---------------------------------------------------------------
© Copyright Эйс Криге
© Copyright Перевод с африкаанс и английского Е. Витковского
Date: 05 Nov 2003
---------------------------------------------------------------
Перевод с африкаанс и английского Е. Витковского
Там, где белый дом,
и белый дом
над белой грядой,
над седым холмом,
над холмом седым,
высоко над морем -
серебро и дым,
серебро и дым;
там, где волна
вблизи темна,
вдали бледна -
в паренье,
в паденье
белая чайка
видна
одна...
Что море поет?
Что ветер судачит?
Что чайка кричит?
Что сердце плачет
до края полно
одно?
Море поет,
ветер судачит,
чайка маячит,
сердце плачет
день за днем
там, где белый дом,
белый дом
над холмом седым -
серебро и дым,
серебро и дым
всегда.
Куда?
Куда
они
одни, одни, одни?
Над черной горою, над черным заливом, над черною ночью из мрака
во мрак
черный ветер скользит.
Море колышется, гложет нагие утесы,
приходит, уходит, оскалами пены грозит.
Полночь. Ни звезды, ни огня. Пустая дорога, ворота, закрытые двери, -
и в безмолвии жутком
черного ветра, ревущего в небе и рвущего море, человек остается
наедине с рассудком.
Безлюдье, отчаянье, пропасть безмолвия, ночь -
и во тьме необорной
ни малейшей любви, омывающей гордого сердца гранит, -
только ветер, холодный и черный.
Над морем, над миром летят, оставляя внизу
долины, холмы и отроги, -
и тогда из блужданий опять возвращается разум
на свет огня у дороги.
К этой старой дороге, что настежь открыта ветрам,
где пыль водяная
холодными крыльями бьет по глазам, где чайка кричит, высоко
над волнами стеная.
Недостроенный дом. Ограда. Огонь пылает в жестянке,
порывист, манящ.
Греет руки над пламенем чернокожий старик,
закутавшись в рваный плащ.
Он бросает приветствие в бешеный ветер,
он слышит ответ.
Он улыбается: белые зубы на темном лице, и улыбка его
сверкает, как солнечный свет.
Свет улыбки, ярчайшее пламя
в черной ночи -
освещают дорогу мою
его лучи.
И видели они вдали от континента:
как желтый змей, воды муаровая лента,
то медленно смеясь, то ударяя в киль,
бурля, вкруг корабля вилась, взметая пыль;
размашистый поток, что нес лианы, ветки,
гигантские цветы немыслимой расцветки -
лазурь, и алебастр, и бурой охры тени,
и пурпур, и нефрит смешались в мутной пене.
Средь них стволы дерев, вставая на дыбы,
качались на волнах, как черные гробы
(так гордо возносил главу средь горных пиков
их неприступный трон под клекот орлих кликов, -
и ветра дикий свист, и гомон птичьих ссор,
и шелесты листвы сливались в мощный хор, -
чтобы, стеная, пасть в указанные сроки,
скатиться по камням и дрейфовать в потоке);
то стройных антилоп, застывших на лету,
несет вода, - то птиц, чьи гребни на свету
карбункулом горят и бронзой с переливом,
шарлаховым огнем, ярко-пунцовым дивом -
свидетельство реки, что, с пеньем горделивым
всю землю охватив, как цепью золотой,
из глины и лучей полуденных литой,
течет меж двух морей, от края и до края,
пульсируя в камнях и в травах замирая,
связуя горный кряж массивною дугой
и дальше, в океан, стремясь струей тугой.
Когда ж ее поток, как свет цветка в бутоне,
тиски тяжелых скал зажмут в глухом каньоне,
и высоко вверху синеет небосвод, -
как чудище, она в агонии ревет
и, с пеной на устах, дробясь наполовину,
вгрызается в порог, влача песок и тину,
чтоб одолеть капкан и выйти на равнину!
И безмятежно прочь, минуя ночь и день,
скользит среди полей и тихих деревень,
средь белых городов, где, раздвоившись, зданья,
свободно и легко раскинув одеянья,
белее облаков лежат на глади вод, -
оставив прыть, она все медленней течет,
деревьям, и траве, и зернам золотым
даруя благодать течением своим.
Она несет расцвет весны в плаще зеленом
смарагдовым полям и шелковистым склонам,
где ветер вечно льнет к пшенице и цветам,
как ласковый жених к любимым льнет устам,
от радости дрожа, где в солнечной теплице
прохладный виноград меж листьями таится, -
соперничая, там плоды его висят -
прозрачней, чем янтарь, чернее, чем агат, -
день ото дня круглясь, очищенные зноем,
пока не брызнет сок сверкающим настоем,
и, в чанах вспенившись, не хлынут через край
шафрановый мускат и розовый токай, -
хрустальным золотом, в котором бьется свет,
червонным, пламенным - дороже в мире нет! -
как будто в глубине кровавого рубина
играют блики солнц иль отсветы камина.
Она равно живит и василек, и мак,
и клевер на лугу, и каждый в поле злак,
мерцающий прибой колосьев, что на нивах
в алтарном свете дня стоят у вод сонливых;
как канделябры - строй стеблей тучноленивых,
что станут жертвами, чьим ласковым теплом
уже сейчас вовсю поют серпы кругом
над праздником земли, над пышным урожаем -
о том, сколь он велик, богат, неподражаем,
беременный зерном, и сладким изможденьем,
и счастьем бытия, и вечным возрожденьем!
До срока в семенах таится древний зов,
которым пробужден земли живой покров.
Из комьев налитых, из тьмы и неги сонной,
пропитанной дождем и оплодотворенной,
все рвется в высоту и жадно ищет света,
и тянется к нему, как чистый звук кларнета,
и, выйдя наконец из полузабытья,
вновь познает и боль, и радость бытия.
О мирная река, великая река,
ленива по-людски средь глины и песка,
что в берегах идет и в камышах шуршит,
что обняла поля и больше не спешит,
в полуденных лучах желтея, как самшит,
и в полуночный час, луною осиянна,
как в раковине, гул и шепот океана
несет на гребне волн, чей голос в тишине
является свежо, как голос друга, мне,
и с горечью звучит речного русла дека
о том, что есть в душе любого человека.
О тихая река, широкая река,
как далеко течет она издалека,
то устремясь вперед, то извиваясь боком,
то повернувши вспять, чтоб свидеться с истоком,
средь пиков голубым горит хрустальным оком,
и, низвергаясь вниз, гремит, и, трепеща,
колеблет стебли роз и усики плюща,
чтоб выйти на простор, едва касаясь слуха,
как мысль из глубины возвышенного духа.
Как заповедь, в своем движении тверда,
верна людским делам до Божьего суда,
кротка, она идет, вздыхая на приволье,
как, странствуя, святой идет на богомолье, -
благословен и он, и все, что в мире с ним,
как будто озарен сей мощный пилигрим
любовью вечною; в его глазах земля
спокойно отразит хлеба и тополя...
Река! О, широта картины вдохновенной!
Правдива и щедра, пульсирующей веной,
свой путь прияв как долг, массив волны священной
ты вольно гонишь ввысь из тесного мирка,
чтоб на грядущий день взирать издалека -
на силу, красоту, на истины его;
верна самой себе, хранишь в душе родство
с народною душой, чей образ в водах чистых
навеки отражен средь чащ тысячелистых;
так в сердце у тебя живет легко и стройно
все то, что дел людских и памяти достойно;
во времени своем неколебима ты,
как Божий вертоград в вертепе суеты,
и жаждешь созидать, воспламенив народы
огнем борьбы, надежд и естества природы,
чтоб жизнь наследовать и снова видеть всходы.
О истовый покой, где ясный дух ее
любовью жертвенной питает бытие,
о беззаветный дар, ток благодати млечной,
о изобилья рог, источник жизни вечной!
О нежная река! Зерцало тишины...
Там дремлют облака и двойники луны,
там тени движет ночь, и с пеньем кружат воды
мерцание ее и тихие восходы,
там звездный свод дрожит, звеня, и чередой
там падает звезда, сверкая, за звездой...
*
Когда же зимний ветр, с усердием бывалым
надувши паруса, вздымает вал за валом, -
вспухает, почернев от ярости, она,
таранит берега, обломки валуна
по дну, кроша, влачит, и с воем водопада
несется вскачь ее свирепых волн громада.
Гигантская река, что катит испокон
сверкающую зыбь сквозь заросли времен,
усиливая мощь на каждом повороте,
всегда стремясь уйти, неистова в работе,
достигнув зрелости за десять долгих лун,
чтоб выйти наконец под грохот водных струн
и рухнуть в океан среди песчаных дюн!
ПЕСНЯ ФАШИСТСКИХ БОМБАРДИРОВЩИКОВ
Мы гудим в синеве.
Мы угрожаем земле.
Внемлите! Внемлите!
Мы - голоса новой Испании
и нового крестового похода
в 1937 году от рождения Господа нашего.
Мы - белые знамена,
стяги, плюмажи.
Каждый ветер несет нас,
мы отовсюду летим.
Мы развеваемся
на синем балконе воздуха,
над белыми террасами неба;
и голос наш - единый возглас
радости и могущества:
Слава Иисусу Христу!
Мы прекраснее альбатросов,
мы белее морских чаек,
мы быстрей человеческой мысли:
прежде, чем вы увидите нас,
едва лишь вы услышите нас,
падает наша тень на вас,
мы возносимся над вашей головой
и над вашим городом.
С высоты двух миль
мы кладем наши яйца
в золотое гнездо Испании.
Наши крылья - это крылья ангелов,
услышьте шум их! Услышьте гром их!
Внемлите! О, внемлите!
Как поем мы нашу песнь о любви,
как шепчем мы наши молитвы.
Ибо мы - четки
епископов и кардиналов.
Мы скользим через их благословенные пальцы,
терпеливо берут они нас
и отсчитывают;
и медленно,
одна за другой,
сквозь голубое спокойствие дня
падают наши черные жемчужины
вниз на землю,
на города,
и селенья,
и фермы.
Ибо мы, мы - спасенье,
священная, гордая крепость над горной вершиной,
белая и высокая,
мы голос, мы слово Божье,
что стало бомбой, свинцом, и плотью, и кровью:
Слава Иисусу Христу!
Вы слышите нашу песнь, вы слышите?
В наших крыльях шумит она,
в наших моторах грохочет она,
в наших пропеллерах жужжит она,
в наших пулеметах кипит она;
и наши бомбы
- в которых клокочет она! -
словно грозный гром,
несут на землю
ее.
Это новая песнь,
и это старая-старая песнь.
Это песнь вселенной.
Это песнь людей.
Папа Римский поет вместе с нами,
и все богачи на земле,
отщепенцы Европы
в нашем иностранном легионе,
и мавры Марокко,
куда мы изгнали их
после семи столетий рабства
во имя Спасителя,
и которых теперь мы обратно ведем
во имя Спасителя.
Вы слышите? О, услышьте!
Как песня летит и летит
выше, все выше,
словно тысячи жаворонков,
возносящихся к солнцу;
как она растет и крепнет,
растет и крепнет,
словно хор
свирелей и цитр,
громче, все громче
и, наконец, наполняет все небо:
волна, прилив, шквал звуков,
катящийся, словно облако ладана,
туда, к белоснежному трону
Господа нашего.
Песнь ликования, славословие
с единым вступленьем,
единой темой,
единым рефреном:
Слава Иисусу Христу!
Ибо мы - саранча, наказанье Господне,
бич безбожников.
Узрите нас! О, узрите нас!
Как богаты мы, как благословенны!
Мы возносим хвалу Его небесам,
и он дарит нас ореолом своего сиянья.
Наши крылья на солнце горят серебром,
мы скользим над открытым морем,
над золотыми равнинами, над седыми сьеррами, -
из Пальмы на Мальорке, из Бургоса,
из Германии, из Италии, -
мы стаей взлетаем,
и стремительно, смело
скользят наши тени
по земле.
О, поднимите лица
туда, откуда грядет к вам помощь.
Узрите нас! О, узрите нас!
Обратите бледные лица
из ваших тесных трамваев,
с улиц вашего города,
где вы гуляете воскресным утром,
с деревенских площадей, залитых солнцем,
из аллей, из-под прохладных платанов,
где бродите вы,
где, почетно построившись в ряд,
вы тихо, чинно
слушаете оркестр
гильдии сапожников.
Узрите нас! О, узрите нас!
Вы, что растите в садах
красные апельсины!
Вы, что на коричневых осликах
едете на рынок по серым и пыльным
извилистым горным тропинкам!
Вы, что бредете, сгорбясь,
среди золотой пшеницы!
Когда вы слышите нас,
ваши серпы застывают
над волнами колосьев,
руки стирают соленый пот,
что стекает со лба на глаза.
Узрите нас! О, узрите нас!
Так, чтобы вы видели нас
и мы видели вас,
когда мы истребляем вас,
как сорняки на земле!
