---------------------------------------------------------------
   © Copyright Исаак Бабель, наследники
   Уведомление об авторских правах:
   Перепечатка и любое другое использование текстов произведений
   И.Бабеля возможна только с согласия наследников автора.

   Контакты для связи: www.ibabel.info
   Уполномоченный представитель Наследников И.Э.Бабеля:
   В.Е.Козырев, 8-916-685-26-93, [email protected]
   ---------------------------------------------------------------



     Три махновца - Гнилошкуров  и  еще  двое  -  условились  с
женщиной   об   любовных  услугах.  За  два  фунта  сахару  она
согласилась  принять  троих,  но  на  третьем  не  выдержала  и
закружилась   по   комнате.   Женщина   выбежала   во   двор  и
повстречалась во дворе с Махно. Он  перетянул  ее  арапником  и
рассек верхнюю губу, досталось и Гнилошкурову.
     Это  случилось  утром  в девятом часу, потом прошел день в
хлопотах, и вот ночь и  идет  дождь,  мелкий  дождь,  шепчущий,
неодолимый.  Он  шуршит  за  стеной,  передо  мной в окне висит
единственная звезда. Каменка  потонула  во  мгле;  живое  гетто
налито  живой  тьмой,  и в нем идет неумолимая возня махновцев.
Чей-то конь ржет тонко,  как  тоскующая  женщина,  за  околицей
скрипят  бессонные  тачанки,  и  канонада  затихая укладывается
спать на черной, на мокрой земле.
     И только на далекой улице пылает  окно  атамана.  Ликующим
прожектором  взрезывает  оно  нищету  осенней  ночи и трепещет,
залитое дождем. Там, в штабе батько, играет духовой  оркестр  в
честь  Антонины Васильевны, сестры милосердия, ночующей у Махно
в первый раз. Меланхолические густые трубы гудят все сильнее, и
партизаны, сбившись под  моим  окном,  слушают  громовой  напев
старинных  маршей. Их трое сидит под моим окном - Гнилошкуров с
товарищами,  потом  Кикин  подкатывается  к   ним,   бесноватый
казаченок.  Он  мечет ноги в воздух, становится на руки, поет и
верещит и затихает с трудом, как после припадка.
     - Овсяница, - шепчет  вдруг  Гнилошкуров,  -  овсяница,  -
говорит  он  с  тоской, - отчего этому быть возможно, когда она
после меня двоих свезла и вполне благополучно...  И  тем  более
подпоясуюсь  я, она мне такое закидает, пожилой, говорит, мерси
за компанию, вы мне приятный... Анелей,  говорит,  звать  меня,
такое у меня имя Анеля... И вот, Овсяница, я так раскладаю, что
она  с  утра  гадкой  зелени наелась, она наелась, и тут Петька
наскочил на наше горе...
     - Тут Петька наскочил, -  сказал  пятнадцатилетний  Кикин,
усаживаясь  и  закурил папиросу. - Мужчина, она Петьке говорит,
будьте настолько любезны, у меня последняя сила уходит,  и  как
вскочит,  завинтилась  винтом,  а  ребята  руки  расставили, не
выпущают ее из дверей, а она сыпит и сыпит...  -  Кикин  встал,
засиял  глазами  и захохотал. - Бежит она, а в дверях батько...
Стоп, говорит, вы, без сомнения, венерическая, на этом же месте
вас подрубаю, и как вытянет ее, и она, видать, хотит  ему  свое
сказать.
     - И   то   сказать,  -  вступает  тут,  перебивая  Кикина,
задумчивый и нежный голос Петьки Орлова, - и  то  сказать,  что
есть жады между людьми, есть безжалостные жады... Я сказывал ей
- нас  трое,  Анеля, возьми себе подругу, поделись сахаром, она
тебе подсобит... Нет, говорит, я на себя надеюсь, что  выдержу,
мне троих детей прокормить, неужели я девица какая-нибудь...
     - Старательная  женщина  -  уверил Петьку Гнилошкуров, все
еще сидевший под моим окном, - старательная до последнего...
     И он умолк. Я услышал снова  шум  воды.  Дождь  попрежнему
лепечет  и  ноет  и стенает по крышам. Ветер подхватывает его и
гнет на бок. Торжественное  гудение  труб  замолкает  на  дворе
Махно.  Свет в его комнате уменьшился наполовину. Тогда встал с
лавочки Гнилошкуров и переломил своим  телом  мутное  мерещание
луны. Он зевнул, заворотил рубаху, почесал живот, необыкновенно
белый, и пошел в сарай спать. Нежный голос Петьки Орлова поплыл
за ним по следам.
