---------------------------------------------------------------
© Copyright Станислав Шуляк
Email: [email protected]
Изд. "Амфора", 2002
Date: 05 Sep 2002
---------------------------------------------------------------
текст
Странные вещи стали происходить с Лукой после того, как его исключили
из Академии, он тревожился всем происходящим, он замечал его, но временами,
будто завороженный и обольщенный им, он безвольно отдавался течению всех
необыкновенных и странных событий.
Хотя, справедливости ради настоящего повествования, следует заметить,
что странности с ним происходили и раньше, и до отчисления из Академии, и
даже до поступления в нее, и - более того: даже само рождение Луки на свет
было удивительным, необъяснимым, ошеломляющим. Можно сказать, что странности
всю жизнь преследовали и подстерегали Луку, будто ночные хулиганы
зазевавшегося прохожего, чтобы вдоволь наизмываться, измучить, унизить его,
насладиться, а потом, смеясь, убежать им довольными собой.
Рождение Луки было удивительным, оно надолго запомнилось многим и долго
еще вызывало испуганные перешептывания родителей Луки - бесполезных
зачинщиков жизни - насмешливые пересуды их знакомых, и стало предметом
томительных, заскорузлых, долгих размышлений самого мальчика, не по возрасту
склонного к особенной умственной работе, которая маловнимательными к его
духовному миру, хамоватыми сверстниками Луки презрительно называлась
"пережевыванием соплей".
Начать хотя бы с того, что в рождении мальчика участвовали не двое, как
обычно, - отец и мать, - а целых четверо существ. Третьим был святой дух
(факт сей совершенно достоверен, и сообщается вовсе не для шутки). Причем
понимать это надо не как какую-нибудь аллегорию, не так, как в одной давно
случившейся истории, в которой за давностью утратились всякие приметы
реальности, а в самом что ни на есть буквальном и, пожалуй, даже в
сексуальном смысле. То есть святой дух действительно был одним из родителей
Луки. Причем и отец Луки тоже не отрицал в этом деле своего участия; и,
кстати, с его стороны не было никакого ревнивого или враждебного отношения к
его вынужденным соучастникам, так что он, по-видимому, тем самым выказал
свое устоявшееся, выношенное понимание факта равноправного участия четырех
партнеров в произведении новой жизни как вечного, неизбежного
предустановления природы и общества.
Немногим больше того можно было сказать о четвертом из родителей Луки.
Известно только, что у него были сросшиеся брови, волосатые черные руки и
ноги, что он был весь составлен из газетных полос, вся кожа и вся одежда у
него были газеты (говорили, что именно от своего четвертого родителя Лука
потом унаследовал неистребимую свою потребность ежедневно во множестве
читать свежие и старые газеты), а внутри у него - у родителя - был железный
механический мотор, от него всегда попахивало бензином; когда он ходил,
умывался или обедал, то слышался приглушенный шум работающего мотора, а
когда спал, так - одно тихое постукиванье, потому как мотор его работал
тогда на незначительных холостых оборотах. Впрочем, еще говорили, что он как
две пули из одного ружья похож на соседа родителей Луки, уходившего, бывало,
на полгода в плаванье, потому что был по морской части. Но только похож, но
не сосед.
Само рождение ребенка было тоже весьма удивительным. Роды каким-то
непонятным образом обошлись для матери почти совсем без боли, ребенок как
будто сам, своею охотой вылез из чрева, даже, кажется, помогая себе
ручонками и ножонками вылезать из чрева. Никто еще и подступиться толком не
успел, как уже ребенок был на воле. Пожилой, опытный акушер, принимавший
роды, рассказывал, что за всю жизнь не видел не видел ничего подобного.
Младенец был большой, тяжелый, с чистым телом, и, странное дело,
совершенно не кричал, не заходился плачем, как это обычно проделывают дети в
его положении, он был спокоен и сосредоточен, с глазами, с первой минуты
открытыми на мир, и он с невыразимой, непотребной иронией поглядывал на
всех, собравшихся в покое, на изумленную мать, на пожилого акушера, на
хлопотливых сестер. Он охотно давался в руки и посматривал тогда на взявшего
его своим глумливым вольтеровским взглядом, и поджимал иронически губы, и,
казалось, что-то таил на уме.
Но главное то, что у ребенка (этого поначалу не заметили ни акушер, ни
сестры, а когда заметили, так просто ахнули) был издевательски высунут и еще
прикушен деснами (что, впрочем, кажется, не доставляло никакого беспокойства
мальчику) судорожно-напряженный, синий, неподатливый язык. В этом точно была
непонятная издевка, одна из сестер так даже вскрикнула от страха, а у других
дрожали руки, когда им нужно было хоть дотронуться до самодовольного,
глазастого младенца. Язык потом Луке вправляли на место при помощи
роторасширителя, и тогда весь персонал с каким-то удовлетворением впервые
увидел слезы Луки.
Ребенком Лука был необыкновенным. У него даже сердце оказалось с правой
стороны. Вернее, долгое время считали, что у него сердце с правой стороны.
Это еще в родильном доме Луку взялся прослушать пожилой акушер, как вдруг
изумленно воскликнул, даже отбросив в сторону инструменты: "Ба, да ведь у
нашего мальчика сердце с правой стороны! Сестра, ну-ка запишите его в
книгу". Потом в жизни Луке часто приходилось бывать на различных медицинских
комиссиях, и везде врач, едва коснувшись груди мальчика трубкой, тут же
отбрасывал все свои инструменты и изумленно восклицал: "Ба, да ведь у нашего
мальчика сердце с правой стороны".
О Луке писали в газетах в связи с этой удивительной природной
особенностью, его снимало телевидение, и снимали на пленку, его изучали
ученые из академии наук, его имя даже стало известным кое-кому за границей.
Лука постепенно привык к вечному удивлению вокруг себя, привык к восторгам и
вниманию, привык иногда слышать свое имя в обрывках случайных разговоров на
улице, но все оказалось преходящим.
Однажды уже возмужавшим, слегка увальневатым юношей, перед самым
поступлением в Академию, Лука был тоже на комиссии, и молодой, какой-то
самоуверенный, горбоносый врач, прослушав Луку, вдруг раздраженно и едко
заметил: "А что это там написано, что сердце у него с правой стороны?! Что
за ерунда! Сердце у него, как и положено, слева".
- Как?! - отчаянно вскричал про себя Лука. - Не может быть!
Проверили, и - точно: сердце у него оказалось слева, а те стуки,
которые у него принимали за биения сердца с правой стороны, оказались всего
лишь особенного рода непроизвольной, бессознательной икотой. И, как это ни
прискорбно, Лукой тогда тотчас же перестали заниматься, перестали снимать на
пленку и изучать. Ну, в самом деле, кто из серьезных ученых станет какой-то
икотой заниматься. Его имя даже вычеркнули из книги, так что там совсем не
стало Луки, а в примечаниях начертали: "Записан ошибочно". Молодой человек
тогда очень страдал.
Возможно еще, что в детстве у Луки сердце действительно располагалось
не то, что бы совсем справа, но все-таки несколько правее, чем это бывает у
обыкновенных людей, а удивление перед всем непостижимым заставляло уже всех,
наблюдавших Луку, реагировать достаточно эмоционально и, пожалуй, несколько
преувеличенно. А впоследствии как-то само собой, без всяких видимых
изменений, в груди молодого человека произошло постепенное перемещение этого
жизненно важного органа влево, так что тот вскоре занял свое самое обычное,
предусмотренное природой место. Беда только, что прежнее аномальное
положение сердца не оставило по себе никаких неоспоримых свидетельств, так
что впоследствии и вообще не стало никакой возможности уверенно утверждать
прежнее существование его.
Со временем у Луки прошел его особенный взгляд, как будто содержащий
какую-то ироническую критику, весь Вольтер улетучился из взгляда, напротив:
сделался вял, неглубок, неуверенн; и подобным взгляду его ясных очей был же
у мальчика и духовный его, и чувственный мир. Мальчик часто бывал оставляем
целыми днями дома, когда родителям Луки случалось уходить на работу, мальчик
тогда, начитавшись газет (причем, не одних только детских), слонялся по
комнатам, стоял подолгу у большого зеркала, встроенного в дверцу шкафа, где
дотошно изучал свое отражение, кривил рожи, высовывал язык, разглядывал под
носом, отчаянно скашивал глаза, чтобы увидеть свой профиль, потом прямо у
зеркала, или отойдя от него, он надолго задумывался или бубнил песню, причем
памяти у него было так мало, что он никогда не мог запомнить никакую песню
целиком и даже мелодию в ней, и он напевал только одну или две строчки на
какой-нибудь свой перевранный мотив, пока с ним не делался его обычный
приступ голода.
Осмотром у зеркала мальчик никогда не оставался доволен. Он с
сожалением, даже с отвращением разглядывал свои пухлые щеки, он задирал
рубашку на себе и осматривал тело, мечтая увидеть выпуклости от ребер, а не
эти жирные, заплывшие, поросячьи бока. Хотя самокритика его была не лишена
преувеличений.
- Я толстею, - трагически, чуть не со слезами на глазах шептал себе
мальчик, потом шел на кухню, производил археологию в старинном буфете, шарил
по кулькам, во утоление голода сотворял какой-нибудь бутерброд с постной
колбасой, тащил несколько конфет из вазочки и тут же все это найденное он с
презрением к себе торопливо съедал.
Голод всегда нападал на мальчика неожиданно и остро, бывало сразу же
после того, как он хорошо только что поел, тогда он был готов еще съесть все
что угодно, стащить любой кусок, мальчик тогда делался жаден и подозрителен,
мог ревниво заглядывать другому в рот или попросить что-нибудь у
незнакомого, если замечал у него присутствие какой-нибудь пищи. И вместе с
тем Лука был весьма застенчивый мальчик и мучился всегда, когда ему было
нужно к незнакомым подходить.
Иногда Луке даже не терпелось творить бутерброд, он тогда подхватывал
целую палку колбасы, откусывал прямо от нее подряд несколько кусков, потом с
полным ртом прожевывал, глотал и давился, потом, немного насытившись, сразу
бросал покусанную палку и, подобрав еще пирожок в одну руку, а в другую
яблоко, тяжело дыша и отдуваясь, он отправлялся снова к зеркалу, чтобы
проверить, не заметно ли в нем каких-либо немедленных ухудшений. При всем
при том Лука не был каким-то особенным обжорой, ел, может быть, немногим
больше других детей, но только гораздо более прислушивался к своему голоду и
вообще ко всяким своим физическим ощущениям.
Он боялся потолстеть, он боялся облысеть, он боялся вырасти некрасивым
человеком, он боялся вообще течения времени, и того, например, что в нем
откроются еще какие-нибудь скверные черты; он, может быть, их и увидит
заранее, но все же не сможет изменить ничего, потому что бессилен будет
перед течением времени.
Он мечтал, чтобы не было вообще никакого течения, он мечтал о вечной
жизни, и чтобы всегда в ней быть первым во всем, хотя избегал говорить об
этом хоть с кем-нибудь из посторонних, обычно прикрывая эти свои тайные
помыслы наигранным дружелюбием; Лука не вынес себе никаких особенных друзей
из детства, а позже, в Академии, у него их было целых трое - Иван, Марк и
Феоктист, - и хоть с ними больше, чем с другими, позволял себе откровенности
Лука, но все же о главных своих идеях был весьма секретен, так что сам даже
догадывался, как эти трое говорят меж собой о нем втихомолку: "Этот Лука,
может, и неплохой парень, конечно, но ему бы побольше честолюбия надо было,
чтобы он в жизни мог бы чего-нибудь добиться".
- Есть-то оно, конечно, есть, - спорил про себя с друзьями Лука с
некоторой присущей ему тогда неопределенностью рассуждений, - но ведь
одного-то "есть" и мало... Это же надо понимать... В особенности же не
стараясь пропагандировать перед ближним свойства, в достаточности
отсутствующие у самого...
Но только, наверное, очевидная душевная деликатность Луки не позволяла
ему торжествовать над друзьями победу в воображаемом споре, хотя и говорят
еще, что есть несомненно наслаждение в том, чтобы подарить победу врагу.
И в юношестве происходили странности с Лукой. Однажды Лука шел по
улице, а сзади, буквально у него за спиной, с грохотом развалился дом во
много этажей; Луку чуть даже не зацепило упавшей крышей, во всяком случае,
обдуло ветром. И обсыпало пылью и известкой от развалин. Лука страшно
перепугался, и весь трясущийся, белый, потный и грязный побежал домой.
Прибежал, по лестнице поднялся, а в квартиру не идет - боится. А вдруг его
уже там дожидаются и будут смеяться, щипать за живот и делать сайки. Так и
просидел Лука тогда на лестнице всю ночь. И боялся - а сидел.
Еще однажды Лука пошел на почту, потому что хотел проверить, нет ли для
него писем откуда-нибудь (он-то подозревал, что письма давно есть, да только
их прячут почтальоны), и подошел к почте, и уже взялся за дверную ручку, как
вдруг оказалось, что это вовсе не ручка, а гремучая змея. Змея тогда страшно
зашипела, надула морду, изогнулась, и еще удивительно, как она не ужалила
Луку. Лука тогда так испугался, что не только не пошел на почту, но и убежал
оттуда, и потом туда ни разу, как бы ему ни надо было, не ходил. Один раз
обманули, рассуждал юноша, так непременно обманут и второй.
Когда Лука учился в Академии, один раз их повели плавать. Плавали они
себе, плавали, пока из них не утонули двое. Но им объяснили, что те двое
были нерадивыми студентами, и что поэтому, во-первых, им и поделом, а
во-вторых, поэтому даже не стоит разыскивать трупы; и еще они очень сильную
волну пускали при плавании. Правда, этих двоих потом видели, как они пили
пиво в саду возле пристани и были оба так зелены и отпускали такие
непристойные шуточки при всем стечении разнообразного народа, что их
случайный наблюдатель даже признавался, что ему все время хотелось опустить
глаза.
Причиной отчисления Луки из Академии называлась систематическая
неуспеваемость молодого человека, хотя точно известно, что Лука был ничуть
не хуже других в этом, и там, где успевали другие, там успевал и Лука. А
подлинной причиной отчисления было то, что Луку видели однажды, как он ехал
в трамвае с саксофоном под мышкой, и хотя, как точно выяснили, в трамвае
ехал вовсе не Лука, а рабочий одной мебельной фабрики И. Г. Шамарин -
особенный специалист его прославленного саксофонового вибрато - и ехал на
вечернюю репетицию самодеятельного оркестра, где ему была поручена
ответственная партия в одной симфонии Берлиоза, но все же дни пребывания
Луки студентом в Академии были очевидным образом сочтены.
У Луки тогда нашлись и защитники, а его друг Марк так выступил на
собрании с речью, которую присутствующие отметили в конце аплодисментами,
криками "браво", а одна женщина даже бросилась от восторга целовать Марка
(Это именно Марк произвел настоящее расследование, в результате которого
точно выяснилось, что не Лука был с саксофоном, а какой-то рабочий.). В речи
Марка, получилось, больше слушали и любовались больше Марком, чем
сочувствовали Луке; Марк был замечательный красавчик, и вокруг него всегда
увивались женщины, числом не меньше десятка; про Марка говорили, что раньше
он любил женщин, а теперь они наскучили Марку, и что он теперь живет как с
женщиной с одним студентом с младшего курса; ни Иван, ни Лука не верили этим
разговорам, а Феоктист же, наоборот, верил и, бывало, сам рассказывал всем
своим новым знакомым, что один друг его, Марк, в общем-то, хороший человек,
но живет, представьте себе, как с женщиной со студентом младшего курса
Академии.
По существу же речи Марка было холодно замечено, что иным не следовало
бы свои доказанные вины сваливать на каких-то мифических рабочих, а тем
более, использовать в этих целях своих простодушных товарищей или, если и
хитрых, то все равно весьма расположенных к чрезмерному дружескому
заступничеству, и что кое-кому, если за ним самим водятся грешки, не
надлежит брать на себя смелость единолично решать, где правда, а где ложь,
где справедливость, а где неоправданное, рассчитанное злодейство, а особенно
все это вопреки советам нашего уважаемого Декана. (А вот еще иные
возделывают свое дешевое удовлетворение, глумливо топча наши изнуренные
святыни, так было сказано тоже на том небезызвестном собрании.)
После драки кулаками не машут, а у Луки не только не было никаких
претензий к Декану или секретарям Академии, не только не было мысли о
несправедливости, допущенной по отношению к нему, но даже наоборот: он был
уверен, что в его деле как раз и проявила себя самая высокая справедливость:
правда, он не понимал, каким именно образом, но относил это на счет своего
неразумия; хотя он точно знал, что не ездил ни на каком трамвае, но иногда
все же сомневался, что, может быть, все-таки проехал; и тем больше был
удивлен Лука, когда его специальной открыткой, пришедшей по почте,
пригласили зайти к Декану на следующий день и в совершенно определенное
время.
Лука подумал, что это была какая-то шутка его друзей - Ивана, Марка и
Феоктиста (это было, в общем-то, правдоподобное предположение, а все самое
значительное в жизни человека - приятное или трагическое - все совершается
для чьего-нибудь увеселения), и решил никуда не идти. Но когда он вскоре
отправился в магазин за изюмом, потому что ему смерть как захотелось поесть
кутьи, он еще по дороге заметил, что за ним след в след тащится какой-то
хромой человек сурового вида, которого Лука раньше никогда не встречал. Этот
человек был в ортопедических ботинках и в плаще; в магазине он встал в
очередь вслед за Лукой, хотя, как заметил Лука, ничего не собирался
покупать. А когда на обратной дороге Лука решил ускорить шаг, чтобы наконец
оторваться от его назойливого преследователя, человек сурового вида вдруг
окликнул Луку: "Вы ведь Лука, если я правильно подумал?!"
Молодой человек тотчас же остановился и, не умея сказать ни слова от
внезапного волнения, только торопливо кивнул головой.
- Так значит - Лука? - продолжал человек сурового вида. - Я, значит,
правильно подумал. От меня никто не скроется, если я не захочу. Я-то давно
за вами хожу, - тут человек сурового вида, который был старше Луки,
наверное, в два раза, остановил свои речи и оглядел заметно смущенного Луку
во весь рост, то ли для того, чтобы проверить, какое сам произвел на него
впечатление, то ли прикидывая, а стоит ли вообще иметь дело с подобным
молокососом, но затем, превозмогшись чувством долга, снова говорил: - Я имею
к вам поручение от Декана. Вот эту записку. Я вам ее зачитаю... - человек в
плаще вынул из кармана засаленную, ветхую, будто ношенную так не менее
месяца, затрепанную по складкам записку и бережно развернул ее прямо перед
носом Луки.
- Уважаемый Лука! - начал человек сурового вида, нисколько не
затрудняясь Декановой каллиграфией. - Конечно, получив мое приглашение, вы
могли подумать, что это какая-то шутка ваших друзей - Ивана, Марка и
Феоктиста, но позвольте вам заметить, что, сделав такое предположение
(вполне, в общем-то, правдоподобное), вы несомненно ошиблись, и, надеюсь,
некоторые мои следующие соображения объяснят вам вашу ошибку. Во-первых,
если вы продолжаете настаивать на вашем предположении, подумайте, так ли это
уж похоже на шутку. Примите, пожалуйста, при том во внимание и суровый вид
моего посланца, подателя настоящего ветхого манускрипта, и мою личную
пресловутую серьезность (нисколько не вяжущуюся ни с какими увеселениями) и
некоторую мою, бросающуюся в глаза настойчивость, с которой я снова
обращаюсь к вам, что, поверьте, продиктовано особенными - если не сказать -
чрезвычайными обстоятельствами.
Если же эти доводы не убедили вас, подумайте: а так ли уж
благожелательно относятся к вам ваши, с позволения сказать, друзья - Иван,
Марк и Феоктист, чтобы быть на высоте морального права, единственно
оправдывающего, единственно превращающего наши невинные шутки в
благопоощряемые нравственные деяния? (О, бойтесь, уважаемый Лука, в своей
молодой жизни шуток неблагожелателей ваших! Примите, пожалуйста, этот мой
скромный афоризм, это мое небольшое поучение, которое мне весьма
извинительно по причине моих степенных лет.) И потом, хорошо ли вы вообще
знаете ваших, уже упоминавшихся друзей? Нет ли в них каких-либо сторон,
прежде не изученных и не познанных вами и которые заведомо искажают ваше
всесторонне обоснованное представление о ваших друзьях?! Я буду откровенен с
вами: в вопросительной форме моего последнего предположения кроется и
тщательно выверенное, взвешенное утверждение. Да, такие стороны есть! Хромой
хромому не опора, а даже из десяти безногих не составится и один
приплясывающий. Хотя еще не подумайте, пожалуйста, что эта внезапно
сорвавшаяся с кончика пера моего сентенция хоть в какой-либо незначительной
степени попирает или затрагивает ваше безусловное, неизмеримое, высокое
достоинство; я даже готов теперь немедленно вычеркнуть ее, так чтобы ее и не
было совсем... Во всяком случае, потому-то вы должны быть еще более
осторожны, недоверчивы и бдительны в ваших повседневных сношениях с
друзьями. Но, думаю, что в будущем мы еще будем вынуждены вернуться к этому
аспекту. Пока же, уважаемый Лука, прошу вас принять хотя бы на веру, что в
моих словах нет и мельчайшей капли преднамеренного или случайного
очернительства в отношении ваших друзей.
Правда, вы можете возразить: а сам-то Декан! Разве не его стараниями я
был исключен из Академии, тогда как вины моей было на грош или и того
меньше? Вот видите, я способен представить себе ход мысли даже отдаленного
собеседника (хотя я почему-то уверен, что вы не думаете обо мне слишком
несправедливо). Но если бы вы все-таки упрекнули меня в том, что я сыграл в
вашей жизни роль отчасти недобрую и неприятную, то были бы в какой-то
степени правы. В свое оправдание перед вами я не сошлюсь, заметьте, на уже
упоминавшиеся чрезвычайные обстоятельства (это было бы не слишком находчиво,
умно, убедительно - словом, не совсем достойно того интеллигента, ученого,
мыслителя, крупного руководителя, каковым меня признают все разнообразные
окружающие), хотя мог бы это сделать, и был бы оправдан, уверен, всем ходом
событий. Но я все же чувствую сам в себе внутреннюю потребность некоторым
образом оправдаться, и, если я сейчас пообещаю отплатить вам в недалеком
будущем благодеянием несравненно более значительным, нежели причиненная вам
неприятность, я полагаю, что это прозвучит достаточно весомо.
Два интеллигента не должны недоброжелательствовать друг другу (уже хотя
бы по причине гонимости этого сословия), а впоследствии даже более
совершенства будет еще в нашем сообщничестве, и я твердо рассчитываю теперь
на ваши снисходительность и отзывчивость, обычно отличающие всякого
интеллигента.
А знаете ли, уважаемый Лука, какое именно качество делает меня тем
крупным мыслителем и руководителем, каковыми меня признают даже мои, увы,
существующие недоброжелатели? Отвечу: дальновидность! Надеюсь, что и вы по
достоинству оцените это качество, когда и вашу судьбу осенит моя пресловутая
дальновидность, что, уверен, не сможет не произойти при нашем дальнейшем с
вами более близком знакомстве, начало которому кладет мое настоящее
приглашение. Подпись: Декан.
С немым изумлением прослушал Лука все Деканово послание, машинально
теребя в руках кулек с изюмом, так что из него первые черные ягодки
посыпались уже на землю, а человек сурового вида, закончивши чтение, добавил
Луке еще от себя несколько заплетающимся, уставшим от чтения языком: "Так
что вот!.. Идти надо... если уважаемый Декан приглашает..."
- Смотрите, изюм не рассыпьте, - недоброжелательно сказал еще человек
сурового вида, пряча в карман записку и поворачиваясь уходить. - А то
станете потом и за это Декана упрекать. Знаю я вас таких... Видал на
свете...
Тяжело и как-то очень болезненно прихрамывая, человек сурового вида
пошел от Луки, а тот, все еще не оправившись от изумления, прерывисто и
сбивчиво бормотал ему вслед: "Да-да, хорошо... спасибо, спасибо... я
обязательно приду, обязательно... до свиданья..."
Но через минуту, когда Лука был уже у самого дома, он вдруг услышал за
спиной тяжелый неровный топот. Он обернулся и увидел, что за ним снова бежит
человек сурового вида, что он совершенно задыхается от бега и едва не падает
на месте. - Тут еще постскриптум оказался!.. - задыхаясь, выговаривал
преследователь Луки. - На обратной стороне... Я не разглядел сначала...
Бегай за вами... я же все-таки нездоровый человек... до самого вашего дома
бежал... сейчас, сейчас прочитаю... дыхание перевести... постскриптум:
"Надеюсь, что ваша кутья получится превосходной. Декан."
- Спасибо, - с неожиданным жаром говорил вдруг Лука и, бросившись к
человеку сурового вида, даже благодарно затряс его руку, - спасибо вам
большое. Я вам так благодарен... и вам, и Декану тоже... Вы даже не
знаете... За ваши слова... и... простите меня... - тут Лука немного замялся
в неловком молчании, - простите, я еще раньше хотел спросить вас, да только,
признаться, не осмеливался... Вы знаете, все говорят, что я хорошо готовлю.
Но кутья у меня получается особенно хорошо. И я хотел спросить вас, скажите,
удобно ли будет, если бы я взял немного своей кутьи и угостил бы нашего
уважаемого Декана, когда пойду к нему в соответствии с его любезным
приглашением?
- Не знаю, - отвечал человек сурового вида, нисколько не смягчившись
горячими, увлеченными проявлениями чувств молодого человека и холодно
высвобождая свою руку. - Это выходит за пределы моей осведомленности. Декана
не заставляйте больше ждать, это добрый мой совет вам. Идите.
С нашим Деканом как за каменной стеной, мог бы сказать всякий из
Академии, кто в первый раз видел Деканову секретаршу (и порой случалось,
некоторые действительно говорили так), и хотя она сама обычно достаточно
хорошо понимала преимущества своего положения, но все же временами
невыразимо скучала на привычном рабочем месте; не так давно ей было
предложено приступить к разбиранию Академического архива, который
составлялся из многочисленных постановлений и приказов всех Деканов почти за
сотню лет существования Академии (хотя бы в пределах единственного шкафа,
стоявшего в приемной), она же надеялась, что все как-нибудь обойдется само
собой по причине безостановочно продолжающегося времени, если и начинала эту
работу, если и читала какую-нибудь ветхую бумагу, то скоро взгляд ее
непроизвольно рассеивался; пальцы начинали машинально складывать и склеивать
простые легкие самолетики из старых приказов; такой-то и застал ее Лука -
скучающей, складывающей самолетики, с пальцами, измазанными клеем.
- Противный вы человек, - оживилась секретарша, увидевши Луку, и
запустила в него самолетиком. - Почему это Декану приходится присылать вам
по десять приглашений? Вы, Лука, разве барин какой-нибудь? Одного вам
приглашения недостаточно?! У-у, противный какой! - протянула еще девушка,
сложивши губы трубочкой. - Толстый и противный... Идите скорее, Декан уже
столько раз спрашивал, почему это нет Луки. И только что спрашивал. Вот
видите, даже и сейчас лампочка мигает на селекторе.
- Да-да, это так, - думал про себя Лука, торопливо протискиваясь в
дверь. - Конечно, противный и толстый. Я только это-то и заслуживаю в
неприятном однообразии моих поверхностных свойств. Но, все равно, я знаю...
А может, лучше я ее угощу кутьей? А что?! Принесу в баночке с крышкой, и,
если надо, то ее можно и на плитке разогреть. Да, завтра же принесу. Надо
мне только совершенно не забыть о задуманном.
Когда Лука вошел в Деканов кабинет, он увидел, что Декан сидит за
столом и, вроде, говорит по телефону, ему даже показалось, что он слышал
некоторые Декановы слова, сказанные в трубку, но, когда он пригляделся, он
увидел, что Декан сидит совершенно мертвый, и уже успел окоченеть.
С содроганием, с ужасом Лука осторожно приблизился к столу и осмотрел
мертвое тело Декана. Голова Декана упала на грудь, руки безжизненно свисали,
едва не доставая до пола. Лука присел возле Декана, чтобы заглянуть в его
приоткрытые глаза, но когда встретился с его остановившимся, остекленевшим
взглядом, такой ужас охватил Луку, такой у него по спине пробежал холод, что
он, позабывши обо всем на свете, бросился бежать из кабинета, ни секунды не
промешкавши, едва ли не с воплем.
Они смотрели друг на друга - испуганный Лука и удивленная Деканова
секретарша, и беспорядочным вихрем проносились мысли в голове у Луки. - Мне
надо теперь сказать ей, что Декан там мертвый... Я скажу... Мертвый Декан...
Ведь кто бы мог его прежде представить мертвым?! По внешности так он казался
всегда совершенно обреченным на бессмертие!.. Но как же... я потом скажу ей
насчет кутьи? И хорошо бы еще узнать... вот бы интересно мне было знать, кто
у нее еще есть любовник?..
- Что это вы, Лука? - удивленно заметила девушка. - Пошли к Декану, так
и оставайтесь у него. Идите, идите же! Какой вы трус, оказывается. И что
это, честное слово, на вас просто лица не видно?..
- Как же я потом скажу ей насчет кутьи? - лихорадочно соображал Лука,
избегая взгляда девушки, с холодным удивлением рассматривавшей молодого
человека. - Ведь никак же не возможно будет сказать. И почему это Декан
теперь умер тогда, лишь только я собрался ее угостить кутьей?
- Ну идите же, идите, - нетерпеливо настаивала Деканова секретарша.
- Так он же там, - с тяжелым сердцем, понимая, что теперь уже никак не
скажет о кутье, проговорил Лука. - Он же там мертвый сидит. За своим столом
мертвый..
Девушка побледнела. - Кто мертвый? - шепотом спросила она. - Кто? Папа?
- Чей папа? - спрашивал опешивший Лука.
- Ну, мой, ваш... еще чей-нибудь...
Поразмысливши минуту, Лука решил, что Декан-то, может, и папа, в
каком-то, разумеется, собирательном, аллегорическом значении, но от того он
не становится менее мертвым, все событие не становится менее драматическим,
и что теперь совершенно непонятно, что же делать ему, Луке, в связи с
Декановым приглашением.
- Ну вы же мужчина, - жалобно тормошила его Деканова секретарша. - Вы
должны что-то придумать, вы должны что-то сделать. Вы должны туда пойти. Ну
идите же, идите! Сколько раз мне нужно просить об этом! Он ведь так ждал
вас. Это вы виноваты во всем!.. Противный...
- Ну хорошо, - обреченно сказал Лука и, опустивши голову, снова открыл
дверь Деканова кабинета. В спину ему полетел уже новый самолетик.
Ничто не изменилось в Декановом кабинете; теперь уже Лука сразу
заметил, что Декан мертв. Молодой человек стоял у дверей, не зная, на что
ему самому решиться. Он слышал, что кто-то тихо скребется в дверь у него за
спиной, Лука поначалу подумал, что это кошка, и открыл дверь. За дверью и
действительно оказалась кошка, она прошмыгнула мимо ног Луки и, пробежав под
столом, исчезла в одном из темных углов Деканова кабинета. Но тотчас же в
дверном проеме показалось испуганное лицо Декановой секретарши.
- Лука, Лука, - тихо шептала девушка. - Идите сюда. Идите же.
Лука выглянул к ней.
- Лука, - все так же шептала Деканова секретарша. - Я боюсь с ним одна
оставаться здесь. Я боюсь с ним остаться. А вдруг он выйдет. Унесите его
куда-нибудь. Слышите?! Унесите его!.. И надо было бы теперь кому-нибудь еще
рассказать о случившемся.
Лука еще в детстве никогда не любил с кем бы то ни было меряться силой
и сторонился всех игр, где нужно было бороться или бегать быстрее других,
или фехтовать на палках с его задиристыми сверстниками, и он не знал толком,
сколько в нем есть силы, и на что способны его вялые руки, и в ответ на
уговоры девушки Лука лишь скорбно вздохнул, опустил голову и поплелся в
глубь комнаты к Деканову телу, и с тайным страхом опозориться взялся за
него, здесь он на удивление свободно поднял казавшееся грузным тело, положил
себе на плечо и тогда с облегчением обнаружил, что не только может держать
его так, но и нести на плече довольно долго.
Когда Лука выходил из Деканова кабинета, девушка в страхе спряталась
под стол, и, хотя Лука и не собирался ее пугать, она все шептала: - Скорее,
скорее, проходите скорее, а то я умру от страха. Ну, давайте, давайте!..
Печалясь и размышляя о Декане, тело которого недвижно покоилось у него
на плече, Лука скоро вышел на лестницу, но не успел он по ней спуститься и
нескольких ступеней, как услышал, что его сверху окликают по имени, и
услышал легкий стук каблуков. - Лука, Лука, - кричала Деканова секретарша,
торопливо сбегая вслед за Лукой. - Фу, какой вы гадкий и противный. Как это
вы быстро бегаете!.. Не догонишь вас!.. Тут же вам письмо от Декана.
Возьмите вот. И не смейте мне, слышите, не смейте мне носить вашей гадкой
кутьи!.. Я ее терпеть не могу с детства. Что за странное удовольствие, чтобы
тебе лишний раз напоминали о смерти!
- Хорошо, - с видимостью спокойствия на лице соглашался Лука, принимая
испачканный клеем крупный казенный конверт из плотной бумаги, и снова стал
спускаться по лестнице. - Какой же все-таки ваш Марк красавчик! - донесся
еще до Луки крик девушки. - О, он часто ходил к Декану за поручениями, - она
побежала к себе, а в лестничный колодец, описывая неровные круги, полетел
еще один вертлявый самолетик.
Черт его знает, что делает с человеком любопытство, а Луке настолько не
терпелось узнать, что же находиться в письме от Декана, что он, не дойдя еще
даже до первого этажа, уже ухитрился одной свободной рукой и зубами
разорвать конверт и извлечь из конверта Деканово послание. На первом этаже
он остановился возле лестницы и тут же собирался прочесть письмо. Но
внезапно подошедший Марк (которого Лука поначалу не заметил) стал нарочно
махать рукой у него перед глазами, так что Лука едва сумел разобрать только
обращение.
- Ну перестань, перестань, Марк, - просил Лука своего друга, сам
незаметно отходя в тень под лестницей, чтобы Марк не мог разглядеть, что
именно он держит на плече. Но Марк нисколько не унимался.
- Не будешь читать, не будешь, - весело приговаривал он, продолжая
махать руками.
- Ну перестань же, Марк.
- Нет, не будешь.
- Да чего же ты хочешь? - наконец спрашивал Лука, видя, что ему одной
рукой не справиться с Марком.
- А чтобы ты не читал.
- Ну хорошо, не буду, - соглашался Лука. - Я потом прочту.
- Потом, потом, - нараспев приговаривал Марк, замечательно растягивая
свои блестящие красивые губы. - Ты потом прочтешь. А от кого письмо? Нет,
стой, не говори. Я сам угадаю.
Тут Марк зажмурил глаза, наморщил лоб и приставлял ко лбу палец.
- От мамочки! - воскликнул вдруг Марк с прояснившимся лицом.
- От мамочки, - снова согласился Лука, опасавшийся прекословить Марку.
Тут набежали женщины, числом совершенно не меньше десятка, среди
которых были даже две преклонных лет старухи, и стали увиваться вокруг
Марка.
- Марк, Марк! - наперебой вскрикивали женщины. - Пойдем с нами, Марк!
Марк! Пойдем с нами. Брось ты этого бегемотика. Плюнь ты на него совсем! -
женщины окружили и Луку и стали ему щекотать шею и под мышками, а одна
старуха все щипала его за бока своими жилистыми пальцами. Лука, боявшийся
щекотки, отбивался от женщин, дергался, хихикал и чуть было даже не уронил
Деканово тело. Потом женщины, видя, что Марк не собирается бросать Луку,
что, кажется, надолго привязался к нему внезапным порывом молодой
добросовестной дружбы, нетерпеливо подхватили Марка совсем на руки и
потащили его в физический кабинет, оказавшийся, как сказала одна из женщин,
к тому времени пустым.
- Вот так, - думал Лука. - Все правильно. Марк красавчик, а я
бегемотик. Все так и должно быть... Все точно должно быть так... ибо все
порядки и все справедливости - они все определены заранее неискоренимыми
законами, и смешон тот, кто восстает на предопределенное. Уж я-то постараюсь
особенно не быть таковым...
Лука пошел по коридору первого этажа, и к нему подходили студенты с
младших курсов, восхищенные тем, по словам студентов, какие славные он несет
гусельки, и спрашивали у Луки, не продаст ли он случайно свои гусли. Лука
посмотрел на свою ношу, и ему самому в первый момент показалось, что он
действительно несет гусли, но тут же Лука замечал свою ошибку. Замечали
ошибку и студенты и, извинившись, отходили, объясняя Луке, что это,
наверное, какой-то оптический обман (чисто физическое явление), который
возникает из-за не слишком хорошего освещения в коридоре. Лука и сам так
думал.
- А может быть, - думал Лука, - среди них был и тот студент, с которым,
как говорят, живет как с женщиной Марк. И может быть, прав Декан?! И, может
быть, не такой уж совсем хороший человек этот самый мой друг Марк?! Может
быть, все хорошее мне кажется только по привычке, и теперь время
расставаться и с привычным и с хорошим...
- Вот странно, - думал еще Лука, выходя на улицу, - почему среди этих
студентов не было никого со старших курсов? Или на старших курсах привыкают
уже к непонятным Академическим козням? Да, но почему тогда я не привык?
На улице было утро на обыкновенном исходе своем, и отрывисто кричало в
атмосфере раздраженное черное воронье. Разносилось отдаленное лошадиное
ржание из конюшен Академии, понемногу согревавшее сердце невольными
эманациями живой прирученной природы. Вдалеке играли марш, это стройно
упражнялся какой-то неутомимый духовой оркестрик, состоявший все сплошь из
грудастых строгих музыкантов, всех с широкою ляжкой, затянутой в
однообразную военную штанину, в плоских фуражках, новых кителях с бисером
сверкающих пуговиц на груди и мягким ремнями, и, заслышав музыку, Лука сразу
же заторопился, заоглядывался, а увидев поблизости скамейку, так поскорее
сел на нее и усадил с собою рядом Деканово тело (совершенно еще по
странности неотличимое от живого). Это еще мальчишкой Лука шел по улице и
услышал марш, и продолжал себе идти как прежде, но на него тут же налетела
толпа, и стали толкать Луку, смеяться, дергать за волосы, насажали синяков и
ссадин, потом вообще повалили на землю и прошлись несколько раз прямо по
животу - оказалось, это строем шли военные. С тех пор, услышав марш, Лука
поскорее всегда искал скамейку и садился на нее, иногда даже с ногами,
чтобы, не дай Бог, не попасться снова под ноги военным.
Но сейчас Лука предполагал, что они с покойным Деканом сидят на простой
уличной скамейке, но оказалось, что здесь уже была парикмахерская. Причем,
он оказался внутри парикмахерской, и как-то так получилось, что Лука даже
пролез без очереди.
- Эй, эй, гражданин, - раздраженно окликнула Луку пухленькая
медоголосая дамочка, пришедшая в парикмахерскую, чтобы ей соорудили
какую-нибудь замысловатую архитектуру на голове. - Сейчас моя очередь! Какая
наглость!
- Да-да, - поддержал ее выступление дамочкин муж, находившийся тут же в
очереди, и даже привстал в кресле, зажавши под мышкой шляпу, которую прежде
держал на коленях. - Мы здесь уже два часа сидим, и никого, разумеется, не
собираемся пропускать.
- Ну зачем же вы так?! - неожиданно вступилась за Луку бойкая,
вихрастая парикмахерша, одетая в белый халат на левую сторону, и с застывшим
улыбчивым выражением на ее остроносом моложавом лице. - Видно же, что
молодой человек торопится. Почему же не войти в положение? Да разве стал бы
он так спешить, если бы не был с собакой?! Ей ведь не объяснишь, что здесь
очередь. А как мы будем стричь нашу славную собачку? Ути, какая славная
собаченька!..
- И еще с собаками ходят, - совсем уж напустилась на Луку семейная пара
и еще кое-кто самый горластый из очереди. - Здесь, между прочим, для людей
парикмахерская, а не для собак. Сюда и дети ходят!..
Так, пока мимо на улице громыхали военные, в парикмахерской
продолжались препирательства, в которых единственно не участвовал сам Лука,
но когда он осмотрел в зеркале свое одутловатое лицо и неухоженные упругие
щеки и стал поспешно сползать со скамейки, взваливая снова к себе на плечо
неподатливое Деканово тело, которое все здесь почему-то приняли за
скайтерьера, и бормоча, что он по ошибке оказался в парикмахерской и что ему
вовсе не нужно стричься, у Луки не осталось тогда никого заступников, даже
бойкая парикмахерша, обозлившись на Луку, заявила, что он в конце концов
может сам стричь свою собачонку, и под нестройный хор всеобщего осуждения
Луку выгнали из парикмахерской разве только что не пинками.
- Теперь трудно верить чему бы то ни было, - едва успокоившись,
размышлял Лука, стоя на перекрестке двух дорог. - И как бы мне сейчас могло
помочь мудрое Деканово указующее слово. И какой у него интеллигентный
язык...
Едва только Лука вспомнил, что им еще не прочитано Деканово письмо, как
тотчас же его снова охватило прежнее нетерпение, и Лука тотчас же отяготился
своей скорбной ношей, и взялся поспешно озираться, где бы ему можно было
совсем оставить безжизненное Деканово тело, чтобы освободить руки для
чтения.
Увидев мороженичный возок, он стал прикидывать, нельзя ли ему засунуть
тело в возок (если, конечно, там нет мороженого), возле театра он хотел
смешать Деканово тело с декорациями, но не решился ни на то ни на другое, а
когда уже Лука думал, что ему придется отнести свой постылый груз домой, а
родителям сказать, что это к нему приехал его товарищ из Калуги, совсем
неожиданно у него Деканово тело отобрали панки.
Поначалу они долго тащились за Лукой и все канючили о том, какие они
мирные люди, что они сами по себе, а остальные сами по себе, хвалили, какую
он замечательную несет вещичку, говорили, что им тоже такую очень хочется, а
одна совсем юная п*нчиха, которая, и идя вслед за всеми, все выделывала
ногами какие-то замысловатые терпсихоры, приговаривала, что им нужно
поколотить Луку, пока наконец и панки от п*нчихи не заразились агрессией,
тогда Луке решительно преградили дорогу и сказали, что он сейчас же получит
по роже, если не одолжит панкам свою вещичку, и Лука, хотя и смущенный
непредвиденным оборотом дела, все же с облегчением отдал панкам Деканово
тело, которое те понесли на свою тусовку, где имели с их новым приобретением
шумный успех.
Лука, оставшись один, тотчас доставал Деканово письмо и, привалившись
для удобства спиной к пожарной машине, стоя прочитал его от начала до конца.
- Уважаемый Лука, - писал Декан. - Теперь вы уже, безусловно,
осведомлены о случившемся драматическом событии, которое, наверное,
взволнует всю Академию и весь научный мир, вы уже успели принять в нем
участие, вы уже сделали некоторые выводы для себя, попробую же теперь
направить ход ваших мыслей в должную сторону, как мне это подсказывает и мой
значительный жизненный опыт и мое высокое звание, а также заодно разъяснить
свои слова о некотором в отношении вас благодеянии, брошенные вскользь в
предыдущем моем к вам обращении.
Как говорит ваш друг Марк: "Женщина без живота - это то же, что и роза
без бутона", - однажды он сказал мне это, открыто улыбнувшись тогда своим
небольшим ртом с зубами свободного мраморного цвета. И отдавая должное этому
сомнительному изречению, добавлю от себя: "И то же самое, что и Академия без
Декана". Подозреваю, что вы шокированы, удивлены, как это такой интеллигент,
как я, такой признанный ученый, прославленный руководитель, такой,
совершенно можно сказать, вдохновенный демиург, - и вдруг использует в своей
речи скабрезные афоризмы его недостойных подчиненных. Ведь что такое, в
сущности, Марк? Нет, впрочем, о Марке мы в другой раз поговорим. Марк, я бы
сказал, это отдельная статья. Итак, вернемся к Академии.
Вспомните, уважаемый Лука, когда в старые времена в ином государстве
умирал король, герольды (либо еще какие-то вестники) возглашали: "Король
умер, да здравствует король!" А что это означает в приложении к настоящей,
обсуждаемой нами ситуации? Только одно: Декан умер, исполнив свой долг, но
Академия не может существовать без Декана. Хорошо понимаю, разумеется, ваше
недоумение: почему это, мол, Декан - человек, который привык мыслить
масштабами всей Академии, масштабами даже целых государств, и обращается
вдруг ко мне, к таким масштабам, может быть, не привыкшему?! Человеку не
свойственно долго пребывать в неведении, и, если ему не разъясняют
непонятное, он с готовностью цепляется за самый вздорный вымысел. Так вот,
чтобы предотвратить ваше движение по ложному следу, спешу разъяснить:
Академии нужен Декан, это очевидно, и Деканом, уважаемый Лука, будете вы.
Хорошо, разумеется, понимаю и ваше теперешнее крайнее изумление, в
которое ввергло вас это мое обдуманное - заверяю вас - и серьезнейшее
предложение сделаться моим преемником, и поэтому прекратите на минуту
чтение, - мой вам совет! - чтобы снова собраться с мыслями и вполне
освоиться с новыми ощущениями, или прочтите во второй раз предыдущий абзац
настоящего моего к вам обращения, чтобы рассеялась полностью ваша
недоверчивость в отношении моих слов, чтобы начисто исчезли всякие сомнения
ваши, и чтобы все пункты моих последующих рассуждений воспринимались бы вами
во всем блеске их убедительности, которую подобно иному ваятелю, созидают и
моя безупречная логика крупного ученого, и моя собственная высокая
убежденность, и мой, безусловно, достойный бережного, уважительного
подражания интеллигентный язык.
Вы возразите: но ведь в Академии нет разве профессоров и академиков,
которые могли бы занять освободившееся место Декана и возглавить таким
образом нашу прославленную Академию? Конечно, есть, отвечу вам; десятки
профессоров и академиков спят и во сне видят, как бы занять мое место, но
ведь им только дай волю, вы же знаете!.. Скажу вам откровенно, уважаемый
Лука, я не доверяю ни одному из них.
Вы, Лука, другое дело. Вы, как я считаю, если будете всегда и во всем
чутко прислушиваться к голосу своей врожденной интеллигентности (о, как
теперь недооценивают в человеке, а особенно в руководителе, значение
интеллигентности!), избегать дурных советов (например, ваших друзей - Ивана,
Марка и Феоктиста), но следовать, напротив, моим самым скромным и
необременительным, дружеским рекомендациям, то сможете, по моему мнению,
осуществлять курс руководства умеренный, положительный, без вывертов и без
заносов, в духе широкого плюрализма, каковому и я был всегда ревностный
приверженец. Я, знаете, иногда подозреваю в вас особенный талант восприятия.