Ибо мы, мы сами - серпы,
что свистят и чистят,
отделяя зерно от плевелов.
Мы - обет и пророчество,
мы - исполнение,
мы - устрашение, мы - наказание,
мы - воздаяние, мы - бич Божий,
мы - труба Господня, что звучит
из золотых покое Сына:
Слава Иисусу Христу!
Ora pro nobis...
Молитесь за нас! Молитесь за нас!
Чтобы мы низверглись на города,
словно ястребы на добычу,
чтобы наша отвага никогда нас не оставляла, никогда,
чтобы наша быстрота никогда нас не покидала, никогда,
чтобы наши моторы никогда не смолкали, никогда,
чтобы зенитки никогда не встречали нас, никогда,
чтобы фабричные гудки и сирены
никогда не предупреждали детей, никогда,
чтобы женщин мы застигали врасплох,
прежде чем они доберутся до подвалов,
и чтобы мы достигли моря -
где рыбы никогда не станут стрелять в нас, никогда! -
прежде чем самолеты врага
поднимутся с аэродромов,
чтобы мы смогли обернуться назад и увидеть,
как день восходит
над золотыми деревнями
и светлыми городами,
объятый пламенем, белей
и ослепительней рассвета.
Sic transit gloria mundi...
Всякая плоть - трава.
Te Deum laudamus...
Дай нам веселья! Дай нам радости!
И да приидет царствие Твое,
Твое - в небесах,
наше - на земле!
Слава Иисусу Христу!
Низвергайтесь в руины, больницы,
и школы, и клиники!
Горите во пламени,
библиотеки и богадельни!
Мы сровняем вас с землей,
чтобы новая Испания
воздвиглась над вами.
И вы, бледные и смиренные,
вы, едящие траву и просящие хлеба,
вы, никогда не умевшие читать и писать,
вы, что сражаетесь
в снегах и во льдах Теруэля,
на пустых и холодных склонах Сомосьерры,
в грязи траншей под Мадридом,
на иссохших равнинах Эстремадуры,
на медно-красных берегах Гвадалквивира,
под палящим солнцем Кордовы, -
вы, что сражаетесь
за грифель и доску,
карандаш и перо,
чтобы читать и писать...
Смерть вам! О, смерть вам
в вашей нужде и бедности -
и благословите нас,
потому что вы обретаете
царствие небесное!
Смерть вам, рабочие в норах!
Смерть вам, цыгане в пещерах!
Смерть вам, безземельные крестьяне, -
мы дадим вам сегодня кусок земли -
черную дыру в земле,
шесть футов на три -
на ваше счастье.
Смерть вам, демократы, республиканцы!
Смерть вам, анархисты, безбожники!
Смерть вам, красные толпы!
Смерть вам, католики,
не хотящие петь
в нашем священном хоре!
Смерть вам, дети и женщины -
тысячи, сотни тысяч!
Смерть вам, зародыши во чревах матерей!
(Там юноша на кресте,
и на нем терновый венец.
Печальны его глаза,
печальней, чем капли дождя,
и раны его кровоточат
всегда, беспрерывно,
капля за каплей
теплая кровь
падает на мир.
Молитесь ему,
он поймет,
он простит...)
Смерть тебе, будущее! Смерть тебе, надежда!
Смерть вам, любовь и сострадание!
Смерть тебе, Испания!
Слава Иисусу Христу!
(охотник-бушмен молится в своем
последнем убежище в горах)
Молодая луна,
что над миром видна,
слава тебе, луна,
слава тебе,
молодая луна!
Молодая луна,
золотая луна,
белая луна,
черная луна,
с небесного дна
говори со мной
о темных вещах -
выше горы,
глубже ущелья,
теплее ветра,
холоднее снега,
молодая луна,
большая луна,
говори со мной
о темных вещах!
Расскажи о духе великом
с незримым ликом,
скользящим бликом
над горным пиком,
что парит в вышине
в звездном огне,
во тьме, в тишине,
и познать его не дано,
он грозен и нем,
он висит надо всем,
но к нему давно
сердце обращено.
Слава тебе,
молодая луна,
скажи мне, скажи
хоть что-нибудь,
слава тебе, луна,
скажи мне хоть слово,
молодая луна.
Но выйдет солнце,
золотой калебас.
"Спустись", - я кричу
тебе в небесах,
тебе одной, -
склонись надо мной,
о беде моей подумай,
о смерти угрюмой,
о грозных врагах,
что стоят стеной.
Над глубиной,
над юдолью земной
склонись надо мной -
тихо шепни,
дай мне ответ -
"да" или "нет":
смогу ли сегодня поесть.
Молодая луна,
седая луна,
что в рассвете видна.
Молодая луна,
ледяная луна,
над горами одна
говори со мной
о привычных вещах, -
пошли мне весть:
смогу ли сегодня поесть?"
Слава тебе, луна,
молодая луна,
голубая луна,
ты, что еле видна.
В сухом запустении
блеклого мира,
который скользит, рассыпаясь, течет
в неизвестность, в неясность,
под небом пологим
один
вдоль пыльной травы через пустыню
идет
солдат.
К форту Ваджир - туда, туда,
где первая всходит звезда.
И вот -
молодой солдат
один.
Один
с тем, что в сердце несет,
с тем, что в душе горит, -
заброшен, скрыт и забыт.
Кто увидит - сразу поймет.
Один
среди вечерней пустыни,
а сумрак, смутный и синий,
густеет, как пыль на тропинке,
и все громче стучат ботинки.
Форт Ваджир -
другого оазиса нет в глухомани, -
куда тропы верблюжьи ведут в тумане,
где ветер полдневный, вздыхая, по листьям скользит,
где вечером гаснет жара и прохлада сквозит,
где ночью над пальмами ярко сияет луна,
где темный колодец водою налит дополна -
всего лишь один оазис в этой глуши,
где еда и питье, где слышны разговоры в тиши -
до него далеко, - туда, туда,
где первая всходит звезда.
C каской на голове,
с ремнями на груди,
с флягой на боку
и винтовкою за спиной
он шагает, взметая пыль, -
одинокая, бледная точка,
и все глуше, и все смутней
ужасное небо над ней,
ужасная почва под ней,
где свет и тень
влились в ночь и день,
где смешались и тень и свет,
где ни дня, ни ночи нет.
К форту Ваджир - туда, туда,
где первая всходит звезда.
Одинокая блеклая точка
в поблекшей вселенной.
Но покуда солдат идет,
идет,
все так же идет
через пустыню вперед, вперед,
становится тень его
все длинней на пыльной тропе
и тянется наискосок
от обломка скалы до обломка скалы -
в колючки, в щели, в углы.
Тень солдата - темна, тяжела -
на тропу легла.
Тень солдата - темна, тяжела -
на пустыню легла.
Тень солдата - темна, тяжела -
на Африку легла.
И черна, и грозна, и тверда, и горда,
тень солдата - темна, тяжела -
на всю планету легла.
К форту Ваджир - туда, туда,
где первая всходит звезда.
Здесь - ничего.
Лишь песок и черная лава,
стервятники,
колючий кустарник,
и повсюду
только пустыня,
одинаково
грязно-желтая:
сплошной
застарелый гнойник.
И здесь,
прямо возле тропы,
одинокий крест
над могилой
солдата,
одинокий крест,
две грубо сколоченных планки,
отодранные
от ящика из-под консервов.
На перекладине -
имя солдата,
дата смерти,
личный номер
и номер части.
Ветер пустыни
летит над пустыней
как будто скучая,
конца не чая
скитанью.
Он хлопает ветхим брезентом
нашего грузовика,
вулканической пылью
свивается в смерчик,
затем утихает.
Опять поднимается,
тащится неохотно
по песку, над песком;
перебирает лохмотья коры,
похожей на клочья бумаги, -
под синевато-зеленым стволом
колючей акации;
посвистывает в зазорах
меж обломками лавы,
наваленными на могилу.
Ян ван Никерк,
гласят кривые черные буквы.
Ян ван Никерк,
бомбардир полевой артиллерии,
родом из Капской земли.
Ян ван Никерк,
совершенно обычный парень,
не выдающийся, - боги, однако,
присудили могилу ему
в стороне и чужой, и далекой.
Мы выходим: недолго
постоять посреди пустыни.
На тропу бросает солдат
пустой пакет от сухого пайка.
Ветер хватает его,
отрывает фольгу,
как добычу, несет этикетку.
Фольга отражает
сверкание солнца,
этикетка летит кувырком,
падает возле обломка лавы
картинкою вверх:
четыре голубые маргаритки,
склоненные на ветру,
четыре голубые маргаритки,
сверкающие на лугу.
Экипаж поразмялся,
погулял вдоль тропы
и опять возвращается
к той же могиле.
Он стоит караулом почетным,
тем временем тень от креста
перекладину тянет
все дальше и дальше.
Ветер снова хватает картинку
и порывом бросает ее
к ногам солдата,
тот наклоняется, упускает ее,
потом сапогом прижимает.
Он нагибается,
подбирает картинку
и кладет на могилу
рисунком вверх,
меж двумя обломками лавы,
у подножья креста.
Мы садимся в трехтонку,
и медленно-медленно,
скрежеща, постепенно
колонна
приходит в движенье.
Над пепельно-серой могилой
светлым кажется крест,
над холмиком лавы,
в этом белом, дрожащем,
ослепительном блеске.
О, четыре маргаритки
здесь, на этом ветру!
О, четыре маргаритки
здесь, на этой тропе!
Вкруг госпиталя - эвкалипты, а за ними - стрельба.
Вечер, пальба: одиноко строчит пулемет.
(Песня войны - пронзительна, с ней ли тягаться
кустарнику, полному птиц на рассвете!)
Красной слюною плюются орудия прямо в вечернюю синь.
Пуля, двуострая, словно кинжал, сквозь листву
прорывается и утопает в коре эвкалипта.
Выстрелы - без перерыва, как будто снаряды
за собственным гонятся эхом, оно же от них
ускользает,
и отзвук его благозвучней, приятней, таинственней,
нежели голос в глубокой пещере.
Но здесь, в больничной палате, во всей больнице,
в ограде которой кустарников нет, лишь деревья
торчат кое-где,
льются серые сумерки с запада, льются на всех
и на все,
обтекают прохладой, спокойствием и тишиной
нерушимой.
Серые сумерки липнут к постели, к рукам и ложатся
на бледные лица соседей по койкам,
наползают во впадины щек, под ресницы соседа
на пятой кровати, который сегодня умрет,
в серебристой и шелковой серости сумерек плавно
парит, утопает, как будто плывет, отделяясь
от тела, душа.
Серые сумерки плотно лежат, обнимая меня, как
трясина...
Вот я руки тяну и касаюсь тумана, прохлады,
ласкающей пальцы, -
да, я, кажется, снова ребенок, на лодке плыву,
рассекающей ржавую бурую воду,
плоскодонка плывет против ветра, а сзади
барашки бегут по колеблемой синей равнине;
у прибрежия ветер шуршит тростниками, и плещутся
волны, ложась на осклизлую гальку
(Вечер, пальба пулемета...)
между дюн - готтентотский инжир и другие кусты,
где гнездятся крикливые птицы;
снежно-белый песок, серебристое море и чайки
(Красной слюною плюются орудия...)
ветер словно бы длинные волосы чешет, легко
проводя по широким
загривкам старинных, но трепетных волн;
эспаньолки топорщит на древних, ветшающих
дюнах, лежащих спиной к неприветливой влаге;
вот я вижу, как мать моя быстро идет по песку,
разноцветная юбка на ней, и рысцою за ней
поспешает сестренка моя;
а в прогулочных лодках у берега дети поют про
великое счастье каникул
(Слушайте, снова и снова строчит пулемет!),
голоса их уносятся вдаль...
Над равниной, над берегом, дюнами, за горизонт,
где ни моря уже, ни мгновенья, ни дня, ни столетья,
эта песня светлей облаков, набегающей пены
и капель, что нежно стекают по веслам.
Эта песня светлей, чем вода,
и светлее, чем кровь, что фонтанами бьет
из открытых артерий,
светлее, чем штык на полуденном солнце сияет,
вонзаясь, коля и рубя.
Словно море в ракушке, шумит сквозь кустарник
война.
Серый свет - это лужица, озеро, пруд,
серебристый, спокойно залегший меж синих
и мертвенных скал, где зарницы сверкают и бесится
гром.
Пока в эвкалиптах война завывает как стойло,
в котором голодные бесятся львы,
спокойные серые сумерки плавно смывают и шум,
и стрельбу, и пространство, и время,
и дамбы крошит, возведенные жизнью и всем, что
пришло и ушло.
Над пальбой пулеметов,
над посвистом пуль,
над войной, над всемирным пожаром, над пламенем
смерти,
над годами, над веком -
тянут руки друг к другу ребенок и взрослый мужчина,
и серые сумерки им позволяют коснуться друг
друга, при этом пролиться
не дав ни единой слезе.