     - Был  в  Гуляй-Поле  пришлый  мужик Иван Голубь, - сказал
Петька, - был тихий мужик, непьющий, веселый в работе, много на
себя ставил  и  подорвался  на  смерть...  Жалели  его  люди  в
Гуляй-Поле и всем селом за гробом пошли, чужой был, а пошли...
     И  подойдя  к  самой  двери  сарая,  Петька  забормотал об
умершем Иване, он бормотал все тише, душевнее.
     - Есть   безжалостные   между   людей,   -   ответил   ему
Гнилошкуров, засыпая, - есть, это верное слово...
     Гнилошкуров  заснул,  с ним еще двое, и только я остался у
окна. Глаза мои испытывают безгласную тьму, зверь  воспоминаний
скребет меня, и сон нейдет.
     ...Она  сидела  с утра на главной улице и продавала ягоды.
Махновцы платили ей отменными  бумажками.  У  нее  было  пухлое
легкое  тело  блондинки. Гнилошкуров, выставив живот, грелся на
лавочке. Он дремал,  ждал,  и  женщина,  спеша  расторговаться,
устремляла  на  него синие глаза и покрывалась медленным нежным
румянцем.
     Анеля, - шепчу я ее имя, - Анеля...



     Есть у меня знакомая - мадам Кебчик. В свое время, уверяет
мадам Кебчик, она меньше пяти рублей "ни  за  какие  благи"  не
брала.  Теперь  у  нее семейная квартира, и в семейной квартире
две девицы - Маруся и Тамара. Марусю берут чаще, чем Тамару.
     Одно окно из комнаты девушек выходит на  улицу,  другое  -
отдушина  под  потолком,  в ванную. Я увидел это и сказал Фанни
Осиповне Кебчик:
     - По вечерам вы будете приставлять  лестницу  к  окошечку,
что  в ванной. Я взбираюсь на лестницу и заглядываю в комнату к
Марусе. За это пять рублей.
     Фанни Осиповна сказала:
     - Ах, какой балованный мужчина! - И согласилась.
     По  пяти  рублей  она  получала   нередко.   Окошечком   я
пользовался  тогда,  когда  у  Маруси бывали гости. Все шло без
помех, но однажды случилось глупое происшествие.
     Я стоял на лестнице. Электричества Маруся, к  счастью,  не
погасила.  Гость  был  в  этот раз приятный, непритязательный и
веселый  малый,  с  безобидными  этакими  и   длинными   усами.
Раздевался   он   хозяйственно:  снимет  воротник,  взглянет  в
зеркало, найдет у себя  под  усами  прыщик,  рассмотрит  его  и
выдавит  платочком.  Снимет ботинку и тоже исследует - нет ли в
подошве изъяну.
     Они поцеловались, разделись и  выкурили  по  папироске.  Я
собирался  слезать.  И  в  это  мгновение  я  почувствовал, что
лестница скользит и колеблется подо мною. Я цепляюсь за  окошко
и  вышибаю  форточку.  Лестница  падает  с грохотом. Я вишу под
потолком. Во всей  квартире  гремит  тревога.  Сбегаются  Фанни
Осиповна,  Тамара и неведомый мне чиновник в форме министерства
финансов. Меня снимают. Положение мое жалкое. В  ванную  входят
Маруся  и  долговязый  гость.  Девушка  всматривается  в  меня,
цепенеет и говорит тихо:
     - Мерзавец, ах какой мерзавец...
     Она замолкает, обводит всех  нас  бессмысленным  взглядом,
подходит  к  долговязому,  целует  отчего-то его руку и плачет.
Плачет и говорит, целуя:
     - Милый, боже мой, милый...
     Долговязый стоит дурак дураком. У меня непреодолимо бьется
сердце. Я царапаю себе ладони и ухожу к Фанни Осиповне.
     Через несколько минут Маруся знает все. Все известно и все
забыто. Но я думаю: отчего девушка целовала долговязого?
     - Мадам Кебчик,  -  говорю  я,  -  приставьте  лестницу  в
последний раз. Я дам вам десять рублей.
     - Вы  слетели с ума, как ваша лестница, - отвечает хозяйка
и соглашается.