Что же касается вашей (о, я долго искал подходящее слово, и поэтому и
вы будьте, пожалуйста, снисходительны к некоторому моему, возможно,
неделикатному прямодушию) недостаточной учености, которая, может быть, по
вашему мнению, способна помешать вам быть утвержденным в высокой должности
Декана, то, поверьте, моя всесильная, убедительная рекомендация наверняка
решит этот вопрос в вашу пользу.
О, а польза для вас в этой должности несомненна, посудите сами.
Взвесьте сами выгоды Деканской должности, решите на досуге, лучше ли
молодому честолюбивому человеку ходить в каких-то несолидных, жалких
студентах, в каких может ходить любой невоспитанный мальчишка, или сразу
занять должность почетную и ответственную, на которую его прочат старшие,
умудренные познаниями и опытом товарищи?! И это есть, как понимаете, мое
обещанное для вас благодеяние.
А вообще, так ли уж нужна ученость администратору хотя бы столь
прославленного научного заведения, знаменитого флагмана, такого, как наша
Академия? Так ли нужна ученость, так сказать, капитану научного прогресса?
Это вопрос, безусловно, философский, этический, и лично я с высоты своих
достижений и заслуг склоняюсь к тому, чтобы трактовать его широко, свободно,
и, если отвечаю на него, то вовсе не в духе категорического, однозначного
утверждения: да, мол, необходима! И плохо меня знает, уверяю вас, всякий,
кто обо мне предполагает, будто бы я способен думать так. Хотя не в этом
теперь совершенно есть дело.
Но, знаете, при всем моем безграничном уважении к вам, при всей моей
абсолютной уверенности, что именно теперь, при вашем вдохновенном и
самоотверженном руководстве Академия наша расцветет и воспрянет, буду
откровенен с вами: не подумайте, пожалуйста, уважаемый Лука, что назначение
ваше на должность Декана и есть окончательная цель моих стремлений. Нет, это
не так. Вспомните, уважаемый Лука, что я вам говорил о моей дальновидности,
и вы, наверное, угадаете, что есть, безусловно, еще некоторые высшие
соображения, определяющие мой выбор, соображения отдаленные, стратегические,
магистральные, которые я опять-таки не собираюсь от вас утаивать (видите,
как я вам доверяю?!) и которые немедленно вам открою, едва только увижу
воочию наше полное и безусловное с вами единомыслие.
Если, уважаемый Лука, мои доводы подействовали на вас в самом
положительном смысле, если вы согласны в соответствии с моим предложением
отныне возглавить Академию и нам нет необходимости далее дискутировать по
этому вопросу, то простите, пожалуйста, уважаемый Лука, мне, человеку
немолодому, и более того - мертвому, всю жизнь отдававшему себя науке,
небольшую и совершенно необременительную для вас просьбу, с которой я к вам
обращусь. Просьба моя в следующем: пускай, уважаемый Лука, вы не будете
Деканом; вернее, все будут считать, что вы Декан, но на самом деле вы будете
Заведующим, но о том, что вы не Декан, а Заведующий, будем знать только вы и
я, но уж мы-то сохраним нашу дружескую тайну между нами. И даже никогда
более не станем упоминать о ней. Разница в должности невелика, просьба моя,
повторяю, незначительна, тем более, что для всех вы будете самый настоящий
полновластный Декан, а мне же, сентиментальному старику, сознание этой
ничтожной разницы поможет навеки сохранить мое благоговейное отношение к
священной и незыблемой, по моему высокому разумению, должности Декана.
Формально изучающие латынь могут подумать, что Декан это чуть ли не
десятник, но это, конечно, значительное преуменьшение. Мне даже немного
неловко опровергать подобное предположение с полной серьезностью, хотя для
людей разумных, наверное, в этом нет и необходимости.
И в заключение, когда уже так много обсуждено меж нами больших и малых
проблем, позволю еще себе два коротких постскриптума, к которым вы уж,
пожалуйста, отнеситесь внимательно, иначе, в противном случае, и все мое
письмо можно будет просто скомкать и выбросить, к примеру, под колеса
какой-нибудь пожарной машины.
Первый: какая же все-таки, уважаемый Лука, грязь мира - эти панки!
Какая они - накипь цивилизации! Фальшивые постояльцы в нашей неизмеримой
сверхдержаве добра. Какая это бесполезная субстанция! И как жаль, что я в
свое время не обратил достаточно внимания на них.
Второй: а знаете ли, Лука, что это именно Марк видел вас тогда в
трамвае с саксофоном и сообщил нам по секрету о своем открытии?! О, дорогой
наш кромешничек - Марк! Как же я все-таки люблю его, черноголового!
Подпись: Декан.
Известно, от добра добра не ищут, а Луку, в принципе, убедили доводы
покойного Декана и его эпистолярная доброжелательная настойчивость, однако
он все не представлял себе, как это он пойдет завтра в Академию и скажет,
что теперь он - Декан, и - не может быть, думал молодой человек, чтобы над
ним тогда никто не стал бы смеяться, пускай бы даже при самой лучшей
снисходительности народной, и от долгих размышлений Лука, как это у него
всегда бывало, только укрепился в своих сомнениях, решил, что ни за что не
пойдет в Академию. И наверное, Лука бы и точно не пошел в Академию, но
утром, читая газеты, он вдруг с удивлением обнаружил во всех газетах
известие о смерти Декана и о назначении его, Луки, на новую освободившуюся
должность, и понял тогда, что теперь он - неважно, хочет или не хочет, - уже
не может не пойти, потому что это еще будет хуже.
Когда нисколько не остается выхода, так незачем и отчаиваться, но
оказалось, что и в Академии были уже известны оба эти события - и смерть
Декана, и новое назначение, и, идя по Академическим коридорам впервые на
свое высокопоставленное рабочее место, Лука уже угадывал вокруг себя и
удивленный, завистливый шепот, и откровенное заискивание, и простодушное
поздравительное роптание. Тогда же Лука получил несколько письменных доносов
на студентов и на штатных работников Академии, получил он и от Марка доносы
на его друзей Ивана и Феоктиста, и даже на самого Луку (написанный по
ошибке); Деканова секретарша решила, что со сменой руководства ей теперь
вовсе необязательно будет разбирать Академический архив, чего ей делать явно
не хотелось, но Лука, долго предварительно промявшись и изведя себя
сомнениями, говорил девушке, что он не хотел бы, видите ли, прослыть этакой
новой метлой, которая метет по-новому только потому, что она сама новая, что
он не хотел бы нисколько менять курс прежнего руководства, хотя он, конечно
же, никакой не консерватор, но все же не совсем понимает какие бы то ни было
преобразования без достаточно ощутимых и весомых причин, и что поэтому -
дойдя до главного, вовсе уж замямлил Лука - хорошо бы, если бы она хоть
иногда все же занималась архивом, хотя бы это в виде особенного, личного
одолжения Луке. Девушка вроде соглашалась, хотя Луке и казалось, что она над
ним смеется в душе, но, когда он укрылся в своем кабинете, через минуту за
ним следом вбежала Деканова секретарша, едва не в слезах (хотя, пожалуй, и
не без некоторого трудноуловимого рассчитанного женского торжества), с
грязными руками и с целой охапкой самолетиков под мышкой, и крикнула с
порога, что, если Лука нагло вздумал ее домогаться, так пусть лучше прямо
скажет об этом, а не сочиняет свои бессовестные отговорки, и решительно
швырнула все самолетики на пол в кабинете. Лука, подумавши (и растерявшись
тоже, разумеется, как всегда), говорил девушке, что она, пожалуй, может и не
заниматься архивом, ничего в этом не будет страшного. И в этом-то и будет,
думал про себя Лука, тот самый плюрализм, которого мне советовал
придерживаться покойный Декан.
А вечером, когда у Луки уже от усталости слипались веки, к нему на
прием неожиданно прорвался тощенький человечек, которого Лука почему-то
поначалу принял за своего соседа-моряка, хотя это точно был не сосед и даже
нисколько не был похож на соседа. Причем, оказалось, что того тощенького
человечка хорошо знала Деканова секретарша, и долго не хотела пускать его к
Луке, с самого утра, но тому как-то удалось обмануть девушку и хитростью
проникнуть в Деканов кабинет. Лука спрашивал человечка, чего он хочет, но
тот не отвечал Луке, и все воровато шнырял глазами по стенам, а когда Лука
на минуту отвернулся, то даже стащил небольшой Деканов портретик со стены.
Потом человечек говорил, что хочет, чтобы Лука разрешил ему открыть
массажный салон в Академии и что присмотрел для массажного салона пустующее
помещение возле физического кабинета, обещал, что на свои средства оборудует
помещение и что Академии от того не будет никаких затрат, и что сам Лука
будет регулярно получать взятку из доходов салона.
Лука, в общем-то, готов был из плюрализма согласиться на предложение
тощенького человечка, хотя, казалось бы, выходило не по профилю, и тот уже
видел нерешительность Луки и очевидное его скорое согласие, особенно
заметное по причине неискоренимой толерантности во взоре молодого человека,
но вместо благодарности почему-то лишь больше распоясался.
- А хотите, я и вам теперь сделаю массаж? - говорил человечек. -
Увидите тогда, как у вас сразу перестанут слипаться веки. О, я двадцать лет
занимаюсь массажем, и где-то вам еще доведется увидеть массажиста лучше, чем
я?!
Лука не хотел никакого массажа, но никак не мог в том убедить
человечка. - О, массаж, массаж! - говорил посетитель. - Обязательно -
массаж! Я только, если позволите, приглашу своего ассистента.
- Григорий, заходи! - крикнул человечек, поворотившись к двери. - Декан
согласился.
- Ну вот тебе, пожалуйста, - подумал Лука. - И меня уже теперь все
Деканом называют. Честное слово, должности изменяют отношение к человеку,
или возвышают его или унижают; во всяком случае, настолько, что он
становится в центре некоторого неосознаваемого вращения идей и мнений,
настолько, что он становится источником новых соприкосновений, новых
взаимосвязей и закономерностей...
Худые люди не вызывают доверия, а Лука думал, что никого не может быть
на свете более худого, чем его посетитель, но когда дверь поспешно
отворилась и в кабинет забежал тот, кого называли Григорием, так того в
первую минуту можно было и вовсе не заметить из-за его худобы. Григорий был
совсем плюгавый человечек, даже лет на двадцать старше своего тоже
немолодого товарища, маленький и совершенно лысый, все его свойства
открывались в Григории как будто поочередно, и каждое новое из них
замечалось Лукой только по истечении некоторого времени. Он весь из себе
исчадье любезности, с приветливой улыбкой и с протянутой для пожатия рукой
ринулся к Луке, быстро и велеречиво приговаривая: "О, массаж, массаж, ничего
нет полезней для здоровья, чем хороший массаж. Вы теперь сами убедитесь в
качестве нашего массажа. Но не подумайте только, что мы вам подсовываем
что-нибудь непроверенное..."
Григорий столько излучал приветливости, что Лука вовсе даже машинально
поднялся и тоже протянул руку навстречу вошедшему, но тот вместо пожатия
вдруг ловко заломил руку Луки за спину, так что Лука даже вскрикнул от боли,
и повалил молодого человека лицом на его письменный стол. Первый посетитель
подхватил ноги Луки и забросил их тоже на стол, и, прежде чем Лука сумел
осознать, что делают с ним его посетители, тощенький посетитель по-обезьяньи
запрыгнул на спину Луки, и тут-то начались для молодого человека его главные
мучения.
Человечек немилосердно щипался, мял Луке кулаками бока, спину, таскал
за волосы и тряс за плечи, так что молодой человек все бился лицом о
столешницу, и несколько раз в увлечении укусил его за ухо и за шею, всего
обслюнявив при этом. А Григорий, который крепко держал ноги Луки, чтобы тот
не мог вырваться, и примерялся сделать Луке какой-нибудь болевой прием на
ноге в продолжение всего истязания, торопливо шептал Луке на ухо, обдавая
его своим жарким, неприятным, чесночным дыханием: "Мы от Декана! Мы от
Декана! Мы от Декана!"
Зато утром, когда Лука, осторожно прихрамывая после вчерашнего массажа,
отправился в Академию, его вдруг по дороге забросали цветами какие-то
поклонники науки.
Честно говоря, для Луки было бы лучше, чтобы поменьше неожиданностей
было в Декановом кабинете. Однажды он обнаружил, что в кабинете у стены,
оказывается, стоит аквариум с хищными, злобными, зубастыми рыбками. Лука
подумал, что ему нужно кормить рыбок, и принес из дома маленьких, розовых
червячков, какими обычно кормят рыбок, но Декановы рыбки совершенно не
обращали никакого внимания на червячков, которых принес Лука, и продолжали
как и прежде пожирать друг друга. Потом, когда их стало не больше десятка, и
они от хорошего питания выросли каждая размером в две ладони, то часто
собирались все вместе и, ощеривши острые зубы, злобно посматривали через
стекло на самого Луку своими плотоядными взглядами. С тех пор Луке и по
ночам стали сниться Декановы рыбки.
А в один день, когда Лука собирался по совету его друга Феоктиста
повесить высоко на стене лозунг о святости служения науке, он залез для
этого на стол и стул, но Лука - неловкий человек - не удержал отчего-то
равновесия и упал со своего сооружения, угодив одной ногой в аквариум, и,
хотя Лука быстрее пули выскочил из аквариума, но все же за те одну-две
секунды, пока он вытаскивал ногу из воды, хищные Декановы рыбки успели
полностью сожрать шнурок у него на ботинке и приняться за сам ботинок.
Черт его знает, что такое в определенное время года происходит с
кошками, что они вдруг начинают истошно мяукать, и мяукают так по нескольку
дней подряд, и вот однажды такое мяуканье стало разноситься из одного из
темных углов Деканова кабинета. Лука тогда отправился в этот угол,
намереваясь выгнать кошку оттуда, чтобы она не мешала ему работать. Ему даже
пришлось идти с вытянутыми вперед руками, настолько в том темном углу было
ничего не видно, и он думал, что вот-вот упрется руками в стену. Но стены
все не было и не было, и Лука вышел на какую-то галерею полуосвещенного
павильона, где внизу люди в зеленых халатах сосредоточенно и неспешно
собирали самый настоящий реактивный самолет, и более всего их еще копошилось
под крыльями, молчаливых и сноровистых. Кошка уже тогда мяукала где-то
сзади, откуда пришел Лука, а Лука потом долго не мог отыскать обратной
дороги.
Подметали пол в Декановом кабинете, и случайно подмели письмо на полу;
добрая старушка решила, что письмо упало у Луки со стола, и положила его
обратно на стол. Когда Лука потом прочитал письмо, так даже неприятно
расстроился из-за прочитанного. - Долой кровавого Декана! - было написано в
письме. - Нынешний Декан имеет столько бесстыдства, что позволяет себе
расхаживать по Академии с окровавленными руками. Доколе можно терпеть
подобное бесстыдство? Подпись: Разгневанный народ.
- Когда же это я расхаживал по Академии с окровавленными руками? -
горько размышлял Лука. - Почему это против меня так настроены люди? Какое
еще у них может быть представление обо мне, в особенности, в самом начале
моего новоявленного, неравноправного знакомства с народом? Хотя, разумеется,
всякое узнавание или знакомство суть перепутывание с каким-либо из
собственных представлений о возможностях человеческого существования. Разве
сделал я хоть что-нибудь, что было бы во вред их благополучию? Разве к
плохому я их призываю со всем возможным для меня одушевлением? И что же мне
теперь следует делать в целях, разумеется, нарочитой пользы? Ведь это можно
было бы не обращать внимание, если бы письмо написал один человек, потому
что кто же не ошибается. Но разве может быть неправым целый народ? И
особенно можно ли считать ничтожными всякие поводы его гнева?! Хотя и верно,
конечно, что необоснованные прихоти народов составляют наиболее вдохновенные
страницы их летописей, но все-таки... все-таки...
Дело несколько прояснилось для Луки на другое утро. Он хотел вымыть
руки с мылом, но не заметил, что это не мыло, а наждачный камень, и в
какое-то мгновение ободрал себе руки до крови, и кровь у него никак не
хотела остановиться, а когда он шел по Академии, то замечал, что все
приглядываются к его рукам, кое-кто подходил к нему с сочувствиями,
любопытствовали, где это Лука так поранился, советовали различные народные
средства, но молодому человеку тогда хотелось провалиться на месте от
иронического, притворного сочувствия.
Все-таки что-то оставалось непонятным в этой истории, а кое-что так и
вовсе казалось остановившимся на полдороге, и Лука снова взялся перечитывать
письмо прочитанное накануне, и на обороте обнаружил постскриптум, которого
не заметил прежде. - Хотим Декана Елизара! - прочитал он на обороте.
- Не Елизаром ли звали покойного Декана? - спрашивал Лука у Декановой
секретарши. Девушка, подумавши, отвечала, что Декан очень любил менять
имена, и, бывало, что сегодня его звали Сысоем, а завтра уже, глядишь, и
Варфоломеем, но Елизаром он, кажется, никогда не был, а если и был, так
разве что, может быть, года три назад, да и то совсем недолго, хотя она,
признаться, совершенно и не уверена в справедливости своего сообщения.
- Ах вот оно что, - думал про себя Лука, полагая, что расследование
закончено, - значит они просто хотели бы прежнего Декана. Ну, конечно, я-то
им никаким образом не подхожу. Да и где мне при моих неопределившихся
свойствах...
- Мне известно, что вы хотели бы прежнего Декана, - говорил на собрании
Лука, глядя в напряженно и недоверчиво устремленные на него взоры. - Но
ведь, подумайте, Декан умер. Я разве виноват в смерти Декана? Нет, не я. Вы
разве виноваты в смерти Декана? Нет, не вы. И, если положения этого
поправить невозможно, если невозможно воскресить покойного Декана, что,
спрошу я, остается нам, оставшимся в живых? Нам остается жизнь, потому что
это единственная ощутимая реальность, с которой мы дышим, чувствуем и
существуем. Нам остаются жизнь и вера. Вера в будущее, которое мы создаем
своими руками и которое зависит от нас. Нам остаются снисходительность и
терпимость. Снисходительность к заблуждающимся, и терпимость к слабым, к
малодушным и сомневающимся. Сомневающиеся не всегда бывают неправы.
Малодушные не всегда заслуживают нашего презрения. Слабые же и вовсе взывают
о помощи.
Будем же вспоминать добром наших покойников. Не станем очень строго
судить тех, кто пришел им на смену, помня, что не по своей воле они иногда
занимают посты, но лишь под давлением особенных обстоятельств, порой даже
неведомых им самим.
Марк, который как друг Луки сидел в первом ряду, неподалеку от оратора,
откровенно глумился над выступлением друга, в форме хотя и велеречивой, но
поверхностной и незапоминающейся. А женщины, тут же во множестве сидевшие
вокруг Марка, тотчас разносили по рядам его затейливые остроты, и скоро
после речи Луки весь зал гудел иронией, словно улей.
Справедливо говорят, что сомнение - это хромота убежденности. - Не
слишком ли я по-отечески говорил с ними? - размышлял Лука. - Я - молодой
человек, моложе многих из сидящих в зале и которые многие имеют гораздо
больше заслуг, чем я. И как мне найти верный тон с ними, и не впадая, с
другой стороны, в равенство с ними, которому они все равно не поверят из-за
моего высокого положения?!
- Я доволен вашими первыми шагами, - писал Луке в новом письме покойный
Декан, - я вспоминаю свою молодость и свои первые шаги. Я был таким же
молодым человеком, как вы, и начинал так же, как вы.
Но только остерегайтесь во всем потакать народу. О, это такое создание
- народ, что, сколько ему ни дай, все ему будет мало. Разреши ему свободу,
так он захочет и разнузданности, и я даже думаю: ущеми его свободу, так он,
может быть, и вообще попросит рабства. При условии, разумеется, его
природного почтения ко всем новоявленным тотальным и мифическим
образованиям. А потом еще только некоторые возмущаются, когда мы решаем
строить новые каталажки.
Остерегайтесь впадать и в равенство с народом, потому что вам все равно
не поверят из-за вашего высокого положения. Иной раз, бывает, уважаемый
Лука, дух захватывает от того, какое высокое положение занимает иной
руководитель.
Особенно не позволяйте никакого хамства народу - простому народу с его
низкосортной, босоногой душой, - на которое он весьма способен по своей
простоте. На хамство отвечайте корректностью и прохладностью, хотя без
заискиванья и без лести. Нет, знаете, ничего хуже, как самому вполне
сравняться с народом с его предосудительным народным обыкновенным тихим
анархизмом.
Нет теперь в людях почтения к длительной, ровной и - не побоюсь слова -
однообразной службе: всем хочется карьеры, всем хочется перемещений, всем
хочется должностей. Теперь на руководительство мода. Мода - это всегда
саморазрушение, запомните это, Лука. Иной теперь год ходит в руководителях
на одном месте, а его уже, глядишь, и на другое место прочат. А что он на
этом месте успеет за год? Только и успеет, что нагадить грязью на все
хорошее, что сложилось до него, только и успеет насеять волюнтаризма вокруг
себя, и, не дожидаясь, покуда взойдет ему в ответ разложение, начинает
быстренько заискивать перед начальством: хочу, мол, испробовать силы на
новом поприще. Таковы-то теперь капитаны.
Наука - есть бранное поле самолюбий, и вы должны быть полководцем на
этом поле. А кто такой, заметьте, полководец? Тот, разве, кто лучше других
стреляет, кто лучше других рубит мечом или колет копьем? Совершенно очевидна
абсурдность подобного предположения. Полководец вовсе не должен лучше других
стрелять или рубить мечом, он может даже и вообще бояться драк. Для
всяческой работы есть свои трудолюбивые муравьи или пчелы. Эта моя аллегория
распространима и на взаимоотношения в научном мире, и к этой мысли я вас
последовательно подвожу.
Вы должны с нашими профессорами и академиками заводить дружеские связи,
ибо я прочу вас на долгую службу. Вы, Лука, высокопоставленная величина,
пастырь ученого стада, вы должны держать в кулаке вожжи, ваше слово должно
высоко разноситься над умами, вы должны обо всех подвластных вам ученых
знать больше, чем о себе знают они сами, - пусть это будет ваша заповедь.
Советую вам (совет, конечно, вполне дружеский), устраивать домашние,
дружеские приемы для наших лучших академиков, ласкайте их, говорите им
хорошие слова, в которых они, несмотря на всю их показную независимость, так
нуждаются.
Я даже советую вам в самое ближайшее время устроить дружеский прием
нашим двум уважаемым академикам - Остапу и Валентину (одураченным
новобранцам идеологий), оба они мои ученики, да еще несомненно известные
ложным качеством их прямодушия, оба начинали под моим участливым
наблюдением, и никто, знаете, конечно, не может сказать о них уверенно, что
меньше бы точно было вреда от их молчания, чем пользы от их мысли, -
пригласите их, ведите с ними дружеские беседы, изучайте их; может быть, вам
откроются их настроения, направления умов, образ чувствования и
эмоциональная сфера, - вам все теперь нужно знать о тех гордых ученых
овечках, вверенных отныне вашему заботливому попечению, вполне, разумеется,
удовлетворенных своим существованием в оковах их приземленного
мировосприятия. Будьте дотошным пастырем! Помните, что так начинал и я. И
путь мой, - по словам поэта - открытый взорам, - есть лучшее свидетельство
правильности выбранных ориентиров.
Бессонными ночами в конце своей жизни я часто размышлял о том, что
после меня останется потомкам (о, мне всегда было жаль людей, которые не
имеют в себе достаточно развитости, искушенности, взыскательности,
пытливости, чтобы не задаваться хотя бы на склоне лет вопросом о наследии их
жизни, которые не хотят и боятся над собой даже собственного суда, равно как
и иных, не владеющих всеми светлыми наслаждениями мазохизма), я перебирал в
памяти свои деяния и заслуги, - долгое, мучительное, странное удовлетворение
доставляло мне это занятие, и я все больше открывал в процессе этой работы,
что много было в моих заботах, в моих стараниях преходящего, тщетного, но
еще больше - гораздо больше - неразменного, долговечного, памятного.
Что же зачтется мне в столетиях? Это, во-первых, руководимая мной в
течение многих лет наша славная Академия, с ее великолепно отлаженными,
исправно функционирующими системами, отделами и подразделениями, это,
во-вторых, и блестящая, воспитанная мной плеяда научных работников -
профессоров и академиков, которые все во мне признают и пастыря, и
наставника, и духовного отца, и целая армия производственного и технического
обеспечения Академии, армия, всегда готовая на свой незаметный подвиг во имя
нашего знаменательного ученого доброго вертепа - федеративной республики
своеобразия, - это, в третьих, и мои бессчетные ученые труды, глубина
научных изысканий в которых еще более подчеркивается изысканностью
философского аппарата, красочностью дефиниций и блеском предвидения, и
лучшие из которых, такие как "О принудительном поносе" или "О полном
упразднении аршина и об окончательном исключении его из официальной системы
единиц" или "Искусство как способ одиночества" (я называю лишь те работы,
что сразу приходят на память), давно стали классикой в научном мире и
образцом для всякого, кто только избирает для себя ученое поприще (хотя
высшим достижением ученого я всегда, разумеется, полагал презрение к
собственной науке), и наконец это и письма мои к вам, Лука, которые
одновременно есть и волнующая исповедь о великой жизненной борьбе одного из
сильных мира сего - заметки на полях сердца, обильно начиненные чудом,
странные маргиналии, памфлеты о разуме, светская хроника своеобразия, а
также еще искреннее свидетельство несгибаемости и жизненной стойкости того
гроссмейстера человеческого духа, каковым признавали меня бывшие мои
драгоценные сторонники и даже ненужные, неискоренимые недруги.
Какой-нибудь добровольный вздорный недоброжелатель поспешно может
возразить: так ли совершенно уж все, что делается в Академии? Может быть! -
соглашусь я с недоброжелателем, но вдумайтесь: насколько в ней даже ее
несовершенства отлажены! Вдумайтесь: каких трудов стоило мне, Декану,
навести в ней столько гармонического беспорядка - будьте достойны, Лука,
мной совершенного. (О, массажный салон я себе не приписываю, это целиком
ваша заслуга. Бог с ним, с массажным салоном, пусть он будет.)
И вот отчего еще, не совсем понимаю, порядок иногда называется
железным, если он только всегда достигается свинцом? Должно быть,
какое-нибудь прозвище безграмотных людей.
Вас известят, когда вы должны будете пригласить на дружескую встречу
двух наших уважаемых академиков - Остапа и Валентина, но, если вам, Лука, по
какой-либо причине будет неудобно принимать академиков Остапа и Валентина у
себя дома (я подумал, что я не знаю степени вашего гостеприимства, и у вас
еще, может быть, нет десятков мелких, драгоценных безделушек, которые всегда
отличают жилище преуспевающего ученого), тогда я могу предложить вам для
этой цели одно казенное помещение; я и сам, бывало, устраивал в нем
дружеские приемы. Помещение хоть и не из шикарных, но да ведь и наши ученые
вовсе и не избалованные люди. Избалованные люди не делают науки.
Великие замыслы, смелые надежды, хитроумные планы - все погребается в
ничтожной горстке невесомого праха, в котором никто из живых даже не узнает
скорбные останки некогда мятежного существа, смерть сильнее даже Декана. И
никому еще из шекспиров не достанется ничего от бессмертия, обещаемого
нашими нынешними заманчивыми и хитроумными науками (уж скорее достанется
свинье!). Все самое красивое и дерзкое - все отходит в ничто вместе с
полуторасотнями фунтов смрадного мяса, с бессмысленной грудой, которая
только напрасно бременит землю.
О, моему истлевающему телу не так уж плохо у панков. Как жаль, что я в
свое время не обратил достаточного внимания на них, в разнообразные периоды
жизни моей - неотторжимой и обыкновенной земной бессонницы. О, это настоящие
птицы мира - панки! Быть может, они теперь гуляют. Они разрезали мое тело на
кусочки и носят их в волосах. А дух же мой, хотя и слабеет, но все же
по-прежнему над миром, он и в Академии с ее заботами; раскройте книгу, и в
ней вы найдете его, расколите тяжелым молотом камень, и в нем вы отыщете
его, срубите дерево, и в нем вы снова найдете его. Дух мой повсюду, и в
мыслях ваших тоже, Лука.
Подпись: Декан.
Хотя Лука весьма следил за каждым своим новым шагом, и в деятельности
его в высокой должности не было пока ощутимых просчетов, а покойный Декан и
вовсе одобрял в письмах каждое начинание Луки, молодому человеку все же
казалось, что делается какой-то нарочный, рассчитанный обман, Лука опасался
разоблачения обмана, и он втайне подумывал, какой бы ему изыскать предлог,
чтобы ему было бы, может быть, удобно уйти из Академии, где его многое
теперь перестало радовать.
Но скоро в одной газете в разделе "Объявления" он прочитал слова,
которые потом своими категоричностью и лаконизмом буквально врезались ему в
память и тотчас же воспринялись на свой счет, хотя на это и не было никаких
указаний: - Уходить не сметь! Руководитель красится ответственностью, и
можно до ста раз ошибаться, лишь бы не со зла. Даже самый мудрый Соломон не
всегда принимает соломоновы решения, и, если бы убивали всякий раз каждого
Соломона, когда он принимает какое-нибудь не такое, тогда уже к нашему
времени их на свете не осталось бы ни одного.
Однажды пришли к мудрому Соломону, чтобы посоветоваться с ним по одному
очень сложному вопросу и говорят: "Скажи, Соломон, вот как нам следует
поступить в этом случае?" А он им отвечает: "Что?! Вы хотите, чтобы я сказал
вам, как вам следует поступить, но кто будет ответственен за последствия
принятого мной решения? Может быть, вы?" "Нет, - возражают ему, - мы-то
здесь при чем?!" "Тогда, может быть, вас просто интересует мое мнение по
этому вопросу?" - спрашивает их Соломон. "Нет, - отвечают ему, - мнение свое
мы и сами имеем, а если твое будет отличаться от нашего, так мы его просто и
слушать не станем. Нам нужно знать, как поступить нам, потому что это очень
сложный случай, и только поэтому мы пришли к тебе". А он тогда отвечает: "Ну
так и идите к Богу, если вы хотите знать, как вам поступить". Они
отправились к Богу, а Тот им и говорит... Впрочем, это к нашему делу не
относится, что им говорит Бог, и эта история просто вспомнилась к слову.
Академии нужно побольше светофоров.
Подпись: Утихомирившийся народ.
Лука, откровенно сказать, не решился ослушаться категорического тона
сообщения, хотя в последнее время и в нем самом заметно прибавилось
твердости, и он научился и сам говорить и слушать других без того былого
червоточащего прилипчивого сомнения, которое всякий раз обнаруживало в нем
себя, стоило только Луке оказаться в любом малозаметном обществе.
- Какой же все-таки дух у нашего народа, - рассудительно помышлял про
себя Лука, - умственный, суемудрый, справедливый, отходчивый,
простопамятный, прямой. Мне следует со стороны приглядываться к этому духу с
намерениями подражания лучшим из лучших его проявлений.
Взялся за гуж, не говори, что не дюж, решил про себя Лука, и почти
совсем оставил на время мысли об уходе, он велел заказать побольше
светофоров, но пока не оглашать их приобретение и держать их до поры до
времени на складе, пока им не выяснится применение.
Лука натер себе на ноге мозоли новыми ботинками и, порядочно
натерпевшись мучений, решил лечиться мозольным пластырем, но в аптеке, куда
отправился Лука, ему объяснили, что мозольный пластырь это - то, что
извлекают из ушей (разве вы не замечали раньше, как похоже?!) и что к ним в
аптеку часто ходят студенты из Академии и, вечно жалуясь на свою ничтожную
стипендию, сдают за деньги то, что наберут у себя из ушей. Причем, эти
безобразники студенты повадились целыми месяцами не мыть уши, чтобы побольше
накопать оттуда, потому что, как сказали в аптеке, где же вы это видели
обеспеченных студентов, не мечтающих немного где-нибудь подработать денег.
Лука побрезговал тогда взять такой пластырь и долго потом ходил еще с
мозолями.
Но эта история не закончилась, увы, одними только физическими
страданиями Луки. Он с горечью размышлял о нечистоплотном образе жизни
некоторых студентов Академии, идущем вразрез с обыкновенными правилами
гигиены, и собирался потом издать письменное увещевание студентам о том,
чтобы они мыли уши не реже одного раза в неделю в исключительном случае, а
то, может быть, и раз в пять дней, но Декановы референты - Семен и Леонид -
объяснили Луке, что всякий ответственный работник, особенно такого высокого
ранга, может издавать документы только двух видов: распоряжения и
поздравления с праздником; по крайней мере, покойный Декан никогда никаких
других документов не издавал и, наоборот, всегда говорил, что ничего другого
издавать и не положено.
Лука тогда задумался, в какую же форму ему облечь свое увещевание -
праздничного поздравления или распоряжения, и решил потом, что распоряжение
будет все-таки лучше.
Референты Семен и Леонид - они всегда были настолько согласны между
собой, что казались иногда как будто одним человеком (и различия у них тогда
порой казались все чисто вымышленными), однажды они даже обратились к
покойному Декану с просьбой считаться им впредь обоим братьями-близнецами,
хорошо бы, мол, им срастись их генеалогическими древами, объясняли тогда
референты, и в Академии говорили, что Декан им это, кажется, разрешил, - они
возражали Луке, что одного распоряжения будет недостаточно, и нужно еще
создать комиссию, которая бы следила за исполнением распоряжения Луки, а в
самом же распоряжении хорошо также указать, что ожидает ослушников, и,
наверное, окажется недостаточным, говорили еще Семен и Леонид, применение
только административных мер, и хорошо бы покопаться в уголовном кодексе,
чтобы, может быть, отыскать там подходящую к случаю статью (да, а все
кодексы лучше впоследствии составлять с возможностью разнообразного
приложения).
- Грязные уши, - говорили референты, - это, во-первых, конечно, грязные
уши, но, во-вторых, еще и метафора. Чему хорошему могут научиться наши
студенты, если будут ходить на лекции с грязными ушами?! Это бы еще полдела,
если бы в Академии студенты обучались только наукам, а то ведь Академия их
еще и, в некотором смысле, воспитывает и жизни учит, и учит
гражданственности. В науке, если и половины не поймешь, и то не страшно.
Иное дело - воспитание, иное дело - патриотизм. Да они же просто не то
услышат, что им говорится, с грязными ушами.
Референты Семен и Леонид были очень умные люди. - Вообще, - говорили
они, - во всяком явлении обычно содержится как прямой смысл, так и метафора.
И, если прямой смысл может состоять в чем угодно, то метафора всегда против
нас.
- Странно, - неторопливо размышлял Лука, выслушивая корректные
разглагольствования референтов, - вот они, Семен и Леонид, такие умные,
однако же не их, а меня почему-то в Академии поставили Деканом. И одни,
бывает, из кожи лезут вон, чтобы сделаться хоть на одну маленькую ступеньку
выше других начальником, другим же все достается само собой, и даже, может
быть, вопреки их воле. Наверное, я инфантильный. Хотя и я способен, я точно
знаю, и я способен изучить какие-нибудь науки.
Иногда разносился какой-то шум по кабинету, и Луке казалось, что
исходит он от пола. Однажды, когда шум заметно усилился, Лука залез под стол
и подцепил отверткой половицу, чтобы узнать, что же все-таки происходит под
полом. Шум, доносившийся из-под пола, все больше напоминал шум морского
прибоя, и, должно быть, под полом было действительно море, потому что, когда
Лука разобрал в полу отверстие в полметра и склонился над темным проемом,
хотя самой поверхности моря он не мог разглядеть из-за темноты, но зато ему
в лицо дохнуло холодным морским ветром, - волосы Луки развевались на ветру -
полетели соленые брызги, с пронзительным криком метнулся на свет буревестник
с острым крылом и, едва не ударив в лицо молодого человека, отвернул в самое
последнее мгновение и снова бросился в свою темноту; море тогда стонало от
непогоды, клочковатая пена летела сквозь прямоугольное отверстие, а когда
Лука, изумленный неожиданным открытием, уже ставил на место половицы, то
услышал гудок парохода из темноты, но, если это действительно был пароход,
то, наверное, разве что очень далеко.
Лука придумал теорию, доставлявшую ему видимость спокойствия, каковой
ему вовсе было и достаточно.
- Я зачем-то нужен Декану для его высоких целей, - размышлял Лука. -
Это отчасти освобождает меня от постоянной необходимости выбора. И, если
теперь своими действиями, предписанными мне, допустим, покойным Деканом, я
причиню кому-то вред, ответственным будет по определенному счету тот,
предписавший мне по праву духовного завещания. Разумеется, я не смогу
когда-либо возложить на него ответственность, потому что кому-то это
покажется очернением покойного. Но ведь я могу неопределенно указать, что не
всегда, мол, живущие ответственны за делаемое ими (в наше время народ все
понимает с одного намека и даже, бывает, и то, что вовсе не имелось в виду,
так даже чаще!). Но мне все же, хоть и не впадая в равенство, надо чаще
советоваться с ними. Ведь это же отнюдь не всегда в жизни бывают совсем уж
противоположные суждения в народе об одном и том же предмете. Обычно набор
людских суждений подобен вееру, каждое из них не так уж сильно разнится одно
от другого. Моя же задача как руководителя - сводить воедино различные
лепестки веера, сводить последовательно, твердо, но без особенного нажима,
тут-то как раз и как нельзя более пригоден курс широкого руководства.
Как-то Лука в некоторые определенные часы бессонницы записал кое-какие
свои размышления о жизни и, вовсе не строя никаких особенных планов, показал
свои записки нескольким знакомым его в Академии. О, это такая глубокая
наука, неожиданно для Луки с неподдельным изумлением говорили все его
знакомые, такое внезапное и ясное откровение, которого мы, наверное, никогда
не встречали прежде. Да нет же, смущенно возражал Лука, ничего в этом нет
особенного, это - так, самые простые размышления о жизни, которые пришли мне
в голову во время бессонницы, не более, чем безделица, о которой не следует
даже говорить. Да нет же, отвечали Луке, вы даже не спорьте с нами, мы лучше
знаем, это очень глубокая наука, примостившаяся, пожалуй, где-то на
пограничье философских, литературных и этических наук, и мы даже теперь
думаем, что не вполне можем сразу оценить значение этой науки, и оно будет
постепенно открываться в дальнейшем.
Хотя Лука втайне не был согласен со столь лестной оценкой его труда,
все же он вскоре вынужден был уступить бесцеремонной настойчивости его
благожелателей, не только никак не хотевших успокоиться, но и повсюду
прославлявших Луку как первооткрывателя одной из новых глубоких наук.
Дома как-то весьма подозрительно наблюдали за всеми злоключениями Луки,
относя к злоключениям и назначение его Деканом; родители полагали, что Лука
это ввязался в какое-то жульничество, и что, каковы бы ни были теперешние
выгоды, все это ни за что не может закончиться хорошо.
Если при тебе в тебе же сомневаются, то как же при таком недоверии
возможно укрепиться духу?! Но, если отец Луки говорил, что лучше всего пойти
и заявить на себя добровольно в надежде на возможное снисхождение, то мать
молодого человека ничего не предлагала, она лишь скорбно вздыхала и все
жаловалась, что это Луку, наверное, довела до такого положения какая-нибудь
распутная девка.
В Академии провели День открытых дверей - пооткрывали все двери, а на
другой день не досчитались заграничной аппаратуры на полмиллиона. Лука
распорядился больше не проводить таких дней, и ему обещали их не проводить.
А вечером в тот же день к Луке пришли его друзья - Иван и Феоктист и
рассказали ему, что Марк по поводу последнего распоряжения Луки написал
статейку, и ее напечатали в одной маленькой газете, которую Лука не читал.
Друзья дали Луке ту самую газету, чтобы он своими глазами убедился, что они
не обманули его.
Это оказался чрезвычайно замызганный листок очень рыхлой серой бумаги,
заплеванный, измятый и с несколькими отчетливыми отпечатками грязных подошв,
просто было даже неприятно взять его в руки.
- Это мы от возмущения, - потупив глаза, сознались Иван и Феоктист, -
один раз ногами прошлись.
Теперь, чем больше читаешь газеты, тем меньше можешь быть уверен, что
не прочтешь в них какое-нибудь известие, которое тебе на неделю вперед не
попортит самочувствия. (И еще в газетах теперь вообще все больше всегда
писали о Луке, а иногда, бывало даже, уверенные, что это ему будет приятно,
по ошибке называли его покойным Лукой.)
- Нужны ли Академии такие Дни открытых дверей? - писал Марк в своей
статье. - Тому, для кого ответ на этот вопрос кажется не совершенно
очевидным, мы предоставляем полную возможность оставаться при своем
заблуждении. Мы не собираемся дискутировать вопрос о необходимости или
целесообразности проведения в Академии Дней открытых дверей. Это дело самой
Академии, к которой мы, хотя и принадлежим, но тем не менее не осмеливаемся
принимать на себя ответственность решать, что для нее необходимо или
целесообразно.
Но вот к чему мы не можем оставаться равнодушны, что нас всемерно
интересует, так это отношение к вышеприведенному вопросу нынешнего Декана
Академии.
С одной стороны, конечно, можно только приветствовать самоотверженные
усилия нынешнего Декана, совсем еще молодого человека, не прослыть этаким
старообразным тираном и ретроградом. Хотя он и не впадает в равенство с
народом, которому - смешно сказать! - все равно никто бы не поверил из-за
его высокого положения.
А с другой стороны, нас не может глубоко не беспокоить то безмолвное
одобрение (или видимость такового) со стороны нынешнего Декана по отношению
к усилившейся в последнее время ожесточенной возне иных продекановски
настроенных элементов, в частности, из числа так называемых "друзей" Декана,
которые своим легкомыслием, своей мальчишеской горячностью, подтачивают
некоторые, в целом, неплохие начинания руководства Академии.
В принципе, мы считаем, что Декан должен, безусловно, определиться,
хотя, со своей стороны, мы не можем гарантировать наше хоть сколько-нибудь
значительное одобрение всякого возможного решительного поступка нынешнего
Декана, потому что таковой заведомо всегда будет плодом незрелой
поспешности, юношеской необдуманности и легковесности.
Основной вопрос руководства - это вопрос об отношении к молодежи
(адептам вольного совокупления). Какое же отношение к молодежи демонстрирует
нынешний Декан, отменяя проведение Дней открытых дверей? Академия наконец
должна дать на этот вопрос свой решительный, но и при всем при том -
непоспешный, всесторонне обдуманный ответ.
Подпись: всего одиннадцать подписей.
- Вот видите! - вращая глазами, говорил грубоватый Феоктист. - Видите,
что позволяет себе этот педераст!
- Ну почему же педераст? - возражал Иван. - Ведь это вовсе еще не
известно, что он педераст.
- Да какая разница! - недовольно отмахивался Феоктист, как будто
досадуя на непонятливость Ивана. - А главное, он еще всех своих сучек
подписаться подговорил. Отовсюду ему удовольствия. Он-то все наивно
полагает, что ему всегда и впредь удастся быть нарочно самым сладким
элементом - гениальным баловнем - мира. Будто бы и впредь всегда будет: "Pax
tibi, Marce, evangelista meus". Но уж мы-то теперь постараемся надолго
отвадить его от всех наилучших удовольствий ума.
Друзья Луки долго еще обличали Марка, но молодой человек догадался, что
они просто хотят должностей, и, хотя ему не совсем было удобно первому
заговорить с ними об этом, он все-таки не без некоторого смущения говорил
друзьям, что сейчас в Академии нет должностей свободных, но первые же
освободившиеся - тут уж он постарается - будут точно за ними, за его
друзьями - Иваном и Феоктистом, в этом они могут не сомневаться; причем,
говорил еще Лука, это нынешнее свое обещание он расценивает скорее не как
обязанность дружбы, но только лишь как исполнение закона справедливости, и
те ушли от Луки как будто довольные. Однако, чтобы доказать Луке, что они
вовсе перед ним не подхалимы, Иван и Феоктист перед уходом облили Луку водой
из графина и разбросали все бумаги у него на столе.
Но оказалось еще, что все это время и Марк находился за дверью (и,
кажется даже, все трое вместе пришли) и все слышал, а когда Иван и Феоктист,
выйдя от Луки, бросились избивать Марка за его безобразную статейку, он,
вырываясь от побоев, кричал громко, так, чтобы слышал и Лука. - Отпустите
меня! Отпустите! У меня сейчас же есть счастливое сообщение Декану!
И быть бы точно битым Марку его же хорошими друзьями, если бы от
разгневанных Ивана и Феоктиста не оттащили бы своего кумира Марковы женщины.
Ворвавшись в Деканов кабинет, Марк прижался спиной к двери и еще от
порога показывал Луке такую же точно газету, какую только что дали прочитать
ему друзья, тоже почему-то заплеванную и затоптанную ногами.
- Это я из самокритики, - тяжело дыша, говорил Марк, - из недовольства
собой... ногами прошелся. Ибо, как говорил покойный Декан, - прошептал он
еще с пресекшимся дыханием, - всякое отвращение к себе следует усиленно
распространять по миру как обыкновенную привычную умственную норму. Народам
в виде примера для подражания.
Тут Марк переместился к столу, за которым сидел Лука, причем с такими,
с одной стороны, проворством, а с другой стороны, непринужденностью, что
Лука не только совершенно не заметил всего маневра своего друга, но даже,
когда уже Марк увещевающе склонился над его лицом, ему какое-то время
казалось, что точно такой же Марк все еще стоит у двери и оттуда
взволнованно старается объясниться. После он снова заставил Луку прочитать
свою статью, исподволь за чтением убеждая молодого человека, что он, Марк,
очень хотел, чтобы весь народ увидел подвижничество Луки в его высоком
звании, чтобы народ силой своего воображения предугадал бы расцвет Академии
при новом нынешнем руководстве, чтобы народ увидел ответственность Луки,
чтобы он не столь придерживался своего наивного легитимизма, и, если он,
Марк, чего-нибудь при этом опасался, когда сочинял свою статью, - говорил
еще красноречивый пришелец, - так это, чтобы Лука, не дай Бог, не подумал
бы, что он, Марк, выходит перед Лукой каким-нибудь подхалимом.
И потом, продолжал еще Марк с нарочитой обольстительной откровенностью,
даже все было бы правдой в его почтительном выступлении, то следует ли
оттого вообще сетовать на газеты, которые все печатают каждый день, чтобы
народы знали как можно меньше о жизни. Или, по возможности, чтобы ничего не
знали о ней вовсе.
- Когда мыслей много, - думал Лука после ухода своего друга, - то они
не лежат спокойно в голове. Казалось бы, друзьям моим - Ивану, Марку и
Феоктисту только бы радоваться моему неожиданному успеху, отчего же тогда их
новые настоящие душевные движения напоминают мне жениховские соискательства
вокруг богатой уродки?.. Ах нет, это не мое выражение, и оно, конечно, не
может быть в полной мере применено к моим друзьям, и я даже, пожалуй,
виновен перед ними, что так неосторожно высказался про себя, вдобавок еще
употребивши о них столь несправедливое и обидное сравнение. Если бы они
знали мои мысли!.. Хотя человек не может особенно отвечать за свои мысли,
порою не властный над их произвольным беспорядочным необходимым вращением...