Американский передвижной госпиталь
Аддис-Абеба, 4 мая 1941 г.
Здесь, от волн и от моря вдали,
посредине далекой страны,
проносится легкая чайка
немыслимой белизны.
Два крыла, распластанных гордо,
над равниной вознесены, -
чайка рвется прямо в зенит,
и падает с вышины,
и снова скользит в небеса,
где бегут облаков табуны,
словно только раскрытые крылья
ей для свободы нужны,
словно знать ни о чем не хочет
высоко над миром она,
словно эта легчайшая плоть
из эфира сотворена,
словно ей не нужны в облаках
ни спокойствие, ни тишина.
И вот у самой земли,
омытая легким теплом,
верхушки хлебов зеленых
задевает она крылом.
Но проходит короткий миг,
и взмывает она под углом
туда, где шальные ветра
рвутся в небесный пролом, -
взвивается, мчится все выше,
взметнув золотую пыль,
и, как знаменем, чайкой машет
белый облачный шпиль.
Я спросил конвоира: "Отсюда
до Бриндизи - сколько пути?"
Конвоир посмотрел на меня
удивленно, печально почти.
"Что, синьор? - Похоже, ему
надоело молча идти. -
Миль десять, а может быть -
и поболее десяти..."
То парит высоко над нами,
то падает, словно звезда, -
прямо в клевер, не оставляя
в воздухе ни следа,
то мечется крестиком белым
над люцерной туда и сюда...
Над лагерем чайка скользит и кричит,
и доносится эхо:
"Ты хочешь знать дорогу к морю, да?
Проведать, сколько миль до городка
у моря? Я скажу наверняка:
ни в дальней дали нет, ни в ближней близи
дороги до Бриндизи, до Бриндизи.
Есть лишь тропа, которая узка,
как долгая и скучная строка,
тропа, что в стороне от большака
лежит - как соль морской волны, горька,
она крута, над нею вьется пыль -
тропа длиною в десять тысяч миль!"
"А Бриндизи лежит возле моря?" -
спросил я, глядя на юг.
Он ответил, и голос его потеплел:
"У самого моря, друг.
Шумное место, скажу тебе. Много домов и лачуг.
Выйдешь на улицу - столько народу вокруг.
Море плещется у причалов,
а в море полно кораблей -
лодочек, шлюпок и яхт,
мачт и высоких рей,
ржавых бортов торговых судов,
в ряд - посветлей, посмуглей,
а те, что в дальние страны идут, -
всех больше, всех тяжелей..."
Словно в синей морской глубине,
плещется рыбья стайка,
через воздушные ямы
скользит белоснежная чайка.
То падает, то взлетает она,
как серп в руке жнеца,
проносится, крыльями свет ловя,
блестит, словно капля свинца,
золотые колосья солнца связывая в снопы,
по лучику отсекая от солнечного венца, -
рубит, режет, кромсает воздух,
но не оставляет рубца,
и над ландшафтом зеленым
эхо звучит без конца:
"Зачем на волю рвешься ты?
Зачем на волю рвешься ты?
Зачем глядишь глазами сироты
туда, на юг, в страну своей мечты?
В ту сторону, где море? Над Бриндизи,
да, над Бриндизи, прямо над Бриндизи
всю ночь бомбардировщики гремят,
и за снарядом падает снаряд, -
а утром рейды тишиной полны,
и корабли досматривают сны,
и пеною пути занесены
к далеким берегам твоей страны.
Нет больше в море никаких дорог,
над океаном не плывет дымок,
лишь по утрам волна наискосок
обломки мачт выносит на песок.
Жестокосердно море, и лукав
его лишенный постоянства нрав.
Но у войны - еще жесточе нрав:
она гремит, пути в морях поправ!
Средь волн морских дороги больше нет,
где я несла, паря, на крыльях свет,
где ты искал среди высоких звезд
Полярную звезду и Южный Крест.
О море ты мечтаешь здесь, в плену,
следишь за мной и рвешься в вышину, -
ты не вернешься в дальнюю страну.
Ты не вернешься в дальнюю страну.
Дороги нет... я знаю лишь одну
дорогу под родные небеса,
где блещет белой пены полоса
и кораблю покорны паруса,
но этот путь и зыбь со всех сторон -
лишь сон, всего лишь сон, всего лишь сон!"
Концлагерь Турутано, Италия,
декабрь 1941 года
Ты будешь знать, как горестен устам
Чужой ломоть, как трудно на чужбине
Сходить и восходить по ступеням.
Данте. Рай, песнь семнадцатая
(Перевод М. Лозинского.)
Белая вдаль от концлагеря вьется дорога
сквозь сияние залитых солнцем полей, туда, за край окоема,
где лишь рощицы светлых олив и беленые стены
одинокой маленькой фермы, -
рассекая зеленую ширь и равнинный простор -
прямо к морю.
Белая вдаль от концлагеря вьется дорога,
по земле, не затронутой, хочется верить, войной,
где люди работают в поле,
сгибаясь, опять разгибаясь, пот отирая со лба
и снова сгибаясь,
и крестьянские жесткие сильные руки в мозолях
черны от суглинка,
чтобы грубые комья земли претворились
в хрустящий коричневый хлеб,
чтобы выжать из темной и древней земли
драгоценную сущность вина,
что под осень запенится в бочках,
расплавленной медью сверкая,
расточая малиновый блеск.
Белая вдаль от концлагеря вьется дорога,
хутора, деревушки, поселки минуя, - Сан-Пьетро,
за ним - Тутурано...
Тутурано, - о да, - городок бело-розовых улиц,
колокольни красно-кирпичной,
маленьких солнечных скверов, где плещут фонтаны
и дети резвятся,
за три мили всего так спокойно стоит городок
от концлагеря, проволок, от штыков и винтовок.
Через путаницу бело-розовых улочек, двориков,
скверов бережно белая вьется дорога,
опасаясь нарушить покой этой светлой картины,
эту идиллию, этот мирок безмятежный.
Тутурано, о да, Тутурано...
Какое уютное слово.
Там в открытых кофейнях у мраморных столиков
целыми днями сидят старики, коротая
друг с другом досуг,
пытаются вспомнить детали событий, расходятся
в датах и снова копаются в памяти,
возвращаясь к насущным делам неохотно и редко.
Там парни прицокивают языками,
заглядываясь на девушек,
чьи туфельки резво стучат по брусчатке.
Там, под холодным сияньем луны,
там, в Тутурано, дома темны и теплы,
ставни и двери закрыты, гардины задернуты,
жены - возле мужей, между ними - любовь или сон;
под кровлями тишь, теплый шепот, ворчанье
привычное и разговоры,
и напрасно по стеклам оконным скребутся ветра
ледяными зубами
в безмолвной ночи,
скользящей по темному руслу реки,
зацелованному сусалем луны, серебром мороза,
к далекой и солнечной бухте восхода!
Белая вьется дорога мимо древних колодцев,
старых часовен,
полурухнувших стен, алтарей,
выгонов, скотных дворов,
курятников, кучи навозной,
на которой багряный петух
возвещает рассвет.
Белой дороге знакомы колеса телег
и крестьяне, что утром, жуя свой насущный ломоть,
погоняют волов
и под вечер устало плетутся домой -
молчаливая пыльная горстка людей
в густеющей зелени сумерек,
и все дальше от них силуэты деревьев
и стволы деревянных столбов,
чьи провисшие провода
беспристрастно разносят известия тыла и фронта...
Белой дороге знакома Утренняя звезда,
и морозная тишь, что расцветает оранжево-бледным рассветом,
и стада розоватых свиней, и овечьи отары, что, со
шкур отряхая росу, нежно звенят колокольцами,
и дикие утки, кружащие над болотом, и мерно
бредущие тучные быки,
и бестревожное зрелище южного зимнего дня,
и хмурость закатного солнца,
и внезапное вторжение ночи,
и огромный навес ночного неба
над черным массивом мира,
и тень от навеса,
и проколами в нем - серебристые звезды мерцают.
Белая вьется дорога...
Все, что над ней, и на ней, и под ней, -
трепещет, пульсирует, дышит,
движется, длится, живет.
Безнадежно застыл лишь тюремный двор.
Сквозь поля, столь зеленые, столь наводненные светом,
что глаза заключенных, привыкшие к серым пескам,
неспособны поверить себе, -
белая вдаль, начинаясь в тюремном дворе,
вьется дорога в Бриндизи, к морю!
Белая вдаль, начинаясь в тюремном дворе, вьется дорога,
это пенистый вал пробужденья,
взбудораженный белой ладьею мечты заключенных,
что летит, развернув все свои паруса,
к отдаленным морям, к горизонту.
Белая вьется дорога, следуя взгляду - обратно, в тюрьму,
это уже не уловка надежды, а смертная мука,
нож, вонзившийся в сердце.
Лишь когда опускается ночь,
и миски с баландой пусты, и гасят огни,
и закрываются двери бараков,
где сотни людей
без движенья лежат до рассвета,
что придет, по приказу сгоняя с нар
и веля их заправить, -
лишь на время тяжелой дремоты,
запечатывающей глаза,
смертная мука дает передышку,
нож влагается в ножны.
"Когда же,
когда же
все-таки
в бой?
Не обернулось бы дело
трубой?!"
"Заткнись!.."
Здесь,
обреченные серым пескам,
обращенные в призраки, ветром несомые (бесплотнее
ставшие мыслей дремотных, ночных наваждений)
в пустыне,
где ни солнца, ни малого блеска не теплится ныне,
даже зеркальца грузовика, что пылинка на каждой кабине
(не отвинченные до сих пор, несмотря на приказ по войскам),
в мертвом сердце этой наимертвейшей из умерших
стран, не подвластной векам,
где не прочно ничто и враждебно ко всем чужакам,
ко всему, что нарушить посмеет законы двумерной твердыни,
где один лишь песок вихревой,
неживой, ножевой,
одержим,
бесконечно кружим,
беспощаден к чужим, -
так положено здесь, это норма, -
так осколки бессчетных ракушек над берегом моря
взлетают, бичуемы яростью шторма:
здесь,
в этом мире песка, ураганного ветра, грядущего боя,
что проклят, и мерзок, и адов,
в скучной бездне которого нет ни росинки,
ни жаворонков, что под небом кроваво-алмазным
не спели ни песни, свое в океане воздушном
отпрядав,
где единая - о, слишком скоро - поднимается песня,
поднимается воем снарядов,
ревом бомбардировщиков, грузно входящих в пике,
дробным лязгом базук и зениток и беглою дробью
винтовок, с которыми будет слита трескотня
пулеметов, плюющихся смертью, бурчанием пушек,
и щелканьем пуль, и шипением моря огня,
свистом мин, переменой прицелов, откатом орудий,
отдачей прикладов,
гулким уханьем бомб, что взрываются,
вдосталь нападав;
здесь, как в бутылку ни лезь,
мы - лишь бесплотная взвесь,
унесенная в лимбы:
никому и не снилось доселе - скитаться по ним бы,
но застрявшая автоколонна стоит и стоит
до сих пор,
и никак не смолкает неведомо чей разговор:
"Итальяшку приткнуть,
но еще как приятнее - фрица..."
"Мы поедем когда-нибудь?" - "Чую, что нет!"
- "Потерпел бы ты, Билл!.." - "Нет уж, больше
терпеть не годится!
Ярость требует выхода, требует боя, огня,
не терпеть же, покуда она растерзает меня!"
"Ну так что же, пора ведь и Роммелю тоже налопаться грязи".
"То ли да, то ли нет".
"Слушай, юноша, слушай, давай заруби на носу,
усеки: крышка - или Бенгази!
В самом деле усек? Крышка - или Бенгази!
Крышка - или Бенгази!.."
Уж не ветер ли это,
приглушенный, скорбящий?
Или просто таков
рокот вечных песков,
нисходящий от ласки до злости,
как сухое царапанье кости по кости?
Или просто бессмысленный треп, и шалят утомленные нервы,
Ибо в кузове только снаряды, пустые жестянки
да ящики, как ни копайся, найти невозможно
мясные консервы?
Кто говорит,
чьи голоса
долетают сквозь всхлипы ветров?
И жужжанье песка, и гуденье моторов, и хлопанье
пыльных брезентов, как бритвой, вспоров,
но при этом звучат монотонней, чем капли, долбящие
камень, и тоньше, чем писк комаров,
на людские похожи, но каждый
жесток и суров,
пусть они ободряют друг друга - от них на душе
одиноко и больно,
как если бы сердце навеки утратило кров?
"Закругляйся, кончай, прекрати!" "Да, сворачивай", -
Нет, Пит не врет, ты трепло... Слушай, Кен,
замолчи и меня не серди,
вы чего дожидаетесь, смерти? Того, что и так, как
ни кинь, у тебя,
у меня и у всех остальных впереди?