     И вот я снова стою у отдушины заглядываю снова  и  вижу  -
Маруся  обвила  гостя тонкими руками, она целует его медленными
поцелуями и из глаз у нее текут слезы.
     - Милый мой, - шепчет она, - боже  мой,  милый  мой,  -  и
отдается  со  страстью  возлюбленной.  И  лицо у нее такое, как
будто один есть у нее в мире защитник - долговязый.
     И долговязый деловито блаженствует.




     Неумолимая ночь. Разящий ветер. Пальцы мертвеца перебирают
обледенелые кишки Петербурга. Багровые аптеки стынут на  углах.
Фармацевт  уронил  набок расчесанную головку. Мороз взял аптеку
за фиолетовое сердце, и сердце аптеки издохло.
     Никого на Невском. Чернильные пузыри лопаются в небе.  Два
часа ночи. Неумолимая ночь.
     Девка  и  личность  сидят  на перилах кафэ "Бристоль". Две
скулящие спины. Две иззябшие вороны на голом кусте.
     - ...Ежели волей сатаны вы наследуете усопшему императору,
то ведите  за  собой  народные   массы,   матереубийцы...   Но,
шалишь...  Они  держатся  на  латышах,  а латыши - это монголы,
Глафира.
     У личности по обеим сторонам лица висят  щеки,  как  мешки
старьевщика.  У  личности  в  порыжелых  зрачках бродят раненые
коты.
     - ...Христом молю вас,  Аристарх  Терентьич,  отойдите  на
Надеждинскую. Когда я с мужчиной - кто же познакомится?..
     Китаец в кожаном проходит мимо. Он поднимает буханку хлеба
над головой.  Он  отмечает голубым ногтем линию на корке. Фунт.
Глафира поднимает два пальца. Два фунта.
     Тысяча пил стонет в окостенелом  снегу  переулков.  Звезда
блестит в чернильной тверди.
     Китаец остановившись бормочет сквозь стиснутые зубы:
     - Ты грязный, э?
     - Я чистенькая, товарищ.
     - Фунт.
     На Надеждинской зажигаются зрачки Аристарха.
     - Милый,   -  хрипло  говорит  девка,  -  со  мной  папаша
крестный... Ты разрешишь ему поспать у стенки?..
     Китаец  медлительно  кивает  головой.  О  мудрая  важность
Востока!
     - Аристарх  Терентьич, - прижимаясь к струящемуся кожаному
плечу, кличет девка небрежно, - мой знакомый просют вас до себе
в компанию...
     Личность полна оживления.
     - По причинам от дирекции не  зависящим  -  не  у  дел,  -
шепчет  она,  играя  плечами,  -  а  было  прошлое  с кое-какой
начинкой. Именно. Весьма лестно познакомиться - Шереметев.
     В гостинице им дали ханжи и не потребовали денег.
     Поздно ночью китаец слез с кровати и пошел во тьму.
     - Куда? - просипела Глафира, суча ногами.
     Китаец подошел  к  Аристарху,  всхрапывавшему  на  полу  у
рукомойника.  Он  тронул  старика за плечо и показал глазами на
Глафиру.
     - Отчего же, Васюк, - пролепетал с  полу  Аристарх,  -  ты
обязательный, право. - И мелким шажком побежал к кровати.
     - Уйди, пес, - сказала Глафира, - убил меня твой китаец.
     - Она  не слушается, Васюк, - прокричал Аристарх поспешно,
- ты приказал, а она не слушается.
     - Ми, друг, - сказал китаец. - Он можно. Э, стерфь...
     - Вы пожилые, Аристарх Терентьич,  -  прошептала  девушка,
укладывая к себе старика, - а какое у вас понятие?
     Точка.




     Жила  Арина  при номерах на парадной лестнице, а Серега на
черной младшим дворником. Был промежду них стыд.  Родила  Арина
Сереге  на  прощеное  воскресенье  двойню.  Вода  текет, звезда
сияет, мужик ярится. Произошла Арина в другой раз в  интересное
положение,  шестой  месяц  котится, они, бабьи месяцы, катючие.
Сереге в солдаты иттить. Вот запятая. Арина возьми и скажи:
     - Дожидаться тебя мне, Сергуня, нет расчета.  Четыре  года
мы  будем  в разлуке, за четыре года мало-мало, а троих рожу. В
номерах служить подол заворотить. Кто прошел  -  тот  господин,
хучь  еврей,  хучь всякий. Придешь ты со службы - утроба у мине
утомленная, женщина я буду сношенная, рази я до тебя досягну?