совершенно не властен...
Лука давно понял, что не о всяком деле можно поговорить даже с самыми
лучшими из друзей и еще, что поэты легкомысленно (в силу лживости ремесла)
преувеличивают счастливое влияние некоторой неведомой магии звезд на
душевное расположение всякого, прилежно внимающего ночным небесным
монологам. Иногда молодой человек, будучи уже Деканом в Академии, поздно
вечерами или даже ночью выходил прогуляться на улицу и, случалось,
посматривал на небо, и вот тогда бывало, что он то в ясном небе не мог
разыскать ни одной звезды, то наоборот: в каком-нибудь участке ночного неба
звезды складывались в одно весьма непристойное слово; Лука тогда хотел
посоветоваться со знакомыми, как это так получается, но слово, которое Лука
прочитывал на небе было настолько непристойным и - более того - настолько
было обидным персонально для Луки (кое-что о его мужских достоинствах, хотя
и ни в какой степени не совпадающее с действительностью), что молодой
человек скорее сгорел бы со стыда, чем решился бы с кем-нибудь заговорить о
своих ночных открытиях.
- Что-то там Кант напутал насчет космоса, - несколько растерянно
подумывал молодой человек. - Не так уж там все хорошо. Или это, может быть,
мне отсюда, с большого расстояния представляется так? В самом деле: трудно
себе представить, так чтобы это выходило не слишком отвлеченным, насколько
велико расстояние даже до самых ближайших звезд. А расстояния более всего
искажают картины. Картины природы, человека и мира...
Окончательно запутавшись в своих сомнениях, Лука тогда перестал по
ночам прогуливаться, и все дело разрешилось само собой, отныне ставшее
попросту ненаблюдаемым.
Однажды вечером, в конце рабочего дня в Академии к Луке пришел человек
сурового вида, который когда-то носил Луке письмо от покойного Декана. На
нем были все те же одежды, те же тяжелые ботинки, и только зачем-то был
бумажный сверток под мышкой. Человек сурового вида еще в приемной напугал
Деканову секретаршу, хотя девушке случалось видеть его и прежде, а войдя в
кабинет к Луке, он неприязненно посматривал на молодого человека и говорил
потом, как будто делая значительное, затруднительное для себя одолжение: -
Декан велел проводить вас. Вы ведь будете приглашать академиков? Пойдемте.
Академики там уже ждут.
И не дожидаясь никакого ответа Луки, человек сурового вида пошел прочь
из кабинета, уверенный, что молодой человек последует за ним
незамедлительно. В приемной он неопределенно махнул рукой в направлении
Декановой секретарши и холодно-невыразительным, тусклым голосом говорил: -
Ее тоже велел покойный Декан взять с собой. Академики будут с женами, а как
вы неженатый, так она будет для представительности.
После сказанного человек сурового вида надолго замолчал и повел за
собой молодых людей подобно Орфею, не оборачиваясь.
Деканова секретарша юркнула за спину Луки и шла потом все время за
молодым человеком, прячась от их нелюбезного провожатого.
- Я так боюсь его, - шептала девушка Луке, - он всегда такой суровый. Я
даже никогда так не боялась Декана, как этого...
Они шли по коридорам Академии, группы студентов расступались перед
ними, освобождая дорогу, пропускали молчаливую троицу, вставая у стен по
стойке "смирно". Потом по-прежнему возглавляемые человеком сурового вида они
спустились по лестнице на первый этаж; и, когда Лука думал, что теперь они
выйдут на улицу, их суровый провожатый неожиданно повернул по лестнице еще
ниже.
Они остановились только возле железной двери, ведущей в подвальное
помещение. Здесь человек сурового вида с минуту гремел связкой ключей и
отомкнул тяжелый навесной замок на двери.
- Идите, - сказал он молодым людям. - Академики там.
А когда те не без некоторого опасения вступили в малоосвещенное
подвальное помещение, человек сурового вида еще окликнул Луку. - Постойте, -
сказал он, - вот возьмите-ка, - и протянул Луке свой сверток, о назначении
которого по дороге молодой человек строил самые невероятные догадки. -
Академиков же нужно будет чем-нибудь угощать. А у вас ничего нет. Кутьи,
конечно, обещать не могу, - с усмешкой говорил еще человек сурового вида,
собираясь запереть дверь за молодыми людьми, - но зато бутерброды здесь
самые свежие. Сам лично нарезал сегодня.
Только далеко впереди было заметно немного света, и Лука с Декановой
секретаршей отправились на этот свет. Несколько раз они неосторожно вступали
в лужи разлитого кем-то густого мазута, перелезали через толстые трубы, из
которых в одном месте со свистом вырывалась струя перегретого пара, сзади
бежали за ними и лаяли какие-то беспризорные собаки, и все норовили ухватить
обоих за икры, приходилось даже отбиваться от собак; Лука, никогда хорошо не
видевший в темноте, разбил себе в кровь ногу о стоявший у них на пути
заржавевший масляный насос, и тогда Деканова секретарша взяла Луку за рукав
и направляла его, чтобы он еще раз обо что-нибудь не ушибся.
Но, должно быть, у них обоих было что-то не в порядке со зрением (а
глаза служат специально для самообмана человеку), потому что когда они вышли
на свет и увидели прямо перед собой огромный ковшовый элеватор с
поврежденным механизмом (они еще недоумевали, зачем это держать элеватор в
подвале, когда его можно поставить на дворе, где и света больше и легче
устранить неисправность), то оказалось, что это вовсе не элеватор, а сидящие
на ящиках академики Остап и Валентин с женами, которые варили на спиртовке в
большой конической колбе ароматный черный кофе.
Академики Остап и Валентин, вставши по стойке "смирно", приветствовали
Луку, академик Валентин хотел было даже отдать честь, но вовремя удержался,
из-за того что у него голова была непокрытая. Жены академиков подскочили
поцеловать руку Луки, но молодой человек догадался, что это они делают из
кокетства, а не из почтительности.
Лука приготовил для академиков несколько приветственных фраз, две из
которых он взял из газет, а остальные придумал сам, но оказалось, что ничего
этого не нужно.
Академики усадили молодых людей тоже на ящики (из-под патронов) и долго
хлопотали вокруг них, чтобы сделать им поудобнее, а академик Валентин, когда
жена его отвернулась на минуту, попробовал даже усадить к себе Деканову
секретаршу на колени, но девушка не позволила академику надолго такую
вольность. Лука осмотрелся по сторонам.
В помещении всего только света - было пламя от спиртовки, вокруг
которой, подобно язычникам, сидела на ящиках вся представительная компания,
и еще маленькое высокое окошко, сквозь которое виднелся, кажется, двор
Академии.
- Если здесь придется часто бывать, - думал Лука, - то хорошо бы
сказать, чтобы провели сюда электричество, и тогда, может быть, не придется
больше разбивать ноги в темноте, хотя можно, конечно, просто идти
осторожней, потом-то я лучше буду знать дорогу, в тягостной обогащенности
последующим опытом, и, может быть, всему виною моя поспешность...
- Прежде здесь было электричество, - деликатно разъяснил академик
Остап, как будто угадавши мысли молодого человека, - но потом, когда
сгорело, его не стали снова делать. Потому что боялись пожара. Потому что,
не дай Бог, еще сгорит дотла наша Академия, которой мы еще надеемся
послужить верой. А это возможно, если пожар случится в подвале. Огонь-то
распространяется лучше снизу вверх, об этом и во всех наших учебниках
говорится. Да, а в электричестве следует больше всего опасаться замыкания.
И Лука кивком головы подтверждал справедливость последнего замечания
академика.
- Ах, мы так счастливы, - говорили жены академиков, - что нам
наконец-то позволено познакомится с новым руководителем Академии. Вы такой
корректный! Вы такой представительный! Вы такой ответственный и умный!..
Академики нетерпеливо и подозрительно внимали излияниям женщин и,
кажется, несколько опасаясь, как бы их жены не наговорили каких-нибудь
глупостей, спешили сами завести дружескую беседу.
- Кое-кто считает, - говорил Луке академик Остап, наклонившись к уху
молодого человека и деликатно прикрывая рот ладонью, - что для руководства
Академии самое главное - определить свое отношение к молодежи. Должен сразу
же подчеркнуть, что я, со своей стороны, в корне не согласен с такой
постановкой вопроса. Но, если бы мне было позволено обратиться к нашей
славной молодежи (вполне, впрочем, определившейся в своем обывательстве) с
частной беседой, я сказал бы им: "Зачем вы так стремитесь за границу? Вот,
посмотрите на меня, академика Остапа. Вы все знаете меня. Я ваш известный
академик. Я вот недавно был за границей, и там, знаете, куда ни посмотришь,
всюду настоящий обман. Даже если поначалу все выглядит хорошо, так это тоже
обман. Точно вам говорю, ничего нет хорошего за границей".
- Осик, ты расскажи еще насчет вещевого рынка, слышишь?! - вмешалась в
разговор жена академика Остапа. - И насчет машин расскажи.
- Да подожди же, Софочка, - останавливал жену академик Остап, - позволь
же мне рассказать уважаемому Луке о моих заграничных впечатлениях.
- А вы знаете, я тоже была с ним за границей, - успела еще вставить
женщина прежде, чем академик продолжал свой рассказ.
- Однажды я хотел посмотреть Эйфелеву башню. Потому что все вокруг
говорили: "Эйфелева башня! Эйфелева башня! Как же не посмотреть Эйфелеву
башню?!" Иду я по улице и вдруг вижу: Эйфелева башня. Я иду прямо на нее.
Иду, иду. Все ближе и ближе. И вдруг, когда я подошел совсем близко,
оказалось, что это не Эйфелева башня, а всего лишь костыль инвалида,
прислоненный к стенке. Инвалид зашел там в кафе выпить пива, а костыль
оставил на улице, прислоненным к стенке. Потому что, когда пьешь пиво,
никаких костылей не нужно. А когда выходишь, так нужны обязательно.
- Да, а если там, допустим, по улице едет машина, - быстро говорила
жена академика Остапа, кажется, опасавшаяся, что ее снова остановят, - так у
всякой машины там окна зеленые. А если по стеклу хоть даже молотком
колотишь, так оно совсем даже не бьется. Ну так, разве где трещина появится.
- Да подожди же, Софочка, - недовольно говорил академик, - я ведь еще
не кончил рассказывать.
- А еще, если там на рынок приходишь, - тараторила женщина, привставши
даже со своего ящика, - и, если, допустим, тебе понравилась серебряная
сахарница или лопатка для торта, да еще вся с цветочками, ты просишь
завернуть, тебе заворачивают, ты идешь домой, а приходишь, разворачиваешь, а
там вместо сахарницы или лопатки для торта - старая рукоятка от утюга. Они
там все просто настоящие цыгане в этом отношении.
- Да, - нехотя соглашался академик Остап, - и это тоже. А еще, бывает
иногда, мальчишки спрячут костыль куда-нибудь, и это у них там считается,
что Эйфелеву башню украли.
Объявили, что сварился кофе, и, пока академик Валентин хитро кося своим
черным глазом на Луку и Деканову секретаршу, твердой рукой разливал густой
напиток по стаканам, академик Остап продолжал свой рассказ.
- Я тогда огляделся по сторонам, - говорил академик, - посмотрел
направо, посмотрел налево. И снова вижу: Эйфелева башня. Я пошел к Эйфелевой
башне. Но, когда подошел совсем близко, то это оказался шнековый маслобойный
пресс. "Что ж такое, - думаю, - как же мне найти Эйфелеву башню?" Черт его
знает, иногда там как будто что-то случается с перспективой. Потом спросил у
прохожего, и оказалось, что Эйфелеву башню возят сейчас на специальном
поезде по всей Европе, по разным странам. Потому что все европейцы хотят
видеть Эйфелеву башню, вот и приходится возить. Привезут, покажут и дальше
повезут. А потом за это деньги собирают. И это за границей каждый мальчишка
знает. У них там все - выставка. Там главное даже не иметь, а выставлять,
что имеешь. Может быть, Эйфелеву башню когда-нибудь и к нам привезут, чтоб и
мы могли посмотреть, хотя кто это может сказать точно?.. Но только вы не
думайте, пожалуйста, что я туда развлекаться ездил. О, я за границей все
время о науке думал. Да если бы мы захотели, то могли бы и у себя
организовать ничуть не хуже Мекку. У них там, знаете, отовсюду, из каждой
трубы дым идет. А художники за этот дым большие деньги платят. О,
художники-то там все славны своим отщепенчеством. А крестьяне там никогда не
болеют, насколько это я точно знаю...
Лука уже начинал чувствовать голод, потому что по времени, если бы ему
не пришлось принимать академиков, он бы уже давно обедал дома, и, когда в
дружеской беседе вышла непринужденная пауза, он стал разворачивать свой
сверток, данный ему человеком сурового вида. Но как-то так получилось, что,
когда он развернул сверток и взял в руку бутерброд, то на хлебе вместо
колбасы или сыра почему-то оказалась живая мышь. Лука даже вздрогнул от
своего неожиданного открытия; мышь быстро сбежала по руке и бедру молодого
человека на землю и тотчас же исчезла в темноте.
Академики, видя неудачу Луки, протягивали ему другие бутерброды из
своих точно таких же свертков, и молодой человек с благодарностью принимал
угощение.
Но не успели еще все присутствующие съесть и по одному бутерброду и
отхлебнуть по глотку горячего кофе, как услышали на улице какой-то шум,
нарастающий и труднопереносимый, в котором были и грохот, и рев, и свист, и
гудение, за высоким окошком увидели клубы упругого пламени, дым, и посреди
всего огня - блестящее, гладкое туловище медленно поднимающейся от земли
черной ракеты, высотой, наверное, как четыре поставленных друг на друга, как
в цирке, человека.
Подвальное окошко с неприятным звоном лопнуло от давления газов, всех,
находившихся в подвале, обдало жаром, женщины смешались и взвизгнули, все в
ужасе попадали с их ящиков, на которых сидели.
- О, не беспокойтесь, - раздался в подвале уверенный, дружелюбный голос
академика Остапа, когда ракета уже поднялась над домами и почти совсем не
было видно раскаленных газов, истекавших из ее сопла, а по двору Академии
стремительными вихрями носился какой-то вспыхнувший небольшой мусор и
листва. - Это всего лишь метеорологическая...
А когда академик Остап, единственный, кажется, сохранивший присутствие
духа, деликатно успокаивал перепуганных женщин, Лука услышал возле себя
осторожный, едва уловимый шепот второго академика. - Лука, - говорил
академик Валентин. - Лука. Прошу вас, отполземте в сторону. Мне нужно кое в
чем уведомить вас.
Лука и академик Валентин отползли в сторону.
- Лука, - говорил академик Валентин, - вы, наверное, не узнаете меня?
Присмотритесь, пожалуйста.
- Н-нет... - растерянно прошептал Лука.
- Я ваш сосед-моряк. Вы, конечно, видели меня много раз. Только,
наверное, забыли.
Присмотревшись, Лука обнаружил, что академик Валентин - действительно
есть его сосед-моряк, и некоторые, может быть, имевшие место, едва уловимые
отличия никак, разумеется, не могли перевесить, буквально, всепоглощающего
сходства. - Как же только раньше я этого мог не заметить? - думал молодой
человек. - И как мы иногда бываем не похожи на самих себя. Ведь я, и правду
сказать, видел своего соседа, наверное, не один десяток раз, и, разумеется,
теперь превосходно помню его лицо. Так что, даже кажется, и не забывал
никогда. И вот еще странно: я ведь и не мог бы сказать, что у меня совсем уж
плохая память. Ведь нет...
- Покойный Декан считал, что меня выгодно сделать академиком, - шептал
еще собеседник Луки, - потому что я так много плаваю по свету. Ведь
согласитесь, уважаемый Лука, что всякий академик должен очень много знать. А
кто еще так много знает, как не тот, кто по всему свету плавает?! О, я
действительно много плаваю. Я и в Америке был. И чуть не на северном полюсе.
О, море - это, знаете, такая замечательная штука! Плывешь себе, плывешь, и
все - море и море. Одно только плохо: миражи, знаете, буквально, замучили.
Постоянно впереди земля мерещится, а подплывешь - а там и нет никакой земли.
И не было никогда. Иной раз, знаете, бывает даже трудно плавать. Все время
кажется, что вот-вот выбросишься на берег. Причем ты, например, влево
поворачиваешь, чтобы обогнуть землю, и земля тоже влево уходит. И так все
время прямо по курсу и маячит. А еще миражи, знаете, бывают - все дворцы и
горы. И все такие высокие... И все там хорошая жизнь...
- Да, вот так, - говорил Лука, рассматривая отчего-то руки академика
Валентина, - я очень рад, что вы таким особенным образом приобщились к нашей
священной службе. Это хорошо, - добавил молодой человек хотя и с
непродолжительной, но почти грустью, - вы вот плаваете. Вы академик. Вы в
Америке были. А я не академик, даже не профессор. И нигде не был.
- Зато вы самый главный из всех нас, - тотчас же возражал академик
Валентин. - Что в сравнении с этим все наши плаванья?! О, у вас такая
высокая должность. Я, собственно, и хотел специально рассказать вам о вашей
высокой должности.
- Да, - соглашался Лука, - вы еще расскажете мне об Америке?
- Считаю обязанностью рассказать.
Когда все уселись снова на свои ящики и снова стали в колбе варить кофе
(который разлили, когда испугались ракеты), академик Валентин рассказывал
Луке об Америке: - О, Америка это, знаете, такая страна, что с одной стороны
у нее Тихий океан, а с другой - Атлантический... И никто не удивляется. Два
океана, и - ничего... А у других, может быть, и одного нет... Но вы не
подумайте, пожалуйста, что я хочу вас удивить этим сообщением. Я говорю это
просто для констатации, безо всяких оценок, безо всяких идей. Но им-то там,
кажется, иногда даже и двух мало - такой, знаете, народ!..
- А негров там на улице столько, - продолжал академик, - как в Африке.
Иной раз, бывает, забудешься и подумаешь, что находишься в Африке. Особенно,
когда жарко. Мне вот еще только хотелось бы знать, чего больше на
африканских улицах - слонов или щебенки, потому что я и в Африке был тоже. Я
тогда спрашивал там об этом различных умных людей, но оказалось, что и они
этого совершенно не знают сами. Да, и собак бродячих много. Но собак там
отлавливают, делают шприцем укол в голову, и они засыпают. Но самая жуткая
вещь у них - кино. А все кино у них там в лесу снимают. Я был там один раз в
кино. Там все было про одного шпиона. Шпиона куда-то заслали, я только не
понял - куда. Он все время прятался. Под одеялом, в шкафу. По углам, за
деревьями. И мимо него все проходят, а его никто не видит. Бывает даже,
задевают плечом, но никто не замечает, что задевает живого человека. Он еще
залезал в люки. Там такие трубы, что из моря прямо на автостраду. Но его
схватили наконец, отвезли на секретную квартиру. Потом там появляется такой
человек, страшный, жестокий, и взгляд пронзительный и страшный. "Вы спите! -
говорит этот человек, - вы спите! Спите!.." "К чему бы это? - думаю я, а
потом думаю, - батюшки, да ведь это он нас гипнотизирует. С экрана
гипнотизирует. Да это же он не шпиону, а нам говорит". И только я понял это,
как испугался, верите ли, так, что невозможно вам это даже теперь передать.
О нет, конечно, я не спал, но вы ведь знаете, какое это хитроумное
изобретение - гипноз. Чувствую, что не могу пошевелиться, хоть тряси меня за
грудки, хоть бей меня по щекам, все равно не пошевелюсь, и такой ужас
охватил меня, какого не помню я больше во всей жизни. И ощущение такое,
знаете, как будто меня кто-то душит сидящий сзади. Как будто меня схватили
за горло, зажали рот и тянут голову назад. И все это в какие-то секунды. И
вдруг краем глаза вижу: сзади по проходу уже бегут четверо. Все - молодые
парни, подвижные, сильные, у всех на лицах чулки. Добежали до первого ряда и
пошли по рядам. Отбирают у всех бумажники, кольца, лазят по карманам. Просто
засовывают руку в карман и берут, что хотят. Все видят, что с ними делают,
но не могут пошевельнуться, так же как и я.
Методично работали парни, хоть и быстро. Дошли и до меня. Страшно было,
вы не знаете как. Сердце колотится, руки и ноги судорогой свело, в животе
какая-то гадость - ничего не поделаешь: гипноз. А у них руки такие ловкие. У
меня отобрали бумажник, сняли часы и даже запонку с галстука сняли с
сердоликом. Но там, наверное, был какой-нибудь особенный гипноз, потому что
у меня было даже какое-то облегчение, когда у меня отобрали мои вещи.
А потом с экрана тот страшный человек исчез, и снова продолжалось
нормальное кино. Но в Америке, знаете, что делать без часов и без денег?! И
пришлось мне оттуда уезжать раньше срока. О, я теперь в Америку больше не
хочу; знаю уже, что это такое. Я знаю, у них там все кино специально снимают
с целью притеснения народов.
- О, они, конечно, не знали, что вы академик, - говорила Деканова
секретарша, потрясенная рассказом академика Валентина.
- Конечно, не знали, - гордо выпрямившись, соглашался академик
Валентин.
- Да как бы он мог сказать о себе, мол, я академик?! - терпеливо
объясняла Декановой секретарше жена академика Валентина, - Ведь он же был
под гипнозом.
- Вот, значит, какие люди - академики, - думал Лука. - Как жаль, что их
так же, как я, не могут узнать все простые люди. И не могут вести дружеские
беседы. Ведь насколько бы, наверное, тогда прочнее выходил сплав труда и
науки.
- Какое же здесь все-таки замечательное помещение, - говорил академик
Остап, оглядываясь по сторонам привычно и с видимым удовольствием. - И как
здесь бывает приятно вести дружеские беседы.
- О да, - соглашался с коллегой академик Валентин, - я-то здесь и
раньше часто бывал. О, я всякий раз хожу сюда за патронами.
Сколько ни учись, все равно во всем не преуспеешь, а Лука, хотя ему
вовсе не было необходимости ни в каком учении при его высокой должности,
после дружеской встречи с академиками решил все же набрать книг в библиотеке
и, не жалея ни сил, ни ума, самостоятельно изучить какую-нибудь науку, а
там, глядишь, может быть, не академиком и не профессором, но и его будут
считать каким-нибудь ученым. Но спустя день или два (или три) по принятию
решения, Луке пришло по почте официальное извещение о том, что он теперь
может считать себя академиком и даже, пожалуй, самым главным из академиков,
что за него не опустили ни одного черного шара (и пускай бы они только
попробовали опустить!) и что он может рассказывать о его избрании всем своим
знакомым, и что Лука давно уже заслуживал звания академика из-за его высокой
должности, говорилось также в извещении, но все было никак, все у них там не
набиралось кворума, и вот только теперь представилась возможность избрать
его.
Лука, обычно промедливавший с исполнением задуманного, теперь же даже
до получения официального извещения об избрании его академиком отправился в
библиотеку, набрал там необходимых книг и тотчас же стал изучать науки, но
уже в первой учебнике, который он стал читать (по кристаллографии), на
страницах с девяносто пятой по сто первую, в книге, впрочем, весьма
отличавшейся какой-то немыслимой, малопонятной пагинацией, он обнаружил
напечатанным письмо покойного Декана, как ни странно, к нему, к Луке.
- Какой же все-таки убедительностью обладает печатное слово, - думал
Лука, начиная читать Деканово письмо.
- Похвально ваше желание во всем соответствовать прогрессу, - писал
покойный Декан. - Похвально ваше подвижничество, похвально ваше намерение
изучать науки, хотя для вас и нет необходимости ни в каком учении при вашей
высокой должности. Но не позволяйте только, Лука, разным там академикам
жаловаться особенно на свои страхи. Пускай у них себе мурашки ползают по
душе - это даже ничего! Страх - это обыкновенное свойство души, и оно в
самых различных пропорциях подмешано во всех наших чувствах.
Особенно же не позволяйте забываться студентам. Я, например, всегда
считал, что чем чаще мы наказываем наших студентов, то тем скорее и тем
вернее мы приучаем их к плюрализму. К нашему плюрализму.
Хотя не доверяйте особенно и учебникам. Учебники пишут для того, чтобы
скрывать науки.
Это даже хорошо, Лука, что вы нисколько не похожи на меня. Некоторые
нынешние умники (которых хорошо было бы вешать по стенам) заявляют, что
время моих методов прошло. Руководите, властвуйте свободно, меняйте даже,
если хотите, лицо Академии, и только мы вдвоем будем знать, что все осталось
по-старому. Хотя всякая патриархальная властность куда теперь не столь
соблазнительна, как иезуитическая.
Однажды я велел выдрать одного студента, как сидорову козу, за то, что
он пропускал занятия. Его выдрали, а потом смотрят: а это не студент, а
действительно коза. Все, конечно, тогда очень удивились.
Но мне потом докладывали, что, на самом деле, этот студент (о, он
оказался хитрым, как Насреддин!) привел вместо себя козу для наказания. Так
что все дело закончилось ко всеобщему удовлетворению, потому что, вы же
знаете, запрещено студентов наказывать телесно. Родители того студента жили
в деревне, и у них было, наверное, не меньше десятка коз. Что им стоило
выделить одну из них для сына.
Так что, видите, Лука, и в нашей работе Декана тоже иногда случаются
удивительные анекдоты. Как жаль, что я не знаю, что теперь сделалось с этим
студентом.
Для нас с вами, руководителей высокого ранга, плюрализм - это всегда
способ самоотверженности, и поэтому, если вам скажут, что покойный Декан
сгорел в испепеляющем огне плюрализма, не считайте чрезмерным домыслом такое
утверждение. Похвала есть в подобном утверждении - это возможно, но похвала
справедливая, которая всегда есть благо. (я и сам никогда не гнушался
справедливой похвалы, когда хотел поощрить какого-нибудь молодого,
симпатичного в своих начинаниях ученого.)
А однажды еще нам нужно было принимать новый закон, так одни тогда
говорили одно, а другие - другое, и никак их невозможно было между собою
согласить. Причем, знаете, авторитетные все, безусловные ученые. А я их
тогда снова спрашиваю: так как же все-таки будет? А они снова: одни - одно,
другие - другое. И еще тоже с пеной у рта, знаете, стараются доказывать свою
правоту. Ну мы потом и сделали и не так, и не по-другому. Пускай, думаю, и
ни тем, и ни другим не будет лучше.
А потом еще, знаете, мы смотрим так промеж себя внимательно, и видим:
уж больно много теперь между нами завелось бессребреников. Просто им даже и
не стыдно теперь свободно находиться между нами со своими вздорными
достоинствами. Это, впрочем, уже совсем иная история; надеюсь, вы
понимаете... Ну, нет, думаю, так это у нас не пойдет дело. А ну-ка, говорю
тогда, гоните-ка их всех отсюда сейчас же! Да, говорю еще, все святые
начинания тогда имеют тем менее надежд на успех, чем более в них участвует
бессребреников, в особенности, из чистых побуждений благоустройства. Так я
говорю тогда всем с легкой улыбкой, полного сдержанного достоинства и
задумчивой отстраненности. Ну, знаете, стали тогда все гнать бессребреников,
и как-то так получалось, что хотя их и много выгнали, но они все равно
оставались, бесконечное такое племя. И очень долго их никак всех выгнать не
могли. Не всегда, знаете, все, к сожалению, выходило по-моему.
Мне бы хотелось, Лука, чтобы вы наглядно убедились, насколько я все же
имею к вам доверия (хотя вы нисколько и не похожи на меня), насколько я
считаю вас отличным от тех вьющихся в вольготной атмосфере Академии мошек, в
числе которых есть и иные академики, и разные там мальчишки-студенты, не
преуспевшие еще, разумеется, ни в чем со всеми феноменами их незаурядной
жизни, и прочие незаметные людишки, занимающие даже написанными на бумаге
больше места, чем они на самом деле из себя представляют. И самым, наверное,
весомым свидетельством моего к вам особенного доверия будет, должно быть,
моя исповедь, которую я намерен предложить на ваше рассмотрение.
Жизнь человека имеет весьма мало смысла для постороннего, равнодушно
взирающего на нее, если о ней не свидетельствуют с великой, ненаигранной
страстностью, или если в этой жизни не было событий славных, достойных
героических летописей и громкоголосой славы народной. Такие события, бывает,
сами собой, безо всяких звонких адвокатов, без настырных ходатаев, без
всяких чиновных пройдох, увенчивают жизнь достойного избранника. И вы
убедитесь, Лука, что и моя жизнь стоит венца. Ибо все в ней - подвиг, самый
отъявленный подвиг, все в ней - безудержное, кропотливое строительство, все
в ней - медоносное созидание.
Я не могу вам, Лука, сообщить теперь название той организации, в
которой состоял в последние годы своей недораскрывшейся - отмечу это без
всякой заносчивости - жизни, скажу лишь, что это очень серьезная и солидная
организация, умеющая внушить уважение к себе; это важное обстоятельство, но
главное - все же то, что она, эта организация, очень и очень секретна.
Деятельность наша - вы сами убедитесь - нисколько не подлежит оглашению. Так
что понятны будут вам мои недомолвки и намеки, понятны будут их причины и
происхождение.
Если кто-то не слышал прежде о нашей деятельности, то пусть он и впредь
остается в своем беззаботном неведении, но только лишь пусть он будет
уверен, что мы всегда начеку, что мы привычно бодрствуем, когда он спит, что
мы думаем и принимаем решения за него, когда он отдыхает, развлекается или
предается похоти - этому всенародному, общедоступному, обязательному,
сладостному сизифству. Для нас, Лука, даже предпочтительнее неведение
обывателя. Никогда приходящих на трапезу, на благожелательную трапезу, не
следует допускать шнырять по кухне и обнюхивать ее углов.
Вы, Лука, должно быть, привыкли к моему всевластию, привыкли к моей
общеизвестной внушительной ипостаси, и поэтому вы, наверное, удивитесь, если
я скажу вам, что в этой неназванной мной организации я - величина не столь
заметная, как, скажем, в Академии, в которой мне довелось рачительно и
самоотверженно попечительствовать до конца дней моих. Бывало, меня там
посылали по разным поручениям, а иногда даже и за водкой. Ну что ж делать -
и принесешь. Нет, не скажу, что бы в нашей организации я был вовсе уж
рядовой исполнитель. Вовсе нет. И есть (а для меня, увы, были) человек
восемь или десять, которые безоговорочно признавали во мне и отца, и
благодетеля, и командира. В переводе на воинские звания это что-то вроде
сержанта. Но все равно, уважаемый Лука, сравните масштабы: с одной стороны -
Академия, а с другой - восемь или десять бессловесных исполнителей. С одной
стороны - необозримый, великий, изощренный мегалополис, который есть наша
Академия, если, конечно, как и положено, взирать на нее совокупно, а не
подразделяя легкомысленно на различные незначительные части, провинции и
отделы, а с другой стороны - простенький дедовский будильник (хотя в чем-то,
наверное, они все-таки отдаленно похожи, как, например, похожа жевательная
резина на разум). Но, впрочем, дело не в сравнениях. Пускай бы даже и при
самой лучшей их, неизмеримой ловкости.
Но дело также и не в моих претензиях на высокую, более высокую
должность в организации, ибо я не скажу, что никогда не считал себя
недостойным участи более славной и блестящей. Хотя, что такое - все мои
претензии, поставленные рядом с благородством и величием целей нашей
организации?!
О, вам, Лука, безусловно, приходилось бывать в Пассаже, хотя вы и не
женщина (что не вызывает сомнений); а в Пассаже, в этом нашем знаменитом,
крупнейшем, доходнейшем магазине продают, в основном, как вы знаете, товары
для женщин. Не удивляйтесь, пожалуйста, Лука, парадоксальной неожиданности
моих переходов; то я говорил о секретной организации, теперь я говорю о
магазине для женщин, поверьте, что между тем и другим существует глубокая,
прочная, хотя и незримая, неназойливая связь.
Знаете ли вы, что Пассаж тоже относится к Академии? Обыватель не знает,
что Пассаж относится к Академии, и пусть себе не знает. Пусть себе спокойно
ходит в Пассаж и думает, что ходит в самый обыкновенный магазин (о, если бы
всегда наперед знать в своей жизни, чего можно ожидать от самых обыкновенных
магазинов!).
Но мы, нерядовые, мы с вами должны знать, что такое из себя
представляет Пассаж, какое он занимает место в феноменально разветвленной
структуре Академии (я даже сам уже многое не помню, что там с чем
соотносится), какое место занимают в ней разные там почты, аптеки и
парикмахерские, и улицы, по которым ходят панки, и еще десятки других
учреждений, которые тоже есть колесики и отделы одной необозримой машины, -
все это, Лука, наша с вами необходимая наука.
О, вы, конечно, знаете, что из себя представляет помещение Пассажа. Вы,
конечно, помните тот протяженный зал Пассажа, идеально прямой и строгий, как
коридор, как щель между двумя домами, как венецианский канал, высокий, со
стеклянной крышей для дневного света, с тремя этажами галерей с двух сторон,
соединенных однообразными горбатыми переходными мостиками, с золочеными бра,
с матовыми колбообразными плафонами дорогого стекла пониже каждой из
галерей, смутный, оживленный гул в урочные часы Пассажа, и на всех этажах,
на галереях - скороразмеренная, усердная торговля.
Если бы только нашему обывателю было бы хоть немного вдомек, что там
скрывалось за этим благообразным устройством!
Мы несли тогда свою особенную службу в Пассаже. На втором этаже, на
галерее, неподалеку от перехода, у стены приютился там, знаете, маленький
сапожный киоск. В этом киоске работал один пожилой армянин (а может быть, и
грек, мы не знали точно поначалу), худощавый и сутулый, вечно небритый,
хмурый и малоразговорчивый. Иногда он за работой хмуро запевал свою
армянскую песню (или греческую), потом закашливался, потом что-то неприятно
сплевывал в платок, потом снова запевал или подолгу молчал.
Поначалу нам почему-то показалось, что это не армянин, а ворона, но мы
потом все-таки точно увидели, что это армянин. И к нам, знаете, даже иногда
подходили покупатели и спрашивали, не знаем ли мы, зачем это посадили в
сапожный киоск ворону, а мы отвечали, что - нет, это не ворона, а армянин, и
что сидит он в киоске для мелкого ремонта обуви, и, если кому-нибудь нужно
поправить каблук, или поставить набойку, или просто намазать ботинки ваксой,
то пускай он смело идет к армянину (это-то, конечно, был пробный шар с нашей
стороны), и это самое лучшее, что можно ему посоветовать.
О, все это было хитро придумано нашими врагами. Мы знали, что это очень
скверный армянин, что он служит загранице, что он ее секретный агент, и в
Пассаже сидит для связи, и что скоро ожидается его встреча с другим агентом.
Мы следили вовсю за армянином, мы наблюдали каждый его шаг.
Ну, в самом деле: за день в сапожный киоск заходило иногда по полсотне
или даже по сотне человек народа, и, если бы не наша осведомленность, кто -
простой человек - мог бы подумать на армянина, что он такая скверная
личность. Мы хватали всех, кто приходил к армянину и потрошили потом их в
специальном хирургическом отделении, если нам ничего не давали допросы и
осмотр вещей и одежды. О, у нас много тогда накопилось человеческого мяса
из-за этого проклятого армянина. Как раз тогда случился день-мясоед, и нам
пришлось съедать все это мясо, а несъеденное, подумавши и поколебавшись, мы
пустили постепенно в розничную продажу.
Мы "тормознули" и самого армянина и стали колоть его иголками по всему
телу, потому что, вы знаете, на теле есть такие точки (наука каждый день
открывает какие-нибудь чудеса), что если в них колоть иголками, то человек
непременно говорит правду. Теперь примерно так же лечат и болезни, только
точки другие. Но это был все-таки закоренелый, скверный, неисправимый
армянин; он никак не хотел говорить правду.
Он все говорил, что мы перепутали его с кем-нибудь другим, что он нас,
видите ли, знать не знает и знать не хочет (какая грубость!), что он -
бедный сапожник-армянин (хотя некоторые и принимают его за ворону) и что
вообще его следует отпустить, потому что он - честный человек. Знали бы вы,
Лука, как меня временами выводила из себя эта бессовестная ложь. Однажды я
даже вовсе не сдержался, стукнул кулаком по столу и прикрикнул на армянина:
"Но вот отчего ты такой хмурый, если ты честный человек?! Долго ты нам
собираешься здесь рассказывать сказки?!"
О, этот армянин был настоящая Арина Родионовна насчет сказок.
Армянин у нас потом умер от прободения язвы (у него была язва); и хотя
его самого было нисколько не жаль, потому что он все время врал, но смерть
его в какой-то момент повредила нашей операции. Мы еще повезли его тогда на
нашей черной машине, а потом оказалось, что мы везем уже мертвеца. Так он
нас, знаете, обманул.
Армянина из сапожного киоска мы заменили, Лука, своим человеком, тоже
армянином, но только хорошим армянином. Армяне, знаете, тоже бывают разные.
И вообразите себе дальше, Лука, ход нашей мысли. А вдруг, думаем мы,
того армянина знает в лицо агент, который собирается к нему на связь, и
сразу же заметит подмену. Тогда нам пришлось "тормознуть" и того агента.
Я не знаю, может быть, Лука, вас шокирует мой невольный службистский
лексикон, я и сам иногда поражаюсь ему, и поражаюсь тоже очевидному
несоответствию проявлений двух моих различных, порой противоречивых
ипостасей. О, меня оправдывает только моя ненависть к врагам.
Я ходил тогда полон подозрений.
Вы знаете, Лука, в Пассаже на самых различных торговлях работает числом
около двухсот продавцов, двести человек со своими претензиями и амбициями;
что - если, думал я, и кто-нибудь из них тоже связан с заграницей; так легко
теперь попасться на ее бессовестные обольщения, на каждом шагу мой опытный
глаз отличает ее отравленные приманки. Мы и всех продавцов заменили своими
людьми.
Объяснюсь далее. Вы знаете, Лука, однажды мне спросонья показалось, что
все у нас в Академии хорошо; такое было сладостное видение... Представьте же
себе мои горечь, разочарование и досаду, когда видение рассеялось, и
наступило окончательное пробуждение. Сколько мне тогда
привычно-неприглядного открылось в бодрствовании! Да и вообще: все, что ни
есть, - есть не то, что оно есть. Сколько безобразий и сколько запустения
увидел я в многострадальном устройстве Академии. С тех пор мой девиз -
бдительность.
Нам никак нельзя было проиграть в этой операции, чтобы не
разочаровывать нашего обывателя (хотя мы бы, конечно, ничего не сказали ему
о наших возможных упущениях). Потом и покупатели стали тоже наши люди, мы
заменили их всех. Это была моя идея, она была одобрена, а сам я был замечен,
продвинут в должности и назначен руководителем всей операции. Это было
значительное продвижение, я давно заслуживал его. Да и, сказать по правде,
прежний руководитель был слишком малоинициативен, нерешителен и
недальновиден для столь серьезного дела.
Каждое утро у нас в Пассаже, еще до открытия всех торговель, бывало
обязательное построение. Я зорко всматривался в своих людей, выстроившихся в
послушные шеренги. "Равняйсь!" - громко командовал я, и торопливое гулкое
эхо разносило мой голос по галереям.
"Плюрализм и еще раз плюрализм! Это единственное, что я потребую от
вас, - говорил я, прохаживаясь перед строем. - Но только плюрализм,
основанный на бдительности. Я бы даже сказал - бдительный плюрализм. И даже,
если бдительности будет больше, чем плюрализма, то это, пожалуй, еще и
лучше.
Если Иван Иваныч видит, что Марья Петровна склоняется к загранице, то
почему он не придет к нам и не скажет, что Марья Петровна склоняется к
загранице? Может быть, он сам склоняется к загранице? И если Марья Петровна
видит, что Иван Иваныч склоняется к загранице, потому что он не идет к нам и
не сообщает о Марье Петровне, тогда почему сама Марья Петровна не идет к нам
и не говорит, что Иван Иваныч склоняется к загранице? Разве не получается
тогда, что она вдвое ниже еще склоняется перед заграницей?! О, мы должны
искоренять эту круговую поруку!
И, если мы знаем, что Иван Иваныч склоняется к загранице и Марья
Петровна тоже склоняется к загранице, то что же тогда может оправдать наше
бездействие?! И еще спрошу вас: не является ли наша медлительность в этом
случае (как ни горько об этом помыслить) также склонением перед заграницей?"
Так говорил я своим людям, но и без деланной скромности скажу вам,
Лука, что они вполне понимали мои слова.
Мы следили за сапожным киоском и за небольшим кафе, которое было
неподалеку от киоска на том же этаже, приходилось еще присматривать иной раз
и друг за другом, потому что, подумайте, Лука, - такая мысль приходила мне в
голову, - а вдруг какой-нибудь нерассудительный обыватель, нет - мало,
обыватель! - враг - затешется в наши ряды. Обыватель это всегда
недоразвившийся, неопределившийся в чертах, остановившийся на полдороге
враг.
Я, бывало, заходил в это маленькое, бесхитростное, приветливое кафе
возле сапожного киоска (я любил туда заходить), там далеко разносился по
воздуху резкий запах жареного кофе, и, хотя я с молодости не переношу этого
запаха и даже иногда не совсем понимаю, как это другие могут его переносить,
но и он все равно не нарушал моей приязни к этому скромному, гостеприимному
заведению. Там было оживленно и многолюдно, стояла какая-нибудь очередь
возле прилавка; толстая белая розовогубая буфетчица осоловело поглядывала на
беспокойную очередь, шелестели вентиляторы над головой, а за небольшими
столиками ненасытный самодовольный народ уже торопливо утолял свою скоромную
потребность. Это были все наши люди, и все - знакомые, почти родные лица. И
в ком-то из них, думал я, уже, возможно, теперь созревала измена.
Из песни, конечно, слова не выкинешь, и что было, то было, а то я и сам
разве не предпочел бы обойтись без подобного нагнетания?! Я посвятил себя
искоренению измены. Хотя теперь, знаете, бывает, что из песни выкидывают
вообще все слова. (Ох, этот Мендельсон! Какой же он все-таки был, подлец,
предусмотрительный, что писал Песни без слов! Теперь-то его и упрекнуть не
за что.) Впрочем, еще добавлю, что обычно те народы громче всех поют песни,
у которых пустее всего в карманах. Хотя последнее, конечно, просто к
слову...
Я даже собирался сам изобрести какой-нибудь особенный рентген для умов,
чтобы своевременно выявлять враждебное для нас склонение. Я хотел поторопить
науку, я и ее хотел заставить служить своим целям. И даже, в широком смысле,
Лука, я считаю, что вся наука должна вообще служить искоренению измены.
Однако, каковы бы ни были мои цели и идеи, всего не дано осуществить
даже ни одному старателю.
Я и раньше тогда уже был болен. Но теперь мое самочувствие отрицательно
усугублялось и некоторой умственной лихорадкой, причиной которой, как вы
понимаете, Лука, было ревностное служение долгу. Если враг не бездействует,
по многу раз повторял себе я, тогда как же мы можем позволить себе какие
угодно недомогания?! Эта мысль приводила меня в отчаяние (которое я,
впрочем, тоже не особенно мог позволить себе, учитывая мое тогдашнее новое
назначение).
В один день я почувствовал себя особенно плохо; как страшная
галлюцинация меня повсюду преследовал запах жареного кофе, я никуда не мог
скрыться от него, у меня стучало кровью в висках, казалось, расколется
голова, я тогда особенно ощущал, какие там тонкие стенки.
У меня темнело в глазах, я шел по галерее, держась за стену, потому что
у меня подгибались ноги, я опасался, как бы мне теперь не упасть на пол без
жизни; от кого-то мне тогда ожидать помощи?!
- Что теперь понять им?.. - путались в голове обрывки мыслей, которым я
был уже не хозяин. - Им, косномыслящему стаду... Я не успею, тогда кто же
успеет следующий?.. Увидеть бы самому... ибо, как же возможно без меня...
эти блаженные перемены...
Задыхаясь, я хватал ртом неподатливый воздух, как иное выловленное на
сушу морское существо, мне было очень трудно продираться моими подземными
ходами, я прислонился к дверному косяку у входа в кафе и смотрел невидящим
взором вовнутрь этого благопристойного заведения. Я уже не узнавал никого,
мне все лица сделались незнакомы.
Мне хотелось крикнуть голосом о помощи, хотя мне это и не позволяло
сделать мое новое назначение. Я уж теперь никакая не птица, много раз
повторял про себя я. Кто-то толкнул меня, входящий в кафе, за столиками
довольно смеялись над какой-нибудь скабрезностью, толстая буфетчица сама
себе строила глазки, в мойке однообразно гремела посуда, в моих ушах
отдаваясь колоколом... Гудели вентиляторы, производя ураганы. Свет от
стеклянной крыши, буквально, придавливал меня к полу; я не помню в своей
жизни такого тягостного физического ощущения. Но наиболее мучительным, как
вы понимаете, Лука, было собственное мое бессилие.
Я пошел тогда, стараясь скрыться от взоров, я прошел, держась за стену
и тщетно отыскивая в ней хоть каких-нибудь выступов, еще несколько шагов - и
с каждым из них, Лука, у меня все меньше и меньше оставалось жизни.
Потом я ввалился в какую-то дверь на галерее. Я оказался тогда в
туалете. А там тоже - кофе и хлорка. И то и другое до тошноты. Причем, надо
же было случиться надо мной такому глумлению подлого, бессмысленного случая
(за что я теперь его особенно ненавижу), надо же было мне с моими заслугами
и стремлениями, которыми мог бы гордиться всякий имеющий их, оказаться тогда
в женском туалете. Взвизгнувши, оттуда выскочила какая-то рыженькая,
остролицая дамочка, прошипевшая на меня что-то о хулиганстве, и представляю
себе, какую она, дура, обо мне вообразила пошлость.
Из последних сил я вцепился тогда в умывальник, я тянулся руками к
крану, я хотел взглянуть в зеркало на свое лицо. Я поднял голову, я
посмотрел в зеркало, но ничего уже не увидел. И это было вовсе не страшно.
Ибо на прежние страхи у меня ушли все прежние силы. Тогда я упал и умер.
Тогда-то, Лука, вы и обнаружили меня мертвым в моем кабинете, все счеты
с жизнью были, как это говорится, покончены, и теперь уже не мне самому, а
вам и судить меня и измеривать.