Так дождетесь и сдохнете! Там уж поблажки
с названием смерть, как ни кайся, не жди!.."
"Билл, постой, погоди!
Мы с тобой, ну не злись же ты, Билл!.."
Кто кричит,
кто зовет,
и кого облекла полутьма
так угрюмо, так жутко?
Кто ворчит в полумраке,
подобно тому, как не может умолкнуть сама
по себе дождевая погудка?
В этом тусклом краю кто решается голос подать
вне пределов ума, на задворках рассудка?
"Разворачивай пушку свою, эх и вложим, сынок,
эх и вмажем!
Все к чертям, так прицелься - и вмажем!
Черта с два нас накроют, мы сами им небо
в алмазах покажем!"
Человеческий плач или просто бессмысленный шум
эти клятвы, проклятья, вопросы, итоги мучительных дум
в протяженности ветра, в тягучести хода минут, в непрерывной
агонии серых мгновений, в глухом замедлении
времени, мерно струящемся в трюм
исполинских песочных часов, - голоса это
или рокочет самум?
"Пит, прошу, дотянись, передай-ка мне джем,
хоть пожрать-то пора нам...
Тьфу, и в джеме песок..."
"Да послушайте, это не ветер, здесь пахнет уже
ураганом!"
Все сильнее песчаные вихри,
порывов повторы.
Разговоры, опять разговоры...
"Просыпайся-ка, Билл, тут тебе не Каир, позабудь
эту девку, не шлепай губой!"
"Черт возьми, ну когда же, хотелось бы знать
наконец, ну когда - в наступление, в бой?!"
Уж не ссора ли это на пляже морском,
где ругается ветер с прибрежным песком?
Или ворчит по старинке
песчинка - песчинке?
Не трепещут ли здесь, в беспредельной невнятице звуков,
словно тысячи сломленных крыльев - осколки
скелетов, столетья бесплодно простукав,
сквозь молчанье пустыни, сквозь грань разумения,
руки забытых в песках мертвецов
не стремятся ли знаки подать нам, сознанье вконец убаюкав,
о победах и гибелях прадедов, дедов, отцов,
о веках беспощадной войны и раздора, о славных
трофеях, восстаниях брата на брата -
рассказать этим странным, бессвязным словесным стаккато
здесь, где нет ничего, кроме шороха, сумрака, страха,
щебня, камешков мелких, разбитых ракушек,
бессмысленной заверти праха,
всех бесчисленных воинов, павших еще до сраженья,
дойти не сумевших до цели,
превратившихся ныне в частицы первичной скудели?
Не звучат ли в пустыне
утерявшие смысл
голоса отошедших времен, тех, кто сгинул, утратив
язык, и уста, и дыхание жизни живой,
бормотание гибели как таковой,
даже более мрачной, чем смерть, потускневшей прожорливой гнили,
разметающей кости бесформенным облаком пыли?
Кто роняет слова в этот сумрак безжалостно серый,
сочетая античную мудрость с познаньями нынешней эры?
Александр Македонский? Имперские легионеры?
Или дервиши дней халифата, иль, может быть,
сам Бонапарт?
Или слышится выговор кокни, полегших с проклятьями
здесь, от отчизны вдали?
Или то разговор "счастливчиков Смэтса",
посланников Капской земли?
"Не пора ли вперед,
и на флангах порядок, неужто свечей, ты скажи мне,
не стоит игра? Неужель не пора?
Мы, пожалуй, до Триполи
гнали бы их до утра.
У начальства там, что ли, хандра?
Прямо в море столкнуть
мы могли их, пожалуй, уже и вчера...
Так пора? Ты ответишь мне или молчать
подрядился - пора? Не пора?"
И тогда вся колонна,
безобразно и грузно дрожа,
как бы самую вечность проспав, пробуждается
к жизни огромным подобьем ужа,
извиваясь и дергаясь, будто хлестнула его вдоль спины и ползти
указала куда исполинская чья-то вожжа, -
сотрясается, вязнет на рыхлых сыпучих откосах, но все же
угрюмо стремится вперед,
тормозами визжа.
Голоса умирают...
Только ветер и шорох песка отвечают на скрежет
колес в этот тягостный миг,
только сердце
повторяет свой прежний бессмысленный крик, -
иссушенное горечью сердце,
не в силах сражаться с судьбой,
доведенное долгой борьбой
до отчаяния ледяного,
вырастает, звучит, словно гром в окружающей мгле,
словно эхо колес по иссохшей земле,
снова и снова и снова:
Когда же все-таки в бой?
Когда же все-таки в бой?
На Ливийской границе. Ноябрь 1941 г.
Горы исчезли, Гран-Сассо растаял в тумане, исчез
каждый камень, утес и ледник, сколь ни крут,
сколь ни черен, ни жесток,
все окутал клубящийся мрак;
даже кротовые холмики здесь, на тюремном дворе,
расплываются стайками бусинок светлых,
искрящихся блесток,
каждый - едва ли с кулак.
Нет ни проселочных тропок, квадратов полей
больше нет, ни
белесых пространств не приметно в просторах
страны,
ни сизых;
даже улиток простых слюдяные следы, - а ведь
в кольцах из них лишь недавно мерцали еще валуны,
как в серебряных ризах, -
даже они вдоль дорожек от кухни к баракам
исчезли, - улиток, пожалуй,
мы не должны
заподозрить в капризах;
даже кинжалы сосулек, оружье зимы, что вонзаются
в наши зрачки остриями кривыми, еще не видны
на карнизах.
Это - конец наших дней, и ночей наших тоже конец,
здесь - четыре стены, красно-бурые днем, густо-
черные ночью. Отсюда дороги воистину нет ни
одной никому, никуда -
ни ближней, ни дальней.
Жизнь это или же смерть - не имеет значения,
призрачный свет
восходящей зари и полдневного мертвого солнца,
что нары едва освещает - оно холоднее
полярного льда,
но при этом объятий войны и лобзания пули - стократ огнепальней.
Заперты двери барака. И в щели меж досками,
и сквозь решетку окна с перебитыми стеклами
вязкий вползает туман, оседая на наши тела.
Пол из цемента. Тепла никакого, а печки - подавно.
Лишь нары вдоль стен в два ряда, - и, в тяжкое
оцепененье впадая, мы мерзнем, и мгла безнадежно
нависла над нами седая,
недвижная мгла;
тихо, ни звука. Налеты, десанты, посадки в пустыне,
пропавшие без вести или в воздушном бою,
героический риск, перед гибелью - страх,
отвращение - перед убийством, - все это
припомнено множество раз, мы лежим до рассвета
от холода, каждый раздельно страдая, -
бабки подбиты, и чувства сгорели дотла.
Все разговоры исчерпаны. Тайные слезы иссякли
за явными вслед. Отсмеялись, отссорились,
отненавидели и отдружили, отгневались,
отвспоминали о прошлом, - в душе все доскоблено
до глубины
в мире этом,
мертвом, затерянном мире, где мы позабыты,
где каждый упрятан в свой собственный ад
и из собственной памяти изгнан, и выслан
безжалостно сам из себя, - здесь, где даже и сны
под запретом.
Снова берется туман за свое: начинает душить все,
что есть, - неживое, живое, ползет, упиваясь
добычей,
вверх по стволу низкорослого дерева, что притулилось
в тюремном дворе, по чернеющим сучьям,
глотая все зримое, все без различий,
льнет к воробью, что нахохлился в мокрой развилке:
здесь, в мире раскисшего снега, давно
раззнакомился взор человечий с породою
птичьей, -
мокнет воробышек, перья топорщит, пытаясь
согреться, глазенками мелко мигает и даже
чирикнуть боится, - как видно, во время
туманов таков воробьиный обычай.
Все растворяется, все утопает, и горного кряжа
не видно, и пленные сами уже утопают в тумане,
нет ни снежинок, ни льдистых обломков, подобных
биению света в фонтане, ворсинок тончайшего
инея нет, прихотливой и мастерской
их филиграни;
пользуясь полным отсутствием кровель, себе
углубленье уютное вырыв,
звуки глотая, сползает туман и стирает стишки,
зазыванья, рисунки, похабные надписи
с внутренних стенок сортиров;
вот уж и сами сортиры неспешно туман заглотал;
каждый занюханный угол, в котором в погоду
нормальную можно укрыться хотя ненадолго
тому, кто бродяжить устал, -
словом, совсем ничего - ни доски, ни бадьи,
все - в забытьи,
и нигде - ни движенья,
все замотал и укутал надолго туман, жизнь
отложена прочь, словно тягостный флаг
пораженья,
здесь ничто не способно - ни слово, ни звук -
до звучания полного вырасти,
здесь на старой брусчатке малейшего шороха
даже не слышно средь тягостной сырости.
Все ушло, все ушло... Красота и уродство. Здесь
каждый предмет обездвижен, вконец обессилен...
Здесь одно пресмыканье, царапанье, ползанье
длится и длится, - и это скитаются клочья тумана
в мозгу, в черноте глубочайших извилин.
На голой вершине
всадник на пони верхом.
Неподвижные, словно из камня,
всадник, пони и холм.
Пропасти, пики, уступы,
щели ущелий, в которых
тихие шелесты гор
и серебряный шорох
ручьев далеких.
Одинокий день умирает в ветвях одиноких.
Месяц с рожками белой импалы
над горизонтом возник.
Но там еще день... О светлый мир,
сколько покоя! Каждый пик -
дворец тишины золотой,
тихие призраки белых селений;
о жар небесный, о блеск святой
над этим далеким миром света и сновидений.
О люди, о племя мое! Вопреки всему
не ослабните сердцем и чашу испейте до дна.
свободными будьте и смело шагайте сквозь тьму,
как эта далекая, полная света страна!
Концлагерь Фонте д'Аморе, Италия,
июль 1942 года
"Нет ни ран, ни контузий, - сказал он, - обычная
дизентерия". Неужто рисуется? - думаешь ты.
А иначе зачем же рассказывать все эти жуткие
вещи?
Он сидел на краю одеяла и, ноги босые спустивши
с кровати, в одном лишь больничном белье, -
залюбуешься: юное тело, поджарое, цвета
гранатовой шкурки, притом с золотистым
оттенком,
и по мускулам, словно играя, скользила волна, -
так же утренней ранью прилив набегает на топкую
мель
(это парень закидывал ногу одну на другую).
Он с охотой о смерти полковника нам доложил
и о смерти майора:
"Нет, полковник под пули не лез, вероятно - шальная.
А может быть, снайпер, не знаю.
Прямо в лоб, в серединку. Такая совсем аккуратная
круглая дырка, размером примерно с трехпенсовик.
Так и упал, как подкошенный, хлоп, и каюк.
Ну, а дальше пришлось нас майору вести
по открытому месту: пройти от оврага к высотке,
он шагал далеко впереди, по нему и прицелились -
больно мишень хороша, застрочил пулемет
из лощины, и так застрочил, что его рассекло
пополам, он упал, но скомандовать все же успел:
"Стоп! Стоять где стоите! Не смейте ко мне
подходить, остолопы! Вон там пулемет
на уступке, пониже - второй, может быть,
там и два... Подтянуть миномет! Остальные
в укрытие, живо!.."
Попытался еще приподняться, в конвульсиях тут же
задергался и захлебнулся в крови.
Вот уж был человек, настоящий солдат, вот что
прежняя значит закалка!"
Дотянувшись до спичек, он взял сигарету, размял,
прикурил и продолжил:
"Словом, десять минут или больше чуть-чуть
миновало, и вот на высотке нашли мы не то
чтобы просто блиндаж,
а скорее - нору, и внутри на соломе - ну, просто
потеха, ну, прямо клопы на ковре, - макаронники
дрыхли, их трое там было...
По бокам - молодые, небритые эдак с неделю,
а тот, что лежал посредине, и вовсе щетиной
зарос - это все, что успел я заметить..."
Он как будто закончил рассказ, шевельнулся,
и волосы легкою русой волной опустились
ему на лицо,
и сквозь пряди случайно поймал я скользящие
отблески глаз голубых
и припомнил: когда начинается лето,
так сверкают лазурные лужи в кустарниках желтых,
что в лощинах растут мыса Доброй Надежды.
"Я приткнул их штыком, одного за другим,
потихонечку так, тык под сердце, и делу конец,
тут ведь главное ткнуть в надлежащее место,
никто и не пикнул..."
Нет, ни крохи садизма, ни гордости зверской,
ни жажды кровавой, ни злобы, ни гордости,
ни ликованья,
никаких выдающихся чувств не звучало в рассказе его.
Повествует, казалось, он скажем, о матче по регби,
что не очень-то был интересен ему
и в котором он даже не знал, за кого и болеть-то.
И, взглянувши в глаза ему,
снова я был поражен
их громадностью, их чистотой, синевой -
о, как молоды были они, как невинны.
Аддис-Абеба, 1941, май
Здесь, на земле, зла никому не желая,
тварь лишь одну из тварей истребил бы дотла я:
карикатура на бабочку, глупая шутка, выходка злая.