     - Дисвительно, - качнул головой Серега.
     - Женихи при мне  сейчас  находятся:  Трофимыч  подрядчик,
большие  грубияне,  да  Исай Абрамыч, старичек, Николо-Святской
церкви  староста,  слабосильный  мужчина,  да  мне  сила   ваша
злодейская  с  души  воротит,  как  на духу говорю, замордовали
совсем... Рассыплюсь я от сего числа через три  месяца,  отнесу
младенца в Воспитательный и пойду за них замуж.
     Серега  это  услыхал,  снял с себя ремень, перетянул Арину
геройски, по животу норовит.
     - Ты, - говорит ему баба, - до  брюха  не  очень  клонись,
твоя ведь начинка, не чужая.
     Было тут бито-колочено, текли тут мужичьи слезы, текла тут
бабья  кровь,  однако  ни  свету ни выходу. Пришла тогда баба к
Исусу Христу и говорит:
     - Так и так, господи Исусе. Я баба Арина с номерей  Мадрид
и  Лувр,  что  на Тверской. В номерах служить подол заворотить.
Кто прошел - тот господин, хучь еврей хучь всякий. Ходит тут по
земле раб твой, младший дворник Серега. Родила я ему в  прошлом
годе на прощеное воскресенье двойню...
     И все она господу расписала.
     - А ежели Сереге в солдаты вовсе не пойтить - возомнил тут
спаситель.
     - Околоточный, небось, потащит...
     - Околоточный,  -  поник  главою  господь,  -  я  об ем не
подумал... Слышишь, а ежели тебе в чистоте пожить?..
     - Четыре то года - ответила баба. - Тебя послушать -  всем
людям  разживотиться надо, у тебя это давняя повадка, а приплод
где возьмешь? Ты меня толком облегчи.
     Навернулся тут на господнии щеки румянец, задела его  баба
за  живое,  однако смолчал. В ухо себя не поцелуешь, это и богу
ведомо.
     - Вот что  раба  божия,  славная  грешница  дева  Арина  -
возвестил  тут  господь во славе своей, - шаландается у меня на
небесах ангелок, Альфредом звать, совсем от  рук  отбился,  все
плачет:  что  это  вы,  господи, меня на двадцатом году жизни в
ангелы произвели, когда я вполне  бодрый  юноша.  Дам  я  тебе,
угодница,  Альфреда  ангела  на  четыре года в мужья. Он тебе и
молитва, он тебе и защита, он тебе и хахаль. А родить  от  него
не токмо что ребенка, а и утенка немыслимо, потому забавы в нем
много, а серьезности нет.
     - Это  мне  и  надо,  -  взмолилась  дева Арина, - я от их
серьезности почитай три раза в два года помираю...
     - Будет тебе сладостный отдых,  дитя  божие  Арина,  будет
тебе легкая молитва, как песня. Аминь.
     На том и порешили. Привели сюда Альфреда. Щуплый парнишка,
нежный,  за  голубыми  плечиками  два  крыла  колышутся, играют
розовым огнем, как голуби  в  небесах  плещутся.  Облапила  его
Арина, рыдает от умиления, от бабьей душевности.
     - Альфредушко, утешеньишко мое, суженый ты мой...
     Наказал  ей  господь,  что как в постель ложиться - ангелу
крылья сымать надо, они у него на задвижках, вроде как  дверные
петли,  сымать и в чистую простыню на ночь заворачивать, потому
при каком-нибудь метании  крыло  сломать  можно,  оно  ведь  из
младенческих вздохов состоит, не более того.
     Благословил  сей  союз господь в последний раз, призвали к
этому делу архиерейский хор, весьма громогласное пение оказали,
закуски никакой, а-ни-ни, не полагается,  и  побежали  Арина  с
Альфредом  обнявшись  по  шелковой  лестничке  вниз  на  землю.
Достигли Петровки, вон  ведь  куда  баба  метнула,  купила  она
Альфреду,  (он,  между  прочим,  не то что без порток, а совсем
натуральный был), купила она ему лаковые  полсапожки,  триковые
брюки в клетку, егерскую фуфайку, жилетку из бархата электрик.
     - Остальное, говорит, - мы, дружочек, дома найдем...