Знаете, если бы послушно внимал голосу моего честолюбия, то, наверное
бы, постарался бы теперь на смерть свою сочинить и подраматичнее реквием,
однако, думаю, пусть это сделают за меня мои безвестные, многочисленные
прозелиты (я тоже иногда прежде умел создавать невообразимое искусство и
науку, которые все есть запечатления всех сладких человеческих погружений в
сумасшествия), пусть разнесут они обо мне славу, пусть разольется она
озерами и размывает на пути и тот ядовитый, туповатый скепсис, и равнодушие,
и некоторую спесивую недоверчивость, которыми издавна более всего известен
миру наш обыватель.
Кладите покойников на гранит, Лука! О, вечная слава моя - Академия!
Все рожденные обречены, а неродившимся - благо. И не судите только о
том, Лука, почему мертвецы пишут письма, вы совершенно себе не
представляете, как там все происходит на самом деле. Я даже и сам до моей
смерти все представлял совершенно по-другому. Смерть - это перетечение
ипостасей из одной в другую, окончательное природное обезвреживание жизни и
ее несостоятельных заносчивостей и грез. Смерть есть тоже сон, натуральный
сон, и даже гораздо более жизни. И сон есть тоже смерть, и даже в чем-то,
пожалуй, с присущими тем обоим не менее внятным свойством необратимости их
пришествия.
И я даже теперь увлечен идеей о новой "Божественной комедии" (хотя у
меня и слабеет разум), и в ней будут все только факты, факты и почти
никакого вымысла, это тоже ценно по-своему (не более только, чем
паломничества слова). Написанная самым скромным, прозаическим, безо
всяческих украшений (ничего этого не нужно), трезвым языком она, должно
быть, будет довольно хороша. Очень гуманным, ненавязчивым языком, я
совершенно уверен в этом даже заблаговременно. И мне за это вовсе не нужно
славы, меня само дело увлекает, мне сам замысел дорог.
Злодеяния сменяют раскаяния, за ними снова следуют злодеяния - это все
естественное коловращение жизни, и следует ли наивно вмешиваться в ее ход?!
Вы еще, может быть, спросите насчет панков. О, это настоящая обида мира
- панки! Вся вина их есть нетерпение. Вижу теперь, что долг всякого
руководителя высокого ранга - обращать внимание на них. Они флюгеры новых
ветров, и кто может сказать, что флюгеры не такая же полезная вещь, как,
например, светофоры, которые регулируют движение?! Никто не может.
Подпись: Декан.
- Я, пожалуй, только теперь, - думал Лука, прочитав Деканово письмо, -
только теперь начинаю понимать со всей возможной полнотой и с истинной
всестороннестью, какая же у меня все-таки высокая должность. Хотя у меня и
раньше было немало возможностей убедиться в этом. Но, если я теперь это так
понимаю, то, подумать страшно, какая ответственность ложится на мои молодые,
неиспытанные плечи. Должно быть, особенные обстоятельства моего рождения, о
которых мне прежде нередко рассказывали окружающие, это были все странные
предзнаменования моего будущего выдающегося пути, и стоит ли сетовать на
него, уже столь теперь доставляющего мне славу?!
- Каждое суждение мое должно быть теперь справедливо, - думал еще Лука.
- Но также скромно и ненавязчиво. Я должен поражать всех особенной
справедливостью своих суждений. Пусть даже я буду говорить мало, больше
слушать, а потом в разговоре, когда все собеседники выскажутся, я должен
буду говорить что-то такое, что сразу примирило бы все разногласия, что
поразило бы всех своей неожиданной справедливостью, а потом, когда я стану
старше, или даже состарюсь, все мои высказывания приобретут особенные
благожелательность и весомость. Хорошо бы, если в старости внешне я стал
похожим на Тагора или на Гете. Хорошо бы, если ко мне приходили за советом,
пусть даже за мелочью - я буду готов помогать и мелочью. Нужно еще,
наверное, вот только жить с особенным сочувствием к миллионам, многие из
которых уже состарились, иссохли и порастратились, так и не дождавшись
каких-нибудь заметных, благополучных, приемлемых изменений мира... Но,
главное, я должен подавлять в себе восторженность. Даже наоборот: каждую
минуту испускать от себя деловитость.
Хотя Луку теперь нередко посещали подобные мысли, но что еще так
глубоко осознается человеком, что еще по-настоящему прочувствывается им, как
не то, что испытано им на практике.
Однажды Лука захотел проверить, какого он все-таки ранга руководитель.
Он распорядился на целую неделю прекратить занятия в Академии, всех
студентов распустить по домам, а в самой Академии в это время провести
дезинфекцию всех помещений (что было вовсе не прихотью), и, в общем, Лука
убедился, что - высокого ранга. Его распоряжение исполнили, и молодому
человеку доставляло тайное, соблазнительное удовольствие ходить по пустынным
коридорам проветриваемой после дезинфекции Академии и временами кое-где
вдыхать грудью и незначительный запах какой-то ядовитой, несъедобной хлорки.
- Руководитель должен быть подобен высокому пику на плоскогорье, -
думал еще Лука, - с вершины которого истекает осязаемыми потоками на его
подвластных и подчиненных его значительная руководительская высокая духовная
энергия. Впредь я должен быть по-настоящему счастлив, когда мне удастся хоть
сколько-нибудь приблизиться к избранному мной же самим образцу. И, если бы я
не решил посвятить себя наукам, тогда, пожалуй, можно было бы даже заняться
подробным изучением и моих собственных руководительских эманаций.
Иногда случалось, что Лука отдавал распоряжения, которые хотя и в
точности исполнялись и нисколько не вызывали прекословия у подчиненных, и
приводили, в общем, к благоприятным последствиям для дела, но все же и по
зрелому размышлению оставались не совсем понятными, странными,
необъяснимыми.
В Академии завелся страшный, неуловимый вурдалак, которого хотя толком
никто не видел и не знали даже, как он выглядит, но страху он за какие-то
две недели такого успел нагнать на всю Академию, какого никто не испытывал,
может быть, и за всю свою жизнь. В малоосвещенном глухом коридоре Академии
он обычно выслеживал свою жертву - престарелого уважаемого профессора или
маленькую одинокую студенточку, или молодого студента-богатыря, ударом
волосатого кулака он сбивал на землю несчастную жертву, наступал коленом на
грудь, тотчас же рвал зубами горло и жадно выпивал вытекавшую кровь всю до
капли.
Говорили, что иногда это чудовище, набрасываясь на свою жертву, страшно
хохотало, колотя себя в грудь, и вопило жутким, басовитым голосом, в котором
было весьма мало человеческого: "Я член профкома! Член профкома! Член
профкома!"
Лука, когда уже были испробованы все средства борьбы с этим страшным
чудовищем, вдруг заявил, что для того, чтобы им извести вурдалака, следует
резко повысить качество обучения студентов в Академии, и тогда не только
одно это чудовище сгинет, но и все возможные последующие изведутся сами
собой. Испробовали это средство (хотя и не особенно верили успеху), и -
странное дело - вскоре совершенно убедились в правоте Луки.
В одно утро, вставши ото сна, Лука делал перед раскрытым окном
гимнастику, и когда после наклонов в сторону он стал энергично подпрыгивать
и высоко подбрасывать ноги кверху, майка задралась у него на животе, и Лука
тогда обнаружил скатанную в тугой шарик небольшую бумажку, торчавшую у него
из пупка.
Растерянный Лука развернул бумажку, в которой было одно слово, длинное,
несусветное и бессмысленное, и, хотя внизу не было ни подписи, ни пояснения
к тексту (а на обороте - даже постскриптума), молодой человек все же тотчас
угадал знакомую ему уже руку Декана.
- БУДУДАУРАУКА, - было твердо выведено на бумажке. Лука предполагал,
что это, наверное, какая-то хитрая аббревиатура или какое-то иное
сокращение, и тщетно старался разгадать содержание написанного.
- Может быть, это что-то японское, - думал Лука. - Как жаль, что здесь
нет никаких пояснений к тексту И как жаль, что мне моего слабого разума не
хватает на раскрытие всех обстоятельств туманных, с которыми иной раз
приходится мне сталкиваться на моем пути, всех событий неясных, всех
происшествий укромных, потаенных, с отдаленными подводными течениями,
которые все есть украшение нашей многохитростной жизни. А без того как же
мне воспользоваться этим посланием (наверное, важным, значительным и
полезным) в моей практической деятельности?!
Стали разбирать архив Академии (хотя и без участия Декановой
секретарши) - смотрят: а там одни жабы. Что ж такое, говорят, почему здесь
жабы? В архиве должны быть распоряжения, папки и документы, это было бы
естественно, и не должно быть, разумеется, никаких жаб.
А жабы, как будто чувствуя, что говорят о них, поигрывали дряблыми,
подвижными зобами, равнодушно квакали и нетерпеливо поглядывали на
непрошенных пришельцев своими выпуклыми, блестящими глазами, казавшимися
оловянными.
Доложили Луке. Он надолго задумался, а потом говорит: это, наверное,
оттого, что архив не разбирали долгое время, и в этом есть тоже частица и
его, Луки, персональной вины, потому что нельзя сказать, что бы ему давно
уже не было известно о необходимости разбирать архив.
- Архив - это история, - говорил еще Лука. - Это наша воплощенная
история. Хотя кое-кому было, пожалуй, выгодно, чтобы это было всего лишь
скопление бумажек. Вовсе никаких не квитанций прошедших времен. Строгих
квитанций. А поэтому следует, несмотря ни на каких жаб, продолжать разбирать
архив, и за это будут впредь награждать героями, я обещаю, а если
кому-нибудь будет суждено сложить голову на этом поприще и даже, наверное,
кому-то точно суждено, так его положат на гранит, и, посудите сами, что
может быть красивее такой смерти?!
Лука и сам порой бывал неожиданно поражен, насколько все же у него в
последнее время укрепился дух.
Однажды утром, когда в Академии еще никого не было по причине раннего
времени, ни неугомонных, неоднообразных в проявлениях студентов, ни
степенных профессоров, а одни только немолодые, смирные дворники,
чрезвычайно чисто подметавшие двор Академии между корпусами и поднимавшие
неимоверные клубы пыли и с удовольствием чихавшие от нее, как будто бы от
матросского табака, Лука тогда пришел в Деканов кабинет и, сидя за столом, о
чем-то размышлял довольно долго.
Интересно, что, когда бы Лука не приходил в Деканов кабинет к началу
всякого рабочего дня, то обнаруживал всегда, что там уже переставили всю
обстановку в кабинете, так что она казалась совершенно непохожей на
предыдущую. Лука говорил, что - не надо, не переставляйте. - Да нет же, -
говорил еще Лука, - я не шутя прошу вас ничего здесь не трогать. Мне это и
вправду неприятно, хотя я и допускаю, что вы это делаете из каких-то,
наверное, хороших побуждений, может быть, из уважения ко мне, или из
искреннего желания благоустройства, но я все равно прошу вас не делать
этого.
Луке обещали больше ничего не трогать, но всегда и на другой день он
обнаруживал всю обстановку снова переставленной. В конце концов молодой
человек махнул рукой на все ежедневные перемены, и они продолжались сами
собой.
Как-то так было устроено освещение в Декановом кабинете (должно быть,
из какой-нибудь особенной экономии), что посередине там было совсем светло,
а по углам стояли такие черные, осязаемые тени, что ничего там, и если
захочешь, не разглядишь.
Один из углов кабинета давно уже привлекал внимание Луки. Он встал
тогда из-за стола, после непродолжительного размышления окончательно
укрепившись в своем намерении, и отправился в этот темный угол, и по опыту
уже не слишком удивлялся, когда не обнаружил там никакой стены впереди, и,
не видя ничего перед собой, долго шел, придерживаясь рукой за пыльную стену
из оштукатуренного неровного кирпича сбоку, то теряя ее, то вновь отыскивая.
Когда из сумерек выходишь на свет, то возможно разве в первое время
уверенно полагаться на свои ощущения?! А Лука, когда закончилась темнота, и
впереди забрезжил незначительный, подслеповатый, призрачный свет скупыми,
наклонными струями, увидел перед собой стоящие борт к борту длинные
сухогрузные суда, ожидавшие ремонта, и возле них уже копошились рабочие в
одинаковых замасленных одеждах, что-то умело клепая и сваривая.
- Наверное, это какие-то доки, - думал Лука. - И неудивительно, что
Деканов кабинет проходом соединяется с ними. Интересно только - наливные или
плавучие? Декан все должен знать и о доках, я как-то раньше не подумал об
этом. И я теперь все осмотрю здесь и буду знать тоже. А вот еще знание
вытесняет собой всякое невежество ума, и жалко только, что оно составляет
индивидуальную собственность всякого владеющего им.
Выяснилось однако, что Лука обознался в своем благодушии. Оказалось,
Лука, неосторожно доверившись зрению, принял за доки внутреннее помещение
Пассажа, о котором прежде писал покойный Декан и где прежде бывал и сам
молодой человек. - Ну, ладно, - думал теперь Лука, - я несомненно ошибся с
доками, смешно было бы не признать этого, но ведь тогда тем более непонятно
нахождение этих сухогрузных судов в Пассаже. Хотя это и не нарушает
справедливости моих предыдущих рассуждений.
Но оказалось также, что и суда были вовсе не суда, а что-то совсем
другое, не совсем понятное и даже отдаленное с морем не связанное. И эта
ошибка была для Луки не менее неприятной, чем первая.
Здесь было десятка два каких-то людей (или больше), которые бесцельно
ходили на небольшом пространстве, нисколько не вступая друг с другом в
беседы, но связанные все между собой одним труднообъяснимым общим ожиданием.
Здесь Лука среди прочих незнакомых людей мельком увидел и академика
Валентина, и человека сурового вида, и своего друга Марка (вернее - молодого
человека, весьма похожего на Марка, тоже отменного красавчика), и даже,
кажется, Деканову секретаршу, хотя она здесь была почему-то мужчиной, и
потом, когда хотел взглянуть на них еще раз, то долго не мог отыскать их
глазами в толпе.
- Равняйсь! - негромко скомандовал Лука, оказавшись посреди всех людей,
и, кажется, только этого они все ожидали. Вмиг выстроились две шеренги, одна
против другой, и, хотя обе были довольно ровные (во всяком случае, Лука не
замечал особенного непорядка), но все повторил еще потвердевшим голосом два
раза: "Равняйсь! Равняйсь!"
- Вы не подумайте, что я придираюсь к вам, добиваясь особенного
равнения, - говорил Лука, выпрямившись и неподвижно стоя перед строем. - И
не сочтите меня этакой новой метлой, которой доставляет, знаете, самолюбивое
удовольствие мести не как-нибудь, а именно по-новому. Я всегда ясно сознавал
опасность подобной установки, особенно для руководителя высокого ранга (хотя
это и не избавляет от возможности перекосов), но лучше ясно знать все
опасности, чем бездумно отрицать вообще существование их.
Но, подумайте, все самые лучшие свойства в человеке - плюрализм и
интеллигентность, и я уж не знаю, что еще, ну хотя бы и бдительность - все
зависит от хорошего равнения (а некоторые думают, что равнение нужно только
для порядка, чтобы было красиво в глазах; это неверно. А военные так вообще:
всегда красиво выстраиваются специально для укрытия безобразий.). Мысль
сложная. Признаю. А для некоторых неискушенных умов и обременительная. Но
необходимая, и каждый должен проделать некоторую умственную работу (для
одного - большую, для другого - меньшую), чтобы единожды раз и навсегда
убедиться в справедливости этой мысли. Мы не можем по многу раз возвращаться
к одному и тому же. И в долгом пути не возвращаются к одному пройденному
колодцу всякий раз, когда к ним подступает жажда. Подумайте еще: от нас с
вами - от вас и от меня, и от Иван Иваныча зависит грядущая картина нового
плюрализма; кто еще, как не мы с вами, должны теперь, не покладая рук,
работать над нею?! Плюрализм сам по себе это только инструмент, пускай
хороший инструмент, но все же только инструмент. И даже для самих себя
нисколько не преувеличивая значения его, мы все же должны неустанно бороться
за полное процветание плюрализма. Об этом заботились некогда и наши
предтечи.
- Всякий раз нам даже в своих самых лучших деяниях, - говорил еще Лука,
- трудно бывает балансировать между брюзжанием и благодушием, но, когда это
все-таки удается, не следует такое балансирование уверенно называть
реализмом, который значительнее, наверное, всех наивных определений его.
И, когда Лука заканчивал свою речь, он неожиданно заметил среди прочих
сосредоточенных, умственных лиц в подтянувшихся шеренгах и внезапно
подобревшее лицо человека сурового вида, которое как будто говорило:
"Наконец-то и вы с нами".
- Разойдись! - скомандовал Лука, и, когда все разошлись, подчинившись
приказу, молодой человек наконец мог свободно осмотреться вокруг. Все было
как обычно в Пассаже. На месте была и выпуклая стеклянная крыша, и золоченые
бра, и строгие галереи, и аккуратные прилавки вдоль стен, и горбатые
мостики, соединявшие противоположные стороны зала и по которым в обычные дни
протопывала, наверное, не одна тысяча ног поспешного, страждущего,
говорливого народа. - Ну вот, теперь и мое существование, - радостно и
торжественно подумывал Лука, - перетекает в какую-то новую, доселе
неизведанную для меня ипостась. Какое волнующее, незабываемое сознание...
Все-таки не так просто и обыкновенно было все в Академии, чтобы это
можно было бы объяснить все в нескольких словах. Ну, например: казалось бы,
при такой высокой должности Луки кто может быть главнее его в Академии? И
хотя и точно не было никого главнее, но в один определенный день (по
пятницам, как впоследствии выяснил Лука) к нему в Деканов кабинет приходили
двое, один из них - дворник, обычно подметавший территорию прямо под окнами
Луки, другой - тоже весьма незаметная личность из физической лаборатории
(совершенно ничтожная величина), не говоря ни слова, выводили Луку в
коридор, укладывали его лицом вниз на обтертую упругими студенческими задами
кривую железную скамью, вокруг которой всегда было вдоволь обслюнявленных,
мятых окурков, спускали с молодого человека его мешковатые брюки и пороли по
различным частям тела минут десять или пятнадцать сухими прутьями.
Пороли не больно, больше, наверное, для видимости, и однажды, скосивши
глаза, Лука через приоткрытую дверь ближайшей аудитории, находившейся как
будто в тумане, увидел лица студентов, в почтительном увлечении взиравших на
всю экзекуцию, но по некоторому отдалению Лука не мог разглядеть, какие
именно чувства выражают их лица.
- Скажите, - спрашивал Лука у поровшего его дворника и у второго своего
мучителя, который, когда приходила его очередь пороть, заметно смущался
своей ролью, - это, наверное, какое-нибудь введение покойного Декана? И мне
кажется (хотя сама процедура и неприятна), что я понимаю его смысл.
- Ничего подобного, - возражали мучители Луки, деликатно
приостанавливая наказание. - Не Деканом это введено было, не Декану это и
отменять. И, хотя именно нам выпало исполнение этой процедуры (весьма
неприятной), мы же утешаемся мыслью, что через некоторое время, может быть,
кого-то другого назначат для этого.
- Неужели... - воскликнул Лука и даже испуганно прикрыл себе рот
ладонью, пораженный неожиданной догадкой. - Неужели... и покойного Декана?..
Нет, я даже не знаю, как произнести такое... И покойного Декана так же, как
меня... вот как сейчас... пороли тоже?..
- Не знаем, - решительно отвечали двое собеседников Луки. - Мы тогда
еще не были при должности. И хотя в нашей среде ходят различные слухи, самые
невообразимые и безобразные слухи, мы же придерживаемся того убеждения, что
не следует их передавать дальше. И вообще: чтобы прекратить все самые
вздорные слухи, нужно лишь, чтобы нашлись люди, готовые не пересказывать все
ими услышанное (хотя это и удовольствие), нужны люди, на этом поприще стать
преградой для вздорных домыслов, стать плотиной, нужны застрельщики. И, хотя
это и трудно, но возможно. Возможно при наличии доброй воли, ясности цели и
некоторой твердости, - говорили еще поровшие, и Лука соглашался с такими
рассуждениями.
- Это такое разумное введение, - размышлял Лука, натягивая брюки после
экзекуции. - Эта процедура исполняется в противовес моему высокому значению.
Это чтобы я не заносился. Ее так важно применять вообще ко всем
руководителям высокого ранга, и, если бы это не было придумано еще до меня,
то я, пожалуй, должен был бы подумать об издании закона, предписывающего
действовать в таком духе.
Однажды Лука взялся инспектировать отдаленные корпуса в Академии ради
открытия и познания всего им доселе неизведанного - смотрит: а в одном из
корпусов (который был довольно далеко, и его иногда совсем не находили даже
хорошо знающие дорогу туда) - собрание каких-то увечных людей - кто без
руки, кто без ноги, кто без того и другого, а кто, если вовсе и не увечный,
то по крайней мере такого изможденного и согбенного вида (должно быть, от
внутренней болезни), что и не слишком сам отличается от мертвеца.
А это что, говорит Лука, что такое? Что это все значит? А это ничего,
отвечают, ничего страшного. Вы сюда не смотрите. Это все жертвы плюрализма.
Но вы не беспокойтесь, завтра же их здесь не будет. Мы позаботимся об этом.
- Хорошо, - строго соглашался Лука. - Чтобы все было, как вы сказали!
Луке принесли по почте письмо от академика Валентина. - Уважаемый Лука!
- писал академик. - Я очень сожалею, что во время нашей прошлой дружеской
встречи я не успел доложить вам о некоторых своих убеждениях. О, у нас, у
моряков, все не так, как на суше. У нас все другое. У нас своя этика, свои
образы, свои мысли, своя мораль. И посудите сами: а может ли быть
по-другому?! Потому что одно дело, когда идешь себе спокойно по суше, а
совсем другое дело, когда плывешь по морю. Поневоле приходится подделываться
под обстоятельства.
Однажды мы стояли у берегов Аргентины, и у нас прямо на рейде утонуло
судно. А мы тогда все были на берегу. А потом ко мне подходят и говорят: "Вы
знаете, мы долго думали: это, наверное, вы виноваты в том, что утонуло
судно". А я им отвечаю: "Что?! Да вы что себе позволяете говорить?! Ведь я
же все-таки академик! Да вы сначала сами станьте академиками, а тогда уже
говорите, если вас уж действительно так интересует, кто виноват. Нашли,
видите ли, крайнего. Нет уж, вы ищите кого-нибудь виноватого поменьше. А
может быть, это вообще крысы виноваты? Недаром они бегают с корабля. Может
быть, они там перегрызли что-нибудь. Я ведь не бегаю, потому что не чувствую
за собой никакой вины. Не-ет!.. Надо искать того, кто бегает. Всякий
бегающий виноват. Я бы вообще со всех бегающих спрашивал".
Они так отошли тогда от меня, стоят и шепчутся, а о чем шепчутся - не
разобрать. Ну, думаю, и пусть себе шепчутся, черт с ними. Еще я им буду
запрещать шептаться! Так думаю я. И в этом-то, как говорил покойный Декан, и
есть высший смысл и высший вид плюрализма.
Вы знаете, я как-то написал монографию, называвшуюся "Применение
плюрализма в целях воспитания юношества", и ее одобрил покойный Декан.
"Да... - говорит, - вот это как раз то самое. Вот это - именно то, что
нужно. В значении высокой гуманитарности изложенного". Представьте себе,
этими словами и сказал. Я хорошо запомнил все до слова. И я теперь думаю,
что и все монографии, наверное, следует писать так.
А еще бывает, когда быстро плывешь, так пускаешь от себя волну во все
стороны, и эта волна идет себе, идет, потом от чего-нибудь отражается,
возвращается обратно, захлестывает тебя с головой, и ты тонешь. Поэтому
никогда не следует плавать слишком быстро. И это уже не миражи.
Вы знаете, уважаемый Лука, у меня есть и некоторые другие убеждения,
но, говорю я теперь себе, может ли вся их выстраданность и значительность
(для меня) претендовать на то, чтобы сравниться с драгоценностью вашего
времени.
Подпись: а. В.
Прежде Лука старался при всех обстоятельствах как можно реже уезжать
куда-нибудь из города, в особенности же далеко и в такие места, которые он
хорошо не знал, потому что за городом всегда так бывает, что там какой бы ты
ни пошел дороге, так обязательно, и если даже не хочешь, заблудишься, хотя
бы тебе и казалось, что все время идешь правильно. Тогда даже и самая
большая уверенность не спасает.
Однажды Лука пошел в лес за грибами, потому что считал грибы из всего
значительного гастрономического многообразия одним из замечательных
продуктов. Так мало того, что Лука заблудился и ходил по лесу до тех пор,
пока едва не стал валиться с ног, так он еще и ни одного гриба не нашел.
Потому что, например, увидит Лука гриб, потянется к нему и уже возьмется за
шляпку, как вдруг окажется, что это вовсе не гриб, а человек,
призадумавшись, сидит на поваленном дереве, и Лука чуть тогда голову по
неосторожности не оторвет тому человеку. Человек возмущается, обзывает
как-нибудь Луку, размахивает руками, и потом расстроенный уходит, оттого что
ему не дали подумать, посидеть и, может быть, помечтать спокойно. И так
целый день случалось с Лукой.
Академия, которой теперь уже достаточно времени озабоченно и
ответственно руководил Лука, была весьма обширным размерами заведением, и
даже в самых узких местах необозримым, а там, где она все же кончалась, там
немедленно начинался лес, а в иных местах так вроде и вообще ничего не было
- ни поля, ни дороги, ни ручья, ни колодца, ни деревенского дома, ни едущей
машины, ни прохожего и ни всадника, а кое-где так и не было даже дикого
зверя или ленивой мирной безразличной домашней скотины, равнодушно и
однообразно прильнувшей к своей обязательной природной жвачке.
Неподалеку за лесом, в своем деревенском доме, окруженном неказистой,
ветхой, ненадежной изгородью, посреди лопухов, казавшихся издали страницами
газет, и на них еще можно было даже разглядеть картинки - все что-то о
политике, - проживал старый любимый учитель Луки, которого звали Евстигнеем.
Однажды Лука решил съездить к своему любимому учителю, обижавшемуся всегда,
что его так редко посещают прежние его питомцы. - О, гостеприимство, -
говорил всегда Евстигней, - это такая штука, что, чем больше его проявляешь,
то тем больше его остается.
Лука приехал к дому любимого учителя и отправился пешком от дороги, и,
когда он уже подходил к самому дому и думал, что вот-вот услышит дружелюбный
лай собаки или запах пирогов, вынимаемых из печи, или иные еще приметы
близкого приветливого жилья, как вдруг неожиданно грянул ружейный выстрел,
и, может быть, конечно, у страха и глаза велики, но Луке точно показалось,
что его даже обдало ветром от пролетевшего возле его лица смертоносного
заряда дроби.
- Стойте, стойте, не стреляйте! - закричал Лука, с ужасом бросаясь в
сторону и невольно приседая. - Это же я, Лука! Я не сделал ничего плохого. Я
только пришел в гости, но, если вы хотите, я уеду.
В ответ ему прогремел второй выстрел залегшего за изгородью любимого
учителя Евстигнея, а пока старик дрожащими руками перезаряжал ружье (у него
еще долго не вынимались гильзы), Лука с непостижимым проворством и почти
ловкостью успел добежать до стрелявшего и, крепко схватив двумя руками за
стволы ружья, отвести их в сторону.
- Пусти ружье! - тяжело дыша, говорил любимый учитель, хмуро сверкая
глазами на молодого человека из-под седых, неопрятных, кустистых бровей. -
Пусти! Слышишь?!
- Не стреляйте, - говорил Лука. - Это же я! Я! Лука! Я когда-то у вас
учился. Вы еще, бывало, тогда часто гладили меня по голове и говорили: "Вот
этот Лука. Я его больше всех люблю, потому что он тихенький".
- Пусти, говорю, ружье, - возражал старик, как будто уже не столь
уверенно.
- А вы не выстрелите? - спрашивал Лука, испытующе заглядывая в глаза
воинственному собеседнику. - Я же Лука. Я у вас учился. Я теперь работаю в
Академии.
- Пусти, посмотрим, - капризно возражал старик. - Да отпусти же ты
ружье!..
Молодой человек осторожно разжал пальцы, рассчитывая теперь на полное
примирение и объяснение случившегося, но учитель Евстигней с исказившимся
злобой лицом стремглав отпрянул в сторону и, направивши ружье снова на Луку,
мигом спустил курок, и, кто знает, чем бы это закончилось для молодого
человека, если бы, по счастью, не дало осечку старенькое ружье учителя
Евстигнея. Лука тогда выхватил ружье из рук учителя и уже не отдавал его,
несмотря ни на какие сердитые уговоры старика.
- Отдай ружье, - говорил Евстигней. - Мое ружье, понял?!
- Не отдам, - решительно отказывался Лука. - За что вы в меня
стреляете? Ведь я же Лука. Разве вы не помните меня? Я когда-то учился у вас
в школе.
- Ты что, воровать пришел? - подозрительно оглядывая Луку, спрашивал
любимый учитель. - Я знаю, воровать точно.
- Да нет же, - с простодушной обезоруживающей откровенностью возражал
Лука. - Я приехал к вам в гости. Вспомните, вы же всегда приглашали меня.
- Ты воровать пришел!..
- Да зачем же мне воровать? - терпеливо объяснял Лука, нисколько не
поддаваясь раздражению учителя. - Ведь у меня же все есть. Я теперь работаю
в Академии. Да вы только посмотрите на мою черную машину.
- Они-то главные воры и есть, - пробормотал учитель Евстигней.
- Может быть, - без всякой мысли соглашался Лука.
Так, отчужденно препираясь, они дошли до самого дома, и у порога старик
попытался с силой выхватить ружье у Луки и захлопнуть у него дверь перед
носом, но только лишь таковым действием втащил в дом крепко вцепившегося в
ружье молодого человека. У собеседников произошла еще небольшая потасовка в
прихожей, учитель Евстигней старался вытолкать непрошенного гостя из дома и
еще, по возможности, произвести ему какой-нибудь ущерб в память о встрече -
может быть, наступить ему на ногу, разорвать воротник или оторвать пуговицу
на пальто, но и потасовка скоро закончилась по причине несомненного силового
превосходства Луки.
- Ты воровать приехал, - задыхаясь, упрямо твердил Евстигней, прижимая
Луку к стенке и несколько раз немощно пихая его в грудь. - У меня здесь для
тебя и табуретки ломаной не найдется. И пол здесь после тебя будет мести
некому.
- Да вспомните же вы, - убеждал любимого учителя Лука. - Мне кажется,
что вы меня не помните. Меня зовут Лука, и вы были моим любимым учителем, я
часто вспоминаю о вас, я помню ваши слова о гостеприимстве, но теперь я,
должно быть, не в пору приехал.
- Ко мне вот тоже такие приехали и все твердили, что мы, мол, дяденька
все у вас учились, и вы были нашим любимым учителем. Ну да они-то поменьше
тебя придутся. А потом так смотрю - у меня-то в буфете там вилки серебряные
лежали - смотрю: ни одной вилки нет. Я их тогда всех хватаю и говорю: "Ах
вы, змееныши проклятые! А ну сейчас же вилки возвращайте, что вы покрали из
буфета! Думаете, что если у меня учились, так теперь и все вилки ваши
будут?!" А они мне отвечают: "А это, дяденька, не мои твои вилки взяли. Их,
должно быть, коррозия съела. О, наука ведь каждый день открывает
какие-нибудь чудеса". А я их снова хватаю и говорю: "Я вам покажу коррозию!
Маленькие гаденыши!" Я взял одного, запер в чулане и говорю: "Не выпущу
этого, пока вилки не вернете". Хотел и других запереть тоже, но они все у
меня убежали вовсе...
А потом вечером пошел ему хлеба отнести (нарочно еще выбрал помягче
кусок; пускай себе, думаю, гаденыш булочки пожует), смотрю: а там нет
никого, а одни только вонючие носки на полу валяются. Я тогда носки прибрал;
пускай, думаю, хоть вонючие носки будут. А я теперь, знаешь, иногда думаю, а
может быть действительно, вилки коррозия съела? Как думаешь, может быть
такое?
- Я думаю, что нет, - рассудительно отвечал Лука.
- Да? - подозрительно и пристально смотрел на молодого человека
Евстигней. - А наука открывает каждый день какие-нибудь чудеса?
- Чудеса открывает, - подтверждал Лука. - Правда, если называть
чудесами все то, что мы не можем объяснить современными теориями. Хотя
все-таки и не каждый день. И потом, вы знаете, - неторопливо продолжал Лука,
- иные открытия бывают порой несовершаемы по причине определенной усталости
чудотворства - свойства, наиболее отличающего таланты...
- Ага, значит, не каждый, - говорил учитель.
- Нет, не каждый, - говорил еще раз Лука и, видя, что под благотворным
воздействием воспоминаний тот начинает успокаиваться, постарался потихоньку
отставить ружье подальше от любимого учителя.
- Ну ты! Ты! - встрепенувшись, выкрикнул Евстигней. - Ты здесь не
устраивайся, слышишь?! У меня здесь для тебя и стакана воды не найдется. Там
вот в ведре у меня от белья ополоски, так я тебе и их не налью. Не стоишь
ополосков. Из болота тебе поганого напиться, чтобы у тебя живот раздуло, вот
это самое славное дело будет. Но, вообще-то я и сам думаю, что не могла
коррозия вилки съесть, да только хотел твою честность проверить. А ты не
Лука, между прочим. Я-то Луку хорошо помню. Он, как ты говоришь,
действительно был мой любимый ученик. Но только Лука был тощий, как спичка.
У него был голос гнусавый, и вечно хлюпал носом.
- Нет, - подумавши, твердо возражал Лука. - Я не был таким.
- Ну значит - и не Лука, - довольно говорил старик, потихоньку потирая
руки.
- Да нет, - смутился Лука, - как это у вас получается. Мне даже странно
слышать такое.
- А вот так! Вот так! - торжествующе повторял старик. - Я-то помню всех
своих любимых учеников. Вон их всех портреты на стене висят. И попробуй
теперь там себя отыскать, не может такого быть, чтобы отыскал точно...
- А вы знаете, - серьезно говорил Лука, отходя к невысокой, кривоватой,
как будто сгорбленной под тяжестью потолка стене, - наверное, и меня теперь
повсюду скоро станут вешать... - учитель только неопределенно хмыкнул.
На стене во множестве висели портреты, на которых были великие залежи
многомесячной пыли (старик на глазах Луки заботливо обтер эту пыль, отчего
значительно изменились многие лица на портретах, так что сделались совсем
другими). Тут были портреты академиков Остапа и Валентина и портрет человека
сурового вида, с лицом даже несколько более суровым, чем обычно, и Декановой
секретарши с зажмуренными, должно быть, от внезапного испуга глазами, и
самого покойного Декана, которого Лука поначалу отчего-то вообще не узнал,
принявши его просто за какой-то туманный пейзаж, и бойкой парикмахерши, и
друзей Луки - Ивана, Марка и Феоктиста, бывших на портретах все на одно
лицо, должно быть, по причине неумелой живописи, а в самом заметном углу,
там, где в прежние времена помещали икону, висел портрет какого-то
немолодого, самоуверенного человека, в лице которого было что-то плутовское,
напускное, самолюбивое и вместе с тем - значительное.
- А это кто? - машинально спрашивал Лука, указывал Лука на этот
приметный портрет, почти позабывши о цели осмотра всего собрания. - Мне лицо
его кажется незнакомым.
- Ну, откуда же тебе знать его? - хитро усмехнувшись, возражал учитель.
- Это тоже мой любимый ученик. О, это мой самый любимый! Я только теперь не
помню, как же было его имя. Что теперь такое происходит с моей памятью, и
происходит все более; досадная, знаешь, штука... Его тогда то ли Васькой
звали, то ли Петькой, я уж не помню. А может быть, и еще как-нибудь. Но я-то
его всегда Василием называл. "Васька, Васенька, - бывало, зову его, -
подойди сюда деточка". Он подойдет, головку опустит и говорит: "А меня,
дяденька, вовсе не Васей зовут". "Ну ничего, - отвечаю, - как бы ни
называли. Это не страшно. Главное, чтобы ты был хороший мальчик!"
О, у меня столько было любимых учеников, и я даже потом решил, что их
вообще следует всех любить без разбора.
Однажды ко мне пришли и говорят: там ваш любимый ученик умирает и
непременно просит вас приехать, потому что последняя воля умирающего -
закон. А я спрашиваю: а это кто ж там такой умирает? Мне отвечают. А я тогда
думаю: а-а! это тот, который вечно заикался. Так заикался, что никогда ни
слова его не разберешь. Я приехал, смотрю, а он уже бредит: П-п-п-п...
П-п-п-п... А я ему: ничего, Васенька, ничего. Не беспокойся, я здесь. Я
приехал (но только это не тот Вася, который на стенке). А он снова:
П-п-п-п... П-п-п-п... Я взял его за руку, глажу по руке (и хорошо еще
только, что у него болезнь была не заразная), а он все: П-п-п-п...
П-п-п-покойный Декан!.. Сказал это и, знаешь, с этими словами и умер.
- Да, - думал Лука о рассказе Евстигнея. - Печальная повесть. Не такая,
может быть, печальная, как у Шекспира, и есть на свете еще более печальные
повести, но все равно печальная тоже. Как и всякая, речь в которой касается
смерти.
- О, я тоже раньше был сторонником плюрализма, - продолжал учитель
Евстигней с глазами, загоревшимися одушевлением. - Но вот иду я после работы
по улице. Зашел в туалет. Потом хотел руки помыть, а там кран сломан. Зашел
в другой туалет, а там тоже сломан. Не-ет, думаю! Какой тут может быть
плюрализм, когда во всех туалетах краны не работают!
- Да, - вздохнувши, соглашался Лука с рассуждениями учителя, - я тоже
замечал. Вы знаете, это, может быть, панки ломают.
- Ну, панки ломают, или панки чинят, - капризно возражал Евстигней,
кажется, ни в чем решивший не уступать Луке, - этого я знать не могу. И
другим, видишь ли, знать не советую. Потому что сегодня ты знаешь одно, а
завтра уже выходит, что ты знаешь совсем другое, и для чего ж тогда было
знать первое? Я давно это понял и решил, знаешь, ничего не запоминать. Хотя,
конечно, каждый волен решать, как ему поступать в каких случаях, и никому не
указ - стариковское ворчливое слово. Но ты скажи мне честно - ты что,
воровать пришел? Хотя, я и сам знаю, где ж тебе оказаться честным!
- Да нет же, - успел возразить Лука посреди Евстигнеевых рассуждений. -
Далось же это вам в голову!..
- Честность, - торопливо продолжал старик, - она только в толпе нужна,
знаешь, на людях. Одному-то с чем угодно прожить можно. Но ты не надейся:
как у меня вилки украли, у меня теперь в доме нечего красть. У меня теперь
всего ценного - так только ученики любимые остались. О, они когда приехать
не могут, так они письма присылают. У меня целый шкаф их письмами завален.
Они у меня повсюду, и под кроватью тоже валяются. Так и лежат нечитанные.
Много лежит...
- А почему ж так? - деликатно спросил Лука, но старик, кажется, не
расслышал его замечания.
- А то ко мне еще, бывает, приходят и говорят: "Дяденька, а не найдется
ли у тебя какой бумажки лишней? А то нам, знаешь ли, в сортире повесить
нечего". А я им отвечаю: "Что?! Да это же от учеников моих любимых письма, а
я должен их дать вам в сортире повесить?! Да сами ли с ума посходили, или
меня сумасшедшим считаете?!" Так я ничего им никогда и не даю. И вот одно
тоже пришло на неделе, - говорил старик и показывал Луке письмо, которое он
достал, как это делают женщины, с голой груди. - Ты, слушай, прочти мне его,
а то мне самому никак, - просил Евстигней, - если ты, правда, что-нибудь для
меня хочешь сделать доброе. Хотя этого, точно, быть ни за что не может. Раз
- не Лука, должно быть, и все остальное - неправда тоже. А вдруг, думаю, там
в письме что-нибудь важное, а не одни только постскриптумы.
- А что же вы сами не прочитали до сих пор? - снова спрашивал Лука с
некоторым отчетливым недоумением.
- Да вот, знаешь ли, разучился в последнее время, - нехотя отвечал
старик, неприязненно посматривая на Луку. - А раньше-то я хорошо умел
читать, да только сейчас разучился. Когда долго чему-нибудь учишь одному, то
и сам непременно всегда немного разучиваешься, а нового мне теперь в память
и вовсе ничего не западает. Ну да это ничего; новому я теперь не учу, а
старое и так все хорошо знают. И учить нечему. А ты мне теперь, слышишь, не
говори ничего насчет панков. Я, может быть, скоро стану эту грязь мира как
вшей щелкать.
А когда Лука протянул руку за письмом, чтобы прочитать его по просьбе
учителя, Евстигней неожиданно отдернул свою руку. - Ну ты, ты! - крикнул
старик угрожающе. - Ты, смотри, тут руки-то не протягивай, а то как бы еще
чего-нибудь протянуть не пришлось.
- Ну, это уж вы, знаете... - смутился Лука и замолчал, не найдя, чем
отпарировать его экспансивные речи.
- Будешь протягивать, когда тебя попросят, - возражал Евстигней. - Да
ты сам-то хоть читать умеешь? Неизвестно еще, чему там тебя учили. Зачем же
ты мне станешь только пальцами письмо мусолить, когда, небось, сам читать не
умеешь?!
- Да нет, - возражал Лука, - умею. На нашем языке умею, по крайней
мере...
- А-а, - неопределенно говорил Евстигней. - Ну тогда, может быть,
ладно, если, конечно, не врешь...
Но когда Лука снова протягивал руку к письму, старик снова повторил
свой обидный маневр. - Я не понимаю, - говорил Лука. - Мне показалось, что
вы хотели, чтобы я прочитал письмо. А теперь же я просто не знаю, каковым в
действительности было ваше желание.
- Ну ладно уж, читай, - недобро усмехнувшись, говорил Евстигней. -
Послушаем хоть, какая у тебя дикция. Не я тебя учил, так может ли быть разве
хорошей?! И я бы тебя тогда отказался учить чему-нибудь, имея в виду твои
противные, недобросовестные направления, которыми ты всех теперь уверенно
стараешься обманывать.
"Уважаемый Лука", - начал читать молодой человек, взяв письмо из рук
учителя, и тут же удивленно оторвался от чтения, и долго недоуменно вертел
конверт в руках, осматривая его со всех сторон. - Да ведь это же, наверное,
мне письмо, - говорил молодой человек. - Здесь же написано "Лука". От
покойного Декана, - добавил Лука, взглянувши в конце всех страниц на
подпись. - Наверняка мне. Мне теперь часто от покойного Декана письма
приходят. И мне только непонятно, как получилось такое, что письмо принесли
к вам, когда должны были точно ко мне. Должно быть, это что-нибудь
перепутали почтальоны, что есть, как я думаю, теперь наиболее вероятное
предположение. Наверняка - почтальоны. Они всегда, бывает, что-нибудь делают
не так.
- Ну так и бери его себе, если это тебе письмо, - говорил учитель
Евстигней, равнодушно махнув рукой. - Ты же знаешь, у меня их столько, что
просто девать некуда. Я даже не знаю, куда мне складывать новые. Беда просто
с этой любовью - зачем ее так много?! - но тут же (как много мы зависим в
жизни от перемены настроений всех берущихся учить нас!), тут же старик
подозрительно взглянул на Луку. - А это вот какая буква по-твоему? -
недоверчиво спрашивал он молодого человека, ткнувши пальцем в обращение.
"Эль", - отвечал молодой человек.
"Эль"? - с сомнением переспросил учитель. - Ну да, может быть. А вот
эта какая?
"У", - говорил Лука, следя за властным дрожащим пальцем Евстигнея.
- Ну да, да, "у", - торопливо подтвердил старик. - Я и сам знаю, что -
"у". А это?
"Ка", - говорил молодой человек.
"Ка"? - недоверчиво поглядел на Луку старый учитель. - Ну да, тогда
действительно получается "Лука". Значит - твое письмо. Хотя ты и не Лука,
конечно. И портрета твоего нет на стенке. И никогда не будет на моей, хотя
бы даже и на всех других повесили. Ну и забирай себе письмо. Пускай оно у
тебя будет. Хотя б тебе, вору, и не следовало бы делать такой доброты. И
хотя ты у меня и не украл пока ничего по причине моей осторожности, я все
равно знаю, ты воровать приехал.
- Когда у какого-нибудь почтенного учителя есть любимые ученики, -
размышлял Лука, скоро выйдя из дома Евстигнея, - и те, в свою очередь, любят
своего старого учителя, какая между ними тогда образуется доброзавидная,
волнующая, благородная связь. Сколько может всего хорошего держаться на этой
связи, сколько можно построить на ней, сколько светлых зданий истинной,
уважительной, ненапускной любви... Я и сам хотел бы быть строителем, и
строить только на хорошей основе, чтобы подолгу стояли возведенные мной
дома. Дома обжитые, дома разукрашенные и освещенные. Освещенные светом
подлинного благородства и уважения.
Лука бы долго, наверное, предавался своим размышлениям, и, наверное,
мысль бы его потом еще более распрямилась и размерилась, плавно направляемая
удобной дорогой и поспешным мерцанием дорожных указателей в неподвижных
сумерках сгущающегося вечера, но тут молодой человек услышал, как хлопнула
дверь позади (он уже порядочно успел отойти от дома), и угадал за спиной
жиденькие скорые стариковские шажки, и обернулся на звук.
- Я вспомнил, вспомнил! - кричал учитель издалека, замедляя бег, как
будто бы специально не желая приближаться к Луке. - Ты слышишь, меня вот
только что осенило. Того-то, помнишь, на стенке вовсе не Васей зовут, это я
его только называл Васей. На самом-то деле его Ильюшкой Шамариным зовут,
такое настоящее имя будет! Ну я-то думаю, Вася или Ильюша - не все ли равно!
О, он был такой способный, способный!.. Недаром, что самый мой любимый. Он
всю таблицу умножения на память помнил, и еще мог умножать больше. Мы-то все
ему тогда говорили: быть тебе точно, Ильюшенька, панком, если ты, конечно,
не станешь стараться в изучении наук. А он, знай себе, все дудит целыми
днями на саксофоне, так противно дудел, знаешь... Все у него никак не
выходили триоли. Он еще признавался, ему, чем больше диезов в нотах, тем
легче играть.
Бывало, подойдешь к нему сзади, засунешь незаметно бильярдный шар в
саксофон, а он все дудит, напрягается, глаза у него вылезут, сам покраснеет,
и дудит до тех пор, пока шар из саксофона не выкатится. Он тогда улыбнется,
шар с пола подберет. Ах, говорит, черт, опять меня разыграли. Никак мне,
подлецы, не дадут доиграть скерцо.
О, мы так удивились, когда он пошел в рабочие, так удивились, так
удивились!...
Какого только опасного преднамеренного безумства не простишь своему
любимому учителю по причине особенного к нему расположения, а когда Лука
дошел до своей черной машины и уже открывал дверь, намереваясь садиться,
грянул еще один ружейный выстрел, от которого едва не разлетелось вдребезги
заднее стекло и немного даже поцарапало щеку задремавшего шофера, и Лука
тогда решил все же оставить эту выходку без законных последствий и велел
только уезжать поскорее.