Вот появилась... Снова исчезла... Канула в тишь...
Кажется, вот она... Нет, улетела, шалишь!
Нежить рыскучая, мерзость липучая эта летучая, эта летучая мышь!
Вот она - в небе: вырвалась в мир из-под спуда.
Звезды глотает, падает резко, сердцу становится худо.
Где ты? Куда исчезаешь? Снова приходишь - откуда?
Мечешься в воздухе, тронуть лицо норовишь
липкой рукой мертвеца - кыш ты, проклятая, кыш!
Вновь исчезаешь... Вновь по соседству шуршишь...
И - неожиданно - прямо в затылок толчок.
Будто шуршит без канифоли смычок,
ужас крылатый, черная тень, ловящая душу на страх, на блесну,
на крючок!
Тонкие черные серпиком крылья расправив свои,
черная в черном, сажи чернее, угля и полночной, свернувшейся
в кольца, змеи -
кружится, кружится, кружится, как в забытьи.
Словно кирзовый сапог по дресве, ты скрипишь:
"Ишь! Улетишь!.." - или как-то иначе, но слышишь
это чертово: "Ишь!.."
Что ты рыдаешь, о чем ты томишься, летучая мышь?
Тварь ли ты Божья из перьев и крови и плоти и кости?
Или мерещишься мне от усталости, ужаса, злости?
Или же прах ты, что места себе не сумел отыскать на погосте?
Голос твой, голос... ну хоть о нем-то, поэт, помолчи!
Кружишься - в тоже кружащейся черной ночи, -
Божья ошибка, замолкни же ты, не скрипи же, не бормочи!
Словно лишенная права к Богу явиться с повинной,
не обладаешь ты мудростью темной, совиной,
ни весеннею песнью, серебряной, соловьиной, -
время твое - только ночь, оно же - твоя тюрьма.
Как в тенях зарождается золото - ты никогда не увидишь сама,
никогда над тобой не займется заря, не растает тебя оковавшая тьма.
Может быть, с ночью ты просто в родстве состоишь?
Или же Ночь - невзирая на Южный Крест, невзирая на все - это лишь,
лишь исполинская, чуждая людям летучая черная мышь?
Лагерь объят
немотой.
Солнце горит,
как фонарь золотой.
Листва опадает -
к зиме, к беде.
Гибнет Европа
в боли, в стыде.
Осень уходит,
как дым от костра.
Над лагерем
тает жара.
Над лагерем - ласточки
на ветру.
Ненависть
правит в миру.
Война - лейкемия
несчастной земли.
А я - в тишине...
А я - вдали...
Но во мне - словно судорога
под ребром:
бомбардировщиков
тяжкий гром.
Пушки грохочут
в огненной мгле.
Настанет ли мир
на несчастной земле?
Ласточек в небе
не лови, не зови...
Неужели на свете
нет больше любви?
Бомбардировщики
бомбы мечут.
Ласточки в небе
щебечут, щебечут...
Ласточки,
черные, как парча,
над колючею проволокой
промча,
над вышками
снижаясь в полете,
вы все поете,
поете, поете...
И кажется -
вы с собой принесли
Голос Вселенной,
Голос Земли.
Летите, ласточки,
вдаль, на юг,
над красною кровлей
сделайте круг.
Парите, скользите
возле крыльца,
где Эулалия
ждет отца, -
щебечите, шумите,
длите полет -
и она увидит,
она поймет.
До нее донесите
голос мой,
скажите, что я
вернусь домой, -
там, в далекой стране,
у земли на краю,
передайте ей, ласточки,
нежность мою.
Окт. 1942
Вьется тропка между алоэ,
словно шнурок.
То справа, то слева - острый
алый росток.
Из зеленых зарослей рвется
на солнцепек
полосатый от мелких семян
ветерок.
Сверху - воздух, синева
и облака.
Внизу - меж двух берегов -
вьется река.
Тишина над полдневной землей
велика.
Я ворота фермы открою,
как всегда.
На какой бы дороге я прежде
ни оставил следа -
любая тропинка вела меня
сюда,
и в сердце моем надежда
была всегда.
Возле ворот - баобаб... Кругом
жара, дремота.
Душу мою не гнетет ни одна
забота,
и настежь я в сердце своем
отворяю ворота.
Добрый день, баас! Добрый день, мадам!
Добрый день, дорогой! Добрый день, дорогая!
Это добрый день, и пусть в небесах
солнце палит, обжигая;
кружится город, танцуют дома,
вертится мостовая,
кажется, даже сердце во мне
пляшет, как рыба живая!
Весело кружится наша планетка,
зеленая, голубая,
весело катится тачка моя,
шарик земной огибая, -
свежая рыба! Ту-ру, ту-ру-ру!
Только что из Валс-бая!
Взгляните, взгляните скорей!
Ту-ру, ту-ру-ру! Та-ра-ра!
Катится тачка, полная
драгоценного серебра!
Мордочка каждой кефали - взгляните -
соблазнительна и остра!
Нынче волна Валс-бая
была к рыбакам щедра!
Аполси, не правда ли, рыба как раз
для твоего нутра!
Рыбы, свежие рыбы,
в каждой есть икра!
Взгляните, взгляните, друзья,
на эту груду добра!
Придется продать их скорей,
раз уж такая жара,
но это большая жалость,
что их зажарить пора!
(Мальчик, не суйся к тачке!
Опять ты здесь, как вчера!)
Как много расцветок у рыбок моих!
К ним присмотреться надо:
нынче сверкает тачка моя
всеми красками маскарада, -
словно клубы танцуют сегодня
на площадях Капстада,
словно мчится толпа карнавала,
пестрая и рябая,
все на своем пути
разбивая и расшибая!
Вот луфарь, вот кефаль, вот красный зубан!
Бери - хороша любая!
Свежая рыба! Ту-ру, ту-ру-ру,
только что из Валс-бая!
Ставрида, луфарь, желтохвост, макрель
и самый лучший зубан!
Яркие рыбы в тачке моей -
как флаги разных стран!
Зеленый и синий, как волна,
желтый, как шафран, -
будто приехал на ярмарку
праздничный балаган!
Это радуга, а не тачка!
Это огромный тюльпан!
Покупай, пока не продал!
Лезь за деньгами в карман!
Ставрида, луфарь, желтохвост, макрель
и самый лучший зубан!
Они на господ похожи
и на уличных забияк:
вот эта рыбка - в пижаме,
а вот эта - одета во фрак,
но каждая на сковородку
попадет и этак и так, -
свежая рыба! Скорей покупай,
если ты не круглый дурак!
Помните, люди, - Великий Рыбарь
грозно машет жезлом
над самым премудрым из людей
и над последним ослом;
он бросил свою драгоценную жизнь
в почву хлебным зерном,
чтобы счастья великого урожай
могли мы пожать потом.
Черные, белые, желтые - все
мы в мире живем людском,
поэтому зависти, злобы, вражды
быть не должно ни в ком,
пусть это трудно, пусть даже нам
придется идти напролом,
но надо попробовать!.. Мир на земле -
совсем не мечта пустая!
(Опять этот мальчик! Гоните его,
чертова шалопая!)
Помните, кружится жезл Рыбаря,
нас, словно кегли, сшибая!
Свежая рыба! Ту-ру, ту-ру-ру,
только что из Валс-бая!
Отбой тревоги. Кончился налет.
Вдали затихла песня "мессершмитта".
Заходит солнце - кажется, вот-вот
на землю рухнет глыбой динамита.
Вокруг могилы шестеро стоят.
Никто в печали не потупит взора.
Высоко над барханами закат
горит и гаснет, как витраж собора.
Вот вспыхнул он и вот совсем истлел.
Пустыню грохот боя рвет на части.
Смерть собирает жатву. Где предел
ее безумию и хищной власти?
"Бедняга Абель... - первые слова
промолвил Пит. - Но нужно топать живо!
Пусть плоть - трава, но где же здесь трава?
Здесь высохла бы даже и крапива!
Господь, раба усопшего прими.
Не повезло бедняге. Боже правый,
помилуй нас!" Высоко над людьми
занесена, как ятаган кровавый,
огромная луна. Пустыня спит,
но в ней грохочет битва с новой силой.
"Пора идти, - устало молвил Пит, -
но надо спеть хоть что-то над могилой,
чтоб наш товарищ спать спокойно мог.
Но я пою, к несчастью, препогано.
Ты тоже так считаешь? Спой, браток.
Но только - никакого балагана,
серьезно пой! Какой-нибудь псалом,
такой, в который много сердца вложишь.
Ну пой же, пой! Да не реви ослом!
...Ну я же так и знал, что ты не можешь!"
Вот рухнул самолет. И два, и три.
Все небеса в дыму, в огне и скверне.
Остаток догорающей зари,
а с ним и слабый блеск звезды вечерней
коричневые лица озарил.
"Вы ж на войну пришли, а не на танцы!
На ругань нет ни времени, ни сил.
Вы что, псалмов не знаете, поганцы?
И вам не стыдно, Господи прости?
Да что я вам толкую, горлопанам!
Но, черт возьми, пора уже идти.
Как измельчали вы за океаном!
Никто из вас не разевает рта.
Придется петь - таков мой тяжкий жребий.
Вы не поймете, правда, ни черта..."
Три "хейнкеля" сверкали в темном небе.
"Вот не сидится им в своей норе!
Ах, бомбочки, не падайте, постойте!
Итак, поем. Поем: "Сари Марэ".
Ну, три, четыре. Пойте, черти, пойте!.."
Лишь небосвод холодный с вышины
своим покровом синим осенил
и кровь, и пот, и боль, и скорбь войны.
Помилуй нас, о Боже Бранных Сил.
(Сиди Резех, 23 ноября 1941 года)
Все ниже солнце. Все жесточе бой.
Войска повергнуты на ложе пыток.
Окурок дня в пучине голубой
пылает, словно раскаленный слиток
в печи плавильной. Через ряд траншей
на нас идут, храпя, чужие танки.
Нет больше ни границ, ни рубежей
в безумии военной перебранки.
"Слышь, как закашлял чертов пулемет,
пожалуй, этак заразит всех нас,
и отделенье наше в бой пойдет
с тяжелым кашлем! - И опять Клаас
нырнул в окоп. - Дела не хороши,
и скажем прямо, что ландшафт унылый.
Не подведи, канавка, не спеши
сию минуту стать моей могилой".
Он выглянул. Огромный танк вблизи
пустыню гулким грохотом сотряс.
"О Боже, супостатов порази!.."
Клаасу стало страшно в первый раз.
За танком танк, тяжелый и проворный,
скребется, лезет на передний край.
Уже от страха желтый, а не черный,
Клаас упал. "Родимые, гудбай...
Клаас, куда же делось чувство долга?
Попался б этот самый Гитлер мне,
его я бил бы очень-очень долго,
и пек его на медленном огне,
и отдал бы евреям под конец.
Пусть плоть - трава, но дай свершиться чуду,
спаси меня, Всемилостный Отец,
тогда я в жизни больше пить не буду..."
Простершийся над шабашем войны
покров небес торжественен и тих.
Закат пылает с горней вышины.
Останется ли кто-нибудь в живых?
Клаасу вспомнилась старушка-мать,
родной Капстад, Столовая гора...
Неужто нас могли сломить, сломать,
неужто сдаться нам пришла пора?
Снарядами немецкими изрыт
песок пустыни, словно решето.
"Но, черт возьми, кругом же бой гремит!
Проклятье! Человек я или кто?"
Как рыбьи кости, остовы торчат
сгоревших самолетов. Пули свищут.
Багровой смертью напоен закат,
и черного солдата гибель ищет.
Сверкает "штуки" золотой комок.
Куда пешком уйдешь из этой бойни?
Клаас стучал зубами и не мог
хоть на минуту сделаться спокойней.
Где командир его, где остальные?
Лишь пленные колоннами ползут.
Разжались битвы челюсти стальные,
но пули щелкают - тяжелый кнут
над самым ухом. И, собравшись с силой,
Клаас пошел куда глаза глядят.
Субботний день почил. Его могилу
копною алых роз укрыл закат.
Клаас на землю бросил пистолет.
Шагнул вперед. О труп споткнулся вдруг.
"Прости, браток, тут слишком слабый свет.
Черт побери, так что же, нам каюк?"
Сухое русло, словно бечева,
вилось. Вдоль по нему на свет костра
Клаас пошел и бурские слова
услышал. "Слава Господу! Ура!
Еда, питье и курево... Живем!
Ой, не стреляйте! Это я, Клаас!"
Один из тех, кто грелся пред костром,
ему навстречу бросился тотчас.
На небесах затеплилась Венера.
Все шире темной синевы разлив.
"Was suchst du hier?" - и дуло револьвера
Клаас увидел, в ужасе застыв.
Германец снова повторил вопрос.
