знала, что за Саней такое водится, на нее, может, не так
сильно  подействовало. Но  женаты  они были совсем  недавно, да  Саня,  надо
сказать, и держался последние два года хорошо, просто замечательно держался.
Вдруг  такая  феноменальная  выдержка  у  него  обнаружилась -  кто  бы  мог
подумать? Может, это даже именно Алино влияние. Может, человек  так увлекся,
что все старые слабости от него отстали.
     Сколько раз они за это время собирались, но Саня  ни  разу не сорвался,
несмотря  на  все опасения. Вообще ни капли! Приносил в сумке бутылку пепси,
ставил  перед  собой и потягивал весь вечер, чокаясь,  когда  требовалось, и
даже время от  времени провозглашая  тосты, как он  это  умел.  А когда  все
хмелели и затягивали какую-нибудь любимую песню, он и тут был на уровне - не
просто подтягивал, а даже и запевал, и всем казалось, что он ничем от других
не  отличается,  что он такой  же  бухой, как и все, это замечательно, когда
никто  не  отличается и не выделяется, а если и  выделяется,  то  как раз  в
сторону большего  подпития, что как  раз за Саней и  водилось, но только ему
нельзя было, потому  как стоило принять хоть каплю, то он сразу же заводился
и остановить его потом было уже трудно.
     Никто  на его  пепси не посягал,  все знали, что это  е г о  пепси. Все
делали  вид,  что  не замечают, ч т  о он пьет, - замечательную деликатность
проявлял  народ, даже Эдик,  который  без хохм прожить не мог,  записной был
шутник, но и  он воздерживался. А когда один раз не выдержал, вякнул что-то,
то потом сам не рад был - так все на  него посмотрели. Хотя никто  ни о  чем
заранее не договаривался, само собой получилось, а все потому что б е р е  г
л и Саню. Любили его, вот и берегли.
     У  нас ведь так: вольному воля... Хочешь пьешь, хочешь не пьешь. И если
бы Саня  сам себе  зарок  не дал, то ему  бы никто  и не препятствовал, даже
напивайся он хоть до бесчувствия, что и случалось с ним во времена оные (а с
кем  не случалось?).  Нет, конечно, могли и  остановить, припрятать в случае
чего  бутылку, но  до этого дело  доходило редко, а если что и происходило с
Саней,  то  мы  тут  же  узнавали,  так как  мать  Сани тотчас  же  начинала
обзванивать каждого из нас - не задержался ли он у  кого. И мы тоже начинали
звонить, искать по старым и новым знакомым, поминая Саню недобрым словом.
     Саню было жалко, но и мать его тоже было жалко.
     Но если честно, то Санины исчезновения, хоть и доставляли всем изрядное
беспокойство,  мало  ли  чем  может  кончиться,  когда  он  в  таком,  почти
невменяемом  состоянии   (может,   отключка  и   не   самое   страшное),  не
воспринимались  нами  как что-то  роковое  и пагубное,  скорей  как милая  и
безобидная слабость.
     Словно  это была какая-то игра,  в которой все  принимали участие: Саня
напивался и прятался, а мы  беспокоились  и искали. Каждый звонил  другому и
сообщал с горечью, что  вот  Саня опять исчез,  скорей всего, снова запил, и
если кто что узнает, то чтобы обязательно позвонили его родителям или  жене,
тогда еще не Але, а Наташе.
     Все звонили и беспокоились, все  искали и обсуждали, а Сани не было. Не
было и не было, пока он наконец не появлялся, дома или у кого-нибудь из нас,
прямо скажем,  не в лучшем  виде, и сразу становилось  понятно, что все-таки
это не игра, а может,  даже болезнь, от которой Саню надо  срочно спасать. С
помощью  ли  гипноза или  "торпеды", или  еще  чего-то,  что  на этот случай
придумала заботливая медицина.
     Опять же  если честно, то Саня даже в  пьяном виде не производил такого
уж неприятного впечатления, как некоторые, в которых сразу вскипает агрессия
и всякая прочая гадость. Такое  мы тоже  видали. Но Саня как был симпатягой,
так  и  оставался, разве  что  только  больше,  чем  другие,  раскрепощался,
свободным  становился, просто на  зависть. Ведь каждый из  нас мечтал внутри
себя стать свободным, свободным и естественным, и не думать о всякой ерунде,
которой полным-полно  в этой жизни  и  от  которой,  признаться, в  какой-то
момент начинает воротить, как в состоянии самого жуткого похмелья.
     Нет,  Саня  казался   тихим  ангелом,   ласковым  агнцем,   чуть   что,
приближалось или накрывало его,  так он тотчас же исчезал незаметно, и потом
скрывался по неизвестным местам,  забивался в какое-нибудь никому неведомое,
кроме  него, логово. И только слухи доходили: Саню видели там-то и там-то, у
того-то  или той-то,  в виде не очень  потребном, но видели же!  Значит,  не
совсем он исчезал. Не окончательно. Какая-то своя траектория у него была.
     Тут  больше  всего озадачивает,  что  мы не  только  привыкли к Саниным
исчезновениям, но как будто  даже и ждали их, интересовались, перезваниваясь
время от времени или при встречах: "Ну как там Саня?" И если долго ничего не
происходило, то  испытывали нечто  вроде, стыдно  признаться, разочарования,
где-то там, в самой глубине, не отдавая себе отчета.
     Разумеется,  никто  и  никогда  об  этом  даже  словом  не  обмолвился,
понимали, что н е т о,  так что поглубже,  подальше  упрятывали, если  вдруг
прояснялось. В само деле: человек  болен, ясно же,  а мы вроде  как радуемся
его  болезни.  Радуемся, впрочем,  сильно  сказано, но  все равно:  не  будь
Саниных исчезновений, запоев, пропаданий и всяких кунштюков, о которых потом
ходили всякие слухи и легенды, не будь звонков, расспросов и тому подобного,
с ним  связанного, жизнь  наверняка  была  показалась  бы  более  пресной  и
скучной.
     Или,  если  угодно, еще более  кощунственно: мы словно получали в кровь
очень сильный  витамин, узнавая  про очередное Санино пропадание. Кровь  как
будто согревалась, быстрее струилась по жилам. Как подпитка всему организму.
     Бог его знает, почему так, никто из нас не был настолько порочен, чтобы
желать зла ближнему, нет, мы ведь всерьез тревожились за Саню, даже выходили
через  Левушку  Рубина,  который  сам  был  отличным  врачом,  на   хорошего
психотерапевта-нарколога,  который  лечил  гипнозом, договаривались о  Сане,
даже раз или два он был у него на сеансе, но потом все равно срывалось, и не
по  нашей вине. Просто Саня  на какой-то стадии, словно почуяв опасность для
какой-то  своей  тайной планиды, ускользал, уходил в  подполье,  как опытный
конспиратор.  Вроде  как  он не хотел чтобы его лечили, нарочно  дразня  нас
своими выпадениями, хотя и говорил, что с радостью, что ему  самому надоело,
что надо обязательно, потому что...  все нормально, нормально, а потом вдруг
-  провал,  пустота,  прочерк, темнота... Будто  из  ямы вылезаешь.  Понятно
почему... Человек должен отвечать за свои действия.
     Должен или не должен?
     Ясно, что это была  болезнь, но  вот никто, между  прочим, Саню ни разу
пьяницей или алкоголиком не назвал, ни в  раздражении, ни вообще. Словно это
у него что-то  другое было, не  такое банальное, да  и не  болезнь  вовсе, а
странность (а не странен кто ж?).  Ну да, игра, хотя ничего себе игра, когда
тебя разыскивают чуть ли не с милицией, родители на этом сколько седых волос
заработали,  одна жена ушла, другая... Вот она,  сидит в гордом  одиночестве
посреди никак не разгорающегося веселья (именно из-за него, из-за Сани)...
     Но что, может быть, самое интересное и загадочное - что все мы даже как
будто немного завидовали Сане. Сами-то мы никуда не пропадали,  не могли или
не хотели, не дано было, не умели, опасались, чувствовали себя не вправе, то
есть как бы на  жесткой привязи, на коротком поводке, а главное - н а д ней,
получалось, над этой самой жизнью, горькой и сладкой одновременно, манящей и
ускользающей между пальцами...
     Однако кому-то же удавалась она!
     И Саня Рукавишников, один из  нас - сорвало  и  понесло, несет в  самой
быстрине, с головой, не оглянуться, не опомниться. С оборванными постромками
- летит, летит...
     Где  он  и что,  неизвестно, но  почему-то  кажется,  что  именно там -
истинное, настоящее!
     Саня  -  хитрец. Словно  демон-искуситель, притаился и дразнит, дразнит
из-за плеча, манит нас из своего (только бы жив!) укрома. И вовсе не икается
ему,  что мы из-за  него с ума сходим. Пропавший - он всем  нам, как заноза,
саднит и саднит.
     В  общем,  получается,  что  мы  поднимаем  рюмки  за  здоровье  Рената
(все-таки его день рождения) - давай, Ренат, будь!  -  а думаем о  пропавшем
Сане и отводим глаза, стараясь не смотреть  на его жену Алю в  темном, почти
траурном  платье,  строгую,  красивую,  с  аккуратно уложенными  золотистыми
волосами - в укор всем нам.
     Ренат недавно вернулся из Испании, еще полон  впечатлений, рассказывает
про корриду, про Эль Греко, про... Ренат  приносит еще одну,  запотевшую, из
холодильника. А какое там вино, сколько самых разнообразных напитков,  глаза
разбегаются,  и  ни  одного  пьяного,  что  удивительно.  Тут  он замолкает,
осекшись, вспомнив...
     Мы все сразу опускаем глаза, утыкаемся в рюмки и тарелки, преувеличенно
сосредоточенно жуем, отдавая должное  кулинарному искусству Ренатовой  жены,
но  тем не менее все видим трагичную Алю. Ренат малость  оплошал - сейчас об
этом не надо бы!
     Однако Аля как будто не слышит, погруженная в себя, в свои мысли. Вроде
проехали...
     Впрочем,  раньше  или  позже  мы  все  равно  должны  были  бы к  этому
вернуться. Все равно,  хотим мы того или нет, разговор неудержимо съезжает к
Сане - где и что он, почти неделя прошла, необходимо что-то делать, а мы тут
сидим вот и сладко пируем. Надо что-то срочно делать, искать, узнавать, пока
не произошло что-нибудь непоправимое.
     У Али краснеют глаза.
     - Сейчас для меня главное, чтобы  он был жив, это самое важное, а когда
вернется, тогда и будем разбираться.
     За столом воцаряется молчание. Каждый, вероятно, представляет себе Саню
Рукавишникова  - осунувшегося, заросшего щетиной с, увы,  уже  пробивающейся
сединой,  с бегающими запавшими глазами, как  после тяжелой  продолжительной
болезни.
     Бедный Саня!
     Но хуже всего, конечно, что с ним собирались р а з б и р а т ь с я, это
было совсем н е т о. Это было слишком скучно. Тут уж точно никто бы не хотел
оказаться на  его месте. Здесь  жизнь  кончалась  и начиналось  что-то иное,
тягостное и тоскливое, от чего действительно хотелось бы скрыться. Наверняка
каждый знал по собственному опыту, что это значит - разбираться.
     Аля в темном платье, лицо одухотворено  страданием - откуда в  ней это?
Недоумение,  обида, все что  угодно, но зачем  -  т а  к?  Никто ведь  и  не
предполагал, что она примет блудного Саню с распростертыми объятиями, тут ее
право, но зачем?
     - Понимаешь, с ним иногда случается, кстати,  в последнее время  совсем
редко,  с ним нужно бережно, понимаешь? - тихо пытается объяснить Гоша, сопя
и вздыхая, как будто совершает тяжкий труд. - Саня, он не такой, как все. Он
необычный. Ты сама должна была почувствовать. У него... ну вроде болезни.
     - Между прочим, никто раньше  мне  об этом не говорил, -  сузив большие
темные  глаза, неожиданно жестко произносит Аля. - Если болезнь, значит надо
лечиться.  -  От  ее скорбной таинственности  вдруг  ничего не  остается, от
нетерпимости веет скукой, сводит скулы и хочется зевать...
     Глаза ее горят праведным гневом.
     - Ведь ни слова, ни звонка,  ни записки, тем  более в такой момент... -
Она имеет в виду смерть матери.
     -  Мне кажется, не нужно торопиться с  выводами, - говорит жена  Рената
Вера, лучшая подруга  Али. Она-то и познакомила ее с нашим  Саней, и теперь,
не исключено, чувствует собственную вину. Она ведь знала про Санину болезнь,
но то ли забыла предупредить, то ли не захотела, да и с чего бы, собственно?
Взрослые ведь люди, сами все смогут выяснить.
     - Понимаешь, - снова тужится Гоша, подбирая слова, которых он, завзятый
технарь, может, и не произносил никогда  - так обходилось, а теперь вот ищет
мучительно, чтобы защитить Саню, или даже объяснить нам всем и себе самому в
том числе,  - он,  понимаешь, чувствительный, ранимый, по сравнению  с нами.
Все-таки мы довольно толстокожие,  цинизма в нас много скопилось. А его  все
задевает, хоть он и старается не показывать, хочет быть как все.
     - Точно, - присоединился к Гоше  Эдик, - помните  на даче у Остроухова,
давным давно, когда  мы все еще помалкивали в тряпочку,  Саня сцепился с тем
толстяком, который сказал, что  Сталин нужен был.  Нам все равно было, нужен
или не нужен, плевать мы хотели на Сталина, в гробу мы его видали, тем более
что и водочка, и воздух, и девушки... Какой там к  черту Сталин, когда огонь
кипит в крови! Никто даже внимания не обратил. А Саня неожиданно вздернулся,
хотя  сидел тихо, дремал с похмелья, и на тебе: мразь, говорит, твой Сталин,
и  сам  ты  мразь,  если  он  тебе нужен, посмотри, говорит,  на свои  руки,
посмотри,  может, они  у тебя тоже в  крови... Мы все обалдели, а  они с тем
парнем чуть не сцепились, еле разняли, хотя ничего похожего никогда за Саней
не  наблюдалось.  А  к  вечеру  так  надрался,  что  пришлось  его вести  до
электрички и на такси домой отвозить.
     - Ну,  насчет чувствительности,  это  ты малость  загнул,  -  возражает
Ренат, который Саню  тоже  знает давно и  считает  своим  другом. Парень как
парень. Но, может, на него действительно смерть  Алиной  мамы подействовала.
Смерть есть смерть, тут у каждого своя реакция. Может, поэтому  сорвался.  У
меня  когда отец умер, так  я  не  знал, куда  себя  деть,  ни за что не мог
взяться.  Я тогда целыми сутками спал,  чуть в летаргию  не впал. Опух аж от
сна. Что-то вроде невроза.
     Про эту свою сонную болезнь Ренат рассказывал раз в десятый, словно сам
удивляясь, что с ним такое возможно, и все с интересом слушали в десятый раз
и  тоже удивлялись. Не исключено, что  и в каждом было что-то, о чем даже не
догадывались и что в любое мгновенье могло выплыть. Ведь так проживешь жизнь
и не узнаешь про себя.
     -  А  мне кажется,  - говорит Вера, - тут  еще праздники виноваты. Саня
ведь после праздников сразу  пропал. Праздники, они ведь тоже выбивают. Мне,
например, всегда кажется, что в праздники нужно сделать что-то очень важное,
а  не знаешь что.  Ходишь и маешься, только чувствуешь неясную потребность в
чем-то, какое-то требование к тебе. А потом  праздники  проходят  и остается
осадок, что вроде ты чего-то не  выполнила. Моя бы воля,  -  Вера пристально
смотрит на Рената,  - я всегда  бы куда-нибудь уезжала на праздники. Хоть  в
другой город, на экскурсию или на дачу к кому-нибудь.
     Аля нехорошо усмехается.
     -  Какие к черту праздники?  Причем тут праздники? И  что я должна его,
выходит,  сторожить  все время? Мало ли что его  там  заденет, если он такой
хрупкий и ранимый. Выходит, на него совсем положиться нельзя, так что ли?
     - А еще  на него могло подействовать, что  ты  о нем в  эти  дни совсем
забыла, - задумчиво говорит Ренат, искоса поглядывая на Веру. - Понятно, что
ты  в  таком  состоянии  была. А он себя  лишним  почувствовал,  ненужным. С
мужиками такое  бывает,  чаще  всего  когда  появляется  ребенок  и  женщина
полностью уходит в него. От женщины многое зависит...
     Аля презрительно кривит губы.
     - Все-таки мужчины - страшные эгоисты, - говорит она, то пододвигая, то
отодвигая  от  себя бокал.  Просто жуткие! - В голосе  ее непримиримость.  -
Только о  себе и думают. Им,  видите ли, плохо, им мало  внимания уделяют, а
что,  может  быть, другому  в этот  момент еще  хуже, еще трудней, им на это
наплевать.
     Снова воцаряется молчание, и все, наверно, думают о Сане: где он и что?
С кем он, Саня?
     С  кем  он  -  мучает  Алю.  К  ее  растерянности,  обиде,  раздражению
примешивается  еще  и острая  ревность, хотя  она  и не  хочет себе  в  этом
признаться.  Но где-то  в  самой  тайной  части своего сознания помнит,  что
исчезновение  Сани после  их  знакомства -  не первое.  Второе.  А  причиной
первого была как раз она - Аля, хотя тогда  она,  естественно,  не думала об
этом.  Для  нее,  впрочем, Саня и не  исчезал тогда - они  жили у нее, почти
никуда не  выходя, только за продуктами выбегали в ближайший  магазин, и так
целых три дня. Занимались любовью,  смотрели  ящик, слушали вертушку, но для
всех-то Саня  пропал,  как воду канул,  с  ног  сбились,  его разыскивая. На
службе никто не знал, дома тоже, а он, сытый, как кот,  валялся на постели в
Алиной однокомнатной  квартире, попивая винцо из любимых  Алиных хрустальных
фужеров, лопал мясо, которое  она ему жарила,  и в ус себе не дул. Какая там
болезнь? Откуда?..
     Тогда Аля  просто не  задумывалась, почему  он никому не  звонит  и  не
предупреждает. Она-то позвонила  в контору  и попросила отгулы - по семейным
обстоятельствам.  Впрочем,  все  естественно  -  любовь,  а прочее не  имело
никакого значения, главное - вместе. Что еще нужно?
     Но сейчас, когда  Аля  слышит  про  болезнь и  вспоминает  о  тех  трех
промелькнувших,  как  один  час, сутках,  в ней  что-то ломается, рушится  с
треском  и грохотом, полный мрак. Она  готова простить Сане все, что  угодно
(уже, уже простила)  - исчезновение, запой, эгоизм,  все что угодно - только
бы не э т о! Иначе... Иначе ни за что! Никогда!
     Если бы  Але сказали, что она не прощает Сане себя, она бы не поняла. И
правильно бы сделала, потому что есть вещи, которые лучше не  понимать. Даже
не думать о них.
     Она  идет  по коридору Ренатовой квартиры  и крутит диск зеленого,  как
лягушка,  телефона. Она звонит домой  -  а  вдруг появился?  Родителям Сани,
которые тоже  не  находят себе  места, уже обзвонили все травмопункты и даже
собираются поднимать на  ноги милицию,  но  опасаются повредить  Сане... Они
переживают (как, впрочем, и Аля), что с новой его работой все летит к черту,
хорошо  бы  еще  со  старой  уладилось, там  начальник  к  нему  благоволит,
согласился списать эту неделю в счет Саниного отпуска...
     Об этом Аля и сообщает всем, вернувшись в комнату.
     - Между прочим, я бы и  сам куда-нибудь исчез, - нетрезво говорит Гоша,
невольно восстанавливая оборвавшуюся  нить разговора. Как-то безрадостно  мы
живем. И во всем  мы уже опоздали. Делаем не поймешь что,  только потому что
деньги платят. А жизнь проходит.
     - Что,  что ты можешь делать другое? - сердито косится на него его жена
Светлана.
     - Да все что угодно, лишь бы душа лежала. Хоть лесником в тайгу, дышать
свежим воздухом и соединяться с природой. Хоть поросят выкармливать.
     Это  говорит  Гоша,  который был в институте именным  стипендиатом, чей
дипломный проект был рекомендован  для  внедрения в производство, - такой он
был  способный.  Он  и  диссертацию  сходу  защитил,  за  год  до  окончания
аспирантуры,  и  потом  вся  маялся,  не  знал,  чем  заняться,  мотался  по
командировкам, на какие-то там испытания, а то - на байдарках или  на плотах
по уральским горным рекам,  в лес  за  клюквой, дом мечтал купить в деревне,
чтоб подальше, в глуши...
     Сейчас он глотает одну рюмку за  другой, но почти  не пьянеет, а только
больше  и больше бледнеет  и говорит что-то  про поколение, про изъян,  хотя
все-таки они что-то сохранили и  не такие уж они циники и прагматики, оттого
им иногда и стыдно. И Сане Рукавишникову стыдно, наверно, он ведь экономист,
а какая  у них  экономика - это всем известно. Саня, он не совсем скурвился,
ему бывает  стыдно и тогда он сходит с рельс.  Им всем, по идее, должно быть
стыдно,  говорит  Гоша  и заглатывает еще одну  рюмку потеплевшей  Ренатовой
водки.
     - Ты вот  был  за  границей,  - говорит  он строго  Ренату, -  а, между
прочим,  многие  не могут себе этого  позволить. Как  раньше не могли, так и
сейчас не могут. Но тебе, как я понимаю, вовсе не  стыдно. Не стыдно? Только
честно! - Он тяжело  наваливается  грудью атлета на край стола  и пристально
смотрит Ренату в глаза.
     -  А почему мне должно быть стыдно? Это нормально,  чтобы любой человек
мог  поехать, куда он хочет.  Пусть  заработает денег  и едет. Или пусть его
пошлют, если сочтут достойным.  Сейчас это тоже  возможно. Почему мне должно
быть стыдно? Я ни у кого ничего не отнимал.
     -  Мальчики,  - вмешивается Вера, жена  Рената.  - Чего вы  заводитесь?
Давайте лучше выпьем!
     Гоша порывается еще  что-то возразить, но Ренат свирепеет, дергается на
стуле, водка из поднятой послушно рюмки расплескивается:
     - Слушай,  не надо, не надо демагогии, мы ведь приняли эти условия, как
раньше  принимали  другие. Тогда  было  плохо, теперь  плохо, но мы  живем и
ничего другого нам не светит,  кроме того, что  такова жизнь. И  всем хорошо
тоже никогда не будет, ты сам прекрасно знаешь.
     - Но тебе все  равно должно  быть стыдно, - не уступал Гоша. - Всем нам
должно быть стыдно...
     - Ну, дальше...
     Но Гоша неожиданно смолкает, видимо, потеряв нить  мысли, долго молчит,
то  ли  раздумывая,  то ли  еще что, лицо его  побагровело, жилы  на  висках
вздулись, словно он поднимал тяжесть.
     Мы допиваем уже третью бутылку и почти не пьянеем. Во всяком случае нам
так кажется. И это начинает тревожить, потому что когда пьешь и не пьянеешь,
что-то  обязательно  должно  произойти.  Человек  либо  в  какой-то   момент
отключается,  либо...  начинает  делать  что-нибудь  не   то,  в  чем  потом
приходится раскаиваться. Похоже, мы приближаемся к такому моменту.
     Гоша  завелся окончательно. Ему не  нравится, категорически, что Ренату
не стыдно. Сане Рукавишникову стыдно,  поэтому  он  запивает  и  исчезает, а
Ренату не стыдно  и он ездит по заграницам. Гоша злится, что Ренат отвергает
его версию о поколении, к которой  он привык, а Ренат злится, потому что его
жена  Вера  как-то  чересчур  внимательно  слушает  Гошу,  кивает  и  вообще
проявляет  чрезмерное  внимание.  И  еще потому,  что  Саня  Рукавишников, к
которому он в принципе хорошо  относится, они все  к нему  хорошо относятся,
даже любят его, выдается чуть ли не за героя. Пропавший Саня.
     Мы пьем  до часу ночи. Аля,  забытая, в своем темном элегантном платье,
уже давно, неведомо когда,  ушла,  тоже  исчезла, никем не провожаемая, а мы
все никак не можем угомониться. Вознесенный на пьедестал  Саня где-то покоит
в это позднее время свою буйную головушку и даже не ведает, сколько страстей
и возвышенных мыслей пробудил во всех нас. Словно это был его день рождения,
а вовсе не Рената.
     Мы пропадаем вместе с ним, заодно,  а он этого не знает  и неведомо что
там думает себе в эту минуту. Или, может, вовсе и не думает, а просто крепко
спит (только бы  жив!), пьяный или уже несколько  протрезвевший,  или совсем
уже трезвый и даже не один.
     Никто понятия не имеет...








     Я часто вспоминаю те проводы, одни из многих в  их никак не кончающейся
надрывной  череде,  как  всегда  гремучую смесь  отчаяния, веселья,  печали,
надежды,  пьяного  угара,  глухой  тоски,  зависти,  сочувствия,  запоздалых
объяснений  в любви,  костоломных дружеских объятий и снова  тоски, тоски от
все шире разверзающейся пустоты...
     Вроде бы не поминки, а как  будто  поминки, да, как будто поминки вроде
бы свет впереди, а как будто тьма. Свет для отъезжающих, тьма для остающихся
и наоборот, все вперемешку, все двойственно, неопределенно, тревога  за них,
а на самом деле - за себя? Как будет им там и нам здесь, и нам и им, им - на
свободе, нам в этой вечной зоне, под вечным колпаком, но им - в необжитости,
холодности  чужого  мира,  иноязычного,  разноязычного, в  этом  вавилонском
столпотворении, в  этой  бесконечной гонке  за благами цивилизации,  в  этих
джунглях, где  каждый только за  себя и для  себя,  нам  -  в  этой  родной,
ненавистной, любимой, проклятой,  нищей, ненаглядной, чужой, милой, больной,
равнодушной, жестокой, непредсказуемой  стране,  от странной привязанности к
которой никак не избавиться, хоть плачь!
     До  этих проводов мы с ней были незнакомы, хотя  наверняка раз или  два
где-нибудь   пересекались,   на   каком-нибудь   поэтическом   сборище   или
полулегальной выставке, я ее точно  где-то видел, именно  такую  -  в черном
свитере с высоким, закрывающим шею  воротом, в черной  юбке,  с черными, как
воронье крыло  (избито,  но истинно), короткими  волосами  и  матово-бледным
лицом.
     Я еще  подумал, что одета  она как на  похороны, вся  в  черном, и, как
позже  выяснилось,  она  так к  проводам и относилась,  расставалась  словно
навсегда.  Красивое,  тонкое  ее  лицо  было  мрачно,  с  кривой,  застывшей
полуулыбкой  на  губах,  которой   она,  видимо,  отдавала  дань  вежливости
уезжающим: все-таки уезжали они, Леня П. и Римма, его жена, все-таки это они
бросали дом,  оставляли родителей, землю, где родились и где были похоронены
их предки, а предстояло им неведомо что, все заново, их нужно было ободрить.
     Леня время от времени вдруг замирал в глубокой задумчивости, совершенно
отключаясь от происходящего  вокруг, или также неожиданно,  невпопад начинал
что-то рассказывать, из  общего или раздельного прошлого, как бы всем и в то
же время  никому, неподвижно  глядя перед  собой, все  слушали  и  понимающе
кивали,  но  про  себя, конечно,  внутренне  обмирали тоже -  так  странен и
тревожен был его вид. Тем  более странен, что все у них должно было в  конце
концов  устроиться хорошо, при Ленином-то таланте, при Римминой-то энергии и
деловитости  (вот уж кто опора!), ну год-другой перемучиться, перетерпеть, а
там  все будет  окей, никто еще  не пропадал, а уж у детей точно  все  будет
благополучно, - собственно, ради них в конечном счете все и делалось, они-то
уж  не будут знать  тех унижений, какие пришлось  вынести каждому из нас,  в
большей или меньшей мере.
     Может, и будет  что-то неприятное, без  проблем нигде  не бывает, но  -
другое, с пятым нелепым, проклятым пунктом  не связанное, а что  это такое -
кто испытал на себе - знают! Да и всевидящего  бдящего  ока, которое держало
их  всех под  наблюдением, преследовало по  пятам, превращало  в  подопытных
бессильных кроликов, тоже не будет, и этой изматывающей мании преследования,
когда  что  ни слово,  то  с  оглядкой,  с  сосущим  ощущением  бесконечного
падения...
     В любом  случае их, отъезжающих, стоило ободрить, даже  несмотря на то,
что  Леня,  все  больше   и  больше,  все  быстрее  и  быстрее  набиравшийся
(усталость),  обнимая всех подряд,  говорил, что  если раньше  он,  провожая
других,  испытывал  за  них  тревогу,  то  теперь  все  наоборот, теперь  он
тревожится за тех, кто остается... Он это вполне серьезно, даже трагически и
как-то,  пожалуй, слишком трезво говорил, - выходило так, будто он с женой и
детьми  уже почти вырвался из капкана (хотя знал,  что  до  последней минуты
нельзя ни в чем быть уверенным и лучше постучать по дереву, даже если у тебя
в кармане билет на самолет и виза), а мы все были как обреченные.
     Может, он и преувеличивал слегка, опять же от усталости последних дней,
раздачи  и   распродажи  книг  и   прочего   имущества,  неопределенности  с
паспортами, визами, билетами, упаковкой скарба, от  всех этих треволнений  и
нервотрепки (выпустят  - не выпустят?  успеют - не успеют?), но он  говорил,
смахивая  со  лба прилипшие потные волосы: да ничего не изменилось,  это все
иллюзия, что изменилось, очередной самообман!  - его еще  хватало на ярость,
ему  вообще-то несвойственную, - все равно зона! Как была, так и осталась. В
каждом чиновнике, в каждой секретарше сидит генсек или полковник,  с бровями
и  усами,  с лысиной или без, они же  тебя за человека не  считают, они тебе
нарочно нервы  мотают, потому  что ты хочешь вырваться, а они эту жизнь сами
тайно  ненавидят и  считают, что  ты отбываешь  в  рай,  в  них зависть  как
глисты...  Мы же отравлены,  пройдя  через, так что  ни  за  что не захочешь
вернуться, нет уж, упаси, что угодно, но только не это!..
     А она,  Таня ее звали,  стоя  рядом  со  мной, вдруг с тяжелым всхлипом
вздохнула: никого уже почти не осталось, все разъехались, нет почти  никого,
голо! - и чуть  ли не с вызовом  посмотрела на меня  красивыми темными, чуть
загибающимися к вискам глазами.
     Что я ей мог возразить?
     Разве  только то, что мы-то с  ней  здесь, значит, еще не все,  а когда
подумал  так,  то вдруг  лицо  ее, отрешенно  бледнеющее  в сумерках, словно
заново возникло, выступило  из небытия, придвинулось настолько, что вовсе не
чужое  лицо,  а  близкое,  почти родное.  И тогда я  сказал с сильным тайным
чувством, что ее лицо  мне почему-то очень  знакомо, как будто проступает из
меня  самого,  не просто из памяти,  а из чего-то  более  глубокого  во мне,
может, даже из прапамяти или чего-то вроде этого.
     Да потому  что типичное семитское лицо, - ничуть не удивившись, сказала
она,  хотя ничего  типичного я в ее  лице  не  углядел,  такого уж и вправду
семитского:  тонкие  правильные  черты, чуть раскосые темные глаза,  бледная
матовая кожа. Пустыня, сказала она, глубоко затягиваясь сигаретой,  пустыня,
повторила мрачно, никого,  слышишь?  Это  она уже  ко  мне взывала из своего
отчаяния, маленькая, резкая,  проступающая все отчетливее. Как  будто  ждала
чего-то от меня.
     Наверняка  я где-то  ее видел, в какой-нибудь набитой людьми  маленькой
квартирке,  полной  сизоватого  табачного  дыма,  где  читались стихи разных
непризнанных  поэтов,  где   всякие  подпольные   философы   излагали   свои
фантастические  супергениальные идеи и  рассуждали о  конечности  российской
истории, а прозаики соперничали с Прустом и  Кафкой (куда тем?), где  воздух
пронизывали разряды религиозных откровений и где о чем только ни говорилось,
без страха посторонних ушей или пусть даже со страхом, в том числе, конечно,
и об эмиграции, о том, что надо уезжать (или не надо), что у этой страны нет
будущего,  не  органы,  так народ, этот  долготерпеливый,  загадочный  народ
наконец не выдержит и возьмется за топор, и быть тогда (не приведи Господь!)
бессмысленному  и  беспощадному...  И  чьи головы полетят  в первую очередь?
Конечно,  интеллигенции, которая  всегда  виновата, ну и евреев, разумеется,
их,  жидов  пархатых,   жидомасонов,   агентов   мирового  сионизма,   давно
замысливших  погубить  святую  матушку-Русь,  сначала  христианством,  потом
шинками, потом революцией и социализмом... Нет, не умер  пока, не изжил себя
этот  рвущийся  из  расхристанной, клокочущей от  ненависти груди хрип: "бей
жидов, спасай Россию!", и будет клокотать до тех пор, пока ни одного еврея в
этой стране не останется. Вот тогда-то и завершится наконец многострадальная
история еврейства в России. Тогда, может, и откроется, отчего так странно  и
непоправимо прикипела  к этой измученной  земле грезящая о  золотом  веке  и
всеобщей   справедливости  еврейская   мечтательная  душа,   увы,   лишенная
взаимности...
     Посмотри,  сказала  Таня,  уже  вполне  определенно  обращаясь  ко мне,
посмотри  на их  лица,  -  она  имела  в  виду присутствовавших,  чьи  черты
расплывались в густых облаках дыма, губы ее презрительно скривились, - разве
можно  их сравнить  со всеми  этими,  по телевизору,  толстомордыми, сытыми,
самодовольными,  они уже довели страну до ручки, им наплевать  на все, кроме
собственного  процветания, они и столкнут ее в пропасть, но только нас здесь
уже никого не останется, завершится исход. Свершится...
     Она сказала это с сухой растресканной горечью, как будто внутри у  нее,
в горле,  тоже  была пустыня,  с интонацией  Кассандры,  с  глухой  яростной
тоской...  И водка выплескивалась  из рюмки, пока она подносила ее  к  губам
подрагивающей рукой.
     Не знаю, что это было тогда. Возможно, на нее очень подействовал отъезд
Лени  П., с которым она была  давно знакома, еще со школы, или она так остро
ощущала исход, что все меньше и  меньше остается, а в записной книжке больше
и больше  вычеркнутых телефонов и адресов. Что гово-рить, тягостное чувство!
В ней, похоже, подступило под край.
     Давай еще выпьем, позвала она, наливая себе и мне, и тут же опорожнила,
резко вскинув подбородок,  не дожидаясь. Пустыня, пустыня, покачала головой,
шепотом, прикрыв глаза большими,  словно  припухшими веками, скоро не к кому
будет зайти... Теперь вот и Ленька, хотя говорил, что  не хочет. Нет, она не
осуждает, все правильно,  надо ехать, хотя бы ради детей, и  вообще... Чужие
они здесь. Нелюбимые. Были чужими и чужими останутся...
     Хорошо, почему же она тогда не уезжает?
     Ну,  она давно бы уехала,  куда угодно, в  Израиль или  в Америку,  все
равно, но у мужа секретность, они уже дважды подавали, без толку, хотя скоро
будет пять лет  как он ушел из своего проклятого  ящика. Он физик, не  хотят
его выпускать, да он, если честно, не очень-то и рвется, ему  все равно  где
работать, лишь бы  работа была, на остальное он внимания не обращает.  Кроме
своей работы, ничего не видит и знать не хочет, есть такие люди, но ведь это
вовсе  не значит,  что  того,  что ты не видишь и  не знаешь,  нет  на самом
деле...  А  может, это его русские корни говорят, он ведь половинка.  Только
после всего,  что  с ним здесь  делали,  как его мучили, и когда он в  ящике
работал, и когда решил уйти, после этого невозможно оставаться... Иногда она
перестает его понимать, а иногда  ей  его просто жалко, очень... Ой, сказала
Таня,  упираясь  рукой  в  стол,  я,  кажется,  совсем пьяная, может, пойдем
подышим?
     Мы проскользнули  в чуть приоткрытую балконную дверь, откуда вливался в
прокуренную насквозь комнату холодный  апрельский  воздух. Ух ты, прохладно,
сказала  Таня, зябко передергивая  плечами и  напряженно  глядя  в  темноту,
только   внизу   слегка  прореженную  фонарями.   С   Москвой   жалко  будет
расставаться, она это поняла, как бы ни было, а столько всего здесь прожито.
В том-то и беда, что  хорошее - оно как бы само по себе, независимо от того,
что  все  равно  плохо,  в глобальном  смысле.  И потом, его на  полочку  не
поставишь,  оно  тоже  растекается,  это хорошее, утекает  вместе  с людьми.
Знаешь, - она дотронулась до моей  руки, - мне,  правда, иногда кажется, что
никого не будет,  даже сон приснился,  как будто  я  иду  по улице, а вокруг
мертвые  темные  окна,  абсолютно  безжизненные,  словно сбросили нейтронную
бомбу, ни одной живой души! Такая тоска - ужас!..
     Шум  из  комнаты  доносился  глухо,  дверь изнутри прикрыли,  чтобы  не
сквозило, и я вдруг почувствовал, что нас с Таней отнесло куда-то в сторону,
в ночь, мы с  ней выпали случайно  из общего времени и пространства, которое
худо-бедно,  но  грело.  Мы  пытались  сохранить, сберечь  это  тепло,  Таня
подтягивала ворот свитера к подбородку, я засовывал руки  поглубже в карманы
брюк, но весенний пронзительный ветерок все равно пронимал, до дрожи.
     Я ведь не сионистка, сказала Таня, по мне, человек должен жить там, где
ему  хочется и где  ему хорошо,  но один урок  в своей  жизни она  запомнила
навсегда,  отцовский.  Классе  во  втором  было, какая-то  сволочь во  дворе
обозвала  ее жидовкой. Дома ее, расстроенную и обиженную, естественно, стали
расспрашивать, она и сказала. А ты знаешь, кто такие жиды, спросил отец. Как
же, конечно,  знает, грязные такие,  страшные, противные!  С  ними  никто не
дружит. Ну,  удивился  отец, тогда должен  тебя огорчить,  ты  действительно
жидовка, то есть еврейка. Как и я, и мама твоя, и деды с бабками... Когда-то
всех  евреев в России называли жидами.  Видимо, что-то такое  появилось в ее
лице. протестующее, что заставило отца вдруг рассвирепеть. Если не нравится,
можешь уходить, сказал отец, уходи! Она и ушла. Бродила где-то до ночи,  вся
слезами изошла, зубами скрипела на судьбу, которая так ей удружила, а  потом
вернулась  и  сказала, что согласна. Смирилась.  А может, наоборот, гордость
взыграла. Раз так, значит, пусть так и будет.
     Глаза  ее  мерцали  совсем  близко,  и  мне  неожиданно  захотелось ее,
озябшую, обнять.  Мы были с ней,  можно  сказать, товарищи по несчастью:  со
мной  в  детстве  было  нечто  похожее,  о чем,  если  честно,  не  хотелось
вспоминать.  Стыдно становилось. Конечно, с мальца-несмышленыша какой спрос,
а все равно  стыдно. На всю жизнь комплекс. Рубец. Как угодно. И то, что она
мне так доверчиво поведала, пережила почти то же самое, вызвало во мне волну
теплого, едва ли не родственного чувства.
     Мы с ней были одним мирром мазаны. Мы  были как брат  и сестра, которым
нечего скрывать  друг от друга. Было облегчением рассказать ей - о  шоке,  о
попытках забыть, о переживаниях...
     Многие прошли через это, поежилась Таня. Не помнить, конечно, легче, но
на самом деле это только еще одно  унижение,  вот  и все. Стремление забыть.
Унижение, которое принимаешь как должное. Как будто так и надо. И всякий раз
внутри  что-то сжимается  от  страха  оскорбления,  от  косого  взгляда,  от
интонации  даже. Может,  сама себе все выдумываешь, ну и что? Вообще с  этим
трудно  жить:  непонятно  почему.  За  что?  Как  с  горбом.  Однако  ж  вот
умудряемся. Делаем вид, что  все нормально. Вцепились в кусок пространства и
держимся,  будто здесь  свет  клином сошелся. А зачем? Все  равно  не  будет
хорошо, я это твердо поняла. Может, и там не будет, но здесь не будет точно.
Она тряхнула волосами. Ладно, пошли выпьем, а то  я что-то совсем продрогла,
- и взяла меня за руку. Как в детстве. Холодной узкой ладошкой.
     Как нас прибило  неожиданно друг к другу, так мы и были  рядом весь тот
прощальный вечер, не разлучаясь, можно сказать, ни  на минуту. В Тане словно
что-то горело,  остывало,  потом  снова  вспыхивало,  да, в этой  худенькой,
хрупкой девочке-женщине горел огонь, о который немудрено обжечься.
     И я вдруг тоже ощутил, что она права,  что мы - последние, хотя  вокруг
были еще люди, друзья, знакомые и незнакомые, евреи и неевреи, мы выпивали и
о чем-то  разговаривали,  даже  смеялись, когда кто-нибудь удачно острил или
рассказывал забавный анекдот,  или начинал спорить  о  политике, а то  вдруг
вспоминали  литературу  -  совсем как  в старые  добрые  (даже если не очень
добрые) времена,  но  это уже не имело значения. Это было  как  забытье, как
мираж в пустыне.
     Еще Леня, наш старый приятель, ходил возле,  мы с ним чокались и тоже о
чем-то разговаривали, с ним и  его русской женой Риммой,  но это опять же не
имело особого значения, как будто их уже не было, и пили мы все равно как на
поминках - неведомо только, по нему ли, который завтра исчезнет, растворится
в пространстве вместе со своей семьей, то ли по себе, поскольку наше будущее
оставалось вместе с нами и было таким же непредсказуемым.
     Мы с Таней оставались, тогда  как Леня П. с женой и детьми отъезжал,  а
многие уже давно  уехали, убыли, и только редкие  письма  прорывались к нам;
отвечая же, нельзя было быть  уверенным, что твое письмо дойдет, что  оно не
будет распечатано, прочитано и  подшито  к делу,  если,  конечно,  не  будет
просто с пренебрежением выброшено  в плетеную канцелярскую  картинку и потом
гореть синим пламенем. Но  дело все-таки  было вероятнее, такая  простенькая
папочка вроде  картонного скоросшивателя, который можно купить почти в любом
писчебумажном  магазине, и на ней надпись большими черными буквами - "ДЕЛО",
а пониже фамилия-имя-отчество,  год  рождения, естественно - национальность,
ну и что там еще полагается...  Мы были почти уверены, что на каждого из нас
заведено, по той или иной причине...
     Уже  прощаясь окончательно  с  Леней  и  Риммой, у  порога,  Таня вдруг
разрыдалась  и  долго  не  могла успокоиться, в промежутках между  всхлипами
словно уговаривая сама  себя: ничего, все будет хорошо, все будет нормально,
она уверена, у них, у Риммы с Леней и у их детей все  будет прекрасно, а это
так приятно,  что хоть у  кого-то хорошо,  это такая редкость, и у них будет
настоящая  свобода,  они не будут ничего бояться, у них  не  будет постоянно
вертеться в мозгу, что в один роковой день к ним придут, а плачет она просто
потому, что когда еще теперь предстоит свидеться, ничего, она будет молиться
за них... И по-девчоночьи вытирала кулаками слезы.
     Это  ужасно,  ужасно,  сказала Таня,  когда  мы уже  вышли на  улицу, в
ветреную апрельскую ночь,  стоит  совершиться какому-нибудь событию  в  моей
жизни, как оно сразу превращается для меня в прошлое. Как бы сразу отпадает,
закругляется в себе, окаменевает. Это, правда,  ужасно!  Поэтому  мне  нужны
живые,   здесь,  рядом,  чтобы   можно  было  позвонить   или  зайти,  когда
захочется... Вот простились с Леней и все, его больше нет, то есть он где-то
будет, но уже  не  для  меня,  в другом измерении... Так не должно  быть, не
должно... Иногда меня охватывает отчаяние - все самое  лучшее  исчезает, а я
ничего не могу сделать. Я как будто заперта в клетке вместе с близкими.
     Ну, это временное, утешил я ее, все еще разрешится...
     На это временное может уйти  целая жизнь, возразила  Таня, а люди будут
исчезать  и исчезать.  В  этой  стране всегда исчезали люди,  так  или эдак.
Раньше  их  отправляли в лагеря или  просто убивали. Ее дедушка  сидел почти
двенадцать  лет,  а дядя не  вернулся  оттуда. Они не  были революционерами.
Дедушка  был  химик, а дядя  -  журналист.  Ей  кажется,  что  здесь  вообще
когда-нибудь не останется людей, ни евреев, ни русских, никого...
     Мы шли по  пустынной ночной московской улице - ни машин, ни  пешеходов,
хотя, кажется,  было  не  так  уж  поздно  -  около  часа ночи. Лишь однажды
промелькнул  зеленый  огонек  такси, но я даже не  успел  поднять руку,  так
быстро он про-несся.
     Неожиданно Таня остановилась и,  опустив голову, тихо спросила -  то ли
меня. то ли сама себя: неужели мы больше  никогда  не  увидимся? Она имела в
виду, я понял, не Леню  П. и его жену  Римму,  а  нас  с ней,  меня и  себя.
Неужели мы с ней больше не увидимся? - с такой  искренней, глубокой мукой, с
такой  печалью, что я сделал полшага ей навстречу, те самые полшага, которые
разделяли нас. Преграды не было.
     Теперь ее глаза приблизились почти вплотную, неправдоподобно.
     Подожди,  сказала  она,   давай  куда-нибудь  присядем,  а  то  у  меня
закружилась голова.
     Мы сели на  скамейку около  какого-то уснувшего дома,  она прильнула ко
мне,  словно ища  в моих объятиях тепла и защиты.  Она  была как  ребенок, с
узкими  невесомыми  запястьями,  с тонкими закоченевшими пальцами...  Весной
пронзительно пахло, только-только освободившейся от снега землей.
     Может, вернемся?  Она вопросительно  посмотрела  на меня.  Побудем  еще
немного...
     Странная была идея. Лене с женой и детьми уезжать, они наверняка устали
до потери пульса, от гостей в том числе, а тут вдруг мы...
     Я отрицательно  помотал головой и еще крепче прижал к себе ее худенькое
девчоночье тело,  а  она свернулась  калачиком, подтянула ноги, - можно было
баюкать ее как дитя: баю-бай...
     Мы сидели на скамейке,  будто нам некуда было пойти, будто у каждого из
нас  не было  дома, семьи, где нас давно  ждали, беспокоились  и,  вероятно,
звонили Лене П.  А  мы держали друг друга за руки, словно боясь  потеряться,
словно  и в самом деле были последними людьми - не только  в этом городе и в
этой стране, а вообще...
     Земля была безвидна и пуста, и тьма над безд-ною...

     А вскоре  я узнал, что ее мужу дали разрешение  и они  уехали - то ли в
Израиль, то ли в Штаты...





     Однажды  приснилось, что Учитель сидит, скрестив ноги,  в  черном своем
кимоно,  на  берегу широкой,  поблескивающей подобно  расплавленному  свинцу
реки,  из-за  густого  стелющегося над рекой тумана совсем не  видно другого
берега,  спокойное,  отрешенное  скуластое  лицо, непроницаемый  взгляд чуть
раскосых карих глаз... Что он видел?

     Свинцовая гладь реки, тяжелый всплеск

     На самом деле никогда никакой реки не было, то  есть, может, и была, но
я ее никогда не видел, и Учителя на берегу в черном кимоно, которое он надел
всего лишь один раз, зато было серое душное полуподвальное помещение, плотно
занавешенные  окна, выходившие  во  двор  и расположенные  как раз на уровне
тротуара,  бетонные  серые  стены  с  темными  влажными  пятнами  кое-где  и
сухожилия труб центрального  отопления  под потолком,  цементный  пол...  Не
исключено, что мы, занимаясь в этом душном сыром помещении, в этом замкнутом
пространстве, призрачно освещенном  люминесцентным  возбужденным светом, что
мы портили себе легкие и вообще здоровье. Но ничего лучшего мы  бы все равно
не нашли, так что приходилось довольствоваться  этим помещением, не очень-то
радующим,  и иногда лишь большим усилием воли удавалось заставить  себя идти
вечером, в дождь и слякоть, на занятия,  ступать босыми  ногами по холодному
цементу,  покрываться потом от  напряжения, от  многочисленных упражнений. И
все-таки никто  не отсеялся,  никто не ушел,  несмотря на трудности. Учитель
никого  не  держал насильно, но  кто  приходил,  тот  оставался. Чем  жестче
условия, тем лучше. Мы все должны были быть готовы...

     Три  сильных, два  послабее,  медленно  отворяющаяся  тяжелая  стальная
дверь, у  которой  всегда  кто-нибудь  дежурил,  запах  пота,  сложенная  на
скамейке одежда, сумки, обувь, глухие звуки голосов

     Никто не знал, где он

     Достаточно было следовать  его  наставлениям и  указаниям и  все прочее
незаметно  отодвигалось,  теряло значение. Пустота, Великая  Пустота, а ты в
Учителе,                как                зеркало,               отражающее
все-во-всем-великая-пустота-великое-единство. Невыразимое словами.  Сознание
-  пустота, а  ты спокоен  и  внутренне невозмутим. Спонтанность  и точность
движения. Из тебя рождается, но тебя как  будто нет, ты прозрачен, как чисто
вымытое стекло.

     Пустота и покой

     Даже Павел не знал

     Конечно,  все  держалось  на  Учителе. Трудно  было  сказать, какого он
возраста,  вероятно,  где-то  между  тридцатью  и  сорока,  хотя   вовсе  не
исключено, что и  старше, даже намного. Он  говорил,  что его школа - путь к
бессмертию,  так что неопределенность  его собственного  возраста тоже могла
послужить  свидетельством.  И его  скуластое смуглое лицо с  узким  разрезом
глаз,  явно  восточного  типа,  хотя  и   не  очень  ярко  выраженное,  тоже
подтверждало. Мы верили, что только Восток способен постигнуть всю глубину и
все таинство. Наставник Учителя был  китаец, выходец из Китая, который потом
туда снова вернулся, и самому  Учителю, по его словам, было до  него далеко.
Нам-то,  в  таком  случае,  тем  более.  Каждый  из нас мог дойти только  до
определенного  предела (у  каждого свой),  но  для большинства и этого  было
достаточно, пусть немногого.

     Бессмертие? Мы все просто хотели выжить

     Та  осень была почему-то  особенно темной (фонари горели тускло,  через
один-два,  разбитые  или  испортившиеся,  или лампочек не  хватало).  Что-то
витало, растворено было  в воздухе, ощущение опасности  -  за каждым  углом,
каждым деревом,  за дверью подъезда, в любой арке и подворотне, особенно - в
идущем  навстречу или позади человеке. Действительно витало: люди неожиданно
взрывались, почти  без всякого повода,  начинали тыкать  друг друга кулаками
или сразу  вцеплялись друг другу в горло, двое-трое на одного,  часто  прямо
днем,  совершенно открыто, на  улице,  в  автобусе  или  в метро.  Иногда  и
волосино  просверкивало лезвие. Похоже на эпидемию,  на  общий  психоз.  Как
взведенная пружина - вот-вот сорвется, в любую секунду.
     Все всем мешали и друг друга ненавидели

     А  может, другая  осень, тоже темная  и  дождливая,  на мне уже  черная
кожаная куртка, купленная  в комиссионке,  порядочно  потертая, но привычная
как собственная кожа, любимая, черная

     Черный металлический блеск

     Куртка  была  куплена после  того  раза, единственного,  когда  Учитель
появился  на  занятии в  черном  кимоно, а  не  в  обычном синем  спортивном
костюме. Как всегда, спустившись в наш подвал, искал его привычно глазами...
и вдруг  увидел.  Что-то новое возникло  в нем, в Учителе,  неведомое, в его
широкоскулости,   вкрадчивости    и   всякий    раз    неожиданной,   мощной
стремительности.  Ускользание.  В черном  цвете его кимоно,  плотной, слегка
полинявшей от стирки, прочной материи, - исчезание. Никогда черный цвет меня
не привлекал, никогда  не нравился -  мрачностью и даже траурностью,  а  тут
вдруг почти родное. Он  как  бы скрывал, прятал, даже  при  достаточно ярком
освещении. Он был  - как  пещера, образовавшаяся  в пространстве, как  узкая
щель, куда ты  проскальзываешь.  Словно сумрак  тебя  окутывает,  скрадывает
контуры, превращает в тень. Вроде есть ты - и тебя нет.