- Уважаемый Лука! - читал молодой человек письмо покойного Декана,
иногда рассеянно отвечая что-то на жалобы шофера, который потирал рукой
поцарапанную щеку и разглядывал ее в зеркале перед собой. - Насколько же
все-таки нужно ненавидеть народ, чтобы быть для него хорошим наставником. Я
сам не всегда усердно исполнял в жизни это предписание, и оттого-то меня
теперь иногда поругивают (хотя и не все). Хороша, разумеется, ненависть.
Ее-то более всего превосходно оценивают все, имеющие в целях своих
милосердие и благоговение.
Нам с вами - руководителям высокого ранга - приходится иметь дело
обыкновенно не с устоявшимися суждениями, нам самим приходится их
устанавливать; отсюда-то и все кажущиеся противоречия, несовершенства и
проблемы. Все противоречия это всегда есть всего лишь трудности роста,
совершенная мелочь. Если это только рассматривать широко. Может быть даже -
исторически. Хотя и даже самая лучшая история - это тоже всего лишь хороший
способ искажения действительности. Она еще представляет всегда из себя
слишком безотчетную и непредсказуемую совокупность - летопись низкого
героизма, чтобы когда-нибудь возможно было бы решиться созидать ее не
вслепую. Руководитель славен отсутствием всякого представления о праведном
пути, в своеволии избираемом подопечным и вздорным его народом.
Всякие виденные в моей жизни раскрытые ворота всегда рождали в душе
моей неизбывный вопрос: чему приглашение они? Какому безумию, какой
ничтожности и какой скорби? Которые все есть терпкие украшения, бижутерия и
излишества бытия?
Люди весьма легковесно и безответственно судят о времени, так,
например, за десять лет и безутешная вдова утешится, и осиротевшие дети
забудут в своих новых молодых заботах, и скорбная мать изредка привычно
вздохнет, как будто старую, безрадостную дань принесет... Дела большие,
конечно, запишутся и будут вспоминаться, и накрепко свяжутся с именем, но
материальное, осязаемое, конкретное влияние их на умы и жизни сотрется,
потускнеет, забудется. Новый день - последовательный разрушитель славы;
вспоминайте иногда об этом, Лука, и потому не радуйтесь каждому рассвету.
Я, впрочем, полагаю, вы-то давно уже разобрались в содержании моей
благой вести.
Однажды случился огромный пожар, и у нас сгорела половина Академии.
Смотрю: некоторые уже пригорюнились, повесили носы, уже не смотрят друг
другу в лицо, а я тогда говорю им: "Подумайте, ведь слава всей Академии
достанется половине ее, и значит теперь на каждого придется гораздо больше
славы. Больше трудов, но ведь и больше славы. А потому стоит ли скорбеть,
стоит ли расстраиваться и убиваться? Не лучше ли подумать о вечном? Не лучше
ли помыслить о славе, о почестях и о трудах?!"
Потом смотрю так: уже некоторые опущенные головы поднимаются, иные
потупленные взоры оживают; смотрю: уже начинают думать о славе. И я тогда
думаю: "Да!.. вот уже оно это... вот таким и должно быть в трудные минуты
влияние всякого руководителя высокого ранга".
Я тогда извлек и для себя урок тоже, и черт его знает только, кто это
вообще поджигает эти пожары.
Чем дольше, Лука, вы станете пребывать руководителем высокого ранга,
тем более должность и значение ваши сами собой возрастут, - помните об этом
(хотя они и теперь достаточно высоки), и тем более вы вашим творческим
горением прославите свои добродушные Сиракузы, которые, по пристальном
рассмотрении, есть, безусловно, наша Академия.
И не тяготитесь только никакими наказаниями, Лука. Тот, кого никогда не
наказывают, не может не ошибаться во всех своих высоких намерениях - это
важный педагогический принцип, и кто еще так нуждается в хорошем воспитании
(в особенности, в телесном), как не руководитель высокого ранга. Я-то,
конечно, важнейшей задачей педагогики полагаю развитие во всех жизнелюбивых
молодых субъектах способности к необходимому и высокому искусству плагиата.
Много не обращайте внимания на чужие разноречивые суждения, Лука,
пускай они даже, пожалуй, считают вас добрым, до тех пор, пока у вас наконец
не дойдут руки их всех притеснить, наивных, как следует... Всякий гуманный
человек всегда высказывает чувства, противоположные мыслимым. Да, а еще
именно человеколюбивый Насреддин измыслил пытку, прежде неведомую всем
безыскусным мучителям. И не важно, что сам ее не применил. Плохо еще,
конечно, когда существование мира делается также и поточным производством
добра, тогда как должно быть только не более, чем объектом вдохновенного
ремесленничества негодяев. Не думаю, впрочем, чтобы это было все для вас
новостью.
И для себя только на будущее оставьте место на граните, Лука, потому
что, как предупреждали нас древние, никогда не следует ни на минуту забывать
о будущей смерти.
Мир для меня теперь затих, уже не доносится почти до ума нисколько его
звуков, у меня теперь все более слабеет разум, и, может быть, вы скоро
совсем останетесь без наставника, Лука. Без вашего заботливого, верного
наставника. Мы никогда в достаточной степени не осмысливаем, как преданно и
дальновидно нас опекают наши драгоценные мертвые друзья и соратники.
Впрочем, время ли теперь сетовать об одном прервавшемся многозначительном
красивом высоковластном полете?!
Совершенно все: и чувство собственного достоинства (если оно у кого,
конечно, есть), и честолюбие, и уверенность в себе, которым всем, кстати, и
я когда-то не гнушался приносить простую легковесную дань в свои молодые
годы, и гордость за свое государство, или только за свой город, или еще за
всякую свою кочку, словно у некоторых небезызвестных ничтожных болотных
жителей, как и все прочие роды человеческого тщеславия, - все это, Лука,
должно быть под вечным вашим необъявленным прицелом; это, впрочем, все
необходимый инвентарь разума; не давайте никогда, Лука, спуска никаким
тщеславиям, не поощряйте также и своего, хотя свое никогда не столь
обременительно (для себя), как разошедшееся, развившееся, возросшее и
утвердившееся в мире чужое.
Все самые светлые улучшения делаются специально для вреда миру, и это
должно быть еще острее, и это должно быть еще значительнее.
Однажды, знаете, я захотел проверить, что такое народ без власти, без
хорошей власти. Что такое Академия без Декана. Представьте себе: я прихожу в
Академию, все ждут от меня приказов, распоряжений, а я молчу. Думаю: а что
же дальше будет? И молчу. Смотрю: как-то все беспокоятся, переглядываются
друг с другом, смотрят на меня, а я по-прежнему не говорю ничего. То есть, я
говорю что-то, рассказываю, шучу, даже смеюсь, но о деле ни слова.
Так вы теперь, наверное, даже себе не представите, насколько все стало
сразу гораздо хуже. А на другой день у нас даже пол провалился в одном из
корпусов Академии (это давно случилось, вы-то, должно быть, не помните
этого. И еще все тогда удивлялись, что он как будто бы казался крепким.).
Тогда-то я убедился, что Академия - ничто без Декана. Хотя не подумайте,
Лука, что я это рассказываю вам все для назидательности. Я рассказываю не
для назидательности, а для знания.
Трудно, Лука, человеку, у которого теперь все более слабеет разум (а
тем более покойному), отдавать все последние долги, и, если бы не властная
привычная настойчивая необходимость, которая всегда, во всякие годы моей
жизни, одинаково мобилизовывала мою волю, сколь велико было бы искушение
оставить все проблемы на произвол естественного, обыкновенного, природного,
случайного течения. Вообще же, конечно, никогда не бывает возможным
распознать в точности всех просветленных намерений смерти. Однако, помня о
том, сколько еще осталось неисполненного, насущного, необходимого, чувствую,
что не могу пока еще исключить себя из общего вращения, и, прежде чем (не по
моей воле) все-таки произойдет это исключение (элиминация), я столько всего
должен передать вам, моему верному воспреемнику и последователю.
Вспоминаете ли вы, уважаемый Лука, что я говорил некогда, во время
одного из первоначальных наших с вами сообщений? Вспоминаете ли вы, что там
были слова о соображениях стратегических, магистральных, определивших в
значительной степени мой выбор в назначении вас Деканом Академии: Должно
быть, пришло время открытия вам всего того, что прежде таилось за моими
вынужденными недомолвками и иносказаниями.
Не поражало ли вас, Лука, как из сухой, бесполезной косточки вырастает
с годами стройная, плодовитая вишня, так же и вы, Лука, не бойтесь
бесполезных дел своих, ибо, кто может знать, какие последствия произойдут из
них, даже кажущихся самыми бесполезными.
Однажды мы стали проводить реформы у нас в Академии, и я тогда, знаете,
подумал, а интересно: от хорошей жизни мы проводим наши реформы или не от
хорошей? И, в общем, оказалось, что от хорошей. И я тогда продолжаю думать:
не много нужно смелости, чтобы проводить реформы не от хорошей жизни, когда
необходимость перемен сама, со всей очевидной настойчивостью ломится в
дверь, поминутно настойчиво напоминая о себе и внушая беспокойство и чувство
неуверенности в настоящем, и недоверие к будущему: иное дело, когда реформы
проводятся от хорошей жизни, тогда проведение их становится уже чистой
заслугой руководства, истинным подвигом самоотречения, которое столь всегда
украшает деятельного человека.
Все-таки насколько силен в народе дух сопротивления всему новому, но,
когда пытаются определить понятие народности, всякий раз забывают возвести
этот дух во главу понятия. И вот еще только, конечно, никому не следует
пенять на искусства - эти несомненные, неискоренимые ноевы ковчеги
своеобразия. Всякое из них - есть поле деятельности, разумеется,
необозримое, в котором каждое удобоваримое действие или шествие бывает
всегда предпринято под руководством обиды.
Вы, конечно, знаете, Лука, нашего широкоизвестного, уважаемого
академика, имя которому - Платон Буев (хотя вам и не приходилось в вашей
высокой деятельности самому с ним встречаться непосредственно). Его-то,
конечно, не зря так хорошо знают в мире; это, пожалуй, справедливо. Он
постоянно что-нибудь изобретает; бывает, у него даже что ни день, то
какое-нибудь новое изобретение. О, это настоящий Эдисон по части
изобретений! Но все равно, Лука, какие бы ни были изобретения, если бы знали
только, какая это все-таки скверная личность! Да еще, знаете, с его обычными
неубедительными измышлениями реабилитации добра.
Мы бы даже иногда хотели, чтобы он изобретал пореже (хотя его
изобретения и полезны), или уж, Бог с ними, пусть все изобретения были бы те
же, но чтобы их делал, знаете, кто-нибудь другой. Ну, хотя бы академик
Остап. Или Валентин (а уж его-то мы даже решили перевести в некие лоцманы
разума, заранее уже тогда торжествуя в своем ответственном намерении).
Весьма достойные люди. И уж уважаемые ничуть не меньше Платона.
Что же касается заграницы, так почти до самой земли, до самой холодной
земли (нисколько не выше) происходит его низкое, враждебное, безобразное
склонение. И вы можете себе представить, Лука, насколько, глядя на него, на
известного академика, насколько низко склоняются перед заграницей разные там
недалекие Иван Иванычи.
Правда, и у них тоже, у академиков Остапа и Валентина тоже прежде
случались отдельные отступления (довольно безвредные), но это все ничего:
стоит их только слегка поколотить сатирами, может быть, иным обидным легким
анекдотом из потрепанных острословных колчанов народных, и все у них
отступления тотчас рассеются, ибо - непрочные!..
О, Платон Буев - несомненный враг плюрализма (уже поскольку думает,
будто всегда утверждает достоверное), за что я его особенно ненавижу! Он
даже организовал антиплюралистический комитет у нас в Академии, группу
категорического размышления и действия, которые теперь повсюду пишут письма.
И всходит грязным, настойчивым чертополохом их ловко посаженное в умы
недостойные народные слово.
Платон мне не друг, не друг! Это безусловно. И никогда бы не стал
другом, хотя он всю жизнь и домогался моей дружбы.
Ему-то всегда казалось, что он своими косными ухищрениями будто бы
способен раздвинуть дозволенные пределы философии для студентов Академии -
этих фальшивых кандидатов в народные интеллектуалы и праведники. И оттого-то
все его известные недобросовестные уловки, которым всем и гроша цены не
будет. Честное слово, сапожник понимает больше. Но меня, разумеется, было
нисколько не поколебать всем буевским многочисленным безобразным
принуждениям совести, которая, как известно, есть неизъяснимая и
безжалостная прокуратура души, - я готов их выслушать миллионы, не
шелохнувшись.
Особенно же там, в комитете, мутит воду его жена, которая - весьма
занозистая особа, с неведомым происхождением ее сомнительной неистовости, и
нам, знаете, Лука, обычными методами иногда бывает затруднительно бороться с
нею. И тысяча Цицеронов с их самым лучшим моровым глаголом не сумели бы
точно ничего объяснить ей одной только.
Полет - не всегда ремесло крылатых; иные более предпочитают ничтожество
и приземленность держать в уме и цели.
А однажды Платон Буев открыл Америку. Ну, то есть, конечно, Америку
открыли уже до Платона, но он открыл ее совсем другую, и мы потом все
согласились, что, может быть, она такая и есть. И академик Валентин, который
был в Америке (и мы его, собственно, для того туда и посылали), как-то
подтвердил нам, что все это действительно похоже на правду. Так что видите,
как и мы можем быть справедливы, как и мы умеем признавать правильность
чужих мнений.
Но все равно - повторю я еще раз - пусть Платон будет даже тысячу раз
прав, или - нет: чем чаще он вообще будет прав перед нами, тем большей он
все-таки будет оставаться тогда невообразимой, неприличной, скверной,
отвратительной личностью.
Если верно, что раскаяние - есть лучшая из способностей души
человеческой (и его нужно исполнять с удовольствием. А иным из смертных я бы
вообще давал слово только для раскаяния.), то какими же они тогда - что
Платон, что жена его Зилия - выходят безобразными, ненужными людьми, что
никогда не воскликнут раскаянно: "Ах, какие же мы были подлецы!" О, они-то
всегда себя считают правыми!
Однажды (совершенно неожиданно) дунул вдруг сильный ветер в Академии,
такой сильный, что нас всех сразу подняло на воздух. Я так лечу себе
спокойно, придерживаю только рукой клобук и вижу, как мимо меня пониже
пролетает и поменьше меня народишко тоже. Я тогда кричу им: "Придерживайте
клобуки, придерживайте!" Они стали придерживать, и вроде тогда стало все
довольно сносно. Потом ветер утих неожиданно, и мы все опустились на землю
практически без повреждений. Причем, заметьте,: мы все летели - и я, и
академик Валентин, и моя секретарша (она даже вверх тормашками; немного
неприлично), и ваш друг Марк (о, Марк проявил настоящее мужество в этом
полете!), и только Платон Буев один не летал, уж не знаю, как это ему
удалось, тоже, должно быть, при помощи какого-нибудь изобретения. Он, должно
быть, вообще все свои изобретения делает специально для того, чтобы скрыть
перед нами, какая же он все-таки скверная личность. Честное слово: все его
достоинства - это для того, чтобы скрыть свое разложение.
Причем, не подумайте, что я вам это рассказываю для обоснования моей
ненависти к Платону, уж она-то не нуждается ни в каких обоснованиях, она
всякому человеку беспристрастному будет совершенно понятна. Даже если и не
принять во внимание, что ненависть к ближнему - суть, вероятно, ценнейщая
составляющая позитивного идеала дружелюбия. Но вы подумайте, Лука, когда все
летали, он один не летал и укрылся в своем безобразном логове. Представьте
себе только, как много в таком поступке непорядочного, неуважительного,
злонамеренного, как много он хотел показать нам презрения.
А знаете ли, Лука, что внешностью вы совершенно вылитый Платон Буев,
вот просто вас даже не отличить от Платона; особенно, если на лицо приделать
нос деревянный (свой-то у него еще в молодости взрывом оторвало при
эксперименте). По счастью, только внешностью похожи, ибо иначе было бы к вам
разве возможным прежнее мое благоприятное расположение?! И я даже размышлял
прежде о нравственном обосновании такого сходства. Но так ничего и не
заключил. Должно быть, случайность.
Я совершил это открытие о вашем сходстве на том небезызвестном
собрании, когда решался вопрос о последующем пребывании вашем в Академии в
качестве непритязательного, невидного, обыкновенного студента, вы тогда
повернули свою скорбно склоненную голову (с несомненной значительностью в
чертах) в мою сторону, и я даже внутренне вздрогнул от внезапного озарения.
"Вот ведь просто уже... - мысленно проговорил я сам себе. - Ведь этот Лука
просто вылитый Платон Буев. Природа, кажется, даже своим недомыслием, своим
неизобретательным однообразием взялась помогать нам".
И я даже тогда огляделся по сторонам - не заметил ли кто-нибудь того,
что заметил я. Я ожидал какого-нибудь перешептывания, какого-нибудь ропота,
каких-нибудь выразительных взглядов. Но - нет, не заметили. Я тогда
наклонился к академику Остапу, который сидел рядом. "Скажите, - говорил я
ему, - не напоминает ли вам этот Лука кого-нибудь?" Он пригляделся и
говорит, что действительно кого-то напоминает, но он вот никак не может
вспомнить - кого. Он отговорился, что страдает выпадениями памяти.
Какие именно шаги мы предприняли дальше, вам известно. Вы теперь
руководите Академией. Вы знакомы с нашими лучшими учеными. Вам известен
образ мысли наших славных, уважаемых академиков. Вы сможете сами быть одним
из них; а тем или другим - не все ли это есть совершенно равно!
Дело наше теперь, конечно, значительно осложнилось тем, что жена
Платонова - Зилия - заявила уже вскоре после того злополучного собрания
своему безобразному Платону: "О, я непременно должна пойти в Пассаж, чтобы
купить себе для волос заколок. Мне совершенно, Платон, необходимы заколки",
- заявила она. Заколки ей, говорит, понадобились. Было бы ей, дуре, что
закалывать. И я тут даже теперь не собираюсь скрывать своего гнева. Пускай
уж скорее это так и останется - не самыми лучшими и высокими страницами моих
объяснений.
Все: круг замкнулся! Цель совершенно определилась, она ясна теперь нам
во всех своих омерзительных звеньях. Все теперь перевернулось в наших
глазах, ничего нет здесь случайного, все преднамеренно и уродливо: и Платон
Буев с его склонениями к загранице, и жена его - Игуменьева-Стернина -
заноза и лицемерка, и бывший армянин из сапожного киоска, выявленный агент -
это все одна враждебная зловещая сеть, хотя иные из них и гордятся уверенно
своей чрезмерно высокой рентабельностью души (а уж заколки, конечно, только
повод; возможно, разве этим кого-нибудь обмануть! Уж, разумеется, не нас.).
Платона Буева мы давно уже "тормознули" и заменили тоже своим
человеком, так же, как и вы, весьма похожим на Платона. Нет, вы все-таки
похожи больше. Его же самого мы пока содержим в застенке, точнее - за
стенкой, близко под рукой, и вы даже можете как-нибудь постучать ему в
стенку, и, если он к тому времени окажется в настроении, то может быть, что
и он тогда ответит вам тоже.
Беда только в том, что у того человека уже вышел срок годности, и он
более не в состоянии исполнять роль Платона Буева. И в этом нет ничего
удивительного. Нас ведь не удивляет, когда мы с тем же самым встречаемся в
часах. Или, например, в электрической батарее.
Лука! Считайте это мое доброжелательное послание также и частью некоей
строгой инструкции. Вы непременно должны заменить нашего человека, и
некоторое время самому исполнять роль Платона Буева, но только везде: и в
Академии, куда он приходит специально для исполнения своих козней, и дома, с
женой его - Зилией (о, это-то совсем змеиное гнездо!), и в кругу
разнообразных знакомых Платона, в котором он, несомненно, разносит свое
зловредное семя, и перед заграницей (этим обожравшимся братством), не
оставляющей Платона своим корыстным попечением, и тоже перед отчизной,
которая по недомыслию почитает все еще его своим уважаемым академиком; вы,
разумеется, сами понимаете, насколько нам важно ни единого ничтожного
движения не упустить ничего из планов врага.
Вы, конечно, можете теперь усомниться в уме: возможно ли это, чтобы
жена Платона - Зилия - не отличила бы вас от мужа, которого она, безусловно,
хорошо знает, и как сделать так, чтобы не отличила?! Отвечу вам: пусть даже
и так, пусть Зилия и отличит вас от Платона, вы зато можете сказать ей:
"Тихо, Зилочка, - (вы-то ее называйте Зилочкой, потому что это вы тогда
будете Платоном), - тихо, Зилочка, потому что я знаю, что у тебя Марк ходит
в любовниках".
Правда, она может возразить, что - нет, мол, не ходит (и это отчасти
будет справедливо), но вы тогда скажете: ну не ходит, так будет ходить. И
тогда уж ей точно придется замолчать, потому что она будет знать, что вам
действительно о ней все известно. Хотя, может быть, она еще ничего не
заметит. Особенно если там не будет хорошего освещения. Ведь это даже
болезнь такая, которая в просторечии называется "куриная слепота".
У каждой пчелки в мире есть своя пища, а вы только, Лука, не ешьте этих
ихних шпинатов; бог его знает, что они туда могут подмешивать. Такие уж
люди, что неприятности другим для них сладостны.
Впрочем, я не собираюсь теперь регламентировать в самых незначительных
подробностях все ваше обычное поведение, вам ведь еще не сегодня идти к
Зилии. Но завтра, может быть, придется обязательно. Поэтому поддерживайте
себя в мужественном состоянии, Лука, будьте готовы к непременному исполнению
долга и чаще вспоминайте о новой, высокой, малоотдаленной, заманчивой цели,
славно и возбудительно замаячившей теперь перед вами.
Честное слово, Лука, иногда у нас что-то такое бывает в Академии, что
все в ней делается каким-то не таким. Причем, посмотришь: вроде все в ней
такое же, как обычно, и, кажется, все и на своих прежних местах, но все-таки
все получается не так, как следует. И еще вовсе нельзя сказать, что бы это
было бы хуже, чем прежде, что бы это как-нибудь обременяло бы жизнь. Но
хотя, конечно, ничего нет хорошего, когда что-то такое вдруг изменилось при
тебе, а ты даже не знаешь, отчего это.
А потом посмотришь: и через некоторое время все снова делается самым
обыкновенным и привычным. Все снова становится как прежде. И вот тогда
думаешь: а кому это, интересно, могло понадобиться морочить окружающих при
помощи непонятно изменяющегося естества. Может быть, Марку? Неискоренимому
рецидивисту некоего насмешливого сознания? Специалисту его причудливого
спорта недоверчивости? Вашему другу Марку? (Хотя это никоим образом не
бросает тени на вас.) О, этот наш многорадужный, завлекательный красавчик
Марк! Какой рефлективный характер! Сколь много самой разъедающей насмешки в
каждом его непосредственном душевном движении! И кому-то он интересно в
старости передаст свою эстафету глумления?
Плохо только, что мы сами забыли, какими мы должны быть. Мы носим в
себе неестественный образ мира, который иногда даже ни единой чертой не
совпадает с задуманным. Это дает возможность разным шатким пройдохам вносить
в наше устройство настоящую тьму разнообразных фальшивых мотивов, словно
нетрезвому трубачу, затеявшему насолить придирчивому дирижеру на одном
весьма ответственном, глубоком выступлении. (Ну, хотя бы и Марку, он тоже с
другими в сравнении не лучше.)
Прав все-таки ваш друг Марк, и черт бы побрал его природную
рассудительность: чем меньше остается в мире любви (а ее точно все меньше),
тем больше о ней сочиняется песен. О, он тоже известная фигура у нас в
Академии. Он более всего известен в Академии своими сладостными чертами,
своим несомненным и нескрываемым гедонизмом во взоре, хотя он и не старается
никого обманывать своей вечной и бесполезной наэлектризованностью души. Я
тоже был к нему всегда благорасположен из-за этого. Вот увидите, Лука, что
сделается в нем в старости нечто маслянистое...
Не подумайте, впрочем, что я собираюсь расточать панегирики всем вашим
друзьям, высокие панегирики. Дружба - есть одна из основных козней
цивилизованного сознания, и ее потому так охотно содержат народы для своей
особенной, злонамеренной, недобросовестной корысти.
Труды человека - есть его экзамены перед миром, пристальное
разглядывание их позволяет водворить того на иную ступень достоинств,
почтения и славы, и равнодушное время обычно подсовывают ему в строгие
судьи, самому оттого уходя от необходимых заключений.
Не позволяйте, Лука, своим именем называть народу все непонятные
метаморфозы, иногда полезно укрыться и за псевдонимом, хотя, конечно,
никогда не следует уклоняться от действий осмысленных, признанных,
достойных, уважаемых миром. Цель, несомненно, всякого руководителя высокого
ранга - всяческую травинку мира, и даже самую последнюю из них, заразить
своим способом мысли. Если способ хорош, то и всякой травинке польза, и
всякая травинка воспрянет, и будет тогда в мире одно благодарное склонение.
Нам теперь хотя бы пока нужны каталоги, подробные перечни всех еще
неиспользованных реальностей в мире; эти-то документы позволят нам при
необходимости не упустить главного, даже если это самое главное хотя бы по
чистой случайности затешется в них.
Какие же все-таки полезные насекомые - пчелы! Пчелы дают мед.
Да, Лука. Если вам как-нибудь в Пассаже придется рыть окопы в полу, то
не ройте их слишком глубокими. Спасение не в глубине. Бывает, глубокий
выроешь окоп, и все равно не спасешься. А бывает мелкий - и все равно не
пострадаешь. Спасение иногда залегает на поверхности, и его, очевидно,
разыскивают не там.
Самые бескорыстные советы - те, которые сулят нам наибольшие
неприятности, ими-то подкрепляется все привычное недоверие мира. И если я
что-нибудь и ценю теперь, так это какое угодно чудо, совершаемое в тишине,
вдалеке от всех площадей, дворов и наивных восторгов, поодаль от торговых
рядов, зазывал и рекламных агентов, которые все как будто светятся фальшивым
светом, ведут жизнь мошенников и лицемеров, пожинают плоды своих
надувательств. В состязаниях надувательств всегда побеждают умеющие надувать
и себя самого...
Подумайте, Лука, не найдется ли у нас в Академии каких-нибудь свободных
должностей для панков; точно ли сами они смогут позаботиться о себе, когда
их устройство столь же непрочно, как и у всякого спелого одуванчика и
зависимо от движения какого угодно незначительного, неожиданного, а порой, и
невольного ветра. О, это действительный бисер жизни - панки! Они все
совершенно незначительны, и почти незаметны глазу., и вот только не понятно,
кто же ими - а заодно и всеми нами тоже - равнодушно и небрежно играет?!
Подпись: пок. Д.
Примечания к моей будущей "Божественой комедии" и план (попавшие сюда
совершенно случайно. Вот просто даже не понятно, как они могли попасть
сюда.).
... Все отвратительное, производимое людьми: и грязь (не та, которая,
конечно, ногами месится по дорогам), и многочисленная, процветающая,
необходимая пошлость, и недостатки (о, они-то подчас просто неосознанные
достоинства), и бесчинства - разнузданные, нечеловеческие бесчинства, - и
изощренные, обдуманные, сладостные преступления (ну на них я и вовсе не
стану задерживаться, ибо все они перечислены в законах, в наших вопиющих,
въедливых законах), равновозможные все наши человечности и зверства - все
это во множестве расплодилось по миру, подобно мухам в жаркую погоду по-над
нашей тучной ежедневной пищей; и что теперь проку в нашей пище, когда вся
она засижена и безнадежно загублена этими безобразными мухами, и уже
копошатся в ней белые, сытные, ненужные, прожорливые черви, и ее никогда не
возьмет в рот даже самый небрезгливый из страждущих!
Черви - это произведение мерзости природы, которой тем больше всегда (я
не только имею в виду природу), чем больше разума во вместителях ее.
Нам приблизительно известны механизмы образования веры - хитроумные,
вечные механизмы, а всякий человек пишущий создает свою веру; число
сторонников его веры зависит от его талантливости, от его умения быть
обольстительным, убежденным, убедительным, от счастливой способности
превосходно дурачить публику, хотя в наше время все верующие имеют такое
свойство и замечательно его в себе еще и развивают (которое, кстати,
показывает их людьми несомненно искушенными, непростодушными и развитыми):
при самой беззаветной вере нынешний верующий всегда сохраняет и самое
неприличное, непререкаемое, очевидное безверие. Человек теперь верит в Бога,
к примеру, отлично сознавая при этом, что Того нисколько не существует.
Сентенция становится знаменем веры. И - прекрасное свойство! А всеобщая
ревизия становится теперь в мире высшим видом вероисповедания. И вот зачем
еще только всякое безверие наивно пытаются обосновать доводами разума, как
будто оно не такая же вера!
Бог с человеком втайне договорились, и, друг друга любя, потихоньку
морочат друг друга...
Это, впрочем, все далеко не первые мои размышления о религии, и должен
серьезно заметить, что эти - не самые мои иезуитичные, не самые сочные и
завлекательные.
Напрасно только полагают Его неким администратором потустороннего
порядка, напрасно считается, будто Он собственноручно вмешивается во все. Я
ведь, когда прежде руководил Академией, тоже оставлял иное на произвол
естественного природного течения, я тоже доверялся мудрости природы,
направляющей действительность по своим естественным законам.
Причем, заметьте: я сознательно нисколько не отрицаю и не подтверждаю
действительность факта Его существования (хотя бы и мог, безусловно, сделать
это), ибо я теперь не хотел бы ни подрывать, и ни обнадеживать ничью
привычную, бесполезную в обращении, созидающую все гармонии и равновесия
веру.
Трудно, конечно, рассмотреть в этих моих отдельных, несовершенных
примечаниях, гораздо даже более разрозненных, чем и все мои непродуманные
скороспелые прижизненные экзерсисы, трудно рассмотреть в этих самых
предварительных набросках, в этих приготовлениях духа, будущий,
величественный, сладкоглавый, издалека заметный миру, необходимый умственный
храм.
Несотворение храмов - есть нищета зодчества, и какому бы самолюбивому
человеку, хотелось бы хотя и по окончании дней своих, по истечении
прижизненных славословий - чрезмерных поручительств доброжелателей перед
вечной жизнью - вдруг оказаться ненужным и неожиданным, бесполезным,
законченным банкрутом?!
Поддерживайте самосбалансированной жизнь в Академии, Лука, и если уж
кому-нибудь по наивности потребуются конфликты для диалектики, то их можно
сочинить и самому с заведомо известными разрешениями. Тогда-то возможно
сделаться даже и пророком мира, хотя это и не безусловный рецепт. (А
диалектика - это точно ненависть ко всем отцам, их традициям и миру,
презрение и страх перед нарождающейся неизбежной сильной молодостью,
стремление ко всевозможным нарочным козням против ее будущего утверждения.
Диалектика, она же - наибольшее бедствие в природе, насмешка над всяким
созиданием, ибо делает всякое то поневоле бесцельным. Да, а всякая
несостоятельность, она совершенно всегда должна быть теперь гордостью мира.)
Это ничего, что в моей будущей "Божественной комедии" во множестве
рассеяны и некоторые злободневные, необходимые, преходящие сетования, - в
какой же из "Божественных комедий" их нет, хоть перечтите их все?!
И даже, если бы было поболее моих потусторонних заслуг, то и не
следовало разве переименовать ее и в "Деканову комедию", хотя это
кому-нибудь могло бы (одному из наименее изощренных ценителей) показаться
заносчивостью?.. Заносчивостью славолюбивого старика. И какая "Комедия" еще
не содержит в себе неизбежно всех известных, обыкновенных горечи и презрения
восприятия?!
Наше сознание теперь весьма таково, что очень просто стало повсюду
происходить в пророки всех отравленных и ядерных апокалипсисов, развлекая
обывателя привычными россказнями, бродящими уже разрозненно между всеми
отдаленными в рассеянии народами. Маляр уже способен на это...
Я никогда не боялся декадентов, Лука, потому что даже самый мрачный
декадент приносит в копилку мира свой хриплый голос. И оттого их
громоподобное сплетение и слияние, с обильными, разумеется, неживыми
брызгами, высоко разносятся над умами, над растерявшимися, бесполезно
столпившимися слухами обывателей и миросозерцаниями, и глубоко обдирают, и
вспахивают, и взрывают души народов, их известные народные внутренние
черноземы, слишком истощившиеся в прошлые десятилетия неправдомыслия и
блуда.
Поневоле, ввиду моей теперешней новой ипостаси (о которой никогда не
следует забывать), в сию представляемую высокую "Комедию", подобно аспидам,
сами собой вползают и некоторые неопределенные эсхатологические мотивы, и я,
может быть, даже не избегнул бы обвинений и в некрофильстве, когда бы ни
были мне оправданием мои хорошо известные миру и широкий гуманизм, и
беззаветное, всезаполняющее, вольноточащееся жизнелюбие.
Вот еще картина (и это уже самое вступление к одному из вариантов
"Комедии"): я нахожусь в некоем месте и долго не могу толком определить, где
же все-таки нахожусь, и приходится тогда усиленно изощрять зрение, чтобы
хоть сколько-нибудь, самым неочевидным образом вызнать место своего
теперешнего пребывания...
Постепенно начинается какой-то свет, подобный жжению или зуду в глазах,
самый рассеянный, не дающий вовсе представления об окружающем. Я теперь
радуюсь свету, я всматриваюсь в него, и постепенно глазам открываются
какие-то смутные, недостоверные, сомнительные очертания; не более чем
очертания.
Это коридор, точно коридор, я стою посередине него. Вдоль стен,
продолжающихся едва не до бесконечности, под потолком протягиваются некие
продолговатые плоские несметные плафоны, источающие бледный неуверенный
незначительный искусственный свет. Нечто подобное тому коридору есть точно и
у нас в Академии (тот самый, где мы все летали на ветру), здесь только все,
конечно, во много раз необозримее.
Вдалеке моему взору мерещатся и некоторые особенные помещения - цепочки
благополучных строгих темных залов, всех косвенно связанных и с нашим
коридором, так что в перспективе образуется то ли некая анфилада, то ли
рекреация, совершенно сверхъестественные, с длинными причудливыми арками
вдоль стен, местами увитыми диким виноградом, образующим витиеватые нарочные
заросли, и пересеченными несколькими приземистыми тяжеловесными виадуками,
которые тоже сами собой выхватываются из тьмы, и по одному из них уже
беззвучно торопится небольшой тепловоз, - словом, красота и странность, и
еще какие-то иные, неразъяснимые покуда впечатления.
Нет, здесь, наверное, нет тумана, нет никакого стелющегося дыма,
которые обычно затмевают отчетливую видимость в природе, когда, например, по
осени жгут костры в поле, и собираются вокруг них посидеть, поговорить,
поворошить тлеющую листву палкой, выпить водки и спеть песен всею компанией,
но видимость здесь точно не хороша, не отчетлива. И, пока я рассматриваю
свет плафонов и еще неясные строгие залы вдали, как вдруг неожиданно
открываю еще и лицо неведомого субъекта, почти вплотную прижавшееся к моему
лицу.
Было что-то необъяснимо бесплотное в этом обнаруженном мною лице,
казалось, даже мерцало сквозь него и что-то окружающее, что-то отдаленное
просвечивало сквозь него. Глаза его были мутны и однообразны, и
нерасполагающи, лицо безвыраженно, недвижно и угрюмо, и нужно ли еще
дополнять, что тот самым обидным образом нисколько не обращал внимания на
меня.
Я разглядываю этого неприятного, ненужного субъекта, я собираюсь его о
чем-то спросить, потому что всегда полагал равнодушие признаком
осведомленности (и сам всегда поступал так), как вдруг вижу и еще какое-то
существо неподалеку, и еще, и еще, и потом еще десяток целый сразу подобных
существ, и все последующее сделалось для меня тогда настоящим временем
открытий.
Я обнаружил, что и сзади, и спереди от меня все пространство полно
каких-то людей (сие суть едва ли наилучшее из наименований для здешнего
сброда), и кое-где так даже и порядочная давка, а кому-то нет места и просто
спокойно стоять. Я посреди всех. Я в самой середине этой толпы. "Ну ничего
себе, - думаю тогда, - послеполуденный отдых сердца!.." Я удивлен, но
сохраняю спокойствие.
Вот честное слово, Лука, здесь есть лица, все точно пригодные для
гротесков: иное какое-нибудь развороченное, как будто после извержения, иное
вытянутое, так что только удивляешься, как могло такое получиться, иное
лопоухое до безобразия, иное сплюснутое, как лепешка, у иного вместо головы
кол, у иного даже - неприлично сказать - кое что из того, что непременно
бывает в клозетах, - и все с угрюмо нетрезвыми взорами, все с выкаченными
слепыми белками, которые, кажется, единственные отчетливы во мраке, и все
таращатся по-перед собой, и ни одного, порой даже самого зловещего отблеска
здравого смысла, и я теперь даже готов со всяким поспорить, что они и у
собственных глупых носов не способны ни один разглядеть ни черта. И зачем
мне было только оказаться в такой компании?!
- Не скажете ли вы, - обращаюсь я к соседу, слегка поведя бровью в знак
некоего отстраненно-вежливого благорасположения, - где мы находимся? Ибо не
могу не заметить, что здесь есть достаточно многое и непривычное, что теперь
удивляет меня. О, вы, наверное, согласитесь, что вопрос мой прозвучал и
несколько по-гамлетовски, что, разумеется, с моей стороны совершенно
непреднамеренно, ибо не имею ничего общего с этим небезызвестным бессмертным
героем.
Ответом мне было пренебрежительное, неприличное молчание субъекта, и я
даже, признаться, подумал, не глухонемой ли этот мой собеседник, или, может
быть, просто не понимает языка, на котором я говорю. Я тогда обратился к
другому с коротким excuse me, но, еще не закончивши английской фразы, уже
понимал совершенно, что и здесь тоже нисколько не добьюсь себе желательного
корректного ответа. Чертово пренебрежение и невежество!..
- Да ответит ли мне кто-нибудь?! - говорил я, громко возвысивши голос,
постаравшись так, чтобы он прокатился как можно далее от меня и проникнул бы
в глубину всех этих бесполезных существ, равнодушно отгородившихся от
обязанности сообщничества своими незрячими выпуклыми блестящими неподвижными
белками, подобными, по-моему, совершенно подобными птичьим яйцам.
Незнание чужих уложений всегда необходимо порождает заносчивость, много
заносчивости, и мы тогда все свои самые досадные провинности разума постыдно
возлагаем на здоровые головы вновь приобретенного мира. У меня теперь
смирение сердца. Мне многое простится за мою любовь к человеку. Пускай,
разумеется, не дающему себе отчета в неоспоримости пожизненного заключения
моего оголтелого и непревзойденного своеобразия.
- Если сюда всякий попадает после смерти, - размышляю теперь я, - и
если ему здесь определены вечные прибежище и успокоения (хотя это и
предосудительные категории), то это тогда, должно быть ад или рай, или еще
что-нибудь в приблизительно подобном духе, и следует воздать по
справедливости древним народам - обитателям полузабытого мира праотцов - за
их прозорливость, за их безошибочное предвидение существование другой жизни,
хотя, конечно, облик увиденного мной застылого нового мира весьма
незначительно соответствует их фантастическим представлениям.
Вдруг все здесь беззвучно трогается с места, точнее трогается с места
само это все, весь коридор, и все более набирает прыти, и продолжает это
неведомое движение как раз в таком направлении, куда я стою, повернувшись
лицом.
Это трамвай, точно трамвай, мне открылось это теперь более чем с
очевидностью. Конечно, только сверхъестественный трамвай, с необходимыми
здесь арками, залами и виадуками, я никогда не видел таких, и не видел
никто. Это точно.
Потом мы по Ньютону перестаем замечать движение, везде тишина, все
успокаивается на своих местах, и мы можем только догадываться о
продолжающемся движении. Если бы мы совсем остановились, это тоже, наверное,
было бы ощутимо.
Это, наверное, какой-нибудь мирный ад или, может быть, отчужденный,
холодный рай, где каждый спасается и блаженствует в одиночестве. Всякие
связи здесь, наверное, осуждаемы или, может быть, запрещены, или еще в них
не нуждаются обитатели здешнего мира. Ад - это мы сами тоже, наши движения и
наши идеи, у каждого он свой есть для запасливости.
И я теперь думаю, что если мне кто-нибудь скажет: "Оставь надежду..." -
ну и все прочее, прямо по Данте, то я могу ответить, что мне уже нечего
оставлять, потому что все мудрые люди давным-давно оставили ее уже прежде.
Но мне никто не говорит этого.
Между тем, я все более осматриваюсь по сторонам. Возле стен моему взору
теперь открываются ряды продолговатых удобных скамей, на которых сплошь все
сидят такие же существа, каких я здесь вижу повсюду; немного повыше, над
сиденьями - поручни - стальные округлые треугольники, подвешенные на широких
парусиновых ремнях. Я с очевидным намерением придвигаюсь ближе к сидящим.
- Не могу ли и я сидеть здесь? - говорю я, обращаясь сразу к нескольким
сидящим. - То есть, я спрашиваю, является ли это какой-нибудь привилегией
обитателей здешнего мира, или просто всякий садится, когда есть свободные
места?
Собеседники мои теперь проявили более словоохотливости, и для них это,
пожалуй, можно считать почти вежливостью. - Да садитесь, чего же... - сказал
один, подвигаясь и освобождая мне краешек сидения. - Не жалко...
- Благодарю вас, - возражаю я тому с учтивостью. - Вообще я спрашивал
больше для знания, а не оттого, что я хотел бы теперь сидеть. И уж теперь я
воспользуюсь еще вашей отзывчивостью и для нового вопроса. Скажите, знает ли
здесь кто-нибудь обо мне? Известен ли я?.. Потому что прежде-то я был весьма
известен миру...
- Зачем же знать это кому-нибудь? - не скоро говорил мне другой
сидящий, длительно растягивая фразу (должно быть, от неопытности речи). -
Когда знание... это затычка, только затычка, для умственного...
обременительного разряжения, само оно по себе... не дает пищи.
С этим я с удовлетворением согласился. Я и сам всегда считал так. Более
того: оно еще, по-моему, и помеха, и противоречие свободного, естественного,
беспринужденного восприятия. (Впрочем, когда же ослепление не принимали за
прозорливость?! Всегда принимали.)
- А не скажете ли вы еще, - продолжаю я выпытывать у обоих сидящих
существ, с удовольствием замечая, что и другие тоже прислушиваются к нашим
речам, - не скажете ли вы, как называется то место, где мы находимся? Я
разумею, конечно, общее название этого сооружения, внутреннее убранство
которого представляется мне продуманным, изощренным и значительным, в
совокупности со всем комплексом законов, установлений и традиций, всех,
которые я пока здесь охватить не в силах. Может быть, это ад или рай, хотя я
и сознаю порочность обозначения всего неисследованного категориями
привычными и устоявшимися...
- Эргастул, - говорил мне один мой собеседник, но настолько невнятно,
что я поначалу не разобрал сказанного им.
- Как, простите? - переспрашивал я, обрадованный нашим завязавшимся
сообщничеством.
- Эргастул, - хмуро повторял он, не поднимая глаз на меня.
- Ах, эргастул, - говорю я. - Вот значит как уже... Признаться для меня
это многое объясняет. И я даже теперь выскажу вам одну идею, которая только
что неожиданно пришла в мою голову. Если все мы после смерти попадаем в
некоторый эргастул, а мы можем либо считать этот факт установленным, либо
вообще прекратить доверять своим ощущениям (что, впрочем, не менее
предпочтительно), то, как знать, может быть, мы и до рождения пребываем все
в некоем эргастуле, и когда после смерти, после перехода в сей эргастул, мы
сохраняем в неизменности память о прежних делах своих, то после рождения мы
не помним ничего о прежнем - только и разница. И жизнь тогда получается
промежуток между двумя пребываниями в эргастулах (мы-то ведь никто не помним
обстоятельств своего рождения).
Все молчали вокруг, должно быть, осмысливая услышанное от меня. Вот уж
то-то, наверное, еще не ожидали от меня подобной выездной сессии здравого
смысла.
- А не знаете ли вы, куда мы теперь едем? - спрашиваю я еще одного
сидящего поблизости, потому что, разумеется, более предпочитаю слушать,
оказываясь всякий раз в новой обстановке, чем говорить самому.
- Нужно говорить не "куда мы едем", а "мимо чего проезжаем", - угрюмо и
неторопливо возражал мне его сосед, неподвижно уставившись мне в грудь.
- Да, мимо чего проезжаем? - поправляюсь я в соответствии со смыслом
замечания, переведя взор на говорившего. - Что это такое есть то место, мимо
которого мы проезжаем?
- Балаган, - отвечал мне первый.
- Скорбный балаган, - сурово поправлял своего товарища его
немногословный сосед.
- Да, скорбный, - соглашался тот.
- Значит, скорбный балаган, как вы сказали?! - повторяю я. - которому,
разумеется, никогда не бывает возможности противодействия. Благодарю вас.
Должно, это что-нибудь цирковое. Признаться, ваши слова снова заставили
заработать мою мысль. Я представляю себе одну картину. Представьте и вы
(хотя я допускаю, что все здесь происходит совершенно по-другому). Итак,
деревня. Убогая, вся из покосившихся домишек, наполовину земляных, замшелых.
К деревне подходят бродячие артисты-балаганщики, вид их уже заранее жалок,
изнурен и беспомощен, они все в синяках, ссадинах, в побоях, с застарелыми
шрамами. Они еще, не доходя до деревни, нарочно вываливают одежду в грязи,
обмазывают грязью лица и руки. Представьте: конец зимы или уже весна, но не
глубокая. Над головами на тополях надрываются дерзкими криками сонмы грачей.
Артисты вступают в деревню, встречаемые одними собаками, и скоро на площади
открывают свое представление. Цирковой зазывала старается собирать народ, он
что-то торопливо выкрикивает призывное, даже пытается стихами, разумеется,
бездарными и бесполезными, которых он половину не помнит, да он и так
говорить не мастер: и картавит, и через слово запинается, проглатывает
многие слова, так что те абсолютно становятся не слышны, и заметно тогда
становится, что тот еще и совершенно пьян (его и держат-то уже и даже не из
жалости, а из какой-то заскорузлой, застарелой, ненужной привычки). Зазывала
отправляется по деревне, стуча палкой по заборам, и все зовет крестьян на
представление, и ему кто-то дает по зубам из наиболее прижимистых
деревенских жителей, он тут же сваливается на дороге, и представление
приходится начинать без него.
Представление. Оно тоже все из себя вполне убогое зрелище.