     В номерах Арина в тот день не служила, отпросилась. Пришел
Серега  скандалить,  она  к  ему даже не вышла, а сказала из-за
двери:
     - Сергей Нифантьич, я  себе  ноги  мыю  и  просю  вас  без
скандалу удалиться...
     Ни  слова  не сказал, ушел. Это уже ангельская сила начала
себя оказывать.
     А ужин Арина сготовила купецкий, эх, чертовское в ней было
самолюбие.  Полштоф  водки,  вино  особо,  сельдь  дунайская  с
картошкой,  самовар  чаю.  Альфред,  как  эту  земную благодать
вкусил, так его и сморило. Арина,  в  момент,  крылышки  ему  с
петель сняла, упаковала, самого в постелю снесла.
     Лежит  у  нее  в  пуховой  перине,  на драной многогрешной
постеле белоснежное диво,  неземное  сияние  от  него  исходит,
лунные  столбы  в  перемежку  с  красным  ходят  по комнате, на
лучистых ногах качаются. И плачет  Арина  и  радуется,  поет  и
молится. Выпало тебе, Арина, неслыханное на этой побитой земле,
благословенна ты в женах.
     Полштоф  до дна выпили. Оно и сказалось. Как заснули - она
на Альфреда  брюхом  раскаленным,  шестимесячным,  Серегиным  -
возьми  и  навались. Мало ей с ангелом спать, мало ей того, что
никто рядом на стенку не плюет, не храпит, не  сопит,  мало  ей
этого,  ражей  бабе, яростной, так нет, еще бы пузо греть, пузо
вспученное и горючее. И задавила она ангела божия,  задавила  с
пьяну   да   с   угару  на  радостях,  задавила,  как  младенца
недельного, под себя подмяла и пришел ему смертный конец,  и  с
крыльев, в простыню завороченных, бледные слезы закапали.
     А  пришел  рассвет  - деревья гнутся долу. В далеких лесах
северных каждая елка попом сделалась,  каждая  елка  преклонила
колени.
     Снова  стоит  баба  перед  престолом  господним,  широка в
плечах, могуча, на красных руках ее юный труп лежит.
     - Воззри, господи.
     Тут Исусово кроткое сердце  не  выдержало,  проклял  он  в
сердцах женщину:
     - Как повелось на земле, так и с тобой поведется, Арина.
     Что-ж, господи, - отвечает ему женщина неслышным голосом -
я ли свое  тяжелое  тело сделала, я ли водку курила, я ли бабью
душу одинокую, глупую выдумала...
     - Не желаю я с тобой возжаться, - восклицает господь  Исус
- задавила ты мне ангела, ах, ты паскуда...
     И кинуло Арину гнойным ветром на землю, на Тверскую улицу,
в присужденные  ей  номера  -  Мадрид и Лувр. А там уже море по
колено. Серега гуляет на  последях,  как  он  есть  новобранец.
Подрядчик Трофимыч только что из Коломны приехал, увидел Арину,
какая она здоровая да краснолицая.
     - Ах, ты пузанок, - говорит, и тому подобное.
     Исай  Абрамыч,  старичек,  об этом пузанке прослышав, тоже
гнусавит:
     - Я, - говорит, -  не  могу  с  тобой  закон  иметь  после
произошедшего, однако, тем же порядком полежать могу...
     Ему  бы  в  матери  сырой  земле  лежать, а не то, что как
нибудь иначе, однако и он в душу поплевал.  Все  точно  с  цепи
сорвались  -  кухонные  мальчики,  купцы  и  инородцы. Торговый
человек - он играет.
     И вот тут сказке конец.
     Перед тем как родить, потому  что  время  три  месяца  уже
отчеканило,  вышла Арина на черный двор, за дворницкую, подняла
свой ужасно громадный живот к  шелковым  небесам  и  промолвила
бессмысленно:
     - Вишь,  господи, вот пузо. Барабанят по ем ровно горох. И
что это такое - не пойму. И понять этого, господи, не желаю.
     Слезами омыл Исус Арину в ответ, на колени стал спаситель.
     - Прости меня, Аринушка, бога грешного,  и  что  я  это  с
тобою исделал...
     - Нету  тебе  моего прощения, Исус Христос, - отвечает ему
Арина, - нету.



     Жила  была  баба,  Ксенией  звали.  Грудь  толстая,  плечи
круглые, глаза синие. Вот какая баба была. Кабы нам с вами!