     Черный цветок на сером цементе

     Всех нас  тянуло к нему, глаза непроизвольно начинали  рыскать по залу,
по  нашим катакомбам, куда мы пробирались темными тихими переулками, скользя
вдоль стен домов, пустынными дворами. Он же  все равно умел  - замечательное
свойство! - затеряться даже  в этом  небольшом тесном пространстве. То стоял
где-нибудь  в  углу,  что-то растолковывая  любознательному  ученику,  то  в
окружении наиболее продвинутых давал дополнительный ключ к какому-то приему,
то,  встав  на колени, делал кому-нибудь, распростертому  прямо на цементном
полу, специальный  массаж... Почему-то все время хотелось  его видеть,  хоть
краешком  глаза. Он как бы  стягивал к  себе пространство, но при  этом умел
остаться незаметным. Мы то и дело теряли  его из виду. Это была способность,
не просто худощавость и невысокий рост. Он-то, помимо всего, нас видел, даже
если  смотрел  вроде в другую сторону.  Вдруг взблеснет откуда-нибудь и  как
будто толчок, протянулось между тобой и им. Видит, точно! Именно тебя.

     Большая тень,  в  которую бы мы все  превратились, оденься  как  один в
черные кимоно

     Где он был теперь

     Были среди нас и такие

     "Учитель, что такое - пустота?"

     Павел  просто  бредил  овладеть  всеми  тонкостями,  прорваться  сквозь
невидимую преграду внутри себя, ту самую, разделявшую Запад и Восток. Прыгал
он, как  кошка.  А  как  пытливо  следил за каждым движением  Учителя, ловил
всякое  слово, даже случайно оброненное, иногда отбегая в сторону, туда, где
оставлял на скамейке блокнот и ручку, и что-то быстро записывал. Надо отдать
ему должное - вкалывал  он до седьмого пота, отрабатывал каждый блок, каждый
удар. И вспыхивал, как девушка, удостоившись одобрительного взгляда Учителя.
Павел действительно хотел,  жадно, нетерпеливо, впитывая, вбирая в себя все,
что давал Учитель. Так земля после долгой засухи впитывает дождевую влагу.

     Черный цветок на берегу черной реки

     Павел тоже не знал

     Искать  его  было  бесполезно, никому  не  было известно точно, где  он
живет, да и не было у него, скорей всего, постоянного места жительства. Мы с
Павлом несколько раз провожали его до электрички после занятий, и всякий раз
это был  другой вокзал, двери  с шипением захлопывались, он отбывал, помахав
нам из окна  рукой, - человек, которого мы  избрали в поводыри.  Он  был нам
нужен.  Но связь  с ним обычно была односторонняя, он сам звонил кому-нибудь
из  учеников,  если  нужно  было сообщить  о  переносе  или  отмене занятия.
Случалось, что он оставался ночевать в городе, у друзей или у кого-нибудь из
учеников, но крайне редко, хотя каждый из нас почел бы за счастье заполучить
его к себе и весь вечер, если не всю ночь, проговорить о философии и методах
их школы, о ее особом пути, по которому Учитель нас всех вел.

     Путь, который
     Махнув рукой, исчезал в сумрачном нутре вагона

     Однажды  он  ночевал  у меня, после очередного занятия.  Он спросил: "У
кого можно?" Можно  было сразу  у  нескольких,  но Учитель почему-то  выбрал
меня. Мы  сидели допоздна  на кухне, пили  чай,  заваренный  им  по  особому
рецепту, на травах, привезенных им с Дальнего Востока (все самое необходимое
он  таскал в зеленом  рюкзаке), я  задавал вопросы,  их  у  меня  накопилось
множество,  он  отвечал. В тот  раз я и  услышал впервые  про  Сутру  Пятого
Патриарха -  древний трактат, который наставник Учителя, китаец, вручил ему,
чтобы  он сберег,  продолжил дело,  тоже  создал школу  и  передал  ученикам
усвоенное.  О  Сутре знали  еще несколько человек,  и теперь вот  я,  - знак
большого,  очень  большого  доверия,  хотя сам я  себя не  считал  таким  уж
прилежным учеником (в отличие от Павла), у меня были сомнения, в том числе и
относительно собственных возможностей. Тем не менее  он  мне доверил, мне  и
Павлу, и еще кое-кому, но не всем. Мы же, как он считал, должны были знать о
существовании  тайной  древней  доктрины -  камня, на котором стояла  школа.
Техника  техникой,  сила  силой,  но  главное  -  в  методе, в философии,  в
психотренинге. Главное - путь!

     "Учитель, что такое - путь?"

     Мы все время жили в атмосфере опасности, непонятно откуда

     Учеников  он  сам отбирал, по каким-то  своим критериям,  встречаясь  с
желающими на нейтральной территории,  предлагая  им своего рода  тест, тогда
как они могли даже не знать, что именно он -  Учитель. И никто не должен был
о нас знать, никто! На всякий случай мы были просто секцией бокса, если что,
и про  Учителя  тоже никто не  должен был знать.  Мы должны  были идти своим
путем. Мы должны были пробиться. Каждый из нас должен был измениться...

     Путь воина

     Учитель рассказывал, что настоящий мастер,  владеющий искусством школы,
ее  м  е т о д о м, способен в самый критический момент исчезнуть, буквально
раствориться в  воздухе, а  когда надо  снова появиться. Это  не  трюк и  не
гипноз, говорил Учитель,  а высшее  мастерство, искусство избранных,  умение
преодолеть материальные связи,  как бы развоплотиться, что,  правда, требует
колоссальных  энергетических  затрат,  сильно  сокращающих  жизнь.  Нам это,
впрочем, не  грозило, такой уровень. Только монахи и аскеты,  скрывавшиеся в
горах,  в отшельничестве, годы посвящавшие упражнениям, только они постигли.
Но  находясь  на  свету,  нельзя ничего  увидеть в темноте.  Пребывая  же  в
темноте, увидишь все, что находится на свету.

     "Учитель, что есть - покой?"

     Другой берег

     Сознание нас  опутывало, наше "я", оно нам мешало, через него проникали
в  каждого беспокойство,  страх,  сотни разных страхов и  призраков,  тысячи
вещей, тысячи забот...  Нужно было уснуть или, наоборот, проснуться. Во сне,
в зеркале, в  воде пребывает  мир. Чтобы  убрать  вещи, которые отражаются в
зеркале, нужно не смотреться в него.  Чтобы убрать вещи,  которые  наполняют
мир, нужно опорожнить сосуд,  вмещающий их. Все,  что  есть и  чего нет там,
находится здесь, а не там.

     Сила и неуязвимость, остальное - молчание

     Только освобождение, вода и огонь, земля и дерево, металл и

     Нам еще было далеко.  Вдох  короткий  и легкий, выдох мощный и  долгий,
напоминающий  одновременно  рев тигра  и  шипение змеи;  крик,  надрывный  и
пронзительный, похожий на крик неведомой дикой  птицы; удар - блок - удар, -
мы уже кое-что умели, совсем  немного, но вполне достаточно,  чтобы постоять
за себя. Обрушившаяся дождями и тьмой  осень уже  не была так тягостна,  как
прежде, она  не  была черней, чем  моя  кожанка, небольшой  лоскут всемирной
тьмы,  укрывшей  беззащитную  плоть.  Тьма, как и  пустота,  была  теперь не
угрозой,  но,  наоборот, убежищем,  черное  сливалось  с  черным, равновесие
восстанавливалось.

     Покой и безмятежность

     Однажды  он изобразил взгляд сумасшедшего, яростный, безумный, страшный
взгляд  в никуда человека, который готов на все и  от  которого можно  ждать
чего  угодно. Расширившиеся черные  зрачки, как  темный туннель, как  черная
дыра  колодца, что-то невыразимое, доисторическое, тотальная, засасывающая и
одновременно извергающаяся пустота, лава пустоты, сквозь которую рвалось еще
что-то,  грозное  и  парализующее,  как  если  бы  заглянуть   во   внезапно
разверзшуюся прямо под ногами бездну, в кратер живого  вулкана... Взгляд, от
которого  содрогалось  и  цепенело внутри. Как и  крик,  он мог  привести  в
замешательство, в полуобморочное состояние, обратить в бегство...

     Черная вода самозабвения

     Каждый  из  нас  должен был достичь внутреннего покоя и двигаться,  как
двигается  лунатик,  сознание  которого  отключено  и   как  бы  спит,  зато
бодрствует ночное  сознание, интуиция, способная провести там, куда в другом
состоянии  даже  побоишься  ступить.  Необходимо  было  усыпить  сознание  и
пробудить интуицию, усыпить свое "я", которое только мешало и закрепощало. В
пустой чаше собирается ветер.

     По ту сторону

     Желтые листья, плывущие к водостоку

     Долго мне было трудно представить, как можно ударить другого человека в
лицо. Не вообще, этого-то я достаточно насмотрелся и в кино, и вокруг, а как
если бы я  сам... Не из-за страха, нет, но  потому что -  лицо! Глаза,  нос,
губы... Глаза особенно. Вдруг вонзается кулак или пальцы, продавливая  кожу,
мышцы и кости. Алмазный палец или  стальной кулак.  Но даже  не столько это,
сколько -  унижение.  Словно рушилось  нечто очень важное, очень дорогое.  Я
долго  не  мог избавиться от  этого ощущения,  даже  на  тренировке. Учитель
говорил:  все, что происходит,  -  помимо  тебя,  вне тебя.  Не  думать.  Не
сомневаться.

     Привыкнуть к боли

     Боли не нужно бояться, говорил Учитель, ощутив боль - иначе реагируешь,
иначе защищаешься. Ни  боли,  ни  крови  не следует бояться, а то  некоторые
падают в обморок при виде своей или чужой крови. В познании болезни - путь к
выздоровлению, в познании боли - путь к неуязвимости.

     "Учитель, что значит выйти за пределы?"

     Молчание ночной улицы

     Из  того,  что  Павла  так потрясло  исчезновение Учителя,  можно  было
сделать  вывод, что он, несмотря на  все свое упорство  и  старание,  еще не
постиг...  Павел  метался и призывал срочно броситься  на поиски. Он даже не
допускал мысли, что  исчезновение  Учителя могло  быть  экзаменом  для  нас,
вопросом, на который каждый из учеников должен был ответить.

     Можно ли привыкнуть к боли?

     Я вижу:  пустой зал,  серые  бетонные  стены с темными сырыми  пятнами,
похожими   на  кровоподтеки,  холодный   цементный  пол,  наш  подвал,  наши
замечательные  ненадежные  катакомбы,  где проведено столько часов и куда мы
спускались с  чувством благоговения, радостно улавливая запах  пропитавшейся
потом  одежды  и  гулкие  голоса...  Мир  терял  нас,  но  мы находили  мир.
Колдовское ощущение покоя  и небытия. Сутра Пятого  Патриарха, которой никто
никогда  не видел. Мудрость.  Основополагающий закон. Никто из нас все равно
бы  не  смог  прочитать.   Только  теперь,  после  исчезновения  Учителя,  я
почувствовал,  что  пройден  очень важный  этап, может, самый важный. Словно
своим  исчезновением он  ускорил  то,  что  должно  было  раньше  или  позже
произойти. Угрозы не было.

     Меня не было

     И  все-таки  Павел  был  отличным,  настоящим учеником.  Гораздо  более
подготовленным,  чем я, с хорошей техникой, но т  о...  т о ему не давалось.
Видимо,  он  сам чувствовал, он еще не мог один, без  Учителя. Как и многие,
кто  обретал  именно в  нем, в Учителе. Он расковывал.  Он вел нас к нему, к
освобождению.

     "Учитель, почему пустота - тоже боль?"

     Мы  все  менялись, кто в  большей,  кто  в  меньшей  степени. Со  всеми
происходило,  особенно  в  последнее  время,  как  раз накануне исчезновения
Учителя.  Вроде  бы  вполне  заурядные  уличные  истории,  всякие неприятные
случаи, но, кто знает, не исключено, что и в них тоже причина.  ими делились
полушепотом, чтобы  не услышал  Учитель.  Кого-то, слишком горячего, малость
охладили;  кого-то пришлось поучить, чтобы запомнил надолго, и  даже  ездили
вчетвером или  впятером на другой  конец города - с кем-то  там разбираться,
большой скандал,  самый настоящий,  как и  после  разборки  с  кавказцами  с
Центрального рынка, которые то ли  нахамили, то ли заломили слишком  большую
цену  за помидоры... Конечно,  Учителя это  абсолютно не  касалось,  он  был
совершенно не при чем, но одно к другому сходилось. Мы уже были готовы.

     Никто не знал

     Тихий ленивый всплеск черной воды, уходящий вглубь

     Разные тревожные мысли будоражат меня после его исчезновения. Может, он
просто разочаровался в нас как  в учениках? Или, напротив, решил, что дальше
мы  уже сможем  двигаться сами, что уже достаточно,  и  тот, кто постиг, кто
ступил на путь, тот уже не свернет?

     Вкус пустоты






     Предчувствие  катастрофы было с самого  начала. Она так давно не летала
на  самолете, что при мысли об этом делалось  нехорошо. Почти уверена была -
должно кончиться  чем-нибудь  малоприятным. Впрочем, за  разговорами и общей
суетой  постепенно рассеялось,  потом задремалось  (от волнения), еще что-то
мелькало в розовой дымке, мечтательное - как будет т а м! - и долетели.
     То, что  привиделось,  тут  же  продолжилось  в  этом  городке,  словно
выраставшем из скал, бело-розовом, на  фоне бирюзового бескрайнего  моря,  в
пьянящем аромате цветущей магнолии, еще каких-то южных  экзотических цветов,
маленьком уютном отеле, крохотных  магазинчиках,  куда  можно было заходить,
как в  музей или  на выставку,  но и  не только,  разумеется, - и  тревожное
чувство, которое было в самом начале, исчезло. Почти.
     Правда,  в  первую же ночь, насквозь пропитанную ароматом магнолии (или
чего?),  повторилcя  абсолютно тот  же  сон,  что и  накануне  отъезда:  она
опаздывает на самолет,  нет, не у себя, а  там, в чужой  незнакомой  стране.
Причем сон повторился два или три раза, как будто прокручивали одну и ту  же
пленку.   Как   только  она,  вроде  бы  вырвавшись,   снова  засыпала,  все
возвращалось. Она  опаздывала на самолет... Дальше  сон обрывался, но именно
там, в обрыве, в том, что ускользало, и мерещилось самое ужасное.
     Про  тот  сон  Алла  вспомнила,  когда стало  действительно  ясно,  что
ситуация критическая. Вспомнила  и подумала, что предчувствия, они  все-таки
не зря. Впрочем,  это  уже было  неважно,  нужно было срочно  искать  выход,
что-то делать - но что?
     Сколько раз  ни пересчитывала  оставшиеся капиталы, надеясь робко,  что
ошиблась, все равно так и получалось.
     Не хватало!
     Всего ничего не хватало - заплатить пошлину и  х Аэрофлоту  (или как он
там назывался) да за  автобусный билет  до аэропорта. Пустяки  какие-то.  Но
этих  п у с т я к о в  как  раз и недоставало. Катастрофически. До аэропорта
она, положим, могла бы  и пешком, несмотря на тяжелый  чемодан, только выйти
пораньше,  а  там,  может,  кто  и  подвез бы, по-джентльменски,  бесплатно.
Девушка на дороге одна с огромным кофром в слабой ручке. Студенты часто ведь
путешествуют автостопом.
     Хуже было с пошлиной. Никого ее о б с т о я т е л ь с т в а, как вполне
справедливо заметила  подруга  Нинель, не  волновали, объясняй  не объясняй.
Платишь -  лети, нет -  отдыхай. Да начни она  растолковывать,  что случайно
вышла из лимита, израсходовала чуть больше, чем полагалось, причем даже вины
ее  нет  - неправильно рассчитали  в  гостинице,  а  она,  естественно,  все
оставшееся  сразу  спустила.  Еще  бы,  столько  соблазнов!  Да  на  нее  бы
посмотрели как на тронутую. Как пить дать. Разве ж о н и поймут?
     А  какой  у  нее  вид  будет,  когда  начнет  это  объяснять,  не могла
остановиться Нинель, в голосе давно прорезались менторские нотки, да  они ее
на смех поднимут! Это  ведь н а  ш и проблемы,  и м не понять. Позор,  между
прочим, для всей группы.
     Тут уже  кое-чем  начинает попахивать, добавила умная  Македонова, тоже
нашла повод зацепиться, масло в огонь, который и без того вовсю  полыхал. Не
хватало еще раздувать.
     Подруги!  Хорошо им было  теперь куражиться!  У  них-то  все сходилось,
счастливицы, а ведь любая могла бы оказаться на ее месте. Ничем они не лучше
- тоже все до  последней монетки истратили! Сухую колбасу в  номере лопали и
консервы,  кипятильником воду  грели  для чая, чтобы  на  тряпки  сэкономить
побольше, в общем, жались как  только могли... Но раз  пролетела только она,
теперь они,  конечно, на высоте, право имеют.  Холодок неприязни сразу обдал
ее, едва они узнали: ну да, ведь это и их касается, коллег-приятельниц,  они
тоже вынуждены напрягаться, тоже думать, как ей выпутываться.
     Ситуация складывалась  впрямь неприятная, - Алла поняла  это  еще  раз,
когда руководитель их группы, профессор Борис Федорович, вождь и  наставник,
благодаря протекции которого  они все здесь, в этой чужой прекрасной стране,
в этом маленьком приморском городке,  таком гостеприимно-ненавязчивом, таком
соблазнительном... он  так посмотрел на  нее,  что ясно  стало: заграницы ей
больше не видать, как собственных ушей.
     Не видать и не видать, ничего, переживет как-нибудь, плевала она на эту
заграницу, и одного раза  достаточно - сплошное расстройство и унижение!  Ни
купить  ничего  толком, на  развлечься, ни вообще...  Ходишь  только  слюнки
пускаешь,  прицениваешься,  примериваешься,  подсчитываешь,  рассчитываешь -
какой там семинар, вообще больше  ничего в голову не лезет. Только бы теперь
выпутаться, а там катись все!
     Нищие они, нищие - вот что! Она уже здесь  поняла. Все прочие как люди,
а они вот такие, особенные.  И не  потому только, что в карманах  пусто, что
всего  в обрез - времени, денег, достоинства, нет, это не состояние, это уже
психология,  натура. Они  все время хотели и все время не могли. Чем  больше
были желания, тем меньше возможности. не оставляющий никакой надежды разрыв.
Неужто это про них, про  таких было сказано: блаженны? Если так, то это было
скорее похоже на злую шутку.
     Дома как  бы  и  неощутимо было, а  здесь!.. Прочие участники  семинара
вечерами направлялись в какой-нибудь дешевый кабачок - пить вино, танцевать,
общаться. Развлекаться, одним словом.  Наслаждаться жизнью. Все,  кроме них.
Они  не  могли  себе  позволить.  Не  было  у них  такой  возможности.  Либо
запирались в номере: нет их, нет; либо крадучись, чтобы никто не пристроился
- из  н  е н  а ш и х (это могло быть чревато), убегали шататься  по городу,
рвать себе нервы разглядыванием витрин или направлялись к морю, которое было
везде и, к счастью, бесплатно. Романтично и полезно для здоровья. Впору было
сочинять  стихи, но все  разговоры с  какой-то роковой обреченностью снова и
снова  скатывались  к  одному   и  тому  же   -  доллары,   цены,  шмотки...
Тошниловка... А куда деваться - тоже жизнь.
     Нет, ничего она о  себе такого не  мнила,  и все  равно было  противно.
Муторно. Но жить-то все равно хочется - и приодеться, и посидеть где-нибудь,
и вообще. Что зазорного? Идеалами сыт  не будешь, да  и вышли  уже  из этого
возраста. Лучше уж действительно быть проще - не пыжиться, что ничего  н а м
не надо.
     Надо, еще как надо!
     И  потом как-никак,  но  она  женщина,  не  замухрышка  причем, мужчины
интересовались...
     Кстати, их не раз приглашали. Однажды она согласилась, рискнула - пошла
с англичанином  поужинать, очень даже мило посидели, поговорили, а  главное,
он (бывают же настоящие мужчины) за  нее заплатил, хотя  она  демонстративно
сунулась к сумочке (независимая!).  Все честь по чести. Нинель с Македоновой
ей завидовали: отважная! Может, потому и готовы сейчас отыграться.  Будто им
кто-то мешал, тоже ведь приглашали. Что строить-то из себя?..
     Они осторожные были, Нинель и Македонова, мудрые, как змеи. И все, увы,
подтверждало   их  мудрость,  особенно  другой  случай,   с   этой  дурацкой
экскурсией, на которую, знай она  наперед,  вообще бы не поехала - очень это
ей нужно было?
     Впрочем,  замок,  чуть  ли  ни с восьмого века, такой древний, куда  их
повезли  на  автобусе,  был и  в  самом деле  красив  необыкновенно.  Белые,
прекрасно  сохранившиеся  чуть ли не  с  античности  стены,  башни,  храм...
Замечательно!  Эдакое  чудо, неприступно  возвышающееся над голубеющим вдаль
бескрайним  морем,  волнующий  запах   водорослей...  И  там   же   рядышком
симпатичный ресторанчик, белоснежные стульчики, длинный стол на всех, - туда
народ  сразу  после экскурсии и двинул решительно,  вдоволь налюбовавшись на
крепость и море.
     И  она тоже, поддавшись стадному предательскому чувству. Почему  нет, в
конце-то концов? Что они, не люди что ли?
     Нинель же и  Македонова  задержались у  обрыва  - продолжали  созерцать
окрестные красоты. Художественные  натуры! На самом же деле  проявили вполне
обыкновенную, не раз выручавшую их бдительность. Как выяснилось чуть  позже,
весьма кстати. Хотя в тот момент Алла,  признаться честно, над ними смеялась
-  про  себя, конечно.  Уж  больно нелепо это выглядело  -  стояли  как  две
тургеневские девушки, в белых платьях на фоне голубого неба и голубого моря,
с ума сойти, как романтично!
     Она-то, впрочем, знала, что и Нинель и  Македоновой до смерти хочется в
ресторацию, где народ весело заказывал вино и устриц,  перекидывался шутками
и  бонмо,  вспоминал  забавные  сцены  из  общей  семинарской  жизни.  Языки
перемешались,  но все  почему-то друг  друга отлично понимали,  и только две
одинокие романтичные фигурки, белое  на голубом, два одиноких парусника, две
плывущие по волнам яхты - красиво, ничего не скажешь...
     Дуры   они   дуры!  Вот  профессор  Борис  Федорович,  руководитель  их
разлюбезный, тот выкрутился - не поехал. У него деловая встреча - и все тут!
Молодец,  сразу  видно  - опытный. Между  прочим,  мог бы и их предупредить,
лопоухих матрен. Но кто  самая лопоухая оказалась, так это она, Алла. Хотя в
тот момент ей еще было весело и азартно - против Нинель и Македоновой.
     Поляк вышел и, махая рукой, звал их, манил, зазывал. Потом еще и венгр,
тоже  собрат по  светлому  будущему,  не  поленился -  направился к  русским
симпатичным  девушкам,  к  художественным  натурам,  которые выше  низменных
потребностей.  О чем-то  они, Алла  наблюдала, долго разговаривали.  Но и  у
венгра не вышло, бедный, один вернулся. Стойкие девушки, крепкие орешки...
     Знай наших! Что они, устриц не видали? Да  на  нашем  самом Черном море
сколько хошь - набери этих, как их, мидий, испеки на костре, чем не устрицы?
А пообщаться - пообщаться можно  и  в холле отеля,  и на берегу моря можно -
красотища-то какая!
     Если б знать, что все так  обернется,  она  бы с ними тоже осталась, на
берегу, с Нинель и Македоновой. Втроем бы  стояли. На беду, оказалось, вошла
она в  тот  уютные ресторанчик,  гром его разрази!  И съесть-то  она  ничего
толком не  съела  - только  устрицы,  бокал  белого вина да  чашечка кофе  с
пирожным (крохотное  такое), не  сидеть же с  постной миной рядом с жующими.
Зато  едва взглянула на представленный ей счет, как внутри все похолодело  и
обмерло, убили  ее -  сразу  и наповал.  Она еще вопросительно взглянула  на
разливавшегося  соловьем  поляка,  галантного,  он  ее  всячески  обхаживал,
развлекал,  но тот  сделал  вид,  что  не  понимает,  быстро  стушевался  и,
расплатившись только за себя, был таков. Никакого уважения к даме...
     В автобусе на обратном пути ей вдруг стало дурно  - тошнота подкатывала
к горлу (проклятые устрицы! проклятые поляки!), но она, бледнея, мужественно
старалась не  подать виду, и все чудилось, что подруги - Нинель и Македонова
- злорадно на нее поглядывают. И все равно она правильно поступила, с высшей
точки зрения: лучше разориться,  нежели терпеть такое унижение, как они. Так
себя  и  утешала:  лучше!  -  почти  физически  ощущая при  этом  отсутствие
потраченных тугриков, ну как если  бы у нее ампутировали, к примеру, палец -
боль, пустота и сосущая тоска!

     Нужно  пойти   и   что-нибудь   продать,  сказала   умная   Македонова,
естественно, имея в виду, что  Алла должна пойти  и продать. Заботливая. Что
продать? - спросила Нинель таким тоном, что даже и пытаться не нужно, ничего
не  выйдет. Пойти  в магазин  и  вернуть  купленное,  пусть отдадут  деньги,
сказала Македонова.  Пустая затея, категорически  заявила Нинель, они ничего
не принимают обратно,  у  нее  уже есть опыт. Делают вид, что не понимают. И
тут же добавила: завтра воскресенье, магазины закрыты.
     Это  они  для нее,  Аллы, старались -  искали  выход.  Алла  молчала  с
отсутствующим лицом,  да и  что скажешь? Положение хуже  губернаторского, но
ведь безвыходных ситуаций не бывает. Она ведь даже не паспорт потеряла. Хотя
жутко тоскливо  было сидеть вот так, слушая заботливых  Нинель и Македонову,
которым наверняка чрезвычайно нравилась их теперешняя роль, еще немного -  и
начнут  воспитывать. Они так долго могли, хлебом  не  корми, поэтому Алла не
выдержала, встала и пошла, буркнув что-то про начинающуюся мигрень, про утро
вечера мудренее, не обращая внимания на недоуменно-осуждающие взгляды.
     В  номере вытряхнула из сумки  с тщанием уложенное барахлишко,  которое
приобрела  здесь:  босоножки,   блузка,   колготки,   темные   очки,  белье,
косметика... Разложенное на кровати, сейчас это почему-то выглядело  жалко и
ненужно, хотя еще день назад она чувствовала себя удачницей, словно откопала
клад. В любезном отечестве днем с огнем не сыщешь, даже  за  большие деньги.
Да  и  времени  нет  искать.   Здесь  же  этой   дребедени  завались,  глаза
разбегаются. И  все  нужное, необходимое,  повседневное, хорошего  качества,
жаль отказываться!
     Если честно, то теперь,  когда уже  все было  куплено, лежало в сумке и
чемодане, празднично  упакованное  в  невесомые  хрустящие пакеты, когда уже
свыклась с приятным  и тоже каким-то праздничным чувством обладания  (словно
что-то новое сулило в жизни), так что ж теперь, значит, пойти  и продать все
это - туфли, блузку?.. Нет, этот вариант ее не очень устраивал, и не потому,
что возьмут  обратно, не вернут денег,  - просто жаль было расставаться, шло
ей  все,  удобно   было,   она  себя  какой-то   другой  чувствовала,  более
привлекательной, женственной...
     И вдруг отнимется?
     Нет,  не  согласна она  была.  И  потом  куда-то  идти,  объясняться  с
продавцами, вымогать деньги, а на  тебя  смотрят как на... Потому что у тебя
на лице, наверно, написано огненными буквами, кто ты есть и откуда, еще одно
унижение... Сколько ж можно?
     Лежала  ничком на постели,  среди хрустящих  пакетов,  из  этой  чужой,
красивой,  легкой  жизни,  а  в  распахнутое в ночь  окно  доносились снизу,
вероятно, из бара на  веранде веселые счастливые голоса. Народ  жуировал, не
ведая и х, вернее, ее проблем. Не комната, а одиночная камера. Да кто просил
поселять  ее  одну?  Пусть  бы  лучше  с  Нинель  и  Македоновой,  заклятыми
подругами, главное - платить меньше!  Хотя они все думали, и профессор Борис
Федорович тоже (не мог точно узнать), что со всех возьмут одинаково...
     Тоска,  тоска!  А  главное,  все  еще   предстояло,  гадкое,  муторное,
разговоры,  упреки,  снова  взгляды, пересуды...  Нинель с  Македоновой  так
просто не успокоятся, еще будут, заботливые, тянуть из нее жилы, хотя сейчас
наверняка  дрыхли без  задних ног, прижав туго  набитые кошелки,  -  им-то в
конце концов что? С ними все в полном  порядке, они могут быть спокойны, это
ей одной такая невезуха.
     Алла рывком подняла  себя  с  постели - к зеркалу, не  ожидая, впрочем,
ничего хорошего: устала, к глазам морщинки  собрались (вот так  стареют!)...
Только ничего  не выйдет, она  так  просто не сдастся! Ну-ка, улыбочку,  вот
так,  теперь  еще,  веселей, беззаботней,  уже  лучше,  немного  пудры, чуть
подправить глаза, губы (помада здешняя,  очень приятная)  -  совсем недурно!
Один раз живем!

     Бар,  как  она и предполагала,  был полон. Все столики заняты,  да и  у
стойки  выстроилась  плотная шеренга, на которую падали цветные отблески  от
красиво  и загадочно мерцающих разноформенных бутылок, дрожащих  в зеркалах,
неяркие  красные  фонари  мягко  прореживали сумрак, где-то под потолком,  в
клубах сигаретного дыма ненавязчиво витала знакомая музыка...
     - О, Аня! - услышала вдруг голос.
     К ней или не к ней?
     -  Не Аня,  а  Алла, -  раздраженно буркнула  под  нос, еще из того, из
прежнего настроения, но тут же одернулась, очень даже хорошо, отлично, пусть
будет Аня, ее это вполне устраивает.  Аня, Беата, Мария,  Эльжбета, Луцилия,
Клеопатра, Корделия, кто угодно... Если б кто знал, как ей обрыдла эта Алла,
несчастная, сил никаких нет!
     Аня? О'кей, Аня, превосходно!
     Она неожиданно для самой себя улыбнулась - д р у  г о й улыбкой, тут же
ощутив  почти радостно: другая! Аня, Маня, без разницы. И подходивший  к ней
(к кому же еще?), ее приветствовавший знакомый венгр тут же был этой улыбкой
ослеплен, сбит с ног, повержен и полонен. Бережно коснувшись ее руки,  повел
к  столику,  вокруг  которого  сидели  еще  несколько  человек,  знакомых  и
незнакомых, бутылки стояли, бокалы, чашечки с кофе...
     Ей  тоже улыбались - восторженно,  едва ли не  с восхищением.  Коньяку?
шампанского? вина? Лица в сумерках красивые, таинственные, возбужденные, она
(кто?)  красивая, вина, пожалуйста, а вообще-то она, пожалуй, бы  и  коньяка
(гулять так гулять!)... В бокале янтарно плескалось, искрилось - прозит! - и
внутри зажглось, горячо побежало по жилам, затрепетало.
     До нее вдруг снова  донесся  тот самый  аромат магнолии (либо какого-то
другого  южного  растения),  сладковатый,  дурманящий,  который  чуть  ли не
предчувствием  счастья  (вместо  катастрофы)  охватил,  когда  они вышли  из
маленького здания  аэропорта  и  увидели  вдалеке  бело-розовый, с  красными
черепичными  крышами  городок, разбежавшийся по  склонам  горы  и  стекающий
постепенно к морю.
     Да, она  его  почувствовала - как в тот,  первый раз,  так же остро,  а
может, еще острей, с какой-то сладкой, захватывающей, пронизывающей насквозь
мукой.
     Аня? Ну конечно, Аня, Анна домине, донна Анна, в час рассвета холодно и
странно, в час  рассвета ночь  мутна, дева Света, где ты,  донна Анна? Анна!
Анна! Тишина!  О, она даже говорит по-английски! она красивая? Ладно, почему
она  должна   возражать,  бьютифул  так  бьютифул,   коньяка  так   коньяка,
шампанского так шампанского,  очень хорошо, и что  же  это за  растение  так
обалденно пахнет?  Неужели  все-таки  магнолия? Интересно, как  по-английски
магнолия? А  вот и новый человек,  похоже,  не англичанин и не венгр, ах, он
датчанин, принц Гамлет, быть или не быть - вот в чем вопрос, ту би ор нот ту
би,  она давно собиралась перечитать  "Гамлета", великое  произведение! А вы
видели (дид ю си ауэр филм вис Смоктуновский),  по-моему  (ин  май  опиниен)
замечательный!  Не  видели?  Как  же  вы так?  Обязательно  посмотрите  (итс
несесери ту си)!..
     Тихо откуда-то сверху музыка (умеют  же!), а Нинель и  Македонова пусть
дрыхнут, пусть  смотрят  черно-белые  сны  с манатками, которыми  набиты  их
кошелки (платья вечерние привезли, спины открытые, кому нужны их спины)!
     Танцевать? Что ж, можно и потанцевать, отчего ж? Она грустная? Нет, она
не  грустная,  с  чего вы  решили?  Она задумчивая.  Музыка...  Море... А вы
чувствуете  этот  аромат,  совершенно  роскошный,   упоительный!   Вероятно,
магнолия.  Маг-но-ли-я! Огоньки  то  вспыхивают, то  гаснут.  Она хмелеет от
этого аромата. Нет, она совсем не хочет спать, ей даже очень хорошо.
     Венгр  танцует  с волоокой  брюнеткой. Констанц, кажется.  А  датчанина
зовут Крист, Кристофер. Только вдруг он вовсе не датчанин, а агент КГБ? Арнт
ю эджент оф  КГБ? Она удивляется своей смелости, а Крист смеется, хорошо так
смеется - по вкусу ему пришлась шутка: русская спрашивает его, датчанина, не
агент ли он КГБ,  в этом что-то есть.  Она тоже смеется, они вместе смеются,
потом снова пьют коньяк, смотрят на танцующих, тоже танцуют...
     Восхитительная, неповторимая ночь,  говорит Крист, все замечательно (ол
райт, вери уэлл), не правда ли? Да-да, отвечает она почему-то шепотом и идет
танцевать с венгром, чувствуя на себе восхищенный взгляд датчанина - Криста,
Кристофера. Она немного  опьянела, великолепная ночь, может  быть, чуть-чуть
пройтись? Какие замечательные здесь звезды, яркие, много-много звезд!
     Вот и звезды  она наконец  разглядела  - когда завтра уезжать.  Аня или
Алла?  Аня, решено! В час  рассвета... И рука Криста  вокруг ее талии -  так
мило  с  его  стороны, она  совсем  пьяная,  аромат магнолии, звезды  совсем
близко,  ту би ор нот ту би? Нет, она не успокоится, пока не узнает,  как же
называется это таинственное растение, которое так восхитительно пахнет.
     Уже  совсем  поздно. Наверно,  в самом  деле  скоро  рассвет. Кристофер
провожает  ее.  Они  медленно  поднимаются по  лестнице  на  ее  этаж,  к ее
номеру...  Они  идут.  Аня  никак  не  может попасть ключом  в замок.  Крист
забирает у нее ключ и легко отпирает дверь. "Тссс!" - она прикладывает палец
к губам, как  будто в  номере  кто-то может  быть,  кроме них  двоих.  Крист
тревожно  улыбается:  ему все  нравится,  ему  нравится все, что  делает эта
русская - Аня, Алла...
     Обернувшись, она видит близко, совсем близко его лицо, блестящие глаза,
кажется, она сходит с ума...

     Когда утром Алла спустилась в фойе, Нинель и  Македонова уже  ждали ее,
примостившись возле своих баулов.
     - Ну что? - вчерашним осуждающим тоном спросила строго Нинель.
     -  А что? - по лицу Аллы скользнула усмешка. - А, ты все про  то? - Она
лениво взмахнула рукой.  Да все  в порядке,  она совершенно запамятовала про
отложенное, в записной книжке лежали. Вчера стала  вечером перебирать вещи и
вдруг вспомнила. Никаких проблем...
     - Ну ты даешь! - воскликнула Македонова.
     - Шутишь? - подозрительно воззрилась на нее Нинель.
     Ане вдруг  снова стало их  жалко - всех: Македонову,  думающую, что она
очень умная, стойкую, целенаправленную Нинель, и особенно почему-то эту, как
ее, Аллу. Ал-л-лу. В час рассвета...
     Они возвращались.







     Ох и  кутерьма  же началась  накануне его приезда. Только о  том и было
разговоров, приедет-не приедет, сможет-не сможет, удастся-не  удастся.  А по
сути, захочет или не захочет.
     Силин  трижды звонил, но точно ничего не  сказал, только  что -  хочет,
просто жаждет,  и  если не  получится, будет безумно жаль, ведь  Лиза -  его
юность, а это, может, самое  ценное, что  у человека есть в  жизни - юность,
воспоминания о юности, друзья юности...
     Так и не ясно было, приедет или нет.
     Каждый телефонный разговор длился минут по двадцать, не меньше, бешеные
деньги,  но  Силина,  судя по  всему, это не  очень волновало. Он  рвался  в
Москву,  прилагал все  усилия,  но  что-то  его там  все-таки  удерживало  -
непонятно что. Говорил, правда, что проблема с обратным билетом, кроме того,
ему еще нужно было в Таллин, оттуда теплоходом до Хельсинки.
     Сергей   звонил   приятелю,   у   которого  на   вокзале  был  знакомый
администратор, и в Таллин - насчет теплохода. Оказалось, все можно устроить,
но  подтверждения от Силина  не  было, и они весь день  накануне  провели  в
ожидании звонка, особенно Лиза, у нее, признавалась, все валилось из рук.
     Вечером появилась  Вероника, подруга Лизы, и  осталась ночевать. Лиза и
не  скрывала, что хочет познакомить ее с Силиным, вернее, они  уже  когда-то
были знакомы,  но  если бы  продолжилось  -  совсем  бы неплохо. Силин вроде
свободен, как и Вероника, и если  вдруг завяжется, то Вероника не прочь бы и
уехать. Тут  у нее не складывалось, она мечтала все  поменять, оторваться...
Мало ли, вдруг бы  у них  все получилось? Уж кто-кто, а он бы  понял ее, сам
через  нечто  подобное  прошел  в  свое время. Переломил, пересилил, откопал
где-то  американку,  женился, уехал, а  теперь  вот снова один, зато  жизнью
доволен.
     Сергей лег спать, так и не узнав,  прибудет ли  Силин, похоже было, что
уже  нет. А  ни свет  ни  заря его  разбудила Лиза,  еще шести даже не было:
только что звонил Силин, он уже в Москве, на подходе, скоро будет у них.
     Все-таки вырвался, ты подумай, на один  день, чтобы повидаться  с ними,
восторженно говорила Лиза, нам вон в Питер никак не выбраться, по соседству,
а он из другой страны!
     И  пока Сергей  с  трудом  продирал  глаза, Лиза, вся душистая, свежая,
словно  день  для нее начался  давно,  все  никак  не могла успокоиться. Что
говорить, приятно когда ради тебя летят Бог знает откуда. Не утратил  Витька
студенческой легкости, каким был,  таким и остался. Как в юности. Он и тогда
умел.

     С появлением Силина, худощавого, быстрого, кутерьма резко усилилась. То
он обнимался в прихожей  с Лизой, ну,  она стала  совершенно очаровательной,
как это он проглядел ее в свое время, потом вдруг на кухне вываливал на стол
разные деликатесы, а в комнате сувениры...
     Он  был  везде,  двигаясь  по  какой-то  своей,  неведомой  траектории,
расхаживал,  озираясь,  рассматривая все,  или вдруг останавливался,  словно
что-то  припоминая,  бросался к  сумке  и  оттуда  извлекал  еще  что-нибудь
сногсшибательное  - стереомагнитолу "Сони" или  кофемолку "Филипс".  Как Дед
Мороз.
     Он с ума сошел, такие подарки!
     Усмехался. Вам-вам... Попробуйте откажи-тесь. Обида на всю жизнь!
     Вероника  смотрела  расширенными  зрачками.  Где-то здесь,  поблизости,
витало  ее счастье. А  как насчет  завтрака?  Почему  не  чувствуется  запах
свежепомолотого кофе?  Где  замечательный деревенский творожок? Нет, сначала
шампанского  - в  честь встречи? Шампанское итальянское, тепловатое, но пить
можно.
     Сергей шел доставать фужеры.
     С  утра очень  даже  элегантно.  Лиза,  а слабо  мне  джинсы  подновить
утюжком? С  каких  это  пор, удивляясь  заграничным  нравам,  джинсы гладят?
Ничего,  хуже не  будет, Силин  решительно стягивал штаны. Халат? Да на что?
Майка все что нужно прикрывает. И действительно прикрывала, а из-под  в меру
волосатые, вполне пристойные Силинские ноги...
     Всем делалось  весело от такой негаданной свободы. Шумел душ  в ванной,
на кухне дурманяще пахло кофе. Кипела жизнь...
     Ну, рассказывайте, как вы тут без меня живете, требовал Силин, переводя
светлые отчаянные  глаза  с  одного  на другого,  и  тут  же,  снова  что-то
вспомнив,   срывался,   а    через   минуту   перед    Серге-ем   оказывался
микрокалькулятор с лист записной книжки. Сгодится, да?
     Сергей разводил руками.
     Глаза Вероники как стали большими, так и остались, лишь длинные ресницы
вздрагивали. И сидела тихо, как мышка, с застывшей  улыбкой. Потом примеряла
перед  зеркалом  небесного  цвета  свитерок,  смущалась:  это  мне? А  Силин
танцевал вокруг  и  удовлетворенно  хмыкал: смотри-ка,  в самый  раз, кто бы
подумал? И очень к лицу.
     Он был маг, добрый кудесник, извлекавший из небольшой сумки все новые и
новые дары, пока Лиза шутливо-сердито не прикрикнула на  него: он успокоится
наконец? Выпил  бы  кофе по-человечески! А он, кротко склонясь  головой к ее
плечу, обвил рукой. Уж как  он-то  рад, как рад, как он соскучился по ним по
всем. Сколько же  это он  в  стране не был? Кофе отличный, все замечательно,
пара телефонных звонков и - вперед. В большой загул. Они  как, не против? Он
иностранец, пусть показывают ему Москву, потом они дорого  и вкусно обедают,
срочно пусть узнают про какую-нибудь модную выставку, чтоб  ему, вернувшись,
было что рассказать. Или в театр.
     Чтоб как в юности...
     Силин  азартно  крутил  диск  телефона.   Есть  тут  одна   театральная
деятельница, он с ней там познакомился, жена гениального  режиссера,  она их
куда-нибудь обязательно сводит. К тому  же у нее авто, что тоже  неплохо, он
уже отвык от пеших прогулок. И тут же в трубку: салют, Ленок! Узнала? Ну да,
как всегда бегом,  проездом-пролетом, ночью отбывает, а  как она,  еще любит
его?
     Вроде  как  гости -  они,  а  Силин - хозяин,  энергичное,  добродушное
покровительство изливал он на них, сиротливых провинциалов.
     Вероника  в  новом  голубеньком свитерке  -  Силин  настоял,  чтобы  не
снимала,  ей  к  лицу,  -  помогала  Лизе  мыть  посуду.  Сергей   несколько
остолбенело  соображал,   чем  бы   эдаким  культурным  угостить  Силина:  в
Пушкинском  -  из  собрания  какого-то  коллекционера,  второстепенное,   на
Крымском - американец... Зачем Силину американец?  Разве что смутно знакомое
авангардистское в Доме медика, но тоже неизвестно, стоило ли?
     Силин  же был в полной боевой готовности. Прихорашивавшейся  у  зеркала
Лизе  -  ну  что,  двигаем?  - новую губную помаду,  щеку  для  благодарного
поцелуя, на вопросительные взгляды  хозяев сообщил: дама пока занята,  будем
звонить, а сейчас, если они не  возражают, на полчасика в  один дом, в самом
центре, деловой разговор, а  дальше уже решат. Ну что, москвичи, кто доведет
до Старомонетного переулка - будто сам не знал.

     Вергилием всерьез, от недосыпа, взялся быть Сергей. Действительно начал
выколупывать  из  памяти  скудные  сведения  по  истории  улиц,  по  которым
проходили. Москва плавилась от жары, несмотря на довольно раннее утро, Силин
вертел   головой,  громко  восторгаясь   привлекательностью   полуобнаженных
москвичек, оглядывался,  провожая очередную  красавицу демонстративно долгим
восхищенным взглядом.
     Лиза и Вероника неопределенно улыбались, почувствовав явный спад до сих
пор щедро изливавшегося на них силинского внимания. Было, конечно, лестно за
москвичек, но Виктор мог бы проявить и чуть больше такта. Впрочем, столбенея
в  очередной  раз,  Силин  тут  же  остренько взглядывал  на спутниц, словно
сравнивая, а то вдруг повертывался круто к  Лизе, брал ее руку и подносил  к
губам. Вот наконец-то они и встретились - такая задумчивая фраза.
     Было трогательно.
     Она тоже,  кивала Лиза. Они все его  чрезвычайно рады видеть. Он просто
умница, что приехал,  его  здесь давно ждали. Его всегда ждут, пусть он  это
помнит. Нет,  силинская фривольная куртуазность никого не смущала, они могут
свободно  поцеловаться, почему нет? Все  ведь прозрачно, все чисто, вместе с
ним  вернулись беспечные дни  юности, помнишь, когда  вот так  же  бесцельно
бродили  по старой Москве или закатывались гурьбой в какую-нибудь кафешку, с
трешкой на всех, ах как давно это было...
     Знакомая Силина жила в  невысоком  старинном  доме, подъезд  с  тяжелой
массивной  дверью,  блестящая  латунная  ручка. Возле квартиры  на  лестнице
старая раковина. Ага, усмехнулся Силин, тут к их приходу и ремонт произвели.
Ждут, значит. И ткнул пальцем в кнопку звонка.
     Дверь отворила немолодая,  но явно внимательная  к себе женщина с низко
опущенной  на  глаза темной  челкой  и настороженным взглядом. Вы -  Таня? -
спросил Силин,  который, оказывается, тоже видел  эту  женщину впервые. И на
согласный  быстрый  кивок  представил: московские друзья,  они,  уверен,  не
помешают.  Конечно, конечно,  проходите,  присаживайтесь,  она сейчас сварит
кофе...
     За ней  исчез,  растворясь в сумраке коридора, и  Силин, оставив  Лизу,
Сергея и Веронику  осматривать светлую, с двумя большими  окнами, лаконично,
но со вкусом и дорого обставленную комнату, с японскими рисунками на стенах,
в углу  "Джи-ви-си",  мультик на экране. На широкой,  занимающей  чуть ли не
полкомнаты тахте,  покрытой  бежевым  пледом,  -  обложкой  вверх  раскрытый
детектив на английском.
     Квартира одинокой деловой женщины.
     Что  она  деловая, сразу  поняли,  как  только в  руках у них оказались
чашечки  с крепким душистым кофе, а  Силин и Таня, присев тут же, продолжили
начатый на кухне разговор.  Они говорили так, словно никого в комнате больше
не было, светская беседа, улыбки, чашечка кофе у губ, дымящаяся сигарета.
     Она  с  ним действительно откровенна? Да, он внушает ей доверие, к тому
же он, она надеется,  не  очень оторвался от страны  и понимает,  как сейчас
нужны новые  технологии. А с Майклом она столь же  откровенна? Ну, Майклу на
той встрече накидали столько вопросов...
     Хотя  все  было  так  непринужденно,   чувствовалось,   что  происходит
серьезный и очень важный деловой разговор, а не просто треп,  - напряженный,
почти поединок: разведка, маневр,  атака, контратака, снова маневр, кружение
вокруг  да около, глухая защита,  выпад... Силин достал  из  заднего кармана
джинс смятый платок, вытер лоб.
     Сидевшие  чуть поодаль  московские друзья  невольно  прислушивались  (в
воздухе как бы  разряды), завороженные,  и  слова вроде  бы понятны, и связь
межу ними прослеживается, но окончательный смысл все равно ускользает.
     Силин  наклоняется к  Тане,  голос  понижает  интимно до шепота,  снова
откидывается расслабленно  в  кресле,  заливается  смехом, она рассматривает
фарфоровую   чашечку,   встает,   подливает  кофе  Силину,  гостям,   изящно
прикуривает от силинской зажигалки, кольца дыма под потолок...
     Что пятилетней давности - ее лично не пугает, она понимает, для них это
все равно  передний край, разумеется,  валюта.  Либо, на худой конец, сырье.
Произносится  непонятное  слово,  от которого Таня  вспыхивает,  нет, это не
годится, они здесь тоже не такие простаки, да и за  державу обидно! Бросьте,
пренебрежительно говорит Силин, это все красивые слова,  обидно-то обидно, а
зерно закупать за границей  не обидно, при российских-то просторах? Нет, для
них это выгодней, точно...
     Снова  мелькали имена:  тот  башковитый,  с  ним ухо  востро,  но  если
возьмется,  то  не подведет,  а этот простоват,  зато связи большие, главное
заинтересовать...  Только   ничего  заранее  не  давайте,  теперь  уже  Таня
доверительно склонялась к Силину, есть печальный опыт, понимаете?
     Дважды Таня отрывалась к телефону, один раз разговаривала по-английски,
кажется,  с  тем  самым  Майклом, имя  которого  часто мелькало  в беседе  с
Силиным. Они должны были встретиться в Таллине, но у  Тани  не было билетов,
хоть самолетом лети, а она  не любит... Нет, конечно, она полетит, раз надо,
но лучше бы поездом.
     У  него есть два,  Силин  ослепительно  улыбнулся, показав  ровный  ряд
отличных зубов.  Да  что вы, искренне удивилась  Таня.  Чашечка  звякнула  о
блюдце. И как это  ему удалось?  Продайте!  Может быть,  может быть,  игриво
покачал задранным ботинком Силин, посмотрим на ваше поведение...
     Казалось,  все,   тема   исчерпана,  разговор  окончен,  Силин   сейчас
поднимется и они  наконец тронутся  дальше, но тот  вдруг  снова  начинал  о
каком-то пустяке, беседа втекала в прежнее русло: Майкл,  команда Репнина, а
что вы  скажете  о...  и т.д. Похоже, Силину  и Тане нравилась эта игра, они
чувствовали себя в своей стихии,  неизвестно кто больше, Силин  преследовал,
Таня ускользала.
     Наконец он поднялся.
     Пора бы и  ей  заглянуть  к ним в Нью-Йорк,  бросил на  прощание.  Таня
неожиданно весело расхохоталась.  Она не возражает, непонятно только, за чем
дело стало.
     И блеснула глазами.