Поняв, что встретил не родную роту,
Клаас пришел в себя и произнес:
"Я, белый господин, ищу... работу!"
Над миром медленно сгустился мрак,
как темная вода в стеклянной кружке, -
настала ночь. Но слышно было, как
вдали уже опять гремели пушки.
НА СКАМЬЕ ПОДСУДИМЫХ
Баас Христос, Тебя я до сих пор
не надувал и честен был вполне -
но вот сижу и жду суда, как вор.
Все это получилось как во сне.
Будь на моей, Спаситель, стороне, -
хоть я бывал с Тобою хамоват,
но матери моей несчастный взгляд
Твою суровость должен побороть;
прости мне пьянство и прости разврат,
ради нее спаси меня, Господь.
Не смог я крошке Долли дать отпор -
как говорится, мы сошлись в цене.
Мужчина - не бесчувственный топор,
когда он с бабою наедине.
Вот так я оказался в западне.
Теперь за это палки мне грозят.
Скорей спаси меня! Я буду рад
на ниве Божьей сеять и полоть...
Я весь дрожу от головы до пят:
ради нее спаси меня, Господь.
Я поломал все ребра Яну? Вздор!
А может, правда. Вся беда в вине.
Мы пили до чертей. Но он хитер:
зачем он к Долли подъезжал при мне?
Да что болтать об этом крикуне!
Вот мама плачет день и ночь подряд.
Нет в жизни у нее других отрад -
один лишь я. Избавь, о Боже, хоть
от этих плеток, толстых, как канат.
Ради нее спаси меня, Господь.
Я снова в лужу сел. Какой позор!
Я, видно, полюбился Сатане.
Я зацепился за его багор,
пучок соблазнов держит он в клешне -
и не моргнешь, а уж горишь в огне.
Опять я все болтаю невпопад.
Я виноват, но я не виноват!
Судья частенько тоже тешит плоть
и пьет - об этом люди говорят...
Ради нее спаси меня, Господь!
Идет судья. Смягчи мне приговор!
Ой-ой, бегут мурашки по спине!
Я ничего, о Господи, не спер!
Клянусь, отныне стану я вдвойне
от всех грехов держаться в стороне
и толстой шлюхе Долли дам под зад -
иначе пусть меня поглотит ад!
Уже устал я языком молоть,
спаси наизаблудшее из чад, -
ради нее спаси меня, Господь!
Она не просит никаких наград,
но ей слезинки щеки бороздят.
Сэр Иисус, клянусь, они хотят
меня до полусмерти запороть!
Запорют, ой, запорют в аккурат!
О Матерь Божья, милости щепоть
мне ниспошли хотя бы напрокат!
Ради нее спаси меня, Господь!
Говоришь - занимательна
песня моя,
что ж, мы давно
с тобою друзья,
ты неплохо знаешь
наши края,
ты - знаток цветного
житья-бытья, -
нас душит бедность,
как змея,
но кто нам указчик,
кто судья?
Что ж, я спою,
ничего не тая:
будет песня проста,
как трель соловья!
Пускай, как чистая
струя
звонкого, горного
ручья,
бурлит и клокочет
песня моя!
Я пою о Фрейгронде -
свободной стране,
сверкающей с золотом
наравне
и при солнце,
и при луне, -
я не видел прекраснее
даже во сне!
Ты домики видишь -
нет, мы не забыли,
что это старые
автомобили,
ты видишь, они
меж дюн застыли,
они спокойны
при полном штиле,
но если бы волны
их подмыли -
они проедут
целые мили!
Это славное зрелище,
скажу по чести,
когда дома
плывут все вместе!
Фрейгронд, Фрейгронд,
родное предместье,
всех наших дорог и путей
перекрестье,
к тебе обращаюсь
без тени лести -
нет, ты не просто
груда жести!
Весело жить
в тебе и сладко;
детишкам - в радостях
нет недостатка:
каждая кнопка
и рукоятка
для них - игрушка,
для них - загадка!
Здесь очень проста
жилища наладка:
картонные стены,
а для порядка
сверху - мешков
полтора десятка.
Если дождь размоет
твой дом без остатка,
для нового есть
матерьял и площадка!
Здесь, между дюн,
в песке и бурьяне,
вся наша жизнь -
как на экране.
В этой стране
отбросов и дряни
мы - настоящие
дворяне!
Погляди кругом,
господин, но заране
запомни - ты все же
не в ресторане...
Как бы Фрейгронда
нашего вид
у тебя, господин,
не отбил аппетит...
Я слышу - твой пес
на меня рычит.
Всегда ли он
бывает сыт?
Он огромный,
как бегемот,
мяса и каши
он в месяц сожрет
столько, что я бы
мог без забот
семью свою
кормить целый год!
Баас, надеюсь,
меня поймет:
я не ропщу -
наоборот!
Фрейгронд звучит
в моей струне.
Свободой своей
он хорош вдвойне:
он по всей длине
и по всей ширине
от ватерклозетов
свободен вполне!
Где и в какой
иной стране
было бы так
привольно мне
сидеть, с природой
наедине
под любым кустом,
на любом бревне?
Прислушайся
к моей болтовне -
все лишнее
уплывет на волне!
Кто там кашляет?
Няня Фит.
Этот кашель о многом
говорит,
не у нее у одной
бронхит, -
у всех малюток
что-то болит:
Катрейнти, Анна,
Мабел, Магрит,
Лионел, Аполси
и маленький Пит...
Можно ли жить
в такой лачуге?
Подумай об этом
на досуге.
Прочь отсюда, где сырость
плодит недуги,
прочь от картона
и дерюги, -
увы, насмарку
все наши потуги
быть не самой вонючей
деревней в округе.
Прочь отсюда,
беги в испуге!
Продать бы твой
замечательный "форд"!
У него из золота
каждый борт, -
не жизнь была бы у нас,
а курорт!
Продать бы его
нам бы комфорт
был обеспечен -
высший сорт! -
года на три, -
чем не рекорд?
Ты тоже этим
был бы горд...
Уезжай-ка от нас поскорей,
милорд.
А еще я пою
в глубокой печали
о путах, которыми
нас связали.
...Моя песнь была
еще в самом начале,
а его уже
поминай как звали!
Его волкодав
ухмыльнулся в окошко, -
но я поболтаю
еще немножко.
Да, мы давно
с тобою друзья.
(То-то помчалась
машина твоя!)
Нам никто не указчик,
никто не судья.
(Бежишь от сброда
и от ворья?)
Ты знаешь неплохо
наши края.
(Что, попала
под хвост шлея?)
Ты - знаток цветного
житья-бытья.
(Хоть попрощался бы,
вот свинья!)
Ну так что, занимательна
песня моя?
(Дрель в ушах,
а не трель соловья!)
Но все же в ней
ни слова вранья.
Ведь я пою,
ничего не тая.
Песня звенит,
словно струя
чистого, горного
ручья, -
покуда ее
еще помню я -
бурлит и клокочет
песня моя!
КОЛЫБЕЛЬНАЯ ДЛЯ НЯНИ ГРИТ
Пит, ты смеялся надо мной,
сказал, что я цветной ублюдок.
Смешно, - так ведь и ты цветной,
ты вовсе потерял рассудок.
"Свинья! Скотина! Готтентот!"
Такую заварил ты кашу.
И я обиделся. И вот
я побежал на кухню нашу
за няней Грит.
Тебя простила няня Грит.
В ней пламень доброты горит.
Она к тебе добра, бандит,
несчастный дурень, глупый Пит, -
ай, няня Грит.
Она тебя жалела даже.
Ведь не хотел плохого ты.
Ты тоже не белее сажи.
Как много, много доброты
у няни Грит.
И я забыл вину твою,
и я обиды не таю,
я долг почтенья воздаю
и эту песенку пою
для няни Грит, для няни Грит,
для няни Грит...
(рассказ старого христианина)
Я в газете прочел, здесь, на нашем родном языке,
который также и ваш язык, -
ибо где начинается то, что наше,
и кончается то, что ваше?
Я прочел об этом на нашем родном языке
на пятой странице, черным по белому, вверху, в уголке.
Шел африканер по городу. Навстречу ему - цветной
в куртке с эмблемой его (африканера, стало быть) Альма Матер родной,
бросился он на цветного и стал его бить. Вся сцена передо мной.
Собралась толпа - яблоку негде упасть.
"Где украл, говори!" - "Клянусь... я и не думал красть..."
"Ты еще лжешь, готтентотская сволочь, открываешь поганую пасть!"
И, дубася его непрестанно,
он эмблему колледжа сорвал с нагрудного кармана.
На пятой странице, черным по белому, вверху, в уголке,
на чем задержите вниманье в статье, так это на ее языке.
Слова журналиста пылают. Местами они словно речь с трибуны:
его восхищает белый, сколь мужественный, столь же и юный.
Он мог бы так говорить о Пауле Крюгере - сила, смелость и твердость.
Чего не хватает, так это слов "героизм", "бурская слава", "национальная
гордость".
В новой куртке по улице шел цветной (ворюга, наверняка).
Белый юноша им заинтересовался слегка.
Белый юноша соизволил дать ему тумака...
На пятой странице, черным по белому, чтоб мне больше
не видеть газет!
Скажи, господин, что тут черное, что белое, кто прав, кто нет?
Шел в куртке по Божьему свету цветной - кругом ни грусти, ни злости,
и вдруг - все хуже, чем темною ночью при черном зюйд-осте.
Что делать нам? Я, господин, не знаю: вопрос открыт.
Я знаю только: старое сердце болит.
И когда я вечером руки сложу, обращаясь к Господу Богу,
я буду думать об этом цветном и о нас обо всех понемногу.
Я скажу ему: "Ты, кто умер за нас,
прости им грехи, как ведь и нам прощаешь подчас,
отпусти им грехи и позволь в Твое царство войти,
в час, когда ко вратам Твоим им доведется прийти,
Господи, белых прости..."
Говорят, что ко всем благосклонно относишься ты,
ты для черных и белых, для старых и юных, для богатых и для бедноты,
капский доктор Зюйдост, не измерить твоей доброты.
Ты вырвать способен из почвы развесистый дуб,
ты летишь, словно бешеный конь, необуздан и груб,
ты - карающий бич, ты, трубящий в тысячи труб.
Ты пасмурный воздух вгоняешь в тяжелую дрожь,
и тысячи тысяч налившихся яблок с деревьев крадешь,
поветрия сеешь, границы не ставишь ни в грош.
Ты портишь созревший на лучшей лозе виноград,
ты многим вредом для живущих на суше чреват,
но самую страшную хворь уничтожить бываешь ты рад.
Ты ревешь и глумишься над нами, взлетая до звезд,
ты бодрствуешь в белой одежде над нами, о доктор Зюйдост,
я к тебе обращаюсь - и вопрос мой сегодня не прост.
Разве сделаешь тело прекрасным, как киль корабля,
если столько болезней души расплодила земля,
если жизнь, как галера, не слушает больше руля?
Неужели безвыходна эта давняя капская боль?
Что ж неправильно сделано, ветер, ответить изволь -
навсегда ли проклятым тавром опоганена наша юдоль?
Все твое, если белым рожден ты, но, если ты темнокожий,
мыс-без-всякой-надежды - твой дом, все становится хуже, дороже,
и навек обречен ты толкаться у жизни в прихожей.
Каждой вывеской "Только для белых" прострелено сердце насквозь.
Может, к морю пойти нам? Но как бы услышать и там не пришлось,
что чайки кричат над волнами проклятое: "Врозь! Врозь! Врозь!"
"Процветание (только для белых). Победа над кризисом (что вы,
какое отношенье имеют цветные?). Мы подняли уровень вдвое!"
Что отнимете завтра у нас? Может, воздух? Когда нас оставят в покое?
Доктор Ветер, зачем нас изгнали из общей семьи?
Может, кто-то сказал, что раздвоен язык наш, как жало змеи?
Это проклятье страшней, чем налеты твои,
ибо рано иль поздно в болезнь превратится весь этот позор,
разовьется недуг, из которого будет расти с этих пор
только ненависть, ненависть, ненависть; в ней - приговор.
Двусторонняя ненависть может родить только ужас и страх,
эта ненависть в силах повергнуть народы во прах, -
можно ль дальше терпеть, чтоб росток нашей воли зачах?
Не оставь нас, о доктор, склони к нам внимательный взор,
излечи нас! Но слышится, слышится с гор,
долетает до нашей земли торжествующий хор, -
так сломи же гнилые стволы, излечи нас от ран,
так приди же, о ветер, убей сорняки и бурьян,
все зародыши нашей болезни смети в океан!
Нашу боль победи, нашу веру в тебя возроди,
древо нашей надежды на новой земле утверди
и весну пробуди - так приди же, о доктор, приди...
Ох, Виндермере,
моя Виндермере,
ты - рай земной
по меньшей мере.