Канатоходчику натянули канат между двумя тумбами не более чем в полутора
метрах над землей, чтобы не разбился, но тот все равно не может пройти по
канату и разу; все он залезет наверх, ступит на канат только, замашет
испуганно руками и соскочит поскорее, чтобы хуже еще не упасть. А один раз
он так сорвался, что канат у него прошелся между ног и прямо ему по одному
самому больному месту. Завопил тогда канатоходчик, завыл и бросился бежать
от своего снаряда. Его ловят в толпе, хохочут и обратно к канату
подталкивают, потому что еще ничего не показал.
Криворукий шпильман, без двух пальцев на руке, которых лишился при
помощи намеренного членовредительства в военное время, он подхватывает
несколько шаров с походного циркового столика и бросает их над головой. Он
подбрасывает свои предметы два или три раза с некоторой почти ловкостью,
потом роняет один, потом - другой, потом - все сразу, и оттого теряется сам,
нелепо нагибается, подбирает шары, снова подбрасывает, снова роняет, и у
него уже более ни на минуту не получается ловкости. "Я сейчас, сейчас, -
торопливо шепчет глуповатый шпильман, - сейчас, сейчас..." Но куда уж там
ему "сейчас"!
Клоун начинает смешить толпу известными в таких случаях анекдотами, но
неожиданно оказывается, что сам он родом когда-то из этой деревни -
цыганенок местный - давно ушел уже из этой деревни, его узнают кое-кто из
здешних жителей. "Юрка, Юрка! - выкрикивают ему. - Поди сюда, Юрка! Слышь,
ты!" Тот, недолго поколебавшись, смешивается с толпой, его там похлопывают
по спине, они перебрасываются несколькими словами, и вот уж цыганенок,
такой, как есть, с размалеванной рожей, отправляется к женщинам вместе с
троими парнями, обещавшими сводить того к одной неунывающей вдовке.
У шпагоглотальщика снимается пуговка с конца шпаги, когда он пытается
затолкать ее в горло, и он прокалывает себе гортань острием, и его, вопящего
и обливающегося кровью (что особенно нравится народу), волокут к повозке
незадачливых балаганщиков. Он продолжает вопить и метаться уже и в повозке
на глазах любопытных, он харкается кровью, хватает себя за горло, закатывает
и зажмуривает попеременно глаза.
А потом артистов начинают избивать. Они давно это предчувствуют и
готовы к тому с мрачной решимостью, и принимают за должное; никто не смеется
над их представлением, даже дети (которые обычно бывают так легко приводимы
в восторги), умолкли и собаки с засунувшимися под брюхи хвостами и держатся
в почтительном отдалении от затеваемого побоища. На балаганщиков
набрасывается ленивая толпа, вмиг находятся колья в руках у наступающих,
артистов дубасят по головам, бокам и еще куда само собой оно придется, те
пускаются в бегство, прикрываются от ударов, боязливо хватают за руки своих
обидчиков; у артистов отбирают их жалкие, собранные прежде монетки, кто-то
впрягается сам в повозку вместо лошади, и его, разумеется, настигают; один с
длинными черными волосами, висящими сосульками, и набеленным лицом начинает
гнусавить высоким и дрожащим голосом романс Надира из "Искателей жемчуга",
надеясь искусством разжалобить народ, но это лишь озлобливает нападающих: "А
не гнусавь Надира, не гнусавь Надира!" - кричат певчишке, оттаскивая того за
волосы, кое-кто, знающие Бизе; одному по неосторожности выбивают глаз
отскочившим колом, и тот его, вытекший, зажимает шапкой. И катается человек
по земле между ног дерущихся, и стонет, и хрипит, и воет истошно, но его не
замечает разгулявшийся, распалившийся, своенравный, отходящий сердцем народ.
Это все скорбный балаган, как я себе представляю. О, правительствам,
конечно, следует поощрять балаганы, потому что все они - развлечение для
народа. Особенно закосневшего в своей благонамеренной спячке своеобразия.
(Может быть, только там должны быть еще и какие-то скорбные пророчества,
предсказание несчастий или еще что-нибудь; они тоже все совершенно
необходимы миру.) И, вы знаете, хотя я был академиком, ученым и
руководителем Академии, значение которой безмерно и которая теперь далеко
повсюду простирает свои руки, я и сам тоже не презираю развлечений для
народа, и, если бы мне пришлось выбирать одну из цирковых специальностей, я
выбрал бы, наверное, эквилибристику (хотя у меня и довольно грузное тело).
О, артисты-то из моего рассказа могли, конечно бы, играть получше,
потому что все они неплохие циркачи (и тогда уж точно не быть битыми),
однако все они лишь верно и намеренно послужили идее скорбного балагана. Это
все образец преданности, если хотите.
- Разные садовники, - продолжаю я, - возделывают сады в наших душах;
иные из них - и саранча, истребители, иные - и райские птицы. Человек должен
быть способен облекать свое существование мифами, ибо те есть отсветы
непрожитых жизней. Жизней, во множестве свершающихся и заходящих за
пределами нашего недалекого понимания, интереса и ума... Да, а еще всякому в
детстве следует поторапливаться играть своими игрушками, до тех пор, пока
они сами не станут с ним играть.
Все самое значительное благополучие мира, все счастье иных обособленных
личностей - все ускоряет для тех будущую непременную их израсходованность, и
потому - наибольшее везение тем, кто своевременно успел отойти и перебраться
в эргастул. Не следует еще, конечно, слишком стараться в осуждениях мира, в
пророчествах для него изобретательных бедствий, и без того еще оставаться
ему непогребенным...
Жизнь - пантомима космических сил под крышею земного устройства, и мы
всегда охватываем взором единственных несколько из миллионов сторон ее (я
иногда забываю о теперешнем моем покойном свойстве, для меня как будто не
существует его). И вот еще только напрасно наивно считается, будто бы беда
не в том, что мы говорим не то, что думаем, а в том, что мы думаем не то,
что надо.
Народам никогда не следует лениться обучать своих новых молодых граждан
уверенно искусствовать словом, что составляет род особенного,
знаменательного, умственного колдовства, виртуозного священнодействия, и
столь теперь необходимо для всеобщего, взаимного, неотразимого обольщения
человеков.
А вот еще декаденты, "формалисты", растлители жизни - я никогда не
боялся их, пускай даже со всеми их обычными извержениями изощренного,
массированного кощунства; гнезда их всегда на ураганах, на совершенных
ураганах, ну они-то, может, и внесут в мир десяток сладких, взрывчатых,
возмутительных зарядов (из строгих своих, известных, добросовестных потемок,
из ожесточенных, глубоких, умственных мавзолеев), те, впрочем, похлопают,
похлопают и иссякнут, не более, чем петарды или шутихи.
Высшее благо народам всегда доставляют их враги, безусловные враги, ибо
только они поддерживают дух народов готовым и ко всем вечным ополчениям, а
также и к любым беспрекословным, незамедлительным, самоотверженным походам.
Бесприютность - суть высшее из развлечений человечьей души, единственно
опаленной царственной искрой мгновенно вспыхнувшей, бесполезной и тягостной
духовности в ней...
Мы не приходим в мир с убеждениями или с потребностью их; но они
образуются сами собой из нашего опыта, или привносятся из окружения нашего,
подобно ненужному природному мусору ветром, или не образуются вовсе, что еще
более, несомненно, к лучшему. Из всех невероятных досужих умственностей
убеждения - есть самые бесплодные и бесполезные, и это впредь должно быть
всегда хорошо известным народам. А каждое из них это все есть отдельная,
испещренная густо страница нашей известной неисчислимой всенародной идиотии.
(Я и потом еще, Лука, говорил что-то, многое из которого мне
вспоминается теперь отдельными тезисами, довольно разрозненными и не дающими
представления о связном движении моей хотя и поспешной, но взвешенной и
строгоразмеренной, неуклончивой, утонченной мысли.)
... посреди всего благонравного кошачьего стада март - есть, известно,
особенная пора, и более всего ему приносится претензий по части ущерба
общественной морали; и я не спорю здесь с устоявшимся мнением, я признаю
справедливость его, и, следовательно, я не всякие в жизни суждения
опровергаю, хотя некоторые, может быть, и мечтали меня представить
ниспровергателем основ. Иногда оказываются сходные направления как в мире
животном, так и в небезызвестном нам волнующем человеческом мире,
сопоставление которых позволяет вернее и пристальнее судить о каждом из
тех...
... все потомство должно происходить от скота, ибо, если кое-где
заведется вдруг чрезмерно совершенства в мире, так для чего же тогда быть
там вообще эволюции?! Совершенно не для чего. Стремление еще - пожалуйста,
пускай оно будет, но готового много не надо. Так вот и тепловые машины,
известно, не особенно-то сами работают в тепле...
... нам хорошо известны радость ребенка, открывшего для себя несколько
новых "умных" слов и счастливо перебирающего их по своему
неглубокомысленному детскому произволу, и благонамеренная строгость отца,
который - пусть даже самый посредственный из всех, самый равнодушный -
осуществляет все же над тем обучение его связи с миром, иногда даже с самыми
зловредными сторонами мира. Цель всякого отцовства - презрение, и никакие
благодарности чад не должны отвращать нас от таковой.
... все мифы должны быть теперь хотя бы хорошо сделанными, если уж они
пока еще - несомненное и неизбежное, необходимое благо народам. А их
сплетение и взаимодействие - оно совершенно составляет и все наше
единственное знание о жизни, и им самим - каждому назначено свое
существование, свое затмение и своя слава...
... немного, разумеется, имеют значения различия между людьми. В силу
своеобразия восприятия я ценю только вечное, в земле же, известно,
заносчивый неотличим от мягкотелого или кающегося...
... подобно всяким натурам, до некоторой степени мечтательным, он жил
двойственной жизнью; отдаленный неясный вымысел для него иногда заменял
реальность, связь же с реальностью у него держалась на остатке душевных
возможностей его, и осуществлял он ее скверно и порой с неохотой. Это бы
состояние угрожало в нем развиться до уровня небывалой, неестественной,
мертвящей отстраненности, если бы не некоторые события, так сказать,
значительно надвинувшие на него реальность и подавившие и вытеснившие прежде
им владевшие мечтания... (я и сам не помню, о ком это я говорил последнее;
может быть, о вас, Лука, хотя вы и совершенно не похожи на обрисованный мною
образ) ...
... известно, что из семян безверия произрастают только древеса скорби.
Это очень плодовитые, необходимые древеса...
- Честное слово, - вдруг говорит один из сидящих передо мною субъектов,
угрюмо не поднимая глаз на меня и прерывая совершенно на полуслове мои речи,
- честное слово, он, кажется, серьезно добивается, чтобы мы теперь сердито
прицыкнули на него.
Я замолчал. И совершенно в ту же минуту я видел, как посреди всех этих
бестелесных существ, столпившихся здесь равнодушно под сводами эргастула,
пробирается еще какой-то незначительный субъект, видимостью своей - типичный
кондуктор, к каким мы некогда прежде привыкли в транспорте, и возвещает
направо-налево, размахивая вдобавок над головой трескучим колокольчиком на
длинной ручке: "Площадь Иудейского Торжества. Площадь Иудейского Торжества".
- Э-э, да это никак он остановки объявляет, - думаю я. - Или, точнее
будет сказать: то место, мимо которого мы теперь проезжаем.
Он прошел близко мимо меня и мне сказал тоже: "Площадь Иудейского
Торжества". Я внимательно посмотрел на него...
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
(Далее записи о происходящем со мною в эргастуле неожиданно обрываются;
должно быть, просто перепутались страницы. А мне теперь моими трясущимися,
ослабевшими пальцами никак не разобрать их, не разложить по степени
значимости.)
Отдельные примечания, наброски, образы и план к биографии (необходимой
для "Комедии"), добросовестно выведенной от весьма далеких предков.
*...*пользоваться счастливой свободностью нашего головокружительного
языка в произвольном переставлении слов для особенного ритмического
завораживания, для изготовления невиданных легких дуновений чуда, для
камуфлирования желательного народу, вдохновенного, неутомительного обмана,
всего неизменно свершающегося под пагубным неискоренимым покровительством
души, и пр., и пр.
*...* высокий разум в сладостном поэтическом оперении (выражении) это
есть непревзойденная ценность мира!..
*...* сады, вертепы и горнила...
*...* комнаты (отделения) скорби...
*...* победители и творцы...
*...* противопоставления и общности...
*...* законодательства и разложения...
*...* сполна...
*...* загноившиеся связи; всеобщее обращение взаимной порчи...
*...* стремление индивидуума ко всем разновидностям счастья, ну хотя
бы к таковым материального свойства, или к добросовестному впитыванию
духовных благостей цивилизации, или даже еще самопожертвованное, светоносное
одухотворение бытия средствами полного освобождения и обескорыстливания воли
- это все производится для усугубления очевидной безобразности жизни, для
прояснения самой общей, безусловной неприемлемости ее человеку...
*...* новобрачные - рекруты будущей скорби, ими-то усердно пополняется
весь обширный легион неизбежного последующего страдания и всевозможного
прочего неустройства мира. Было бы странно, если это все начиналось не с
обольщения себя самого...
*...* умные народы более всего содержат логику на службе абсурду; они
не гоняют ее туда или сюда, как собаку. А для самой прославленной их логики
у них даже отведены особенные пути. И к лучшему. И вовсе даже и не следует
иного нисколько...
*...* самосокрушение всех устоявшихся миров - суть самая лучшая и
сладостная потеха из всех, едва только возможных для всякого мирного
созерцания. Во всем бессмысленном и необъяснимом я уже привычно усматриваю
высшую пользу и своеобразие...
Все это, конечно, слишком бесцветно в моих предварительных набросках, в
моих скромных потусторонних очерках, в этом безусловном вдохновенном
неспешном эпистолярном ученом cantabile; в окончательном же тексте
завершенной "Божественной комедии" все будет, разумеется, и многокрасочнее,
и свежее, и непогрешимее, и гуще, и несуетнее (образ трамвая развить до
такого совершенного качества, что доподлинно отобразилось, как все это
происходит на самом деле в здешнем устройстве!), и я даже иногда опасаюсь,
что мне, может быть, и не хватит языка. Может быть, даже и нечто новое мне
следует изобрести для выражения. Какую-нибудь особенную, сверхъестественную,
небывалую жестикуляцию души.
План к биографии героя, составленной им в целях прояснения его будущей
"Божественной комедии" (из 7-и пунктов)
1. Сомнение в том, что человек произошел от обезьяны как от весьма
недостойного предка. Поиски ответа на вопрос: от кого же произошел человек?
И происхождение мое вопреки всей заурядности того отдаленного пращурского
стада от существа не в пример значительнее окружающих сонмов его
незапоминающихся современников.
2. Предопределенность необходимости моего рождения. Беглое обозрение
моего славного густолиственного генеалогического древа. Пророчества и
изречения, сопутствующие моменту моего появления на свет. Тихая радость моих
достойных, блаженной памяти сердобольных родителей, на склоне годов своих
также осененных славой их именитого отпрыска.
3. Хождение мое в коротких штанишках, иных детских одеждах и прочих
всех причиндалах младенчества. Обучение грамоте, и проявленные уже в эту
счастливую пору недетские способности к систематизации, классификации и
углубленному познанию окружающего.
4. Первые вольные шаги жизни моей посреди всех миллионов
неизобретательных обывателей, которые помимо иных несделанных ими открытий
не приходят даже к осознанию бесполезности себя и мира. Годы учения и годы
странствий, которые иногда причудливо перепутывались в моей жизни, что
немало, разумеется, затемняет исследования моего пути. Юность. Грезы
презрения. Некоторые мои метафорические "хождения в народ" и "выхождения из
народа", отрешение от всего плотского, аскетизация воли. Стойкость перед
искушениями - отвлекающими маневрами существования.
5. Руководительство в Академии, и значительные мои научные открытия,
уже и теперь прогремевшие славой и более еще, разумеется, прогремящие
впоследствии. Особенности практической философии моей, и парадоксальные
выводы, непосредственно следующие из нее (я еще только не верю ни в какие
истории с продолжениями; и все, что не происходит сразу, не происходит уже
никогда). Соотношение деятельности и философии (все, что связано с именем
моим и окружением, с движениями моими и мыслями - это все новое, особенное,
неизученное пока человеческое состояние, заключающееся в некоей
подстрекательской, сверхъестественной, противоречивой, разлагающей
духовности - поучительный и нежелательный, и невозможный пример для
подражания человекам).
6. Новая ипостась, изрядно взбрызнутая моими значительными
благодеяниями миру. Секретная, неизвестная должность, которая не может быть
никак разглашаема даже перед лицом потустороннего бытия. Ревность к службе.
Самоотверженность. Враги (умственные богомазы, святоши, стервецы - все,
воровато сбирающие невольные, несеянные урожаи моего обоснованного
негодования, которое светило есть мое лучезарное в потемках ничтожности и
суемыс*...* Зачеркнуто - пок. Д.). Закат и склон жизни, отмеченные печатью и
особенной теперь, непритязательной мудрости. Высокое напряжение воли и
смерть, которая даже и сейчас составляет по-прежнему для меня некий
неразгаданный, неведомый дуализм. (И я теперь думаю, что, может быть, тоже
тогда смерть моя и произошла еще в нескольких других местах, где нисколько
мне недостаточно придавали значения всегда люди. Недальновидные народы,
проживающие еще в своем обычном, облегченном режиме пустоты и бесскорбия.)
7. Потустороннее существование (непосредственно составляющее предмет
моей "Божественной комедии"). Неотчетливость воспринимаемого. Коридор.
Движение. Эргастул (с неискоренимой и прижившейся здесь повременной оплатой
всякого предыдущего существования). Пытливое сознание необходимости
постижения всех его непривычных свойств. Скорбное сообщение со всем,
окружающим меня. Идея "Комедии". Воплощение "Комедии". Неоконченность
записей по причине продолжающегося познания.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
*...* он же нисколько не обратил внимания на меня. Честное слово,
наверное, пренебрежение - есть лучший закон сообщничества между всеми
равнодушными народами, а также и совершенно между всякими отдельными
разумными тварями, в первую очередь, - это справедливо, и оно служит
необходимым противоречием во всех бытующих привычных иллюзиях людских и даже
препятствием самой возможности образования их. В самом деле, думаю я, для
хорошей критики по меньшей мере необходима хоть ненависть к предмету; а уж с
любящего-то точно бесполезно спрашивать справедливого диагноза.
Я теперь гораздо более и верно знаю о здешнем изощренном устройстве;
название всему здесь - эргастул, это известно; законы здешнего устройства
мне открываются теперь во всей их незамысловатой, ненадуманой,
обезоруживающей логичности, и мне даже не понятно, как бы это их не
применить теперь же и во всех возможных прочих существующих мирах.
Я еще пытаюсь узнать теперь самоназвание всех здешних обитателей (для
некоторой, знаете ли, в своем роде, потусторонней необъяснимой этнографии),
но это, не скрою от вас, мне пока самостоятельно не удается вполне.
Мы теперь все еще, безусловно, едем, совершенно безостановочно едем,
движение наше как будто нисколько не изменило своего безудержного свойства.
Мы бы, наверное, еще куда-нибудь позже и приехали, если бы только здесь
вообще было хоть какое-то течение времени. Это тоже один из законов
устройства.
Здесь совершенно нет времени, я теперь несомненно убедился в этом.
Здесь было, есть и будет - это все одно и то же время, а вот бедные
англичане, например; им зачем-то понадобилось более десятка времен, а здесь
всего обходятся одним. И когда сюда попадает какой-нибудь англичанин (тем
более, если разговорчивый), его потеря особенно ощутима. И дело здесь,
разумеется, не в грамматических формах.
Однажды сюда попал один англичанин и стал, знаете, сразу размахивать
руками и так потешно увлечено лопотать, пришлепывая губами и неспокойно
озираясь: "I was... I was..." А на него тоже руками замахали: нет-нет, не
was, не was, а am, а am, am нужно говорить. А он все: "I was... I was..." И,
кто знает, чем бы это все закончилось для бедного, незадачливого иноземца,
если бы не мое человеколюбивое, добродушное заступничество. Я объяснил, что
тот, должно быть, просто хочет рассказать о своих прежних достоинствах.
Место это для меня - скверный эргастул - есть одновременно и мои новые
неразгаданные Палестины, неизвестная земля, область неведения; каждый
ничтожный уголок здешнего устройства взывает о моем последующем моем
познании его. И вот еще я теперь знаю, что нынешний эргастул, который есть
мое настоящее вечное прибежище, в одном месте (довольно укромном)
соединяется с подвалами Академии, и я даже думаю впоследствии или немедленно
сходить туда, проверить самому. Вот то-то будет странное, полезное,
многознаменательное сообщение...
Я здесь встретил одного своего старого знакомого, умершего
давным-давно, еще когда я руководил Академией, начинал только руководить. Я,
в общем так и предполагал прежде, что мне и на том свете не удастся
отделаться от нашей тихой казенной своры. Ростом он совершенный коротышка,
такой, что никак его нельзя было тогда принимать всерьез, мне, наверное,
будет по пояс, хотя я и довольно высок. Он тогда работал конструктором,
обыкновенным техническим конструктором, а мы тогда предложили ему перейти в
конструкторы образа правильной мысли. Он тогда, конечно, не мог отказаться
по причине нашей настойчивости. Он только еще иногда признавался, что никак
не может убедить никого в истинности всех своих пожизненных объяснений в
презрении к добру. Да, а все его чревовещания, они точно были всегда весьма
убедительны в мире. А мы тогда думали: это неважно, что он ростом короток,
был бы он умом длинен. И так оно, в общем, и оказалось. И этот конструктор
меня теперь совершенно провожает повсюду..."
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Когда Лука дочитывал последнюю страницу объемистого Деканового
послания, машина уже подъехала к дому молодого человека и, развернувшись во
дворе, стала с погашенными фарами возле приметного помпезного парадного
Луки, и тот от полноты и противоречивости впечатлений долго еще сидел в
машине, раздумывая и, кажется, не замечая даже своего дома.
- Наверное, я должен посвятить себя вымыванию всякого зла из жизни, -
думал Лука, неторопливо поднимаясь по лестнице, - которого в ней, как мне
теперь представляется, так много, как еще, наверное, только песка в пустыне,
и, может быть, даже и образованию целостной практической философии на
основании этого частного стремления. Мне кажется, именно в этом заключается
потаенный смысл всех глубокомысленных заповедей покойного Декана. А вот еще
жертвенность; она залегает таможнею от зла на полдороге к справедливости и к
добру, и именно ею проверяется достоверность стремлений человеческих...
Жертвенность и самоотречение...
- Мир мой простой и малоподвижный, - думал еще Лука, - и, может быть,
если бы еще и поменьше всяких разноречивых внешних вторжений, то еще вовсе и
не строгий, и не самолюбивый, и торжественный, и благостный, и скупой...
Все, что ни есть у человека... что-то должно быть и другое еще у него также
- иные увлечения и иной мир. Надо мне только, наверное, заново учиться жизни
взамен позабытого и неузнанного, подходя с доброжелательной, непринужденной
ревизией ко всякому из стремлений человеческих. Ко всякому опыту
деятельности и ума.
Лука был довольно равнодушен ко всем внешним проявлениям почтительности
и покорности, и даже не потребовал себе камилавки (особенной почетной
шапочки), хотя и имел на нее право по причине своей высокой должности. Но ее
однажды сами принесли Луке на дом, и тогда уж ему поневоле приходилось
изредка надевать ее в иных особенно торжественных случаях.
А вообще же в последнее время даже внешность Луки весьма изменилась в
самом выгодном смысле; он стал выделяться повсюду, в каком бы ни находился
тогда окружении, своей зрелой мужской духовной примечательной красотой, а
когда был в своем новом черном дорогом пальто, сшитом одним очень опытным
вдохновенным пожилым мастером, и следовал, например, куда-нибудь
сопровождаемый, допустим, иными академиками, то и тогда сразу бросалось в
глаза нечто его выделяющее среди них особенное, представительное,
значительное, возвышенное.
Однажды Лука сидел в президиуме на одной весьма немаловажной
конференции (на которой были даже представители других народов), его
чрезвычайно интересовали речи всех выступающих, всех отменно многословных и
красноречивых, но сидевший у молодого человека за спиной академик Остап
некоторыми своими объяснениями не давал вполне сосредоточиться Луке на всех
выступлениях ораторов.
- Уважаемый Лука, - шептал академик Остап, наклонившись к Луке и почти
прижимаясь лицом к уху молодого человека, - честное слово, какие иногда
трудности приходится преодолевать, какое иногда непонимание ожидает всякого
деятельного человека на его благожелательном пути.
- Вы знаете,- продолжал академик, - недавно я поздно вечером
возвращался домой, почти ночью (я часто, увлеченный работой, засиживаюсь в
Академии допоздна), и в одном совершенно неосвещенном и глухом переулке ко
мне подходят четверо молодых людей, все такие высокие, решительные и хмурые,
и говорят очень уверенным тоном, давайте, мол, отойдем в сторону, нам надо с
вами поговорить. А я им возражаю: зачем же отходить в сторону, когда здесь
везде одинаково темно и пустынно, что там, что тут - никакого различия. Нет,
говорят, давайте все равно отойдем в сторону, мы хотим с вами не здесь
побеседовать. Ну, мы отошли в сторону. Признаюсь вам, мне было в тот момент
немножко жутковато по причине позднего времени и решительности моих
собеседников. И недобродетельной, противочеловеческой их живости.
Нас вот здесь, говорят мне молодые люди, сейчас четверо, а поблизости
тут в подворотне еще двадцать, а на самом деле так и того больше, и мы даже
сами не знаем точно, сколько нас на самом деле таких, как мы.
Вы, наверное, хотите поговорить со мной, возражаю я им, потому что
знаете, кто я такой, знаете, что меня зовут Остапом, что я очень известный
академик и что я всегда рад поговорить со всеми, в особенности, с молодыми
людьми, пускай даже и в иное неурочное время; для хорошего разговора и
всякое время хорошо.
"Мы теперь непременно хотим знать обо всем абсолютную правду, - говорил
мне один из молодых людей, который мне сразу же показался наиболее
рассудительным из всех, - хотя ее, наверное, и совершенно не существует на
свете, а то, что так называется, в некотором смысле, подобно океанскому
айсбергу: при незначительной видимой части правдоподобия тут же неизмеримые
укромные многотонные массивы лжи".
Но, как это нередко бывает, рассудительность одного никак не
удовлетворяла и даже раздражала его нетерпеливых товарищей. "Или, может
быть, вы хотите, чтобы мы сейчас позвали остальных двадцать?! - выкрикнул
другой молодой человек, понемногу оттесняя меня руками к стене близко
стоявшего дома. - Может быть, хотите?! Нам ведь теперь только стоит
свистнуть!.."
"Ах, вам надоели нытики! - воскликнул еще один, самый молодой из всех,
и мне тогда даже неприятно показалось, что он сейчас меня ударит по щеке. -
Нытики, говорите, мол, вам надоели!.. Ну так не угодно ли получить
скептика?!"
"Если бы вы только немного обнаружили внимания к моим словам, - говорил
я, невольно поднимая руки к лицу под натиском моих ожесточенных
собеседников, - я, знаете, хотел бы вас предостеречь искренне от чрезмерного
увлечения заграницей. Там все даже не просто обман, как я считал раньше, а
они даже направляют на него всю изобретательность своих выразительных
средств (хотя мы бы, конечно, никогда не стали бы разделять их восторгов по
поводу некоторых сомнительных ценностей морали). Они все там совершенно
желают нам зла, да еще, знаете, с постыдной перед миром одержимостью. Они
рассуждают: давайте мы побольше произведем теперь обмана и зла; дескать,
пускай им специально будет похуже. Мне часто приходилось за границей слышать
выступления в таком духе. В духе, можно сказать, рассчитанной
справедливости; так, как они ее понимают. Пускай, мол, их процветание (то
есть - наше) хоть немного пожухнет. Они бы там мечтали повсюду насадить
самооплевывание по миру в качестве необходимейшей нормы патриотизма. У них
там, по рассуждению, все абсурдное возможно, и все возможное абсурдно. Да, а
еще точно у них там совестью кичатся все самые бесчестные и бесчеловечные,
которые все, буквально, есть действительное оскорбление простому
человеческому званию. И они даже сами иногда признают, что для них братство
даже хуже всегда их отчуждения. Не можем же мы теперь возражать против их
откровенных признаний, даже если и справедливо отказываем им в правоте..."
Вы знаете, уважаемый Лука, один из этих четверых был, кажется,
глухонемой и, наверное, не умел понимать по губам, и он все дергал за рукава
своих товарищей и вопросительно размахивал руками, прося тех объяснить ему,
что я сказал. И я тогда снова медленно стал специально повторять ему мои
слова.
"Пускай правдолюбие, - снова говорил тот рассудительный, - будет только
душевное свойство, на котором сойдутся массы. Может быть, даже без
результата, но с одним только хорошим стремлением. Этого даже и достаточно,
если в качестве первого шага. Пускай не требуют большего. Пускай не питают
надежд".
"Да-да, мы знаем наизусть все ваши рассуждения, - возбужденно извиваясь
телом, говорил мне третий, особенно увлекшийся. - Человек, мол, если и
живет, как свинья, и дела его таковы, и сам он хуже нее, но и все равно
звучит гордо! А вы попробуйте на деле показать уважения к человеку".
А глухонемой тогда все только мычал под руку своим товарищам.
"Надежды - это несомненный волюнтаризм разума, - поспешно говорил я,
прерывая всех своих собеседников, - субъективные константы, высший вид
эйфории, вовсе неискоренимый во времени, безоговорочно всегда пребывающий
вне компетенции здравого смысла, погремушки для разнообразных возрастов. А
мы только их обычно необходимо содержим в качестве единственного,
неизменного отношения к будущему. Ну, на это я мог бы, конечно, многое
возразить. Да, а здравомыслие мира не обязательно есть его благо, а может
быть, даже и его беда... Прозорливые люди-то, конечно, умеют отличать
достоинства от камуфляжей..."
Я хотел побольше озадачить их, я хотел инициативы тогда в разговоре и,
может быть, даже поразить их складом своего научного мышления, своей
незаурядностью идей, и вижу, что - верно: они призадумались (я-то ведь не
моряк, как некоторые другие, и для меня хорошие научные идеи, они совершенно
превыше всего).
"Я только не верю, - говорил я, - что всякий аскетизм имеет всегда
оборотной стороною неряшество чувств. У меня теперь все кружатся в голове
противоположные примеры. А вот однажды я был за границей и не смог там даже
посмотреть Эйфелевой башни. Ну, можно ли, рассудите сами, после этого о
чем-нибудь говорить. Они там все наивно полагают, будто бы единственное
исполнение законов предпочтительнее всех состязаний вежливостей или
неприязней в общежитии. Нет-нет, меня никто не убедит насчет заграницы с ее
шумным и нарочитым чревоугодием. Я вот еще могу теперь вспомнить покойного
Декана... или еще, например, Луку... Это все - благомыслие и простота. Оба
они - почти совершенно одно по мысли. Мы должны уметь узнавать в себе
инородные проникновения постороннего духа..."
- Простите, - негромко говорил вдруг Лука своему собеседнику с
некоторой досадой на несвоевременность академиковых объяснений. - Я хочу
слушать. Очень важная конференция. Не могли бы вы позже закончить ваш
рассказ?..
Тот немедленно умолкнул, причем Луке даже точно показалось, будто
академик Остап ожидал, чтобы Лука специально прервал его речи, а в перерыве,
когда участники конференции устремились кто в буфет, а кто в просторное
фойе, где они могли подышать свежим воздухом, доставляемым кондиционерами и
передохнуть от многочисленной наукообразной благодати, исходившей от всех
выступавших в зале, академик Остап тогда отчего-то не продолжал начатой
истории, хотя и не избегал Луки, все время был тут рядом, только о чем-то
постоянно говорил о другом, а когда Лука даже просил его продолжить рассказ,
тот под каким-нибудь благовидным предлогом, чтобы не выходило слишком
неделикатно, все норовил перевести разговор на другое. Удивленный Лука не
настаивал, справедливо полагая академика Остапа вполне хорошим человеком,
хотя и не умеющим порой угадать внутреннее состояние собеседника.
Вообще же академик Остап теперь нередко, в самое различное время
приходил к Луке по причине, должно быть, какого-то благожелательного
приветливого влечения к молодому человеку. Однажды академик Остап пришел к
Луке в Деканов кабинет в такое время, которое у него было назначено для
приема простых посетителей, пришел в самой обыкновенной, гражданской одежде,
совершенно незаметный, тихий, даже как будто небритый, с печальным, потухшим
взором, с поднятым воротником его недорогого пиджака, что придавало ему вид
бедного и больного человека, попросил у Луки разрешения присесть, хотя тот и
сам предлагал академику садиться и даже, вставши из-за стола, придвигал тому
одно наиболее удобное кресло.
- Уважаемый Лука, - начинал говорить академик Остап, несколько
помявшись и оглядываясь по сторонам, - вы знаете... я, признаться вам... в
некотором необъяснимом смущении... Я теперь не знаю... не совсем... Бывает,
не только у нас, академиков, случаются новые любопытные идеи, но также и у
иных людей тоже...
- Да-да, - деликатно говорил Лука, - я вас слушаю, слушаю.
- Недавно приходят ко мне двое наших молодых ученых, - продолжал
академик Остап свою теперь несколько окрепнувшую речь. - О, они-то, хоть и
молодые, но довольно известны у нас в Академии, но, знаете, известность их
какого-то особенного свойства, потому что, бывает, назовешь где-нибудь их
фамилии: такой-то, мол, и такой-то, и все тогда обычно так странно
улыбаются, переглядываются между собой. А-а, говорят, это те самые такой-то
и такой-то?! Ну-ну, и что же они там еще, интересно, нового изобрели? Вот,
значит, приходят ко мне эти двое и говорят: вы знаете, уважаемый Остап
(они-то всегда на словах старались показать мне достаточно уважения), решили
мы установить, какие в истории есть самые счастливые времена.
"Да, вот интересно, - отвечаю, - а как же вы это собираетесь
устанавливать?"
"Да как же еще, - говорят, - конечно, при помощи компьютеров, самыми
современными средствами. Да мы это, собственно, уже проделали и хотим теперь
рассказать вам о результатах."
"Вот как! Счастливые времена, - снова отвечаю я. - Раз вы так говорите,
то уж, наверное, у вас получилась не наша Академия, что в ней самые
счастливые времена, хотя, по-моему, в ней очень много достоинств, много
совершенного и замечательного; я только, наверное, больше патриот, правда, в
сравнении с вами. Хотя вовсе и не стараюсь выдать свой патриотизм за
образцовый. Ну и какие же у вас получились счастливые времена, уж, я думаю,
они не слишком далеко отстоят от нашего времени?! Что-то такое совсем
рядом?.."
"Нет, - говорят мне эти молодые ученые, - вовсе нет. Мы даже сами
удивились. И еще долго думали, следует ли сообщать кому-нибудь о наших
результатах, потому что мы тоже хорошие патриоты, но все-таки истина дороже
при справедливом рассмотрении. Мы собрали все исторические свидетельства обо
всех временах (и мы теперь даже совершенно уверены, что ни одного никакого
вовсе не пропустили времени). Был проделан значительный экономический
анализ. О, мы даже всю разобрали политику, литературу, историю (которые все
есть, известно, сводные сестры торговли) у всех народов... Беда вот только,
что в жизни всегда специально всего понемногу намешано для неопределенности.
Поэтому наш результат это даже не просто сумма положительных высказываний
народа, он даже гораздо более и справедливее такой суммы..."
"Ну и какое же у вас получилось счастливое время? - снова нетерпеливо
спрашиваю я, невольно иронически улыбаясь. - Все-таки не очень бы мне
хотелось услышать, что это где-нибудь там далеко за границей. Вообще тогда
только бывает тем более интересной история, - говорю еще я, - чем более в
ней погребено безгласными и даже самых лучших народных гениев, не считая уже
также иных разнообразных пустых представителей народа. Мы-то, конечно,
простые ученые, не можем себе никогда позволить столько же плюрализма, как
еще, например, покойный Декан".
"Это Римская империя, - говорят мне молодые люди, - да-да, Римская
империя. Среднее рабовладение. Когда оно повсеместно совершенно отличалось
особенным многообразием форм. Примерно это, знаете, второй век нашей эры, и
мы бы даже сами иногда хотели пожить немного в таком времени. И точно ничего
не было лучше, уж можете смело поверить нашей безукоризненной науке. Они-то,
конечно, не посмеют никогда к нам посылать своих привидений. О, компьютеры
вовсе никогда не ошибаются в логике, и мы даже думали назначить их для
контроля всякой правдивости в мире".
Причем, уважаемый Лука, со мной говорил все только один из них, а
другой тогда заметно помрачнел отчего-то и все сидел, не поднимая глаз на
меня, и лишь изредка вставлял в разговор незначительные объяснения.
"Должно быть, еще вот только... тогда в Риме не ели никто макарон, -
говорил мне отрывисто тот помрачневший ученый, даже совершенно не разжимая
зубы и смотря куда-то в сторону. - Хотя, признаемся вам, мы этого никак
точно не могли установить ни из каких летописей. Черт его знает, о чем в них
только не пишут с непременным желанием запечатлеть эпоху. Будто на помойку -
известную добролюбивую мушиную пасеку - в них тащат все, вовсе не нужное
народам в повседневности".
"Ну это уж нельзя сказать, чтобы вовсе было безусловно верно, -
возражал тому его словоохотливый товарищ, - ведь, вспомни, на помойку что-то
разве когда-нибудь выбросят плохое? Нет, честное слово, помойки специально
служат для содержания особенных, небывалых ценностей народов, и все самое
замечательное вполне может рассчитывать там на самые лучшие места".
Помрачневший молодой ученый тогда только страшно сверкнул глазами в
ответ и еще более замкнулся.
"Подождите, - поспешно говорю я с целью примирения разногласий, - вы
после поспорите. Ну да, счастливые времена там, конечно, для купцов, для
сенаторов, для всадников. А как же для рабов и перегринов? Хотя мне
известно, разумеется, что все счастливые времена более всего определяются
мерой угнетения народов, и, чем больше его, тем более благостное и
самодовольное бывает народное самочувствие..."
"Для всех, для всех, - серьезно кивнул мне тогда молодой ученый и
зачем-то очень внимательно стал разглядывать мою шею, - и мы это даже теперь
понимаем умом; хотя, известно, для чего еще дается ум человеку, если не для
просчетов в его стремлениях и надеждах. Мы-то в своих вычислениях,
безусловно, следовали и всем многомысленным заповедям покойного Декана, так
что, может ли быть разве, чтобы у нас вышли неверные результаты, которые бы
не много вызывали доверия?.. И мы тоже всегда особенно стремимся с покойным
Деканом быть совершенно одним по мысли... Да, а вот еще средние века.
Напрасно только думают, что они действительно лежат где-то посередине. Они
все-таки где-то ближе к краю, и с каждой из сторон все стараются вовсе
притянуть их к себе ближе. Все наши потомства нам необходимы только для
наследования нашего скудоумия и бессилия, дешевых притязаний и бед. И что
есть еще более связующего и скрепляющего различные эпохи истории?! Это даже
подобно перетягиванию каната, и народы упражняются в нем с особенной
обстоятельностью. Такова история... Ее-то всегда более всего неожиданно
оказывается вдруг в опереттах, и из них вполне можно почерпнуть о ней
наиболее изощренные знания. А концепции мира, они все специально
составляются, чтобы как можно всестороннее и полнее ничего не знать о
мире... С прицелом, разумеется, намерений наилучшей, любознательной души...
И от них только требуется глубокомыслие и строгость..."
- И вы знаете, уважаемый Лука, - говорил еще молодому человеку
разгорячившийся академик Остап, почти привставая в возбуждении с кресла, - я
им тогда вовсе даже не нашел, что возразить.
- Ну, хорошо, - помолчавши, отвечал Лука, - давайте мне их имена.
Лука, кажется, точно догадался о цели прихода академика, потому что
после замечания Луки немолодой академик, оживившийся было прежде, снова
вдруг съежился в кресле, опустил голову и умолкнул, так что более прежнего
стал казаться нездоровым и несчастным человеком и, долго потом не отвечая
Луке, он доставал из кармана запечатанный казенный конверт с каким-то
преувеличенным изобилием штемпелей и протягивал его молодому человеку,
который тот спрятал в ящик стола, не распечатывая и даже не рассматривая.
- Я теперь только думаю, - прошептал еще академик Остап как будто в
оправдание, - что нужно, наверное, значительно далее расширить еще пределы
Академии, чтобы также и далеко за границей расточалось ее доброжелательное
благотворное ученое воздействие. Нет, между нами точно более чем все океаны.
У них там все пуритане всегда зарождаются в недрах самых развращенных
сословий. Да, разумеется, нам ничего не следует иметь общего с ними, кроме
гордости за свои известные безобразия. Совершенно справедливо это так
следует точно. И пусть мне не говорят только, что доброта это вовсе одна из
самых изощренных разновидностей мизантропии, я теперь нисколько не доверяю
справедливости их заносчивых умозаключений. У них там все ихние монпарнасы
вымощены даже совершенным бесстыдством.
Лука и после никогда не распечатывал конверта, принесенного академиком
Остапом, и не читал содержащегося в нем, но когда академик Остап, бывало,
встречал где-нибудь Луку и между иного отвлеченного разговора иногда
взглядывал на него вроде по особенному - испуганно, виновато, но все же с
торжеством исполненного долга - Лука же тогда неизменно одобрительно кивал
академику и говорил успокаивающе: "Ничего, ничего, не беспокойтесь. Я не
потерял вашего конверта. Он у меня, у меня..." - и академик совершенно
всегда успокаивался после слов Луки, делался бодр, энергичен и вновь усердно
отдавался своим обыкновенным изощренным ученым занятиям.
- Да, ведь какое-то знание, - рассуждал Лука, - бывает только тогда
полезным человеку, когда оно у него где-нибудь поблизости лежит нетронутое.
Как хорошо к этому привыкли все мои окружающие и, в особенности, все наши
ученые с их невообразимыми, недоступными народу идеями. А всякая научная
жизнь - это форма блуждания впотьмах с нежеланием иного, более озаренного
мира. Да, и она еще - а также и любое знание даже - они все совершенно
служат великой раздраженности народов, обходящихся всех в повседневности
минимальными, заурядными достоинствами. И трудно, говорят, вот только даже
представить себе точно, что бы так же еще иное мешало народам в их
обыкновенной ежедневной непринужденной жизни.
Однажды Луке приснился сон, как будто бы ему назначили построить дом -
высокий, неимоверный дом для расселения народов - уже давно затевалось это
строительство.
Он увидел посреди высоких застывших кранов на пустыре строительного
подрядчика в казенном оранжевом жилете, размахивающего руками и
объясняющегося с будущими жильцами, собравшимися тут же, неподалеку от
подрядчика, и отделенными от него веревочным ограждением. Подрядчик с жаром
в чем-то убеждал жильцов, указывая на Луку, стоявшего в стороне, широко
разводил руки, должно быть изображая, сколь значительным будет новый дом,
построенный на пустыре. Жильцы все угрюмо выслушивали, иногда только
туповато кивая головами, как будто не понимая никаких подрядчиковых
объяснений, и не говорили ни слова. Были там, в основном, и цыгане, никогда
прежде не имевшие собственных жилищ и теперь с несомненным волнением
ожидавшие перемены своих судеб.
Лука тогда вполне сознавал, что все им виденное - это всего только сон
и что не следует ему придавать слишком много значения, он думал, что и
строительный подрядчик, наверное, вот-вот окажется, как это нередко бывает
во сне, каким-нибудь знакомым Луки - например, Марком (хотя и не таким
красавчиком; может быть, только постаревшим и обрюзгшим Марком) или еще
любимым учителем Евстигнеем, но тот не оказался ни Марком, ни Евстигнеем, ни
кем вообще из знакомых Луки, и он к тому же скоро совсем стушевался невесть
куда и оставил Луку наедине с его строительством, да и цыгане тоже все скоро
куда-то разбрелись понурые.
От него точно все ожидали уверенного действия; он выкладывает кирпичи,
и ни один кирпич не подходит к другому. Там все кирпичи у него были
отчего-то самых разнообразных сомнительных видов: и треугольные, и
квадратные, и яйцевидные, и просто круглые еще, плоские, и наподобие тоже
разнообразных букв из самых замысловатых заграничных алфавитов, кирпичи были
и с ребристыми, шероховатыми плоскостями, и с волнистыми выпуклостями, а
цветом и зеленые, и красные, и пятнистые, и табачные, и палевые, и еще
некоторых других цветов, которых, кажется, вовсе не существует в природе, -
Луке же привиделось и такое: некоторые были прозрачные, иные светящиеся сами
собой как будто бы они были светляки, свободно летающие в ночной природе;
Лука выкладывает кирпичи, и вся его незначительная постройка разваливается
на глазах.
Лука сердится, он несколько раз все бросает и начинает строить сначала,
но ему не помогает и такая нехитрая уловка, и вот он уже сидит посреди
кирпичей, подобно ребенку, играющему с кубиками, а те еще откуда-то сыплются
сверху, все более и более заваливая Луку (и это-то серьезное строительство,
думает он). Кирпичи продавливаются под Лукой, чавкают, обжигают его
какими-то своими непонятными странными едкими органами, присасываются,
посвистывают, они как будто бы все сейчас сделались живыми, да они уже и
точно были живыми, небольшими, проворными животными - сусликами и
черепахами, - Лука иногда сам подумывал с содроганием о необходимости
умерщвления животных, ему все более скоро делалось скверно посреди всех этих
неприятных кирпичей. А выручила Луку из его невыгодного положения Деканова
секретарша. Она просто подошла и раскидала все кирпичи...
- Я тоже решила теперь стать суровым человеком по причине
маскулинизации, - шепнула она молодому человеку, рассчитывая, кажется, на
полное понимание Луки. - О, маскулинизация, маскулинизация!.. Природное
явление. И жаль только, что и я не умею, как вы или наши академики еще,
выражаться так же с самой утонченной и изысканной справедливостью, в самой
благородной форме... Или еще, например, как покойный Декан...
- Да-да, конечно, это совершенно верно. Зато у вас есть другое, -
говорил еще ей в виде комплимента Лука, - это некоторая особенная,
отдельная, независимая сила. А также прямота и убежденность, что по-иному
вполне стоит всякой справедливости суждений.
Деканова секретарша же только тогда задумчиво покачивала головой. - О,
плюрализм, - объясняла еще она Луке с чьего-то очевидного закулисного
нашептывания, - плюрализм - это точно несомненная расплывчатость.
Расплывчатость всего возможного. Всяких свойств и стремлений мира. А вше
теперешнее многоединство - покойного Декана и ваше, и всех академиков, и
иных служителей в соответствии с их разнообразными рангами - оно составит
когда-нибудь особенную славу Академии. Непосягаемую, вопиющую славу, и
сладко окажется тогда безыскусно и просто внимать таковой. Жизнь же моя вся
в полном сожалении об иных неказистых мальчишках, в воображении
прикидывающихся изгоями Эроса...