     Все, теперь они свободны как вольные птицы, облегченно выдохнул  Силин,
когда  из прохлады Таниной  квартиры вновь  окунулись в уличный  зной.  Ага,
жизнь продолжается, все-таки есть в этих деловых женщинах что-то неприятное,
даже не разберешь что... Однако ж умеют, а? Чашечка  кофе, сигарета в тонких
пальцах, ах е-мое! И  глазками,  глазками - зырк,  зырк... Ух! Да  он бы сто
таких не дал за одну Лизу.
     А  помнишь Эшеры? - неожиданно спросила Лиза.  Как  они ездили  туда из
спортивного лагеря? Ха, еще  бы он не помнил!  Она часто вспоминает, по лицу
Лизы скользнула  тень, ресторанчик этот,  они  вошли, как музыка  неожиданно
заиграла  и все  сразу бросились танцевать, почему-то  босиком. На  них  все
тогда смотрели...
     Да, полувопросительно сказал Силин.
     Неужели не помнишь? Отчего же, даже очень помнит,  потом  в  двенадцать
ночи ловили машину, десятером чудом втиснулись в "Жигуленок".  До сих пор не
может представить, каким образом.
     Десятером? - переспросил Сергей.
     Еще дождь начался,  а до лагеря  километров  тридцать, если не  больше,
сказал  Силин. Лиза подтвердила: дождь  шел, сильный,  хорошо водитель такой
попался, взял. Друг на друге сидели. В юности всегда ведь почти все удается.
Это теперь они стали какими-то  тяжеловесными,  а тогда...  Ну, Лиз,  сказал
Силин, это не про тебя. Ты с каждым днем хорошеешь и хорошеешь.
     А  кто эта Таня, поинтересовалась Вероника. Ее, как  и  Сергея, тоже не
было  в той жизни, куда время  от времени погружались Лиза и Силин, по-этому
она больше помалкивала.
     Силин задумчиво выплыл из прошлого, приподнял  бровь. Таня?  А он точно
не знает.  Переводчица,  кажется. И еще менеджментом  занимается. Бизнес. Не
его это, честно говоря, стихия. Не нравится ему.
     Неужели? А им показалось, что у него как раз неплохо получается.
     Какое  там неплохо, он вообще к этому имеет косвенное отношение, просто
попросили  прощупать  почву.  Он,  собственно,  и  согласился,  чтобы  иметь
возможность  приехать, с ними повидаться. И вообще  это  не то, что человеку
нужно. Есть, конечно, люди, которым нравится, они себя обрели, но не  ему...
Он вот  никак  поверить не может, что в родном  городе, гуляет  с ними. Нет,
все, пора наконец приземлиться и расслабиться, а? Давайте ведите! Кто тут, в
конце концов, хозяева? Принимайте гостя!..

     Обедали в "Пекине", куда попали почти сразу, но  только после того, как
Силин подошел к швейцару и что-то тихо сказал. Швейцар недоверчиво посмотрел
на  него,  удалился  и  вскоре появился  вместе с  важным, накрахмаленным  и
отутюженным метрдотелем,  Силин тому  тоже  что-то сказал, какое-то заветное
слово,  и вскоре  они  сидели  за  столиком,  а  вокруг  крутился официант с
блокнотиком на изготовку, чуть ли не в рот Силину заглядывал.
     Виктор,  судя  по  всему,  был  доволен,  словно  эти  маленькие победы
развлекали его,  даже доставляли удовольствие, а они, смущенные, по-прежнему
чувствовали,  что хозяин  -  он,  у них  не  получалось  -  ни  энергии,  ни
решительности, ни даже азарта.
     В Штатах, да и везде в  мире  полно китайских  ресторанчиков, вкусных и
довольно дешевых, рассказывал  Силин, он часто в них обедает и уже настолько
привык, что  дома  почти  никогда не готовит, только если вскипятит воду для
чая или кофе.
     Им было интересно.
     Силин  же подробно повествовал, как менял машину  - "Хонду" - на той же
марки,  только  более  современную  и  в  три раза  дороже,  чуть ли  не  за
семнадцать тысяч долларов. Но соль была как раз в том, что ему удалось взять
не за семнадцать, а всего за четырнадцать.  Целых три тысячи  скостил, такой
базар был, что будь он писателем, отличный бы рассказ вышел.
     Они пытались  представить себе, как Силин беседовал с продавцом, а тот,
не желая упустить  клиента и в то же время боясь продешевить, ходил к своему
начальнику, как тот  в свою очередь уговаривал Силина,  объяснял, почему они
не могут понизить цену. А Силин гнул и гнул свое: ребята, он ведь на машине,
может и не брать, и уже было направился к дверям, но тут шеф раскололся.
     Силин  забавлялся,  когда  рассказывал,  особенно   нравились  ему  эти
пятьдесят  долларов, поскольку машина обошлась ему  не  ровно в четырнадцать
тысяч, а  еще пятьдесят сверху,  он  долго  кружил над  этой  художественной
деталью, весело поглядывая на слушателей.
     Впрочем,  что  это было для них? Другой быт, другой опыт, не  поймешь с
какого  боку...  А  Силин,  живя в  Штатах  уже больше  десяти  лет,  вполне
освоился, вроде такой же, как и раньше, да не совсем. Залетный.
     И  что о  своей  "Хонде"  так  тепло, бархаток  в голосе,  чуть  ли  не
нежность, будто женское имя произносил, - тоже  непривычно.  Тамошнее.  Хотя
может только казалось, за  ресторанным  столиком, в полусумраке, пузырьки  в
шампанском, искрясь, вспархивали, лопались фонтанчиками: за встречу!
     Да  какой  он  тамошний  -  свой   был,  словно  вернулся  из   долгого
путешествия,  посмеивался  над собой,  комплименты  раздавал направо-налево,
подливал то и дело! Давно ли?
     Когда же Сергей полез за кошельком, чтобы расплатиться, Силин посмотрел
на него  с такой  улыбкой, что  тот руку отдернул,  будто раскаленного утюга
коснулся, и еще несколько минут смущенно мял салфетку.
     На улице  парило еще  больше,  воздух  исчезал, улетучивался,  они  все
как-то  вдруг сразу  захмелели, так  что  на  выставке  авангардиста  в Доме
медиков, куда забрели  совершенно  случайно, вели себя более чем раскованно.
Силин   то  и   дело  пристраивался  к   картинам   в  какой-нибудь   вполне
авангардистской позе,  а потом  вдруг  решил, что  непременно должен  купить
какую-нибудь  работу.  Хотя   бы   вот  эту,  с  серо-голубыми  стаканами  и
покосившейся, как  Пизанская  башня, вазой,  и почти уже было сторговался  с
бородатыми, краснолицыми,  то ли художниками, то  ли  коммерсантами, которые
ходили  за ними хвостиком  и  всячески убеждали,  -  но  в  последнюю минуту
одумался.
     Побывали и  на Арбате, где Силин-таки купил одну, отстегнув ни много ни
мало  -  две сот-ни:  расплывающийся в  туманной  дымке  обнаженный  женский
силуэт...  А может, это у них уже в глазах расплывалось -  жара  донимала, к
тому же  все  время  добавляли  шампанского -  охлаждались, хоть оно и  было
теплое.
     Фотографировались.  Силин  обнимал то  Лизу, то Веронику, Сергея  тоже;
неугомонный, бегал то  и дело к  телефонным автоматам  - звонить театральной
даме,  жене гениального режиссера,  на  колесах.  Дама  все  никак не  могла
освободиться, тоже деловая,  а когда освободилась, то никто трубку больше не
снимал. Силин обиженно чертыхнулся и больше не звонил.
     Погрустневший, обнимал Лизу, потом  Веронику,  потом обеих  вместе. Все
проходит, да? Друзья остаются. Главное, что  все у них хорошо. И вообще есть
в их жизни такое, чего т а м нет. Есть. Он чувствует.
     Их  разбирало. В Смоленском гастрономе Силин купил  дорогущий  коньяк -
армянский, многолетний, и тут  же в скверике предложил распить. Как в старые
добрые  времена.  Веронику с  Лизой  отправили за сыром,  а  Силин и  Сергей
расположились во дворе на лавочке.
     Силин  неожиданно зябко  поежился, потер, словно  согревая,  руки  -  в
такую-то жару. На удивленный взгляд Сергея объяснил смущенно: шут его знает,
вдруг ни  с  того ни сего начинает зябнуть, руки становятся холодными - даже
когда жарко. Чувствуешь? - он взял Сергея за запястье. Ладонь  действительно
была влажно-прохладной,  почти  холодной. В Нью-Йорке зимой холодно, сказал.
Надо к теплу, куда-нибудь в Атланту или Флориду.
     Вернулись Лиза с Вероникой, принесли сыр "Сулугуни" и хлеб.
     Превосходно, просто замечательно!  Силин разглядывал  сочащийся  влагой
бледно-желтый шмат сыра. Роскошная закуска, еще  и шоколад бы не помешал. Да
и емкости тоже. Вскочил, побежал. Неуемный.
     В нем столько энергии, сколько  в нас вместе взятых, сказала Лиза. Даже
Америка его не укротила.
     Воздух свободы, сказала Вероника.
     А мне кажется, ему там одиноко, заметила Лиза. Она  это еще по  письму,
которое он в прошлом году прислал,  почувствовала. Там тоже было. Фанфаронит
он, конечно,  играет, но за  этим есть  что-то,  неблагополучное, не кажется
тебе?  -  почему-то  обратилась  Лиза  к  Сергею.  Может быть,  может  быть,
пробормотал сомлевший Сергей.
     Коньяк пили из белых пластмассовых стаканчиков, которые Силин  раздобыл
у  ларька,  где  торговали  "Фантой".  Дружно,  хотя   и  несколько   устало
восторгались  коньяком,  глотнув  которого  Лиза поперхнулась,  закашлялась,
Силин  хлопал  ее по  спине, пока  она не  пришла в себя,  покрасневшая,  со
слезами на глазах. Вероника профессионально согревала стаканчик в руке, хотя
коньяк был и так теплым.
     А в моей не согреешь, сказал Силин, холодные, чувствуешь?  - и он зябко
передернулся,  дотронувшись  сначала  до руки Вероники,  потом  Лизы. Что-то
вроде аллергии.
     Действительно холодные, удивилась Вероника. Надо же!
     Давай  погрею,  предложила Лиза и поставила свой  стаканчик на  скамью.
Взяв руки Силина в свои, стала тереть. Ну как, согреваются?
     Замечательно, с чувством  произнес  Силин, нежно глядя на Лизу.  Просто
отлично.  Где  же  ты  раньше  была?  Он дотронулся  до  руки  Сергея, потом
Вероники.
     Теплая,   правда,  согласилась   Вероника.  Сергей  отрешенно  созерцал
стаканчик,  на  дне  которого  плескалась  и  маслянисто золотилась  пахучая
жидкость. Похоже, он уже был вдребезги пьян.
     И снова плутали по арбатским переулочкам, заходили  в какие-то дворики,
снова  разливали и  пили,  пока в бутылке  ничего  не осталось. Силин  вылил
последние капли на землю: пусть прорастут... Неведомо когда отпала Вероника,
никто даже поначалу не обратил внимания, как она исчезла...
     Брели  втроем,  Силин  с  Лизой  поддерживали  пошатывающегося  Сергея,
который все порывался затянуть  "Подмосковные вечера". Силин подтягивал,  но
потом смолкал,  споткнувшись  на полуслове,  задумывался,  голову свешивал с
растрепавшимися,   влажными  от  пота   волосами.  Хорошо,   вздыхала  Лиза,
беззаботно,  как когда-то, жизнь  сумасшедшая... Да,  жизнь только  держись,
издалека откликался Силин.

     Они словно забыли, что Силину  ночью уезжать, совсем скоро. Дома Сергей
сразу же отключился, едва присел на диван. Силин  тоже  прикорнул на краешке
дивана, прикрыв лицо рукой. Лиза на кухне варила очередную порцию кофе.
     Оживить  Силина оказалось  довольно  просто: стоило  коснуться,  как он
дернулся, вскочил, замотал головой, заморгал - и наконец  вспомнил, где он и
что. Потом они вместе пробовали разбудить Сергея, но тот взмыкивал и лепетал
невразумительное, не открывая глаз.
     Время  уже подбиралось к одиннадцати, скоро  Силину  было выходить. Они
пили кофе в комнате на диване, Силин был печален. Время от времени вскидывал
грустные, слегка  воспаленные глаза на Лизу. Когда кофе было допито, он взял
ее  за руку, мягко  притянул  к  себе.  Все-таки  ты очень красивая, сказал,
очень, жаль в свое время...
     Приезжай еще, сказала Лиза, мы тебе рады.
     И только? - Силин держал ее руку в своих ладонях - прохладных. А что бы
он  хотел? О, он многого бы  хотел,  тихо,  но решительно, даже  с  какой-то
отчаянностью  в голосе. Он всегда  хочет слишком  многого.  Когда они теперь
увидятся?
     Он обхватил Лизу за плечи,  как не  раз уже за этот долгий, суматошный,
странный  день.  Лицо  оказалось  совсем  близко.  Не  надо,  сказала  Лиза,
осторожно  пытаясь отстраниться. Надо, сказал Силин, ты сама чувствуешь, что
надо,  нам  обоим,  вместе... Губы скользнули.  Зачем,  сказала Лиза, ты все
испортишь. Я ведь уеду, повторил Силин, жизнь проходит, это несправедливо.
     Сергей может войти, сказала Лиза, пытаясь встать, ты опоздаешь. Это мое
дело, твердо  сказал  Силин,  не отпуская ее, захочу  -  останусь.  Или  она
приедет к нему. Друзья юности больше чем друзья, она знает!  Нет  грани. Для
него это важно, очень!
     Задыхаясь, так и повторяла: он опоздает, опоздает...





     Тележку подвезли  к автобусу, оттуда подтолкнули гроб, а те, кто  стоял
снаружи, подхватили, потянули  на себя, установили  на валики, и тут  он уже
скользнул сам,  легко,  словно  не было  в  нем  смертного груза.  Множество
мужчин, пожилых и помоложе, сразу  обступили,  теснясь, наталкиваясь друг на
друга,  все исчезло  за их плечами, спинами, пальто и плащами - и двинулись,
пошли, двери распахнули, в полумрак, за стеклянной прозрачной  стеной  серый
ноздреватый снег, холодно,  холодно, почему так холодно? И снаружи, и здесь,
в здании, на мраморных полах...
     Внезапно расступились, распались на две половины, на две стороны, они с
матерью  натолкнулись на  открытый  гроб -  как  ударились.  Мать  испуганно
отпрянула,  вздрогнула,  впилась руками  в Танину руку. Лицо близко,  словно
восковое, заостренный нос, е г о лицо и как будто чужое. Неузнаваемое.
     Таня  видела сейчас как бы издалека, но тоже отступила, напряглась всем
телом, еле сдерживая внутреннюю дрожь, и  теперь  стояла, замерев, скомканно
дыша, видя  и  не видя.  Не вмещалось  в нее.  И  стоять  трудно,  удерживая
обвисающее, падающее тело матери, одной бы не справиться, если бы не Костя с
другой стороны.

     Откуда-то, метрах  в пяти наискосок, возникло нечто вроде  кафедры, или
трибуны, что-то в этом роде, за ней человек, кажется, видела его раз или два
у них дома. Широкоплечий, массивный, с коротко остриженной головой, весь как
бы  литой,  и  голос  тяжелый,  хрипловатый, все  сильнее,  все громче:  они
прощаются-крупный-ученый-талантливый-организатор-отзывчивый-товарищ-лучшие-годы...
Голос осекается,  сильная рука тянется к вороту пальто, обрывается, с глухим
стуком ложится, сжатая в кулак, на кафедру.
     Один за другим сменяются, скорбные, торжественные, голоса неробкие, лиц
не различить в полусумраке, говорят,  говорят... Любили и уважали, уважали и
ценили, большой жизненный путь, верный патриот...
     Мать всхлипнула рядом, то и дело поднося платочек к глазам, скомканный,
мокрый, наверно, насквозь,  и у самой Тани слезы навертывались, застилали  -
стоило  коснуться взглядом отцовского лица, резко,  незнакомо помолодевшего.
Она помнила его другим,  хотя  он  всегда был моложавым, подтянутым, пудовые
гири тягал по утрам, ледяной водой обливался...
     Мать ставила им с братом в пример. Отец... Видный, крепкий, энергичный,
волевой... Еще бы, в сравнении с ним они были рохлями, мямлями, лентяями. Им
бы хоть чуточку его энергии!
     Что  говорить,  отец знал толк в  жизни.  Охотник! Приезжали  за ним на
черной "Волге" (своя, бежевая, стояла в подземном гараже), он им снизу махал
рукой, прощаясь. Знал, что все трое -  Таня, мама, Костя - смотрят на него в
окно,  любуются  им, улыбался  счастливо -  в  штормовке,  с  любимой  своей
двустволкой какой-то  иностранной фирмы,  с ягдташем...  А  как  он  играл в
теннис! На корте ему не  было равных. Пал Сергеич! Пал Сергеич! Умел, помимо
прочего, обаять, обворожить, не случайно же все эти люди...
     А  дома,  естественно,  был  царь  и  бог.  Их  поклонение  принималось
спокойно, как  должное, все было  в порядке вещей, с легкой мудрой усмешкой,
словно знал про себя и про них, и вообще про жизнь...
     Никогда  не  забывал  про них.  О  д е  т ы  были  с  Костей - конечно,
благодаря ему. Из каждой загранкомандировки что-нибудь обязательно им - ей и
брату, ну и,  разумеется, матери, которую обожал. Нет, не сказать, что он их
особенно  баловал  -  Таня  навидалась таких,  чад  сиятельных папочек, и  в
английской спецшколе, где сама училась, и потом в институте. Нет, такими о н
и  не были,  где-то отец умел остановиться, не перешагивал черты в заботе  о
них. Не  исключено,  что благодаря матери (жалкий мокрый платочек в кулаке),
вот  кому теперь будет действительно трудно! Всегда  повторяла: много  ей не
надо, лишь бы здоровы были, и какое-то органическое неприятие х а м с т в а,
без позы, без красивых жестов, тихое, почти  незаметное. Но они чувствовали.
Почти во всем уступала отцу,  но мнение свое имела. И на  решительного отца,
не любившего, когда ему прекословили, действовало. Оглядывался. Советовался.
     Но для них делал действительно много, да  что говорить, в с е  делал: и
что  учились в  престижных,  а главное, перспективных вузах - тоже благодаря
ему, его связям, положению, наконец. Все правильно: поставил на ноги.
     С  ними-то понятно, дети  как никак, но  и эти вот,  красно глаголящие:
прекрасный  товарищ,  верный  друг...  Многим  помогал,  кто  потом,  именно
благодаря  его  поддержке, опеке, выбивался  в  люди,  в начальники, куда-то
ездил  в   командировки...  Часто  просто   из   хорошего  расположения,  из
великодушного желания помочь.
     Звонили ему  потом,  благодарили,  приходили домой к  ним,  с  цветами,
коньяком - Костя утаскивал опорожненные бутылки  к себе в комнату, на  шкафу
целая  батарея,  коллекция, и ни за что  не  соглашался выбросить, хотя мать
требовала.  Приглашали  и  к себе, или в ресторан, от  чего отец  чаще всего
отказывался. Или - кто знал (а кто не знал?) - на охоту.
     Но и позже не забывали.
     Однажды отец взял их всех с  собой, нет,  не на саму охоту, а туда, где
охотился.  Таня,  тогда  совсем  девчонка, все-таки  кое-что  помнила,  даже
отчетливо, как будто совсем недавно. Ехали на собственной  машине - отец сам
вел, что  делал нечасто, на службе был шофер. И не одни  -  еще три машины с
приятелями отца, кто с женой, кто с кем... Часа  три, не меньше,  сначала по
шоссе, потом по бетонке, пока не уткнулись в ворота, большие, металлические,
рядом будка, вокруг забор с колючей проволокой поверху.
     За воротами оказался  большой двухэтажный, из красного  кирпича  дом, с
лоджиями, с  открытой  верандой на  втором этаже, где  стояли белые плетеные
кресла, круглые столики, с бильярдной внизу...
     Красота!  Сверху далеко видно - клены в золоте, разлапистые старые ели,
и дальше лес, лес...
     Мужчины сразу же отделились - занялись  охотничьим снаряжением, женщины
устраивали ночлег, стелились, хлопотали на кухне, а Таня с Костей увязались,
предварительно  обследовав  дом,   за  Прокопычем  -  невысоким,   кряжистым
мужичком,  который чуть раньше встретил  их  у ворот,  распахнул,  с  каждым
поздоровался  за руку, сильно встряхивая и заглядывая  в глаза. Вместе с ним
они   направились  к  небольшому   бревенчатому  домику   неподалеку,  почти
незаметному  за  деревьями  - ни  дать  ни взять  избушка на  курьих ножках.
Избушка, избушка, стань ко мне передом, а к лесу задом.
     Избушка  оказалась настоящей баней,  с печкой-каменкой, полками, душем,
развешенными вдоль стены в предбаннике березовыми вениками. Тут же и самовар
стоял  на  столике,  с  красивыми  чашками  и  заварным  чайником.  Помогали
Прокопычу таскать березовые  полешки, а он, подкладывая их в  печь,  где уже
вовсю  полыхало, так что гул стоял,  хитро  прищуриваясь, подмигивал  им: ну
что,  попаримся,  а?  Чуете, дух  какой?  -  и  сводил  к переносице  густые
седоватые брови.
     Дух  был  замечательный  -  деревом  пахло,  травами, сухими березовыми
листьями, еще чем-то... А когда вылезли, то чуть не оглохли от осенней сырой
свежести леса, от таинственного сумеречного шума.
     Сколько они тогда там прожили, дня два или три, она не помнила, но зато
не забыть, как парилась в баньке  вместе с женщинами,  задыхаясь от жара, но
не желая уходить, когда мать, большая, розовая,  отсылала ее, хватит, хватит
на первый раз,  голова заболит...  И как  за грибами  ходили, тоже прекрасно
помнила.  Мужчин уже не было, они ушли очень рано, а может, и в ночь, вместе
с  Прокопычем. Опят набрали столько,  что мать дома потом  неделю  возилась,
заправляла  в  банки,  на кухне  не повернуться...  И  чаепития  на  веранде
помнила,  на  нежарком  осеннем  солнышке,  женские неторопливые  разговоры,
лото...
     Костя хандрил  -  на охоту его не взяли,  несмотря на слезные мольбы  и
угрозы пойти самовольно, так ему хотелось, что Тане его жалко стало. Ей же и
без того было хорошо там, просто хорошо, как редко бывает. Словно внутри нее
что-то распахнулось - и туда вошло.
     Мужчины появились, когда совсем стемнело. Их  давно ждали, накрыв стол,
даже беспокоиться начали, а потом вдруг лай, грузный  топот сапог, лицо отца
- усталое, заросшее темной щетиной, улыбающееся... Женщины снова побежали на
кухню - смотреть и готовить добычу, а мужчины, прихватив бутылки  и стаканы,
сразу подались в баню.
     За стол сели - уже глубокая ночь была, они с Костей таращили глаза,  но
уходить  не  желали,  да на  них и  не  очень давили,  только  мать  изредка
неодобрительно  поглядывала,  отец же был тих, размягчен, молчалив, улыбался
чему-то своему. Может, охоту вспоминал, может, еще что-то.
     Потом, засыпая, она  все слышала гул в  большой комнате -  зале, как ее
называли,  -   громче,  громче,  и  вдруг  голос  отца,  неожиданно  резкий,
непривычный, она даже испугалась. Слов не разобрать, да  она и не пыталась -
неудержимо клонило в сон.
     Ночь была и тогда, когда Таня, внезапно, от какой-то внутренней тревоги
открыла  глаза, словно и не спала, в комнате ни зги, и шепот совсем близко -
родительский. Отец, то и  дело  срываясь  на полный голос  -  тише!  тише! -
яростно доказывал  что-то, а мать тихо, упорно возражала.  Потом  они словно
поменялись ролями: теперь уже мать его в чем-то убеждала, а отец раздраженно
отвечал.
     Таню снова  медленно окутывала, спеленывала вязкая  одурь сна,  где все
растворялось, исчезало, и  только в какое-то мгновение возник свет -  отец в
дверном проеме,  еще кто-то, теснясь, заслоняя свет, снова то стихающие,  то
громкие, чуть не до крика  голоса. Или, может, ей только снилось - скрипнула
дверь, темнота сразу все поглотила.
     На следующий  день  у  отца было угрюмое, серое лицо, веки  набрякли  и
взгляд - тяжелый, отстраненный, чужой. Таня ловила его в зеркале, висевшем в
кабине  над  лобовым  стеклом.  Отец  вел машину сосредоточенно, напряженно,
костяшки  пальцев на руле побелели...  Как будто от кого-то или  от  чего-то
убегали,   уносились,   или,   наоборот,  стремились,  торопились   куда-то.
Подбородок и скулы твердели...
     Отец  почувствовал,  что  она  за  ним  наблюдает,  - губы  дрогнули  в
полуулыбке,  но  взгляд все равно  сумрачный, далекий,  и на улыбку почти не
похоже. И у нее не вышло. Хотела, но не получилось.  А если и получилось, то
как-то виновато  - ведь  она подсматривала  за ним  сейчас. Отец  должен был
понять. Едва  свернули на шоссе,  отец резко прибавил газ. Никогда  они  так
быстро  не ездили, как в тот день. Паша, не гони! Паша! - не выдержала мать.
Куда он несется как сумасшедший?
     Как ребенку: куда ты несешься?
     Так мчались, что те, другие машины, которые  шли  следом, с приятелями,
отстали, их даже не видно  было.  Костя захлебывался от  восторга, прыгая на
заднем  сидении  и грозя  рассыпать  опята:  отстали, отстали!!! Как они их!
Врешь - не  возьмешь! А отец все  жал и жал на газ, мотор  натужно ревел, но
лицо смягчилось немного, угрюмые морщинки над переносицей разошлись.

     Почему-то вспомнилось. Именно это. Может, потому,  что им, ей во всяком
случае, хорошо  там было, они все вместе были, с отцом, что случалось не так
часто,  ну  и прочее  -  банька,  лес, шуршание нападавших листьев,  лоджия,
откуда запросто было  дотянуться до  ветвей, и воздух - сырой, листвяной,  с
мягким привкусом хвои...
     Отец любил аромат хвои, ванны принимал с  хвойным экстрактом, отчего по
всей квартире плавали запахи. И сейчас в их квартире густо  пахло хвоей, как
под Новый год, - всюду был разложен лапник. Она и не знала, что так принято,
когда умирает человек.
     А  те  все  говорили,  говорили,  похожее -  какой  был  замечательный,
отзывчивый, преданный, какие посты занимал, какую общественную работу вел...
Одни  и те  же  слова, много,  слишком много... Неужели не все  высказались?
Ткут, ткут паутину, не дают воцариться тишине - хоть бы ненадолго,  пока все
вообще  не  оборвалось.Словно  нарочно,  как  будто  боятся  тишины,  боятся
молчания...
     Да нет,  ничего  они не боятся, с ними  все  в порядке. Какие  они  все
крепкие, моложавые,  фирменные, ладные! Ее отец  тоже был таким, кто  бы мог
подумать, что вот так... Сердце сильное, тренированное. Что-то мне нехорошо,
я, пожалуй, полежу. Прилег - и  все! Мать побежала за лекарством, вернулась,
а он не дышит.
     Сильные люди так умирают... Кто это говорит? И он тоже бывал у отца, не
так  давно, лицо  красное,  глаза  в сторону. Закрылись в кабинете, загудели
голоса,  совсем  как  тогда, после охоты. Повеяло  ночной сыростью,  прелыми
листьями.  Отец кричал: вы не  понимаете, я же предупреждал...  И торопливый
заискивающий тенорок в ответ.
     Таня догадывалась:  у  отца  неприятности.  Мать  ходила  с  припухшими
больными глазами, с опавшим лицом, а с отцом почти и не встречались - поздно
возвращался, рано исчезал... Иногда звонил, спрашивал почти безучастно, если
Таня снимала трубку: как дела, Таньчонок? Блекло, устало.
     Потом  вдруг  сразу оборвалось,  хотя  уже было  предчувствие. Отец  не
поехал на службу. Не  поехал,  не пошел, сидел на кухне в халате, пил чай  с
коньяком, курил. Они с Костей почему-то опасались туда  заходить, а  мать на
какой-то  ее  вопрос  неожиданно замахала руками: не  приставай,  не  время,
погоди со своими вопросами!..
     И  снова  исчез.  Мать  собрала  его любимый  кожаный  чемодан:  белье,
рубашки, бритву,  домашние тапочки...  В командировку. За  рубеж?  Это Костя
сдуру брякнул. Впервые она  увидела отца разъяренным: лицо побелело,  словно
мелом натерли, кровью налилось, белки глаз побагровели. Что? За рубеж? Какой
к черту! Все! Кончено! Ничего больше не будет! Забудьте! Привыкли, понимаешь
ли, к барахлу! Хватит, попользовались! Слова эти выбросите из головы!
     Тише,  Паша,  тише,  бога ради!  Мать  загораживала отца, продолжавшего
что-то в бешенстве выкрикивать из-за  плеча, рукой, заведенной за спину, как
бы отдельной,  махала им: уходите, уходите! Успокойся, Паша, не надо! Нельзя
так нервничать! И рукой на них, рукой...
     Они же стояли как  в столбняке, пораженные, куда  им было уходить, если
они  и вышли, чтобы его  проводить,  как обычно, когда он уезжал куда-нибудь
далеко  и  надолго.  Попрощаться.  Воспитанные.  Они  любили  отца.  Они  не
понимали.
     Он сидел на стуле, откинувшись, прямо здесь, в прихожей. Петля галстука
спущена,  ворот рубашки распахнут,  полы  пальто  стелются по  паркету. Мать
дрожащими пальцами капала на  сахар  валокордин,  отец пил воду,  отталкивал
сахар, струйка  стекала по  подбородку,  кровь  медленно  отливала  от лица,
принимавшего пепельный оттенок.
     Может, не ехать тебе?
     А  он сидел, безвольно  бросив руки, раздавленный, медленно приходил  в
себя. Наконец тяжело поднялся, весь  какой-то другой, погрузневший и сдавший
в последнее время. И  все  равно сильный, видно было, что сильный. Такого не
просто сломить. Ничего, все  образуется, все будет в  порядке. Главное  - не
нервничать,   не   изводить  себя  напрасно.  Держать  себя  в  руках.  Мать
похрустывала сахаром, напутствуя.
     И  опять стояли втроем  у окна,  смотрели, как  он  садится  в такси, -
большой, с широкими, чуть опущенными,  пригорбившимися  сейчас плечами.  Все
происшедшее  десять минут назад казалось сном. Прежде чем захлопнуть дверцу,
поднял лицо - к ним, вяло взмахнул рукой, не как раньше - попрощался.
     Куда  он тогда уезжал, что за командировка у него была, Таня так  и  не
узнала. Когда  отец  вернулся, ее в городе  не  было. Ни ее, ни  Кости. Лето
было, а летом они обычно на один-два месяца отправлялись в спортивный лагерь
на Черном море. Директор - хороший приятель отца, так что им там всегда было
замечательно.  Вернувшись же, нашли  все  в  полном порядке: отец  улыбался,
тягал по утрам  гири, ему звонили,  он звонил, приходили опять люди,  может,
вот эти самые.
     Но работал он уже, судя по всему, в другом месте: черная "Волга" больше
не ждала его возле  подъезда. По отцу,  впрочем, нельзя было сказать, что он
огорчен. Напротив, он казался бодрым  и веселым, да и новая должность,  судя
по всему, его вполне устраивала, так что как будто все было нормально.
     Все, однако, не все. Новое, незнакомое  появилось в отце, словно что-то
внутри сместилось, сникло, поддалось, видно было, что  постарел, несмотря на
гири, и решительности прежней тоже не было. Твердости.
     В  голосе неожиданно появились  непривычно капризные, обидчивые  нотки.
Вдруг ни с того ни с сего обижался на них с Костей и, что самое невероятное,
на мать. Случайного слова было достаточно, или если, например, кто его чашку
любимую возьмет (Костя этим часто грешил, ему нравилось все отцовское,  то и
дело  норовил  попользоваться,  пока отец  не видит).  Поворачивался и молча
уходил к себе в кабинет, дверью хлопал. Раньше такого не было.
     И в разговорах появилось новое. Таня слышала, как  однажды отец говорил
вечером матери,  после телефонного  долгого разговора  с кем-то: кого угодно
продаст,  первым  отступится,  лишь  бы  сухим  выйти  из  воды.  И  выйдет,
непременно выйдет, чего бы не стоило...
     Нет, по-прежнему, как бы ни  хотелось, уже не было. И дома не так уютно
стало, как прежде, напряженно из-за отцовских внезапных обид, а то и вспышек
беспричинной ярости, особенно если кто из них долго разговаривал по телефону
- последнее время постоянно ждал звонков, в а ж н ы х, выходил из себя, если
телефон занимали,  даже ночью вскакивал. И во сне чудилось ему,  что звонят,
что кому-то он нужен.
     Еще  не  выносил, когда мешали смотреть телевизор, все  эти бесконечные
последние новости, которые он воспринимал крайне болезненно и подолгу не мог
заснуть,  взвинченный до предела.  Что-то на повышенных тонах,  чуть  ли  не
крича  доказывал  матери, а та вовсе  и не  перечила ему, а  только пыталась
успокоить, что его, наверно, еще больше бесило.
     Не хотел успокаиваться.

     ...В  голосе говорившего прозвучала  чуть  ли не  угроза: кто не  умеет
оценить  их преданность  делу, их  опыт, тот совершает большую ошибку, очень
большую! Что-то ворохнулось в горле, затяжелело, так явно, что Таня невольно
оторвала  взгляд  от мертвой белизны лба, посмотрела на  выступавшего. Очень
серьезную ошибку!
     Она и не поняла сначала,  в чем дело, при чем тут. Увидела с изумлением
- кулак, воздвигнутый в воздухе, насупленные брови, багровое  мясистое лицо,
гнев и негодование: кто не умеет не умеет не умеет... Как гвозди вколачивал.
     И ему не додали, зло подумала. Им всем, этим крепким и солидным, ладным
и внушительным, им всем не додали. Но сюда-то они зачем пришли? Проститься с
отцом  или просто  выплеснуть  обиду  свою,  давно  копившуюся?  С той самой
минуты, как стало ясно, что  застопорилось. Отодвигают - кого? Неужели их, и
х!!! Отец только повод.
     Они - имели, да и сейчас, скорей всего, имеют, вон какие самоуверенные.
Но  все равно им беспокойно. Не по себе. А вместе снова ощутили силу - много
их. Смерть отца их сплотила.
     Ее отца.
     Вступило в  горло, как  судорогой сжало,  - непримиримо,  мстительно. А
ведь раньше никогда т а к не думала. Вернее, не задумывалась. Или не хотела.
Только все равно, значит, в ней было. Сидело. Ждало своего часа. Она их всех
н е н а  в и д е л а, всех, о н и отняли у нее отца! Уже тогда отняли, когда
он был жив. И теперь отнимают, устроили тут - не проститься по-человечески.
     Уже полились аккорды органа.
     Она искоса взглянула на мать,  на Костю, поддерживавшего  ее под руку с
другой стороны. Мать,  казалось,  ничего  не  видит и  не слышит, закрывшись
черным платком,  лицо,  влажное от  слез,  отрешенно  и  безжизненно.  Костя
смотрел  непроницаемо,  губы  сжаты  в   тонкую  полоску,  на   виске  жилка
подрагивает. Как у отца.
     Орган затопил залу, заполнил ее доверху, гроб поплыл, исчез, сомкнулось
над  ним -  неужели  все? Внутри  -  зияние,  пустота,  мамина  рука  совсем
холодная, первый шаг - тоже в пустоту. Нет отца...
     И потом,  когда  садились в  "Икарус", который должен  везти  домой, на
поминки,  Таня  никак не могла отрешиться от т о г о чувства, отворачивалась
от автобуса, куда поднимались кто не на собственной машине, один  за другим,
солидные,  крупные, крепкие,  охотники, хорошие ребята, товарищи, соратники,
свои парни...
     Она медлила до самого последнего мгновения,  не  отпускала мать. Костя,
бедолага,  ходил,  приглашал, звал  на  поминки, благодарил.  Отца  не  было
больше,  а эти вот должны сейчас  ехать к ним домой, в  их квартиру, где все
нажитое, привычное, ненужное - отцовскими трудами, - и там есть, пить, снова
произносить всякие  торжественные слова, сознавая на то свое право. Им разве
прийдет в голову - да как она смеет! - что это они, именно они убили его.
     Таню вдруг прорвало.
     Уткнувшись лицом  в спину матери, сотрясаясь  всем телом, разрыдалась -
горько и безутешно.






     Он приходит сюда через день,  к  шести вечера, а когда дежурство падает
на субботу, то  к  девяти  утра и остается здесь  на целые  сутки. Все вроде
ничего, если б,  конечно, не  ранние  вставания, в начале  пятого  - открыть
калитку поварам. Обычно они приходят к  пяти, но открыть надо раньше, таково
правило,  чтобы  ни  в коем случае не  заставлять  их ждать - потом  шуму не
оберешься.  Заснуть  после  этого  редко  удается,  он  просто  в  полудреме
согревается  в брошенном на спортивный мат  спальном мешке или, если хватает
воли,  делает пробежку  вокруг  длинного  здания детского сада, -  он  здесь
сторож.
     В темных зябких  пробуждениях,  впрочем,  есть своя прелесть - кажется,
что  только  он один в этот предутренний час и бодрствует, а весь  город еще
крепко  спит  и видит сладкие  сны, окна  подступивших к его  детскому  саду
блочных пятиэтажек темны.
     Странное - острое и волнующее - испытывает Нифонтов, он же Студент (так
называют его здесь, потому что он и есть студент), глядя на темные, безликие
окна, за  которыми скрыта  чужая, замершая на ночь жизнь. Ему  словно что-то
открывается,  в  зябком  одиночестве,   никому  больше  неведомое,  -  будто
подглядел эту чужую жизнь  в самое ее нежное беззащитное мгновение, несмотря
на непрозрачные  окна и стены. Как будто видел.  Не в частностях, но вот что
она  там есть,  что  ее  там очень много  и вся  она  теплая,  замлевшая  от
глубокого сна, уютная.
     Еще ему нравится ловить минуту, когда ночь начинает медленно,  неохотно
отступать. В небе вдруг проступают,  обозначаются  бледные, как бы случайные
прожилки  и   полосы,  дымные  грузные  пласты  ночных  облаков   постепенно
разваливаются, и сквозь них проглядывает наконец серое предрассветное небо -
словно  поднимается над  крышами, освобождая их от  своей  тяжести.  В  этом
переходе  тьмы   в   свет  чудится  что-то  очень-очень   важное,  тайное  и
недоступное, сколько не силься. Минута всеобъемлющей тревоги и удивления.
     И  было  в этом  раннем и сумеречном нечто,  обещавшее  какую-то особую
полноту наступающего дня, очень долгого, сразу столько в себя вмещающего.
     ...Дежурство его начинается с того,  что он  идет по длинному коридору,
аккуратно устланному  красной  ковровой  дорожкой  - мимо  медкабинета, мимо
спортзала, мимо вольера с волнистыми, голубыми и зелеными попугайчиками (что
значит  ведомственный  детсад!)  -  в  кухонный  предбанник,  где  ему   уже
выставлены   на  стол  большая   сковорода   с  макаронами  по-флотски  либо
полкастрюли  рисовой  (иногда пшенной,  реже  гречневой) каши,  масло, хлеб,
компот или чай в  ведерном чайнике, как будто он мог все это выпить. Компот,
конечно,  был  лучше,  или кисель,  а  чай  невкусный  -  натуральная  бурда
неприличного  цвета. Нифонтов  уже  привык  к этой благодати,  так что  даже
позволял себе время от времени привередничать, хотя кормили - и его, и деда,
сменщика исключительно от доброты душевной,  а вовсе не потому, что обязаны.
Никто  их не  обязывал -  ни  Лукиничну, ни  Анну Ивановну.  Могли бы, между
прочим, и не кормить.
     Привык  он и к тому, хотя и  не сразу, что Лукинична присаживалась тоже
за стол, пока он насыщался,  и сочувственно наблюдала, как он это  делает, с
макаронами или кашей, словно удовольствие получала от его аппетита. Подложит
ладонь под  щеку и смотрит жалостливо. Даже как бы пригорюнившись. Нифонтову
же неловко,  не  по  себе, он  торопится, макароны,  проклятые, выпрыгивают,
выскальзывают изо рта (как это итальянцы с ними управляются?) - некрасиво!
     "Да ты ешь спокойно, не  спеши,  кто  тебя  гонит?  -  ласково  говорит
Лукинична,  -  еще  захочешь -  добавка  есть", хотя  еды  и  так на  троих,
нормальному человеку  не  справиться. Но  студент старается изо всех сил: не
хочет  обижать Лукиничну. "Худенький ты,  бледный,  - жалеет она его, - тебе
получше кушать надо, а то совсем в задохлика превратишься".
     Нифонтову  впору обидеться:  почему  это в задохлика? Но под заботливым
взглядом Лукиничны он вдруг и в самом деле начинает ощущать себя маленьким и
слабым.  Да он и  так много ест,  куда больше,  оправдывается студент, уже с
трудом запихивая в себя пищу. Это много? Лукинична округляет удивленно глаза
и  произносит  совсем  обидное:  разве  настоящие  мужики так  едят?  Ты  бы
посмотрел на моего мужа!
     Сама  Лукинична  - крупная, ладная, с большим сильным  телом  и  белыми
полными  руками.   Нифонтов   застенчиво  отводит  глаза,  утыкаясь   ими  в
сковородку,  а затем  в  чашку  с  чаем. С  некоторым беспокойством  и  даже
волнением ощущает он  благодатность  этого  зрелого  женского  тела,  теплое
притягивающее  облако  вокруг,  навевающее  дрему,  уютное,   -   свернуться
калачиком, прильнуть: а-а-а-а, побаюкаться, тихо, сладко... Всякий раз подле
Лукиничны это испытывал, вместе с беспокойством странное уживалось:  тепло и
знобящий ветерок вдоль позвоночника. И зачем ему было смотреть на ее мужа?
     Да  и  почему  она была  Лукиничной?  Средних лет женщина,  даже скорей
молодая,  не больше  сорока,  -  и вдруг Лукинична! Но  как будто так себя и
ощущала -  Лукиничной,  без возраста,  в  теплом  обволакивающем и баюкающем
облаке,  неторопливая, с  мягкими округлыми движениями. Кормилица. Почему-то
сам себе казался рядом с  ней ребенком,  дитятей,  впадал в  такое  далекое,
раннее  детство, что впору было заагукать. Он и не  помнил себя таким, а тут
словно оживало. Даже интересно было.
     К  ней  после  школы часто прибегала  дочка,  Катюха,  третьеклассница,
диковатая и на  Лукиничну  совершенно  непохожая.  Вся,  вероятно, в отца  -
темноволосая,  темнобровая,  с  косичками.  С  любопытством  поглядывала  на
студента,  проходя   мимо  или  раскачиваясь   на  детсадовских  качелях,  в
развевающемся  платьице.  Страшно  было  смотреть, как  она  взлетает, почти
горизонтально земле, на ногах,  - качели содрогались и отчаянно скрипели.  И
Лукинична не запрещала, не  останавливала, как будто абсолютно была уверена,
что ничего с ее Катюхой не случится.
     Довелось  Нифонтову увидеть и мужа Лукиничны,  и не  в детском  саду, а
случайно, на улице, когда возвращался вечером домой. Они тоже шли откуда-то,
может,  из  гостей, муж  пошатывался,  и  Лукиничне  то  и дело  приходилось
обхватывать его рукой - предохраняя.
     Удивительно, но, как оказалось, вовсе не был он тем былинным богатырем,
каким рисовался  из  разговоров  в предбаннике. Мельче  и  даже ниже  ростом
дородной  супруги. Его,  Нифонтова,  не  заметили,  отчего  он  испытал даже
некоторое облегчение:  не хотелось Лукиничну огорчать (почему-то подумалось,
что огорчит), хотя в общем ничего особенного -  увидел и увидел. Ну ниже, ну
выпил,  ну пошатывается - что с того? Но только  все равно мерещилось в этом
какое-то унижение для кормилицы, Нифонтов чувствовал, - для того сильного  и
теплого, что исходило от нее.
     И бесследно не прошло, он как будто стал немного иначе смотреть на свою
кормилицу,  - вернее, не смотреть, опуская глаза в сковородку ("ешь, ешь, не
тушуйся!").
     Накормив  студента, Лукинична  раздавала  ужин нянечкам  ночных групп -
всего трое  - и уходила домой, чтобы  через день появиться снова, присесть к
нему  за  стол,  ладошку под щеку: баю-баюшки-баю...  Нифонтов  пригревался,
задремывал над тарелкой, еле ворочая ложкой. Хорошо, уютно,  особенно зимой.
Мышка  скребется,  вернее,  черепашка  в  вольере с  попугайчиками,  сверчок
свиристит.  Покой и тишина. Все  раздраженное в нем растворялось, обмякало в
присутствии Лукиничны, такое умиротворение.
     Зато по-другому было с ее сменщицей, Анной Ивановной, пожилой, строгой,
неулыбчивой  женщиной, даже неприветливой, на первый взгляд, которую студент
почему-то  побаивался: всегда  казалось,  что делает н е т о, неправильно. И
говорила она  резко,  почти сердито  - как  будто  на  него, хотя постепенно
убедился, что это  манера, без иск-лючений. Даже покрикивала.  В отличие  от
Лукиничны, еду  она оставляла ему на тарелке, вполне впрочем, достаточно, но
- не  баловала,  и  он обязательно сам мыл после  себя посуду, тщательно,  с
мылом, чтобы не оставалось жира.
     Работала здесь Анна Ивановна, как понял Нифонтов, из-за внучат, которые
ходили в младшую группу. Не они, ни минуты больше бы не осталась, плевать ей
на  премии,  на  то,  что  ведомственный, - не  нравится  и все! Директриса,
разоблачала, хитрющая  баба,  специально тянет  детсад на  образцовый, чтобы
отхватить  персональную (имелось в  виду  -  пенсию), и  получит, непременно
получит, что они думают, всех загонит, все жилы вымотает, но сделает, как ей
надо, пусть не сомневаются. Муженек ейный тоже постарается...
     Анна  Ивановна  была  выше  зарплаты, хотя  выходило  в их детском саду
поболее, чем в других, не ведомственных, что, естественно, многих привлекало
и  держало.  И всячески это подчеркивала, обличая директрису,  даже иногда в
глаза. Правда, про персоналку при этом не упоминалось. Главное, что все они,
и  Анна  Ивановна,  и Лукинична,  чье  кулинарное  искусство  студент  успел
оценить, и воспитательницы, и нянечки, и прочий персонал, включая, значит, и
Нифонтова с дедом, все они делали намного больше и сверх обязанностей.
     Но еще  более  главное,  что  Лариса  Федоровна, директриса, небольшого
росточка, кругленькая,  как  колобок,  с  высоким  пуком  волос  над головой
(поговаривали, что шиньон), все равно драла с  них  три шкуры и тянула жилы.
Стерильность,   наглядные   пособия,   игрушки,   бдительность,   черепашка,
попугайчики,  разукрашенные теремки во дворе, низкий процент заболеваемости,
а   уж   про  взрослых  и  говорить  не  приходилось.  Это  уже  была  почти
эксплуатация, когда человек человеку не друг, товарищ и брат.
     Зато  и не любили ее - категорически. За что? Да за все! За  кольца  на
руках,  за  шиньон,  за  сановного  мужа,  за  высокомерие...  Казалось  бы,
радоваться надо, благодарить -  без  высокой поддержки, без "рука руку моет"
намыкались  бы: и крыша  бы текла,  и продукты не первой, а то  и не  второй
свежести, и на площадке все поломано, и  в заборе  щели,  а так  чуть что  -
сразу  кровельщики,  монтеры,  маляры,  рабочие...  Полный  ажур,  волнистые
попугайчики,  экзотические  растения  в горшках, стоят,  висят,  на  клумбах
благоухают. Опять же для детишек хорошо.
     Однако ж не ценили. "Мадам" - меж собой неприязненно, и переглядывались
многозначительно,  словно знали нечто. Почти  классовое, непримиримое.  Да и
директриса давала повод, жестом каким-нибудь  или даже словом: кто они и кто
она... Чтоб  не забывались. Мужнина служебная "Волга", черная, доставляла ее
на  работу и увозила  после, хотя  жила она  не так  уж  далеко. Тоже, между
прочим намек. А в  кабинете ее,  среди вьющихся по  стенам лиан, электронных
часов со светящимся табло,  произрастал  также  цветной  японский телевизор,
единственный на весь детский сад, который,  похоже, никто кроме директрисы и
завхоза не смотрел. В ночных группах обходились черно-белым отечественным.
     В  одно  из  суточных  воскресных   дежурств   Нифонтов   было  решился
попользоваться в свое удовольствие охраняемым объектом, не все же простой да
простой, если есть  цветной  да  к тому же японский. Только не тут-то  было.
Наивный простачок! Словно  с  экрана  цветного  телевизора с отличным, можно
даже сказать, образцовым  изображением  насмешливо улыбалась ему "мадам".  А
что он думал? Да она их всех, и его, и деда, всех-всех - насквозь!..
     Ключ от директорского кабинета в общей звонкой связке отсутствовал.
     Нянечки в ночных группах работали тоже посменно, через день, и студент,
хотя уже знал почти каждую в лицо, с именами тем не менее путался и называть
потому избегал. Уложив детей и переделав все положенные дела, они выходили в
коридор позвонить по телефону или поболтать - уже часам к двенадцати, а то и
за полночь, когда Нифонтов тихо угревался в спальном своем мешке, раскинутом
на  спортивном  мате, задремывал понемногу. Чтобы  хоть  чуть-чуть  удлинить
время сна, он пробовал заваливаться  пораньше, перекрыв  все  ходы-выходы, и
негромкое бу-бу-бу  за дверью спортзала, совсем близко,  при его  постоянной
настороженности и сторожевой чуткости, конечно, мешало. А ведь им тоже нужно
было рано вставать, не так, конечно, как ему, но все равно. Это, впрочем, не
останавливало их, засиживавшихся, случалось, часов до двух ночи, а Нифонтову
казалось, что и вообще не ложились: только вроде бы смолкали наконец голоса,
проникавшие к нему сквозь сон, как ему уже нужно было вставать,  - крохотный
его будильник  хрипло дребезжал прямо над ухом.  Так  хотелось, приткнув его
раздраженно  ладонью, зарыться с  головой в спальник,  вновь  погрузиться  в
накопленное за ночь тепло, но страх оставить весь  детский  сад без завтрака
всякий раз поднимал его на ноги.
     Раза два  все-таки случалось ему проспать  - организм  требовал своего,
особенно зимой,  и выговор  Анны  Ивановны (почему-то  оба  раза  именно  ей
пришлось  по  его милости топтаться на морозе перед воротами) был строг,  но
справедлив.  Нифонтов каялся  искренне  и клял  себя. Правда,  Анна Ивановна
директрисе  не жаловалась,  с  той  наверняка  разговор  был  бы  другой, но
Нифонтову  и  без того достаточно.  Страх проспать  стал  наказанием. И  сны
роились под стать: то  опаздывал  на  поезд, то кто-то гнался  за ним, то от
кого-то он убегал... Нервные сторожевые сны. Выматывающие.


     Нифонтов  бредет  по  длинному  детсадовскому  коридору,  сквозь  левую
стеклянную стену сочится сумеречный утренний  свет,  иногда он оступается на
вялых  ногах, сбивая в складки ковровую красную дорожку. Пустое здание гулко
отзывается перезвонами и перестуками на гуляющий снаружи холодный ветер. Ему
странны  эти пустота  и гулкость, странны словно наклонившиеся  над  детским
садом  тесно окружившие  его жилые дома с тускло поблескивающими  окнами,  в
которых темень. Все он здесь  уже  знает до мелочей, каждый закуток. Странны
аккуратно застеленные и заправленные нянечками детские кроватки, рассаженные
вдоль  стены  неподвижные  куклы, с руками и без,  уставившиеся прямо  перед
собой синими плоскими глазами, груды кубиков, разноцветные  мячи, игрушечные
машины и  коробки с играми.  Без беготни и  криков ребятни, без шума и гама,
без белых нянечкиных халатов, которые  висят возле  двери в  каждую  группу,
здесь  все  странно.  Даже  он сам,  непонятно каким образом  и  зачем здесь
очутившийся. Он присаживается на  детский шаткий стульчик,  втискивая колени
под  низенький  столик, мальчик Сева  Нифонтов,  ешь кашку,  кашка  вкусная,
будешь хорошо кушать,  станешь большим и сильным, ты  опять  последний, Сева
Нифонтов,  смотри  в тарелку,  а  не глазей  по  сторонам, иначе  никогда не
станешь большим и сильным, и каша остынет,  совсем невкусная будет. Нифонтов
катит  погромыхивающий  разболтанным   кузовом  грузовичок,   крутит   ручку
шарманки, щелкает курком пистолета. Все это уже  было. Если поднапрячься, он
кое-что может вспомнить - и грузовичок,  и шарманку, и пистолет, почти точно
такой же, серный запах пистон, и почти  точно такой же волчок, разноцветный,
крутится,  крутится, крутится, постепенно  замедляя обороты, наконец  падает
набок, откатывается в  сторону и  замирает. Нифонтов  сидит  на линолеуме  и
смотрит на  произведенный  им  переполох,  на  разбросанные игрушки.  Плохой
мальчик Сева Нифонтов, шкодник, сейчас же  собери и положи на место, сколько
раз тебе говорить!  Он включает телевизор,  а  там белесое пятно и  писк, он
выдергивает штепсель из розетки. Все, все  странно. Промежуток между жизнью.
Его  тоже  выдернули  и  отключили.  Жизнь  -  там, за стенами,  а  здесь  -
промежуток, пауза.  Он выглядывает  из  нее,  из  паузы, и  вдруг  видит все
застывшим,  остановившимся,   немотным.  Лист  на  кровле  шуршит,  осенний,
случайный. Он проходит к окну, прижимается лбом и смотрит, смотрит...