О тебе говорят
в такой же манере,
как о чуме
и о холере,
говорят, что тебя
населяют звери,
говорят, что мы
живем как в пещере.
Назло любой
ханжеской вере
ты - рай, в который
открыты двери.
Для каждого - песня
и выпивка есть,
тебя угостить
сочтут за честь,
ты сможешь всегда
поспать и поесть,
и добрых девчонок
не перечесть.
Пусть говорят
в той же манере,
что о чуме
и о холере.
Но для меня,
моя Виндермере,
ты - рай земной
по меньшей мере.
Нынче - тебе
моя похвала.
Солнечный луч,
золотая игла,
над ржавою жестью,
над грудой стекла
сыплет искры
без числа
и дальше летит,
раскален добела,
над колючей проволокой,
словно стрела, -
ах, колючки, колючки,
от угла до угла
они сверкают,
как зеркала.
Ох, Виндермере,
моя Виндермере,
ты - рай земной
по меньшей мере.
Здесь карты и кости,
а также любой
приятельски-родственный
мордобой.
А если полиция
придет за тобой,
все разрешится
само собой:
"Пятки мои
посоли-поперчи...
Я тороплюсь -
ариведерчи!"
Здесь не только тоскливо
поет дуда,
здесь и газету
найдешь всегда -
они тут навалены
в три ряда,
"Ди Бюргер", "Таймс"
в пыли - не беда! -
и всякая прочая
белиберда.
Из лейки небесной
льет без стыда,
август - весенние
холода,
даже свинья,
как камыш, худа.
Ботинки хлюпают -
всюду вода!
Вода, вода -
у кого нужда!
Самая лучшая
в мире еда!
Вода, вода,
даровая вода -
бесплатная, милостивые
господа!
Твой воздух, твой ветер,
моя Виндермере,
хоть он-то бесплатный,
по крайней мере,
гремит по жести
и по фанере,
летит и не знает
высоких материй -
влетает в окно,
вылетает в двери.
ТАРАМ-ПАМ-ПА!
Судьба совсем
не так глупа,
хоть и загажена
наша тропа, -
все - шелуха,
все - скорлупа!
ТАРАМ-ПАМ-ПАМ,
ТАРАМ-ПАМ-ПА!
Плюй в потолок
и дави клопа.
Тут что ни баба -
то находка,
дело свое
понимает четко:
яблоко, рыбка,
соли щепотка,
можно и даром,
но голод не тетка.
Только мигни -
и готова красотка,
если ж от этого
будет чесотка -
клиника рядом,
проста обработка.
Такая-сякая,
но все же свобода.
Свободен, как воздух
и как погода,
как солнце, как ветер,
как вся природа.
Что ж, такова
наша порода -
мы все свободнее
год от года!
Ох, Виндермере,
моя Виндермере,
ты - рай земной
по меньшей мере.
Я выроню банджо
где-нибудь в сквере,
как говорится,
конец карьере.
Лишь ветер летит
и гремит по фанере,
влетает в окно,
вылетает в двери.
Мне было шесть, - я плакал оттого,
что у меня тряпичной куклы нет,
такой, какая есть у Виолет.
Досталась кукла мне на Рождество,
но через десять или двадцать дней
я начисто уже забыл о ней.
А позже старый летчик, наш сосед,
меня вгонял своим рассказом в дрожь:
был так велик его авторитет,
что верил я в любые чудеса,
и этот миг на сказку был похож -
мечта несла меня под небеса.
Желание, когда же ты уйдешь?
В двенадцать мне казалось, например:
нет ничего прекрасней длинных брюк
и длинной трубки, чтобы все вокруг
мне говорили вежливое "сэр".
Достались брюки очень скоро мне,
и я решил, что взрослым стал вполне.
Мне много денег привалило вдруг,
вокруг меня крутилась молодежь,
и протрезвиться было недосуг, -
но деньги и попойки - суета:
захочешь ли устраивать кутеж,
когда опять заявится мечта?
Желание, когда же ты уйдешь?
На пляже я валялся вместе с Фит,
глядел и думал: "Бедра - первый класс".
Но, поигравши с нею в третий раз,
я обнаружил, что по горло сыт -
ее походкой, взглядом, ниткой бус,
короче, виноград утратил вкус.
У этой - профиль, а у той - анфас,
от перемены - счастья ни на грош.
Я с любящей женой живу сейчас,
и сын растет - у нас покой и тишь.
Но вот однажды станет невтерпеж,
и ты опять за юбкой побежишь...
Желание, когда же ты уйдешь?
Я пробовал солому закурить,
хоть куреву еще не знал цены.
Но сигареты так же, как штаны,
мне кто-то догадался подарить.
Явилась дагга вместо сигарет,
но радости и в дагге тоже нет.
Иные пьют с весны и до весны,
но копится в душе, покуда пьешь,
осадок солоней морской волны.
Сегодня не курю я и не пью,
но жажда, жажда, словно острый нож,
осуждена тиранить жизнь мою.
Желание, когда же ты уйдешь?
У нас не жизнь, а форменный курьез.
Смеются все над нашею страной.
С рожденья заучи, что ты цветной,
потомок Хама, шелудивый пес.
В родной стране - учти! - и речи нет
о поступленье в университет,
ты - отщепенец, пария, чумной
и должен быть раздавлен, словно вошь.
Будь белым и - вся жизнь передо мной
была бы, словно завтрак на столе.
Я был бы здесь превыше всех вельмож -
но хорошо ли белым на земле?
Желание, когда же ты уйдешь?
Пока что молод я и полон сил,
я полон жизнью, как водой - река.
Но все же вечной юности пока
никто еще себе не испросил.
Все то, чем жизнь сверкает, без следа
сотрут во прах недолгие года.
О жажда, ты безмерно велика,
ты гложешь святотатцев и святош,
но в час, когда костлявая рука
потянется к волчку моей души -
ты моего покоя не тревожь
и встретить смерть достойно разреши.
Желание, когда же ты уйдешь?
Посылка
Принц Иисус, я за грешком грешок,
наверно, накопил большой мешок,
и был росток добра во мне невсхож.
На небо мне идти - а может, в ад,
но все же я не очень виноват.
Склони, о Боже, милосердный взгляд,
я очень плох, но все-таки хорош.
Желанье! Хоть тогда-то ты уйдешь?
Стало быть, хрипло
звучит мой рожок?
Жизнь вы глотаете,
как пирожок,
рискуя при этом
схватить ожог.
Поосторожней,
милый дружок!
Не подавись -
в нем рыбья кость,
в него запрятана
шпилька, гвоздь!
Жизнь для тебя -
виноградная гроздь,
ты на земле -
мимолетный гость;
солнце горит,
как яркий флажок,
и жизнь - не жизнь,
а зеленый лужок,
но в нем - беспокойства
есть очажок,
и об этом сегодня
трубит мой рожок!
Тачка моя
скользит, словно лодка,
гляньте-ка только,
какая красотка!
Что надо - фигура,
что надо - походка,
но бегать за нею -
дурная работка,
и в радости есть
фальшивая нотка,
словно гниет
в апельсине середка, -
дутый слиток
взамен самородка!
Об этом твердит вам
ясно и четко
рожка моего
луженая глотка -
то громко и грубо,
то тихо и кротко!
Вы ж все хвалите
без конца
в тачке моей
зубана, тунца,
утверждаете, будто
достойны дворца
оттенки лазури
и багреца.
Хорош и луфарь,
и галеон,
сколько их поймано -
миллион?
Выйдя на утренний
небосклон,
солнце сверкает,
словно дублон,
но и нам уготован
- таков закон! -
гарпун, крючок
и предсмертный стон.
Об этом, об этом
весь мой трезвон!
Вас восхищает
ставрида, кефаль,
рыбьи чешуйки
блестят, как эмаль,
они поблекнут -
но что за печаль?
Бренна плоть -
такова мораль.
И я твержу
то громко, то глухо:
сегодня ты - девочка,
завтра - старуха,
сегодня - худышка,
завтра - толстуха.
Всех нас постигнет
судьба иглобрюха!
Нынче в кармане
хлеба краюха,
булькает нынче
во фляжке сивуха,
назавтра же в горле
до мерзости сухо,
и для тебя -
опять голодуха.
Может, сие
неприятно для слуха,
но всех нас постигнет
судьба иглобрюха!
Ставрида, зубан,
луфарь и макрель...
Есть ли у жизни
хоть малая цель?
Равны и могила
и колыбель.
Тело, как лодка,
сядет на мель,
но душе суждена ли
та же судьба?
И она вслед за телом
станет слаба?
За вас, о люди,
моя мольба!
Отрите, о люди,
пот со лба,
сбросьте вражду,
как мешок с горба, -
об этом рожок мой
гремит, как труба!
Пускай, пускай
еще не сегодня
в небе раздастся
труба Господня,
но звук ее
будет тяжким стоном
над Ниневией,
над Вавилоном,
над Йоханнесбургом,
над Дурбаном,
над горой Столовой;
люди, пора нам
добиться свободы,
заняться делом, -
вражда не нужна
ни черным, ни белым!
ИЛИ ЛЕКЦИЯ ПО АПАРТХЕЙДУ
Ты знаешь, павиан весьма умен.
Умнее никого в природе нет.
Он говорит, читать умеет он,
но он себе всегда дает совет:
"Молчи весь век, дружок, молчи весь век!
Едва зевнешь - недолго и пропасть.
Так энергичен белый человек,
что, если ты свою разинешь пасть,
тебя он очень быстро стащит с гор, -
поскольку так угодно господам, -
тебя загонит за большой забор,
чтоб шел ты дальше по его следам;
его условия весьма просты:
пахать чужое поле должен ты,
ботинки чистить и до тошноты
дома, дороги строить и мосты...
Чтоб тайн твоих вовек узнать не мог
все знающий, все видящий баас -
повесь на пасть свою большой замок
и знай, что жизнь ты только этим спас.
Держись-ка лучше от него вдали,
он водит самолеты, корабли,
пускай он стал хозяином земли -
ну, так и ты мозгами шевели..."
РАЗГОВОР НА ТЕРРАСЕ ОТЕЛЯ
Подайте шиллинг, мой баас!
У нас в локации не сладко!
Ведь это пустяки для вас,
ничто для вашего достатка!
Мамаша у меня вдова,
отца не довелось узнать.
Нас было шестеро сперва,
Пит умер, нас осталось пять.
У мамы ревматизм, прострел
и застарелая чахотка...
А ну катись, покуда цел,
мерзавец, чертова трещотка!
У мамы страшный хрип в груди,
она совсем не может кушать...
Кончай болтать и уходи,
тебя я не желаю слушать!
Кормильца в доме вовсе нет.
Пер курит даггу, я свидетель.
Болеют Роза и Лисбет.
Подайте шиллинг, благодетель!
Не откажите мне в мольбе,
я больше попросить не смею...
Заткнись, иначе я тебе
немедленно намылю шею!
Всего шесть пенсов, добрый сэр,
на хлеб и на кусочек мяса.
Пусть все кругом берут пример
с безмерно доброго бааса!
Ну кто видал таких дубин,
таких немыслимых кретинов!
О самый лучший господин
из самых лучших господинов!..
Катись отсюда сей же час,
мерзавец, черная собака!
Всего три пенса, мой баас.
(Уф, я уже устал, однако.)
Простите, если что не так!
Три пенса - этого довольно!
Три пенса - это же пустяк...
Ой, мама, ой, ой, ой, как больно!
Уйди немедля, сукин сын,
не смей топтать газон, растяпа!
Всего лишь пенни, господин!
Ведь может статься, вы мой папа...
Это мы, это мы, это капские клубы, сотни и тысячи славных ребят!
Мы пляшем и шляпами машем, и город наполнен праздником нашим!
Кажется, пчел миллионы кругом дружелююбно и дружно гудят!
Клубы танцуют, и с ними танцует Капстад!
Слышишь, как банджо волнуются, как тамбурины звенят!
Там-бам-барам-бам-бам-бам! Там-бам-барам-бам-бам-бам!
Справиться с нашим великим весельем никому не по силам
и не по зубам!
Кто остановит разлив золотого, зеленого, красного, синего,
и помешают ли нам?
Клубы танцуют на улицах, нет ни законов для нас, ни преград!
Нам, только нам - бам-бам-бам - принадлежит сегодня Капстад!
Ты круглый дурак, Абдол?
Для чего этот шум и гам?
Ты пьян, скорее всего!
Ты опять устроил бедлам!
Это же форменный стыд!
Это же форменный срам!
Клубы танцуют, и с ними танцует Капстад!
Это мы! Это мы! Это праздничных красок парад!
Никого не найдется, кто празднику нашему не был бы рад!
Все смеются кругом, и никто не поморщится, бьюсь об заклад!
Ты говоришь, смеются?
Говоришь, смеется народ?
Он смеется как в зоопарке,
бедный ты мой идиот!
Музыка, музыка, звонче лети в небосвод!