     Мужа  на  войне  убили.  Три года баба без мужа прожила, у
богатых господ  служила.  Господа  на  день  три  раза  горячее
требовали.  Дровами  не  топили  никак,  -  углем. От углей жар
невыносимый, в углях огненные розы тлеют.
     Три года  баба  для  господ  готовила  и  честная  была  с
мужчинами. А грудь-то пудовую куда денешь? Вот подите же!
     На четвертый год к доктору пошла, говорит:
     - В голове у меня тяжко: то огнем полыхает, а то слабну...
     А доктор возьми да ответь:
     - Нешто у вас на дворе мало парней бегает? Ах ты, баба...
     - Не осмелиться мне, - плачет Ксения: - нежная я...
     И  верно,  что  нежная. Глаза у Ксении синие с горьковатою
слезой.
     Старуха Морозиха тут все дело спроворила.
     Старуха Морозиха на всю улицу повитуха  и  знахарка  была.
Такие до бабьего чрева безжалостные. Им бы паровать, а там хоть
трава не расти.
     - Я,   -  грит,  -  тебя,  Ксения,  обеспечу.  Суха  земля
потрескалась. Ей божий дождик надобен.  В  бабе  грибок  ходить
должен, сырой, вонюченькой.
     И  привела.  Валентин  Иванович  называется.  Неказист, да
затейлив - умел песни складать. Тела никакого,  волос  длинный,
прыщи  радугой  переливаются.  А  Ксении  бугай, что ли, нужен?
Песни складает и мужчина - лучше во всем мире не найти. Напекла
баба блинов со сто, пирог с изюмом. На  кровати  у  Ксении  три
перины положены, а подушек шесть, все пуховые, - катай, Валя!
     Приспел  вечер,  сбилась  компания в комнатенке за кухней,
все по стопке выпили. Морозиха шелковый  платочек  надела,  вот
ведь какая почтенная. А Валентин бесподобные речи ведет:
     - Ах,  дружочек  мой  Ксения,  заброшенный я на этом свете
человек, замордованный я юноша. Не думайте обо  мне  как-нибудь
легкомысленно.  Придет  ночь  со звездами и с черными веерами -
разве  выразишь  душу  в  стихе?  Ах,   много   во   мне   этой
застенчивости...
     Слово по слово. Выпили, конечно, водки две бутылки полных,
а вина  и все три. Много не говорить, а пять рублей на угощение
пошло, - не шутка!
     Валентин мой румянец  получил  прямо  коричневый  и  стихи
сказывает таково зычно.
     Морозиха от стола тогда отодвинулась.
     - Я,  - говорит, - Ксеньюшка, отнесусь, господь со мной, -
промеж вас любовь будет.  Как,  -  говорит,  -  вы  на  лежанку
ляжете,   ты  с  него  сапоги  сними.  Мужчины,  -  на  них  не
настираешься...
     А хмель-то играет. Валентин себя  как  за  волосы  цапнет,
крутит их.
     - У  меня,  -  говорит,  -  виденья.  Я как выпью - у меня
виденья. Вот  вижу  я  -  ты,  Ксения,  мертвая,  лицо  у  тебя
омерзительное.  А  я  поп  -  за  твоим  гробом  хожу и кадилом
помахиваю.
     И тут он, конечно, голос поднял.
     Ну, не больше чем женщина, она-то. Само собой  она  уже  и
кофточку невзначай расстегнула.
     - Не  кричите,  Валентин  Иванович,  -  шепчет  баба, - не
кричите, хозяева услышат...
     Ну, рази остановишь, когда ему горько сделалось?
     - Ты меня вполне обидела, - плачет Валентин и качается,  -
ах,  люди-змеи,  чего  захотели,  душу  купить захотели... Я, -
грит, - хоть и незаконнорожденный, да дворянский сын... видала,
кухарка?
     - Я вам ласку окажу, Валентин Иванович...
     - Пусти.
     Встал и дверь распахнул.
     - Пусти. В мир пойду.
     Ну, куда ему итти, когда он, голубь, пьяненькой.  Упал  на
постелю, обрыгал, извините, простынки и заснул, раб божий.
     А Морозиха уж тут.
     - Толку не будет, - говорит, - вынесем.
     Вынесли   бабы   Валентина  на  улицу  и  положили  его  в
подворотне.  Воротились,  а  хозяйка  ждет  уже  в  чепце  и  в
богатейших кальсонах; кухарке своей замечание сделала.