     Сначала Нифонтов не понимал, зачем еще сторожа, если в саду есть ночные
группы.  Запереться и  все,  а в случае чего  сразу звонить  в милицию.  Или
сигнализацию провести.  А  мы боимся,  объяснила ему  Инна,  одна из  ночных
нянечек, с которой даже как бы подружился. Мы боимся одни, без мужчины. Хоть
и заперто, а  все равно страшновато,  здание немаленькое, то там хлопнет, то
здесь задребезжит - так и кажется, что кто-то лезет. Мало ли хулиганья?
     Что кажется, это точно. Сколько раз приходилось выбираться из нагретого
спального мешка и плестись в другой конец здания,  туда, где грохотнуло,  то
ли ветер,  то ли  еще что,  - подскакивал,  вслушивался напряженно.  Хотя  и
убеждал себя: ну кому надо - ночью, в детский сад? Что здесь возьмешь (если,
конечно, не знать про японский телевизор в директорском кабинете)? Плюшевого
мишку,  залоснившегося от детских объятий?  Впрочем, женщин тоже  можно было
понять: а вдруг? Возьмут-не возьмут, а напугать могут.
     У Инны худенькое, узкое, милое личико, слегка подпорченное приплюснутым
носом (в детстве упала и  сломала), зато удивительной прозрачности и чистоты
глаза,  какой-то необыкновенной  голубизны.  Уложив  своих  подопечных,  она
иногда   заходит   к  студенту  в   кухонный  предбанник  или  в   спортзал,
присаживается  рядом,  и  они  разговаривают.  Инна учится  в педагогическом
училище, а хочет и дальше, в институт.  Сынишка ее ходит в дневную группу, а
когда она дежурит, то и в  ночную. Инна старается его не выделять из других,
здесь он на общих основаниях. Все прочее - дома. У нее система и принцип, от
которых она старается не отступать.
     К студенту  у  Инны  явный интерес, она,  впрочем,  и  не скрывает его,
ничего особенного, ее многое  интересует:  политика, литература, компьютеры,
системы воспитания, восточная медицина, семейное  положение Аллы Пугачевой и
комета  Галлея... Судя по всему, она полагает, что Нифонтов кое в чем  может
просветить ее,  ответить  на некоторые  вопросы, которых  у нее множество. С
одной стороны, студенту приятно и лестно  ее внимание,  как  и  убежденность
Инны  в  его  эрудиции. А  с другой...  С  другой, он  теряется.  Широта  ее
любознательности ему не по плечу. Не тянет Нифонтов, да  и ей -  взглядывает
несколько свысока - зачем?
     Смущает  его и доверие Инны, неведомо чем заслуженное.  Кажется, он уже
все про  нее знает, или  почти все - что воронежская, после  восьмого класса
сорвалась в  Москву,  разлад с родителями,  которым  она, по  ее  признанию,
только нервы трепала, с ними еще сестра младшая, любимая, пусть они с нею, а
в  Москве сначала в стройконторе по лимиту,  в общаге жила,  замуж вышла  за
москвича,  там  же,  на  строительстве  и  познакомилась,  но  также  быстро
развелась, не сошлись характерами. Это  она  с  виду мягкая, а на самом деле
характер у  нее  ой-ой. Нелегко  с ней. Да  и муж оказался не тем человеком,
каким  показался. Ничего, она и  сама справится, не очень ей нужно.  И  сына
сама воспитает, хотя, конечно, без отца ему тоже не сладко, все понятно.
     Такая решительная. И твердость в ней  чувствовалась, даже сила: захочет
- сделает.  "У меня ребенок", - самый веский аргумент,  который она время от
времени выкладывала как нечто неопровержимое и безусловное. Да и  на кого ей
было еще рассчитывать, как не на себя?
     Естественно, директриса ее такую быстро расчухала: безотказная, хотя  и
с характером. За любую работу бралась почти с энтузиазмом, бурлила и кипела,
добросовестности  не занимать, потому  если заменить кого,  выйти не  в свою
смену, еще что-то, ответственное -  сразу Инна. Энергичная, сообразительная,
рукастая.  Все делала  грамотно и четко. И  соглашалась вовсе не потому, что
считала  себя облагодетельствованной,  на что  всячески напирала  директриса
(как  же,  для  матери-одиночки  такое  место просто  клад: ребенок устроен,
возможность  учиться,  работа  по  специальности,  со  временем,   может,  и
квартира,  не говоря уже о премиях  и прочем, - и не облагодетельствована?).
Просто не умела  отказывать. Характер характером, а тут - слабина. К тому же
благодетельницу  свою  не жаловала, как  и  Анна  Ивановна,  - догадывалась,
шестым  чувством  чуяла,  что  все равно  для  той  -  лимита,  девчонка  из
провинции, грех не поездить.
     Стойкая  она  была, Инна,  с  бледно-голубыми,  удивительными  глазами,
словно только что умытыми. Два озерца. Но иногда хотелось почему-то пожалеть
ее,  даже приласкать,  то ли отцовское,  то ли  братское. Одна ведь,  никого
больше в городе.  Особенно  когда задумывалась - личико детским становилось,
грустное, нижняя губа смешно оттопыривалась. Девчонка.
     Такого рода чувства, лучше было держать при себе, не выказывать, - Инна
сразу напрягалась, суровела: чего это вдруг? Она не давала повода.  Не надо,
все  у нее в полном порядке, жизнь удалась, а на разную  ерунду она внимания
не обращает и никому не советует. Если научиться, не жизнь будет, а сплошной
праздник. И вообще, не хватало еще, чтобы  студент ее  жалел, похоже, он сам
на ее взгляд был достоин жалости.
     Вдруг выяснилось,  что Инна его тоже  жалела или что-то в этом  роде, -
вдруг  взялась подкармливать,  вслед  за  Лукиничной  и Анной Ивановной:  то
котлеты принесет, то копченой колбаски...  Откуда у нее? Только этого ему не
хватало,  что  он, троглодит что ли?  Нет-нет, категорически!  Пусть  пацана
своего лучше кормит, а  Нифонтову вполне достаточно.  Или сама  питается, ей
тоже  не  помешает. А  он худой потому, что  в  нем  быстро  сгорает.  Да  и
конституция  такая.  Короче,  пресек, даже слушать ничего не захотел.  Почти
Рахметов, разве что на гвоздях не спал. Аскет!
     А однажды  вечером, когда уже  пора было запирать главный  вход,  вдруг
заметил в конце коридора явно незнакомую фигуру, лица издалека не различить,
но  и  без того  ясно,  что чужой.  "Вам  кого?" - громко  и строго спросил,
решительно направляясь к незнакомцу. Тот тоже двинулся  навстречу, все четче
обозначаясь: штормовка, свитер, голова кудлатая: "Тебя,  наверно, - не менее
сурово, даже отчасти угрожающе. - Ты - Сева?" - "Ну, положим, а дальше что?"
- Нифонтов преисполнился ответственности.  "Да вот хотел посмотреть на тебя,
какой ты есть, что Инка в тебе нашла?" -  "Не  понял..." - сказал  Нифонтов,
сразу же  догадавшись. "Инка, говорю,  про  тебя рассказывала, вот я и решил
посмотреть.  Может  поговорим?"  -  "Давай  поговорим",  - как можно  тверже
произнес  Нифонтов, мысленно прикидывая расклад сил: парень  раза в два  был
крупнее его.
     Несколько  минут  они  молча  стояли  друг  против   друга,  потом  тот
неожиданно  спросил:  "Присесть-то  у  тебя  есть где?"  И  тут  же,  словно
вспомнив: "Да,  на всякий случай, меня, значит, Саней кличут, Александр, так
что имей  в виду"  -  и  сунул Нифонтову большую широкую ладонь, крепкую, но
вроде  доброжелательную.  "Угу", -  не очень вежливо буркнул Нифонтов, плохо
представляя,  о чем они сейчас будут говорить, но тем не менее провожая Саню
в  спортивный зал.  "Ай  да  Инна!"  вяло  и  невнятно  подумал, с  оттенком
неприязни, вдруг возникшей. "А  как у нас со стаканами?" - повернулся к нему
Саня, вытягивая  из одного кармана бутылку водки,  из другого - завернутое в
плотную желтую бумагу. Колбасу.
     Пришлось идти за стаканами.
     Нифонтов  шел на кухню и соображал,  здесь  ли сегодня Инна,  он ее  не
видел  и не мог вспомнить, ее ли  смена,  подниматься  же на второй  этаж не
хотелось, да  и  Саню  этого оставлять  надолго одного тоже - мало  ли  что?
Инна-Инна, вот тебе и Инна, голубоглазая...
     К  его  возвращению  Саня  уже  вольно  расположился  на гимнастической
скамейке,  штормовка была брошена  рядом,  а сам он восседал в черном глухом
свитере,  сразу  несколько  преобразившись.   Бутылка  раскупорена,  колбаса
нарезана  толстыми  аппетитными  кусками. "Ну,  молодец, хлебца  черненького
принес, совсем  уже  по-свойски одобрил он Нифонтова. - Самое то. Ну, давай!
Со знакомством!" -  придвинул стакан к нифонтовскому и  быстро влил  в себя,
запрокинув голову и несколько раз дрогнув кадыком.
     Последовал за ним и Нифонтов.
     Закусывал  Саня неторопливо,  основательно, тщательно укладывая колбасу
на  хлеб  и  плотно прижимая пальцем.  Нифонтов  уже вполне  созрел  для "по
новой", а  тот все  продолжал жевать, двигая сильными челюстями. Происходило
это в  полном молчании и сосредоточенности, свет студент  не  включал  - для
конспирации, да и вполне достаточно было фонарей снаружи - не промахнешься.
     Так они и сидели, в сумраке, как две  тени,  пока на бумаге не осталось
лишь   большое  темное   пятно,   а  бутылка  не  опустела  окончательно   и
бесповоротно.  Отужинав, Саня вытер руки носовым  платком,  с некоторым даже
педантизмом,  так, как будто  сделал очень важное  дело,  к  которому  долго
готовился, и наконец вымолвил: "Инка-то что, втюрилась в тебя, что ли?"
     После столь серьезного  сидения вопрос  показался почти легкомысленным.
Нифонтов пожал плечами. Он-то откуда знает? Это у нее самой спрашивать надо.
Только  он,  Нифонтов,  сомневается,  просто   она  человек  такой,  все  ей
интересно. Саня  неожиданно согласился: это точно,  человек она что надо, не
как  другие бабы. С такой не пропадешь. И с  чувством,  даже и нескрываемым,
добавил:  он бы на  ней  женился,  правда, только  она  почему-то  не хочет,
учиться, говорит, будет.
     Тут Нифонтов  озадачился: разве Саня  - не муж, не  бывший? Теперь была
Санина  очередь с недоумением смотреть на студента: муж? Причем тут муж? Муж
ее  прежний  -  Колька, из их СМУ,  он  его знает,  неплохой  парень, но  не
Инкиного разбора. Ветер в голове. И до женского пола слаб, есть грех. Саня у
них даже на свадьбе был, тогда еще почувствовал, что не надолго у них. С ней
обращение нужно. Уважение. А для Кольки все бабы фуфло, избалованный.
     Саня задумался. Нет, точно бы он  ее  взял,  даже  и  с  ребенком,  что
такого? Все равно ее  Митьке отец нужен, так он считает, - заглядывал в лицо
Нифонтову, словно желая знать его мнение. И  ей бы легче, учиться  и вообще,
зарабатывает  он неплохо,  а может  и больше,  если нужно, квартиру там кому
отремонтировать,  еще что...  Он все  может.  Ему  еще мать говорила:  мужик
должен все уметь. И потом, он бы ее притеснять не стал, он свое место знает.
     Саня посмотрел на свои ладони.
     Нифонтов спросил:  так  он  что,  испугался, что  отобьют? Саня  искоса
взглянул, настороженно,  но как  бы и добродушно.  А кто тебя знает? - вдруг
улыбнулся застенчиво.  Вообще-то нет, не то что бы. Просто решил посмотреть,
потолковать,  чтоб не  обидели. Она доверчивая,  обмануть легко. Чтоб знали,
что не одна, есть кому заступиться, понятно? Еще бы непонятно! Это он, Саня,
молодец, теперь уже  одобрил Нифонтов, вполне искренне, радуясь, что ни сном
ни духом, безгрешный, так хорошо и тепло, что и еще бы водки, да не было.
     Так они т о  л  к о  в  а л и, о том-о сем, о жизни, короче, как старые
приятели,  а  где-то  возле  одиннадцати или  чуть  позже  дверь  отворилась
(Нифонтов  еще  думал,   запирать   или  нет,   засечет  кто   ненароком,  с
бутылкой-то), и  - голова Инны  сначала, потом она  вся, как  тень,  лица  в
сумерках не разглядеть. Тоже, ступив шаг, всматривалась: кто  это  с ним?  -
как будто узнавала. Пусть отгадает, игриво предлолжил студент.
     Инна еще шагнула.
     "Ты  что  ли,  Шура? -  спросила и,  убедившись, строго: -  Ты  что тут
делаешь?" - "Да вот,  видишь, сидим, разговариваем", - несколько смутившись,
отвечал Саня. "Выпиваете, что ли? - Инна принюхалась, вытянула шею. - Ну да,
конечно. Вином пахнет.  Как  вам не  стыдно, в  детском саду!"  Она, похоже,
растерялась  и не  знала, что делать. "Ты постой, погоди воспитывать,  - уже
решительней  высказался Саня. - Мы  тут совсем  по  чуть-чуть -  это  раз, а
во-вторых, все нормально, сидим тихо, не буяним, нет что ли?"  Он повернулся
к  студенту за поддержкой. "Ну, бормотнул Нифонтов, - абсолютно!" - и развел
руками.
     Ладно,   ему  пора,  поднялся   Саня,   уже  снова  в  штормовке,  куда
предусмотрительно была определена и пустая бутылка. Руку протянул Нифонтову:
бывай!   И   напоследок,   обернувшись   от    дверей,    провожаемый   (или
выпроваживаемый) Инной, наказал: если что,  пусть найдет его, Саню,  а где -
Инка знает. И чтоб охранял получше.
     Инна вышла вместе  с  Саней, в коридоре  зазвучали их негромкие голоса,
потом  хлопнуло.  Студент  сидел, откинувшись спиной на  шведскую  стенку, и
непонятно  о  чем   думал.  Может,  и  совсем  не  думал,  а  просто  сидел,
заторможенный. Он слышал, как Инна заперла на засов входную дверь, ее  шаги,
легкие,  по  коридору,   на  секунду  замедлившиеся  возле   спортзала  (или
показалось?), и дальше - удаляющиеся.


     Студент бредет по территории объекта, осматривает со всех сторон. Чтобы
было лучше  видно, на крыше  включены несколько прожекторов, так  что вблизи
здания  совсем  светло,  зато чуть  дальше все теряется  во  мраке, особенно
непроглядном  после  яркого  света. Сейчас  студент  почему-то кажется  себе
пожилым человеком,  каким-нибудь пенсионером вроде сменщика-деда. Он и идет,
пошаркивая ногами  об асфальт, подслеповато щурясь. Он смотрит на освещенные
окна отдалившихся в темноте окружающих домов,  задернутые или не  задернутые
занавесками, на мелькающие кое-где тени. Окон много, и ему нравится, что там
еще  светло,  что там люди. Свет  гаснет,  вспыхивает,  снова  гаснет, снова
вспыхивает.  Как  будто кто-то сигналит  ему,  подает знак. Так  хотелось бы
заглянуть туда, дальше, внутрь,  увидеть, как люди сидят  за столом на кухне
или в комнате, или смотрят телевизор, или  читают газету, или разговаривают,
или даже,  может, любят друг друга, -  свет в окнах теплый, красный, желтый,
зеленоватый, разный, но почти всегда уютный. Нравится ему и то, что он может
так  ходить  и  смотреть, окна  успокаивают его, потому  что быть  одному  в
детском  саду  иногда  тоскливо, особенно  когда не хочется  больше читать и
вообще. Обычно  это приходит, когда он дежурит в выходные дни  - словно  его
выключили из жизни.  У всех,  можно сказать, праздник, а у него - дежурство.
Если не обидно, то во всяком случае немного грустно. Чем он хуже других? Ему
хочется туда, в тепло окон,  которые висят  в  темноте как елочные гирлянды,
как  иллюминация. Он сходит с  асфальта  и ступает  в  темноту,  на  детскую
площадку.  Здесь  он забирается,  низко  пригнувшись,  в  избушку на  курьих
ножках,  маленький крепкий срубчик, на совесть сработанный, присаживается на
узенькую скамеечку вдоль стенки. Теперь он совсем никому невидим, его как бы
нет, зато сам  может наблюдать окрестности сквозь  дверной  проем или  через
окошко с другой стороны.  Он растворился,  исчез. Но в то же  время здесь, в
этой  избушке. Сева  Нифонтов, хитрец, от всех  спрятался  -  его  одного не
нашли.  Может,  он  на  дерево  залез?  Нет,  он  где-то  рядом,  поблизости
притаился. Эй, Нифонтов, вылезай, тебя все равно заметили. Врут, вовсе  и не
заметили,  хотят, чтобы он сам  себя обнаружил. Ничего не выйдет.  Он  будет
сидеть,  пока  не  найдут.  Или  пусть  сдаются.  Это  его  крепость.  Стены
бревенчатые, толстые. Окошко как бойница. Не найдут.



     Сменщик его - дед.
     В буквальном смысле: маленький, морщинистый, рыжий, с круглой блестящей
лысиной  и шамкающий -  почти  гном  из  сказки.  Литературный  такой. Игнат
Матвеич.  На  дежурство  он  приходит с  большой хозяйственной  сумкой, где,
помимо всякого прочего, в том числе и одеяла, притаскивает толстенную Библию
дореволюционного  издания,  с  ятями и оторванной обложкой, а  нижний правый
угол,  видимо, обгоревший и постепенно отшелушившийся,  похож на обгрызанный
мышами.  Нифонтов часто  застает  деда,  сменяя, за  чтением,  и тоже как-то
литературно -  в круглых допотопных окулярах на кончике остренького носа, то
и дело сползающие. И на ухо дед туговат, зато спится ему, наверно, спокойно,
думает  с  некоторой завистью студент,  ничто  не мешает -  ни шум ветра, ни
погрохатывание кровли, ни дребезжание стекол в рамах.
     Поднимал  дед  глаза  только тогда,  когда  тень  Нифонтова ложилась на
желтые, множество раз листанные страницы Священного Писания. И чтобы не быть
слишком уж неожиданным, хотя дед к его приходу обычно бывал в полном сборе и
готовности,  Нифонтов всякий  раз  старался  как-нибудь оповестить  о  своем
приходе - кашлянуть  погромче, хлопнуть посильнее  дверью или произвести еще
какой-нибудь сигнальный шум.
     "Ага,  явился,  - приветствовал его  дед хрипловатым, но  вместе с  тем
высоким,  дребезжащим  голосом  и   закрывал  Писание,  аккуратно  переложив
страницы  поздравительной  открыткой,  кажется  первомайской.  -  Ну  давай,
работай, надо!" - напутствовал сочувственно. И уходил,  шаркая литературными
валенками или не менее литературными башмаками.
     Некоторая фантастичность деда, видимо, и навевала праздному воображению
Нифонтова разные сюжеты,  с ним связанные. В  зависимости от  настроения.  А
поначалу тот просто показался ему лубочным старичком, Божьим одуванчиком - в
золотистом  венчике  вокруг бледно-розовой  лысинки, в  обнимку  с  Библией.
Собственно, таким он и оставался достаточно долго, пока однажды не потянул с
таинственным  видом  Нифонтова  в  левое  крыло здания, в  дальний  угол  за
лестницей  на  второй  этаж,  и  там обнаружилась серебристая  металлическая
бочка, кое-где заляпанная белой краской. "Вот",  - кивнул дед, а потом еще и
похлопал бочку  по звонкому  боку, произведя  некоторый  шум. Ну  и  что?  -
вопросительно уставился  на  него  студент.  А то, что они  завтра  с  зятем
подъедут  на машине, раненько,  до зорьки,  а студент  пусть отворит ворота,
так, да? С  директрисой, значит, дед договорился, все в порядке.  Подъедут и
заберут. Для дачи бочка-то пригодится, как он, студент, думает?
     А что  тут было думать? Еще бы, не пригодится... Пригодится  еще как! В
хорошем хозяйстве все пригодится,  голосом деда в нем  произносилось. И рано
утром,  еще  даже  не  рассвело  по-настоящему,  ворота   отворил.  Согласно
договоренности.  Все  честь  по чести. Однако золотистость деда  вдруг сразу
после  этого  поблекла, превратилась  в золотушность,  что  ли.  А  в мелких
морщинках, сеточкой  проступивших  в лице,  тонком голосе  и бледной лысине,
объявилась  хитроватость.  Разумеется, дед не воровал (хотя почему, впрочем,
"разумеется"?), бочка наверняка была  какая-нибудь списанная, ненужная, но и
дача, и  бочка  тем не менее  плохо вязались с Библией  и круглыми очками на
кончике  золотушного носа. Дед-то, оказывается, не только  о Боге  думал, но
еще и дачевладельцем являлся, вот ведь как! Лукав был дедуля, ой,  лукав! Не
прост был, ой, не прост!..
     Впрочем,  и это не сильно  изменило  отношение  студента к деду.  Бочку
благополучно  увезли,   а  он  продолжал  деду   симпатизировать,   даже   с
золотушностью и хитрецой. Нужно было лицезреть, как он читал эту свою Библию
-  медленно ведя бледным рыжим  пальцем с крепким костистым ногтем  и мусоля
слова  тонкими  губами.  И  ходил  похоже-  словно  ощупывая  землю  ногами.
Медленно. В  этом стремительно  несущемся куда-то  мире дед  уже  никуда  не
торопился.
     Где-то  здесь  пролегала  грань,  которую  никак  не  удавалось перейти
Нифонтову,  - отделявшая условного, литературного деда  от реального Василия
Матвеича,  рыжеватенького  старикана,  его сменщика. Кто знает, может,  и не
перейти  ему  этой  грани,  не  поведай   Лукинична,   кормилица,  что  дед,
оказывается,  не  за  лишним  рублем погнался,  устроившись  сюда  сторожем.
Вернее, за  рублем, но, естественно, не лишним - какая у него пенсия! - и не
для себя, а для дочери своей, которая ему опять же не родная, а падчерица...
И потом, ночуя здесь, он  как бы облегчал  дочери и ее семье жилищно-бытовые
условия.
     Столько тут  возникало углов, что снова выходил  сюжет -  литературный,
хотя литература на литературу, как ни странно, давали в итоге жизнь. Студент
с наивным недоверием следил.
     После смерти жены деда, то есть  собственной матери, падчерица тому уже
жить  спокойно не  давала.  Семья,  муж,  дочки, квартирка  крохотная -  кто
лишний?  Разумеется, дед. Пенсия тоже маленькая, к внучкам его вместо няньки
не пристегнешь, на  что  он, спрашивается? Летом  его, впрочем,  можно  было
сплавить  на  дачу,  он  там  все  своими  руками -  землица, грядки,  да  и
постолярничать мастер, а  как снова в город - опять  ни к чему, лишний. Года
три назад он,  оказывается, в две  смены работал, дневал и ночевал в детском
саду  - как дома. Даже раскладушку притащил с матрацем.  А потом здоровьишко
сильно барахлить стало, вроде и не особенная нагрузка, а  все равно не дома,
вот и перешел на одну.
     Лукинична  тяжело вздыхала,  жалея и деда и всех их - и мужа своего,  и
соскребывавшего со сковородки вкусную макаронную корочку Нифонтова.  Всех. А
падчерица у деда, судя по рассказу Лукиничны, была крутая, тогда как  он, по
ее же свидетельству, к ней со всей душой, сам говорил, что - как родную.
     Однажды дед позвонил ему домой, единственный, кажется, раз, очень рано,
и вдобавок в  субботу, когда у студента была редкая возможность выспаться, и
каким-то  не своим, слезно-заискивающим голосом попросил выйти вместо него в
суточное. "Дочь, понимаешь, у меня умерла, такое дело..." - и смолк, исчез в
темном  шебуршении  трубки, в глухоте  пространства. Нифонтов  дежурил целую
неделю  подряд, и  к концу ее голова покруживалась от недосыпа. Вечером  же,
довольно поздно, хотя он еще  не закрывался, вдруг хлопнула парадная дверь и
- шарк, шарк -  появился дед. Поставил свой  объемистый  баул на пол, сунул,
чего раньше  не  делал,  Нифонтову сухую узкую ладонь.  "Здоров?"  -  словно
упрекнул.
     Нифонтов-то был здоров,  что ему сделается?  А  вот с дедом  явно  было
неладно: тот словно усох за неделю,  еще меньше  и невесомей стал. Плюхнулся
на  стул  и  застыл,  словно забыл,  зачем  пришел,  и  про  Нифонтова тоже.
Очнувшись,   мельком   оглядел  студента,  тоже  застывшего  рядом,   может,
удивившись, что тот еще не ушел. Да, вздохнул, кто бы  мог подумать? Крепкая
женщина была,  и  вот так...  Воспаление  легких.  Детишки  остались. И  что
теперь? Золотистый венчик на голове заколыхался, задвигался, сотрясаясь. И я
перед  ней  виноват,  понимаешь.  Обижался  на  нее,  ругались,  бывало,  ох
ругались! Грех тяжкий. Даже проститься не успел...
     "Вы-то в чем виноваты?" - Нифонтов строго спросил.
     Нет, пусть он не  говорит  ничего,  все они виноваты, кто  больше,  кто
меньше - Бог рассудит, - с неожиданной  страстью выговорил дед, махнул слабо
рукой.  И, не  дожидаясь,  когда студент уйдет, словно снова  о нем позабыв,
стал   вытаскивать  неловко,   цепляя  за  края,   пожелтелую  свою  Библию,
переложенную старой  поздравительной  открыткой.  Уходя,  Нифонтов как будто
видел:  дед  в  кухонном предбанничке одиноко  тыкается  взглядом в  древние
строки, шевелит бледными тонкими губами...
     В чем дед виноват и в чем они все?
     И нет ничего нового под луной, так, кажется, было написано.


     Час  перед  сумерками  самый  тревожный. Еще слышны  ребячьи голоса  на
улице, голоса  прохожих, еще хлопают двери,  качели скрипят, на кухне звон и
грохот  кастрюль  -  дневная  суета  еще  в силе,  но  уже,  кажется, что-то
приоткрылось  в  пространстве,  какая-то  щель,  куда  это  все  медленно  и
постепенно   утекает,   уже   полоса   немоты   обозначилась,  звуки   стали
приглушенней, небо темней. Студент уже вышел на дежурство, но он  как бы еще
не нужен, его время - ночное, а сейчас его присутствие здесь чисто формально
и  он  чувствует  себя  чужим,  лишним.  Он и  места  не  может  найти  себе
подходящее.  Спортзал занят,  в  кухонном  предбаннике мелькают  белоснежные
халаты ночных  нянечек, разбирающих ужин для своих групп,  на  улице зябко и
моросит  дождь.  Студент слоняется  по  коридору, здороваясь и  одновременно
прощаясь с уходящими воспитательницами. Чем  больше и  шире расселина,  куда
утекает,  тем  тревожней  и  глуше  на  душе, как  будто  и сам он может  по
неосторожности туда соскользнуть, сгинуть.



     Накануне посещения какого-нибудь сановного "друга детей" или даже целой
комиссии инспекторов, шефов и т.д., детсад начинал гудеть, как потревоженный
улей,  мылись стекла, ремонтировались  игрушки,  а  то и  подкупались новые,
которые строжайше запрещалось трогать до приезда гостей, протиралась повсюду
пыль - словом, наводился марафет.
     Нельзя,  впрочем,  сказать,  что  обычно   было  запущено,  вовсе  нет,
директриса свое дело знала, и персонал знал, но тут уж все просто блестело и
играло, как в  праздник,  и  ходили торжественные, приподнятые, приодетые  -
словно уже сейчас, вот-вот должен был решиться вопрос о персональной пенсии.
Тут как  бы  затрагивалась  личная  честь  коллектива.  Нифонтов чувствовал,
шевеление продолжалось даже ночью.
     Естественно,   генеральной   уборкой   и   благоустройством   дело   не
ограничивалось.  Перед  гостями  необходимо  было  продемонстрировать  также
уровень   воспитательного   процесса,   счастливые,   нарядно  одетые   дети
декламировали  стихи - о дедушке  Ленине,  о  партии, о родине,  о матери, о
березке, о  своем  замечательном  детстве, это  уж  само  собой  разумелось,
бывало, что устраивался какой-нибудь весенне-осенний бал, ставился кукольный
сказочный спектакль, пелись песни, танцы до упаду, тут уж многое зависело от
фантазии воспитательниц. Дети,  впрочем, радовались вполне  искренне. О наше
безоблачное, чистое, наивное детство, где ты?..
     Студента все это,  однако, затрагивало лишь косвенно - ночные деловитые
шорохи провоцировали его полусонную бдительность. Не хватало, чтоб еще и его
вовлекли.
     И в тот раз, очередной,  тоже бы прокатилось мимо, как уже бывало, если
бы совсем  близко к  полуночи не  пришла Инна. Села на низкую гимнастическую
скамейку и,  окрутив вокруг ног полы белого своего нянечкиного халата, молча
сидела,  как будто Нифонтова не было. Но он был, уже изготовившийся ко сну и
с  вожделением поглядывавший на  расстеленный спальник. Сон, однако, если не
отменялся, то откладывался на неопределенное время.
     На  заботливое "что  случилось?" Инна  не  откликнулась, упрямо  поведя
плечом:  ничего!  Нифонтов коснулся плечом:  он  же видит, - проницательный.
Видит и хорошо,  чего ему от нее-то надо? Студент обиженно отодвинулся:  ему
ничего не  надо, это она пришла. Да, пришла, потому что все, хватит,  больше
она  здесь работать  не желает  и не будет. Надоело! Ладно, если б  это  еще
только  ее касалось,  она бы, может, и стерпела, но дети-то  при чем? Почему
они должны страдать? И вообще  она не  понимает, как  так  можно, с  детьми!
Неужели не стыдно?
     Последние  две недели она бегала с какими-то папками, цветной  бумагой,
книжками,  что-то  в ее группе  происходило грандиозное, что-то  готовилось,
клеилось, резалось,  рисовалось,  а то  музыка  играла - довольно  известная
мелодия,  снова  и  снова.  Что-то  она под  эту музыку  со  своей  ребятней
устраивала.  И  на него, Нифонтова, внимания совершенно не обращала  - не до
разговоров.  Дело!  А  теперь  вот  сидела рядом и  пальцы  у нее сжимались,
бледнея  в костяшках  от напряжения, лицо  в  пятнах. Ну  хорошо, выяснилось
вдруг, что не будет никаких гостей, не прийдут и не прийдут, зачем  же общий
утренник отменять?  Разве они праздник для  гостей только готовили? Праздник
украли, а им всем в  лицо плюнули. Самое натуральное воровство!  Может, даже
еще более гнусное.
     Нифонтов соглашался: конечно, гнусное! Но почему, почему? Потому-то она
и  уходит,  что не почему, просто  так захотелось директрисе.  Раз  не будет
гостей, то  и общий утренник не нужен. Слишком хлопотно, да и вирусный грипп
ходит,  тоже предлог.  Да и самой директрисы в  этот  день  тоже  не  будет,
куда-то  ей нужно.  Вот  и  пусть  ищет  ей замену.  Пусть. Нифонтов  вносил
холодную  рассудочную ноту: не надо торопиться,  замену ей, конечно, найдут,
только ведь  это  ее, Иннино, место,  дети к ней  привыкли, тут  бы  еще как
следует  подумать,  на  трезвую голову. Не горячиться. И ей парнишку  своего
снова пристраивать, институт опять же, квартира...
     Оскорбленная,  она сидит с поджатыми  губами, напряженно смотрит  перед
собой. Никак в  ней не уляжется:  то вроде притихнет, успокоится,  то  вдруг
опять  начинает  бурлить.  То печальная, то  гневная.  То тихая, то  взахлеб
что-то  лепечущая.  Голубые  глаза  посерели  в темноте.  Что-то  она сейчас
выясняет,  пытается уяснить для себя или с самой  собой, или с жизнью? И уже
готова  почти  воспринять кое-какие уроки, девочка из Воронежа,  которой все
интересно...



     Студент  проходит мимо  металлической  решетки,  окружающей  территорию
детского сада. Ее  угол виден из окна квартиры, где он  живет,  а дальше все
заслонено деревьями.  Но  детские  голоса  оттуда  долетают до  него,  и  он
невольно прислушивается, пытаясь различить отдельные  слова.  Зачем ему? Все
вокруг него уже другое, а т о там и осталось. Там своя жизнь, у него - своя.
Но краешком глаза  он все  равно  как бы видит  - и  теплым облаком овеянную
Лукиничну,  и  голубоглазую  Инну, и рыженького,  золотушного  деда  Василия
Матвеича, да и себя самого среди них...





     Кое-что  уже  было известно о  ней  - невнятно, смутно, темно, дворовым
шепотком,  тягучими усмешками, липким любопытством, цепким мужским приглядом
- вслед, двусмысленным  смешком знакомых мальчишек, когда она проходила мимо
-  лицо с узкими,  немного раскосыми глазами, скуластое, курносое; волосы  -
конским   хвостом,   перехваченные  лентой,   каштановые,   гладкие,   почти
девчоночьи.
     Ничего  в  ней такого не было, особенного, но  как  только  появлялась,
тотчас же возникало. Странное напряжение вокруг, удивительное, даже старушки
возле    подъезда    притихали,    то   ли   опасливо,   то   ли   осуждающе
переглядывались-перемаргивались, головами  покачивали,  глаза неодобрительно
опускали, когда совсем близко...  Был в  ней вызов, хотя  вроде и  ничего не
было.
     Иногда они  встречались в подъезде, в дверях или на лестнице, спускаясь
или поднимаясь навстречу, и всякий раз Илья почти испуганно замирал, жался к
стене, чаще даже спиной, чем боком, - пропускал, как будто без этого им было
не  разойтись. И голову опускал, глядя под ноги,  чтобы не прямо,  кеды свои
заляпанные дворовой глиной видел, ее туфли, чулки телесного цвета тоже видел
- все равно что ничего не  видел. Дыхание обрывалось, сердце начинало бешено
колотиться.
     Может, это потому, что он про нее з н а л? Вернее, догадывался. То, что
ее окружало, витало вокруг нее...
     Хотя что он мог, собственно, знать?
     Женщина  как  женщина,  сравнительно  молодая,  волосы  гладкие, словно
влажные, зачесанные назад, и одевалась просто,  как почти все женщины. Ничем
она от них не отличалась, также по звонку бежала на  завод через улицу,  а в
полдень, когда он, бывало,  возвращался из школы, приходила на обед (тут они
и пересекались).
     Правда, может, лицо ее было  бледней обычного, когда  она не красилась,
даже  с каким-то  синеватым  отливом,  пепельное  что-то  было  в лице, хотя
причиной вполне  мог быть подъездный сумрак, тусклое освещение,  от которого
все бледнело и  словно покрывалось пепельным налетом,  грязноватое, - стены,
потолок  в темных  жженых  пятнах,  изрезанные перочинными  ножиками перила,
ступени...
     В этой ее бледности -  от освещения или, скорее, не от него, - таилось.
В пепельности. То, что было скрыто и что  подозревалось, - здесь проступало.
Вся  ее  тайная порочная жизнь. Ну да,  ведь все знали - и в  подъезде, и во
дворе.  Из  шепотка,  из взглядов, из  настороженности и напряжения, из  еще
чего-то - влекущее, запретное, нечистое, греховное, гипнотическое, - ш л ю х
а!
     Отступая, вжимаясь спиной в холодную стену, светло-коричневую, он вдруг
ощущал эту - гремучую, хмельную смесь, реющую вокруг нее, манящую и опасную,
как отцовская  бритва "золинген", трофейная, - когда он дотрагивался до нее,
у  отца  на  лице  появлялось  такое  искреннее  выражение  ужаса, что  Илья
действительно начинал  бояться,  как если бы  волосиное лезвие,  блистающее,
само  могло взвиться,  полоснуть, войти  в него как  масло.. Лучше  было  не
касаться!
     От резкого, приторно-сладкого,  дурманящего запаха ее духов Илья впадал
в нечто  похожее на транс или что-то в этом роде, буквально вдавливавшее его
в стену. Вся огромность и пугающая неведомость жизни, той, что рядом, возле,
но недостижимой, недоступной, кажется,  концентрировалась в удушливой густой
волне, которая накрывала его, а о н а сбегала по самой  короткой лестнице их
подъезда со своего  первого  этажа, с  чуть  раскосыми  глазами,  совершенно
никакая.
     Женщина.
     Тайна и власть были в этой ее непримечательности.
     Впрочем, что  ж тут удивительного?  Она была вся из  какого-то другого,
взрослого, непонятного  и загадочного мира, куда неудержимо тянуло заглянуть
хоть краешком глаза.
     Она проходила и  уносила свою тайну, а он оставался, почти обиженный за
свою отторженность.
     Еще Илья слышал, что однажды (или не  однажды) она пыталась покончить с
собой - броситься с  крыши их дома, куда он тоже  иногда  лазил, если  дверь
чердака была  не заперта. Земля оттуда действительно  казалась далекой, если
прыгнуть, то наверняка насмерть. Шутка ли!
     Ее  каким-то чудом спасли. Представлялось  это так, будто  внизу успели
натянуть  между собой одеяло сразу несколько человек, и только потому ей  не
удалось. Словно  собственными глазами видел.  На  самом  деле  она  даже  не
прыгнула,  не успев. Внизу уже были люди, ей кричали, чтобы она  не смела, и
через чердак полезли, схватили, она еще отбивалась, крича, что все равно это
сделает, пусть ей не мешают, пусть отойдут, отталкивала, громыхая туфлями по
кровле, все не достигая последнего шага, последней решимости.
     Пьяная она, кажется, была.
     Может,  он  и  вправду   видел  своими  глазами,  но  потом   почему-то
уверенность  ослабла,  потускнела,  зато  по-прежнему  ярко   представлялась
женская фигура на  серой  крыше,  на фоне серого же,  словно  провалившегося
неба,  с  раскинутыми  для равновесия, скорей  всего,  руками, как  если  бы
собиралась полететь...
     Она и собиралась. Она не хотела жить, что тогда Илье, конечно,  было не
понять: как это можно - не хотеть? Настолько безусловным, ни от кого и ни от
чего не  зависящим, само собой разумеющимся было то, что  называлось жизнью,
туманно,  но  бесспорно,  так  что  происходившее  на  крыше  и  внизу,  где
сгрудились люди, натягивавшие одеяло, или которые  просто стояли, запрокинув
лица, или  кричали,  размахивая руками, - все  это казалось какой-то  игрой,
спектаклем. Все было почти как взаправду и в то же время понарошку.
     Тогда же  или, может быть, позже стал он свидетелем другой сцены,  тоже
поразившей.
     С приятелем возвращались  из  школы  и в  арке,  соединявшей  их двор с
улицей, столкнулись...  Она  разговаривала  с  каким-то  парнем  и девушкой,
вернее, только  с  парнем, а  девушка, державшая парня под  руку, с цветами,
красивая, слушала, немного отдельно, - судя по всему, все произошло случайно
- и эта встреча, и этот  разговор, из которого до них с приятелем доносились
лишь   отдельные  слова.  Но  они  сразу  поняли,  что   она  пьяна,  волосы
растрепались,  то  и дело  брала парня за руку, а тот резко выдергивал,  она
снова брала, он снова выдергивал, при  этом она еще что-то  быстро  негромко
говорила - вроде: "Пойдем со мной!"
     Парень  криво  усмехался,  отвечал глухо,  убирая  руку за спину, а она
тянула за рукав пиджака возле плеча,  как  будто  пытаясь оттащить, оторвать
его  от  девушки с  цветами, растерянно  застывшей  возле них. И тут парень,
похоже, не выдержал  - рукой,  которую  прятал за спину,  развернувшись,  со
всего  размаху ударил  -  прямо  по  лицу.  Не кулаком, но все равно сильно,
голова  ее  резко  мотнулась,  она  сделала шаг  вперед,  чтобы  не  упасть,
наклонилась, заслонив лицо ладонями.
     Парень с девушкой давно уже, обойдя ее, скрылись  за  углом, а  она все
продолжала  стоять посреди  арки,  закрыв  лицо и  покачиваясь, плача и тихо
подвывая. Люди проходили мимо, с любопытством оглядываясь. Тень от ее фигуры
ползла к  Илье с приятелем, тоже  застывшим там, где остановились.  И теперь
они почему-то не решались сдвинуться.
     Кто знает, что их  так  тогда парализовало -  чужое ли горе или то, что
ударили женщину. Драк  в их  дворе  всегда хватало, особенно пьяных, и  били
мужики друг друга не только кулаками  и ногами, но и  чем придется -  дрыном
или камнем. Женщину же на их глазах били в первый раз. Нет, не били, ударили
только  один раз,  но  было что-то  в  этом взмахе  руки,  в ее молниеносном
движении, что-то магическое, словно мир раскалывался этим жестом надвое - до
и после.
     Или, может быть, пригвоздил их к месту, ошарашенных, с разинутыми ртами
все тот же темный,  завораживающий мир взрослых страстей, интерес к которому
пробуждался в  них все  больше и больше?  В них  самих пробуждалось вместе с
этим любопытством невнятное,  беспокойное, резкое,  покалывающее  в кончиках
пальцев.
     Вот и тогда  приоткрылось  им что-то  в  зрелище чужого горя  -  что-то
такое,  что  казалось больше человека,  огромное, перед чем  человек  мал  и
беззащитен.  И  они  чувствовали  свою  малость,  неприкрытость  перед  этим
огромным, неизмеримым.
     Скольким  еще,  таким или  другим,  сценам  пришлось  ему  потом  стать
очевидцем,  невольным,  потому  что происходило  все часто  именно возле  их
подъезда. С ее  участием или, даже  чаще,  с участием  ее  матери,  крупной,
рыхлой, темноволосой женщины.
     Без этой женщины не обходился ни один дворовый скандал.
     Голос у нее был  зычный, густой, почти  трубный. С него, в  сущности, и
начиналось.  Вернее, становилось  ясно, что - началось. Крик  разносился  по
двору, яростный,  ударяясь  о стены,  накапливаясь, разрастаясь, как ядерный
гриб, с матерщиной, с угрозами и проклятиями.
     - О  Господи!.. - вздыхала  Илюшина бабушка, мельком выглядывая в окно,
сморщив, как от боли,  свое и без того все изрытое морщинами лицо. - И когда
же это кончится?
     Не  раз  Илья видел в  окно,  как  она,  словно  тигрица,  разъяренная,
бросалась  на  какого-нибудь  очередного  ухажера  старшей  дочери  (так  их
называла бабушка), то ли что-то требуя от него, то ли просто отгоняя.
     Ухажеры обычно топтались под  самыми их окнами,  чуть ли не  заглядывая
внутрь,  благо  расположены  те  были достаточно  низко -  поставить ногу на
узенький каменный  выступ в  метре  от земли и, ухватившись за металлический
карниз, подтянуться... То, что окна почти всегда были зашторены, ухажеров не
смущало. Они подтягивались и смело стучали по стеклу, вызывая.
     В теплую  пору окно одной из  комнат бывало распахнуто -  и то одна, то
другая женщина выглядывали оттуда во двор, в хорошем расположении духа мирно
переговариваясь  с толкущимися тут  же, неподалеку, старушками, в  дурном  -
вступая в долгую нудную перепалку.
     Но  если что, а с чего там все разгоралось - неведомо, мать выскакивала
во двор - и тогда  уже поднималась настоящая  буча, гвалт и ор,  который мог
перейти и в натуральную потасовку. Ее голос заглушал все остальные, да и вид
у  нее в такие минуты  был устрашающий - разметанные, словно  реющие  вокруг
головы волосы, горящие глаза с темными полуобводами на побелевшем от гнева и
ярости лице, приподнятые, как крылья у хищной птицы, плечи,  -  фурия, одним
словом!
     Дочерям - старшей,  из-за  которой,  скорей  всего,  и  загорался  весь
сыр-бор,  или,  особенно  часто, младшей -  Динке, так ее звали, не  намного
старше его, с ней Илья тоже сталкивался в подъезде,  - приходилось буквально
уволакивать мать домой, повиснув на ней, сопротивляющейся.
     А  однажды  эту женщину увезла  "скорая помощь" и во дворе  вдруг стало
непривычно  тихо.  Надолго. Началось, впрочем,  не с этого, а с милиции.  Во
время  очередной  затянувшейся   свары  из-под   арки   неожиданно  вывернул
милицейский  синий  "Москвичок", откуда вылезли участковый, который и раньше
наведывался к обитателям  первого этажа, и  еще один, незнакомый, по всему -
начальник. Вероятно, кто-то из жильцов снова пожаловался,  не в  первый раз.
Крик не только не утих, но, напротив,  еще  больше усилился,  женщина махала
руками - и  на  участкового, и на  незнакомого,  старшая же и  младшая,  обе
сразу, стояли рядом, отгораживая и прикрывая одновременно...
     А на следующий день приехала "скорая".
     Во дворе потом поговаривали, что увезли ее в  Кащенко, в психлечебницу,
но  Илья  почему-то не  очень верил, ему казалось, что сумасшедшие  выглядят
как-то  иначе,  заговариваются  или совершают нечто  такое,  что  нормальный
человек никогда  не  сделает, в общем, по-другому, а здесь, кроме скандалов,
ничего особенного.
     Их,  дворовых мальчишек,  тоже влекли эти окна,  особенно  летом, когда
можно  было  укрыться  за  густой  листвой  растущей напротив  сирени.  Даже
зашторенные,  окна  почему-то все равно притягивали, как  магнит. Подходя  к
подъезду, Илья  каждый раз невольно взглядывал  на них, словно что-то  хотел
увидеть  там, словно  ждал, что ему вдруг откроется  - в недрах  этой чужой,
таинственной  жизни,  вызывавшей  в  нем  стыдное,  щемящее,   непреодолимое
любопытство. Там, за окнами, за  шторами, в освещенной или, наоборот, темной
глубине крылась разгадка.
     Но всякий  раз, когда он замечал  под этими окнами кого-нибудь другого,
знакомого  или  незнакомого,  без  разницы,  его  вдруг  захлестывала  самая
настоящая   злость,  резкая,  как   ожог,   смутная  и   какая-то   тоскливо
неразрешимая, -  не на этого "кого-нибудь", как ни странно, а именно на нее,
на  женщину, на  старшую сестру,  так что даже  подмывало  схватить камень и
пульнуть его  в  окно,  услышать  звон разбитого  стекла и испуганные крики.
Почти мстительное  было чувство,  будто  она ему сделала, ему лично,  что-то
плохое.
     Впрочем, он заметил, что и другие ребята испытывают похожее. Вообще  же
они ее - презирали, да, презирали. Презрение крылось в самом слове, звонком,
как пощечина: шлюха! Ну да, самая настоящая, самая  натуральная шлюха, - вот
кто она была! Откуда-то взялось в нем это слово. Из воздуха.
     Он принес это слово домой и презрительно бросил:
     - Опять у этой шлюхи новый парень...
     Твердо и самоуверенно.
     - Как  ты сказал? - вдруг  встревожилась бабушка. - Ну-ка, повтори, как
ты сказал!..
     - Шлюха, вот  что я сказал, - нисколько не сомневаясь в своей правоте и
неслучайности этого слова, произнес почти с пафосом.
     Бабушка  пристально,  даже с каким-то интересом посмотрела на него, под
глазами собралось  сразу  много-много морщинок, и отстраненно, с неожиданной
брезгливостью, быстро и словно бы не ему сказала:
     - Ну так вот, чтоб я больше не слышала, понятно?
     Тоже твердо и непримиримо. Непохоже на нее.
     - А что я такого сказал? - воспротивился удивленный Илья. -  Все знают,
что она...
     - Замолчи! - не дала закончить бабушка. - Ты  еще сопливый щенок, чтобы
произносить такие слова, ты еще ничего не смыслишь в жизни!
     - Но...
     -  Замолчи,  ничего  не  желаю  слушать, - замахала  руками бабушка  на
растерявшегося Илью. - И  никогда не повторяй, все  или  не все там говорят,
это тебя  не касается. Ты - не имеешь никакого права. Ты еще сосунок, а если
еще раз услышу, то скажу твоему отцу, чтобы он тебя выпорол нещадно, понял?
     - Но...
     - И никаких "но"! Скажу, чтобы выпорол...
     Он никак  не  мог  взять  в толк, за  что  она на него  так окрысилась,
сраженный ее  непримиримостью и еще больше - последним ультиматумом, и потом
весь день они ходили, надутые друг на друга.
     А  вечером она подсела к нему на кушетку, которая скрипнула под большим
грузным телом, и, проведя теплой ладонью по волосам,  мягко и примирительно,
не  обращая  внимания  на его  обиженное  отодвиганье,  взялась  вразумлять.
Никогда не говори таких слов, тихо, почти  бормоча, говорила она, никогда ни
на  кого,  и  не надо  никого  осуждать и тем  более презирать, не  торопись
осуждать  и  вообще  судить, и повторять  плохое не надо, тем более если  не
знаешь,  на свете много  несчастных людей, и  если  кто-то говорит, то пусть
говорит, это его личное дело, но ты не смей...
     И еще эта девочка, сестра той... С похожими раскосыми глазами. Динка.
     Девчонка как  девчонка,  даже  где-то  симпатичная,  но ее  словно тоже
коснулось.  Горячечное, смутное,  тяжелое - от ее сестры. Или от матери. Или
от них обеих.
     Когда она проходила,  то  на  нее оборачивались  почти также: вон, мол,
идет  сестра  той, которая...  Да все они  такие,  на  роду  у  них,  видно,
написано. Все  они... Когда она  проходила, то  старалась  проскользнуть как
можно  незаметней,   промелькнуть.  Будто  прокрадывалась  -  бочком-бочком,
вполоборота, как тень.
     Ее действительно коснулось.
     Однажды, откуда-то возвращаясь, он заметил ее в их дворовом скверике на
скамейке  - одну. Был осенний,  довольно теплый вечер, темно. Его неожиданно
окликнули  - из этой еще  не совсем  сгустившейся тьмы, пронзенной крошечной
светящейся точкой - горящей сигаретой.
     Девочка курила, неумело, как он отметил потом про себя, не затягиваясь,
а уж что-что, но это им уже было пройдено в дворовой школе: лучше было вовсе
не брать в рот сигарету, чем курить не в затяжку, - засмеют. Он уже прошел -
через кашель,  отвращение, противный  вкус  во  рту, азарт,  головокружения,
тихую   заторможенность,   тревожно-острое  ощущение   вдруг  приблизившейся
взрослости - к равнодушному "не хочу" или "ну ладно, давай"...
     Она окликнула его.
     - Куда  бежишь, маменькин сынок?  - голос у нее был  странный, плывущий
какой-то, растекающийся, словно  бы и  не  ее. - Иди посиди со мной,  малыш,
покурим, - и  смешком, мелко  так,  дробно,  рассыпчато,  хрипловато: -  Или
боишься?
     Так  она  это  сказала,  что  он,   даже   не  собираясь  отвечать  или
останавливаться, зачем это ему надо  было -  связываться с ней, с девчонкой,
которая к тому же еще  и задиралась, очень ему нужно было, он  тем не менее,
растерянно  и  настороженно,  подчинился, что-то  его  подтолкнуло -  то  ли
странность ее клекочущего голоса, то ли?..
     Чего это он должен  был ее бояться? Нисколько он ее не боялся, вот еще,
-  и  что-то  тоскливо, тревожно,  сладко  заныло, зазнобило внутри,  когда,
приблизившись, неожиданно ткнулся взглядом в светлеющие в темноте коленки.
     - Смотри-ка, не боится,  -  ехидно заметила она, когда он  подошел. - А
мне казалось, что ты меня боишься, особенно в подъезде.
     Вот оно что,  вином от нее пахло, точно - вином, знакомый запах. Его не
мог перешибить даже табачный дым, запах агрессии и чего-то непредсказуемого,
что  сразу  же появлялось в старших  ребятах или взрослых мужиках, стоило им
только  выпить. Все  им становилось нипочем, - это  Илья  уже усвоил. В  них
словно действительно бес вселялся, как говорила бабушка, толкал и выталкивал
в конце концов из двора, на простор улицы,  в неизвестность,  и нередко  они
потом возвращались с фингалами под глазами, ссадинами и кровоподтеками, а на
следующий день бывало наведывался участковый, ходил по квартирам.
     Но  и во  дворе  они могли  тоже, и в  подъезде, сколько  раз.  Так ему
впервые засунули  в рот  бычок,  почти возле собственной квартиры, насильно,
обжигая  губы,  на,  покури,  парень, щерясь  хищно в лицо, покури,  обдавая
винным  перегаром, на...  Его чуть не  вытошнило,  а  потом отец  с белым от
ярости  лицом огромными прыжками  гнался по лестнице вниз  за обидчиками, но
так  и не  догнал. Никогда Илья не  видел у отца такого лица -  цвета серого
мела.
     Да, от нее совершенно отчетливо пахло вином, сомнений не было.
     - Закуривай! -  Она  со  смешком  протянула  ему пачку  "Явы" и спички,
коснувшись его руки. Пальцы были теплые, даже горячие, как ему показалось.
     Он принял, но закуривать почему-то не стал.
     - Не хочешь? - хмыкнула она. - Скучный ты какой-то...
     - Ну чего тебе?  - нарочито грубо, даже изменяя голос, чтобы прозвучало
еще грубее, еще более взросло, спросил он.
     - Мне? - вдруг серьезно переспросила она, отворачивая лицо. - Да ничего
мне от  тебя  не  надо, тоже выдумал. Скучно мне, понятно? Она помолчала.  -
Мать с Лилькой очередного жениха потчуют,  а мне скучно. Надоели они  мне со
своими  женихами  -  сил  нет! Противно  все! - непонятно кого имея в  виду,
сказала она, то ли  женихов, то ли мать и  сестру,  то  ли  всех  вместе.  -
Надоели,  ужас!  - и ткнув рукой в скамейку  возле  себя, позвала: -  Садись
посиди, чего зря стоять?
     И снова неведомое заставило его  подчиниться, хоть он  и не хотел вовсе
сидеть.  Весь он  был напряжен, натянут как  струна, готовый в любую секунду
сорваться  и  убежать. Выходило, он  и  впрямь боялся  ее; сигарета  в  руке
смялась,  превратилась в бумажный  комочек,  из которого  сеялись  в  ладонь
табачные крошки.
     Он  не  понимал, зачем тут сидит,  зачем ему  -  рядом с этой странной,
словно бы не в себе девчонкой, как будто чего-то  ждущей от него. И он  тоже
вроде ждал - от себя или от нее, подчиняясь тому самому, неведомому, что уже
подогнало его сюда, к этой скамейке, а теперь вот и усадило.
     - Вот ты мне  скажи, -  хрипло  произнесла  она,  выдыхая дым,  - зачем
пишутся стихи? А?
     Вопрос был настолько  неожиданен, что он невольно повернул к  ней лицо,
пытаясь разглядеть: не  издеваются ли  над  ним? Не смеются ли? Очень похоже
было.
     - Молчишь? - продолжала она. - Сам не знаешь, да? И я не знаю, и никто,
наверно, не знает, даже те, кто их сочиняет. Я почти уверена, что  не знают.
То есть, может,  думают, что знают, а на самом деле... Не бродить, не мять в
кустах  багряных...  Или  -  что  в  имени  тебе моем?  Под  насыпью  во рву
некошеном... Суров  ты  был, ты  в молодые  годы, -  она затихла,  а он  все
соображал, все пытался уяснить, не морочат ли ему голову, ловя в плывущем, с
хрипотцой, голосе насмешливые нотки, и ловил.
     Он больше не сомневался, когда она произнесла последнее, как обухом...:
     -  Двор  мой, двор, вот и ты пожелтел, не шумят больше липы  и клены, -
это она произнесла почти шепотом, он еще подумал, что ослышался, - двор мой,
двор, вот и ты опустел и заснул под дождя перезвоны...
     Он смотрел на нее сквозь будто бы даже поредевшую темноту и видел на ее
лице улыбку. Она улыбалась куда-то мимо него, вытягивая одно за другим такие
непривычные, сквозящие, пробитые  ознобом, беззащитные в своей  отъятости от
него слова:
     - Двор мой,  двор,  ты мне  дорог  сейчас, сколько славных минут  здесь
прошло, - продолжала она, улыбаясь его ошарашенности, - выручал  меня ты  не
раз, - она все точно говорила, - ты свидетель того, что ушло...
     Того или тому? Он ломал голову над этим вопросом, хотя, наверно, это не
имело никакого значения. Можно было и так и эдак, она же сказала: т о г о, а
ему показалось, с чужого голоса, что нужно  - т о м у, правильнее - т о м у,
и вдруг стало  нестерпимо  стыдно, до взорвавшегося  внутри  жара. Снова все
спуталось.
     - Это ты написал?
     Он не знал теперь: признаваться или не признаваться? Стыдно было. Можно
было  не признаваться: ему  вроде  бы и не принадлежало. Он уже вполне готов
был отречься, только одно мучило: откуда?..
     - Ну, предположим... - вызывающе проговорил он.
     -  Ты  знаешь,  мне  нравится,  -  она  шумно   выдохнула  дым,  словно
спрятавшись  в  него,   закрывшись  с  этой  своей  улыбкой,  не  поймешь  -
насмешливой или какой, - не Пушкин, конечно, но что-то такое есть. Ты только
не  обижайся,  мне  вправду  нравится. Я так и думала,  что это твои. А ведь
действительно интересно: зачем? Не знаешь?
     - Не  знаю, -  теперь уже  вслух согласился он, с которым тоже неведомо
как произошло: вдруг,  ни с того ни с сего накатило, само собой, он только и
успевал -  записывать.  А потом исчезло, и сколько  он ни пытался, ничего не
получалось. Иссякло.
     Но ей-то откуда известно?
     -  Какая разница? Разве  это имеет  значение?  -  как-то совсем взросло
пожала плечами.
     - И все-таки...
     -  Ну  нашла, если хочешь. Тетрадку  нашла... - И  смолкла, похоже,  не
собираясь  ничего больше объяснять. Потом снова  заговорила, быстро,  словно
себе самой: - Все  в подъезде друг про друга знают.  Думаешь,  о тебе ничего
неизвестно? Еще как известно, больше чем ты думаешь...
     Хорошо хоть, в темноте она не видела, как снова заливается  краской его
лицо:  что  же ей было известно такого про него  и  что они вообще друг  про
друга знали?
     -  Сказать  тебе,  чего  бы  я  хотела  больше  всего? -  шевельнулась,
отбрасывая  в  сторону краснеющий  уголек  сигареты. -  Научиться играть  на
фортепьяно. Или  -  на  гитаре. Смогла бы  тогда сочинять  музыку  к  разным
стихам, какие  понравятся,  чтобы  песня получилась,  правда... - Она что-то
замурлыкала себе под нос, тихо, как бы подбирая  мелодию, слов не разобрать,
но  он расслышал: - А того, что ушло не  жаль, - так она мурлыкала, - хоть и
сердце трогает грусть, та-та-та, вот уйдет мое детство в даль, та-та-та, и к
тебе я, мой двор, не вернусь.
     Получалось и в самом деле похоже на песню.
     Странно они сидели.
     Теперь  он  и  вовсе не  понимал - что  делать  и  что  говорить,  хотя
напряжение поослабло, и стыд, что кто-то еще  знает о стихах, исчезал, а она
ногой подрыгивала,  по-девчоночьи так,  смешно, совсем  по-детски,  что Илье
стало спокойно, даже легко.
     А ведь скажи кому-нибудь из ребят, на смех бы  подняли: девчонка пьяная
позвала, а он...
     Ну и что? Он никому не расскажет.
     Благодаря этой  странной девчонке, Динке, слившись  с тем  ее  плывущим
голосом и белеющими  в темноте коленками, тот вечер  в  нем удержался. И эти
строчки...
     После  того  вечера, встречаясь  с ним  во дворе  или в  подъезде,  она
заговорщицки-приветливо улыбалась ему,  а он  всякий раз смущался  и отводил
глаза: ведь он так и  не понял,  чего она ждала от него. И что  теперь могла
думать о нем, растерявшемся тогда. Может, все-таки смеялась над ним?
     Так  ему казалось, потому что не  стихи уже тогда волновали его, стихи,
впрочем, тоже, но больше другое, о чем часто толковали,  собираясь во дворе,
ребята, окружая кого-нибудь постарше, поопытней. Байки о  похождениях  и как
все было, в самых острых, неправдоподобных,  невероятных подробностях, и что
все о н  и,  имелись в виду  девчонки, хотят только одного, а просто  делают
вид,  что им  нужно  другое,  и  что-то такое,  пряное,  головокружительное,
хмельное начиналось, реяло в воздухе, отчего и тоскливо и страшно, и весело,
и отчаянно становилось.
     Иногда Илье казалось, что все врут, придумывают, сочиняют - так просто,
легко получалось, как будто не было  никаких  преград, никаких слов, а будто
само собой. Он не верил. Не мог себе представить.
     Старшая  с  первого  этажа  ходила  со  вздувшимся животом,  синеватыми
кругами возле запавших  глаз и оплывшим, враз  постаревшим  лицом. С ней жил
слесарь из жэка - как муж с женой, и криков вроде поубавилось.
     Однажды, войдя в подъезд, он  увидел Динку с двумя незнакомыми парнями,
не  из их двора.  Они стояли, прижав ее к стене,  загораживая, и один что-то
глухо гундосил, низко наклоняясь к ее лицу, вплотную, почти не видно было за
ними.
     Поднимаясь  по  лестнице, Илья  услышал тихое:  "Ребята, не надо..."  -
голос  тусклый, снова, как  ему показалось, расплывающийся,  который тут  же
накрыл глухой мужской: "А что ты строишь из себя?.." Он  обернулся  и увидел
два блестящих глаза оттуда, снизу, из угла, на него устремленные,  пересекся
с ними взглядом, но - как будто не увидел. Не должен был увидеть.
     Ну да, она и была  такой, как про нее говорили. Он был уверен, что если
бы она захотела, то ей ничего не стоило вырваться, в конце концов, она могла
закричать, позвать  на помощь.  В своем доме,  в  своем  подъезде. Время  не
позднее, и до квартиры два шага...
     Он поднялся к  себе на этаж, прислушиваясь  напряженно,  но  ничего  не
услышал  больше.  В  ту  минуту  он  почти ненавидел ее -  зло,  мучительно,
тоскливо...  Даже не знал,  за что. Наверно, за то, что она такая же, как ее
сестра, ничуть не лучше, что с этими, там, внизу...
     Вдруг вспомнилась игра, затеянная  ребятами года три назад: кто-нибудь,
специально проходя рядом  с  "этой",  со  старшей сестрой  Динки, должен был
тихо,   чтоб  она  одна   и   слышала,   даже  не  сказать,   а   прошипеть:
ш-ш-ш-л-ю-х-а...  И  как  она  вдруг  отшатнулась,  словно  от  удара,  руку
вскинула,  пытаясь защититься, и  глаза у нее стали такие же,  как  сейчас у
Динки, внизу, - затравленные и... молящие.
     Или ему почудилось?
     Он стоял возле окна и смотрел во двор, на облетающие,  уже почти совсем
голые  деревья, на  громоздящиеся возле  магазина ящики, на  освещенные окна
дома напротив, на коптящуюся внизу тьму, промозгло-сырую, и никак не выходил
у него из головы  знакомый мотив, который он когда-то и где-то, не вспомнить
было, слышал.
     Не отпускал.
     Не давал покоя...