Иногда же еще неожиданно в размеренное течение беседы вмешивались и
какие-то голоса, все людей невидимых тут воочию (хотя и находившихся в
непосредственной близости; буквально-таки рядом), а также хорошо известных
своей обычной непререкаемой авторитетностью всех высказываний, и они также
еще только осложняли теперешнее обоюдное понимание Луки и Декановой
секретарши. Потом Лука давал девушке какое-то новое поручение (кажется,
начертить что-то в трех проекциях), и она выполнила это поручение с суровой
простотой. А еще, чтобы отличиться перед Лукой, так начертила даже больше,
чем в трех.
Потом еще тоже происходили какие-то странные события, непонятные и
тревожные, и Лука так был даже рад, что не слишком он их тогда запомнил во
сне. Ехали все странные синие машины по дорогам, и все разбивались о головы
карликов. Птицы летали, и дымом подтачивало на глазах их широкие крылья. Он
увидел также потом и свой дом, где-то построенный в стороне, и возле него
была уже несомненная, ожесточенная давка народов...
А на другой день (уже не во сне), когда Деканова секретарша заходила к
Луке в кабинет по всякой служебной необходимости, молодого человека
необыкновенно поражал всегда какой-то растерянный, несосредоточенный вид
Декановой секретарши, и он бы, наверное, так и остался в неведении
относительно причин этого ее особенного состояния, если бы девушка,
опустивши глаза, вскоре сама не созналась Луке очень неуверенным, против
обыкновения почти неслышным голосом:
- Я... если бы это... если бы все было не во сне, я бы ни за что
точно... никогда не позволила себе в чем-то наставлять вас. Вы сами знаете,
как и что нужно строить, и не нуждаетесь точно сами ни в каких
наставниках...
- Да нет, это ничего, ничего, - отвечал ей Лука, - я и не думал, что
это будет вас так беспокоить. Это все ничего совершенно вовсе... А иногда
даже, наверное, и противоположному следует быть...
Но Лука еще потом с удивлением узнал точно (по каким-то косвенным,
труднообъяснимым, посторонним, но вместе с тем - несомненным признакам), что
многие еще в Академии из его окружения (даже отдаленного): и друзья его -
Иван, Марк и Феоктист, и человек сурового вида, и все его знакомые
академики, и безумные Марковы женщины, и многие студенты - все они, кажется,
разом как будто видели один и тот же странный сон о его неудачном
строительстве, и можно было подумать, что это их всех приводило в некоторое
заметное смущение, как если бы они узнали страшную, неразглашаемую тайну и
теперь сомневались в своей способности и достойности сохранить ее.
Из всей беспрестанно приходившей к нему корреспонденции - по почте или
всяким иным способом - Лука более всего внимательно прочитывал Декановы
письма, справедливо предполагая в них особенно важные наставления для своей
ежедневной руководительской и научной деятельности, а последнее Деканово
письмо так и вовсе, бывало, перечитывал не по одному разу в день,
обязательно поражаясь всем непринужденно развертывающимся в нем духовным
глубинам и иногда только немного сожалея, что и сам он не может тоже
ответить покойному Декану письмом и, может быть, сообщить тому о своих
значительных и противоречивых чувствах. Он еще часто вспоминал из последнего
письма - из всей его моторной и многоцветной стихии - одну фразу, неожиданно
оставившую в его памяти волнующий отпечаток; соображения его были
обстоятельны, серьезны и всесторонни. Жизнь академика Платона Буева и его
особенное драматическое моральное низвержение теперь отчего-то весьма
занимали Луку, и даже как психологический феномен, редкий и поучительный.
Однажды Лука, вставши из-за своего стола, подошел к стенке (ближайшей
из них тогда в кабинете и возле которой стояли широкие, неизмеримые стеллажи
со столпившимися на них тяжелыми учеными фолиантами) и несколько раз
уверенно постучал в стену костяшками пальцев. Он и сам бы не мог потом точно
сказать, на что он рассчитывал тогда своею уверенностью и что побудило его к
такому неординарному действию, и в первую минуту и точно не случилось
ничего, как Лука ни прислушивался к тишине, царившей в Декановом кабинете,
но после он вскоре вдруг угадал какой-то тихий шорох за отделявшей его
преградой; наверное, там раздумывали или тоже прислушивались, а потом Лука
отчетливо услышал и какой-то негромкий стук из-за стены не иначе как точно
ему в ответ.
Все еще не доверяя себе, Лука снова постучал в стену и тотчас же
услышал и ответный стук, в котором теперь уже несомненно угадывались,
кажется, готовность, доброжелательность и радость.
- А вот же это Платон Буев теперь... - думал Лука, снова отходя к
своему столу и все еще поглядывая на стену. - Все вовсе он там один. Многое
точно было у него прежде. Много славы и еще сладкого умственного восторга от
наук. Да, а еще наши утраты, даже более всех надежд - они составляют обычно
необходимое достояние человека. И, может быть, даже кто-нибудь ему
посочувствовал точно, его нынешнему отшельничеству, непосвященные во все
злонамеренные скитания его изощренного разума, тем более, разумеется, по
причине злостного тяготения к аморальному в народе. И какое же точно было
тогда, подумать только, недружелюбное направление его известной
изобретательности. И что-то такое это вообще за жизнь человеку без его
особенного обязательного чрезмерного принародного покаяния!..
Однажды (по распоряжению Луки) осветили темные углы Деканова кабинета
специальными лампами, так что они стали светлыми, но оказалось, что и тогда
там, как бы ни стараться, ничего толком не разобрать. Причем, все время
казалось, что там все хорошо видно, а на самом деле все было видно не так,
как оно есть, и нужно было очень долго тогда вглядываться, чтобы хоть
что-нибудь разглядеть так, как оно там было в действительности.
Когда все разошлись (никто, разумеется, из нашего народа не был
способен ни к какой пристальности, хотя бы даже сообщающей справедливые
познания), Лука долго вглядывался во вновь освещенные пространства, до тех
пор, пока ему понемногу наконец не стало открываться едва различимое,
непонятное, бледное движение.
Он увидел небоскреб и немолодого точильщика-инвалида, сидевшего у
подножия стены небоскреба на тротуаре, тот, подслеповато щурясь от света,
пригнувши голову, иногда испуганно поглядывал в сторону Луки и невольно
осторожно сдерживал потрепанным сапогом беспорядочное вращение своего
расхлябанного наждачного круга. За небоскребом был зоопарк (Луке теперь все
более открывалось подробностей в наблюдаемом им), виднелся уголок террариума
с неторопливо извивавшимися в нем холодными гадами, была клетка с двумя
обезьянами, одна из которых корчила другой рожи, а другая только печально и
сосредоточенно глядела в сторону перед собой и равнодушно ковыряла в своем
волосатом ухе крючковатым пальцем; в вонючем бассейне в глубине грязной воды
что-то такое копошилось с неизменной и однообразной настойчивостью, но, так
как оно ни разу не высунулось из воды, то и невозможно было определить
точно, что же там такое находится.
Из небоскреба выходил все плутоватый и предприимчивый народ и поспешно
рассеивался по тротуару.
Что-то такое совершенно поражало во всей работе точильщика. Лука и сам
поначалу не совсем понимал своего удивленного чувства, пока наконец не
заметил, что от наждачного круга нисколько не сыплется искр, хотя точильщик
то и дело проводил по быстро бегущему кругу звонкими лезвиями, все более
разгоняя круг ногой и делая на лице отчаянно-свирепые выражения.
Приглядевшись, Лука обнаружил, что круг у точильщика был обмотан мягкой,
залоснившейся от трения плюшевой лентой, и хотя ножи оттого, к сожалению,
нисколько не точились, зато и не было слышно обыкновенного в таких случаях,
неприятного, хватающего за душу скрежета, и точильщик только иногда
исподлобья поглядывал на Луку, как будто бы укоризненно сообщая ему - вот,
мол, что из-за вас приходится непременно терпеть.
Проходивший по улице мимо народ иногда бросал точильщику деньги за его
бесполезную работу, с жалостливой брезгливостью посматривая на старика, как
будто бы он со своим неуклюжим станком был собирающим подаяние нищим, но в
лице того, кажется, точно не читалось ни удовлетворения, ни благодарности
народу, даже несмотря на несомненный заработок.
- Да ведь это же, - неожиданно догадался Лука о странном поведении
точильщика, - ведь это же он из-за меня... чтобы не мешать моим ученым
занятиям, пускай бы даже пожертвовавши своей работой...
Да и вообще, все, виденное им тогда, поражало Луку своей особенной
какой-то необъяснимой безмолвностью. И точно, никто совершенно там из народа
- ни грузный, одутловатый, сутулый майор, с усатою губой, с синим хвастливым
эмалевым ромбом на груди, ни стройный гладколицый молодец, неторопливо
пробиравшийся по тротуару и привычно разглядывавший в каждой витрине свое
довольное отражение с известными сладостью и удовлетворением жизни, ни двое
рабочих из мастерских по какому-то механическому ремонту, случайно
затесавшиеся сюда, одинокие здесь посреди всей городской сутолоки, ни
казенно ухоженный курсант, корректно озиравший здешние помпезные городские
чудеса, ни пьяная баба-торгашка, вылезшая на люди для продажи своей
сомнительной бижутерии, ни какие еще иные, замеченные здесь Лукой,
живописные городские типы, - никто совершенно не производил никакого, даже
едва слышного шума, не говорил ничего, как будто бы он был немым, не шаркал
подошвой, как если бы она была из самого мягкого войлока (и, наверное, там
точно все имели войлочные подошвы), не кряхтел и не сморкался, и не мучился
одышкой, каким бы он, может быть, тогда не обладал тучным обременительным
телом.
- Эй, - крикнул Лука точильщику, а также и всем, прохаживающимся около
небоскреба, - вы можете вести себя совершенно как хотите. Вы нисколько не
помешаете мне, даже если будете разговаривать или вести себя совершенно
свободно. Все ваши дела я считаю такими же важными, как и мои, я не хотел
бы, чтобы вы хоть в чем-нибудь себя ограничивали из-за меня.
Кое-кто из народа тогда оборачивался в сторону Луки, иные недоуменно
крутили головами в поисках говорившего, точильщик так только еще ниже
пригнулся над своим кругом, едва не задевая его подбородком, но никто,
кажется, точно ничего не мог разглядеть против света, и потому все
остерегались нарушать молчание, несмотря даже на самую лучшую,
доброжелательную санкцию Луки, а в стороне, из-за небоскреба с безмолвной
зажигательной пляской, с немыми бубнами, потрясаемыми над головами, с
беззвучным пиликаньем скрипок с приспущенными жильными струнами, с
недовольно упирающимся медведем, ведомым с двух сторон под передние лапы, с
беззвучно едущей потрепанной повозкой, из которой дерзко, испуганно и немо
чумазые и сопливые ребятишки, уже выходил по самой середине проезжей части,
промеж разбегающегося опрометью городского обывателя, цыганский табор,
вороватый, многолюдный, разнузданный и вместе с тем даже более еще
призрачно-безмолвный, чем все те, кого прежде любопытно и пристально, со все
более возрастающим вниманием тогда наблюдал Лука.
На другой день после изучения освещенных пространств Деканова кабинета
(это оказался четверг) к Луке пришел человек сурового вида и объявил ему о
необходимости исполнения одного известного Луке долга. Лука, разумеется,
сразу догадался, о чем идет речь, и выслушал сообщение своего обыкновенного
провожатого с учащенно бьющимся сердцем.
Когда они выходили из Деканова кабинета, Деканова секретарша как обычно
испуганно за столом от человека сурового вида, и тому это даже теперь,
кажется, доставило некоторое удовольствие, и лицо его, по обыкновению
суровое и бесчувственное, теперь осветилось незначительной, сдержанной
улыбкой, вскоре, впрочем, угаснувшей.
- Да ничего, - удовлетворенно говорил человек сурового вида, небрежно
кивнувши головой в сторону Декановой секретарши, - привыкает уже понемногу.
Лука с одобрением тогда выслушивал речи человека сурового вида.
Спустившись по лестнице, пролеты которой теперь отчего-то показались
очень длинными Луке, они вышли на улицу. Наблюдательный Лука сразу заметил
увязавшегося за ними поодаль какого-то молоденького студента, который точно
их никак не желал оставить. Иногда он подходил к ним так близко, что Лука
хорошо слышал юношеское, неровное, торопливое шарканье подошв его узких
ботинок, иногда же отдалялся так, что сам, должно быть, пугался, как бы ему
не упустить его высокопоставленных вожатых, и тогда поспешно догонял Луку и
человека сурового вида почти вприпрыжку, отчего-то заметно подволакивая одну
ногу, как будто ушибленную.
Лука тут же указал человеку сурового вида на их преследователя. - Да
ничего, - отвечал человек сурового вида, даже не оглянувшись, очевидно зная,
о ком идет речь. - Бог с ним. Пусть он идет себе. Он свой. И к тому он еще
так молод, что совершенно старается не отставать от изменения всех внешних
форм справедливости и благомыслия. Я тоже... в очень теперь уже давние
времена... Уж я сколько раз говорил ему, - решительно добавил еще человек
сурового вида, - что он слишком не унимается в своем безотчетном желании
усердия.
- Да, ну если так, тогда - конечно, - соглашался Лука. - Мне только
жаль, что я не знал его прежде, потому как мне, может быть, был бы интересен
его стремительно возрастающий дух. Особенно, несомненно, возрастающий в
самом справедливом, благочинном направлении, что точно полезно для примера
многим неокрепшим, неоформившимся, молодым субъектам...
- Да нет же, - возражал Луке человек сурового вида почти без
размышления, как будто случайно вырвавшейся, машинальной тирадой, - он
нисколько не стоит того, я и сам его совершенно не знаю. Хотел было однажды
узнать его лучше, а потом думаю: да зачем же это, когда он точно не стоит
никакого внимания. И так вот его до сих пор и не знаю теперь нисколько...
Человек сурового вида вел Луку, вовсе не затрудняясь дорогой (должно
быть, ему хорошо известной), но только шел очень медленно, иногда как обычно
сильно прихрамывая, и Лука тогда порой останавливался на минуту и подавал
руку человеку сурового вида, для того, чтобы тот мог на нее опереться и
перевести дух. Возле Академии на краю тротуара, бесстыдно отставивши колена,
дерзко стояли две легкого поведения девицы, еще издалека нагловато-сладостно
и заманчиво улыбаясь Луке и человеку сурового вида. Обе они точно были очень
легкого поведения и мыслей, даже в положениях серьезных или трагических; а
однажды на одних очень важных похоронах (на которых особенного накала
достигло тогда обыкновенно для всяких похорон трагическое напряжение) они
вели себя и разговаривали там так свободно, непринужденно и легкомысленно,
что вызвали тогда даже вокруг себя несомненное, значительное негодование
всех присутствующих.
- Что это такое! - говорят тогда девицам. - Что это вы ведете себя так
легко?! Вот вы посмотрите на нас. Мы-то себе такого ни за что не позволяем.
Тем более особенно по причине нашего ясного понимания скорбной строгости
всего происходящего здесь, несмотря даже на многоразличные возможности
разнообразного восприятия его.
- Да идите вы! - пренебрежительно отвечали девицы, нисколько не
смутившись негодованием окружающих. - Мы-то, может быть, и легко сейчас себя
ведем, да только вам не поднять.
Человек сурового вида, заметивши девиц, презрительно сплюнул себе под
ноги, но затем, как будто пересиливши себя, он все же подошел к девицам и
дружелюбно потрепал их обеих по щекам, сначала - одну, потом - другую. У
девиц же отчего-то с приближением обоих высокопоставленных путников заметно
сходили с физиономий их непристойные гримасы, а на смену им оказывалось
что-то едва ли не почтительное, церемонное и сдержанное и, можно сказать,
скромное, никогда прежде, конечно, не бывавшее на этих лицах.
Лука, терпеливо стоя поодаль, наблюдал, как человек сурового вида
треплет девиц по щекам. - Вот черт, - говорил потом, догоняя Луку, человек
сурового вида, - иногда даже хочется чисто отмыть руки после всех этих
тварей.
А Лука, оглянувшись, заметил, как и студентик, все время преследовавший
их, проходя мимо девиц, тоже вызывающе сплюнул на землю перед собой и
пробурчал что-то оскорбительное и невнятное, а девицы отчего-то обидно не
обратили на него совершенно никакого внимания и не пожелали даже
презрительно фыркнуть.
Потом они проходили мимо конюшен Академии - приземистых одноэтажных
сооружений в полузабытом классическом стиле, - и соединявшихся также с
небольшим ипподромом, на котором иногда некоторые студенты, особенно
уверенные в своем наездническом искусстве, демонстрировали его на самых
старых, смирных, объезженных лошадках. Из конюшен иногда отчетливо
доносилось заливистое, нетерпеливое ржание лощеных жеребцов, всех совершенно
истомившихся от своей простой лошадиной похоти.
Здесь студентик так увлекся зрелищем верховой езды, что даже не
заметил, как Лука и человек сурового вида, недолго понаблюдавши лошадей,
ушли уже далеко вперед, и бросился после бегом догонять их, и тогда уже
точно чуть совсем не потерял обоих в отдалении. Неподалеку за ипподромом
огражденный витиеватой чугунной решеткой с редкими острыми прутьями
начинался фруктовый сад Академии, в котором прежде любил гулять Лука, еще
когда сам только учился в Академии, начинал еще учиться; он часто приходил
сюда в перерывах между лекциями и, удобно устроившись на скамейке, читал
учебник или конспект, или просто прохаживался по дорожке, задумавшись о
чем-нибудь о своем. В саду были все, в основном, яблоневые деревья, плоды на
которых никогда, конечно, не вырастали даже до молочной спелости, обрываемые
тогда, разумеется, любящим все недозрелые удовольствия народом. Лука же
предпочитал гулять там вовсе не из-за яблок, а из одних только спокойствия и
умиротворения, как всегда однообразно навеваемых природой.
Когда они теперь проходили мимо сада, Лука и человек сурового вида, то
увидели, что куда-то ведут группу студентов, человек десять или пятнадцать,
кажется, всех расстроенных чем-нибудь или озабоченных.
- Не знаете ли вы куда их ведут? - спрашивал Лука у своего провожатого.
- А-а, расстреливать, - равнодушно отвечал человек сурового вида,
посматривая на студентов. - Здесь недалеко. Я и сам много раз бывал в этом
месте.
- Как расстреливать?! - вскинулся Лука. - Кто приказал? Почему я ничего
не знаю об этом? Кто у них старший? Позовите ко мне старшего!
Но человек сурового вида, хотя лицо его ясно выражало готовность
исполнить приказание Луки, не двинулся с места. - А у них нет старшего, -
наконец говорил он с невольным сожалением. - У них все равны. Это вроде
теперь называется демократия. Греческое слово. Вначале им хотели назначить
старшего, но они сами отказались. У нас, мол, говорят, все равны.
- Как демократия? - возбужденно спрашивал Лука. - Как это равны?! А кто
же их ведет? Кто их будет расстреливать?
- А они сами. Сами себя.
- Как сами? - кипятился Лука. - Как можно самим себя расстреливать? Я
что-то прежде о таком не слыхивал!..
- А вот так, - рассудительно говорил человек сурового вида и, снявши
шляпу, вытирал платком свой вспотевший морщинистый лоб. - Иван - Петра, Петр
- Василия, Василий - Олега, Олег - еще кого-нибудь. И так, пока все друг
друга не перестреляют.
- А как же последний? - иронически спрашивал Лука, не слишком
удовлетворенный ответом. - Кто же его расстреляет?
Этот простой вопрос, кажется, поставил в тупик человека сурового вида.
- Да, - помолчавши, говорил он, - последний, пожалуй, останется. Только,
разве что, застрелится сам. Ну да разве в наше увидишь от кого-нибудь такой
честности?.. Честность, она только в толпе нужна, одному-то с чем угодно
проживешь точно, да еще лучше всякого иного. А греки-то выходят пустые люди,
что бы там ни говорили. Только и знают, что свои o tempora, o mores! Между
прочим, я так и думал, что это они для глупости какой-нибудь изобрели свою
демократию. Непродуманное еще совершенно дело. Должно быть, средство
укрепления привычной их дерзости. И вовсе необязательно было трезвонить о
нем по всему свету. Это они, наверное, специально придумали, чтобы потом все
говорили, вот, мол, какие эти греки молодцы.
- Нет, я этого так не оставлю, - решительно говорил Лука. - Скажите им,
чтобы они сейчас никуда не ходили. Слышите?! Пусть они непременно дождутся
моего возвращения. Я сам должен все выяснить. А пока чтобы никаких
расстрелов!
- Эй вы! - крикнул человек сурового вида студентам, снова снимая шляпу
и махнув рукой. Студенты остановились. - Декан приказал вам не сметь...
расстреливаться. Чтобы дождались его возвращения! Декан тогда сам разберется
с вами. А пока чтобы не смели! Поняли?..
Студенты молча стояли в отдалении, опустивши головы, и ждали, не скажет
ли человек сурового вида еще что-нибудь, или, может быть, даже сам Лука. -
О, они не посмеют, - уверенно говорил Луке человек сурового вида, - я их
знаю. Ни за что не посмеют ослушаться.
А молоденький студентик, который подошел тогда совсем близко, был в
настоящем восхищении от несомненной справедливости Луки.
- Нет, это, между прочим, хорошо, когда кто-нибудь умный, - после
некоторого раздумья говорил человек сурового вида, как будто продолжая
неоконченную мысль, - я понимаю. Я и сам из всех умственных игр более всего
предпочитаю поддавки за проявляемые в них всегда самые добросовестные
стремления. Да, а греки, знаете ли, если бы еще подумали побольше, то могли
бы сообразить, наверное, что вся их демократия, она непосредственно вытекает
из плюрализма, так что нечего им особенно гордиться. Если вы - сторонник
плюрализма, я - сторонник плюрализма, Иван Иваныч - сторонник плюрализма, и
Марья Петровна тоже сторонница, тогда уже точно получается, что между нами
полная демократия и есть. Мне так же и покойный Декан объяснял когда-то.
Лука с сомнением посмотрел на человека сурового вида. - Наверное, вы
все-таки недостаточно изощренно и полно передаете слова покойного Декана, -
деликатно говорил Лука, снова останавливаясь и поджидая отставшего человека
сурового вида, - хотя я и не сомневаюсь, что основная мысль вами выражена
точно и вполне обстоятельно для простого пересказа своими словами. У
покойного Декана же, наверное, было более многообразия привыкшего к самому
виртуозному и беспрецедентному выражению ученого.
- Ну нет, конечно, я один только голый тезис передаю по памяти, -
спокойно соглашался человек сурового вида. - У покойного Декана-то, конечно,
были также и примеры из истории, и психология тоже, и разные концепции, все
совершенно еще усугубляющие значительность этих непривычных умственных
мотивировок. Да-а!.. Все это у покойного Декана точно походило на настоящее
искусство. А вот еще однажды я был в музее (но только, разумеется, не по
службе), так там, знаете, были все одни картины, картины, картины - у меня
еще потом от них долго рябило в глазах - и там, знаете, возле некоторых
картин были все надписи "Глумлению не подлежит"! "Да, - думаю тогда, - да!
Вот уже оно эти музеи точно... Может, оно, конечно, так, значит, и нужно
теперь вовсе... Их, должно быть, все строят специально для отчуждения
культуры".
- Да, а тут вот еще психология какая-то... - говорил потом еще человек
сурового вида, отчего-то закатывая глаза кверху, как будто устало или
мечтательно. - О, психология - это точно наука о незнании человека; и тот,
кто меньше знает, тот, несомненно, лучший психолог, а иной же только чаще
ошибается, и ему гораздо более точно затруднений и неприятностей во всяком
непринужденном сообщничестве. Это мне и наши академики всегда подтверждали.
Я-то сам не получил достаточного образования, но часто общаясь с
академиками, поневоле наберешься от них какого-нибудь важного научного
познания.
- Да, - говорил Лука, - и хотя я совершенно не уверен в справедливой
единственности вашей оценки, но тем не менее я принимаю ее по причине вашего
высокого служебного авторитета.
- Да нет, я же сам иногда наблюдал точно, - торопливо оправдывался
человек сурового вида, как будто бы стараясь у Луки рассеять о себе
невыгодное впечатление. - Они гораздо быстрее выходят из музеев, чем входят
в них для своего однообразного бездумного созерцания. У них там мысли
написано на лицах даже гораздо более, чем было ее у них и за всю жизнь, но
это фальшивое, недостоверное письмо. Меня-то не проведешь всеми легковесными
их, наигранными достоинствами. В присутствии стыда невозможны никакие
искусства, и из них, взятых за горло, так и брызжут порой их питательные
соки - безобразия. У них там все мысли их совершенно - это только необходимо
зашифрованная от всех окружающих скука, у них там и с детства все их головы
устроены так... Уж я даже и не знаю, что это их так в юности портит!..
- Мы не можем, конечно, совершенно поощрять, - строго выговаривал Лука
человеку сурового вида, - если всякий талант становится только лишь
предметом для заносчивости - особенного роскошества восприятия - однако
каждую из них следует, безусловно, подразделять по количеству приносимого
вреда. И поэтому, если даже самое лучшее из искусств столь теперь замешено
на заносчивости, мы не должны допускать, чтобы говорили, что оно у нас
только - способ растления миллионов, даже еще для будущего безусловного
измождения народов. Тем более еще всех, разумеется, с одинаково
законопаченными сознаниями... Будто бы для того, выходит, все усилия наших
коварных меценатов!.. Все наши доброжелательные стяжания и происки...
- Да ведь... и я говорю то же, - запнувшись на мгновение, обрадовался
человек сурового вида. - Теперь точно во всяком музее самое привлекательное
- и то, к чему всегда стремится человек, да еще, безусловно, самым
расторопным маршем - это выход, что бы там кто-нибудь ни придумывал вовсе.
Они приходят туда потребителями, бессмысленными потребителями, и возле самых
лучших музеев следует, знаете, более всего опасаться давки, если все
одновременно пресытятся созерцанием искусств, да еще источаемых всегда там
без разбора и удержу.
- Да, а вот еще вовсе... А я еще так не люблю, - нахмурившись, говорил
человек сурового вида, - когда они более всего опрометчиво выставляются со
своими талантами, все самые молодые и дерзкие, как будто бы точно собираются
уколоть в глаза. Можно еще подумать, что никого других нету с не менее
безусловными достоинствами. Им еще теперь, разумеется, неизвестно, что все у
них впоследствии потратится на будущую необходимую амортизацию иных
разлагающих воздействий жизни.
Но я-то, конечно, по рассуждению, гораздо более, знаете, предпочитаю
все рестораны. Вот уж где никогда не нужно опасаться за несоответствие
достоинств. А вот недавно я зашел в один ресторан, так меня там сразу
совершенно узнали, и я еще стою у порога, а мне уже навстречу бегут: "О,
человек сурового вида, к нам человек сурового вида пришел! Это такая большая
честь для нас, такая большая честь, что мы даже не знаем, где бы вас
посадить, так чтоб вам было удобнее. Вы лучше сами выберите, где бы хотели
сидеть, и это - ничего, если место окажется занятым, потому что мы сразу же
сгоним оттуда сидящего".
Да, а у них еще там тогда в ресторане звучала все какая-то непотребная,
игривая музыка.
"Здравствуйте, - говорю тогда им спокойно, - только почему вы меня
называете человеком сурового вида? Это не настоящее мое имя. В детстве меня
называли все Гаврюшкой, Гавриком или Гаврилкою, но теперь вы можете меня
называть Гаврилой или Гавриилом (поскольку я, несомненно, сделался старше в
сравнении с детством)".
"О, нет, нет! - возражают мне. - Сурового вида, Сурового вида! Это для
нас ваше главное свойство. Честно говоря, вы вполне для нас могли бы быть
гораздо суровее, потому что уж вы-то видите нас всех совершенно насквозь".
- Да, - сладко вздохнул еще собеседник Луки, - рестораны - это все
простота, приветливость и, признаюсь вам, прекрасный, незабываемый отдых.
- Да. Я в этом теперь приблизительно согласен с вами, - вежливо и
сдержанно говорил Лука в малозаметном отвлечении от предмета беседы.
Оба путника отошли уже довольно далеко от Академии и должны были,
наверное, вот-вот дойти до дома Платона Буева, незаметного каменного здания,
геометрически опоясанного однообразными рядами окон, иными уже светящимися в
надвигавшихся сумерках.
- О, суровость во мне чисто наследственная, - говорил Луке человек
сурового вида и иногда посматривал теперь внимательно на стены домов, как
будто отыскивая среди них один нужный дом, - имеющая совершенно природное
происхождение, не считая уже, конечно, иных обстоятельств и приобретенных
впоследствии незаменимых служебных свойств. Хотя отец мой был, разумеется,
не таким суровым и даже хотя в иные минуты, требующие от человека точно
наибольшей суровости. Он был мужчина крупный и серьезный, и иногда, знаете,
только глядел исподлобья, так что поражал всех окружающих своей мрачностью,
и торопливо вдыхал и выдыхал через ноздри. Он, бывало, говорил всегда: "Вот
эти шельмы вокруг, сплошные шельмы. Шельмы все мир надувают. Как же я не
люблю этих шельм!.." - и усы у него еще, знаете, над губой так все время и
шевелились. Ну а я тогда - что? - мальчишка несмышленый, многого не понимал,
конечно, думаю: и чего это папочка все сердится? А теперь вижу, что и точно:
надувают.
О, папочка-то мой хорошо умел разбираться в шельмах. Он и в демократии
бы сразу разобрался точно, да вот только не дожил, жалко... Да, а вот еще
только глупые греки, они только и могут, чтобы хвататься за голову, ну и
пусть себе хватаются, дураки! А мы хотим всегда сами быть совершенно
уверенными и в своих tempora и в своих mores!
- Дома строят, улицы прокладывают, - добавил еще человек сурового вида
в продолжение своих настойчивых рассуждений, - танцплощадки... И все для
процветания такого свинского создания - человека. О, я, конечно, не имею в
виду вас, например, или себя, если позволите. Или еще ваших друзей...
Бывают, по-видимому, позволительные исключения в употреблении некоторых
сладких благостей цивилизации.
Лука и человек сурового вида зашли тогда в одну подворотню, совершенно
казавшуюся бы безжизненной, если бы не разрисованные в ней стены и еще бы не
известный в таких местах кислый запах, производимый многочисленным
вездесущим себялюбивым кошачьим народом, имеющим всегда здесь неизменные
пристанища, потом спустились в подвал, где человек сурового вида довольно
долго наблюдал за чем-то на противоположной стороне улицы через небольшое,
грязное, выходящее почти вровень с тротуаром, подвальное окошко, как будто
еще что-то невнятно бормоча или напевая.
Молоденький студентик еще тоже хотел зайти в подвал вместе с ними, но
человек сурового вида его и на порог не пустил. - А ты куда? Куда? - говорил
он молодому человеку, отталкивая того в грудь ладонью. - Нельзя тебе! Иди,
иди! Туда иди! На улице нас подождешь. Ишь еще думает, что и ему есть место
здесь тоже, - объяснял он Луке. - Меня-то прежде в его звании по неделям,
бывало, держали на морозе, и я не знал себе даже такой дерзости, чтобы
когда-нибудь попроситься в помещение. Замерз бы, наверное, скорее...
Лука ничего не возражал тому, не считая возможным для себя вмешиваться
в служебные отношения.
- А вот еще Марк этот ваш, - говорил тогда же человек сурового вида
сквозь зубы, все продолжая наблюдать за чем-то через окно, - он тоже прежде
был таким, я помню его тогда точно. А вы знаете, как-то еще однажды Марк
потерял свою невинность (ну такое-то, конечно, со всяким происходит раз и
навсегда; правда-то с такими красавчиками это вовсе не столь событие из ряда
вон выходящее), но только он не с женщиной потерял и ни с кем-нибудь еще, и
еще тоже не так, как иногда говорится: "Среди тысячи искушений поневоле
согрешишь" - а каким-то таким странным и непонятным образом, что мы даже все
никогда об этом не слышали прежде, что такое возможно.
Однажды, знаете (совсем еще молодым), мы послали его в одно место с
поручением, ну в Академии, разумеется, - тут человек сурового вида надолго
замолчал, как будто усиленно вспоминая все обстоятельства рассказываемого им
давнего происшествия, - а он по ошибке зашел тогда не в тот дом. Или,
точнее, даже не в дом, а в какое-то сооружение, наверное, вроде павильона,
барака или сарая. Мы еще потом от него тоже никак не могли добиться, что же
это вообще было такое, он и сам не знал точно. И ему еще, знаете, тогда тоже
казалось, что это все время было что-то другое. И только он туда вошел,
только вошел, как увидел вдруг что-то такое страшное, непонятное и
необъяснимое, что такого никто, наверное, никогда не видел прежде, и что-то
с ним произошло такое!.. И Марк тогда сразу же потерял свою невинность от
ужаса и переживания.
А мы потом спрашивали его: да что же такое было? Но он тогда только
начинал дрожать и уговаривал нас не спрашивать его, потому что он и сам не
знает, но все равно еще и до сих пор боится (ну я-то, может быть, был бы на
его месте, не так бы испугался точно, потому как значительно более еще
превосходил опытом вашего Марка, хотя и все равно, наверное, там было
действительно что-то ужасное). А в другое время он сам потом порывался
рассказать нам, что же с ним произошло, но нам это уже было не интересно, и
мы тогда так насмешливо нарочно говорили ему: "Да нет же, мы теперь
специально не хотим слушать тебя, потому что ты даже и сам вовсе не знаешь
того, что собираешься рассказывать". "Да нет, вы все же послушайте меня", -
уговаривал нас Марк, бегая за каждым и заглядывая в глаза. А мы только
смеялись, затыкали уши и отворачивались от Марка, который еще чуть не
плакал, видя наше очевидное невнимание. Доверчивый был, как ребенок. И даже
еще теперь непонятно, куда это точно девалось тогда его обычное глумление.
Оно-то в нем, впрочем, развивалось, в основном, позже; постепенно так
развивалось... Все это, знаете, происходило на моих глазах, многое видел...
"Ну так что, Марк, - спрашивали мы еще его тогда, смеясь, - ну и как же там
будет с твоей невинностью? Что ты сам-то думаешь по этому поводу?" Он тогда
так только вздрогнет, в лице переменится, гримаску какую-нибудь кособокую
скорчит и жалобно, знаете... - человек сурового вида тут вдруг умолк прямо
на полуслове и что-то долго и неподвижно разглядывал через окно, буквально
прильнувши к нему своим непроницаемым, холодным лицом.
Лука постарался тогда проследить за его взглядом, но, не зная цели
наблюдений, видел лишь ноги самых обычных прохожих, стены домов, бок едущего
автобуса с полузадушенными их всегдашней беззаботностью пассажирами, и
бегущего по тротуару, пребывающего в мире его настырного обоняния, с понурой
головою, шелудивого, бездомного пса. Человек сурового вида, когда наконец
оторвался от окна и обернулся к Луке, весь как будто светился каким-то
тревожным внутренним напряжением.
Луке потом на лице укрепили нос деревянный узкими мягкими ремешками,
так что он точно тогда сделался вылитым академиком Платоном Буевым, и
человек сурового вида так даже отступил на шаг назад, довольный собственной
работой и одновременно пораженный неожиданным сходством (скорее более даже
безусловным, чем умозрительным, и хорошо еще только, если не более, чем
поверхностным).
- Хотел бы я еще дать вам гранату, - говорил он и потом неожиданно
приблизившись к Луке и поднявшись на цыпочках, с каким-то сдержанным
чувством торопливо поцеловал в лоб молодого человека. - На всякий случай.
Потому что нам уже прежде было много известно их недобросовестных и гадких
затей. Да только - нельзя гранату. Это совершенно нисколько нельзя точно,
знаете ли... Потому что также еще и покойный Декан всегда возражал в таких
случаях. Но вы-то зато теперь знаете, как это нужно с ними несомненно
разговаривать, так чтобы нисколько не уступать им в своей убежденности.
Пускай они знают, что и у нас ее тоже всегда никак не меньше точно, по
рассуждению...
Вечером Лука сидел в небольшой кухне узкой буевской квартиры, и Зилия
Иосифовна кормила его с менажницы всевозможными салатами и холодными
блюдами, поминутно подливая в них еще каких-то тончайших, жгучих соусов.
Свет единственной лампы, висевшей высоко над столом на коротком проводе, да
еще подвешенной как будто бы наспех, более всего оседал только на потолке в
виде яркого округлого пятна, лениво еще потом нисходил на стол, за которым
сидели Лука и Зилия Иосифовна, и уж совсем немного доставало его до пола,
почти ничего, столь непреодолимым оказывалось это небольшое жилое
пространство; под столом, на полу и по углам здесь теперь копошились самые
настоящие, густые сумерки, так что тогда нисколько невозможно было под
столом разглядеть ни своих ступней, ни даже щиколоток или колен, словно бы
теперь вовсе потонувших во мраке.
По сторонам от стола, около стен, стояли здесь комнатные растения в
горшках - все акклиматизированные тропические виды - и тени от них, падающие
на стены, были все точно фигурами темных людей в угрожающих позах, иногда
шевелящимися или, напротив - притаившимися и замершими, в чем даже более еще
казалось угрозы.
- Я теперь, наверное, гораздо больше еще любила бы свои цветы, -
бывало, говорила Зилия Иосифовна всем окружающим, соглашавшимся выслушивать
ее рассуждения и воспринимать логику, - в особенности оттого точно, что они
только лишь все есть бесполезная, противопрактическая прихоть природы, если
бы не их безобразные тени, все совершенно замешенные на весьма отчетливой
угрозе, которая, впрочем, обычно придает наибольшее своеобразие красоте.
И, может быть, еще, конечно, Зилия Иосифовна, как говорится, всегда
слишком много внимания придавала точно своим недостоверным фантазиям, но все
же, когда еще она признавалась, что фигуры эти на стенах, бывает иногда,
касаются в полумраке ее тела или хватают за одежду и за руки, когда ей
изредка случается вечером выходить на кухню и зажигать свет, то трудно было
тогда все-таки совершенно не поверить в возможность невымышленности ее
восприятия, на безусловной справедливости которого всегда настаивала Зилия
Иосифовна.
Человек никогда не может знать точно, что из его прежнего опыта
впоследствии обратится в более всего ему необходимое в его новых заботах, а
Луке теперь весь его непродолжительный пока опыт руководства крупными
научными легионами с их старательными потугами разнородной мысли придавал
множество самой безусловной, властной уверенности, он был вдумчив, свободен
и находчив по причине укрепившегося духа, и не успевала еще Зилия Иосифовна
завести свою обыкновенную подозрительную проповедь, тем более, в особенности
- самого разъедающего свойства, как у Луки уже был готов точно какой-либо
уклончивый, изощренный, глубокомысленный по видимости ответ.
- С тех пор, как - свобода, - говорил деликатно жующий Лука под
пристальными взглядами Зилии Иосифовны, вспомнивши все свои глубокие
умственные инструкции и зная тоже, что не он один должен только слушать, - с
тех пор, как свобода, - снова неторопливо повторил он, - (хотя ее и не
надо), с тех пор, как жизнь несомненно объявили ценность, с тех пор
разнообразные человеки во множестве закишели по земле. И не много смысла в
их безобразных ежедневных действиях, и не много ума в их жизнях... И вот я
теперь думаю, как сделать, чтобы не так кишели...
- А та теперь ешь еще, Платошик, ешь, - говорила Зилия Иосифовна,
сделавши руками какое-то поспешное суетливое движение над столом от одного
прибора к другому. - Ты не смотри, я тебе еще положу. Все самые лучшие
изобретения в мире (пускай бы даже сделанные с целью истребления того), они
делаются только от хорошей пищи. И, если правда, как они говорят, что наука
каждый день открывает какие-нибудь чудеса, Платон, то половина из них точно
твои. Другой же половины на них на всех - и то им слишком много придется,
хотя и им, конечно, иногда случается что-то изобретать тоже. Я заходила к
тебе сегодня в Академию, чтобы проверить, живой ты еще, или уже у них там за
стенкой томишься точно.
- Нет, нет, - поспешно пробормотал Лука. - Я работал, работал...
- О, у вас в Академии такой удушливый воздух, - увлеченно говорила
Зилия Иосифовна, - такой удушливый, что, кажется, его и вовсе не нужно для
свободного дыхания. Ты знаешь, Платон, я иду точно сегодня по Академии, так
там просто нечем дышать. Я задыхалась на каждом шагу. Я иду и думаю: я
сейчас умру или еще что-нибудь. Или упаду в обморок. Я думаю: только бы мне
не упасть в обморок. Только бы не упасть. Но потом все-таки упала.
Представляешь, Платон, прямо на пол. Лежу я, а потом один глаз незаметно
приоткрыла и смотрю: подойдет ли кто-нибудь поспособствовать женщине в
беспомощном положении.
Смотрю: один прошел - не остановился. Другой прошел, посмотрел в мою
сторону и тоже - мимо. А третий, не поверишь, даже ногой меня осторожно
потрогал - мягко ли? Я не выдержала еще вовсе такого вопиющего бесчеловечия,
поднимаюсь тогда и заявляю им (да еще с полным сознанием своего
превосходящего умственного достоинства): "А что?! У вас разве руки и ноги
отвалились бы, если поспособствовать беспомощной женщине? Труд, наверное,
великий - просто подойти и спросить, не надо ли чего?!" А они,
представляешь, стали так, глаза на меня вылупили и говорят: "Ой, тетенька, а
мы думали, что вы пенек. Что - березовый пенек!"
"Я вам не тетенька! - кричу тогда я. - И не березовый пенек! Я Зилия
Иосифовна Игуменьева-Стернина! Жена великого ученого! А вы - "невежды в
исступленье, бранящие науки и ученья!" Предатели мира! Самые ничтожные из
ваших известных лепрозориев для здоровых!.. Ваше ничтожество даже гораздо
более превосходит степень моего презрения к вам!.. Вы-то, разумеется, не
намерены, вроде яблочек, падать от яблонек далеко".
- О, да, да, Платошик! - в отчетливом умственном оживлении артистически
хлопнула в ладоши Зилия Иосифовна. - Это будет хорошее изобретение - чтобы
не так кишели... "Зачем же вы нас, тетенька, - говорят они мне тогда еще
бесстыдно, - так строго судите за ошибку?! Вполне, разумеется, простительную
при некотором нашем известном снисхождении, которое вы и сами теперь,
наверное, не отказались бы продемонстрировать для более безусловного нашего
посрамления". Но даже это не могло тогда поколебать моего ожесточения
точно... Я теперь думаю, что мы сами всегда станем определять
простительность и непростительность всех их бессмысленных ошибок, а также
еще недостойных нарочитых действий их обыкновенного ежедневного
мастеровитого бесстыдства. А вот еще у них-то там в мире гораздо более
просто можно всегда навредить, нежели наделать добра.
- Да, они бы там точно, - рассудительно говорил Лука, - корыстно
затевали все даже из самых лучших человечьих свойств более всего выставлять
снисходительность в мире в свои услужливые рьяные адвокаты, вовсе самим не
стремясь к исправлению. И тогда даже немощи свои они полагают пригодными,
чтобы только им не меняться вовсе в направлении особенного благонравного
улучшения, в чем они также еще не преуспели нисколько за все их безусловно
обозримое былое...
Зилию Иосифовну хорошо, разумеется, порадовало такое красноречивое
согласие Луки.
- Можно было бы еще тебе, конечно, положить шпината, - задумчиво
говорила Зилия Иосифовна. - Да только ты-то его, наверное, не захочешь, хотя
это и неправда, что он у нас плохой.
- Да нет, отчего же, - неслышно говорил Лука. - Но только позже.
Позже...
- А ты изобрел сегодня что-нибудь новое, Платон? - спрашивала Зилия
Иосифовна у Луки. - Потому что необходимо, разумеется, чтобы они более еще
воочию видели наше превосходство над всеми их лихорадочными стремлениями в
насыщении мира - с его навязчивой бравадой ослепления - новыми неведомыми
законами, устройствами и машинами. Посреди оголтелого обесчеловечивания
народов самодовлеющим техническим прогрессом. Как им еще только оставаться
видимо равнодушными пред всеми обильными поставками нашего воспаленного
продукта?.. А вся их хваленая изощренность - это только витиеватость совести
и ума. Нам как-то еще не хочется подражать всем этим развесистым свойствам.
Не более, чем дедовским методам своеобразия. Нам, случайным постояльцам
избранничества нашего высокого надмирного знания, владельцам сумрачного
света бесполезно расточаемого суждения...
- Да нет же, - с небольшой досадой отвечал Лука, - как-то, знаешь ли,
пока еще не очень получается вовсе. Но, может быть, я что-нибудь все-таки
изобрету вскоре, нужно только подождать еще в напряжении...
- Ну ты это - ничего, ничего, - говорила Зилия Иосифовна, - старайся.
Раньше ты чаще что-то изобретал все время. Так что теперь даже твоя слава
точно останется надолго, если не на века. Более же всего хороши твои
неожиданные открытия гармонии во всех многоединствах и созерцаниях. И это
еще только неправда, что у нас нет никакой хорошей пищи. Это все ихняя
наивная борьба с миром съела. У них-то пища, она вся специально для
издевательства над простодушным потребителем, который точно нисколько не
сможет даже взять ее в рот без принуждения...
- А ты знаешь еще, Платон, - торжествующе продолжала Зилия Иосифовна, -
теперь не только у тебя есть ученики, но и у меня их несколько есть тоже. И
я даже теперь думаю, что нам следовало бы точно у нас в комитете учредить
еще особенную секцию созерцания и мира, очень важную, несомненно, при всех
рассмотрениях. И хорошо бы еще только, чтобы впоследствии снискала она
возможно более очевидного нарицательного значения. Пускай бы хоть во всех
досужих беседах поминали о ней... А еще один из моих учеников - человек
рассвета - я только не стану тебе специально говорить его имени, потому что
оно очень сложное для запоминания (да, а всякое запоминание еще - это только
способ отгораживания от мира; одна из самых прозрачных и трезвых
обязанностей ума), он, знаешь ли, заявил мне недавно, да еще тем более
лукаво и пристально изучая мое невольное первоначальное отношение к
сказанному: "Уже для того одного стоило бы их всех прихлопнуть, чтобы
посмотреть хоть, как они станут все разлетаться в страхе". Он именно так
мне, Платошик, сказал точно, и я даже теперь кроме гордости за своих
учеников иногда думаю, что нам нужно, наверное, и все лексиконы наши
перестраивать по некоторым новым образцам, которые следует усиленно
отыскивать в молодом окружении нашем. Я бы еще, наверное, вообще презирала
бы всех человечишек, если бы иногда не их могучий дух, который один только -
самый вдохновенный и пронзительный в мире. Лучшее достижение еще,
разумеется, нашего странного, невероятного сознания.
Лука уже был готов немедленно ответить Зилии Иосифовне некоторой полной
самого деликатного, уважительного глубокомыслия фразой, мгновенно
сложившейся у него в уме, вполне применимой между супругами, но Зилия
Иосифовна как-то так в увлечении новой идеей успела опередить его речи.