     - Ты  по ночам мужчин принимаешь и безобразишь тоже самое.
Завтра утром получи вид и прочь из моего честного дома. У меня,
- говорит, - дочь-девица в семье...
     До синего рассвету плакала баба в сенцах, скулила:
     - Бабушка Морозиха, ах, бабушка Морозиха, что ты со  мной,
с  молодой  бабой,  исделала? Себя мне стыдно, и как я глаза на
божий свет подыму, и что я в ем, в божьем свете, увижу?..
     Плачет баба, жалуется, среди изюмных пирогов сидючи, среди
снежных пуховиков, божьих лампад и виноградного вина. И  теплые
плечи ее колышутся.
     - Промашка,  -  отвечает  ей  Морозиха,  - тут попроще был
надобен, нам Митюху бы взять...
     А утро завело уж свое хозяйство. Молочницы  по  домам  уже
ходят. Голубое утро с изморозью.




     Я увидел у края дороги быка невиданной красоты.
     Склонившись над ним, плакал мальчик.
     - Это  Баграт-Оглы, - сказал заклинатель змей, поедавший в
стороне скудную трапезу. - Баграт-Оглы, сын Кязима.
     Я сказал:
     - Он прекрасен, как двенадцать лун.
     Заклинатель змей сказал:
     - Зеленый плащ пророка  никогда  не  прикроет  своевольной
бороды  Кязима.  Он  был  сутяга,  оставивший своему сыну нищую
хижину, тучных жен и бычка, к которому не было  пары.  Но  Алла
велик...
     - Алла иль Алла, - сказал я.
     - Алла  велик,  -  повторил  старик,  отбрасывая  от  себя
корзину с змеями. - Бык вырос и  стал  могущественнейшим  быком
Анатолии.  Мемед-хан,  сосед,  заболевший завистью, оскопил его
этой ночью. Никто  не  приведет  больше  к  Баграт-Оглы  коров,
ждущих  зачатия.  Никто не заплатит Баграт-Оглы ста пиастров за
любовь его быка. Он нищ - Баграт-Оглы. Он рыдает у края дороги.
     Безмолвие гор простирало над нами лиловые  знамена.  Снега
сияли  на  вершинах. Кровь стекала по ногам изувеченного быка и
закипала в траве. И, услышав стон быка, я заглянул ему в  глаза
и увидел смерть быка и свою смерть и пал на землю в неизмеримых
страданиях.
     - Путник, - воскликнул тогда мальчик с лицом, розовым, как
заря,  -  ты  извиваешься,  и  пена клокочет в углах твоих губ.
Черная болезнь вяжет тебя канатами своих судорог.
     - Баграт-Оглы, - ответил я изнемогая, -  в  глазах  твоего
быка  я нашел отражение всегда бодрствующей злобы соседей наших
Мемед-ханов. В их влажной глубине я нашел  зеркала,  в  которых
разгораются  зеленые  костры  измены соседей наших Мемед-ханов.
Мою юность, убитую бесплодно, увидел я в  зрачках  изувеченного
быка  и  мою  зрелость,  пробивавшуюся  сквозь колючие изгороди
равнодушия. Пути Сирии, Аравии и  Курдистана,  измеренные  мною
трижды,  нахожу  я  в  глазах твоего быка, о, Баграт-Оглы, и их
плоские пески не оставляют мне надежды.  Ненависть  всего  мира
вползает  в  отверстые  глазницы  твоего быка. Беги же от злобы
соседей наших  Мамед-ханов,  о,  Баграт-Оглы,  и  пусть  старый
заклинатель  змей  взвалит  на себя корзину с удавами и бежит с
тобою рядом...
     И, огласив ущелье стоном, я поднялся  на  ноги.  Я  ощутил
аромат  эвкалиптов  и  ушел прочь. Многоголовый рассвет взлетел
над горами, как тысяча лебедей. Бухта Трапезунда блеснула вдали
сталью своих вод.  И  я  увидел  море  и  желтые  борты  фелюг.
Свежесть  трав  переливалась  на развалинах византийской стены.
Базары Трапезунда и  ковры  Трапезунда  предстали  предо  мной.
Молодой  горец  встретился мне у поворота в город. На вытянутой
руке его сидел кобчик с закованной лапой.  Походка  горца  была
легка.  Солнце всплывало над нашими головами. И внезапный покой
сошел в мою душу скитальца.