     В  самом  деле - что между  ними  было  общего?  Вопрос  мог показаться
странным,  и Сергей  вряд  ли бы  задал его себе, а  когда  его спросили, он
только пожал плечами. Ни  разу не задумывался об этом. Что значит - общее? И
какое,   в  конце   концов,   это   имело  значение?   Изначально   как   бы
подразумевалось:  у  всех  людей есть  общее, настолько  много  и  настолько
естественно, что сама постановка вопроса сбивала с толку. Ну хотя бы потому,
что люди. Или не так?
     Ну да, непохожи были  даже внешне  -  Витек маленького росточка, худой,
как щепка, ветром сдует,  в отличие от довольно  рослого, плотного, в общем,
вполне нормального Сергея.  Еще Сергей ходил в твердых четверочниках.  Витек
же еде-еле тянул на тройку. Сергей спокойный, неторопливый, малословный, как
бы даже задумчивый,  хотя  скорее просто флегматичный  - Витек же, наоборот,
шустряга, постоянно  в движении, метеором проносился по  школьным коридорам,
то там, то здесь затевая  скандалы, с кем-то  выясняя отношения, встревая во
всякие стычки.
     В отличие от уравновешенного и миролюбивого Сергея Витек был агрессивен
и воинственен, как апач. Тут они действительно были разные. Но и из этого, в
общем-то,  ничего  не следовал.  Может,  будь у  него  другой темперамент, и
Сергей был таким же.
     Витек был истинным выкормышем своего двора, плоть от плоти его, и почти
все вечера проводил там, среди других парней, постарше  и помладше.  У  него
были покровители из  местных королей, для которых он шестерил, бегая в киоск
за сигаретами или выполняя другие разные поручения. Это ценилось, и Витька в
обиду не давали, чем он совершенно  открыто  пользовался,  задираясь даже  к
гораздо  более  сильным, не говоря  уж о мелкоте,  которую держал в страхе и
трепете.
     Впрочем,  бывало,  что  и  ему  перепадало - от своих же: почему  бы не
поразвлечься, если  парень  как  бы  согласен...  То к  дереву  привяжут, то
хлыстом  по спине пройдутся... Но  это сами, а чужим - нет, не давали. Сразу
шарага поднималась: кто Витька обидел?
     Витька это устраивало - тоже почти королем себя ощущал. Шманал  мальцов
по подворотням,  да  и  постарше спуску  не давал -  знал, что не тронут. Не
осмелятся.  Ты что? Ты на  кого?  Рожа  свирепо-бандитская. Глазенки  кровью
наливаются. Даром  что мал ростом. Да я... Да мы... И действительно приводил
ребят,  как и обещал. Те  обступали  плотным кругом, а он разбирался. Не для
того сам хлебал, чтобы других жалеть. Да и не в правилах это было - жалеть.
     Помимо  того,  что жили в одном  дворе,  в  одном доме, хотя и в разных
подъездах, они с  Витьком еще  и учились в  одном  классе.  Вместе  ходили в
школу. Наверно, это и сблизило. Сергей давал ему списывать домашние задания,
а Витек... шут его знает, что Сергея цепляло за него.
     Может, эта  самая  лихость  и бесшабашность?  Что  был своим в дворовой
компании,  к которой и Сергей время от времени  прилеплялся - через того  же
Витька, хотя и  без  того принимали, в футбол погонять или покурить, или еще
что-нибудь,  -  все-таки  и  он был из  их  дома.  Но  с  Витьком  почему-то
получалось проще, уверенней, что ли.
     Такую он бурную энергию всегда развивал на пустом,  казалось бы, месте,
привлекая к себе  общее внимание, что Сергей  как бы  незаметно втягивался в
образовавшуюся вслед  за Витьком воронку,  втягивался  и оставался.  Так что
даже и  себя  ощущал  твердо, как свой. С Витьком почему-то  не  сомневался,
словно тот служил некой гарантией. Пропуском.
     С ним  все  вообще было  проще и  легче,  никаких проблем. Без  него же
Сергей в дворовой шараге начинал ощущать себя  не  очень уютно, будто тайком
проник  и его  в  любой момент могут  с позором  выпихнуть, если не  хуже. С
трудом он ос-ваивался и, главное, казалось что все чувствуют: он - чужой.
     Было  время,  когда  шарага притягивала Сергея, независимо  от  Витька.
Вместе  с  другими  прорываться  в  клуб  на  какой-нибудь  фильм "детям  до
шестнадцати", мимо  контролера  или, что еще более рисково,  через чердак  и
черный ход, перекидываться в картишки на деньги, с замиранием сердца слушать
какую-нибудь очередную историю  о любовных похождениях чьего-то  братана или
даже  самого рассказчика  - любителей поделиться  захватывающим опытом среди
взрослых ребят находилось немало.
     Что-то  влекло. Все мальчишки так  жили, а кто не  так  -  того либо не
видно было,  сознательно превращавшегося в тень, либо...  вряд ли тому можно
было позавидовать: в какое-то мгновение он все равно оказывался лицом к лицу
с шарагой... Ну что, парень,  поговорим? Нет, вы посмотрите на этого фраера!
Так ты, мы слышали, на пианино тренькаешь?  Музыкант, значит? Композитор?  А
ну, сыграй-ка... Или лучше мы тебе сыграем, а ты нам спой!..
     Так случилось с соседом Сергея по  этажу, рыжим Борей, который во дворе
никогда  не  гулял,  но все  знали,  что  он учится  в  английской  школе  и
одновременно  в  музыкальной.  Сергей  часто слышал,  уходя  или возвращаясь
домой,  доносившиеся  из   соседской  квартиры  звуки  пианино.  Рыжий  Боря
упражнялся.  Тогда это  казалось странным - зачем?  Впрочем, дело  наверняка
было не в "зачем", а в том, что заставляли родители.
     Отец   Бори  -  высокий,  широкоплечий,  представительный,  с   густыми
вьющимися каштановыми волосами, мать - невысокого роста, полная, и оба, судя
по всему, очень  строгие, даже как  будто немного надменные  и безулыбчивые.
Боря же был золотушно-рыж, конопат, почти, но еще не совсем, не окончательно
толст и стеснителен, как девчонка. Маменькин сынок.
     Сергей почему-то ему сочувствовал.
     Этого Борю  редко видели одного  - всегда то  с отцом, то с матерью,  и
вообще редко, что непонятно было: живет  такой или только захаживает. Потому
и миновало его до поры. Именно что до поры.
     Сергей уже не помнил, как это случилось. То ли отловили его специально,
то ли  случайно  все  вышло,  но ясно было  -  пропал рыжий. Его уже  начали
подергивать-пощипывать, как  бы взъерошивая ему, аккуратненькому,  в красном
пионерском   галстучке,   в   сереньком,  тщательно   выглаженном   школьном
костюмчике,   перышки,  а  кто  и   постукивать,  несильно,  даже   как   бы
одобрительно: хороший, мол, малый! Но постепенно все чувствительней - и  все
тесней обступали, все плотней...
     Неведомо, чем  бы  тогда кончилось,  не вступись неожиданно,  даже  для
самого  себя,  Сергей: все-таки его сосед, безвредный парень,  пусть  живет,
ладно, хватит,  все-таки  из нашего дома...  Ну и  что -  из нашего? Чего он
тогда фраерится, как будто его не мама родила? Рыжий, ты чего фраеришься, а?
     Но  и  Сергей,  несмотря  на  то,  что   его  оттесняли,  не  отступал,
втискивался,  лез с внезапным упорством, как  будто рыжий Боря  был ему брат
или  сват:  ребят,   завязывайте!  -  особенно  когда  по  красному,  словно
распаренному, Бориному лицу поползли крупные капли. Ничего он плохого никому
не сделал (можно подумать, другие делали)!..
     Скорей  всего,  настойчивость  его  возымела-таки  действие   -  остыли
малость,  запереглядывались  в  нерешительности. Ладно, на первый раз  пусть
гуляет, но вечером  чтоб  рубль вынес, ясно? Нет,  пусть рыжий скажет - ясно
ему?
     Ох уж  этот рубль! Сергей-то  знал, что с него часто все и  начиналось:
коготок увяз - всей  птичке  пропасть.  Может,  это даже  еще хуже было, еще
унизительней  -   платить  дань,  расписываясь   в  собственном  бессилии  и
ничтожестве. Признаваясь в своем страхе перед шарагой. Но тогда для Бори это
был выход.
     Отсрочка.
     Тогда,  выручив   рыжего   Борю,   Сергей  остро,   даже   с  некоторым
самодовольством,  почувствовал:  он -  свой.  С ним  считаются. Это было  не
просто приятно, а  еще и  поднимало в собственных  глазах.  И  еще появилось
ощущение  безопасности,  надежности  что  ли, тоже  гревшее,  -  он  на этом
ощущении притормозил, задержался и еще некоторое время лелеял.
     Впрочем, было и теплое  чувство к рыжему Боре, непонятно  почему: то ли
потому, что он такой беззащитный, то ли что благодаря ему Сергей стал как-то
иначе себя ощущать. По-другому.
     Но не только поэтому, наверно, помнился тот случай. Кажется, после него
в Сергее и расщепилось: свой-то свой,  но уже  и чужой. Просто чужой. Тогда,
или чуть  позже,  или у  него  так связалось,  а на  самом  деле  совершенно
безотносительно к тому случаю, он словно выпал  - птенец из  гнезда.  Что-то
похожее  на  скуку  в  нем  возникло. Он вдруг стал  видеть как  бы  издали,
отстраненно  - и двор, и шарагу, и всю эту мышиную возню, которая еще совсем
недавно казалась необходимой.
     Но оттого, что так  себя ощутил, хорошо  ему отнюдь не стало. Напротив,
стало пусто и голо, и место, где он теперь находился, было им еще не обжито,
и здесь он тоже не чувствовал себя в своей тарелке. В общем, не так.
     С Витькой было  проще. Тот катился и катился  себе, как колобок. Или  -
как  бильярдный шар, пущенный неумелой, но  крепкой  рукой, и  другие  шары,
сталкиваясь с ним, с треском разлетались в разные стороны.
     Рядом с ним, который был свой и в шараге, и в школе,  и вообще в жизни,
Сергей  ощущал себя чуть ли ни рыжим  Борей,  даже по лестнице спускавшимся,
притиснувшись спиной к стене, словно  норовя  вжаться  в  нее. Раствориться.
Исчезнуть. Что ему была музыка?..
     Чем ощутимей была отстраненность, тем  нужнее становился Витек, живчик,
юла, если  и  комплексовавший, то только  разве из-за  малого своего  роста.
Может, потому и агрессивный, что постоянно самоутверждался. Выше становился.
Но это мог быть и  характер  - энергия в нем бурлила, как  вода  в  чайнике,
прорываясь сквозь любую запруду. И его, Сергея, тоже захватывала.
     Однажды Витек  позвал к себе: покажу что, ты такого в жизни не видел...
И действительно,  не видел. В комнате,  где жил Витек с матерью, под  столом
стояла фляга, в какие на  фермах молоко разливают,  литров на двадцать, если
не больше, и в ней - угадай  что? - доверху прозрачная жид-кость. Ни  за что
не   угадаешь:   водка!   Оказалось,   приготовлено   к  свадьбе   какого-то
родственника.
     Заговорщицки  подмигнув, Витек  достал  из  буфета  маленькие  граненые
стаканчики и, зачерпнув из  фляги  чашкой, наполнил их. И сразу долил воды -
до прежнего  уровня, чтобы,  как он  наставительно пояснил,  комар  носа  не
подточил. Доливать пришлось  еще два раза, а потом до ночи шлялись в обнимку
по каким-то дворам, чрезмерно пошатываясь и объясняясь в любви друг к другу.
     Еще курили на скамейке в скверике.  Еще  Витек приставал  к  незнакомым
пацанам, все  выяснял,  знают ли  те Костю Рябого, лучшего его друга, короля
Раменок.  То ли он денег с  них требовал, то  ли  просто  куражился.  Пацаны
никакого  Костю  Рябого не знали, даже не  слышали, что Витька, естественно,
возмущало, и он,  теребя одного за ворот и подсовывая маленький кулачок тому
под скулу, шипел гневное и угрожающее.
     Сергей столбом  стоял в стороне, испытывая явную неловкость. Задираться
к кому бы то ни  было совершенно не  вдохновляло.  Еще сигарету стрельнуть -
куда ни  шло,  а так... И к нему,  бывало,  тоже  приставали, особенно когда
помладше был, подвалят двое или трое - противно и унизительно. Без разбитого
носа или  синяка  под  глазом,  если  не  удавалось вырваться и  убежать, не
обходилось. А теперь вот сам...
     Может, потому и стал оттаскивать Витька за руку. Только где  там: даром
что маленький, а  -  как  клещ,  схватил паренька за грудки  - не ото-рвать.
Главное,  непонятно,  чего  хочет.  Упорно  так  нарывался  и  наверняка  бы
нарвался, да пацаны терпеливые попались, не хотели связываться. Или Витек их
просто ошеломил, на шарапа взял.  Артист! Знал, когда руками махать, а когда
тихо так, вкрадчиво, пришепетывая по-блатному сквозь зубы, с присвистом...
     Действовало.
     С той свадьбишной флягой было связано и еще одно, тайное, о котором  бы
забыть  - да не  забывалось.  Накатывало  темной  душной волной, волнение  и
омерзение одновременно. Через два  или  три  дня это произошло после  первой
пробы. Фляга еще  стояла на месте, и  они,  снова завалившись после  школы к
Витьку,  решили перекусить, ну и, как  положено  настоящим  мужчинам,  перед
обедом клюкнули,  заев  вкуснющим  борщом,  который  оставила  Витьку  мать.
Сначала по чуть-чуть, потом добавили. В общем, хорошо им было.
     Когда  же  стало  особенно  хорошо,  Витек вдруг  посмотрел  на  Сергея
странными  такими,  лихими  глазами: никому  не  скажешь?  Не  протрепешься?
Жарким, словно накаляясь изнутри, шепотом. Сергей только плечами повел.
     Витек смотрел не моргая: нет, правда? Они вместе могут пойти,  может, у
нее подружка есть, а то и  без подружки обойдемся. Точно, она девка хорошая,
что надо, частил Витек, торопливо ставя на место  вымытые тарелки (чтоб мать
не орала), она в ПТУ учится, все путем будет, не дрейфь...
     Он уже заливал в извлеченную откуда-то пивную бутылку водку  из все той
же фляги  (для  нее, не  понял,  что ли?), капая  на стол, потом  воткнул  в
горлышко  деревянную  пробку,   притиснул  для  надежности,  вытер  стол   и
восстановил водой уровень. Хоть и был под парами, а ничего не упустил.
     Сергей,  сам уже  расплываясь, удивлялся дальним краем сознания:  какой
хозяйственный! Но его тут же  смывало - в кипящее, горячее, жгущее, словно у
него внезапно начался жар, под рубашкой взмокло, да и дрожь противная, жарко
и холодно одновременно. Боялся, что Витек заметит.
     Почему бы и не пойти? А куда они пойдут, куда? Ладно, отмахнулся Витек,
явно почувствовав свое превосходство, куда пойдут - туда и пойдут. И  вид  у
него был какой-то преувеличенно  серьезный, с таким видом не шутят:  куда-то
он и вправду собирался вести Сергея.
     Слишком  просто   и   легко,  однако,   все  получалось,  почти  как  в
обстоятельных  повествованиях  старших  парней,  которыми  заслушивались  по
вечерам,  зажав  в  кулаке чинарик, закашливаясь от едкого дыма.  Впрочем, и
тогда казалось не  слишком правдоподобно. Однако если и не совсем правда, не
полностью,  то и  немногого  было достаточно,  чтобы  внутри все обмирало, а
сердце колотилось чуть ли не в горле.
     Так и теперь.  Может, это и было  просто, но не так, наверно,  а иначе,
потому  что  т  а  к  невозможно.  Как  стакан воды выпить.  Будто  не  было
томительных, душных, изматывающих,  тревожных снов, где одно прикосновение -
все равно  что прыжок через  пропасть. Да  и диковатые глаза  Витька,  когда
спросил, не о том же говорили?
     Впрочем, они уже куда-то шли, шли,  но Сергея как  бы одновременно и не
было. Почти спокойно ему было, словно это не он шел, а кто-то  другой. Хорош
он уже, похоже, был  - доконала-таки его эта  фляга, тоже  теперь казавшаяся
откуда-то из другого мира.
     Сон продолжался. Он и  смотрел его,  как  сон,  сознавая,  что  в любое
мгновение успеет проснуться, вынырнуть.
     Самое удивительное,  что  эта Валя, про которую  говорил Витек, реально
существовала,  пусть и  во сне,  -  сначала  в  прихожей, потом в  такой  же
полутемной комнате, показавшейся очень тесной, с  настороженной  улыбкой  на
пухлых  бледных  губах,  с  разбросанными по плечам  и по  лицу волосами,  в
домашнем  легком халатике, то ли  девочка, то  ли девушка или  даже,  может,
женщина, даже, может, и ничего, в полумраке...
     И выпила она свою  рюмку, налитую Витьком из принесенной бутылки, лихо,
даже не поморщившись, а  вот Сергей закашлялся, поперхнувшись, и Витек долго
и сильно колошматил его  по спине кулаком,  приводя  в нормальное состояние.
Валя же  весело хохотала  и помогала Витьку,  они все хохотали, почему-то им
жутко смешно было, так смешно, что не остановиться.
     Преград  не  было. Вернее, они одна за другой исчезали, растворялись  в
полумраке тесной комнатки: шкаф, стол,  пара стульев, кровать, занавески  на
окнах,  колышущиеся почему-то, несмотря  на закрытую форточку.  Сергею душно
было,  И  кожа белела  так  близко,  что  оторопь брала, все  было близко  -
закрытые глаза,  синеватые,  бледные  веки,  вздернутые коленки,  невнятный,
прерывистый, расплывающийся,  как и  все остальное,  шепот... Он  это  видел
вплотную, но опять же как бы и издали, сквозь туманную пелену.
     Потом ему было плохо, как, пожалуй, никогда не было. Почему-то он сидел
на  корточках, прислонившись спиной к  холодной стене. Вывернутый наизнанку.
Тошнота подкатывала к горлу  и было больно, но  он не мог понять где и  даже
почему-то рад был этой неизвестно откуда  возникавшей  боли.  Еще он помнил,
что его погладили по волосам, почти неощутимо, но это совсем уж было лишнее,
ни к чему...
     Больше  Сергей  той  фляги  не  видел  (к  субботе,  когда  должна была
состояться  свадьба  родственника, ее собирались  увезти),  да  и вообще  он
больше у Витька с того раза не  был, хотя они по-прежнему как  бы оставались
приятелями. Витек  про  Валю тоже молчал, будто ничего не  было (может,  и в
самом  деле?),  но молчал  вызывающе, давая понять,  что было и что  он  все
помнит. Он иногда и поглядывал  так на Сергея - намекая, что между ними есть
нечто, только им известное.
     А потом они  почти  одновременно переехали из их старого, поставленного
на "капиталку"  дома в новый район, и снова оказались соседями, только через
улицу. И в школу пошли в  одну, в  один и тот же  класс,  радуясь, что не по
одному.  Что ни  говори,  а вдвоем веселее, тем более  среди  незнакомых. Ко
всему нужно было снова привыкать - к ребятам, к учителям... Заново врастать.
     Сергея  это  тяготило.  За  прошедшее  после переезда  лето  он  сильно
изменился  -  более   замкнутым  стал,  молчаливым,  резкость  вдруг  в  нем
появилась, нетерпимость. Он сам чувствовал.
     Переезд  в новый  район  и  в  новый дом,  где у него теперь была  своя
отдельная  крохотная комнатка, в которой  он  мог устраиваться так, как  ему
заблагорассудится, тоже подействовал: было решено ко всему  новому и другому
прибавить еще самую малость - новую жизнь. Совсем-совсем новую. Он и в новую
школу шел с этим чувством, тревожно-праздничным.
     Шли  вместе с Витьком, но  Сергей  тем не менее  отдельно.  Витек  тоже
волновался -  дергался, хохмил без передыху,  суетился, все  пытаясь вывести
Сергея  из его  сосредоточенности и  отдельности. Неуютно ему, похоже, было.
Двор вспоминал и старую  школу, разные случаи,  с  его,  разумеется, главным
участием, о которых Сергей, может, и знал, да забыл.
     Раздражал его Витек. Мешал, как ни странно. Не столько даже, может, ему
самому,  сколько  той начинавшейся  новой жизни, на  которую  он настроился.
Сбивал. И чем больше мельтешил Витек, таща за собой все то, прежнее,  как бы
нечистое, тем глубже уходил в себя, отрешенней становился Сергей.
     А через неделю Витек и в новой  школе был своим - носился по коридорам,
задирался,  пугая  пацанов  раменской  шарагой,  завязывал связи,  с  кем-то
корешился  из  местных заводил, обделывал  по  углам какие-то  свои делишки,
притаскивая  что-то  в  старом  облезлом  портфеле,   одним  словом,   снова
чувствовал себя как рыба в воде. Не хуже, чем в старой школе.
     Не  хуже, но все-таки  не  так. В старой школе его давно знали  и знали
ребят, которые ему покровительствовали, а здесь он был как-никак, даже с его
удивительной способностью к адаптации, новичок. Здесь жили по своим законам,
похожим, но вместе с тем и другим.
     Раза два  или  три  его  публично осадили,  даже приложили как следует.
Потом еще раз, а шараги, которой  он грозился, все не было.  Это  был  почти
крах: сообразили, что Витек блефует.
     Однако  и Витька не  так просто было смутить: он уже  пустил  корешки в
новую почву, а потому, вероятно,  не  терял уверенности, что свое возьмет. И
еще  неизвестно было, как все это  потом  обернется  для  тех,  кто пока  не
обращал  на  него  внимания,  а то  и третировал. Он и Сергея  тянул: кто-то
где-то вечером  собирался,  на чьей-то  квартире, выпивка, то-се,  опять  же
девки классные... А?
     Сергей отнекивался. Был, однако, момент, когда он поддался, согласился,
а  после жалел.  Душная квартира, накурено  так,  что  человеческого лица не
разглядишь, незнакомые  пьяные физиономии,  магнитофон  орет... Витек уже  с
кем-то шушукался, мельтешил, как всегда, разыгрывал какую-то свою, неведомую
Сергею партию,  а тот даже после стакана кислятины  и некоторого размягчения
мозгов  все равно чувствовал  себя  не  в своей тарелке -  скучно ему было и
одиноко, ни танцевать не тянуло, ни вообще... Он и ушел вскоре, еле разыскав
в куче одежек свою куртку.
     Нет, не  нужно  ему было. Не  получалось  контакта.  Отслоилось  в  нем
окончательно, судя по всему, разорвалось, даже и Витек не соединял. Поэтому,
наверное, Сергей и избегал его в последнее время, сторонился, хотя понятно -
не  очень-то разойдешься,  учась  в  одном классе,  сидя можно  сказать,  на
соседних партах. Постепенно их сталкивало, прибивало друг к другу.
     Витек же словно чувствовал: чем больше отрывался Сергей, тем сильнее он
за него цеплялся. Звонил, звал  куда-то  настойчиво, забегал домой, один раз
даже бутылку вина притащил - чего ты киснешь, пошли лучше прошвырнемся...
     Сергей же был тверд: нет и нет! Не хочется! И Витек, посидев  некоторое
время, отчаливал без него, с обиженным, полупрезрительным видом: нет, такого
он и впрямь  не мог понять... Потому  и приглядывался пристально: что бы это
могло значить?
     Ускользал Сергей.
     Как раз к  тому  времени ему попалась  ксерокопия книжки  по йоге  - он
увлекся, день за днем  стал  делать упражнения -  позы,  асаны, на голове по
получасу выстаивал,  волю  закалял... Короче, было  чем  заняться.  Витек же
отвлекал, отрывал. Сергей, бывало, прямо при нем усаживался в позу лотоса, а
взгляд концентрировал  на кончике  носа. Самопогружался.  Медитировал.  Хотя
какая,  к шутам, медитация, если  тут же рядом  Витек,  который сидел себе и
усмехался. Сидел и смотрел. Словно нарочно. Назло.
     Совсем  невыносимо это  становилось.  Мало  ему  было  других  корешей?
Вот-вот: что общего? Родителям Сергей сказал, чтобы не подзывали к телефону.
Нет его дома. И если прийдет - тоже нет. Так нужно.
     Ничего общего - удобная формула.
     Витек  напоминал о той, прежней их жизни, от которой  почему-то остался
мутный осадок. Сергею, как змее в период линьки, мучительно хотелось вылезти
из  старой  шкуры,  которая  никак  пока  не поддавалась,  а новая  под  ней
задыхалась, зудела, просилась на свет, - неприятное, едкое ощущение. Так вот
и Витек,  словно часть  этой самой шкуры, все не отлипал, не сбрасывался. Не
хватало какой-то последней, завершающей точки.
     Все  однако,  шло  именно  к  ней,  -  Сергей  чувствовал. Да  и Витек,
наверное,  тоже,   хотя  и  не  столь  определенно.  Отношения   между  ними
становились  раз  от  разу,  хотя без всякого  видимого  повода,  все  более
натянутыми.
     Сергей  держался  обособленно,  а  если  и общался,  то меньше  всего с
Витьком,  который,  словно  нарочно,  именно  в  это  время крутился  обычно
поблизости,  прямо извивался весь, чтобы просунуться.  Сергей же в ответ,  в
знак протеста против такой назойливости, или даже без знака, отгораживался -
смотрел и  не видел: чувствует же,  что лишний,  зачем лезть? Нельзя же быть
каждой бочке затычкой!
     Если  же Витьку удавалось-таки  влезть, то спокойствие  сохранить  было
трудно: все те  же байки, приевшиеся, про очередную стычку  местной шараги с
ребятами то ли из Пушкина, то ли из Люберец, а мы... а они...  словно он там
был главным действующим лицом. Или про очередной выпивон: снача пивка, потом
винца, - пиво на  вино  - г...,  вино на пиво - просто диво,  ну,  а  потом,
естественно,  по  бабам...  Тоска  смертная:  сколько   можно   об   одном?!
Раздражение вскипало,  начинало душить. И  на лице, наверное, было написано.
Не скроешь.
     Но Витек как будто не замечал, впадая в азарт. Или не мог понять, в чем
дело. Или  делал вид,  что не  понимает и  не  замечает.  Нарочно. Чтобы еще
больше  вывести  из  себя.  Досадить.  Сергей  злился,  в  том  числе  и  на
собственную злость.
     Никак не прорывалось.
     К  той девочке, Гале, с которой он познакомился в театральной студии, в
подвальчике  соседнего дома,  куда  он  забрел почти  случайно,  из  чистого
любопытства, - давно знал, что там студия, но ни разу не заглядывал, - к той
девочке все это, конечно, никакого отношения не имело и иметь не могло.
     Собственно, и девочки-то  не  было,  а был только  голос, удивительный,
совершенно  не  девчоночий, настоящий женский голос -  глубокий,  бархатный,
немного глуховатый, но и  очень сильный. Замечательный  голос. В нем как  бы
прорисовывалось  или,  вернее, прослушивалось еще что-то, завораживающее.  К
самой Гале будто не имеющее отношения.
     Отдельно существовал голос.
     Он ушел тогда, а голос  в нем словно поселился. Остался. И на ближайшую
репетицию  Сергей  снова  пришел,  ради  него.  Не  отпускало. И потом  стал
захаживать, благо совсем рядом.  Ждал ее выхода. Он был даже не  зрителем, а
слушателем. Просто сидел в  заднем ряду маленького  зальчика,  где проходили
репетиции.
     Несколько раз ему предлагали принять участие, но он упорно отказывался:
если можно, он так посидит-посмотрит. Ему  интересно.  Его и не  прогоняли -
ребятам даже льстило, что кто-то в зале смотрит, как они играют.
     Голос же Танин преследовал его и за пределами студии. В школе или дома.
Причем бывало, вдруг  возникала потребность  услышать его въяве,  сравнить с
тем,  что  звучал  внутри,  как бы  убедиться  еще  раз  в  его  реальности.
Вслушаться  в  то тайное, что  звучало,  а может, в  нем  самом,  в  Сергее,
отзываясь на него, - пойди пойми! Он пытался.
     Помог  случай. Пробираясь  как-то по зальчику между стульев, заметил на
одном из них тетрадку,  которую не  раз  видел  в  руках  режиссера  Валерия
Григорьевича,  то  ли  забытую,  то  ли  просто  оставленную.  Наклонившись,
листанул чтобы убедиться, и тут же взгляд поймал список студийцев с адресами
и телефонами. В том числе и Танин. Выхватил и тотчас же запечатлел в памяти,
словно давно  ждал  этого  мгновения. Словно обрел давно желанное, но до тех
пор недоступное. Еще даже не отдавая себе отчет, на что ему? И руки дрожали,
когда прикрыл тетрадку, испуганно оглядываясь по сторонам.
     Вечером того же дня, покружив вокруг телефона,  не выдержал и набрал ее
номер.   И   почти   сразу   же   услышал   голос   -  так  явственно,   так
влекуще-непозволительно-близко,  что,  растерявшись от неожиданности, бросил
трубку, как если бы его могли увидеть или еще каким-нибудь образом узнать  с
того конца провода. Руку отдернул.
     Он еще раз набрал... и снова, услышав, положил. Слишком непривычна была
такая  близость. Слишком оглушающа.  Потом он молчал, прижимая трубку к уху,
но  и Галя молчала, только легкий шорох  дыхания, но он все равно  как будто
слышал. В какое-то мгновение ему вдруг показалось, что и она его тоже слышит
и  даже догадывается, что это он, Сергей, а не кто-нибудь другой, - и больше
в тот вечер не отваживался.
     Теперь он звонил почти каждый день, и  если трубку снимали родители, то
он  либо  называл  какое-нибудь  случайное  имя -  чтобы  позвали, либо клал
трубку.  Если  же подходила Галя,  то молчал,  терпеливо ожидая, когда она в
очередной  раз  спросит: ну что, долго  будем молчать? - даже как  будто  не
очень сердясь, а он словно заглянет в неведомую, манящую глубину.
     Все-таки  удивительный  у  нее  был  голос,  с  множеством  неожиданных
модуляций  и оберто-нов, -  ни у кого не  встречал,  с такой  притягивающей,
поглощающей полнотой. Понимал, что смешно, по-детски - звонить и молчать, но
ничего не мог с собой поделать.
     Получилось же все достаточно просто и обыденно: на одной из репетиций к
нему, пристроившемуся на своем привычном месте в самом темном  углу, подошла
Галя  и, улыбаясь,  спросила,  совсем как  по телефону:  "Ну и  долго  будем
молчать?" - и  тут же прибавила, не давая ему возможности увильнуть, загоняя
в угол: "Я ведь знаю, что это ты звонишь!"
     Так это веско и решительно было сказано,  что ему ничего не оставалось,
как признаться. То есть  и признаваться не нужно было - все было написано на
его покрасневшем, растерянном лице.
     Но   и   облегчение  сразу   наступило:   теперь   они  могли  спокойно
разговаривать, и голос Гали, мягко и обволакивающе звучащий в трубке, уже не
просто звучал, а еще и обращался к нему, Сергею.
     Собственно,  только  по  телефону они  и  общались, живя  как бы  двумя
жизнями - обычной и телефонной. Обычная проходила где-то в стороне, почти не
касаясь, а если и проявлялась, то именно в телефонных разговорах. В обычной,
повседневной жизни они почти не пересекались, разве только на репетициях, да
и на тех Сергей  стал появляться  реже. Телефона вполне хватало. Сергей даже
затруднился бы сказать  определенно, нравится ли ему Галя. Голос  -  да, тут
никаких сомнений. Магия. Но и только!
     Никому Сергей про их разговоры ни словом не обмолвился  - незачем было.
Вообще  это только  его и Гали касалось. Так  и осталось для  него загадкой,
откуда Витьку  стало  известно.  Следил  он  за  ним, что ли? Да  и как  тут
уследишь,  если звонил Сергей обычно из  дома,  - не  мог же Витек незаметно
прокрасться и не за  шторой же  прятался?  Сергей  терялся.  Или ему сначала
просто показалось, что тот действительно что-то  знает, а Витек вовсе ничего
и  не знал. Блефовал, как  всегда: ладно-ладно,  ему  кое-что  про него, про
Сергея, известно, кто у него есть, пусть не скромничает, - и довольно похоже
неожиданно сымитировал голос Гали. Не то что бы даже похоже, однако... Гадко
сразу сделалось.
     Витек,  впрочем, сразу и отстал, а вот Сергея  не отпускало. Как заноза
вошло. Саднило  и саднило.  Отношения  их совсем разладились.  Сергей уже не
выносил Витька, да и не  особенно  скрывал это.  Тот совершенно не  менялся:
каким был два-три  года назад,  таким и  оставался,  со всей своей  показной
лихостью и приблатненностью.
     Не заладилось у Витька, похоже, и с другими ребятами  из класса - то ли
не те,  иного  склада, подобрались,  то ли все уже выросли, а он все  никак.
Даже при  его умении быстро сходиться с другими тут почему-то застопорилось.
Не получалось у него, в отличие от Сергея,  который, впрочем, не очень-то  и
старался. Как-то само собой выходило.
     Кончилось же все нелепо и грязно.
     После очередной  репетиции Галя подошла к Сергею и тихо, почти шепотом,
глядя куда-то в сторону, проговорила: не нужно ей больше зво-нить, да, пусть
он  больше  не звонит!  И  уже  повернулась,  чтобы  идти, но  Сергей  успел
задержать за руку. Все-таки в чем дело? Пусть объяснит, что случилось. А это
пусть  его приятель  объяснит. Он  ей вчера вечером  звонил, пьяный, судя по
всему, и много чего порассказал любопытного, и про него, про Сергея, тоже...
Забавный тип.
     И усмехнулась презрительно, мельком взглянув на задохнувшегося Сергея.