Кажется, горы - и те затанцуют вот-вот!
(Здравствуй, старая Долла! Аполси, привет! Я потерял уже счет...
Здравствуй, Кати, моя королева! Поклон вам, отец мой, утешитель
больных и сирот!)
Слышишь, как банджо звенит, как гитара поет!
Каждый, кто хочет, тот с нами танцует и с нами идет!
(Крепко держи меня, крошка!) Не зная забот и невзгод,
кружатся капские клубы, как водоворот!
Легко же тебя обмануть,
легко же взять в оборот!
Разве не каждый день
попадаешь ты в переплет?
И разве не мучишься ты
день и ночь напролет,
дожидаясь глотка сивухи,
да и то от чужих щедрот!
Где другое такое найдешь утешенье от всех огорчений и зол?
Видишь белых, что трутся вокруг? Это пялятся трутни на пчел!
Это мы, это мы, стая доблестных тигров, наш натиск могуч и тяжел!
Вы скорее похожи на стадо,
чем на стаю, несчастный Абдол.
Бедные нервы мои
ты до предела довел,
но меня восхищает, что ты
столь несравненный осел!
Город поет - это праздник пришел! Это праздник пришел!
Это прекрасно почти как кино и футбол!
Целый народ веселится, и город расцвел!
Целый народ, говоришь?
Трое заспанных пьяниц,
которым от жизни нужны
только бутылка и танец,
а как только бутылка пуста,
тут же идут за добавкой
и ползают, хвост поджав,
вместе с последней шавкой!
Слышите, слышите, это звучат лю-лю-лю, люлюлю, люлюлютни!
(Привет господам... спасибо, мадам... Будьте здоровы... Привет,
греховодники, старые плутни!)
Слышишь ли, слышишь ли, это гитара вблизи забренчала!
Это парни из нашего клуба идут! Это только начало!..
В золотом и зеленом!.. Как пена могучего вала!..
Ты снова прав, Абдол,
не спорю с тобой нимало:
это грязная пена бурлит,
это накипь Шестого Квартала!
Ветром осенним золотую листву по земле разметало -
кружится, вертится, пляшет, поет и хохочет разлив карнавала!
Это парни из нашего клуба! (Что за грудь, моя крошка,
скорее свой шарфик откинь!
Что за грудь, что за ягодка!) Радость, на город нахлынь!
Ладошки сдвинь
и скажи аминь...
Действительно праздник
для подобных разинь!
Что ты сможешь поделать,
если белый баас,
увидев тебя, овчарке
лениво прикажет: "Фас!"
Слышишь ли, слышишь ли, как скрипки запели сейчас!
Руки раскинь и кружись - это хохот, веселье, экстаз!
Тирири-тирири! Тирири-тирири-тирири!
Три клуба из верхнего города и из нижнего три!
Где пляске начало и где ей конец - посмотри, разбери!
Пляска в гору ползет, как огромный питон-скалолаз!
Руки раскинь и кружись - это хохот, веселье, экстаз!
А когда под утро роса
заморозит весь твой экстаз,
на карачках ты приползешь
в свою конуру как раз!
Мандолины и банджо, гитары и скрипки грохочут сейчас!
Туруру-туруру! Слышишь, где-то вступил контрабас!
Наша песня сверкает под солнцем, как яркий алмаз!
Песня рвется из глоток, из легких и брызжет из глаз!
И костюмы и зонтики блещут кругом, все цвета напоказ!
Покуда совет городской
не посмотрит косо на вас
и не скажет: "Кончай базар...
Расходитесь... Это приказ..."
Тарара-тарара! Это хохот, веселье, простор!
Клубы топчут Капстад, этот старый истертый ковер!
Вдоль по улицам города с тряпкой и щеткой прошел полотер!
Наш город сегодня свободен, открыт и широк!
Смотри, как я прыгаю - словно легчайший пушок!
А вечером полицейские
скрутят тебя, дружок,
и на ночлег в каталажку
сунут, словно мешок.
Мы - стая доблестных тигров, и это совсем не пустое бахвальство!
Это мы, это мы, и на нас благосклонно сегодня глядит
городское начальство!
Хотя ты и полный дурак,
но на твое зубоскальство
начальник, пожалуй, посмотрит
как на форменное нахальство!
Слушай-ка, брат, я не слышу тебя. Не ропщи ты и к нам поспеши.
Зонтик и шляпу возьми - для танца они хороши.
Ты такой же цветной, как и я, так танцуй же, танцуй от души
и в зародыше эту печаль задуши, задуши, задуши!
Там-бамбарам! Там-бам-бам! Гоп, гоп, гоп!
Руки раскинь и на месте кружись, веселись до упаду, взахлеб!
Ну что ж, я открою зонтик!
Я хмурить не буду лоб!
Я такой же, как ты, Абдол,
подкидыш канав и трущоб!
"Пять шиллингов, баас, всего лишь пять
за эти розы! Сколько аромата!.."
Мне показалось, что дороговато.
"О, что вы, сэр! А впрочем, наплевать,
берите их как есть, за три и шесть.
Хотя и жалко... Но, баас, взгляните:
на них сверкают золотые нити,
и капелек росы не перечесть!"
На лепестки ложится отсвет алый,
они, казалось, украшали сад
всего минуту или две назад.
Я поднял взор - и розовые скалы
вдали увидел, розовый простор
и алых чаек над горой Столовой.
Зачем же наш корабль кренится снова
и потопить его готов раздор?
За что такая мука нам, за что же?
"Цветы твоей жене, сестре - да нет,
твоей любимой матери букет.
Кто человеку ближе и дороже?"
Он очень черный, маленького роста,
но без него Капстад непредставим,
как без горы, что высится над ним,
без бухты и без черного зюйд-оста.
Мы завели беседу о другом.
И сердце, что от суеты устало,
болеть за разговором перестало.
Ночь, как прилив, полощется кругом,
и синий цвет плывет на синем фоне.
Я дал ему три шиллинга и два
трехпенсовика. Всюду синева.
Зачем все эти страхи и погони?
"Привет хозяйке". Вот и весь рассказ.
Я прочь пошел. За мной рванулся он
и сунул мне еще один бутон.
"Спасибо за беседу, мой баас!.."
Струилась тишь, подобная реке,
и вновь я был со всем на свете сущим:
с минувшим, настоящим и грядущим,
с людьми, страной и розами в руке.
Что знаешь ты о море, господин?
Ты видишь белой пены жемчуга,
ты видишь синеву морских равнин -
но море злее лютого врага.
А ты твердишь, что рыба дорога.
Скользят, как дети, волны вверх и вниз,
спокойна бухты ровная дуга,
но обернется бурей легкий бриз,
с небес на землю полетят снега.
А ты твердишь, что рыба дорога.
Вскипают ночь и ветер из пучин,
а рядом - Смерть, сурова и строга,
стоит, как полноправный властелин, -
и до нее - едва ли полшага.
А ты твердишь, что рыба дорога.
Ни на мгновенье не стихает шторм,
ты - дома, но кругом метет пурга,
а доме нет ни хлеба на прокорм,
ни хвороста, ни дров для очага.
А ты твердишь, что рыба дорога.
Тяжелый вал взметнется из глубин,
как серая подошва сапога:
хлебнешь воды морской глоток один -
и вся, как говорится, недолга.
А ты твердишь, что рыба дорога.
Безумия тяжелая клешня
сожмет, разденет душу донага -
оно страшнее адского огня,
но от него не бросишься в бега.
А ты твердишь, что рыба дорога.
Что знаешь ты о море, господин?
В камнях шныряет рыбья мелюзга,
ревниво ждет морской аквамарин,
чтоб нас отправить к черту на рога.
А ты твердишь, что рыба дорога.
Трех сыновей, доживших до седин,
гляди, встречает древняя карга, -
живым не возвратится ни один
сегодня на родные берега.
А ты твердишь, что рыба дорога.
МОЛИТВА О ШХУНЕ "СЕРЕБРЯНАЯ НИТЬ"
Замолк водою залитый мотор.
Об дерево истерты в кровь ладони.
Мы тяжко дышим - загнанные кони -
и только к небу обращаем взор.
Среди валов, как между темных гор,
трещит и стонет шхуна временами, -
лишь две доски меж гибелью и нами,
хлестнет волна - и что ей даст отпор?
Черна, как одеянье смерти, ночь,
и ужас черен, словно пропасть ада,
встают валы, и каждая громада
готова нас с собою уволочь.
"Серебряная нить" сейчас точь-в-точь
как рыбья кость в бушующей купели.
Сломалась мачта. Боже, неужели
ты не захочешь нынче нам помочь?
Огни Гансбая канули во тьму,
исчез маяк, что длинным белым пальцем
указывает путь морским скитальцам, -
о, как бы рады были мы ему!
Лишь ночь кругом и небеса в дыму, -
о горькое сиротство океана!
А шхуна все ложится непрестанно
с кормы на нос и с носа на корму.
Кругом лишь ночь, она черным-черна,
и нет числа разверзшимся пучинам.
Господь морей, скорее помоги нам,
покуда нас не погребла волна!
Ведь некогда, воспрявши ото сна,
ты приказал валам улечься кротко,
когда грозила разломиться лодка
в открытом море... Миг - и тишина
внезапно стала, звездна и легка...
Я верую, что ты меня не бросил,
так дай же силу мне не кинуть весел.
Господь Морей, помилуй рыбака.
О ты, чья власть безмерно велика,
мы жаждем твоего благого слова:
дай нам дойти до берега родного -
увидеть белый палец маяка!
Спаситель галилейских рыбарей,
спаси от смерти нас, спаси скорей!
Что чайка кричит
в синеве,
в небесах,
в белизне,
в облаках,
в седине
дальних гор,
над грядой
серых дюн,
где дрожит
перламутр,
где кипит
вал морской?
Меж небом
и землей,
меж бухтой
и горой
за волной волна
зелена,
холодна, -
и кричит она
все слышней,
и ветер с ней -
это моря клик
и сердца крик,
что над морем возник.
Горе, о горе,
в смутном просторе
сердцу найти
своего пути
не суждено,
но
рвется оно
от земной юдоли,
от неволи, от боли,
от всех, кто слеп,
от борьбы за хлеб,
от извечной борьбы,
от судьбы...
Нет, никогда
ему не уйти никуда, -
в мир тишины,
где ни вины, ни войны,
нет,
никогда не окончится бой
с самим собой
и судьбой,
никого не спасти,
ничего не найти
оттого, что оно
разделено,
разлучено
со всем, с чем связано кровно, -
и бьется неровно...
Нет, никогда
не зажжется его звезда,
нет для него
ничего -
ни тропы, ни шатра,
ни очага, ни костра,
а даны ему
только путь сквозь тьму,
только нищий ночлег,
только ветер и снег -
навсегда,
навсегда,
навек.
МОРСКАЯ ЧАЙКА
ВСТРЕЧА
РЕКА
ПЕСНЯ ФАШИСТСКИХ БОМБАРДИРОВЩИКОВ
МОЛИТВА МОЛОДОЙ ЛУНЕ
СОЛДАТ
ЦВЕТЫ ИЗ КАПСКОЙ ЗЕМЛИ
В БОЛЬНИЧНОЙ ПАЛАТЕ
БАЛЛАДА О ВОЕННОПЛЕННОМ
БЕЛАЯ ДОРОГА
ПЕРЕД БОЕМ ЗА СИДИ РЕЗЕХ
СРЕДИ ЗИМЫ
LA NEBBIA
ДАЛЬНИЙ ВИД
ЗАХВАТ ВЫСОТКИ
ЛЕТУЧАЯ МЫШЬ
ЛАСТОЧКИ НАД ЛАГЕРЕМ
ВОЗВРАЩЕНИЕ ДОМОЙ
ПРОДАЮ РЫБУ!
МОГИЛА В ПУСТЫНЕ
БИТВА В СУББОТУ
СКОРОПАЛИТЕЛЬНАЯ МОЛИТВА
ПЕСНЬ О ДЕРЕВНЕ БОСЯКОВ
КОЛЫБЕЛЬНАЯ ДЛЯ НЯНИ ГРИТ
КУРТКА С ЭМБЛЕМОЙ
ПРИХОДИ, ДОКТОР...
ХВАЛЕБНАЯ ПЕСНЬ
БАЛЛАДА О ЖЕЛАНИИ
ХРИПЛАЯ ПРОПОВЕДЬ
МУДРОСТЬ ПАВИАНА
РАЗГОВОР НА ТЕРРАСЕ ОТЕЛЯ
ТАНЦУЮТ КЛУБЫ
"SAY IT WITH FLOWERS"
ЧТО ЗНАЕШЬ ТЫ О МОРЕ?..
МОЛИТВА О ШХУНЕ "СЕРЕБРЯНАЯ НИТЬ"
ОТВЕТ
Популярность: 1, Last-modified: Wed, 05 Nov 2003 08:37:30 GmT