     Шестеро махновцев изнасиловали  минувшей  ночью  прислугу.
Проведав  об этом на утро, я решил узнать, как выглядит женщина
после изнасилования, повторенного шесть  раз.  Я  застал  ее  в
кухне. Она стирала, наклонившись над лоханью. Это была толстуха
с   цветущими   щеками.   Только   неспешное  существование  на
плодоносной  украинской  земле  может  налить  еврейку   такими
коровьими соками. Ноги девушки жирные, кирпичные, раздутые, как
шары,  воняли  приторно,  как только что вырезанное мясо. И мне
показалось, что от вчерашней ее девственности  остались  только
щеки, воспламененные более обыкновенного, и глаза, устремленные
книзу.
     Кроме   прислуги,  в  кухне  сидел  еще  казаченок  Кикин,
рассыльный штаба батьки нашего Махно. Он слыл в штабе  дурачком
и  ему ничего не стоило пройтись на голове в самую неподходящую
минуту.
     Не раз случалось мне заставать его перед зеркалом.  Выгнув
ногу  с  продранной штаниной, он подмигивал самому себе, хлопал
по  голому  мальчишескому   пузу,   неистово   пел   и   корчил
победоносные гримасы, от которых сам же и помирал со смеху.
     Сегодня  я  снова  застал  его  за  особенной  работой: он
наклеивал на германскую каску полосы золоченой бумаги.
     - Ты скольких вчера  отпустила,  Рухля?  -  сказал  он  и,
сощурив глаза, осмотрел свою разукрашенную каску.
     Девушка молчала.
     - Ты  шестерых  отпустила,  -  продолжал мальчик, - а есть
которые бабы до двадцати человек могут отпустить.
     - Принеси воды, - сказала девушка.
     Кикин принес со двора ведро воды. Шаркая босыми ногами, он
прошел потом к зеркалу, нахлобучил на  себя  каску  с  золотыми
лентами  и  внимательно  осмотрел  свое  отражение.  Потом  вид
зеркала увлек его.  Засунув  пальцы  в  ноздри,  мальчик  жадно
следил  за  тем, как изменяется под давлением изнутри форма его
носа.
     - Я из штаба уйду, - обернулся он к еврейке, -  ты  никому
не  сказывай,  Рухля.  Стеценко  в  эскадрон меня берет. Там по
крайности обмундирование, в чести  будешь,  и  товарищей  найду
бойцовских, не то, что здесь, барахольная команда... Вчера, как
тебя  поймали, а я за голову держал, я Матвей Васильичу говорю:
что  же,   говорю,   Матвей   Васильич,   вот   уже   четвертый
переменяется,  а  я  все  держу,  да  держу. Вы уже второй раз,
Матвей Васильич, сходили, а когда я есть малолетний  мальчик  и
не  вашей компании, так меня каждый может обижать... Ты, Рухля,
сама небось слыхала евонные эти слова, мы, - говорит, -  Кикин,
никак  тебя  не  обидим, вот дневальные все пройдут, потом и ты
сходишь... Так вот они меня и допустили, как  же...  Это  когда
они  тебя  уже  в  лесок тащили, Матвей Васильич мне и говорит:
сходи, Кикин, ежели желаешь. Нет, - говорю, - Матвей  Васильич,
не желаю я опосля Васьки ходить, всю жизнь плакаться...
     Кикин сердито засопел и умолк. Он лег на пол и уставился в
даль,   -  босой,  длинный,  опечаленный,  с  голым  животом  и
сверкающей каской поверх соломенных волос.
     - Вот народ рассказывает за махновцев, за их геройство,  -
произнес  он  угрюмо,  - а мало-мало соли с ними поешь, так вот
они - видно, что каждый камень за пазухой держит...
     Еврейка  подняла  от  лохани  свое  налитое  кровью  лицо,
мельком  взглянула  на  мальчика  и  пошла из кухни тем трудным
шагом, какой бывает  у  кавалериста,  когда  он  после  долгого
перехода ставит на землю затекшие ноги.
     Оставшись  один,  мальчик  обвел кухню скучающим взглядом,
вздохнул, уперся ладонями в пол,  закинул  ноги  и,  не  шевеля
торчащими пятками, быстро заходил на руках.



Популярность: 8, Last-modified: Sat, 19 Dec 2009 20:06:19 GmT