     Уже  с  неделю  мы  обитали в этом  доме,  а все  было  как-то странно:
множество  комнаток,  включая второй  этаж  с мансардой,  создавали  иллюзию
одиночества.  Все сразу разбрелись  и потерялись,  так что и детские  голоса
стали почти  не  слышны, и казалось,  что дом пуст, что  кроме  тебя  больше
никого.
     Но самое  странное, конечно, было  присутствие  ее, Джулии, - огромной,
черной,  с  рыжевато-белыми  подпалинами  немецкой   овчарки,  которая  была
оставлена на наше попечение вместе с домом уехавшими на юг хозяевами.
     Собственно,  это и было главное условие  нашего  временного  проживания
здесь, на этой даче, под высокими, как бы приподнимающими августовское синее
небо соснами, - ее присутствие.
     Хозяева  утверждали,  что не шибко  обременительное. Утром выпустить во
двор,  два раза в течение дня покормить и  перед сном,  прежде  чем запереть
дверь, впустить обратно. Последнее, впрочем, оказалось необязательным: около
десяти вечера  Джулия  сама  отворяла лапой  дверь,  протискивалась  большим
длинным  туловищем в  щель и с долгим  нутряным,  почти стариковским вздохом
укладывалась на приглянувшемся ей месте.
     По собачьим меркам она была в преклонном  возрасте - одиннадцать лет, и
хозяева горячо заверили  нас, что хлопот с ней  никаких.  Только  покормить:
сварить ее любимого гороха или геркулеса, да добавить уже  расфасованного по
порциям  мяса из холодильника. Со  двора  ее выводить не нужно,  сама же она
никуда не уйдет,  даже если калитка открыта. Двор и  сад для нее тот же дом,
который она охраняет.
     Все. Больше ничего не требовалось. Она сама по себе, мы - сами по себе.
     Конечно,  некоторые опасения относительно нашей  безопасности  все-таки
оставались, особенно из-за детей, которые дети и есть, пойди уследи за ними.
А вдруг Джулии  что-то  не понравится в их действиях? Или в наших? Тем более
что дети сразу же взяли собаку  в  оборот, тискали ее, несмотря на  все наши
самые категорические предупреждения.
     Клыки же у Джулии производили впечатление - огромные,  чуть желтоватые,
немного  сточенные сверху, на них и глядеть-то страшно  было. А  кто  скажет
точно, что у  собаки на  уме? Какой-нибудь случайный жест, неловкое движение
или еще что - и привет! Кушать подано.
     Все наши сомнения, естественно, были высказаны хозяевам,  но они только
улыбались в ответ: что вы, такое просто невозможно, потому что не может быть
никогда.  Они-то знают твердо. Просто  исключено!  У  собаки  нрав -  как  у
овечки,  только  что вид грозный. А к детям она особенно благоволит, так как
росла с  детьми, и что  те с ней ни  вытворяли,  видели бы они! Нет, на этот
счет можно не волноваться. Тем более  раз вы здесь, в этом доме, поселились,
значит вы для нее уже свои.
     Может, так  оно  и  было  на  самом  деле,  но,  надо  заметить,  сразу
приноровиться  к ее присутствию все-таки было  не просто.  Впрочем, как  уже
было  сказано,  дети  освоились  быстро:  побросали  Джулии мячик,  угостили
несколько  раз копченой колбасой - и все. Лучшие друзья.  Как будто  выросли
рядом с ней.
     Может, чем-то они  напоминали ей  детей хозяев, у которых тоже были две
дочери, теперь уже  взрослые, то есть  ее собственное детство. Как бы там ни
было, но спустя день-два Джулия  ходила за  ними хвостиком,  а у тех карманы
топорщились  от лакомств, припрятываемых за  завтраком,  обедом и  ужином, а
также  во  всякую  удобную  минуту.  Никакие  запреты и  уговоры  в  связи с
остающимися на одежде  жирными масляными пятнами  и  бесконечными крошками в
постели не действовали.
     Нам, взрослым, приходилось труднее. Что ни говори, но зверь есть зверь.
Человеческая душа - потемки, но и собачья тоже. Конечно,  можно и погладить,
и за ухом почесать, и лапу попросить, но стоило ей вдруг вскинуть голову, ни
с того ни с сего, или даже просто резко шевельнуться, как рука непроизвольно
испуганно отдергивалась - что если?..
     Но ничего,  к счастью, не происходило. К тому же все  было именно  так,
как  рассказывали хозяева: Джулия время от  времени совершала  вдоль  забора
обход участка, где у нее, за кустами черноплодки  и  красной смородины, была
проложена  собственная  тропка,  что-то  она  там  вынюхивала  и  покусывала
полезную  ей травку, а большую  часть дня лежала  между  домом  и калиткой -
ждала возвращения хозяев.
     Крупную тяжелую голову она укладывала на передние лапы или между ними -
и так  надолго застывала, словно изваяние, лишь изредка вздрагивая и поводя,
как  локаторами,  высокими клиновидными ушами. Иногда она поднимала голову и
величественно  оглядывалась по сторонам, словно проверяя, все ли  на  месте,
или вдруг начинала настороженно вглядываться во что-то, только ей видимое, а
то неожиданно взлязгивала зубами, ловя какую-нибудь слишком назойливую муху.
     На нас она обращала  внимание лишь постольку, поскольку мы существовали
в вверенных ей пределах. Не то что бы мы совершенно ее не интересовали, нет,
иногда  она  даже  очень  внимательно  за  нами  следила,  за  всеми  нашими
передвижениями  во дворе, а то внезапно  возникала в  доме  - на кухне или в
комнате,  или  взбиралась по  узкой, крутой,  вьющейся  лестничке  ко мне  в
мансарду.
     Она  садилась  возле двери и некоторое время  наблюдала за мной, или мы
оба смотрели друг на друга, она - с невозмутимым, загадочным выражением, я -
с любопытством и некоторым, не скрою, беспокойством.  Так и сидели - глаза в
глаза, кто дольше выдержит. Чаще все-таки не выдерживала она, широко зевала,
распахивая огромную  зубастую  пасть  с  длинным  алым  языком  и,  взмахнув
саблевидным серебристым  хвостом,  с достоинством удалялась.  Туп-туп-туп  -
когтями по дереву и поскрипывая ступеньками.
     Было, было что-то тревожное,  даже пугающее в этом пристальном собачьем
взгляде. Неуютное. Не знаю, чувствовал бы я  нечто похожее, будь собака моей
собственной или хотя бы другой породы,  - сказать трудно. Скорей всего,  да.
Своя  собака и есть своя,  ты ее знаешь со  щенячьего возраста, она на твоих
глазах выросла, ты ее  из собственных рук выкормил и  все  повадки  ее  тебе
известны, как дважды два. А тут...
     Немецкая  овчарка, она и есть немецкая. За ними по отношению к человеку
числится не очень благовидное. Правда, их  ли тут вина? Умом-то отдаешь себе
в этом отчет, а что  делать с легким холодком  в затылке и колкими щекотными
мурашками вдоль позвоночника?
     Иногда она подходила  вплотную  и  независимо  обнюхивала меня,  шевеля
смоляным  влажным носом  и  допытываясь какого-то  своего собачьего  знания,
которое зрением  не исчерпывалось. И мне казалось, что я понимаю ее - ведь и
с  нами,  людьми,  бывает,  что не  только  окружающие  предметы,  вроде  бы
привычные, но и давно  знакомые,  даже самые  близкие люди вдруг озадачивают
именно   незнакомостью   -   будто  впервые   видишь:  откуда?  Возникают  с
ошеломляющей новизной - смотришь и поражаешься.
     Вот и  у  нее  в тайниках ее собачьего  сознания, при  взгляде на меня,
вероятно, возникало: откуда? В ее доме,  на ее территории, ест, пьет, спит -
кто такой?
     Как ей было объяснить?
     И себе-то  часто не объяснить самых даже  элементарных вещей -  как все
происходит и случается в этой жизни.
     Бывало,  что она устраивалась  тут же, в  мансарде, искоса наблюдая  за
мной, словно  надеясь разгадать  меня  по  какому-нибудь  случайному  жесту,
который выдаст меня с  головой. И я не знал, то ли быть ей признательным  за
такое внимание, то ли обижаться за  недоверие. Взгляд ее тревожил,  проникал
внутрь, пронизывая, подобно сконцентрированному энергетическому сгустку.
     В конце концов я не  выдерживал и спускался вниз, а  спустя  пару минут
раздавался  скрип  ступенек  под  Джульиным тяжелым телом  и  требовательное
карябанье о дверь, если я прикрывал ее.
     А как она делала первый шаг за порог!  Это  нужно  было  видеть: голова
высоко  поднята,  уши  навострены,  тело  вытянуто в  струнку...  Красивая и
гордая!
     Хозяйка!
     То ли открытое небо на нее так действовало, пробуждая древние инстинкты
и  одновременно вселяя  ощущение  собственной  силы  и  власти,  то  ли  она
действительно чувствовала себя хозяйкой  и по-хозяйски  бдительно оглядывала
свои владения.
     Было бы однако ошибкой думать, что Джулия только ко мне проявляла такое
пристальное внимание. Однажды жена  пожаловалась, что была  сильно напугана,
вдруг увидев устремленные на нее мерцающие в сумраке Джульины глаза.
     Но ведь, с другой стороны, и мы тоже любили наблюдать за ней, лежала ли
она в любимой позе на  своей  командной высоте  или  бродяжничала по  саду с
низко наклоненным к земле носом. Так  и притягивало к ней взгляд, и вовсе не
только  потому,  что  была она  такая ладная и  сильная, а вероятно,  еще  и
потому, что тем самым мы как бы заглядывали в тот, другой, с нами связанный,
но одновременно и вполне самостоятельный, автономный мир, где она была таким
же центром, таким же средоточием, как мы в своем.
     Не знаю, кто как, а  я очень даже  чувствовал эту  ее  независимость от
меня, эту дистанцию посторонности,  которую если  что и способно преодолеть,
то только любовь.  Только, о какой, собственно, любви могла идти речь,  если
мы были всего  лишь  гостями в этом доме, временными  приживалами,  и Джулия
наверняка  нисколько  не  сомневалась  в  этом,  временно же мирясь  с нашим
беззастенчивым вторжением.
     Мы все чувствовали.
     Жена никак не могла привыкнуть к дому, приспособиться к новым условиям,
вполне, кстати, комфортным, хотя поначалу ей очень нравилось - и  просторный
дом, и сосны, и сад...
     Да, мы были гости и ни на что большее, разумеется, не претендовали. Нам
и не  нужно было.  Пожили и  уехали.  И  ни к  чему  было  мерцать в темноте
глазищами. Нечего скалить зубы. Мы сами все понимали.
     Когда  присутствие Джулии ощущалось наиболее остро  и тревожно, так это
действительно ночью.  Какой  бы  кроткой и  безобидной она  ни  казалась,  с
наступлением   темноты   каждый   из   нас,   взрослых,   невольно   начинал
прислушиваться к ее туп-туп-туп по  веранде, по  комнаткам,  по  лестнице, -
беспокойство нарастало.
     Беспечней  всего,  конечно,  были  дети.  Хотя  и они иногда  пугались,
особенно  когда Джулия вдруг или не вдруг  - разве  ж могли  они удержаться,
чтобы не подразнить ее - начинала выказывать недовольство.
     Вид у нее в такие минуты становился и впрямь свирепый:  черный  влажный
нос собирался  морщинками, верхняя губа приподнималась, обнажая  устрашающие
резцы, способные  совладать с любой  костью,  а  из горла  вырывалось глухое
грозное рычание...
     Однажды  я услышал  отчаянный крик  звавшей  на помощь младшей дочери и
азартный лай собаки. Стремглав слетев по лестнице со второго этажа, застал я
такую картину: дочь возвышалась на  невысоком деревянном столике  в  саду, а
Джулия, взгромоздившись  на него  же передними  лапами, разгневанно ухала на
нее. Конечно, захоти,  она бы непременно достала  дочь,  но в ее  планы это,
похоже, не входило.
     Оказалось, что лаяла она из-за мячика,  который  дочь прижимала к себе,
от  испуга  не  догадываясь отдать  его Джулии.  Минуту  назад они еще мирно
играли: дочь бросала мячик, Джулия бегала  за ним, находила и приносила. Так
продолжалось до  тех пор, пока дочери не надоело и она  не стала делать вид,
что забыла про мячик, чем и вызвала Джульин гнев.
     Пожалуй, это был  единственный  случай, отдаленно похожий на проявление
агрессии,  хотя  на самом деле  никакой агрессии не было,  а  возмущаться  и
собаке не запретишь. Но уж больно устрашающ бы вид и грозен лай - кто угодно
перепугается.
     Вообще же забавно было видеть, как эта  пожилая дама впадала в детство,
заигрывая с детьми и нетерпеливо требуя, а  то и откровенно вымогая, чтобы с
ней поиграли.  Большая,  грузная, она прыгала вокруг  них, как шестимесячный
щенок, широко раскидывая толстые лапы и виляя серебристым хвостом.
     И тем не менее  мы  постоянно  оглядывались  на нее, повинуясь какой-то
глубинной силе, возможно,  инстинкту  самосохранения. Жена  даже запирала на
ночь дверь  на  защелку  - именно  из-за  нее, из-за  Джулии, которая  часто
укладывалась  ночью под дверью их  комнаты, перекрывая  длинным  своим телом
проход.
     Дети протестовали:  им-то  хотелось  вообще держать дверь  распахнутой,
чтобы в любую  минуту  можно было созерцать  Джулию.  Но  тут  жена проявила
непреклонность: нет-нет, она чувствует себя спокойней, когда дверь заперта.
     Иногда  Джулия  избирала местом  ночлега мансарду,  возле моей постели.
Здесь двери не  было и загородиться  было  нечем. Впрочем, я и  не собирался
возводить никаких баррикад  - с чего  бы? Однако  некоторую тревогу все-таки
испытывал. Представьте: просыпаетесь  вы ночью  и... видите прямо  над собой
жарко дышащую  раззявленную клыкастую пасть. Не захочешь, а вспомнишь сказку
про  Красную  Шапочку.  Еще и ознобливая  мыслишка: а как  приснится  собаке
что-нибудь не то?
     Между  тем не однажды,  просыпаясь, заставал я  Джулию  именно  в этой,
сильно смущавшей  меня позиции. В самом деле,  что она этим хотела  сказать?
Чего  ждала? На  что  решалась? Или таким  образом продолжала изучать  меня,
пытаясь  разглядеть  наконец в спящем то, что не  удавалось  в бодрствующем?
Сличала с хозяином? Привыкала?
     Пойди разберись в собачьей душе.
     Но если я протягивал руку, чтобы погладить ее по мягкой шкуре, она  уже
не отстранялась, как поначалу, зевая и выказывая демонстративное равнодушие,
а  давала  себя приласкать,  хоть моя рука и напрягалась всякий раз, будто я
собирался дотронуться до оголенного электрического провода.
     Но  зато как приятно было  прикосновение! Оно  словно погружало меня во
что-то первородно теплое, возвращало  к  чему-то давно  забытому и  навсегда
утраченному.
     Казалось,  и  Джулия  прислушивается  к  моим  прикосновениям,  к  моей
настороженной,  отчасти робкой, готовой  мгновенно прерваться  ласке, то  ли
сравнивая  ее  с  другой, более привычной -  хозяйской, то  ли находя  в ней
необходимую, может, даже особенно необходимую в отсутствие хозяев симпатию.
     В свою очередь все мы старались ей дать понять,  что очень хорошо к ней
относимся,  все вместе и каждый  в отдельности, дополнительно подкладывая  в
миску  лакомые кусочки колбасы или  мяса. Мы как  бы заискивали  перед  ней,
стараясь ублаготворить и тем самым снискать еще большее расположение.
     Между тем старшая дочь пыталась устано-  вить  с Джулией  какие-то свои
особые отношения, время от времени  норовя заманить ее в укромный угол сада,
отделившись от  всех остальных  и, главным образом,  от сестренки. Вернее  -
отделив  Джулию. Та не слишком охотно  на  это поддавалась, но  дочь  тем не
менее происков своих не оставляла: зачем-то ей было нужно.
     Когда  мы уходили все в лес или  на озеро, она спрашивала всякий раз: а
когда  мы вернемся,  Джулия будет  нам  радоваться? И уже  на полпути к дому
срывалась и  бежала  со всех ног  к калитке, опережая  других, чтобы  первой
углядеть   высунувшийся  в   щелку  умильный  Джульин   нос,   услышать   ее
приветственное сопение и нетерпеливое поскуливание.
     Да, Джулия  радовалась  нам,  но  еще больше  дети  радовались этой  ее
радости, щедрые  в своем чувстве, ответном, но как бы и опережающем. Радость
радости -  нетривиальное чувство  в наш  холодный  век  - представала здесь,
можно сказать, в наиболее чистом виде.
     Просыпаясь  же,  дети  первым делом  распахивали дверь - узнать, тут ли
Джулия, чтобы  сразу  наброситься на нее  с  нежностями.  Наверно,  мало что
найдется в мире  более трогательное, нежели эта утренняя,  полусонно тягучая
детская и собачья взаимная нежность, источающая сокровенное тепло бытия.
     Благословите детей и зверей - воистину!
     Но настроение их тут же портилось, а на лицах появлялось разочарование,
глаза тускнели, едва обнаруживалось, что  место Джулии под  их дверью пусто.
Словно праздника их лишали.
     "Папа,  - взывали  они перед сном  умоляюще, -  пусть Джулия спит возле
нашей двери. Ну пожалуйста!"
     Да разве ж я был против?
     Хотя  спала  она  не  очень  спокойно  -  громко  вздыхала,   а  иногда
повизгивала совсем по-щенячьи, часто поднималась, чтобы сменить позу и потом
с тяжелым  стуком укладывалась  вновь, так  что,  казалось, сотрясается весь
дом.
     Впрочем, я  тоже  ловил  себя на желании, чтобы  Джулия при пробуждении
была рядом,  терпеливо  либо,  напротив, нетерпеливо  ждущая,  когда  же  ты
наконец откроешь глаза и  спустишь  на  пол ноги. Тут же и она  поднималась,
сладко потягиваясь, низко припадая на передние лапы и прижимая уши. Хвост ее
при этом приветливо повиливал.
     Она радовалась нам. Немного застенчиво, словно сама смущаясь этой своей
радости. Радости,  которой мы ничем  не заслужили. Наверно, это даже немного
напоминало воровство: предназначалось не нам, но мы пользовались.
     Видимо,   в   каждом   человеке   таится  эта  вечно  неудовлетворенная
потребность  в   любви  к  нему  другого  существа,  даже  и  собаки.  Любви
беззаветной,      бескорыстной,     нетребовательной.     Любви-преданности,
любви-привязанности, любви-избранности и любви-радости. Способен ли  человек
на такую?
     Раньше  мы  могли  об  этом  только  догадываться.  Теперь  нас   краем
коснулось.
     На этом, вероятно, можно и оборвать затянувшееся повествование.
     Вскоре  вернулись из отпуска загорелые  дочерна на южном жарком  солнце
хозяева, и мы  навсегда покинули  этот старый  двухэтажный дом со  скрипучей
лестницей и хранительницей очага овчаркой Джулией.
     Господи,  как же она радовалась  их возвращению, какой щенячий  восторг
был  написан  на  ее  седеющей  морде, какое  ликование бушевало во всем  ее
большом,  трепещущем  от носа  до  кончика хвоста  теле! Как она носилась по
садовой  дорожке, забавно вскидывая лапы и  подскакивая  то к хозяину, то  к
хозяйке, пытаясь лизнуть в лицо!
     Мы смотрели  на этот самозабвенный восторг и нам  было немного неловко,
как будто мы подглядели  что-то  очень  сокровенное,  не предназначенное для
посторонних глаз.
     Мы были - посторонние.
     И еще было неловко, наверно,  потому, что  часть этой собачьей любви мы
пытались присвоить  себе,  наивно  полагая, что такое  возможно -  вот  так,
сразу, наскоком, украдкой, как бы между прочим... Было чуть-чуть стыдно.
     И долго  еще  потом вспоминались и  этот дом,  и  Джулия, и  всякий раз
становилось почему-то  теплей на душе, как будто и впрямь нам тоже досталось
- ее любви.
     Той самой, которой, увы...





     Как-то  тревожно становится  иногда после очередного  его  звонка.  Или
открытки. "Привет! Я в Михайловском. Унылая  пора, очей очарованье... Бродим
под ручку с  Александром Сергеевичем. В ресторации кормят сытно  и недорого,
но  не  очень  вкусно.  В лесу  свинушки и  опята.  Ветер взбивает  пыль  не
проселке. Вдруг замечаю, что не помню, в каком я веке. Обнимаю. П.".
     Телефонные звонки его так же неожиданны, как и открытки, и раздаются из
самых  подчас неожиданных мест.  Однажды он позвонил  из Соликамска (что его
туда занесло?),  в другой  раз - из какой-то неведомой Кок-Чульи, которой ни
на карте, ни в справочнике не отыскать, но он никогда ничего не объясняет, а
привычно  засыпает традиционными вопросами, как если  бы звонил не из Чурека
или  со  станции  Константиновская, а  из дома или  телефонного автомата  на
другом конце Москвы.
     Вполне формальные вопросы: как жизнь? что нового? На них можно отвечать
коротко и также формально, или даже вообще не отвечать. Ну что  ему, в конце
концов, наше новое, если  он и старого-то не знает, да и не  вдаваться же по
телефону в подробности, тем более если звонок из другого города  и  в трубке
писк,  треск,  вклинивающиеся  голоса  и  еще  что-нибудь в  этом  роде.  Не
рассказывать же о  том, что  Соня поссорилась с матерью, и та теперь редко у
них бывает, а Тим уже две недели как хромает, растянув сухожилия, и очень по
этому поводу расстраивается, потому что не сможет участвовать  в  футбольном
чемпионате...  Да и нужно ли это П.,  все  эти скучные, ничего  для него  не
значащие подробности (да и кому нужно)?
     Да, но  для  чего-то и почему-то  он  все-таки  звонит и шлет эти  свои
открытки с видами какой-нибудь достопримечательности, с несколькими краткими
и полуироничными фразами. Если бы совсем ему  было не нужно, то, наверно, не
звонил бы и не слал,  с такой поразительной, странной регулярностью - это уж
точно. Значит, надо ему.
     Нас  всех  уже  давно разнесло  в разные стороны,  и  если  встречаемся
теперь,  то  крайне  редко  и большей частью  случайно,  где-нибудь в метро,
проезжая  мимо  на  эскалаторе (кто вниз, кто  вверх),  почему-то  это  чаще
происходит именно в  метро и именно  на эскалаторе (символ!), когда стоишь и
внимательно  вглядываешься  в  лица,  медленно скользящие  в противоположную
сторону.
     И вдруг замечаешь...
     Изумившись  от неожиданности, неуверенно  машешь  рукой  (не  обознался
ли?),  а,  может, издаешь диковатый звук - то ли имя, то ли  индейский  клич
(имя можно  от внезапности и запамятовать,  не  вспомнить  сразу),  и потом,
полуобернувшись, еще некоторое время смотреть вслед, еще раз махнуть, как бы
на прощание.
     И опять годами не видеться и не встречаться.
     Наверно, это не правильно, ведь можно  бы и позвонить время от времени,
кое-чьи  телефоны  еще сохранились,  и  не у всех они изменились, и вовсе не
обязательно  потеряна записная книжка,  но почему-то не звонишь  и  тебе  не
звонят.  Впрочем,  понятно,  у всех  семьи, заботы, дети, служба,  проблемы,
новый круг  знакомых  и  приятелей,  хотя  чем  дальше, тем  меньше -  чтобы
настоящих, жизнь нарастает  кругами, как годичные  кольца на дереве, и веток
прибавляется.
     Одним словом, не до того и вообще неизвестно до чего, если, возвращаясь
из конторы,  бездумно утыкаешься в экран "ящика", или  долго,  сладострастно
ужинаешь и пьешь  в немыслимых количествах чай, вдыхая парок и отфыркиваясь,
приохивая, причмокивая,  -  заливаешь что-то в себе,  дрожащее и трепещущее,
странную  пустоту.  Или  нежишься на  диване  с  газеткой  (могу я  спокойно
почитать? имею я  право?), которая в конце концов опадает на лицо, прикрывая
его, или шурша  соскальзывает  на  пол,  а  дальше непонятно  что  - тяжелая
муторная  дымка  полуяви-полудремы,  узкая кромка полузабытья, усталость еще
больше, еще душней.
     Действительно,  зачем еще кому-то звонить, если даже  для самых близких
не хватает ни сил, ни времени, не то что книжку почитать или в кино сходить,
если на самого себя не остается, и только  одно паскудноватое, но напористое
чувство - только б оставили в покое...
     Все  в общем-то жили в одном  городе  (а может, кто-то и не  жил, пойди
узнай,  уехал  куда-нибудь, завербовавшись, или что менее вероятно, но  тоже
вполне возможно, в  загранку, или даже  совсем, навсегда, как бы исчезнув из
мира, а то  и по-настоящему умерев), но все равно что в разных измерениях, в
параллельных, почти нигде не пересекающихся плоскостях.
     Все  как-то  незаметно постепенно отпадали  -  по  одиночке  или целыми
пластами, исчезали  из виду, перейдя на другую работу или переехав  в другой
дом, в другой район, женившись  или  выйдя  замуж,  засев за  роман,  заведя
собаку или затеяв многотрудное строительство дачи...
     Отпадали  или  выпадали,   словно  поменяв  не   квартиру,   а   жизнь,
разбредались, и  никто не делал никаких  попыток вернуть прежнее,  а если  и
делали, то все равно получалось не прежнее,  а  нечто совсем другое, особое.
Сколько сердечных дружб и душевных знакомств сгинуло в никуда, растаяло, как
весенний снег, - как бы само  собой,  без всяких обид, разрывов, объяснений,
словно было в порядке вещей, а значит, так и должно было происходить.
     И ведь  ничего,  привыкали. Правда,  ощущение некоторой пустоты  иногда
оставалось, даже довольно долго, но потом все равно заполнялось, зарастало -
не  смертельно, короче. Людей не было. Верней, они были, и даже очень много,
но почему-то не тех, кто был нужен. Те, кто  нужен, тоже,  впрочем, были, но
неведомо где и не подавая о себе никаких знаков.
     Однако даже  при этом отсутствии-присутствии, даже при "что им  всем от
меня   надо?"   и  соскальзывающей  с  лица  газеты,  так,  в  сущности,   и
непрочитанной (ни сегодня,  ни  завтра,  ни тем более послезавтра: сделал бы
хоть  что-нибудь по дому, лампочку  бы поменял в коридоре,  уже  дня три как
перегоревшую, ребенку  бы книжку почитал, чем  валяться на диване, - имею  я
право?), вот при всем этом возникало совсем уж никчемное,  неизвестно откуда
взявшееся чувство одиночества, глухое до тоски.
     Странное, право, чувство. Ладно бы,  действительно отшельник на столпе,
забытый  всеми и  сам  от  всех отъединившийся,  или  потребность быть среди
людей, у  некоторых  переходящая  в  патологию, в  мельтешение многих-многих
вокруг, иллюзия общения или даже близости. Так ведь  нет,  и даже интереса к
ним нет, как в юности,  и даже  ощущение избыточности, необязательности всех
этих многочисленных контактов и пересечений - откуда ж одиночество?
     Да разве ж не  было  оно желанным (если не одиночество, то уединение) -
чтоб на  диване, прикрывшись от света  газетой, слыша, как  однотонно тикают
часы,  -  ну  что  еще  надо  человеку? Покой  и воля... И  раздражение  при
необходимости общаться, говорить и выслушивать слова, слова,  слова, ничего,
по  сути, не значащие,  а лишь маскирующие всеобщую взаимную отчужденность и
безразличие.
     У каждого было свое, где-то там, в  его измерении, на его диване, с его
детьми, женой, тещей или родителями, братьями и сестрами, службой и дачей, и
даже,  вероятно, той же газетой  (скорей всего, "Известиями",  скорей всего,
так и  непрочитанной), и никто никому не был нужен, никто никому  не должен,
никто никому не звонил и не интересовался.
     Впрочем, иногда случалось, что и звонили.  Однажды,  например, позвонил
давний  институтский  приятель,  серьезный человек,  который  вдруг  захотел
увидеться,  поговорить, но так чтоб  без  дураков, чтоб -  о самом  главном,
потому  что  людей  вокруг  много,  а поговорить  не с  кем.  Только так, по
максимуму, а если нет, то лучше не стоит.
     Такое условие.
     Можно было  позавидовать: у него еще были силы для максимума.  И потом,
что за условия? Ему, положим, нужно или хочется, а мне не очень. Мне, может,
хочется,  чтобы  меня не трогали и на  диван мой не посягали. Уже  вышли  из
возраста,  когда истину ищут и мучаются,  не  находя - ни  в  книжках, ни  в
женщинах, ни в  вине, ни даже в  религии.  Так что пытать друг друга, каково
веруеши, по меньшей мере, нелепо  и  слишком  литературно. Не надо ни у кого
ничего пытать, а тем более ставить условия. Как-то по-детски получается.
     Ща-а-ас тебе возьмут и скажут!
     Не скажут. Потому что давно никто  ничего не  ищет, а  только думает  о
своем диване.
     А вот П. просто звонил или присылал ни к чему не обязывающую открытку с
березкой или  храмом, или  с заснеженными елями, или с хохломской матрешкой,
или   еще  с   чем-нибудь,   привлекательным  и   романтическим.   И  звонил
необременительно, раз в два-три месяца, ничего не требовал и никаких условий
не  ставил. Правда,  в  конце легкого,  непринужденного  разговора он всегда
сетовал, что  редко видимся  и надо  бы,  непременно  надо  встретиться,  не
откладывая, да вот хотя бы в этот ближайший уик-энд, он сам позвонит, потому
что его  трудно поймать, в пятницу позвонит или в субботу утром - и пропадал
надолго,  на  месяц  и больше, а  потом вдруг  открытка  или  звонок,  вновь
предложение встретиться и вновь...
     Вероятно, это была  форма прощания, формула, е г  о формула вежливости,
которая всех в общем-то устраивала.
     Это раньше можно было обидеться:  обещал позвонить... Или даже серьезно
планировать встречу, за бутылкой сбегать в магазин - человек прийдет, старый
приятель, как же иначе? А теперь "надо встретиться" после стольких невстреч,
понятно, ничего особенного не означало, кроме его к нам симпатии и взаимного
влечения, или  простой констатации, что мы можем встретиться,  нам ничего не
стоит, и возможность есть (не говоря уж о желании), но этим вполне допустимо
и ограничиться. Совместно осознать эту возможность, оценить - больше ничего.
Достаточно. В момент совершения ритуала мы уже почти что встретились. Ритуал
он и есть ритуал.
     Признаться, было приятно,  что  он звонит и шлет открытки,  друг семьи,
просто  друг, к нам привязанный, интересующийся, как у  нас  дела и время от
времени  напоминающий  о  себе,  что  тоже  свидетельствует. Приятно,  когда
человек  о  тебе  помнит,  может,  даже думает иногда,  и  особенно,  что  -
бескорыстно,  ибо ничего ему от тебя не надо,  конкретного, и звонит  не  по
делу, а просто так.
     Большая редкость!
     Потом стало известно, что  звонит он  и шлет открытки не только  нам, а
очень многим, и так же, как и нам, предлагает встретиться или обещает прийти
в гости,  и - исчезает. Такая вот милая, безобидная  и  вполне простительная
странность (а не странен кто ж?).
     Он словно проверял, все ли, кого знал, на  месте.  И действовал гораздо
более  умно   и  тонко,  нежели  тот  старый  институтский  приятель  с  его
максималистским условием. Он просто спрашивал "что нового?" или "как дела?",
и  на эту достаточно формальную прелюдию так  или иначе все равно  отвечали,
кратко или  вдруг распространяясь очень даже подробно,  словно обрадовавшись
собеседнику,  впадая  чуть  ли  не  в  исповедальность,  в  странную,  почти
неудержимую, неистовую отчасти искренность.
     Да, он  находил ключик - то ли тембром голоса, мягко-открытого,  как бы
полностью к тебе обращенного, то ли  неторопливой, всеприемлющей и ничего не
судящей  вопросительностью. Всепониманием.  Он  все  легко понимал  и на все
легко откликался, внезапно  разражаясь  взрывом веселого хохота, если слышал
что-то смешное, или всерьез сокрушаясь, если возникал повод.
     Его звонки становились чем-то похожим на  "телефон  доверия", когда  на
него внезапно обрушивалась, подобно подмытой скале, вся междузвонковая жизнь
абонента, все, что его мучило, радовало или заботило. Бог его знает,  как он
к этому относился. Может,  сидел там, на другом  конце провода, на табуретке
или  в  ванне  (как  одна  знакомая, которая  звонила  исключительно  сидя в
наполненной  ванне,  в  будузанной пене,  голая, о чем  и  сообщала  всем  с
кокетливым смешком)  и  тоскливо  морщился от всех  этих  падающих  на  него
обстоятельств чужой жизни, или, отстранив трубку, попивал чаек, лишь изредка
приближая к губам и произнося что-нибудь  вроде "да что ты говоришь!", "надо
же!" или более нейтральное "гм", "угу" и что-нибудь в том же роде...
     Или ему  это  нравилось? Может, он хотел, чтобы на него обрушивали. Для
чего-то  ему  нужно  было.  Вот это-то и тревожило  одно  время -  для чего?
Собеседника несет, он торопится, выбрасывает одно за другим слова -  туда, в
смутно маячущее белесое пятно, в  скрытое лицо П., как бы растворенное в его
голосе. Ты слышишь? Да-да, он слушает, он тут, какие-то помехи, повтори, что
ты сказал, очень плохо слышно, черт знает что с этим проклятым телефоном, не
поймешь, перезвони, пожалуйста...
     А впрочем, было и было. Никак это никому не мешало и ничем  не портило.
Напротив, его звонки  и  открытки,  если  вдуматься, были поддержкой, своего
рода  свидетельством, что жизнь не истекает  в  пустоту,  не проваливается в
разрывы,  а все-таки  сохраняет  некоторое единство  и цель-ность, раз он не
исчезал совсем, соединяя то, прежнее, давнее с нынешним. Просто - соединяя.
     Мне кажется,  я понял, откуда эта странная радость, когда обнаруживаешь
в почтовом ящике его открытку (с новогодним поздравлением или просто),  либо
слышишь знакомый  голос в трубке. Да, кажется, понял:  те разные  измерения,
куда безвозвратно утягивались  наши навсегда отдельные, распавшиеся жизни  и
души, вдруг смыкались в одно, общее, - благодаря П.
     Может быть, это и есть  ответ на вопрос: зачем? Зачем ему этот нелегкий
труд  обзваниванья.  Вопрос,  выдающий   нашу   непоправимую  испорченность.
Обязательно - зачем, обязательно - для чего, как будто нельзя - просто.
     Он ведь  действительно  мог  просто,  не  отдавая себе  отчета.  Не  из
корысти,  а  из  потребности,  да,  своей  глубоко  личной,  бессознательной
потребности: он для себя самого тоже в о с с т  а н  а в л и  в а л, собирал
воедино расползающиеся части, совмещая измерения.
     Приобщаясь  к чужим  жизням,  П. как  бы перепроверял свою  - все ли  в
порядке?  Он  сравнивал, потому  что известно - все познается  в  сравнении.
Бессознательная жизнь - как бы вовсе не жизнь, а чтобы сознавать, надо опять
же с  чем-то сравнивать. Он таким образом удерживался. Держался. И нас  тоже
удерживал.
     Спасал, если угодно.
     Но все  равно он был  самоотверженным  человеком.  Другой бы  наверняка
обиделся: почему я звоню и  пишу, а мне нет.  Мы все гордые: что, нам больше
других нужно? В том-то и дело,  что связь действительно была  односторонняя,
ему  самому  редко кто  звонил.  То  ли  привыкли,  что  звонит  именно  он,
избаловались,  то ли от лености  - покрутить телефонный диск,  занятости или
какой-то внутренней инертности, когда все -  неохота. И без того достаточно,
даже сверх, - вожделеющий взгляд в сторону дивана.
     Так, между прочим, многое и прерывалось.
     А он звонил. Писал. Крутил телефонный диск.
     Не гордый.
     И мы получали подтверждение, что существуем, существуем даже и друг для
друга,  и не в какой-то иной жизни,  а в той же самой, что мы все еще здесь,
поблизости, не совсем затерялись.
     Нетрудно предположить, что нередко вместо радости и привета он встречал
раздражение  и  настороженность (чего надо?), а то  и открытую неприязнь (не
дает отпасть или выпасть, уйти окончательно в другой пласт, сбросить  старую
кожу и  жить якобы совсем иным, с другим лицом и другой женой  -  какой  тут
привет?).  Но  он,  надо отдать  ему должное, твердо  держался  и был как бы
немного юродивый, отчего ему в конце концов и прощали.
     Он был с в я з и т е л  ь - такое странное всплыло слово, когда я думал
о нем. Не связной (что-то армейское) и не связыватель (как если бы  руки), а
именно с в я з и т е л ь.
     Мы так все привыкли к нему за многие годы, что были почти уверены - так
будет всегда. Он сам нас приучил,  став неотъемлемой  частью  жизни каждого,
так что даже  все домашние знали про него,  про этого невидимку, и говорили,
подзывая к телефону, снисходительно и чуть-чуть с насмешкой: иди, это П.
     И вот, после долгих  лет  присутствия в  нашей жизни -  он исчез. Исчез
по-настоящему, потому что когда спохватились, оказалось, что никто толком не
знает  ни  его  адреса,  ни телефона. Кто-то  говорил,  что он умер (вроде в
больнице), но никто точно ничего не знал.
     Да и почему он должен был  вдруг умереть, никогда вроде на здоровье  не
жаловался? Скорей всего, то был  все-таки слух, а на самом деле, что гораздо
вероятней, куда-нибудь уехал - он любил путешествовать, или даже за границу,
что почти равносильно смерти.
     Почему вот только не позвонил, не сказал, не написал?..
     С его исчезновением в нашей  жизни стало  отчетливо не  хватать,  очень
важного, какая-то вдруг открылась пустота, огромная и засасывающая.
     Как бы, впрочем, ни  было, мы все ждем от него  открытки - хоть откуда,
из  Сингапура  или  далекой  Австралии,  из  штата  Массачусетс или  Нижнего
Назарета,  с Сахалина или с Земли Франца Иосифа...  Или непрерывного  звонка
откуда-нибудь из Филадельфии или Глазго.
     Почему-то  кажется, что  он  обязательно объявится, не может же  он так
просто нас бросить! Обязательно объявится, и все сразу снова  станет на свои
места.
     Мы ждем его, и, если возможно, пусть услышит: он нам нужен!..






     Человек, как известно, в еще  большей мере человек,  когда он  существо
духовное и гармонично развитое. И ребенка, понятно, нужно воспитывать именно
в этом направлении.
     Вы  спросите: зачем? А  затем,  что  духовному и всесторонне  развитому
интересней жить. Ведь  когда человек не духовный, то у него и горизонта нет.
Он дальше своего носа  не  видит. Ему ничего  не  интересно, а  от  скуки он
спасается алкоголем или чем похуже.
     А  всесторонне  развитый, он только и  ждет,  чтобы пойти  в кино или в
театр,   встретиться   с   друзьями,   чтобы  поговорить   о  возвышенных  и
духоподъемных  предметах,  посетить  выставку  какого-нибудь  замечательного
художника  - из новых или старых, или  пойти в консерваторию на какой-нибудь
концерт.  А  если  дома,  то  книжку  взять,  художественную,  положим,  или
философскую, а то  и просто  познавательную - мемуарную или про путешествия.
Книга - источник знаний. Одним словом, насладиться духовными благами.
     Именно   так  рассуждали  родители   Шапошниковы,   заботясь   о  своей
единственной дочери, которая вступала  в  тот переходный-переломный возраст,
когда у ребенка возникает сразу много проб-лем,  а справиться  с ними сам он
еще не в состоянии. И потому легко поддается всяким дурным влияниям.
     Они  это  сразу  почувствовали,   едва  услышали,  как   их  дочь  Катя
разговаривает по  телефону. Они знали, с кем  она разговаривает. Была  у нее
подружка Алиса,  которая  ничем  не  интересовалась, кроме  как  мальчиками.
Курила. Может, даже и выпивала. И вот, надо же, к их чистой и славной Катюше
приклеилась. А самое тревожное, что и Катя к этой заполошной Алисе тянулась.
Только  и разговоров было, что  об  Алисе. И как она  с мальчиками, и  как с
учителями, причем с оттенком изумления-восхищения: во дает!
     Впрочем, для родителей Катя избирала тон  как бы  несколько осуждающий.
Мол, как  так  можно, вы только представьте! Мальчишки  ее  в подъезд зовут,
пойдем, мол, покурим, она моментально откликается - в подъезд так в подъезд,
бежит на первый же зов. И еще неизвестно, чем они там в подъезде занимаются.
     Оторви и брось была эта Алиса. Между  прочим,  так оно и бывает обычно,
что к чистым и хорошим  приклеиваются всякие-разные,  от которых только вред
один.  Может,  эта  Алиса  и не виновата  была,  а  просто  так  сложилось -
безотцовщина,  среда, атмосфера...  Некому было  ей заниматься. Некому  было
помочь ей духовно расти.  Душа ее оставалась неприкаянной и потому, конечно,
невольно тянулась к душе чистой и светлой, чувствуя в ней.
     Да  и пусть бы тянулась, ничего  в том плохого, если бы не оказывала на
чистую душу такого разлагающего влияния, какое чувствовали Шапошниковы.
     Что  было,  то было! Это  восхищение-изумление в голосе,  эти неведомые
раньше  нотки  вызова в разговоре  с  ними, родителями, что раньше случалось
крайне  редко,  этот  развязный,  хамский тон,  от  которого  интеллигентных
Шапошниковых  просто  оторопь  брала, и  они  не  знали,  что  делать  и как
отвечать.
     И  по телефону Катя  говорила с некоторых  пор  как записная кокетка  -
растягивала слова, играла интонациями, все эти бесконечные "целую" и "пока",
впрочем, самое безобидное еще, что появилось в поведении их любимой дочери.
     Шапошниковы  с прискорбием понимали,  что присутствует  наверняка и еще
всякое-разное, о чем они пока не знают. Катя, раньше открытая и дружелюбная,
теперь смотрела на них искоса, прятала  быстро в стол  какие-то бумажки  или
книжки,  стоило  кому-нибудь  из  родителей  войти  к  ней  в  уютненькую  и
чистенькую комнатку.
     Впрочем, это раньше уютненькую  и чистенькую,  теперь же  везде лежал с
палец толщиной  слой пыли, книжки, тетрадки, вещи  разбросаны  и скомканы...
Словно ураган  прошел. Такой хаос в комнате наверняка  являлся  продолжением
душевного беспорядка. Был замечен и табачный душок...
     Намечалось уже и громкое хлопанье дверьми,  бурные обиды, если родители
возражали против просмотра  какого-нибудь  позднего фильма по  телевизору, к
тому  же явно вредному для неокрепшей души. А Алисе,  той все было можно,  в
частности,  смотреть  заполночь  "ящик", потом  спать до полудня, прогуливая
первые уроки, ходить  в кино  на последний  сеанс, возвращаться  домой после
десяти вечера и прочее и прочее. Почему Алисе можно, а мне нельзя?..
     И  учителя жаловались,  что  Катя  резко  снизила успеваемость,  что на
уроках они  с  Алисой болтают, а когда им делают  замечание,  дерзят. Ладно,
Алиса, от нее давно  все учителя стонут,  не чают, как избавиться. Но вот от
Кати никто не  ожидал! Тут несомненно  Алисино  влияние, надо что-то  срочно
делать, а то может быть поздно. В этом возрасте они быстро меняют ориентацию
и, если не принять меры, потом может быть поздно.
     Это  даже не сами Шапошниковы  сделали такой вывод,  а их  предупредила
классная руководительница  Кати,  хорошая милая  учительница,  которой  тоже
доставалось.
     В общем, началось.
     Сначала Шапошниковы решили попробовать отвадить эту Алису. Понятно, что
не виновата, но  свой ребенок дороже. Неужели Катя не понимает, что Алиса не
тот  человек,  с  которым стоит  дружить? Вон  сколько в  ее  классе хороших
девочек,  та  же Мила,  у которой с Катей  гораздо больше общего, чем с этой
Алисой.  И хорошо учится.  Между прочим, она очень  огорчается  (учительница
сказала),  что  Катя  от  нее  отдалилась.  Алиса  же,  та  самая  настоящая
собственница и  ведет себя так, словно Катя вовсе не свободный человек, а ее
рабыня. Уводит на перемене от других девочек, шепчется с ней по углам...
     Катя  спрашивала наивно,  откуда им  это известно, на что Шапошниковы с
некоторым самодовольством отвечали, что от глаз людских ничего не скроешь.
     Однако результата  их словесные  атаки на Алису  никакого  не принесли.
Разве  что  даже обратный тому,  какого им хотелось.  Катя только еще больше
затаилась,  но  с Алисой их отношения, по дошедшим  до  Шапошниковых слухам,
только укрепились. И  дерзить  Катя стала больше. Мила? А что Мила? И причем
тут  Мила?  Разве  она  не свободна  сама выбирать,  с кем  дружить? Мила  -
заурядная тетеха, с ней неинтересно.  А с  кем  интересно? С этой молодой да
ранней Алисой? Да хоть бы и с ней!..
     Нет, запретить дружить невозможно  - это либеральные Шапошниковы поняли
быстро.  Да и  не тот  это путь.  Не запретами нужно  бороться за ребенка, а
положительным влиянием. Они должны стать для дочери лучшими друзьями, быть с
нею вместе во всех делах, развивать и обогащать, чтобы та сама поняла: Алиса
- обман, мираж, а подлинное как  раз совсем в противоположной стороне - там,
где духовность, культура, чистые и душевные отношения.
     "Ты заметил, что Катя ничем не увлекается по-настоящему? - обеспокоенно
спрашивала  Шапошникова.  -  Я  в  ее  годы увлекалась  театром,  занималась
художественной гимнастикой, у меня был любимый  актер Жерар Филип..." - "Да,
- соглашался Шапошников, - и у меня в этом возрасте  были увлечения - марки,
конструирование планеров..." -  "Надо, надо что-то делать, -  сжимая  руки у
груди, металась  Шапошникова.  - Может, мне с работы уйти, чтобы не упустить
ребенка? Так она может не захотеть быть все  время  со мной. Нет,  тут  надо
действовать  тоньше, незаметней..." - "А может, вам скатать вместе  в Питер,
а? Что ни говори - город-музей! Облагораживает. Я  в юности  туда раз  в три
месяца обязательно  ездил, возвращался освеженный, с новыми впечатлениями...
А ей  как раз сейчас впечатления нужны,  сама подумай. Что она видит,  кроме
школы и дома?"
     Мысль  показалась  интересной.  Были  куплены  билеты,  взяты отгулы на
работе, договорено с  родственниками,  у  которых можно было остановиться, и
Шапошникова-мать с дочерью в ночь с пятницы на субботу укатили в Питер.
     Шапошников, пока они ездили, с  нежностью и даже вроде  как ностальгией
вспоминал серое полотно Невы, вздыбившегося коня под Медным всадником и  его
простертую  длань,  белые ночи, сверкающий  в  утренних  лучах солнца  купол
Исаакия,  Мойку,  сидящих и  лежащих львов, Поцелуев мост, канал Грибоедова,
Адмиралтейскую иглу, разведенные мосты в тумане, булочку с  крепким  кофе  в
маленькой уютной  забегаловке на углу Литейного,  Мадонну Литту  в Эрмитаже,
янтарные  сосны  и  залив в Репино  и много всего  прочего,  что  как  живое
вставало в памяти, стоило только обратиться к прошлому...
     Что  говорить,  Питер  был  замечательный,  хоть  один  гуляй  по нему,
особенно в начале июня, а лучше с кем-нибудь очень близким, обнявшись или за
руку,  никуда не торопясь, любуясь то дворцом, то домом, каждой набережной и
каждой  решеткой,  вспоминая разные стихи  и  чувствуя  легкую лихорадку  от
подъема всех жизненных сил.
     Шапошников по-хорошему завидовал жене. Она поехала с дочерью, и теперь,
можно  сказать, ее свежими  неискушенными  глазами  смотрела  на чудо-город,
восхищалась  вместе с ней, -  новое обретение давно знакомого города, второе
открытие. Собственно,  только дети  и дают родителям возможность прожить еще
одну жизнь,  теперь уже вместе  с  ними,  вновь  обрести  новизну  и остроту
впечатлений, одновременно делясь своим опытом и воспоминаниями, а потому как
бы заново проживая и лучшие куски своей жизни.
     Желто-серый город шапошниковской  юности посылал ему  свои  позывные, и
душа  его,  закосневшая  в  каждодневных  житейских  заботах,  оживала  и  с
готовностью  откликалась.  Люблю  тебя,  Петра творенье, люблю  твой строгий
стройный вид... Невы державное теченье, та-та-та-та-та-та...
     Когда жена и дочь вернулись, Шапошников, радостно улыбаясь, встретил их
нетерпеливым вопросом: ну как?..
     Жена в  полный  голос,  несмотря  на  раннее утро,  начала восхищаться.
Все-таки  Питер  есть Питер,  там  сразу  начинаешь  наполняться  невидимыми
духовными  токами,  она  сразу  юной  и  сильной  себя  почувствовала,  жить
захотелось  и вообще быть лучше, чище...  Только искусство, да еще, конечно,
религия  способны  сотворить с человеком  такое. Она приехала преображенной,
без преувеличения. Все-таки как полезно  вот так время от времени отрываться
от быта. Совсем другим человеком себя чувствуешь. Душа поет...
     Зато  дочь,  к  неприятному  удивлению  Шапошникова,  неожиданно  кисло
сморщилась  и   неопределенно  помотала  головой,  промямлив   нечто   вроде
"нормально".
     "Что нормально?" - переспросил Шапошников.
     "А все нормально",  - сказала дочь, метнув на мать непонятный взгляд, и
быстренько проскользнула в свою комнату, плотно притворив за собой дверь.
     "Тяжелый случай, -  перешла  на шепот  жена.  Восторг ее как-то  быстро
иссяк  -  осталось   лишь  выражение  усталости  и   недоумения.  -  Ты   не
представляешь, как с  ней трудно!  Ей  ничего  не интересно. Смотрит рыбьими
сонными глазками вокруг и ничего не видит. Мороженое съесть - это да, а чтоб
хоть раз восхититься архитектурой или живописью, ничего подобного! Я и так и
сяк, можно  сказать, гидом была при  ней, из  сил выбивалась, рассказывая ей
все, что знала, всю душу вкладывала, причем  ведь искренне совершенно,  а не
по обязанности,  и что ты  думаешь?  Нулевой  эффект! Как  она зевала, так и
продолжала зевать. Еще ей  на лавочке  бы  посидеть, поглазеть  бессмысленно
вокруг. Такое впечатление, что она не  понимает,  зачем это нужно  - ехать в
другой город, ходить  по  нему, смотреть... Добро бы еще свои мысли какие-то
думала, внутрь себя глядела, так ведь нет!".
     Шапошников озадаченно молчал.
     "Обидно!" - сказала жена.
     "Обидно не  обидно, -  сказал Шапошников,  - а делать все равно  что-то
надо, не пускать же на самотек. Если не мы, то значит Алиса. Нельзя..."
     "Нельзя, - согласилась жена. - Надо, наверно, почаще брать ее с собой в
гости, чтобы  она  знакомилась  с  интересными  людьми,  побыла в  обществе,
послушала  умные  разговоры,  как  ты думаешь? Нужно подтягивать ее к нашему
уровню,  не  оставлять...  И вообще  чтобы  она жила нашей  жизнью, вместе с
нами!"
     Интересных людей вокруг  Шапошниковых было не так уж мало, хотя и не то
что  б много. Был,  например,  актер-мим  Логвинов,  который  играл  даже  в
процессе обычного общения, производя руками и верхней частью туловища разные
выразительные  движения,  которые  заменяли ему  слова.  Особенно когда  был
выпивши. И  действительно, все его понимали, хотя он мог  ограничиться всего
двумя-тремя  словами, а остальное уже  досказать руками. Это был  бесплатный
спектакль,  потому  что  тело его  жило самостоятельной  мимической  жизнью,
вытесняя все прочее.
     Был,  например,  философ  и  писатель  Бутлегин,  который  каждое  свое
произведение начинял таким количеством идей, что не всякому по плечу. Однако
такая элитарность никого  из его  знакомых и друзей не только не смущала, но
даже и привлекала. В обществе  он часто  молчал,  особенно если  было  много
народу, и только  многозначительно  хмыкал,  но  бывало,  что  его удавалось
разговорить, и вот тогда самые простые, казалось  бы, вещи вдруг оказывались
совсем  не  простыми.  Очень  полезное  общение.  Слова, которые  произносил
свистящим шепотком Бутлегин, вроде и были  обычными словами (хотя между ними
попадались незнакомые), но расставлены они были так,  что  сразу становилось
умно и тонко, а это дорогого стоило.
     Был среди  знакомых Шапошниковых  и  физик  Куфарев,  который  блестяще
разбирался  в компьютерах,  знал все  новые  программы  и  читал специальные
журналы  на  английском   языке,  была  теософка   Журавлева,  поклонница  и
последовательница Блаватской, цитировавшая наизусть куски из  ее сочинений и
не только видевшая ауру окружавших людей, но и обладавшая даром предвидения,
который она, впрочем, всячески скрывала, хотя все о нем давно знали и иногда
задавали ей разные вопросы относительно будущего...
     Короче, Шапошниковым было кого дочери показать и с кем познакомить.
     А   еще   лучше  открыть  кого-нибудь  нового,   внесла  дополнительное
предложение жена Шапошникова,  - чтобы Катя поняла, какие замечательные люди
вокруг,  и что  надо  только  проявить  интерес  и  внимание,  чтобы  в  них
раскрылось.
     На том и  порешили - поводить Катю  по наиболее выдающимся  знакомым, а
если получится, то, может, и открыть кого-нибудь.
     Вечерами теперь жены  и дочери дома  часто  не было,  возвращались  они
довольно поздно,  и жена с  жаром  делилась  с полусонным  Шапошниковым, как
замечательно и  оригинально  тракто-вал  философ  и  писатель  Бутлегин тему
России - ее вот ругают, а он сказал, что, может,  ее благо  как раз, что она
отстала на пути  развития цивилизации и что по-прежнему на Руси едят хоть не
так разнообразно, как на Западе, но зато более естественную и здоровую пищу,
и так, между прочим, было  всегда. А еще он тонко говорил про две ипостаси в
Боге - темную  и  светлую и  про то, что  любовь - энергетическое творческое
начало, которое растворяет  в  себе  божественную  амбивалентность и  потому
является спасительной не только для человека, но и для самого Бога.
     Физик  Куфарев  демонстрировал  на  своем  компьютере   какую-то  новую
программу, то  ли Микселл,  то ли Макселл, у  которой такие сногсшибательные
возможности,  которые словами и не передашь, теософка Журавлева рассказывала
про карты Аркан Таро и многое другое, захватывающее...
     Жена приходила восхищенная,  очарованная, вдохновленная, обогащенная, а
вот дочь Катя молча шла в свою комнату и оттуда доносился голос Элтона Джона
или Мадонны.
     С  Алисой  она,  правда, говорила  по телефону меньше,  видимо,  просто
времени  не хватало,  а вот про их  отношения в школе было  неизвестно. Жена
переживала, что Катя слабо откликается,  сидит в  гостях молча, слова из нее
не  выдавишь,   а   главное,  когда   потом  спрашиваешь,  то  ничего  кроме
невразумительного "нормально" не добьешься.
     "Что ж  делать, - замечал  Шапошников, - Москва не сразу строилась. Это
ведь все не одномоментно  происходит, не сразу, тут главное - атмосфера, тут
надо все  время ее  оттягивать в  другую сторону, противостоять Алисе  и  ей
подобным. Надо, чтобы она чувствовала, где дышит дух".
     Жена  соглашалась,  а  Шапошников  с  некоторым  сокрушением  в  голосе
добавлял: "В конце концов, мы должны сделать все возможное,  чтобы потом  не
мучиться угрызениями совести, а там уж как будет..."
     После очередного визита к знакомым жена рассказывала азартно,  с  каким
интересным  человеком  они  познакомились у Сафроновых:  биолог,  занимается
траволечением, но главное, конечно, не  это, а его  философия жизни, где все
так  гармонично  выстроено и так  чисто,  что сам  невольно начинаешь  иначе
видеть мир, прекрасный  и приветливый, и  человек в нем не нарост,  а именно
центр, тело и  душа  его - храм...  Он  им показывал  несколько  дыхательных
упражнений  тибетских  йогов, используемых при медитации, - и  впрямь что-то
особенное, как будто  освобождаешься от земной тяжести и начинаешь парить...
И такой  он,  этот  биолог, естественный  и внутренне  свободный,  что  даже
общение  с  ним действует освобождающе...  Будь  она помоложе,  наверняка бы
влюбилась...
     И   потом   некоторое   время   действительно   пребывала   в    эдаком
грустно-просветленном, лирическом настроении,  как  будто и впрямь влюблена.
Стихи декламировала вслух,  подолгу  смотрела в окно.  А  раз, вернувшись  с
работы, Шапошников застал ее  плачущей над тонкой  детской книжицей с яркими
красочными картинками, которая  оказалась  сказкой  Сент-Экзюпери "Маленький
принц".
     Жена  плакала  натуральным  образом  -  из покрасневших  глаз  катились
крупные капли и на столе перед книжкой было влажно. Нос у нее припух, она то
и дело, шмыгая, вытирала его промокшим насквозь платочком.
     Катя сидела напротив и с некоторым недоумением взирала на мать.
     "Все-таки  какое  изумительное  произведение!  -  сказала  Шапошникова,
смущенно  глядя  на мужа. - Я  его с детства  не  перечитывала, а сейчас вот
взяла и... так это трогательно! Так это мудро!"
     Иногда она уходила в гости одна, без  Кати, а вернувшись, возбужденная,
громко сокрушалась, что Кати и Шапошникова  не было с ней (хотя Шапошников и
не  смог бы), а  ему объясняла, что звала Катю, но  та наотрез отказывалась,
ссылаясь  на то, что  ей  надо  готовить  уроки  или  что она  неважно  себя
чувствует, - ну и что ж, не отменять же из-за ее упрямства  и  капризов.  Не
насильно же ее в конце концов тащить!..
     Шапошников  приглашал  дочь   в  театр  на  какой-нибудь   классический
спектакль (все-таки нечто абсолютное) вроде чеховского "Дяди Вани", которого
очень любил, или "Бориса Годунова", а после спектакля, возвращаясь на метро,
пытался обмениваться с Катей впечатлениями.
     "Обмениваться", впрочем, слишком сильно сказано, потому  что разговора,
если  честно, не  получалось - как  правило, говорил один Шапошников, а дочь
молчала либо мямлила что-то в ответ. Или раздраженно отвечала: "ну пап!" - и
на том все обрывалось.
     Жена отыскивала в газетах  объявления о  каких-нибудь новых  выставках,
расспрашивала  знакомых о намечающихся вернисажах,  и если планировалось, на
ее взгляд,  что-то  стоящее, они собирались с Катей (Катя неохотно) и шли, а
потом дома  жена рассказывала  вдохновенно (при Кате),  какой  замечательный
художник этот имярек,  как оригинально он пользуется палитрой, а любимый его
цвет  желтый - это непривычно, но  вполне  понятно,  потому  что  желтый  на
Востоке  -  цвет  любви. Имярек увлекается Востоком,  буддизмом,  японским и
китайским  искусством,  в  его  живописи  много  от  Востока.  Они  с  Катей
обязательно  сходят еще  раз,  ведь  с  первого раза невозможно уловить  все
нюансы, так  что если Шапошников хочет, то пусть присоединяется, потому  что
живопись этого имярек очень питательная, в отличие от многих нынешних...
     И Шапошников  шел вместе с ними (как  приятно - всей семьей, единство и
взаимопонимание!), и тоже восхищался, делился кое-какими мыслями  по поводу,
даже   пальцем  осторожно  дотрагивался  до  краски,  как  бы   проверяя  ее
натуральность и удивляясь изяществу мазка.
     Они с женой наперебой открывали  в имярек так много всего, чего, может,
в нем  и не было, наполняя  его  собственным духовным богатством  и от  этой
своей щедрости только  становясь еще богаче. Дочь же вяло следовала за ними,
обычно в  некотором  отдалении  и  даже  как  бы  отдельно, словно  смущаясь
родительского энтузиазма.
     Хорошо было  супругам Шапошниковым после этих совместных походов, давно
забытых по причине отсутствия времени или желания. Да и до того ли уставшему
после трудового дня и неизбежных нервных и всяких прочих перегрузок?
     А тут они не только заново  открывали, что в  мире еще осталось для них
так  много  всего  (или  даже немного),  способного дарить радость и  разные
ощущения, но и себя самих, изменившихся, конечно, но все равно не настолько,
чтобы совсем их списывать.
     Шапошников,  тот даже книжки стал снова  читать, свежие номера журналов
доставал у знакомых,  и если вдруг  что-то приглядывалось,  то нес к  дочери
Кате в комнату и оставлял на кушетке или на письменном столе - вот, дескать,
посмотри, стоящий роман, и автор хороший, образы такие колоритные...
     Тут, правда, Шапошников быстро скисал, глядя в Катины сонные утомленные
глазки,  и сразу терял нужные слова, верней, не понимал, какие слова  нужны,
чтобы привлечь дочерино внимание. Бывало, что в порыве вдохновения наговорит
с три короба, а потом покажется ему, что он как бы с самим собой говорил,  а
вовсе не с Катей, неловко ему станет и пусто - вроде он немного не  того, не
в себе.
     Решили всей семьей записаться  на курсы английского языка  (в  школе  у
Кати был немецкий). Кате точно  в жизни  пригодится, а заодно  и они повысят
уровень своего  образования. Лучше получалось у Шапошниковой-старшей - она в
школе  и  в  институте  изучала английский, ей  и давалось  легче. У  самого
Шапошникова шло  со скрипом - всегда с языками было не  фонтан, а сейчас  он
еще и сильно уставал после работы, голова совсем не варила.
     Впрочем, для пользы дела готов был  и пострадать. Главное, чтобы у Кати
было хорошо. Дома пытались говорить между собой  по-английски, чтобы получше
усвоить  и попрактиковаться,  но только ничего из этого не  выходило  - Катя
морщилась и отвечала односложно: "yes", "no"... Или произносила свое любимое
протестующее "ну па-ап..." или "ну ма-ам..."
     Интересной, духовно насыщенной жизнью жили Шапошниковы последний год, и
все, в сущности,  благодаря дочери  Кате. У  них и отношения  друг с  другом
изменились  - в  лучшую  сторону, углубились  и обогатились,  как будто  они
совсем недавно познакомились и только еще узнавали друг друга.
     Между  тем  дочь Катя  продолжала  упорно не разделять  этих  юношеских
восторгов своих предков, как однажды назвала  их по телефону (Шапошников сам
слышал), лишь  усмехалась, когда те  призывно  обращались  к  ней,  стараясь
вовлечь в то, что вполне искренне переживали сами.
     Что делать, экспансивные у нее были родители. Эксцентричные.  Все время
висли на ней, чего-то от нее постоянно хотели.
     Не  получалось.   Чем  больше  они  находили  поводов  для  интереса  и
вдохновения, тем скучней  становилась  дочь.  То  ли  не созрела она, то  ли
что... И хотя заклятой подруги Алисы стало вроде меньше  в ее жизни, тем  не
менее сама она если и менялась, то как-то смутно...
     Однажды Шапошников застал Катю плачущей. Она сидела за своим письменным
столом,  в  окружении знакомо-незнакомых  лиц  каких-то артистов или певцов,
легкомысленно поглядывающих с прикнопленных к  стене плакатов  и фотографий,
длинные распущенные волосы спадали низко, загораживая лицо. Сидела и сидела.
Только по вздрагивающим плечам Шапошников определил, что она плачет.
     "Ты чего?" - осторожно положил ей на плечо руку.
     "Ничего!", - дернулась дочь.
     А Шапошников  подумал, что раз она плачет, значит,  какая-то внутренняя
жизнь в ней происходит, растет человек. Значит, не напрасно...
     Да  и  постепенное  стирание  Алисы  из  жизни   дочери  было  отрадным
симптомом. Худо-бедно, но  Катя  к ним приблизилась.  Пусть даже преодолевая
сопротивление,  но  они указали ей правильный путь.  Дали почувствовать, где
истинное. Заронили...
     Еще  утешала  мысль, что минует переходный возраст и все в конце концов
наладится. Главное, чтобы среда была. Атмосфера...
     Они постараются!..