- А может быть, нам еще, Платон, только испробовать насмешку, если -
вместо изобретения?.. - задумчиво говорила она. - Потому что насмешка... и
еще порой бывает даже незаметна ежедневная работа ее - подтачивание мира -
она... как бы это сказать лучше?.. точно, знаешь ли, гомеопатия истребления
всего человеческого, совершенного истребления. У них там точно, Платон,
время даже самых лучших гомеров пока не подоспело, и тем позже еще
подоспеет, чем с большим замиранием сердца они произносят это славное имя,
завороженные его полнозвучием. Да, а еще равнодушие, оно должно быть всегда
лучшим подспорьем при всяком глубоком изучении наук, каких бы наивно они не
старались сами отыскивать других рецептов... Они, соткавшие свои пресловутые
образованности из фальшивых обрывков заимствованного многообразия. У них там
нескрываемо назначение таланта в качестве маложелательного придатка похоти.
Я тоже не боюсь нисколько хоть в чем-нибудь посодействовать их
легкомысленному процветанию. Особенно чем менее будучи спрошенной об этом.
Хотя бы даже вообще не спросили...
- Нет, - серьезно возражал Лука после минутного размышления, - я думаю,
что это очень мягкое средство. И трудно даже теперь уверенно полагать, чтобы
оно могло дать хоть какие-нибудь ощутимые результаты, пускай даже лишь
незначительно превосходящие те, в которых нас совершенно убеждает все наше
нежелательное самообольщение.
- Да-да, конечно, мягкое, - подхватила Зилия Иосифовна с несомненным
сожалением в голосе, - разумеется, оно не подходит, я и сама это знаю точно.
Я только теперь хотела, Платон, помочь тебе в твоих изощренных мыслях. Чтобы
они еще вовсе отчеканились бы в какое-нибудь неимоверное изобретение, более
всего своеобразные...
- Да, конечно, - соглашался Лука, - я теперь буду долго помнить об
этом.
Потом еще кратко послышался незначительный скрип в помещении, то ли от
холодильника в углу небольшой кухни, прежде только низко урчавшего своими
притертыми внутренностями, или от окна еще, за которым ночные сумерки уже
вовсю тяжело притаились около иных равнобоких, как будто бы прислушиваясь ко
всем скудным человеческим домашним секретам, но ни Лука, ни Зилия Иосифовна
нисколько не обратили внимания на досадный скрип, посчитавши тот случайным
или произошедшим еще от слишком незаметных обстоятельств.
- Да, а вот, Платон, мои ученики, - говорила еще женщина своим певучим,
привычным, несомненно, к самому разнохарактерному, артистическому выражению
голосом, - они так же, как и я, не видят тоже вокруг ничего настолько
привлекательного или святого, если брать в рассмотрение высшие свойства, что
точно бы заслуживало быть сохраненным вечно, хотя бы, пускай,
заспиртованным, вроде иного пресмыкающегося в формалине... Или еще какого-то
уродца с двумя бессмысленными головами...
- Я тоже считаю, - пробормотал, отчего-то немного краснея Лука, да еще
со странной уверенностью в своей непоколебимости мысли, - что ничего нет
такого вовсе.
- А еще меня мои ученики точно, - продолжала Зилия Иосифовна, - для
комплимента называют "неостывшею магмой", но это-то, конечно, по причине
несомненного признания моих организующих достоинств, и, хотя я вечно их
опровергаю и даже немного порой сержусь совершенно их прямолинейности, но
иногда все-таки думаю: а вдруг действительно - неостывшая?.. И даже теперь,
может быть, моя намеренная кокетливая наивность - это только бледное
излучение моего глубоко затаившегося, сногсшибательного огня...
- Да, - соглашался Лука, - и если все похвалы имеют своей самой
драгоценной стороною несоответствие оригиналу, то мы и все равно нисколько
не имеем оснований не доверять им каждой в отдельности в силу общей
благонамеренности их измышлений. Однажды, Зилия, знаешь, я тоже затеял
похвалу одному ученому из Академии...
- Да-да, я знаю, - поспешно говорила Зилия Иосифовна.
- Да нет же, - настойчиво возражал Лука, - ведь это все-таки новая
история. Я затеял похвалу одному ученому из Академии, но вовсе, конечно, не
за его работы, которые у него были весьма посредственные (безо всякой
невыносимости таланта), а только доброжелательно рассчитывая возвысить его
дух неожиданным поощрением, потому что его тогда, в основном, все осуждали
за недостаточную несомненную убедительность его научных изысканий. А он
оказался очень проницательным человеком, он тогда говорит мне: "Вот вы,
уважаемый Платон, конечно, меня сейчас хвалите не за качество моих научных
работ (которые точно весьма посредственны), но только лишь, чтобы ободрить
меня и по возможности возвысить мой дух неожиданной похвалой, я знаю это, и
это же, оно еще более ценно и трогательно, чем если бы хвалили меня за
достоинства работ, потому что за достоинства хвалить и ума много не надо и
душевного благородства. Вы знаете, что меня теперь все бранят в Академии, но
даже самые лучшие из них, со всем их неправедно выставляемым, злостным
насаждением альтруизма, все они совершенно в самых лучших намерениях
нисколько не стоят уже одной этой вашей похвалы при всей сомнительной
экстравагантности ее мотивировок".
- Нет, вот еще, честное слово, Платон, - выразительно говорила Зилия
Иосифовна, поставивши один локоть на стол и опершись на него всей
значительной тяжестью грудной клетки, - они там совершенно ничего не умеют у
вас в Академии. Однажды они, знаешь, говорят друг другу: давайте мы у нас
что-нибудь отпразднуем все вместе. Они отпраздновали, и что ты думаешь?
Конечно же, у них как всегда получился праздник совместной тоски. И если бы
это даже специально задумать так, то и тогда бы не могло получиться точно
ничего хуже. Мы еще только теперь не станем так же, как и они, наивно
гордиться тем, что уверенно проживаем в сфере вечных умственных
апокалипсисов и тем, что в них не разобраться, конечно, без особенных, самых
пристальных труженических раскорчевок, пускай бы хоть замешенных на самой
сомнительной непроверенной человеческой логике...
- Да-да, я знаю, - поспешно соглашался Лука, - я знаю. Они бы потом и
тоску возвели точно во всеобщую добродетель для непременного околпачивания
всякого самого веселого в мире народа. И это еще, может быть, только очень
хорошее предостережение о будущем, и оно еще тоже нуждается быть несомненно
повторенным у нас в комитете при самом оживленном стечении всех
доброжелательных сторонников нашей неуклончивой мысли.
- О, я только непременно должна завтра же пойти в Пассаж, - вся
вспыхнувши, говорила вдруг Зилия Иосифовна, и в ее нервном,
воспаленно-звучном голосе послышалось как будто какое-то отдаленное,
глубокое, неожиданное рыдание. - Почему же я не могу пойти в Пассаж? Почему?
И мне еще вот только отовсюду так много теперь совершенно безликого,
изобретательного, неосязаемого сопротивления точно...
- Да нет, отчего же, - говорил Лука и, опустивши глаза, для чего-то
разглядывал свои руки. - По-моему, ничего в этом нет невозможного или
возбранимого, в том, что не является таким по природе.
- Плохо вот только, что ты теперь все менее становишься похожим на себя
самого, - неожиданно говорила вдруг Зилия Иосифовна, подозрительно
сощурившись на Луку (и он еще потом не был совершенно уверен, впервые ли
тогда точно прозвучали эти слова). - И мне еще только теперь бывает иногда
вовсе не интересно со всеми людьми, к тому же самими не разбирающимися в их
многочисленной, разнообразной бессмысленности движений. И пусть они себе
только делают вид о том, как будто бы мы все точно пришедшиеся не к миру,
можно еще подумать, что это не мир пришелся ни к нам!.. Их безобразный,
самоуверенный мир!.. У них там всякая ячейка общества, она еще бывает
обязательно и питомник ненависти - ежедневного, привычного развлечения
народа - их благополучие еще всегда непременно зависит от густоты этого
чувства. Вся их самая лучшая педагогика совершенно приучает их только во
множестве чеканить все ненависти взамен в обращении их известного,
спятившего добра. Они, в особенности, заносятся сотворением благостей для
всех несмелых объектов их фальшивого вегетарианства. Мы еще, конечно,
никогда не станем восхищаться, как это все у них теперь между собою
прекрасно совершается - все их ничтожные негодования и все их сомнительные
чудеса, которые они наивно полагают высокими. Многие из них совершенно даже
не стоят называться нашими подмастерьями, с мозолями на совести от их
бессмысленного процветания...
- Да, - серьезно соглашался Лука, и неожиданно в лице его отчетливо
отразилась усталость немолодого известного ученого, тем более всю жизнь свою
озабоченного доказательством своей неочевидной правоты. - А теперь еще самая
сладкая потребность нашего обывателя - жить в постоянном смущении от всех
разнообразных недостоверных чудес, которые, как нарочно, иногда подсовывает
ему хитроумная природа, и невозможно еще более злостно пройдошествовать, как
только со всей серьезностью поведывать окружающим об этих чудесах.
- Мы не станем попусту прихлебывать их удовольствий, - говорила Зилия
Иосифовна, - которые они нам скупо пророчат в отдаленном будущем для
заполнения наших опустошенных досугов. Тем более особенно при всей
наибольшей живости изменения качества нашего ежедневного незавидного
преуспевания. У них там скупые точно платят не только дважды, но когда
трижды или четырежды. У них там нарочно столько прорех во всех их привычных
концепциях, что точно бесполезно искать связи между всеми разрозненными
сообщениями. Да и еще куда им точно угнаться за нашей не в пример
обстоятельной логикой, которой мы подчас рискуем охватывать все самое
изощренное и тонкое. Мы никого только не собираемся убеждать еще в нашей
правоте, совершенно всех желающих проживать в ничтожестве своих взглядов,
пускай даже в очень убедительном и непротиворечивом ничтожестве. Это для них
еще хуже. Им-то честность, ни одному из них и в толпе не понадобится по
причине несомненной непривычки к ее повсеместному употреблению. Мне хорошо,
разумеется, известно, Платон, все изощренное многообразие наших неописуемых
народных убогостей...
Потом еще раз послышался скрип в помещении, но даже гораздо более еще
незначительный, чем первый, и его совершенно не разобрали оба увлекшиеся
вечерней семейной беседой, и каждый еще тоже отдавшийся течению собственной
изощренной мысли. Зилия Иосифовна сделала какое-то движение руками около
себя, словно бы затевала уже собирать использованные приборы со стола, и
Лука машинально стал помогать Зилии Иосифовне складывать их.
- О, суровость жизни теперь совершенно приучает нас к недоверчивости, -
говорила Зилия Иосифовна, поднимая со стола блестящий витиеватый старинный
кофейник и относя его к буфету. - А мы только поэтому уже не станем доверять
этому Луке и всяким, подобным ему в Академии. Да, а они еще, известно,
иногда стараются нисколько не щадить себя для более пронзительного своего
морализирования, несомненного поучения добру. И потому-то всякие свои
бесстыдства выставляют обычно не иначе как в совокупности с известным их,
бесноватым, сладким восторгом от собственных бесстыдств. И можно ли доверять
им еще после этого?! Они более всего гордятся своими именами приговоренных,
которые настойчиво высматривают в наших неясных, странных, затемненных
пророчествах. Мы-то, конечно, вопреки всем их спорным утверждениям никогда
бы не себе не позволили рыскать совестью, как будто непременно повсюду
отыскивая себе выгод. У них там наивно называется родиной не место рождения
и не место жизни, а место умирания и место славы. И еще, как ты говоришь,
невозможно иногда смотреть без насмешки на все их привычные ученые имитации
у нас в Академии, да еще в совокупности с их атаманом бесплодия - Лукой...
Они только искренни, разумеется, во всех выражениях презрения к моей
терпеливой подзащитной - жизни!..
- Наверное... - отвечал неприметно вздрогнувший Лука с чувством еще как
будто онемения души, хотя и удивленный, что разговор этот не образует в нем
обыкновенной его в таких положениях горечи. - Я иногда думаю, что они все
очень наивные люди. Наивные люди с их наивными уверенностями о себе.
- Нет, не все, не все, - возражала с деликатной своенравностью Зилия
Иосифовна, - (хотя они еще и более заблуждаются в сравнении с наивными), но
ненаивным мы и вовсе не станем доверять.
Зилия Иосифовна потом для чего-то очень внимательно стала рассматривать
сидящего Луку и даже, обойдя его сзади, долго изучала его затылок и плечи.
Лука старался, словно каменный, выдержать этот неприятный осмотр.
- Он, Лука, - продолжала потом женщина, - старается, должно быть,
несомненно, чтобы народы поверили в его доброту, и добротой своей тогда как
кистенем повсюду обходиться. Нам еще следует ожидать от нас трагедий... Я
уверена в это иногда с совершенной очевидностью. И, хотя он, кажется,
по-настоящему откровенный человек да еще с самым щепетильным сознанием своей
нарочитой откровенности (хотя бы даже в укрытии своих сомнительных
намерений), но ведь, подумай, Платон, что же такое теперь откровенность, как
не способ расчетливого, принудительного воздействия на окружающих! Род
притворства. И возможно ли еще разве прослыть хоть каким-либо интеллигентом,
постыдно стремящимся в соучастники временной истины в ее ненавязчивом
процветании, если не владеть, разумеется, особенным искусством подобной
откровенности. Без того, конечно, никакой доброты не станет достаточным для
растления мира, хотя бы даже какой-нибудь из его неглубоких, поверхностных
структур. Пускай мне кто хочет возражает в моих рассуждениях, хотя едва ли
бы они теперь решились настаивать перед нами со своими запальчивыми идеями,
которые уже нисколько не могут быть поощрительными, не будучи исходящими от
нас.
- О да, - осторожно говорил Лука, - я с этим со всем согласен. Доброта
- это червоточивость мира. Излияния ее - суть питательные соки агонии
мирового сообщества. А мы-то все точно совершенные ученые по природе с
нашими укоренившимися аналитическими сознаниями... Червоточивость мира,
уверенно и неистребимо загнездившаяся в том в самом невероятном рассеянии,
самозваная, беспризорная и прозябающая; она-то, конечно, размножится
когда-нибудь до столпотворения, и, чем более тогда вообще окажется в мире
доброты, тем более засмердит скоро всем ее приветливым излучением по иным
отдаленным закоулкам его.
- Как хорошо, Платошик, - подхватила Зилия Иосифовна, - что мы это с
тобой понимаем вдвоем. Для понимания самых лучших идей уже бывает
недостаточно одиночества. Истинам порой, впрочем, приходится выбирать между
тонкостью и общеизвестностью. Я еще только обязательно завтра же должна
пойти в Пассаж. Я не желаю считаться с теми, кто всеми силами тщится мне
помешать в этом. И жаль еще только, что ты все меньше делаешься теперь
похожим на Платона... И прямо-таки просто какой-то немыслимый габитус, хотя
некоторое еще в тебе и остается похожим на прежнее...
- Да нет же, ничего, - возражал Лука, - это даже совершенно естественно
точно, что я все еще меняюсь и произрастаю в общем самом благочинном
направлении; попробовал бы еще кто-нибудь иной из Академии так.
- Конечно, - коротко подтвердила Зилия Иосифовна, вовсе теперь не глядя
на Луку в однообразной рассеянности созерцания. - Мы-то для них даже хуже
всех побочных детей - пасынков и падчериц, которые одним своим присутствием
напоминают им о другой жизни. Нам не следует слишком демонстрировать трепет
при виде всякого священного мусора их миромыслия; зрелища смрада должны
только успокаивать нас в логовах нашего истинного фантастического
восприятия.
- Да, - машинально говорил Лука, уже не чувствовавший прежней
необходимой увлеченности беседой, с глухим, неподвижным ощущением
нереальности жизни, - а теперь, как я думаю, наша автономность
мировосприятия - есть единственно возможная реакция против всех официальных
вылазок их недостоверного разума. Мы-то все совершенные ученые точно...
Подданные слова... Мы теперь население всех будущих трагедий, которым сами
уже отлили все возможные, необходимые для непременной убедительности слезы.
- Нас еще только, безусловно, - с особенным сосредоточенным
спокойствием говорила Зилия Иосифовна, - несправедливо называть какими-то
выскочками нашего неизмеримого научного знания. Мы вовсе не выскакивали
ниоткуда, но напротив - росли очень медленно, все более перед заходом
солнца, с тягостным сознанием бесполезности перемен, если это кого-нибудь
занимает... Главное - не оказаться самому погребенным под развалинами
собственных умственных нагромождений. Хотя еще, конечно, о нас не следует
говорить положительно, будто мы желаем установления некоего небывалого и
неукоснительного самодержавия добра. Мы вовсе не желаем никаких
установлений, в противоположность тому ожидая равномерного оседания их во
всем одновременном многообразии.
- Возможно еще только фальшиво балансировать, - глухо отозвался Лука, -
балансировать перед ними, искусно противодействуя незамысловатой жизни
угрозой ума или рассуждения.
- Пойдем, Платон, долг свой супружеский исполнишь, - неожиданно звучно
говорила Зилия Иосифовна, выпрямившись в полный рост перед Лукой,
расправивши плечи и живописно сцепивши руки на затылке.
- Да-да, - пробормотал Лука. - Я сейчас. Сейчас...
- Плато-он!.. - еще раз продолжительно повторила женщина, выходя из
кухни, осанистая, уверенная, строгая, и обернулась на Луку. - Платон, -
опять призывно послышалось из темноты.
Лука не отвечал. Он выпил минеральной воды из серебряного графина,
стоявшего на столе, тихонько звякнувши тяжелым бокалом, Он казался себе
старым, усталым и изможденным человеком, совершенно без мысли и вовсе без
чувств, словно бы все стало уплывать еще у него перед глазами видимое на
кухне - мебель и предметы, посуда на столе и занавеси, и когда снова
послышался скрип в помещении, более явственный теперь, чем прежде все время,
и от стены медленно начал отодвигаться тяжелый холодильник, казавшийся до
того незыблемее монумента, Лука и это видение приписал какому-нибудь своему
расстройству восприятия.
Однако же все оказалось реальным, достоверным и неоспоримым. На глазах
у Луки из-за холодильника проворно вылез молодой человек, долго сидевший там
скрючившись и оттого делавший теперь немного неловкие, беспорядочные
движения всем своим онемевшим телом, такой же молодой, как и сам Лука.
Присмотревшись, Лука, разумеется, сразу же без труда узнал своего друга
Марка, теперь против обыкновения - сосредоточенного и многоречивого,
который, в свою очередь, тоже смотрел на Луку, и - то прижатым к губам
пальцем, то поспешными, отчаянными взмахами рук - призывал того нисколько не
нарушать их временного напряженного молчания.
- Марк!.. - все-таки не удержавшись, прошептал Лука. Его друг только
едва заметно кивнул в ответ, по-прежнему совершая для разминки все те же
неловкие движения. Марк еще наспех вытряхнул пыль, изрядно собравшуюся в его
щеголеватой одежде за несколько часов пребывания в столь неудобном убежище у
стены, потом, подобно женщинам, поправил что-то для уверенности в волосах и,
вздохнувши всей грудью и отведя взор от наблюдавшего за ним Луки, направился
к двери.
- А ты куда же, Марк? - тихо спрашивал друга опешивший Лука.
- Она же звала, - остановившись возле двери, отвечал Марк и
неопределенно повел рукой в направлении темневшего пространства коридора,
ведущего в спальню Зилии Иосифовны.
Ну, пожалуйста, - усмехнувшись, соглашался Марк, немного отходя от
двери и приближаясь к другу.
- Ладно, - подумавши, говорил Лука. - Иди ты.
Марк опять направился к двери, но снова неуверенно задержался у порога.
- А известно ли вам, уважаемый Лука, - вздохнувши говорил Марк, и
внезапно искрививши свое молодое лицо, так что на лбу у него тогда появились
никогда, наверное, там не бывавшие складки, - известно ли вам, что любовь -
это средство несомненного унижения человека; ну, разумеется, только наиболее
усиленное средство, одновременно охватывающее миллионы, всех, совершенно
осененных этой нечистоплотной всенародной проказой. Наивысшее средство
унижения!.. Человечество специально изобрело всякую любовь для
удовлетворения своей природной тяги к фальшивым словам. Всегда-то, конечно,
найдутся олухи, сочиняющие о ней восторженные гимны; они-то, несмотря на
глупость свою - как это всегда случается с ними, - более всех прочих
закоснели в заблуждении. А уж умные-то незаблуждающимися и вовсе не бывают,
сколько мне их не известно во множестве...
- Однажды, - продолжал Марк, - я решился сказать об этом покойному
Декану, когда ходил к нему за одним поручением, потому что еще я был тогда
более даже чем просто уверен в справедливости своего заключения. А он тогда
- так странно - ничего не ответил, только посмотрел на меня поверх очков,
внимательно, долго, испытующе, недоуменно, насмешливо, как будто что-то
впервые новое обнаружив во мне, неизвестное для его проницательности. В тот
день мне было тогда одно наиболее трудное поручение от Декана, так что я
даже и не уверен совершенно, удалось ли мне вовсе с этим поручением
справиться вполне. Но хотя меня также покойный Декан и не порицал тогда за
нерадивость, зная, должно быть, мое обычное старание. Покойный Декан ценил,
разумеется, в людях их лучшие свойства.
- Вот как, - говорил Лука. - Я и еще замечал тоже. Теперь всякое
воспоминание о наших известных покойниках для нас наиболее ценно по
прошествии времени. Из них, добросовестно принесенных всеми случайными
свидетелями, складывается наиболее убедительная картина прошлого во всем ее
совершенном объеме. И даже со всем возможным многообразием ее отдельных
изощренных мотивов.
- А вот еще, уважаемый Лука, - говорил Марк, целую минуту, наверное,
смотря на друга как будто заискивающе, хотя и не без некоторой
скоропалительной оценивающей иронии, - покойному Декану принесли как-то
прочесть одну очень важную научную бумагу, а я еще тоже тогда был у него в
кабинете, и покойный Декан никак не мог отыскать свои очки. Он посмотрел все
в карманах, под бумагами и в ящиках стола, а очки у него тогда были на лбу.
Покойный Декан, когда отыскал их, посмотрел тогда на меня, улыбнулся и
говорит: "Вот это проклятая моя рассеянность! Это именно то, что сгубило мою
научную молодость". И кивнул мне отчего-то тогда одобрительно.
- Плато-он, - снова раздалось из темноты буевской спальни, - сколько же
мне еще ждать тебя? Или ты, может быть, там теперь наукою занимаешься?
- Нет, я иду, иду, - отвечал Марк голосом академика Платона Буева и
потом, склонившись к Луке, поспешно и жарко зашептал, привычно отчетливо
выговаривая каждое слово. - Я сейчас пойду, пойду!.. Но вот еще мне только
нужно сказать вам, уважаемый Лука... Недавно, знаете, я сидел один в
физическом кабинете у нас в Академии в размышлении над науками (я думал еще
прикладывать тогда некоторые статистические методы ко всем прочим
разнообразным наукам), и вдруг слышу какой-то тихий шорох за дверью, как
будто кто-то хотел постучать, да не решался этого сделать из робости. Я
говорю тогда: "Войдите". Но никто не вошел, а шорох, знаете, повторился
снова. Теперь уже как будто кто-то даже царапался в дверь нерешительно. Я
говорю снова: "Войдите", потом не выдержал, подошел к двери, открываю ее,
смотрю - а там стоит какой-то человечек, не особенно приметный, растерянный
и мигающий глазами от какого-то, наверное, испуганного чувства. Я говорю
ему: "Что же вы не заходили, когда я вам предлагал зайти?!" Он отвечает:
"Ой, здравствуйте, уважаемый Марк. Мне только очень неприятно, что я
побеспокоил вас в ваших глубоких занятиях науками, тем более в которых я сам
не смыслю ничего совершенно (а уж статистику по наивности и вовсе всегда
полагал за несерьезную дисциплину)".
"Здравствуйте, - говорю я ему, - а кто вы такой? Как вас зовут?"
"Меня зовут Иван Иванычем, - отвечает. И глядит на меня с какой-то
отчетливой бесприютностью приветливости выражения. - Иван Иванычем. Вы,
наверное, еще слышали где-нибудь несомненно мое имя. Но только это не верно,
что я когда-либо склонялся перед заграницей, ничего этого не было и на йоту.
О, я всегда был сторонником плюрализма, меня даже еще покойный Декан знал и
мне тоже, бывало, говорил часто: "Я вас, Иван Иваныч, повсюду ставлю всегда
всем в пример. Всем, кто вообще непременно желает его брать с кого-либо".
"Вот как, - говорю тогда я, - значит вы Иван Иваныч. А что же?.."
"Да, - перебил он меня, догадавшись, очевидно, сразу, что я хотел
спросить, - и Марья Петровна, она тоже здесь. Она тоже пришла со мной, но
только не решилась подняться к вам, уважаемый Марк, и осталась меня ждать
внизу. "Идите уж лучше вы один, Иван Иваныч", - сказала мне Марья Петровна,
очень она, знаете, всегда нерешительна, и тут уж, наверное, только ничего не
поделаешь с нею..."
"О, Марья Петровна такой человек, - продолжал еще Иван Иваныч, - что
даже и мухи никогда не обидит, и летом, знаете, когда - мухи, так все они
уже летят к Марье Петровне. И из соседней квартиры тоже летят. И с другой
улицы. Знают уже, что их там никто не обидит. И мне Марья Петровна еще
признавалась иногда: "Я, - говорит, - Иван Иваныч, так часто страдаю от
своей доброты"".
Марк на минуту замолчал, испытующе и серьезно глядя на Луку, который
выслушивал рассказ Марка со все более возрастающим напряженным нетерпением,
и размышляя, наверное, о чем-то ином.
- Нужно идти, Марк, - тихо сказал Лука. Марк вздрогнул. - Я сейчас,
сейчас, - еще более поспешно, чем прежде, продолжал он, - мне еще только
непременно необходимо рассказать вам об Иван Иваныче для вашего несомненного
знания о простых мира сего... Хорошо, что она еще там не зажигает света у
себя в спальне, - боязливо оглядевшись по сторонам, говорил Марк.
- Но она может выйти, Марк, - коротко возражал Лука.
- А я тогда говорю Иван Иванычу (я думал еще, что мне его нужно
чем-нибудь ободрить, каким-то приветливо сказанным словом), я говорю ему:
"Уж очень мне, Иван Иваныч, нравится, знаете, ваше простое имя".
"Да, - отвечает мне Иван Иваныч, - спасибо вам, уважаемый Марк. Я вам
так благодарен, что вы расходуете на меня время, которое в избытке отрываете
от своих ученых занятий. Прежде-то меня звали Филипп Саввичем, и даже с
самого детства меня называли так. Но потом однажды приходят ко мне и
говорят: будешь Иван Иванычем! Ну, я-то что - раз надо, значит надо! Так с
тех пор всегда и называюсь Иван Иванычем. И мне еще тоже однажды покойный
Декан как-то сказал одобрительно: "О, мы стольких врагов, Иван Иваныч
умудряемся побивать при помощи одного только вашего неброского имени!
Подождите, - говорит, - Иван Иваныч, мы-то покажем еще когда-нибудь
достаточно всем этим фальшивым побратимам!" Так вот мне, уважаемый Марк,
покойный Декан и сказал тогда точно".
"Вы-то, уважаемый Марк, - говорит мне еще Иван Иваныч, - хорошо,
разумеется, знаете, уважаемого Луку, будучи его другом, и уж, наверное,
когда-нибудь ему расскажете точно о нас с Марьей Петровной, хотя мы,
конечно, и не стоим того, чтобы на нас еще и занимали время на разговоры.
Однажды, знаете, мы встретились как-то с Марьей Петровной на улице, и она
мне и говорит: "Не знаете ли, Иван Иваныч, отчего это дуракам не писан
закон?" Я тогда так задумался на минуту и вижу, что и действительно - не
писан. Я еще тогда спрашиваю ее: "А вам-то на что, Марья Петровна? Вы-то
ведь не дура!" А она мне отвечает: "Э-э, нет, не скажите, Иван Иваныч! Все
равно должен быть писан. Чтобы, по крайней мере, хоть все дураки знали свое
место. Потому что еще раскаяние, оно должно быть теперь совершенной основой
всякого общежития, всего тоже известного многомиллионного жизнелюбивого
сброда, с которым еще носятся все бескорыстные любители человечества. Такая
это, знаете, - говорит, - вообще скверная вещь - побратимы, что я вам, Иван
Иваныч, даже того не могу разъяснить толком!.. Ничего более моего
негодующего чувства!.." О, Марья Петровна-то еще гораздо более меня теперь
интересуется всеми насущными проблемами! Я еще иногда, знаете, совершенно
уступаю ей в этом... А вот еще недавно, уважаемый Марк, - продолжал Иван
Иваныч, - Марья Петровна по одной определенной необходимости встречалась с
народом, так тот тогда только подозрительно и тщательно высматривал всякое
ее движение - как она дышит, как она ходит или говорит. Народ-то наш в себе
всегда полагает изощренность, достоинство и скромное своеобразие. "Мы, -
говорят, - Марья Петровна, видим в вас нашего славного и доброго избранника,
совершенно без всяких фальшивых признаков вашего нечистого рассуждения, к
которому вы, по нашему понятию, разумеется, вовсе не имеете склонности. Мы,
- еще говорят, - равнодушны ко всем откровениям Платона Златоуста. Нам, -
говорят, - все равно..."".
"Так что вы-то, уважаемый Марк, - говорит мне Иван Иваныч, - вы можете
даже не беспокоиться вовсе. Уж мы-то с Марьей Петровной знаем, что нужно
делать с вашим глумлением, если вы когда-нибудь вдруг вовсе его решите
оставить!.."
- Но это-то, думаю, все хорошо!.. - поспешно говорил еще Марк, стоя
рядом с Лукой, как будто в нарочной доверительной близости, и столь же
доверительно заглядывал ему в глаза. - Я и сам даже способен во множестве на
подобные сомнительные разговоры. Но ведь я-то, уважаемый Лука... Вам-то,
конечно, совершенно известно... Я точно употребляю глумление единственно по
мере необходимости, тем более когда уже израсходованы все другие, несомненно
возможные средства... Всегда, разумеется, с особенным сожалением при его
использовании.
- Да иди же, Марк, наконец, - недовольно говорил вдруг Лука своему
другу с непонятной даже для себя какой-то отягощенностью марковой историей,
хотя и выслушанной с особенным, своеобразным вниманием, и тот не вымолвил
более ни слова, не промедлил ни минуты и, только бросивши на Луку недолгий
прощальный взгляд, в котором одинаково было как немой деликатной укоризны,
так и обыкновенной марковой сладости, тотчас же скрылся в темноте. Лука
посидел еще один без движения в опустевшей кухне, иногда рассеянно
осматривая скромную обстановку в ней, которая в темноте сгустившейся ночи за
окном казалась теперь вовсе не только нарочито простой и непритязательной,
но даже гнетущей и безжизненной. Думать более не хотелось, и никакая мысль
уже не приходила ему в голову.
Иногда еще также до него из спальни доносились тихие, приглушенные
голоса - мужской и женский, - в которых хотя, конечно, нельзя было разобрать
ни слова, но все равно отчетливо, разумеется, угадывались известные семейные
согласие, единомыслие и довольство.
Лука выпил еще минеральной воды из графина, нетвердой рукой наливши ее
в бокал до краев, потом встал и потихоньку вышел из кухни. Он постоял еще
минуту в темной прихожей около стены, унимая подступившее, кажется, почти к
самому горлу, тяжелое сердцебиение, потом, совершенно беззвучно растворивши
дверь (как будто бы специально для такого случая смазанную недавно), тихо
выскользнул из квартиры опального академика.
Давно уже озабоченному науками Луке не доводилось ходить без особенной
цели по ночным улицам. Многое, теперь полузабытое, снова ложилось на его
память сладкими или тревожными ощущениями, волнуя своей неосознанной
смутностью и заставляя помышлять о чем-либо совершенно неизбежном в
отдаленном будущем и, разумеется, о смерти, представлявшейся теперь ему то
дымною пеленою, всецело обнимавшей все его обычное существование и плотно
затмевавшей его, то неким долгим антрактом перед какой-то иной, отличавшейся
от теперешней жизни всеми новыми законами и условиями, будущей жизнью.
Из-за неуклюжих городских домов, подобно баржам, выползали грязные,
прохудившиеся, клочковатые облака, из-за которых еще порой настороженно
высовывались редкие ночные лазутчики - звезды, и все неторопливо тянулись в
направлении луны, как будто бы она была маяком. Луна иногда с минуту светила
посередине неба своим серебряным, промозглым, исхудалым светом, а потом,
словно престарелая известная примадонна, пропевшая своим дребезжащим голосом
короткую популярную арию и после отпаивавшая себя за кулисами весь вечер
тонким ликером из наперстка, покуда беснуются в партере ее плешивые
поклонники, надолго скрывалась в своем ватном атмосферном убежище.
Ниже звезд и неба также совершалась редкая однообразная ночная жизнь,
разумеется, еще не столь многочисленная и насыщенная в отсутствии солнца,
вечно по своему безобразному обыкновению обильно светящего для антиподов; с
какой-нибудь крыши внезапно схватывалась стайка голубей, и беззвучно, будто
летучие мыши, все перелетали на другую крышу в поисках, наверное, более
тучного пристанища, или еще взметнувшиеся от прежнего прозябания окликнутые
иным каким-то своим фальшивым вожаком, или напуганные кошкой, сонно бредущей
по карнизу, или, может быть, под впечатлением какой-то своей убогой и
тревожной фантазии, мгновенно вспыхнувшей и воцарившейся в их робких
голубиных сознаниях. В жидкой кроне изможденного городского ночного дерева,
вознесшейся под самые верхние этажи уснувших каменных зданий, вдруг начинала
вскрикивать одинокая ворона, раскачиваясь всем телом во время ее
однообразной жалобы и забавно распахивая острия своего черного клюва.
Ответом ей была тишина и лишь беззвучное хлопанье крыльев ее отдаленных
подруг, целым миллионом, наверное, летевших беспорядочно в атмосфере, словно
бы они были броуновским движением.
Немало украшенной всегда бывает ночная жизнь. Это неверно, будто все
уснуло в городе. Вот вдалеке нарочно хлопнет дверью иной полуночный гуляка -
молод ли он, или в солидных годах, но это именно позднее время явно придает
ему более чувства хозяина, он даже теперь пытается запеть во исполнение
всего своего известного ночного нетрезвого усердия, и плохо вот только, что
горло его не делается ни звонче, ни доблестней, чтобы поспеть за его
претензиями. Но вот его поглотила подворотня, должно быть, добравшегося до
жилья, и Бог с ним! Уж мало ли найдется и без него ночного народа! Пускай
себе копошится в своих неинтересных семейных секретах. И есть ли в них
кто-то из нас, не похожий еще на других совершенно? Едва ли, едва ли...
По кривому каналу, часто простеганному узкими висячими мостами,
торопится маленький тупоносый буксир, обвешанный от бедности автомобильными
покрышками со всех сторон, и чем-то едким и домашним далеко разит от его
короткой трубы. Его дожидаются на собственных плавучих складах в акватории
одного большого завода, не замирающего ни днем, ни ночью, и капитан в рубке,
с пересохшим ртом, ожесточенно трет ладонью свои слипающиеся глаза и
напряженно всматривается в знакомые очертания мощеных камнем берегов, на
которых у самой воды то целуются, то гуляют с собакой, то стоят,
прислонившись спиной к парапету, в неподвижной и тревожной задумчивости.
Вот еще где-то вкрадчиво прогудит паровоз, словно зазывая обывателя в
его фальшивые путешествия. Несколько улиц строгими прямыми лучами сбегаются
здесь к небольшому вокзалу, на котором и в это время, известно, свирепствует
точно торопливое оживление жизни. Черные однообразные дома сгрудились в
нестройные шеренги за вокзалом, иные из них ретиво выпирают или возвышаются
над другими, словно бы с целью утоления чьих-то некогда весомых
градостроительных притязаний, иные же скромно прячутся в глубине дворов, за
деревьями или заслоненные витиеватыми фасадами своих более приметных,
помпезных сородичей.
Вот загорится редкий огонь в окне в одном из невысоких этажей, дрогнет
занавеска, старуха в квартире посреди древнего пожелтевшего фарфора медленно
побредет за лекарством, изможденная своими долгими старческими спазмами.
Огонь этот кажется странным теперь, один в пустой улице, на всем
померкнувшем сонном фасаде, однако, если пройдешь еще квартал или два, и
там, в середине города и жизни так вовсе, буквально, утонешь в сверкающем
щедром ночном электричестве. Хороши эти беснующиеся, скачущие, безудержные
огни! Сотни радуг, кажется, теперь раздробились на фасадах, светлые брызги
звенят в окнах и рассыпаются по отсыревшим в ночи панелям.
Редкие, словно кочки на болоте, посреди света на площади стоят одинокие
люди со вздыбленными воротниками их легких демисезонных одежд, с пустыми,
строгими лицами, со всеми теперь, кажется, отдававшими весь свет,
накопившийся в них за день от сверкающего неба и ровного сумеречного
электричества. Отовсюду из витрин выглядывают улыбающиеся манекены, как
будто приумножая и ободряя ряды усталых ночных пешеходов. Редкий поспешный
автомобиль прошелестит своим резиновым ходом. Широкий обкатанный живописный
проспект врывается с одной стороны в площадь, в ее размашистое, неизмеримое
пространство; вознесшийся с края проспекта большой торговый дом с
оштукатуренными тяжеловесными колоннадами в половину всей высоты дома, с
плоской крышей, с венецианскими окнами, построенный некогда на средства
истребившегося купечества, красуется и довлеет над площадью, будто ее
придирчивый и своенравный хозяин.
Вот еще снующие тени на фоне бледных витрин у подножия дома, и субъекты
это все еще невиданного полунощного свойства - спящий на ходу старичок с
усами, иные кончики которых любопытно заглядывают ему в ноздри, с шахматной
доской и длинным огурцом под мышкой, несколько женщин с тенями на лицах,
готовые со всяким совершенно на все удовольствия и полагающие, должно быть,
в этом какое-нибудь иное собственное своеволие перед миром, двое гибких
моложавых типов с пружинистыми повадками сутенеров, брезгливо
переговаривавшиеся между собой на каком-то непонятном их птичьем языке, с
замысловатыми густыми стрижками, в небрежных и ловких одеждах, с отчетливо
запечатлевшимися на их лицах, нарочными, хитроумными парижскими тайнами - не
подходи к ним, прохожий, если драгоценны для тебя твои спокойствие и
здоровье! Немыслимый все, неописуемый, сомнительный, скользкий народ!..
- И вот теперь еще, через несколько коротких часов, - размышлял Лука,
идя по аллее, состоявшей все сплошь из стриженых, словно пудели, тополей, а
в конце аллеи, вдалеке уже возвышался узкий золоченый шпиль Академии,
освещаемый со всех сторон двенадцатью мощными прожекторами, - скоро теперь,
когда растворивши свои белесые глаза, исподволь станет осторожно пробираться
по миру холодный рассвет, они все торопливо отправятся тогда на работу,
сонные, бездумные и раздражающиеся... Потоками бессмысленными и
нескончаемыми... Народы, обильно навьюченные сознанием привычности и
пристойности празднословия. А я никого из них теперь не презираю. Я над ними
над всеми начальник, над их оживлением, делами и разнообразными
непредсказуемыми состояниями ума. Я даже напротив: желаю им всем
несомненного добра в соответствии с намерениями будущего гармонического
обустройства...
- Теперь, когда я столь совершенно вооружен некоторым особенным знанием
о жизни, - думал еще Лука и, внезапно обернувшись на ходу, с удовлетворением
заметил вдруг в шагах пятидесяти от себя проворно мелькнувшую черную легкую
тень молоденького студента, безропотно следовавшего за Лукой, наверное, от
самого дома академика Платона Буева, - многое открывается мне теперь в самых
неожиданных соотношениях, убедительных и разнородных, и побуждает меня к
моему необходимому многоустремленному действию. И надо мне еще тоже только
хорошо научиться моему уважительному служению человеку в его обыкновенных
заботах, возведя даже такое предполагаемое стремление в разряд высокой,
благонамеренной философии. Философии цельной и неукоснительной... Чем более
задумываешься о каких-либо самых простых и известных явлениях или действиях,
тем более еще остается всегда уголков или просторов недоосмысленного...
Лука потом подумал еще, куда идти ему дальше - домой или в Академию, и
все-таки отправился в Академию, в пустых коридорах которой в этот час
совершенно теперь, кажется, не слышалось и не замечалось жизни, и лишь
изредка далеко разносились в темноте истерические визги марковых женщин,
должно быть, проделывавших сами с собой какие-то свои невероятные ночные
бесчинства.
Вечером следующего дня, полностью проведенного Лукой в своем кабинете,
двое, один из которых был дворник, обычно подметавший территорию Академии
под окнами Луки, а другой - тоже какая-то весьма незаметная личность из
физической лаборатории (совершенно ничтожная величина), собирались идти
пороть Луку. - А что, Елизарчик, - начинал вдруг для разговора дворник,
ехидно посматривая на своего товарища (того звали Елизаром), - если б вот
тебя помыть, побрить и приодеть, да и еще к тому же в соответствующие случаю
одежды, тогда, глядишь, и из тебя, может быть, получился бы по внешности
какой-нибудь иной руководитель высокого ранга!
- Ну уж это... вот еще, - решительно возражал Елизар в обыкновенной для
него, немного невнятной способности речи. - Высокого ранга!.. Как же это
даже придумать такое!.. Они же все точно, знаешь ли, совершенно препятствуют
народу... Мне странно даже слушать такую выдумку, вовсе немыслимую и
беспардонную...
Дворник тогда долго хохотал над неловкой тирадой своего товарища.
У них еще оставалось минут десять до назначенного времени, и они решили
прежде покурить, до того, как отправиться к Луке. А пока курили, так
отчего-то совершенно забыли, куда собирались идти. Вспоминали, вспоминали, и
не вспомнили. И так Лука остался в этот день непоротый.
Какое счастливое свойство - забывчивость!
18 афоризмов академика Платона Буева, использованные им в одном
неоконченном споре с покойным Деканом еще при жизни последнего.
1. Впервые собираясь на удовольствия, не следует забывать, что не
всегда потом бывает возможным остановиться.
2. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
3. По-моему, еще вот только напрасно обезьяны сделались человеками, и
нужно только, наверное, заботливо предостеречь всех нынешних, обильно
населяющих иные отдаленные тропические дебри, от подобной непростительной
неосторожности, воспрепятствующей, несомненно, впоследствии их естественной
жизни.
И паукам в банке еще непременно необходимо вырабатывать особенную
мораль в условиях эпохи перенаселения, поныне более всего приличествующую
каж*...*
4. Природа отменно являет нам примеры и противоречий и согласий,
которые, в свою очередь, оказываются сами в противоречиях или согласиях
между собой, что, разумеется, только приумножает назидательность всех
упомянутых природных явлений разумностью и естественностью их неутомительных
взаимодействий.
5. Сходство убеждений нередко более бывает причиной розни, чем различие
их - причиной примирения.
6. Цивилизации цементируются неисполнившимися надеждами, всегда
неизменно передаваемыми далее, будто в эстафете, и они же всегда также -
лучший подарок к совершеннолетию народов от их легковесных и лживых отцов.
7. Из сотен стрел, выпускаемых по мишеням современности, хоть несколько
всегда уязвляют и самого стрелка.
8. Неоспоримое совершенство устройства Академии, имеющее также еще
качество безмерной непредсказуемости во всех ее звеньях, и к которому вы,
уважаемый Декан, применили в течении всей жизни столько абсолютного,
определяющего радения, может быть единственно сравнимо с холодным хаосом
мира космических тел, светил и явлений, наблюдаемым через телескопы нашими
дотошными учеными, производящими тогда их известные растерянности и
удивления - чувства, несомненно сближающие и примиряющие тех с обывателем.
9. Неучастие в общем благополучии иногда есть только единственно
возможная форма сопротивления нашего интеллигента вечному воздействию иного
обветшавшего общественного устройства.
Человечество - заложник в руках у мизантропов, приготавливающих для
того пищу. А мы тоже еще - агенты чистой души, горькие патриоты, адепты
изощренного сознания с нашим неуверенным навыком бесполезной счастливой
жизни; многим ли ведома достоверно глубина иных наших тревожных и
независимых созерцаний, которыми мы теперь всегда совершенно*...*
10. Нельзя не удивляться, глядя на поздние цивилизации в сравнении с
исчезнувшими - эти новые переиздания мира и души.
11. Смерть еще тоже не всегда - чрево для стариков, куда они совершают
противоположный, предписанный природою ход, и на пороге которого всегда
оставляют все то, чем владели, тяготились и тщеславились прежде... Никого
нет признанных ходатаев за наших безвестных покойников в случаях небрежения
их прахом, поругания мощей, равнодушия к их наследиям и бесполезной,
тягостной памяти.
Пош*...*уй!
12. Нам еще только тоже следует взирать скептически на все неимоверные
копошения их, неизлечимо здоровых в мире, уверенно подмечая и осуждая в тех
их известную горделивую противоестественную обыденность.
13. Откровенный разговор подобен заземлению неустойчивого значительного
потенциала, пребывающего меж настороженных собеседников.
А вот еще у нас в Академии точно, так если кому-нибудь... *...* в нашей
высочайшей из всех возможных сумеречных гильдий, в силу ограниченности
возможностей восприятия и приложения совершенно не предст *...* (окончание
афоризма слишком туманно и бессвязно, чтобы возможно было привести его
полностью. Прим. ред.)
14. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
15. Все процветания сладострастствующих, их горделивые эманации, все
они понемногу подтачивают усиленные одинокие укрепления иных, шествующих
всегда в жизни от болезни к болезни, от тоски к тоске, не удосужившихся
своевременно приспособиться к миру, и осторожный ропот тех - есть лишь
обломки их непрочной обороны, на которую еще они тем более, разумеется, не
надеются вовсе и сами *...*
Бредущим горькой дорогой пророчества посреди всех сумерек неприкаянных
в единственные провожатые назначают презрение.
16. Народы мира суть также заложники процветания, всякие из них еще,
известно, гордятся перед всеми иными качеством своего соучастия в нем,
подобно иным похитителям на сходке, уверенно выворачивающим для обозрения
все их неправедно заполученное добро пред распалившимися взорами своих
оголтелых товарищей.
Мы теперь нисколько не любим все неправедные голоса.
17. В некрологе миру, составленном заранее, основным мотивом, должно
быть, будет облегчение.
18. Искусство негодования всегда притупляется на равнинах у идущего
налегке...
II.87-II.89
Станислав Иванович ШУЛЯК, 1960 г. р.
195256, Санкт-Петербург, пр. Науки, д. 41
E-mail [email protected]
Популярность: 1, Last-modified: Thu, 05 Sep 2002 12:58:41 GmT