     Хороший он человек, этот Василий!
     Спокойный такой, неторопливый, с простым приятным лицом и ясными серыми
глазами. Очень располагающий, даже когда не  улыбается. А если улыбнется, то
и вообще душа-человек.
     Он  и в  общении такой -  как будто давным-давно  тебя знает и  ты  его
знаешь. Доверительный. И разговор всегда поддержит, а  сам рассказывает  так
откровенно, словно ты его закадычный друг.
     Правда рассказывает  не  столько  про себя,  сколько про  Э.,  которого
возит. А это, если честно, еще интересней, чем  если бы  Василий рассказывал
только про себя. В конце концов, Василий - он и есть  Василий. Вася. Василий
Петрович.  В сером аккуратном костюме,  коренастый такой, крепкий мужчина. В
галстуке.
     Шофер.
     Ну, может, немного и телохранитель.
     Немного повар.
     Немного курьер.
     Всего понемногу, а в остальном приятный и ясный человек.
     Э. же человек крупный, но  не в смысле телосложения. Роста он  как  раз
небольшого,   скорее  даже   маленького,  хотя  этого  почему-то  обычно  не
замечаешь. Он человек яркий. Неистощимой бурлящей энергии человек. Все время
у  него  что-то  крутится  в  голове  -  идеи,  проекты,  всякие  финансовые
операции... Он один как целое учреждение.
     А главное, не абстрактно  бурлит. В  конце  концов какой-нибудь концерн
возникает, ассоциация, магазин  или ресторан,  завод или банк...  Все с  его
подачи и при его участии.
     Просто поразительно, как  у него все получается.  На то, что у  кого-то
ушел бы год или три,  а может,  и десять, у Э. всего  месяц-другой... Другой
может  вкалывать  в поте  лица от  зари  до зари и от  темна до темна, чтобы
заработать себе на кусок хлеба, а к Э. миллионы, можно сказать, сами плывут,
будто он слово волшебное знает. Заклинание.
     Не удивительно, что Э. - человек очень известный в определенных кругах.
Член всяких там советов, комитетов, президиумов разных обществ и ассоциаций,
коммерческих   и   некоммерческих,   учредитель   (или   кто?)  и   акционер
разнообразных фирм и т.п.
     Он  многих  знает, но  и  его многие  знают. Однажды он  так и  сказал:
"Россия меня знает!" И был, пожалуй, не так уж неправ.
     Помимо прочих достоинств Э. еще и - широкий человек. Такой широкий, что
ему, в отличие от некоторых,  бросить миллион  на  гулянку  в  ресторане или
устроить прием  человек  на триста, а то и подхватить какую-нибудь бесхозную
(или  даже замужнюю) красотку и рвануть с ней в Париж или Монте-Карло - пара
пустяков.
     Почему бы и нет, если хочется и средства позволяют? Один раз живем!
     Василий, надо сказать, широту уважал. Широту и размах. А в Э. было и то
и  другое в большом  количестве.  Во  всяком случае  больше,  чем  в других,
известных Василию людях, тоже достигших.
     Правда, иногда он уставал от  бурления Э. и от его размаха. Тот считал,
что  если он  сам так вертится, то и все, кто с ними работает, тоже  должны,
даже если  это не сулит  никакой солидной прибыли,  как ему. Раз тебе деньги
платят - крутись! Не нравится  или кажется,  что  мало  платят  -  Э. никого
насильно  не держит. А если  совсем честно, то для своих скуповат был,  даже
очень.
     К  Василию это относилось в первую очередь, хотя отношения у  них с  Э.
складывались неформальные. Ну вроде как друзья они стали, что  давало  повод
Э.  им помыкать. Хотя Василий все-таки уже не мальчик - пятьдесят три, почти
на десять лет старше самого Э.
     Впрочем,  сам  Василий  об  этом  не  вспоминал. Как-никак  Э.  -  шеф,
начальник,  работодатель,  а  это  вносит  свои  коррективы.  Но  иногда  он
чувствовал по отношению к  Э. нечто отцовское  - когда  приходилось готовить
поесть, помыть посуду или убрать в комнате. Сходить в магазин  или на рынок.
Отнести белье в прачечную или одежду в химчистку.
     Оно и  понятно.  несмотря  на то,  что Э. был такой  преуспевающий, все
равно он  был бесхозный. Неустроенный. Если б у него жена была, дети, семья,
одним словом, тогда  б другое дело. Тогда б  все как  у  людей, а не  как  у
никудышного прощелыги. Сам Василий уже давно дедушка,  он и счастлив, потому
что  ему  есть  для  кого  и для  чего жить  и  о  ком  заботиться. Все  эти
корпорации-ассоциации, альянсы-мезальянсы, миллионы-триллионы, хотя и ничему
не мешают, но душу  особенно  не греют. Нет, конечно, миллионы даже неплохо,
но не так что б вместо всего остального...
     В  чем-в  чем,  а в  этом  Василий  убежден  до  глубины  души.  Нутром
чувствует. В конце  концов, ну что  ему до того, как живет Э.,  есть у  него
семья  или нет? Платит деньги  и ладно. А что приходится частенько выполнять
не  свои обязанности, то Василию к этому,  в общем, не привыкать. Тем  более
что ему с  этого  что-то перепадает, и не так чтоб  мало.  Во  всяком случае
вполне достаточно,  чтобы  закрыть  глаза  и  не обращать внимания на  такие
мелочи.
     Действительно, будь у Э. семья, то, может, Василий ему был и не нужен в
таком доверительном качестве. И был бы  Василий не близкий человек, а просто
шофер и курьер, каких множество.
     С одной стороны, ему, конечно, льстило, но с другой...
     С другой  почти  уязвляло  и  коробило,  все  эти  бесконечные женщины,
главным образом,  которые то и дело появлялись  у  Э.,  быстро  сменяя  одна
другую  и  не   задерживаясь   надолго,  и  ладно  бы,   просто   шлюхи  или
какие-нибудь-ищущие-к-кому-бы-пристроиться, для кого Э. и  впрямь был ценным
кадром, поскольку не мог пропустить ни одной юбки.
     Но ведь и замужние!
     Василия  как человека семейного  и правильного  втайне это  выводило из
себя,  что  он,  впрочем,  не афишировал, хотя  бывало  неодобрительно качал
головой, особенно когда  Э.  начинал свои штучки  прямо  на  заднем  сидении
машины. Василий, конечно, терпел  (а что оставалось?), но  внутри все у него
закипало  -  и против  женского  вероломного  пола,  и  против  Э.,  который
пользовался.
     С Э., правда, что взять, мужик он и есть мужик, особенно бессемейный, а
значит, беспутный. Но бабы-то, бабы! Им-то чего не хватало, что они от живых
мужей срывались к этому  шалопаю, даже не думая о  завтрашнем дне? Что они в
нем такое находили? На что надеялись?
     Загадка для Василия.
     Неужели деньги их так манили или красивая жизнь? Она ведь только с виду
красивая, а с исподнего тьфу, лучше  бы не видеть! Уж он-то знал ее с разных
сторон,  того же  Э. навидался в разных  ситуациях  и  состояниях.  Сплошной
крутеж  и  беспокойство, суета и мышиная  возня, а если и  бывало  красиво и
разгульно, но очень недолго. Минутка какая-нибудь. И ради  нее-то, ради этой
несчастной минутки?
     Ну да, может, они все потому и клевали, что думали - так будет  всегда.
Не жизнь, а сплошной праздник с фейерверком. Париж,  Монте-Карло, Антильские
острова, Карден и Кристиан Диор...
     А кровать постелить, посуду помыть и  белье в прачечную  отнести - это,
значит, Василий?
     За такие-то гроши? Как же, ждите-ка!
     А   вместо  дома   проходной  двор   и   дым   коромыслом   не  хотите?
Перелеты-переезды  из Москвы  в Красноярск  или  Омск,  а то  и  на  Курилы?
Непрерывный  телефонный  трезвон, воспаленные от полубессонных ночей  глаза,
пойди туда, сделай это - не хотите? Ни выходных, ни отпусков...
     И все равно липли. Монте-Карло им покоя не давал. Да кто им обещал-то?
     Впрочем,  Э.,  если  уж ему  приглянулась  какая-нибудь, ничто не могло
остановить. Тут  вся его энергия словно взрывалась. Чем больше  препятствий,
тем желанней цель. Танк, а не человек. Ну и добивался в конце концов.
     Как удавалось - непостижимо.
     Может, именно  в напоре и  натиске дело.  Им ведь  лестно, чтобы кто-то
из-за них  сходил с  ума и совершал безрассудства,  чтобы их завоевывали.  А
может, в жизнерадостности, которой Э. тоже было не занимать,  женщины на это
падки (как и на всякое прочее, шут их разберет)...
     А может,  в том, что бесхозный и неприкаянный,  женщины тоже чувствуют.
Что  одинокий внутренне,  несмотря на множество людишек вокруг. Жалели  его,
себе в ущерб.
     Тоже нашли кого!
     Если на  то пошло,  Э.  их в  грош не ставил.  Вспыхнет, но вскорости и
потухнет. Задним сидением бывает и закончится,  вот  тебе  и  Монте-Карло...
Некогда ему, д  е  л о  надо д е л  а т ь. А женщины,  сам признавался,  его
расхолаживали. Отвлекали. Женщины ему нужны  были  для  праздника, а не  для
чего-нибудь. Перспектива  долгого совместного сожительства с кем-нибудь  его
совершенно не  прельщала. Да  он  и не мог  -  при его-то  образе жизни!)  -
представить (как и Василий).
     Не кому-нибудь, а именно Василию не раз и не два приходилось возвращать
утешительниц в лоно семьи. Подвозить. Поздно ночью или ни свет ни заря. Если
б кто знал, что в эти минуты  творилось на душе Василия, человека в общем-то
спокойного  и уравновешенного.  И  даже  не  то  бесило, что ему приходилось
дожидаться или рано вставать, не высыпаясь нормально, но именно что Э. у д а
в а л о с ь.
     Чуть ли не зубами скрипел.
     И ничего  тогда не  оставалось от ясности его взгляда  и уж  тем  более
приветливости. остановится  возле  нужного  дома и ждет, ни слова ни говоря,
пока т а вылезет. Даже дверь не поможет открыть. И все попытки затеять с ним
разговор - пресекал. Чего-чего, а он не обязан.
     Молча вез.
     Молча высаживал.
     А Э., словно нарочно, распоясывался все  больше. Чем лучше шли д е л а,
тем безудержней становился.  Такое впечатление, что  любая замужняя женщина,
возникшая на горизонте, вызывала в нем дикую ревность - к ее мужу,  а потому
непременно ее нужно было соблазнить и хотя бы ненадолго, но увести.
     И что его  разбирало?  Он  по этому поводу  в объяснения с  Василием не
пускался, а тот, понятно, не спрашивал.
     Если подумать, то  Э. вообще  как ребенок  был,  все  в игрушки  играл,
несмотря на возраст и солидность положения, советы да комитеты разные.  Там,
где взрослый  и  серьезный человек, поостерегся бы,  Э. даже не задумывался.
Несло его.
     Буквально лез на  рожон - как  в  бизнесе, так и  с  женщинами. Странно
только,  что  все ему  сходило с рук.  Но  ведь так  тоже бывает до  поры до
времени.
     Василий изредка пытался урезонивать, зная, впрочем, что  напрасно - все
равно по-своему сделает. Взглянет  только с интересом,  сверкнет зеленоватым
глазом, как бы задумается, и только. О чем думает - неведомо.  Может, совсем
о другом - пойди узнай.
     Нет, все-таки  везунчик  он был, что говорить. Такими деньгами ворочал,
что  положи просто в  банк и  - живи всю  оставшуюся жизнь спокойно, капитал
только расти будет. И детям и внукам хватит. Сам Василий так бы непременно и
сделал. Главное, вовремя остановиться.
     Не зарываться.
     У Э., впрочем, детей не было. А если и были, то неизвестно где.
     Зато сам как дитя, это точно.
     Когда на "Мерседес" пересели ("Ладой" Василий уже пользовался как своей
собственной), Э.  все на кнопочки нажимал и кресло то поднимал,  то опускал,
восхищаясь всякими встроенными  для  комфорта игрушками  - смешно даже. Пяти
минут не мог посидеть спокойно. Юла, не человек.
     А все эти благотворительные фонды, которые он  вдруг начал придумывать,
вкладывая в них собственные деньги и вытягивая из разных прочих организаций,
-   не   игрушки   разве?   Кому   нужна,   если   честно,   вся   эта   его
благотворительность?
     Меценат нашелся!
     Культура - селу!  И  что ему  культура, что село? Он и в  деревне-то не
был,  наверно,  лет двадцать.  Видео-  и  аудиотехнику  вздумал  посылать  в
полузаброшенные  села,  старухам  и дедам, на что им? Да  и  все равно  либо
разворуют, либо поломают. Выброшенные деньги!
     Пыль в глаза!
     Василий ему заметил про это, дескать,  никому не нужно, так  Э. даже не
отреагировал. Как смотрел в окошко  "Мерседеса", так и продолжал смотреть. А
между прочим, зря он так с ним,  с Василием. Он ведь тоже  про жизнь кое-что
понимает. Да и не чужой все-таки. Вообще неизвестно, чтоб с ним было, если б
не Василий.
     Э.  - фигура заметная, и что дела у него в гору идут - тоже не скроешь,
тем  более  что сам  Э.  тоже не  прочь хвост, подобно павлину,  распустить.
Приемы, презентации,  пресс-конференции... На его месте надо  бы поскромней.
Не слишком выставляться.
     А  главное,  друзей ценить да чужих жен не трогать. Не искушать судьбу!
Ну и к нему, Василию, прислушиваться. Может, он  и  не такой ловкий, как Э.,
да ведь на всякого мудреца довольно простоты...
     Василий,  может, чувствует  такое, что Э.  недоступно. И по ребяческому
легкомыслию,  и по  вечной его закрученности-замороченности.  Между  прочим,
разные люди  интересуются Э. Совсем  не те, кстати, кому бы тот обрадовался.
Не  раз  уже  подходили к нему,  к  Василию, и  именно  ему, а не Э.  с  его
положением  и связями, как ни странно, удавалось  д о г  о в о р и т ь  с я.
Потому что и  у него, у Василия, тоже есть  с в я з и,  знакомые и приятели.
Кое-кто из них, хоть и не такой заметный, как Э., и не на "Мерседесе" ездит,
но стоит даже п а л ь ц е м п о ш е в е л и т ь...
     Сильные люди.
     Они-то, кстати, Василия уважают.  Они с ним разговаривают и даже иногда
советуются. Вот как! Не то  что Э., который либо  отмалчивается  и в  окошко
смотрит, либо рукой эдак безнадежно махнет и бросит: "Не понимаешь ты..."
     А что тут, собственно, понимать?
     У него,  у  Э., либо  кутеж  и  разгул  на  уме, либо никому  не нужная
филантропия.  Музей, понимаете  ли, он  устраивает со всякими картинками, на
которых  не разберешь что нарисовано, а  скорей всего тот же разврат, только
замаскированный.  Если  простому  человеку  Василию  не сообразить,  что там
накалякано,  то  и большинству также.  Искусство, если  не  приносит  особых
денег, должно служить народу.
     Конечно,  Василию обидно.  Он  за  Э.,  как  нянька за  малым  дитятей,
ухаживает,  баб  по домам  развозит, посуду  моет, а  тот деньги на какой-то
липовый  музей швыряет (или  еще на что),  вместо  того, чтобы ему  зарплату
повысить  с  учетом  инфляции  (а  в  прошлом  месяце вообще задержал). Кому
сказать, так засмеют: тоже нашел миллионера!
     Лишнее подтверждение тайной подлости Э., в которой Василий все больше и
больше  убеждался. В  неуважении  к  ближнему.  В эгоизме, несмотря  всю его
показную благотворительность.
     В порочности.
     А ведь Василий к  нему со всей душой! Пусть он  человек простой, но и у
него  чувство собственного достоинства имеется.  Собственная гордость. Зачем
же унижать?
     Между тем  у Э. не  получается  так, чтоб не унижать. Музей - унижение,
посуда - унижение, бабы - унижение, особенно замужние...
     В общем, Э. сам был во всем виноват.
     Может, Василий и не  поступил бы так, если б  Э.  не  позволял себе все
больше и больше (и  без того слишком много)  и хоть бы чуточку к его советам
прислушивался, не заносился бы сверх меры. Не держал бы за шестерку.
     То  есть Василию, собственно, ничего и де-лать  специально не пришлось,
только сообщить т е м л ю д я м место и время. Больше  ничего. И  вовсе даже
не из-за весьма солидной суммы, какую ему предложили, и не из страха, что те
приведут в исполнение свою угрозу, если он откажется. Захоти Василий, и этот
пожар удалось бы поту-шить.
     Не захотел.
     Не пожелал.
     А все почему? А потому  что окончательно разочаровался  в  Э. Нехороший
тот был человек.
     Гнилой!
     Да и сколько Бога гневить?..





     Добрые люди - самые скучные люди.
     Хотя,  конечно,  лучше иметь дело все-таки с  ними, нежели  со злыми  и
подлыми. Но сути это все  равно  не меняет  - от них просто  скулы  начинает
сводить, если долго. От них прямо-таки веет...
     Нет-нет, А. ничего против них не  имела, напротив! Ей судьбу,  наверно,
следовало благодарить, что та  ей посылала. Что именно добрые (мужчины) ее и
любили  -  без  всяких  стараний  с   ее  стороны.  Как-то  так  получалось,
непредсказуемо, что добрые и честные, то есть не подлые. Если они и изменяли
женам, то делали  это  застенчиво, без  цинизма  и неистовства.  Язык  бы не
повернулся назвать это развратом - настолько все было в рамках.
     Спокойно и печально.
     Еще, можно сказать, не начавшись, как бы уже кончалось. С самого начала
понятно. Семья для доброго  и честного человека - святое. И хоть была в этом
некая  не слишком привлекательная  закономерность, но и  удобство  тоже. А.,
сама  уже много  лет  замужем и тоже чтившая (дочь жила отдельно),  могла  в
случае очередного  внезапного увлечения не опасаться  предательства,  мести,
преследований, домогательств, ночных звонков и анонимных писем мужу.
     А все почему?
     А потому, что добрые.
     Выходило так, что они  все ее жалели (любя), словно она не была  вполне
взрослой женщиной, кандидатом наук  и автором многих публикаций, а маленькой
девочкой  или,  верней.  юной наивной девушкой (и  я была девушкой юной...).
Непорочной и неопытной. А они - соблазнившими ее, искушенными селадонами.
     Такое вот приятное заблуждение.
     Любопытно,  что  романы у А.  завязывались  с  мужчинами, как  правило,
старше ее (муж тоже был  старше). И для них А. была шалой, диковатой, умной,
непредсказуемой,  но и  неопасной девчонкой, которой  просто  позарез нужно,
чтобы ее любили (отнюдь не платонически) и которая для этого готова на все -
куда-то  ехать,  не   ночевать  дома,   придумывать   самые   фантастические
оправдания, беззастенчиво лгать, словно это игра такая.
     Неизвестно, однако, насколько  ей т а  м  верили  (что она на работе. у
подруги, у тетушки, дядюшки, на вернисаже и пр.), но тем не менее сходило. И
если т а м все-таки  случались  скандалы (редко),  то они  никого, кроме нее
самой, не затрагивали, ни до кого даже не доносилось.
     Впрочем,  объяснялось  это просто:  муж ее  тоже был  добрым человеком.
Добрым и хорошим, в чем  А., женщина вовсе не глупая и даже умная, прекрасно
отдавала себе отчет. Она говорила:  "Мой Дымов".  То ли у него действительно
фамилия была такая,  то ли А., женщина образованная и начитанная, цитировала
Чехова.  Муж  был весь поглощен  работой,  работой, работой,  но  -  добрый,
добрый, святой человек!..
     Мой Дымов!

     Незаметно было, что бы А. испытывала  какое-либо чувство вины.  То есть
она, конечно,  могла сказать в определенную минуту: "Я плохая,  наверно...",
но без уверенности и с  некоторым кокетством. Может, именно за тем, чтобы ей
возразили и успокоили: нет-нет, ты хорошая! Удивительная!
     Вообще она  про  себя знала: какая есть - такая есть. В том смысле, что
не плохая и не хорошая. Всего понемножку. А если б она была другой, то разве
везло  ей так с добрыми и порядочными мужчинами, начиная с мужа, за которого
она вышла довольно рано, в девятнадцать лет?
     Все  они  любили  и  прощали   ее,  опекали   заботливо,   ценя  в  ней
ненавязчивость,  легкость и  безотказность. С  А.  было  просто: она никогда
ничего не требовала, а если ей что-то и взбредало (с кем не бывает), то она,
если чувствовала сопротивление, никогда не настаивала. И даже не  обижалась.
А если и обижалась, то  незаметно  и нетягостно,  будто  специально  избегая
всяких осложнений и объяснений.
     Впрочем. добрые люди - они  и  есть  добрые. На  них нельзя  обижаться.
Доброта, она все искупает. И сами они на нее почти никогда не сердились и не
обижались, а только снисходительно  и ласково улыбались,  или с интересом  в
нее вглядывались, словно что-то пытаясь  понять. Это приятно, когда  на тебя
так  смотрят  и ничуть  не сердятся,  а,  напротив,  обычно уступают, словно
балованному дитяти. Какие тут могут быть обиды?
     Да что она могла бы  такого захотеть, что рассердило бы или обидело их?
Она и так имела все,  что хотела, и даже больше? Мужчинам же всегда нравится
раскрепощенность и изобретательность, вольность и дерзость,  особенно добрым
и  застенчивым,  потому  что  они -  в  силу  доброты  или робости  -  всего
опасаются. Оскорбить или даже просто вызвать недовольство.
     Добрый  человек,  он вроде  хочет, но  как  бы  и не хочет.  Желает, но
стесняется.  Не прочь  бы,  но  побаивается.  И  ничего  никогда не требует,
никаких у него претензий, даже  если что-то не  по его. Он и в Зоологический
музей готов пойти, раз ей  так захотелось (надо же где-то встречаться), хотя
что он  там не  видел?  Он  идет и послушно  целуется,  вспомнив юность,  за
чучелом матерого лося.

     В такой податливости-покорности добрых мужчин есть, конечно, свой шарм:
с ними хорошо, спокойно и  уютно,  с ними безопасно  и необременительно, без
срывов и истерики, без ультиматумов и закидонов, эксцессов и коварства... Да
и  вообще  все замечательно, но...  скучно.  В  какой-то  момент.  Скучно  и
занудно, словно пятьдесят лет вместе прожито.
     Муж - Дымов и другой - Дымов.
     Что ты будешь делать?
     Мои Дымовы...
     И всегда в них в конце концов пересиливал "голос совести", как они  это
называют.  Закономерность. Целесообразность. Когда он начинал  пересиливать,
А., женщина  чуткая,  это сразу  чувствовала.  Грустными они  становились  и
малохольными, смотрели уже не покровительственно  и снисходительно, а как бы
чуть-чуть в  сторону,  часто  моргали или  бросали  вопросительные  взгляды,
словно  ждали  чего-то.  Не  спросив,  уже   ждали  ответа.  Не  хотели   ее
расстраивать и  огорчать, а потому сами расстраивались и огорчались. Им было
пора, но и расставаться не хотелось.
     Ее было жаль.  Просто  как  добрым людям. Всех вообще жаль,  себя в том
числе.  А  особенно  почему-то ее Дымова,  к  которому  они  вдруг  начинали
испытывать непонятный интерес и даже симпатию. Расспрашивали с участием, как
он и что.
     Вот именно - что?
     Другие б ревновали, а эти, наоборот, Дымову сочувствовали, что она не с
ним.  Сострадали, что она его обманывает (как  будто не с ними). Хорошо хоть
не звонили и не расспрашивали о здоровье и настроении.
     А. такой интерес не по душе был. Симптом кризиса.
     Ее жалели. Дымова жалели. Семью жалели. Себя жалели. Отсюда один шаг до
какого-нибудь опрометчивого, никому не нужного поступка. Из добрых, понятно,
побуждений.
     Скучно становилось - невыносимо. Все вокруг сплошь были добрые, добрые,
добрые,  святые!  Одна она  грешная.  Тоже  по-своему  неплохо, но все равно
скучно.
     Ну  что  ж...  На  жалость  следовало  отвечать  жалостью,  на  доброту
добротой,  несмотря что  иногда  подмывало...  что-нибудь... эдакое...  нет,
лучше было  остаться друзьями. Или,  на  худой конец, пусть считают, что она
умерла.
     Нет ее.
     А  добрый так и останется  добрым.  Дымов  - Дымовым. Все примет  и все
простит.  Еще,  может,  поразится  глубине и красоте  -  если не  греха,  то
раскаяния. если не  раскаяния, то муки душевной.  Если не муки, то сложности
натуры. если не... то...
     Дымов ты мой Дымов! Великодушный ты мой! Добрый, добрый, святой!..
     Князь Мышкин.
     Дымов. Он же князь Мышкин.
     Образ доброго человека в русской литературе.
     Потому что если добрый, то всенепременно должен понять (а  если  умный,
то  и  оценить),  как  трудно  такой вот тонкой, глубокой и сложной  натуре,
подобной (положим) Настасье Филипповне. Увлекающейся.
     Трудно, трудно...
     И с добрым  великодушным человеком трудно, даже если  легко. Потому как
скучно. Слишком  все  ровно, гладко,  нигде  ничего  не  выпирает.  Аморфно.
Однообразно. Монотонно. Бесцветно. Бесстрастно. Бесперспективно.
     Попробуйте скажите: красивый добрый человек.
     Или: добрый красивый...
     Что-то потустороннее.  невозможное. Противоречие  в определении. Потому
что  добрый почему-то  красивым быть не может.  А красивый может быть  каким
угодно, но - не добрым.
     Загадка природы.
     Потому  что в  красоте  тоже  тайна,  как и в страсти.  Как и в пороке.
Красота не может быть чем-то средним, нейтральным... Либо холод, либо пламя!
     Душа же предпочитает что-нибудь  поострее: Брамс, Бетховен, Мессиан,  а
не  розовая  подслащенная  водичка. Жизнь-то  одна,  одна-единственная. Хотя
тихая гавань душе тоже временами (иногда довольно длительно) нужна, особенно
после бурь и ураганов.
     Доброта притягивает, а порок завораживает.  Чем глубже бездна  падения,
тем... Может, несправедливо, но что с того?
     А. благодарна всем  добрым людям  (мужчинам), с  которыми так милостиво
сводила ее судьба. Всех вспоминала с благодарностью и признательностью, хотя
финал  почему-то  всегда  получался  грустным.  Ей  хотелось  их  разозлить,
растормошить, вывести из  себя, она себя сдерживала, сдерживала, сдерживала,
сколько хватало сил (не бесконечно же!), но в конце концов срывалась.
     Этого,   впрочем,   лучше   было  не   вспоминать.   Да  и  что  толку?
Расстраивались и огорчались,  смотрели печально и с укором, по-доброму - как
на расшалившееся дите, на разыгравшегося котенка. Как на неведомое существо.
     Дымовы...
     Не везло ей в этом смысле. А может, так оно и лучше?
     Хранила ее судьба...






     Его невозможно было  зазвать  в  гости.  Обещал, назначал  время - и не
приходил.  Впрочем,  его приглашали только те, кто еще не  знал, что все эти
договаривания,  назначения даты  и  часа, подробное описание  маршрута  (как
пройти), точный адрес (подъезд, этаж, код) - все это абсолютно бессмысленно,
потому  что все равно Л. не  прийдет. А  кто знали, те даже и  не старались.
Напрасный труд!
     Он,  впрочем,  и к  себе  никогда не приглашал. Хотя многие хотели.  Из
любопытства и вообще. Всегда ведь человек как-то проясняется, стоит побывать
у  него дома, в его комнате,  среди  окружающих его  вещей и близких  людей.
Справедливо  замечено,  что  домашняя  обстановка (или атмосфера)  - ключ  к
характеру  человека. Оно и понятно, дом есть дом. Место, где  человек  может
расслабиться,  стряхнуть  с  себя напряжение, сбросить  наконец  маску  (или
маски), которую вынужден надевать на людях.
     Дома человек становится  самим собой, даже если это выражается только в
том, что он заваливается на диван с газетой или  пьет пиво, закусывая черным
хлебом  с  солью, приклеивается  на  весь  вечер  к "ящику" или  забивает  с
приятелем "козла". Дома человек приближается к своей  сущности. Например, он
может,  плотно  поужинав  и подобрев, посадить  малолетнюю дочку или сынишку
(взрослых не посадишь)  на колени и молча долго гладить по голове. Или выйти
на  лестничную   площадку   (вариант:  запереться   в   туалете)   и   долго
сосредоточенно  тянуть  одну  сигарету  за  другой,  глядя  в  окно  или  на
противоположную  стенку,  а  может  и присесть на  корточки  и  так  курить,
выпуская  густые клубы дыма.  Он может  равнодушно  или,  наоборот,  яростно
препираться с женой, прицепившись к недоваренным макаронам, остывшему  борщу
либо  еще чему-то, читать занудную нотацию детям и  много еще  чего может, и
все это - постепенное благотворное возвращение к себе.
     Выздоровление.
     Собственно, за домашнюю  атмосферу нужно  бороться, хотя не каждому это
удается, особенно если  принимать гостей  (широта  души)  очень часто, пусть
даже понемногу, по одному или по двое, пусть даже очень хороших знакомых или
приятелей. Дома человек открыт, а потому беззащитен.  Это иллюзия, что дом -
крепость,  но если  даже  это  в самом деле так,  то крепости обычно падали,
самые  неприступные,  оттого,  что  кто-нибудь   тайно  отворял  ворота  или
секретный ход - именно изнутри. На любую крепость есть свой троянский  конь.
Да и вообще естественно человеку после многочасового  мельтешения в конторе,
где  ему  приходится волей-неволей  корреспондировать,  побыть  в  тишине  и
одиночестве.
     Отнюдь не исключено, что  Л.  так и поступал,  что берег атмосферу. Тем
более что он верил во всякие тайные энергии  (вроде  бы), в биоэнергетику, в
то, что у каждого  человека свое поле, а взаимодействие  разных полей - дело
очень тонкое и зачастую непредсказуемое.
     Кто знает, может, он и был прав: наиболее гостеприимные и открытые дома
наших  общих  знакомых  либо  давно  рухнули,  либо  находились в  плачевном
состоянии полураспада...
     Конечно, это отчасти было следствие: открытость - свободное перетекание
энергии, истекание,  утекание,  нарушение гомеостаза и  тому подобное. чужой
человек  в  доме  может стать неожиданно  близким,  настолько  близким,  что
странным покажется его отдаленность.
     В каждом из нас существует не только инстинкт  дома,  но и  проект дома
(семья.  близость,  уют),  в  этом-то  проекте   и  возможны   смещения  под
воздействием разных полей.  Вдруг обнаруживается, что сидящий  напротив тебя
через  стол (чай, баранки, бутылка, торт, конфеты, селедка с луком) человек,
зашедший,  как говорится, на огонек, лучше тебя понимает,  нежели тот, с кем
прожиты годы. Возможно, тоже иллюзия, мираж, которому со  временем предстоит
рассеяться, но пока он рассеется, не было бы поздно...
     В конце концов, это было его личное дело - не звать в гости.  не ходить
в  гости.  Глупо  было  бы  обижаться  на  такие  пустяки  (у  каждого  свои
странности), тем более что Л. при всех своих отказах и нехождениях  как  раз
был  открыт для общения, но вот встречаться,  однако, предпочитал, пользуясь
его собственным выражением, на "нейтральной территории".
     Нейтральной  -  то  есть  ничейной. Где-нибудь в  скверике  под  старым
развесистым  тополем  или в крошечном арбатском дворике на детской площадке,
совсем как в  давние годы юности  с непреходящим пронзительным запахом весны
(окна   светятся  в   темноте,   тихие  шаги   припозднившегося   прохожего,
полуопорожненная бутылка).
     Разве забыть тот зимний декабрьский вечер в детском парке неподалеку от
Театра  кукол: парк еле освещен, ни одного человека в  этот вовсе не поздний
час  (около  семи),  даже собаку  никто  не  выгуливает,  и  вдруг  -  снег,
густой-густой,   пушистые   хлопья,   сразу   все  преобразившие,   деревья,
строения?..  И мы  с  Л. -  как  два снеговика,  облепленные,  запушенные, с
бутылкой  то  ли  румынского,  то  ли венгерского  на  заледенелой скамейке.
Негнущимися,  одеревеневшими  от  холода  пальцами разливаем в пластмассовые
стаканчики (чтоб культурно).
     Две одинокие  фигурки в  совершенно пустынном  парке посреди огромного,
огоньками  окон  пробивающегося  сквозь   снежную  завесу   мегаполиса,  два
заснеженных человечка  разговаривают  неведомо о  чем (о жизни)  и  время от
времени, знобко позвякивая зубами, опрокидывают по стаканчику.
     Шут  его знает,  какая такая неведомая сила  выгоняет нас из  дома,  из
тепла  и  уюта,  из-под  мягкого  желтого  света торшера, уводит  от зазывно
пыхтящего  чайника,  от  сладостного дивана,  от завлекательного  "ящика", в
мороз и снег, в темный безлюдный парк, в эту щель, в этот промежуток, в этот
зазор между... И дверь туда забита. И снег идет, и черный силуэт...
     Еще  и  ветер  порывами. Дрожь  пробирает.  Но  мы сидим,  потом встаем
(холодно)  и  стоим, потом идем  и  расходимся  наконец. Что-то  чрезвычайно
российское, неповторимое,  неисповедимое,  снежное,  ветреное, странное,  ни
умом не понять, ни  аршином соответственно - лирика, ностальгия, вот по чему
только?
     В самом деле, что мы забыли, в этом парке?
     Нет ответа.
     Однако  не  только  парк,  сквер,  скамейка  возле  подъезда  или  край
песочницы на детской площадке  (эстетика) становились местом встреч с Л. Это
могли  быть и лестничная площадка в  каком-нибудь  пахнущем  щами  и кошками
подъезде, заваленный рухлядью полуподвал  или даже пыльный, темный  чердак с
таинственными  шорохами  гуляющих   по   нему  сквозняков  и   встревоженным
гульканьем  голубей. Места, признаться, более  подходящие  для  каких-нибудь
затрюханных бомжей или дворовой шпаны, чем для вполне зрелых и как бы вполне
респектабельных, увы, уже не совсем молодых людей.
     Интересно,  что  Л.  выбирал  такие  места   не  только  для  встреч  с
приятелями,  но и для  свиданий с девушками тоже. Представляю  их изумление,
растерянность, обиду наконец, когда они оказывались,  ведомые Л., где-нибудь
на  последнем этаже возле скрежещущего мотора лифта, возле всех этих укрытых
в  будке таинственных  шестерен,  наматывающих и разматывающих тросы, или  в
какой-нибудь  затхлой подворотне с контейнерами для  мусора, или опять же на
задворках, у черного входа в какой-нибудь  овощной магазин - на шатких сырых
ящиках из-под помидор...
     А  может,  вовсе  и  не  было  никакого  изумления, напротив,  все было
естественно и  органично, поскольку они были не с кем-нибудь, а именно с Л.,
что ж тут было удивляться?
     Об Л. всем было известно. Про  каждую такую встречу с ним  вспоминали и
рассказывали как о захватывающем романтическом приключении (куда забрались и
о  чем  говорили).  Заброшенный,  готовящийся  к  слому  дом,  незаконченная
стройка, бетонные  блоки  для  канализации -  все  что  угодно  могло  стать
"нейтральной территорией",  временным пристанищем, местом  приземления. И Л.
нимало  не смущало,  что кому-то  (девушке)  может быть  холодно,  неудобно,
противно и т.п. В самом деле: никто ведь не заставлял...
     Каждая встреча с ним сулила неожиданность, сюрприз, - может,  потому  и
влекло.  Никогда нельзя было знать  наверняка, куда его потянет  на этот раз
(хотя  вариантов, в сущности,  было  не  так  уж  много  и  повторения  были
неизбежны).  Начинал  Л. всегда  очень сосредоточенно  и целеустремленно,  в
низко надвинутой на глаза кепке, в любимой своей защитного цвета куртке, как
будто заранее знал маршрут.
     Но  он, уверен, его не знал, а шел, по его слову, "на запах",  для него
самого  предстоящее  пристанище  было  заманчивым  приключением, и  он,  как
охотничий  пес,  делал стойку, крутил носом и  тут же пускался по неведомому
следу.  И только  уже  приземлившись где-нибудь, успокаивался,  расслаблялся
(глотнув) и делался неторопливо общительным.
     Собственно, ничего  ему больше и не надо было, кроме как поговорить. Ну
и ощутить,  разумеется. Почувствовать что-то,  что он только таким образом и
мог достичь.  Все  эти  странные, неприглядные  места,  которые он  выбирал,
словно помогали  ему расслабиться  (за это  и выбирал).  Словно они были для
него, для него персонально очень благоприятные (поле энергетическое).
     Известно ведь: у каждого человека на земном шаре, в самой маловероятной
подчас  точке  есть  некое парадизное место (совпадающие  поля), где человек
способен обрести мир и покой (волю не обязательно). Там даже не  обязательно
лично   присутствовать,   нужно   только   знать,   проконсультировавшись  у
специалиста, где  оно, хотя бы приблизительно, и мысленно  перенестись. Есть
такие  отмеченные  (маркированные) места  и в  пределах  мегаполиса  (другой
уровень),  потому что большой город  (в  данном  случае Москва) - тоже некое
целостное,   энергетически   замкнутое    и    иерархически   организованное
пространство.
     Может, он искал такое место?
     Неужели, спрашивал я себя,  он  и  с  девушками  только  разговаривает,
потягивая из  любимого пластмассового стаканчика сухое вино (водки  не пил),
красное  (предпочтительно)   или  белое,   -   в   этих   закоулках,   среди
хитросплетений  лестниц,   этажей,   чердаков,   подворотен,   подоконников,
ступенек,  труб, плит, ящиков, скамеек, подвалов  и  всяких прочих закутков?
Или  он  просто  тщательно  скрывал  тайную  свою  порочность,  а  может,  и
извращенность, за всеми этими необязательными, невразумительными словами про
некий  промежуток, отдушину,  щель,  где  сквозняк, запах, затхлость...  Они
напоминают о чем-то первоначальном, давно забытом,  а еще  - о временности и
ненадежности  всего  и  вся.  Дух,  дом, очаг,  благополучие - все это  лишь
прикрытие, благословенная привычка. иллюзия  устойчивости... Нужно  время от
времени менять угол зрения, ракурс, точку отсчета.
     Слышишь,  спрашивал,  замирая  с  поднятым предупреждающе  пальцем  (мы
сидели  на ступеньках между  четвертым и пятым этажом какой-то хрущобы, куда
доносились  все  звуки из ближних  и дальних квартир)?  Ну да, я слышал. Вот
она, окраина жизни, они там живут, а мы их слышим,  мы слышим то, на что они
не обращают внимания, до нас долетает...
     На  самом деле я  не столько прислушивался ко всем  этим обрывкам фраз,
звонкам,  смеху,  пению,  крикам,   всхлипам,  стонам,  бубнению  радио  или
телевизора,  стукам,  звонам, ко всей  этой мешанине и  разноголосице чужой,
скрытой  за  дверями  жизни,  сколько к  его  туманным,  загадочным  фразам,
чувствуя в них...
     Про временность.
     Вообще  же было тоскливо сидеть, как бездомному, на грязных обшарпанных
ступеньках, среди чужих мутящих запахов. Тоскливо не в первый раз, и столько
же раз я задавался вопросом, почему и зачем я здесь, почему мы здесь, почему
я послушно следую за Л., подчиняясь его причудам?
     Все-таки  мы уже  вышли из того  возраста, когда ищут  на  свою  голову
приключений. Мне было тоскливо  и  тревожно, ему  -  спокойно и даже  как бы
уютно. Хотя возможно, что он тоже  испытывал  подобное  - чтобы затем сполна
ощутить уют и тепло своего жилья, чтобы вновь вернуться к тем же душегреющим
спасительным иллюзиям, что питали мы все. Или наоборот - чтобы не вернуться.
     Если  он  мне  звонил и назначал встречу, то можно было не сомневаться,
что  мы   снова  с   ним   будем  куда-нибудь  спускаться,  в   какую-нибудь
полуподвальную  темноту,  рискуя  сломать  ногу  или  руку  (если  не  шею),
оступаясь  и  пачкаясь  в  пыли, или  карабкаться вверх по  лестнице (даже и
пожарной),  чтобы "поменять  ракурс", по его выражению,  и там, в подвальной
сырости  или  чердачной  затхлости, распить  бутылочку  сухого  и  покурить,
беседуя  о  том-о  сем,  или  просто  глазея  вокруг  (неужели  он  так  и с
девушками?) - обретая  только ему ведомый закон промежутка, закон расселины,
пятого угла или какого-то там измерения. Отказаться не было сил.
     Бродяга, Агасфер, странник, Л. жил как бы двойной  жизнью, и какая  для
него была более подлинной - кто его знает. Только  опасались, что он с  этой
своей  страстью может попасть в переделку - мало ли на кого или на что можно
нарваться в этих нечистых углах (да даже сорваться или провалиться). Понимал
ли он это? Похоже, он просто об этом не думал, а возможно, что и это входило
также в его ощущение промежутка (жутко). Он как бы примеривался...
     Опасения,  впрочем,  опасениями (все под Богом ходим), но никто никогда
не думал (я-то точно), что все кончится так страшно.
     Труп Л.  был  обнаружен  только спустя две  недели  после  смерти -  на
чердаке дома в Малом  Харитоньевском  переулке. Как установило следствие, он
умер  от удара чем-то тяжелым (не бутылкой, хотя  она тоже была) по  голове,
вероятно, не сразу, но, может быть, не приходя в сознание.
     Все прочее, увы, покрыто...








     Всякий раз  я  тоскливо  не  мог отделаться  от  ощущения, что  все уже
заранее расписано и мы, как марионетки, аккуратно исполняем каждый свою роль
- словно кто-то дергает  нас  за ниточки.  Даже подрагивающие бледные пухлые
пальцы Е.В., с неприятным костяным звуком барабанящие по  поверхности стола,
отдельные от  глухо впечатавшегося в стул пожилого полнеющего тела, казались
не  вполне живыми, и лицо под плотным  слоем пудры  - как маска, и тщательно
уложенные волосы...
     А с другой стороны  стола, или даже рядом, но все равно как бы поодаль,
отдельно - Геннадий, сын, уже закипающий, уже нервно покусывающий губы, лицо
его  вонзается вместе  с  голосом,  охрипшим от  внутреннего  напряжения,  в
покачивающийся над столом воздух, позвякивают сами по себе ложки на блюдцах,
мы просто беседуем, - успокаивает Е.В. маму, молитвенно складывающую у груди
ладони, мы просто  беседуем, нет причин для беспокойства, ну а  что  молодые
люди немного  горячатся, так это  естественно, мы ведь  и сами когда-то были
такими...

     Пытаясь  объяснить  себе,  как  же  все  так  получалось,  я набрел  на
малоприятное, горбатое словечко "провокация", которое, не соврать, слышал от
той же Е.В., но  только  теперь  оно  из  призрака  действительно отлилось в
нечто, почти физически ощутимое. Непонятно только было, зачем ей? Неужто  не
жаль здоровья и нервов, совершенно же ясно, что иной реакции с нашей стороны
не  последует.  Снова  крик, набрякшие  кровью,  горящие  глаза,  запаленное
дыхание - мы просто беседуем, - зачем ей это?
     Похмелье  тоже  было  тяжело   и  опустошительно,  как  бывает,  когда,
протрезвев, с ужасом  припоминаешь  себя  вне себя, словно это был не ты,  а
кто-то  другой,  и  это  несовпадение,  прежде  манившее  и  завораживавшее,
почему-то особенно тягостно. За  столом сидели чужие  люди, настолько чужие,
что  даже  сказать друг  другу было нечего,  и это, наверно,  еще  хуже, чем
враги, без ненависти и ярости, только - холод и отчужденность. И еще, может,
смутное чувство вины.
     А  ведь у Е.В.  сердце пошаливало, и мама  каждый  раз менялась в лице,
бледнея и складывая руки, опускала низко  голову, потом внезапно  вскидывала
ее,  поворачивая  просительно, почти  умоляюще - то к  нам,  то  к Е.В.,  но
больше,  разумеется, к  нам. По мере того как  росло  возбуждение взгляд  ее
твердел, наконец она не выдерживала и тоже вступала: вы не имеете  права, вы
не  жили в то  время, вы  не  можете...  Е.В. снисходительно  косилась в  ее
сторону, примолкая,  чтобы  дать  маме  вставить реплику,  улыбалась тонкими
бледными, с трещинками губами. Гордая, она не нуждалась в поддержке, - такой
вид у нее был, она сама могла,  и от этого ее  вида, от  неведающей сомнений
самоуверенности, от хорошо поставленного голоса, четко произносящего  каждое
слово, весомо и оттого еще более категорично, от всего этого вскипало.

     Она пришла, а мы даже не выглянули из комнаты.
     Геннадий  пришел  раньше ее,  прямо  с работы,  и  теперь, развалясь  в
кресле, листал газету,  мы  с Денисом заканчивали партию  в  шахматы, черные
намечали мат в четыре хода, и брат, игравший белыми, все больше погружался в
задумчивость.  Впрочем,  играть  белыми  для  Дениса была  уже  победа,  уже
половина удовольствия. С  белыми  он  становился  совсем  другим  человеком:
темперамент, напор, азарт, смекалка, во всяком  случае  без этого противного
выражения, как будто  его заставляли есть с  детства нелюбимую  манную кашу.
Ему было приятно  просто  держать белые фигуры  в  руках. Он брал ладью  или
слона, или любую другую, вертел подолгу в пальцах,  прежде  чем сделать ход,
подносил к глазам, нюхал - так ему нравилось.
     Мы были заняты и вроде бы как не слышали.

     Конечно,  виноват  был  я.  С  Дениса,  младшего,  что  возьмешь?  Дитя
неразумное.  Я должен  был подавать пример - все  бросить и выйти  встречать
Е.В.  Из элементарной вежливости.  Не говоря  уже о  том, что Е.В.  -  самый
большой друг  семьи,  почти родная... Она мне как сестра,  если  не  больше,
говорила мама, хотя все и так знали, что Е.В. помогла  их семье в эвакуации,
тогда еще  бабушка была  жива,  и  потом в  Москве -  в общем,  все ей  были
обязаны. Ну и, разумеется, идейная связь, у б е ж  д е н и я (непременно так
-  в разрядку!)...  У  них  они были  общими, одни на всех. Принципы. Как  и
мамина признательность. Так что авторитет Е.В. был незыблем и непререкаем.
     Мы не имели права.

     Высокий,  довольно  пронзительный   голос   Е.В.  словно   выплывал  из
подсознания. И еще долго потом витало по комнате -  в дверь,  приоткрытую на
секунду    и   тут   же   захлопнутую   -   вежливо-ледяное,   полуобиженное
"здравствуйте", сразу смявшее всю  партию. Никто  даже  обернуться не успел,
как стало поздно. И все тут же, переглянувшись, поняли.
     Начиналось.
     Геннадий  отложил  газету,  которая   с  многослойным  густым  шелестом
замедленно спорхнула на пол, и как-то обреченно посмотрел в окно. Хотя он-то
был точно непричем, потому что виделся с Е.В. утром, перед уходом на работу.
Но ясно было,  что  и он тоже  -  заодно  с нами,  это теперь  был наш общий
демарш, общее неуважение, общая вина.
     Бедный Геннадий!

     Тоже была загадка,  как  они не  то  что  ладили  друг с  другом,  но -
уживались вместе, Е.В. и Геннадий, который после развода съехался с матерью.
Про него-то уж точно нельзя было сказать "мальчишка"! Ничего себе  мальчишка
в сорок с  лишком  лет! Солидный человек, в  отличие  от  такого незрелого и
несознательного молодняка как мы с Денисом. И кроме  того - сын! Родной сын,
родная кровь! Как же они?
     Всегда  приходили  вместе, на всякие семейные  празднества или просто в
гости, на чашку чая. Мама начинала  чувствовать себя виноватой, если хотя бы
раз  в две недели не приглашала к нам Е.В., и Геннадий приходил тоже,  хотя,
казалось, что ему? Неужели больше не с  кем и некуда? Неужто не надоели друг
другу?
     А заводился Геннадий с  полуоборота, словно  у  него была аллергия или,
как это, идиосинкразия на голос Е.В., на ее слова или тон, шут его знает, но
вдруг  вспыхивал: что ты такое несешь? что  ты  такое несешь? Спички были не
нужны, чтобы между ними полыхнуло. Словно они ждали мгновения.
     Мама  говорила:  Геннадий  -  замечательный  сын,  очень  заботливый  и
внимательный,  не  то  что  мы с  Денисом.  В  пример ставила. Мы это вполне
допускали. Но сдерживаться он не умел, обычно спокойный, сразу начинал лезть
в бутылку, как выражалась Е.В. Сильней его это было.
     Как  и меня. Я  ведь тоже не  хотел, сопротивлялся, всякий  раз клянясь
себе молчать, ни единого слова,  чайку попить с тортом, покивать вежливо, со
всем соглашаясь, но  больше ни-ни, ни в коем случае.  Или чтоб  уж не совсем
вызывающе. О погоде, здоровье... Не более.
     Срывался.
     Срывался, сколько бы ни крепился и ни напрягал волю. Бог его знает, как
это получалось.  Меня  извлекали из моего  молчания, как жалкого кутенка  за
шкирку,  и надо сказать, что  оно сразу  становилось  заметным в присутствии
Е.В.,  демонстративным,   хотя  я  всячески   старался   молчать  как  можно
натуральнее. Е.В. словно чувствовала, нарочно обращаясь ко мне,  и, конечно,
становилось неловко, неприлично - не отвечать. Как если бы я ее игнорировал.
Но  сколько  бы  я  ни  избегал,  ни  крутился,  ни  уклонялся,  отделываясь
односложными  нейтральными  ответами: да-нет, нет-да, вы правы,  разумеется,
нет, почему, хотя конечно, наверно, да все понятно - и так далее, в какое-то
мгновение  все равно вдруг пробивало, и из  простого предложения, из того же
"вероятно"  или  даже  "вы  правы"  вырастало  нечто   сложноподчиненное,  с
множеством  придаточных и в  конце концов восклицательное - я  трепыхался на
крючке, глупый карась.

     Единственный, кто еще устаивал, кому еще удавалось, так это неразумному
Денису. Сидел себе невозмутимо, подобно Будде, отрешенный, жевал потихоньку,
словно его не касалось, ничто его не брало. Кто его знает, может, он нарочно
набивал рот  тортом или еще чем-то  вкусным, чтобы потом на вопросы  Е.В., к
нему   непосредственно   обращенные,   мычать   невразумительно,   давиться,
закашливаться и вообще строить из себя клоуна. Высоко поднятые брови, быстро
моргающие ресницы, вытаращенные глаза, при  этом  он сопел, надувался, а мог
даже и прыснуть, обдав всех чайными брызгами (весело  ему!) - нет, лучше его
было не трогать.
     Е.В., похоже,  это  чувствовала, хотя  каждый раз пыталась, прощупывала
почву, не  созрел  ли  малец,  однако неизменно  вынуждена  была  отступить,
переключаясь  на  нас с Геннадием, вернее,  даже больше  на меня,  поскольку
Геннадий и так подразумевался. Хотя, кажется, невозможно  было  слушать  то,
что  Е.В.  говорила о школе  и  нравах нынешней  молодежи,  или  еще  что-то
"молодежное",  Денису вроде  бы  близкое,  но он был крепким орешком. Чудеса
выдержки  и  стойкости  проявлял  мой  младший брат  Денис.  Нам с Геннадием
следовало учиться у него.

     Но и сама Е.В. тоже держалась.
     Бывало, когда  пламя  уже  бушевало вовсю,  когда  искры  летели во все
стороны, а нас с Виталием несло, несло, так  что не остановиться было,  Е.В.
обдавала нас холодом невозмутимости. Ну вот, видите, словно говорила она, вы
сердитесь,  кипятитесь,  следовательно,  вы неправы.  И  смотрела на нас,  в
снисходительно-презрительной  усмешке поджимая тонкие  бледные  губы.  Сразу
становилось ясно: она добилась своего. Она свое взяла.
     Что  бы мы ни говорили, какие бы  казавшиеся нам неопровержимыми доводы
ни приводили, стройно и убедительно выстраивая  свою  аргументацию, наконец,
какой  бы замечательный фонтан  красноречия из нас ни  бил, все равно  права
была  она, а не  мы.  Потому что ее дело  было  -  правое.  И у нее  были  -
убеждения,  а  что у нас - непонятно. Мы вообще были  неизвестно  кто, - так
смотрела  на нас,  с высоты  возраста  и мудрости, почти  надменно. С  почти
естествоиспытательским интересом. Откуда, дескать, взялись? Такие.
     Пожилая,  почти вплотную  приблизившаяся к  порогу  старости женщина, с
густо    и,    кажется.    не    слишком    умело     припудренным    лицом,
невозмутимо-самоуверенным:  откуда?  И  румянец  на  бледных  щеках,  словно
молодела в  гладиаторских схватках с нами. Говорите, говорите, молодые люди,
мы вас  послушаем, надо же,  а мы и не знали, просто потрясающе,  до чего мы
умные, ну, оказывается, мы еще и философы, вы подумайте!
     Совершенно  невозможно  было  разговаривать  с  ней спокойно.  Поначалу
удивлявшийся  нетерпимости  Геннадия, я в конце  концов начинал проходить на
него  - нервничал,  бесился,  срывался  на  крик...  Задыхался  от бессилия.
Молодой человек, не распускайтесь так, возьмите себя в руки! - переходила на
"вы", подчеркнуто вежливая.  Само достоинство.  Ну-ну, потише, потише,  вы -
нам  с Геннадием -  не на  митинге, что вы тут  расшумелись?  Голосом хотите
взять?
     Как строгая учительница в школе: что это вы так расшумелись?

     Больше всего  бесила  эта  ее  надменно-снисходительная,  непробиваемая
полуусмешка, постепенно переходившая в победную презрительную улыбку. Наша с
Геннадием ярость,  хлещущая,  как вода из  испортившегося  крана,  с грозным
шумом,  рычанием, шипением  и  всхлипами, будто  сквозь слезы  -  ну нельзя,
невозможно не понимать! - была ее победой. Триумфом.
     В отличие от нас, она сохраняла олимпийское спокойствие, она была в ы ш
е, она смотрела  на вещи  реалистично и  трезво. Это  мы  выходили  из себя,
впадали в транс, горячились, одним  словом, вели себя... как мальчишки. Зато
Е.В.  не теряла  самообладания  даже  в  самую  безудержную, самую отчаянную
минуту,  когда белесая муть  застилает глаза. Нет, она оставалась на высоте,
разве что, может, чуть бледнела или розовела, в зависимости...
     Да что с нами было разговаривать?!

     Денис  молча подъедал остатки,  изредка  хитро вскидывая на нас голубые
прозрачные глаза, или просто сидел, уткнувшись в чашку или  пригнув курчавую
голову, мудрый брат Денис. В самом деле, что толку? Переливать из пустого  в
порожнее? Все  равно  жизни  нет  никакой,  так  какого  черта? Он тоже  был
победителем, хитроумный Денис. Он тоже был в выигрыше, не поддавшись.
     Иногда я почти завидовал ему, пока все-таки не  уяснил, не дошел, что и
он, он тоже, несмотря на его показное (или подлинное?) безразличие, несмотря
на отрешенность  (а  ну вас  всех!)  -  он тоже не  в стороне, даже  если  и
стремился к этому.
     Получалось,  что  у  него  -  своя  собственная  роль  в  нашем  хорошо
отрепетированном спектакле,  в нашем замечательном домашнем театре, только в
отличие от наших, исполненных страстью и праведным гневом, потому сбивчивых,
заикающихся, западающих, полуобморочных, опустошительных импровизаций, она с
каждым  разом приобретала  все большую  законченность  и  совершенство.  Где
слишком много слов и эмоций, там плохо с эстетикой.
     Мы зарывались - Денис держался.

     Но,  увы и ах, он  тоже был  втянут,  хотел того или  нет.  Он тоже был
вычислен и  повторялся. Он тоже  варился нашем  общем котле, плавал  в нашем
общем водоеме.  Если вдуматься,  то и он был побежденным, никуда ему было не
деться. Тоже ведь сидел на крючке.  Хотя,  может  быть, ему все  равно  было
лучше,  так как  после очередного  сеанса,  после очередного раунда  его  не
мучили  угрызения  совести,  болезненные,  как если  бы каждое прокричанное,
истошное, ядовитое слово, уже после всего, иголкой впивалось  в  беззащитное
тело.

     Да, нас всех можно было только пожалеть.
     Мы заслуживали снисхождения.  С нами нужно было обращаться нежно, как с
больными. Мы бурлили, мы  кипели, но пар-то все равно  шел из  трубы того же
паровоза,  у  которого  не  было  другого пути и маршрут которого  Е.В.  был
известен  лучше  всех.  Разумеется,  мы  могли  высказываться,  почему  нет,
пожалуйста, нам это дозволялось, мы могли считать, как нам угодно, и думать,
что угодно, зато Е.В.  -  з н а л а.  Она знала, куда, зачем, почему  и  как
надо. Она была спокойна.
     Боже,  сколько раз я говорил себе: все, последний  раз, больше никогда,
только дурак может биться лбом о каменную стену!  Но я и был им,  этим самым
дураком,  которого легко  подлавливали  на каком-нибудь  пустяке,  сказанном
небрежно категоричным тоном, как бы между прочим,  на какой-нибудь заведомой
липе, подававшейся  не  иначе,  как  бесспорная  истина  - что-нибудь  вроде
заговора военных в 1937 или того хуже...
     Словно  скатывалась с нарастающим гулом лавина - у-у-у!!! Несло, несло,
невозможно  было  остановиться, в  глазах  темнело,  в груди клокотало, пена
выступала на губах... Ах, какое восхитительное,  сладкое, щемящее бешенство!
А где-то возле, то ли над, то ли под, а  может, рядом - тихонько и  заунывно
тренькало: ага, попался!
     Дальше  же  шло  согласно указанному  расписанию:  кавалеры  приглашают
дамов, приглашают дамов, вам говорят, три шага налево, три шага направо, шаг
вперед и два назад...

     Все-таки мы  были  в разных весовых категориях. Не потому, что  за Е.В.
была большая долгая  жизнь и  соответственно опыт, это,  конечно, тоже, хотя
какой  толк в опыте, который  все  равно  ничему  не  учит  и ни  на что  не
раскрывает  глаза, а  только  упорно  сопротивляется  правде? А вот  как раз
затем, чтобы вовремя мазнуть дегтем, чтобы не поддаться, не уступить занятых
позиций  и убеждений. Тут тоже  нужна  закалка!  У Е.В.  эта закалка была  -
настоящая, бойцовская, прошедшая, как говорится, огонь и воду. Куда нам было
до нее!
     Пока еще были видны морщинки возле глаз  и рта, обвисшие  складки кожи,
просвечивающие синевато-бардовые сосуды, тяжелые набрякшие веки, не спрячешь
никакой косметикой, да она и не прятала, возраст есть возраст, еще удавалось
сдерживаться,  скрипя зубами и сжимая  челюсти. Ну считает  он  так и  пусть
считает, может,  ей так легче, может, ей нужно так -  и пусть!  Проживи мы с
ее...
     Но  когда черты и все  эти мелкие подробности,  тянущие душу,  начинали
постепенно  плавиться и расплываться в  кипящей лаве ярости, и не видно было
ничего, кроме разве усмешки, дразнящей, то преград уже не было.
     Наверно, мы жутко выглядели со стороны, схватываясь с Е.В., а тем более
когда голоса  переставали нам  подчиняться, набирая  и набирая  децибелы, ту
самозабвенную  праведную, изредка срывающуюся на визг или хрип мощь, которую
мы обрушивали на бедную женщину. А она между тем подливала и подливала масла
в огонь - еще и еще.
     Зачем?

     Еще стоял в  ушах тот первый, давний, ошеломивший крик Геннадия. Ярость
неподдельная,  как приступ удушья. Вздернулся  из-за  стола, отшвырнув стул,
закачавшийся,  но  чудом устоявший,  и  глаза  -  сумасшедшие, вздрагивающая
гримаса, побелевшие  под ногтями  кончики  пальцев, сжимающие край  стола  -
вот-вот опрокинет...
     Помнилось отчетливо, будто вчера. У Е.В.  на  работе что-то  случилось,
кажется,  авария, станок  какой-то  безумно  дорогой  полетел,  чуть  ли  не
диверсия, а выяснилось - мастер был пьян, всего-то. Товарищеский суд, то-се,
и  Е.В.,  расстроенная  и  взбудораженная,  обхаживаемая  заботливо   мамой,
сетовала: разболтались, никакой ответственности,  в прежние времена за такое
ой  как  не   поздоровилось  бы,  это  сейчас  все   с  рук  сходит,  полная
безнаказанность, вот и не боится никто...
     Теперь-то я понимаю, что Геннадия так задело,  а в ту минуту просто был
ошеломлен.  Давай,  кричал,  славь,  зови  прежние времена, тебе-то что,  ты
выжила, тебя не тронули... А за  что меня было трогать? Других, значит, было
за что? Забыла, как ты плакала, когда у вас началась чистка, забыла? Когда я
плакала? Вот-вот, удобней забыть, ловко получается!
     Глаза  лезли из орбит. Неужели и  я был  таким  в  эти  минуты?  А ведь
наверняка... Только ведь все равно тщетные  усилия,  все равно бесполезно! Б
ы- л и о ш и б к и, н о... В  это "но"  упирались, как в  каменную стену. Не
прошибить  и не  обойти.  А Е.В. с любопытством,  чуть искоса поглядывала на
нас,  как  на  подопытных кроликов.  Она  нас изучала.  И успокаивала  маму:
ничего, пусть выговорятся!
     Мы выговаривались. Выкрикивались.
     Становилось скучно.

     Может,   мы  и  вправду  не  слышали,  как  она  пришла,  оправдываться
бесполезно.  Если  Е.В. уверилась  в  нашем злом умысле, ее  ни  за  что  не
переубедить.   И  потом  обязательно  должен  быть  виноватый,  всегда  есть
виноватые,  и  она  будет  наказывать  нас весь вечер ледяным  равнодушием и
незамечанием,  словно нас  нет. Она  будет смотреть мимо  нас, но  каждое ее
слово, сказанное маме, будет трепетать, как красная тряпка в руках тореадора
-  специально  для  нас,  нервы  на   пределе.  Воздух  густеет,  становится
нестерпимо душно.
     Уже съедена добрая половина бисквитного торта,  даже прожорливый  Денис
отпал на стуле и глаза его сонно и сытно залоснились. Кажется,  помягчела  и
Е.В., в ней уже нет прежней непримиримости, она уже обращается к нам, как бы
между прочим, вскользь, прощение не за горами.
     Когда  перемирие  установлено  окончательно,   Е.В.   отодвигает  синюю
персональную чашку, которую мама держит именно для нее, просит  маму стереть
со  стола,  достает  из сумки  коробку из-под зефира  в шоколаде,  старую  и
выцветшую. Из  нее извлекаются на стол фотографии, тоже старые,  пожелтевшие
от времени, тусклые просветы в какой-то другой, исчезнувший мир.
     Фотографии  переходят из  рук в  руки,  Е.В. вынимает  еще и  еще, тоже
смотрит,  задумчивая. Здесь ее жизнь, близкие ей люди, очень многих уже  нет
на  свете.  На одной она  задерживается  и  долго, замерев,  вглядывается  в
подернутый серой дымкой снимок: Е.В. посреди группы молодых людей... Да, это
она,  хотя  узнать  ее  не так легко, юную,  красивую,  с темными  вьющимися
волосами  и  узким овалом строгого аскетичного  лица,  похожую  на  какую-то
знаменитую  киноартистку двадцатых  или  тридцатых  годов.  На губах  -  еле
сдерживаемая, торжествующая улыбка. И молодые  люди вокруг  нее - серьезные,
торжественные, с  уверенными  решительными лицами,  это они на комсомольской
конференции, вон  тот слева, крайний -  Кучумов Борис,  умница,  организатор
прекрасный, стихи писал, в газетах печатался, а тот,  прикосновение пальца с
бледным  розоватым  ногтем,  Миша Любецкий, золотые руки,  до  бюро  работал
слесарем, но собирался стать изобретателем, в институт поступать, справа, со
шрамом  на лбу,  Сева  Белов,  кристальной  чистоты человек,  несгибаемый...
Судьба не сложилась.

     Словно эхо  подхватывает  ее голос, странно  хрипло, полузадушенно:  не
сложилась!   Теперь  это  так   называется!   Лицо  Геннадия   темнеет,  как
предгрозовое небо, жилы на висках вздуваются, будто он поднимает тяжесть. Он
еще что-то говорит, Е.В. ему отвечает,  нехотя, не поднимая глаз от  снимка:
да,  не  сложилась, да,  незаконно, такие  были  времена,  трудные,  молодое
государство, были ошибки, но...
     Как-то незаметно, только что вроде бы все ясно  и отстраненно видевший,
я тоже втягиваюсь, я тоже произношу  злые неприязненные слова, меня колотит,
нельзя,  нельзя  быть  такими  слепыми,  невозможно  оправдать!  Голос  Е.В.
спокоен, даже  с  ленцой, она прикрывает тяжелые веки,  и... все несется  по
давно проложенной колее, мы неистовствуем, сходим с ума, не обращая внимания
на умоляюще сложенные руки мамы. Наши крики, наверно, слышны у соседей, а то
и на улице, мы перебиваем друг друга, чтобы выплеснуть накопившееся. Клапаны
открыты, удила закушены. Пламя пожирает нас.  Геннадий, приподнявшись, тычет
пальцем  в фотографии, те медленно, кружа в воздухе, летят на  пол, мелькают
лица, глаза,  рты, пиджаки, платья,  кепки...  Содрогается на столе  посуда,
брякают чашки, поезд идет...

     Е.В.  прикладывает  руку  к горлу  и изумленно,  словно внезапно увидев
что-то перед собой, сов-сем близко,  смотрит  округлившимися,  вдруг странно
большими глазами, губы беззвучно шевелятся, лицо, и без того бледное, белеет
еще  больше. Она сидит в таком положении минуту, другую, пока слова медленно
гаснут, сворачиваются, распадаются пеплом,  и все тоже застывают,  испуганно
глядя на нее. Она начинает медленно клониться в левую сторону, с приподнятой
рукой, оседает на стуле, глаза ее стеклянеют...






     Кажется, той зимой было очень много снега. Снег, снег, снег, искрящийся
на  солнце,  переливающийся   всеми   цветами  радуги,   миллиарды   сияющих
жемчужинок,  а  в  сумерках синеватый, расчерченный  таинственными тенями от
застывших под его тяжестью  деревьев... Еще  помнится  его  лицо, удлиненное
небольшой, темной с проседью бородкой, заиндевевшей на  морозе, густые брови
и глаза - улыбающиеся.
     Тут воспоминание как бы раздваивается: то - снежное, раскрасневшееся от
бега и  мороза лицо, и оно же на фотографии - вдохновенно-задумчивое, с чуть
прищуренными глазами, словно устремленное куда-то вдаль. Из какой-то книги.
     Писатель.
     Мало  я   видел  потом  людей,  которые  бы   так  легко   и   искренне
воспламенялись;  столько в  нем  было энергии, что он  мгновенно  вспыхивал,
воодушевлялся,  ему  хотелось  излиться,  выплеснуться,  и  любого   повода,
кажется,  было  достаточно.  Он  сразу  начинал ходить,  размахивать руками.
Говорил горячо, словно убеждал кого-то.  И все вокруг невольно  поддавались,
воодушевлялись тоже,  возникало  как  бы некое единство,  атмосфера, воздух,
вернее,  поток  - общий,  но нечто,  исходившее от  Писателя,  доминировало,
омывало все прочие ручейки, втягивало их за собой  в крутую глубокую воронку
-  сливаясь  с  ними,  но  не  смешиваясь...  И  потому,  наверно,  из  всех
запоминался только он один, Писатель.
     Как-то вечером, теплым-летним, сидели на  веранде, напившись чаю, и  он
включил,  нет, завел, крутя ручку, старинный, похожий на комод, граммофон, -
я только  потом понял, что  это  такое, когда  оттуда, изнутри зашевелились,
зашелестели звуки.
     "Знаешь, что это за музыка?"
     А звуки уже набирали силу,  шли волной, вздымались - из потрескиванья и
шипенья, откуда-то издалека, -  будто не граммофон, а  фантастическая машина
времени доносила их - бурные и торжествующие.
     Красивый, статный, похожий то ли на Дон-Кихота, то ли еще на кого-то из
сокровищницы  литературы, он шагал по веранде, сотрясая половицы, волнуясь и
взмахивая рукой в такт, словно дирижируя.
     "Неужели не узнал? Это же "Марсельеза", великая "Марсельеза" - сам же и
отвечал,  и  ликовал,  как  ребенок,  забыв   удивляться   моему   вопиющему
невежеству: великодушно отпускал грех.
     Минут же двадцать  до того, еще не допили чай, он, казавшийся выше всех
за столом - так, впрочем, и было, хотя сын догонял, да и я, гость и приятель
сына, тоже  тянулся,  -  как  же горячо говорил  он  о  "Двух  гусарах" Льва
Толстого  - "удивительная, совершенно  пушкинская вещь!  Не похожий на  себя
Толстой!".  И  прощал ответную  неопределенность  мычания.  Пропускал  мимо,
доверяя авансом.  И  я, признательный, почти готов  уже  был  отличить "Двух
гусаров" от киношедевра "Гусарская баллада".
     То ли потому, что я н е з н а л, то ли потому, что он был т а к о й, то
ли потому, что  большой дачный  дом стоял в окружении высоченных разлапистых
елей и струящихся в вышину берез, да еще  тишина гнездилась  в нем, несмотря
на  бравурную,  победную  мелодию,  - чудилась здесь,  в  этом крепко сбитом
бревенчатом доме, в  его хозяине, в  воздухе,  напоенном вечерним травяным и
хвойным ароматом, какая-то неведомая полнота, завершенность.
     Так все  здесь плотно было  пригнано одно  к  другому  -  "Марсельеза",
старинный граммофон  с  поблескивающим  медным (или  каким?)  рупором,  "Два
гусара", чашки на столе, темнеющий лес. Так все ладно ложилось к его высокой
статной  фигуре  в  черном  свитере,  к  седеющей голове и  бороде.  Как  бы
приобщалось к его благородству.
     Это  уже потом, спустя  годы, я  пытался определить, что  же там  такое
было,  а  тогда  - и  в  тот  летний вечер, и в  другой,  зимний, январский,
рождественский - просто ходил очарованный, смешно, наверно, таращил глаза на
Писателя, не  умея скрыть своего  восхищения, и тот, словно  чувствуя, часто
обращался именно ко мне.
     Выделял. Отличал.  Или  казалось,  что выделял. В той п  о л н  о  т  е
немудрено было и разнежиться.
     Чем-то  стародавним,  забытым  дышал  этот  дом  с  огромным  роялем  в
гостиной, с  граммофоном на  веранде, двери  которой выходили прямо в лес, с
картинами - акварель и  масло - на стенах  (его, Писателя, картинами, потому
что  он  и  это  умел),  с  книгами  в  кабинете  и тяжелым, тоже  старинным
письменным столом. Как будто все здесь было от века, и, может  быть, даже не
нынешнего,  чудом  уцелевшее  - не  дача,  а  дворянская усадьба.  Как будто
Тургенев или кто там все это написал - и дом, и  лес, и баньку  (нет, баньку
не  Тургенев) в самой глубине участка, и маленькую речушку, настоящую, сразу
подле забора, возле деревянных мостков с перильцами по одну сторону.
     Это  все  тоже  принадлежало  литературе,  как  и  хозяин  -  Писатель,
Художник, и, может быть, Музыкант,  хотя я  ни разу не видел  его за роялем.
Обычно музицировала его дочь -  тоненькая, застенчивая, с  большими  темными
глазами в поллица,  -  заслонясь от зрителей густой копной волос, касавшихся
клавиш. И  невозможно  было не увлечься  - так много сразу  входило здесь  в
тебя,  переполняло,  жгло внутри:  выразить, отдать,  слиться с  этим миром,
такое щедрое сильное чувство...
     Мисюсь, где ты?..



     Ну да, конечно, это был дом с мезонином.
     Вернее, с мансардой.
     Это было Абрамцево, Мураново, Мелихово, Ясная Поляна,  Шахматово, одним
словом,  Пенаты. Здесь  жила,  рождалась  литература,  где-то  здесь  был ее
источник, родник - и все это был Писатель.
     Кроме кабинета внизу, он любил работать наверху, в мансарде - маленькой
комнатушке как раз над верандой, с  низким потолком и  большим  окном, летом
распахнутым навстречу березам и елям. Если отойти подальше, в глубь участка,
в  густую тень,  почти темень от еловых лап, то можно было  увидеть за окном
его      посеребренную     голову,     склоняющуюся      над      рукописью,
сосредоточенно-самоуглубленное лицо.
     Странно,  но  почему-то тянуло  увидеть его именно там,  в мансарде, за
работой.  Мерещилось нечто тайное, заповедное, закрытое  от всех, даже самых
близких,  из  чего   потом  возникали,  материализуясь,   книги,  в  твердых
переплетах или мягких обложках, на хорошей, плотной, белой  или  на  плохой,
серой  бумаге. Ими можно было  зачитываться или  не  зачитываться, а  просто
пробегать глазами, но там было обещание.
     Там зачиналось.
     Кажется,  я  готов  был различить даже нечто  вроде ореола, светящегося
вокруг его головы,  в то время как он, наверно, и не  подозревал, что за ним
наблюдают.  Там,  куда  я  напряженно  вглядывался,  мир  словно уплотнялся,
обретал особую концентрацию, начинал чуть ли не фосфоресцировать. Оседала на
волосы паутина с елей.
     Я видел, как Писатель медленно поднимает лицо и отрешенно смотрит перед
собой, навстречу моему взгляду, и вдруг пугался, что могу быть замеченным за
таким постыдным занятием, как подглядывание. Но плотная, почти непроницаемая
тень  (ель - сообщница),  укрывала  меня, и лицо было  совсем близко,  как и
тайна.
     В эти  минуты я почти  был  им, Писателем, тепло  чужого  существования
охватывало меня, душа устремлялась туда, к  парящему над землей окну с время
от времени вспархивающей на ветру синей занавеской.
     Но  и выбравшись из  своего укрытия, я как бы  продолжал видеть. Что-то
снисходило  на меня  оттуда, изливалось, осеняло, и  оттого все, в том числе
само гостевание тут, у приятеля, наполнялось особым смыслом.
     Чем  бы мы  не  занимались - играли ли в карты в  шалаше  или распивали
венгерский джин, замечательно  пахнувший можжевельником, почему-то все время
помнилось, что стоит отойти чуть подальше, к облюбованной ели и я у в и ж у.
     Узрю.
     Пожалуй, никогда с тех двух или трех августовских дней не  ощущал я так
полно чьего-то присутствия рядом.  Или своего  -  в чужой,  по сути, далекой
чрезвычайно, как в другом измерении, жизни. Такого полного слияния.
     И словно кто-то  великодушный шел  навстречу: нам с приятелем постелили
наверху, в мансарде, допустив, можно сказать, в  святая святых. Иначе  мне и
не мыслился тот,  вознесенный кусочек пространства, куда, казалось,  простым
смертным путь заказан. Кусочек Олимпа.
     Хозяин спал внизу, в кабинете, на следующий же  день он уезжал по делам
в Москву,  рано  утром,  и  можно  было,  проснувшись,  еще не  окончательно
выбравшись из сонной одури, медленно, как бы  оттягивая главное любопытство,
осматривать  деревянный потолок, бревенчатые стены, узкие полки с  журналами
(главным  образом,  синий  "Новый  мир"),  иконку  в  углу.  И,  разумеется,
письменный  стол  -  старинной  работы, из  какого-то  сильного,  настоящего
дерева.
     Дальше  -  распахнутое окно и ели, и березы, протягивающие  свои ветви,
будто в надежде - достать, дотянуться, дотронуться. Им тоже было нужно,  как
и мне.
     На столе лежало.
     К этому столу и к  тому, что лежало, вел особый путь: сначала покружить
на узком  пятачке между столом и кушеткой, потрогать журналы, уже поблекшие,
выцветшие,  с  немного пожелтевшей бумагой, опираясь на руки, втянуть тело в
оконный  проем,  чтобы  увидеть  внизу  три  каменные ступеньки, ведущие  на
веранду,   скамейку  неподалеку,  к  которой  иногда  подставляли  стол  для
вечернего  чаепития,   с  блестящим   медно-настоящим  самоваром,  ведерным,
попыхивающим  тлеющими  шишками,  весь  этот усадебный  пейзаж  сверху,  еще
невиданный вид, покачивающийся от моего волнения.
     Как если бы я не стоял, а плыл. Или летел. Как если бы пролетал.
     Потом  можно было сесть в небольшое  креслице из того  же, что и  стол,
настоящего темного  дерева,  с обводной сплошной спинкой, откинувшись, вновь
отдалиться, отлететь  туда, в заоконное еловое пространство, хранящее  е г о
взгляд, е г о тишину, е г о вдохновение, и только затем наконец дотронуться,
как бы  нехотя,  как  бы совершенно  случайно,  до  пухлой  красной папки  с
развязанными красными тесемками. На машинописных страницах пометки, помарки,
исправления... Простым карандашом. Красным карандашом. Черной ручкой.
     Хорошо бы еще  научиться читать. Простые, знакомые вроде  бы все слова,
но - не складывались,  не сопрягались. Может, потому, что я нарушал. Пересек
границу,  но  запнулся  от  неуверенности.  От  чувства  греха.  Из  чувства
благоговения. Я сам себе мешал.
     Это была святая  святых литературы: до-литература, пред-книга, - что-то
горячее, беспокойное  витало  над ней,  словно жизнь,  заколдованная  в этих
маленьких черненьких значках-криптограммах, еще не уложилась, не отвердела.
     Передо  мной  лежал  ни больше  ни меньше  - роман.  Так и значилось на
первой   странице,   под  заглавием.   Крошечными   буковками  в   разрядку,
показавшимися очень большими. Больше названия. Может, поэтому и название  не
запомнилось,    проскользнуло    мимо,   просеялось   сквозь    эти    самые
крошечно-огромные буковки:
     Р О М А Н.
     Или,  может, оно потом поменялось,  и уже книга называлась  по-другому,
так  ведь тоже  бывает.  И  не  просто роман, а исторический, из все той  же
отечественной  словесности...  Имена  мелькали  знакомые  -  Пушкин, Тютчев,
Боратынский...
     Родные все лица!
     Впрочем,  не так  это  было  и  важно  -  название, герои... Объемистая
рукопись на столе и высоченные  ели за окном - вполне было достаточно, чтобы
проникнуться.  Достаточно,  что роман. Как  будто бы  даже законченный. Куда
больше?
     Я  сидел над рукописью, над картонной  папкой с красными тесемками, как
бы мимолетно  задевая ее  взглядом,  устремленным к  вершинам  елей,  как бы
ненароком включая ее в панораму, в пейзаж.
     Последний штрих был  нанесен,  рамка готова. Запредельный, недосягаемый
мир  родной  литературы,  дух  ее  возвышенный,  усадебный,  трепетный,  дух
неусыпный, дух бдящий, - ну да, все и снизошло враз, будто очутился я в ином
времени, в другом, прошлом веке. И даже почувствовал себя немного героем, то
есть тоже отчасти писателем.
     Как если бы меня посвятили.



     По  утрам,  уже довольно  прохладным,  он окунался  в речушку,  которую
постоянно сам же и углублял  в  этом месте - чтобы не заносило песком, чтобы
не  заболочивалось.  Купался  азартно,  пьяно, с  воплями  и  взвизгами, как
мальчишка.
     По неведению можно было и испугаться: что происходит? Но оказывалось  -
ничего   страшного,  просто   вода  в  речушке   текла  холодная,  ключевая.
Обжигающая.
     Родная литература и  здесь постаралась. Разве не от  нее пульсировала в
нем эта замечательная страсть к жизни, данной нам и в ощущениях?
     Вкус к жизни.
     Вкус,  который  очаровывает  даже  в  самых  неблагополучных сочинениях
русских  писателей.  Вроде все дурно,  хуже  некуда,  а  жить  тем  не менее
хочется.  Еще  как хочется.  И  не  просто,  а  с  азартом.  С той же  самой
недосягаемой полнотой, какую только там, в сущности, и находишь.
     У него так  и  выходило  - со  вкусом, азартно  и полно. Ни убавить, ни
прибавить. Почти натурально. И в то же время как бы по законам эстетики.
     Ах, как мы бежали тогда по зимнему, застывшему в морозной  тишине,  уже
смеркающемуся лесу!  Писатель  впереди, я поотстав,  а  потом, разлетевшись,
вдруг  почти  утыкался в него,  наезжая лыжами на  лыжи.  И -  видел  близко
улыбающееся,  задумчивое,  тонкое лицо, заиндевевшую  бороду  и  покрывшиеся
остриями сосулек усы. Он поджидал.
     Опершись на палки,  любовно  оглядывал он всю окружавшую  нас красоту -
синий снег,  серое, но внезапно  светлеющее и даже розовеющее  небо,  словно
изваянные, в причудливых снеговых одеяниях ели, - и столько страсти, столько
восторженного умиления этой нерукотворной красотой было в его взгляде, что и
я,  запыхавшийся,  но  всячески  стараясь  не  подать  виду,  тоже   начинал
озираться, млел и дышал полной грудью.
     Так ведь и красиво  было поистине - как в иные безветренные  дни  после
обильного  снегопада, когда  лес  погружен в тишину почти неземную,  тонет в
ней, околдованной белизной собственных риз.
     Да и какой же русский не любит?..
     Во время  очередной  остановки,  когда  мы  уже  молча постояли  рядом,
полюбовались,  подышали глубоко, выпуская из  себя клубы пара, он неожиданно
грустно сказал, словно продолжая давнюю неслышно звучавшую в нем речь, - да,
когда сын был маленьким, лет шесть-семь, он его часто брал с собой на лыжах,
и  тот, закутанный,  неуклюжий,  смешной такой, но идет, палками старательно
отталкивается, упадет,  поднимется и  снова  идет... Трогательный. Теперь не
вытащишь. Неинтересно ему.
     Тени скользили по лицу, просветленно-печальному.
     Неужели переживал из-за  этого? А может, хотел, чтобы я, приятель сына,
что-то ему объяснил, помог понять? Что я  мог ему объяснить? Я и про себя-то
толком  еще не знал ничего, кроме того, что мне  хорошо было рядом  с  ним в
этом зимнем вкрадчивом лесу, в этой тишине и п о л н о т е, которую  я снова
ощущал здесь, как и несколько месяцев назад, летом.
     Удивительное, несравненное чувство!
     А  вечером, уже  совсем близко к ночи,  натаскали березовых  поленьев и
протопили баньку, так протопили, что, раздевшись и войдя в парилку, сразу же
и   задохнулись,    сразу   поплыли   в   пылающе-красном,   обволакивающем,
расслабляющем, слепящем.
     Жар здесь  тоже был настоящий,  чудом сохранившийся,  неизвестно откуда
взявшийся.
     Веник  прохаживался   по  моей  и  без   того  раскаленной   спине  все
настойчивей,  все  яростней, все плотней  прилегали  к горящей коже  острые,
хлесткие березовые прутья, невмоготу было терпеть и дышать...
     В  какой-то  миг  выбросило меня  на снег,  голого,  из разъятого нутра
клокочущего  жара, выбросило  и понесло  к  заснеженным мосткам,  к  заранее
приготовленной  хозяином полынье, к чернеющей в ней, потревоженной  в зимнем
покое воде.
     Бултыхнуться в ледяную воду, камнем уйти в  нее, как  приговоренному, и
тут же  взвиться,  ошарашенному, с гортанным задышливым  всхлипом, снова  по
снегу, к светящемуся запотевшему изнутри окошечку, в благословенный жар, где
тебя  уже  радостно приветствуют, снова  гуляют по  тебе веником, улыбаются,
восхищенные твоей  решимостью.  Теперь  уже твоя очередь  работать веником -
еще, еще, и вот так, и теперь вот здесь, эх-ма!!
     Сам  хозяин  дважды  бегал  к  проруби,  оглашая  тишину  ночного  леса
пронзительными восторженными криками,  так  что вороны,  испуганные,  тяжело
вспархивали с  верхушек деревьев, сбрасывая  с ветвей  шапки снега,  каркали
недовольно.   Розово-красный,  распаренный,   неожиданно   совсем   молодой,
смеющийся  - таким  он  потом  еще  долго помнился, как  и  банька,  огненно
раскаленная,  ярко  освещенная  стосвечовой  лампочкой,  и  рыжие  бревна  с
капельками влаги, - как же там было жарко!
     Мы  уже давно, размякшие, сидели дома, кипятили чайник, заваривали, как
было указано, а  Писатель  все  не появлялся, все никак не  мог расстаться с
банькой, не весь еще жар вобрал в себя.
     И то, что он был дольше, больше, задерживался или обгонял, поторапливал
или сдерживал, спрашивал или просвещал, печалился или радовался, и маленькие
стопки  холодной  водки,  из  холодильника, которые поставил перед  нами как
равными, и пламя в  камине, колеблющееся,  и тени, скользящие по  потолку, и
румянец на скулах, поверх бороды, - все было словно уже было видено однажды:
и ждали, и сидели, и поднимали к губам, воспоминание в воспоминании.
     В тот по-зимнему краткий и вместе с тем необычайно долгий, удивительный
день ходили еще в  соседнюю деревню, километрах в семи от дачного поселка, к
печнику, с  которым велись переговоры о ремонте отопительной системы в доме:
то ли печку следовало подправить, то ли трубы где-то заменить, в общем, было
дело...
     Дома по окошки  утопали  в  снегу и  как  бы выглядывали  из  сугробов,
погруженные   в  тихую  кроткую  дремоту,  только  струился  извилисто   над
некоторыми крышами узкий сизоватый дымок. И никак не  взять  было втолк, сон
ли, явь, и какое, наконец, тысячелетье на дворе?
     Похрустывала  снежком  под ногами  русская ядреная зима,  и валенки  на
вышедшем  к  нам мужичке в  заломленной  набекрень ушанке с  болтающимися  в
разные стороны завязками тоже были  вечными,  как и его простецко-хитроватые
глазки, небритая щетина на подбородке, черный ватник.
     Россия, нищая Россия...
     Куда  бы  мы ни  шли,  что  бы ни  делали  в тот день, литература  была
неизменно  с нами, я  чувствовал ее теплое  дыхание  рядом,  ее  неотступный
пригляд.  Тысячелетье неизвестно  какое, да это и не имело  значения.  В  ее
сопровождении мы тоже б ы л и и в с е б ы л о, даже если - и тот же  мрак, и
та же степь кругом...



     В Писателе жил азарт.
     Что-то  заразительное,  порывистое,  своенравное, почти буйное,  отчего
рядом с ним особенно  отчетливо ощущался собственный изъян.  Кто ни холоден,
ни горяч... И  все совмещалось с редкой тонкостью и мягкостью третьеколенной
интеллигентности, если не сказать - аристократизма.
     Странно, но  я не помнил его в Москве, в городе, в квартире, хотя и там
встречался с ним не один раз, забегая к приятелю. Не вписывался он - в узкий
коридор,  даже в не слишком низкие потолки, во все это не очень большое и не
очень маленькое, но - не е г о. Он и сам чувствовал. Говорил, что работается
ему только за городом, в его доме. Там его жизнь. Настоящая.
     Когда  это стало особенно ясно,  его самого уже не было  н и г д е. Или
все-таки  был?  Разве  не  может  случиться  так,  что душа, раз и  навсегда
облюбовавшая себе земное прибежище, остается там на веки вечные? Не покидает
его, а так и продолжает? Если она п о л ю б и л а?
     Сколь  бы  ни был  риторичен  и литературен этот вопрос, выскользнувшее
слово "полюбила" точно отражает суть вещей, суть отношения.
     Он - любил.
     Любил,  наверно,  так,  как любят  только  в  литературе. Возвышенно  и
идеально. И строил грандиозные планы, грандиозные прожекты. Простирая руку в
сторону  домашней  речушки,  которая впадала в постепенно зарастающий осокой
пруд,  с энтузиазмом говорил, что ее  можно расширить, а пруд  расчистить  и
углубить, построить настоящую  плотину на месте полуразваленной,  пустить  в
пруд  благородную  рыбу,  устроить  катание на  лодках  (над  озером  звенят
уключины...),  навезти  чистого речного песка для  пляжа...  Здесь все, если
взяться   серьезно,  если  захотеть,   можно   благоустроить,   перестроить,
облагородить.   Ведь   исторические  места   -  неподалеку  древний  Радонеж
(название-то  какое!),  Абрамцево... Надо  объявить  эти  места заповедными,
очистить их.
     Лицо вдохновенное, светящееся...
     У него даже были разговоры с местными руководителями, которых он убедил
подумать, ничего определенного пока, но он не терял надежды. В конце концов,
не ему же одному это нужно. Нельзя жить одним днем, не заглядывая в будущее.
Если мы не позаботимся, тогда кто же? Если мы не будем хозяевами, то кто?..
     А  еще большой  мечтой его  было, чтобы его дом  стал  местом, куда  бы
приезжали погостить или просто наведывались хорошие,  интеллигентные  люди -
поэты, художники. Как в  прошлом веке.  Или в начале этого. Чтобы объединяло
одно - любовь к  прекрасному.  По вечерам бы собирались  за самоваром - чай,
музыка, беседы...
     Это я уже слышал не от него  самого, а от сына. Хозяин  был по  делам в
городе, мы сидели одни за столом во  дворе, курили,  когда в калитку  прошел
невысокий, худой человек с  низко падавшими на лоб волосами. Лица в сумерках
не разглядеть.
     Приятель поднялся  навстречу,  и  они  несколько  минут о  чем-то  тихо
говорили  возле  забора.  Потом гость  ушел, растворился.  Оказалось, к отцу
заходил товарищ,  поэт  Л.,  не  слышал? Несгибаемая личность.  Здесь его не
печатали, только за границей, да и то редко.
     Наверно, действительно замечательно, если бы мечта исполнилась, если бы
близкие  по духу люди  встречались здесь,  на веранде, под елями,  сидели на
диване  и в плетеных  креслах, а  хозяин,  крутя  ручку, заводил  допотопный
граммофон, откуда бы,  шипя, сквозь шум  и треск, словно преодолевая  время,
лилась музыка, или кто-нибудь салился бы за рояль...
     Идиллия!
     Лишь  изредка  вдалеке  прогрохочет электричка или  прогудит  где-то  в
невидимой вышине самолет,  а  так - аукается какая-то птица в лесу да  комар
звенит над ухом.
     Покой и мир.
     Мир и любовь.
     Покой и воля.
     О  чем она еще мечтала, наша  великая и  могучая? Да-да, конечно же,  о
правде-справедливости. Об общем благе и благоденствии. О счастье!
     А как же покой?
     И то верно: покой нам только снится...



     Иногда  я задаю  себе  почти кощунственный вопрос:  благо ли  она сама,
литература?
     Да, благо ли этот странный,  причудливый нарост на древе  человеческого
духа?
     В  самом  деле:  сколько обещаний  заложено  здесь,  сколько  красоты и
великодушия, так что вся грязь, весь сор бытия вовсе не кажутся угрозой,  а,
напротив, тоже как будто обещают -  преодоление, избавление... Или - и в них
тоже  вдруг  обнаруживается несравненная полнота жизни, привыкнув  к которой
потом  никак  не  можешь  освободиться от  ощущения  пустоты, разреженности,
кислородного голодания.
     Полнота  сродни   красоте.  Красота  -  это  ведь  тоже  полнота,  тоже
насыщенность смыслом и чувством.
     О,  эти  великие  несбывшиеся  обещания!  Какой  ценой  оплачиваем   мы
фантастические, святые посулы? По чьим векселям платим?..
     Полнота нам тоже снится.
     Увы,  всего лишь одна-единственная -  совсем  не вечная и  краткая, как
выстрел  в упор,  по  меткому  определению  философа. Выбрав одно, мы уже не
выберем другого. Либо - будем обречены метаться в ненасытной жажде и того, и
другого,  подобно  горячечному  больному,  и  в  конце  концов  плакать  над
дымящимися руинами. И оставлять плачущих.
     Литература, учительница жизни,  святая  и  грешная,  ответь,  не ты  ли
обещала   нам  сотни   воплощений,  маня  своими  завлекательными  образами,
возвышенными  и  низменными страстями,  святостью и  грехом, мощью духовного
взлета и мучительной сладостью падения?
     Не ты  ли рисовала жизнь лучшую, навевая  золотые сны, и  звала, звала,
сладкоголосая даже в самых мрачных своих пророчествах?
     Да,   скажи,   откуда   в   тебе   этот   неуяснимый,   завораживающий,
проникновенный сплав правды и лжи, добра и  зла? И как сумела ты внушить нам
свою необходимость, завлечь в свои шелковые сети?
     Погоди, не рви! Мнится мне, что любовь  к тебе - это обманутая любовь к
жизни.



     Как выстрел в упор...
     Этот  выстрел чуть  позже  отозвался  в замечательном рассказе  другого
писателя, к тому времени почти  замолкшего. Водка и тайная русская тоска уже
подвели его к грани. Но на т о т рассказ его еще хватило.
     Литература  ложилась на литературу, слой на слой, а под ними были еще и
другие,  и  все  это зачем? С какой  такой  неведомой целью? Не  так ли паук
петелька  за петелькой  ткет  паутину,  чтобы  изловить,  увлечь в нее  свою
жертву, и так же бьется, трепыхается обессиленно в ней потом живая душа?
     Опять кощунство.
     Но ведь  не с  этим писалось  и пишется. Просто хотелось  сказать,  что
человек  тот  остался в сердце,  воскресить  его  хотя  бы ненадолго  и хоть
немного побыть рядом с ним, словно ничего не ведая о его скорой гибели.
     А может - чтобы еще раз вдохнуть поглубже того воздуха, который окружал
его, которым он дышал. Еще раз проникнуться неповторимым ощущением полноты и
одухотворенности  существования,  которое  возникало  там, в  его  доме  под
мохнатыми елями.
     Затаиться - и взглянуть  в последний раз наверх, в плотно закрытое окно
мансарды. Задуматься о неподъемной тайне жизни и смерти.
     Я ведь даже  не спрашиваю,  почему  он это сделал.  Ответа все равно не
будет. В оставленной на столе записке - поперек тетрадочного листа, резкими,
набегающими друг на дружку буквами - просьба никого в его смерти не винить.
     Классическая литературная формула.
     Ж а н р.
     И то, как он это сделал, прости Господи, тоже жанр. Вернее, почти жанр.
Охотничья двустволка. Разутая, раздетая  нога.  Холодный металлический ствол
во рту. Гулкий выстрел в ноябрьской тишине пустынного дачного поселка.
     Старик Хем подмигивает с фотографии.
     Кажется  накануне  как  раз  пошел  снег.  Первый и последний  снег той
поздней осени.
     Роман был завершен. Я вспомнил, как он назывался. "Недуг бытия".



     Меня почему-то часто тянет туда, хотя я прекрасно знаю, что уже никогда
не застану его.
     Забор в  нижней части  участка завалился, речушку возле  мостков  почти
занесло  песком,  две  ели возле  дома  спилены.  И  все  обрело запущенный,
одичалый вид, даже дом кажется сильно обветшавшим.
     Я  смотрю, поднявшись по  ступенькам, сквозь стекло на веранду, на  его
картины,  на  забыто  мерзнущего  на  топчане  детского голыша,  на плетеные
кресла... Почти  все здесь осталось по-прежнему, только холодком необжитости
веет оттуда, изнутри, да и снаружи тоже, кажется, посерело. Лишь березы  все
так же шумят, сея на землю свои целлулоидные семена. Летят, летят...
     Трудно, почти невозможно поверить, что это произошло. Что это произошло
здесь.
     В литературе  автор, убивая героя, остается, как правило, жить  и живет
долго,  до глубокой старости. А бывает, что  и  воскрешает его, передумав. В
любом случае  ты знаешь,  что это  как бы  не  настоящая смерть, что все это
вымысел автора,  его  воображение,  его расчет.  Она  - только  возможность,
напоминание о реальности, но не сама реальность.
     Эту  же бессмысленную,  нелепую  смерть  переиграть  нельзя,  настолько
нельзя,  что  твое собственное  существование начинает казаться мнимым,  как
будто  бы  вымышленным.   Какой  бы  литературной  она  ни  была,  отменить,
вычеркнуть ее невозможно!
     И все-таки, вроде бы случайно сходя на знакомой станции с электрички, я
спешу сначала по мощенной булыжником дачной  уличке, потом по лесной тропке,
по  опушке и  снова по дачной уличке, вдоль  высоких и низких заборов, вдоль
чужих молчаливых  домов  в глубине участков, с замиранием сердца приоткрываю
незапертую калитку и  ничего не могу с собой  поделать: мне чудится, что вот
еще мгновенье  - и он непременно выйдет мне навстречу. Или выглянет из своей
мансарды.
     И я увижу  его посеребренную красивую  голову, умные, внимательные, как
всегда задумчивые глаза...
     А вдруг,  в  самом деле,  роман все еще не дочитан и финал  неизвестен?
Вдруг рукопись еще  на  столе,  там, наверху... Впереди еще  много  страниц,
впереди еще долгая жизнь - вдруг?
     Я прислушиваюсь, прислушиваюсь...

Популярность: 1, Last-modified: Wed, 01 Dec 1999 18:57:53 GmT