----------------------------------------------------------------------------
Собрание сочинений в шести томах. Т. 6. М., "Терра", 1992.
OCR Бычков М.Н. malto:[email protected]
----------------------------------------------------------------------------
КНИЖНЫЕ БОГАТСТВА КАЗАХСТАНА
(В Государственной публичной библиотеке им. Пушкина)
Среди крупнейших книгохранилищ Союза Казахстанская публичная библиотека
им. Пушкина в Алма-Ате занимает одно из первых мест. По далеко не полным
сведениям, книжные фонды ее содержат свыше 612.000 томов на 35 языках мира.
Но значение нашей библиотеки определяется не только количеством книг.
Библиотека располагает редчайшими уникальными изданиями, иногда не имеющими
себе равных в Союзе. В ее огромных хранилищах можно найти восточные рукописи
восьмисотлетней давности. Ценнейшие фолианты XVI в., зарубежные издания
русской вольной типографии в Лондоне, редчайшие прижизненные издания средне-
вековых гуманистов, книги и брошюры, выпущенные Конвентом в период Великой
французской революции, полные экземпляры старопечатных и современных книг.
К сожалению, научная обработка и использование этого огромного
культурного богатства не находится на должной высоте. Лучше и плодотворнее
всего работает отдел казахстаники. Он проделал большую работу по сбору,
классификации и описанию материалов, относящихся к истории Средней Азии. Два
документальных сборника по истории Казахстана, ряд экспедиций в отдаленные
пункты республики, широко развернутые планы дальнейших научных и
издательских трудов - показатель большой и упорной работы этого отдела.
А вот не менее богатый и не менее интересный иностранный отдел
находится в полной заброшенности. Редчайшие книги XVI - XVII - XVIII веков
покрываются пылью, бесплодно ожидая читателя. Ученая часть библиотеки в ряде
случаев сама не знает, какими сокровищами она владеет. 40000 томов на 25
европейских языках обслуживаются одним человеком. Конечно, ни о какой
научной работе при таких условиях разговаривать не приходится. А какими
ценностями обладает этот забытый отдел, показывает даже самое поверхностное
знакомство с его обширными книгохранилищами.
На одной из полок стоит экземпляр полного издания знаменитой
французской энциклопедии, с пожелтевшего листа которой смотрит чуть полное
улыбающееся лицо Дидро. Это - редактор и один из деятельнейших авторов
энциклопедии. Ему и Д'Аламберу удалось привлечь к участию в издании все
лучшие умы мира. Наряду с Руссо, авторами статей были Вольтер, Бюффон,
Монтескье, Гельвеции. Молодая буржуазная Франция открыла со страниц
энциклопедии бешеный огонь по самым непоколебимым устоям католической церкви
и феодального государства. Ни церковь, ни государство не осталось в долгу.
Закон ответил всевозможными ограничениями, конфискациями, преследованиями.
Церковь авторитетно пообещала, в случае продолжения издания, сжечь на одном
из костров вместе с энциклопедией и ее авторов. Причем это обещание и в то
время не звучало праздной угрозой. Репрессии против энциклопедии усиливались
с выходом каждого нового тома. Редакторам приходилось скрывать место издания
очередных томов. Кончилось тем, что Д'Аламбер снял с себя обязанности
редактора, издание готово было прекратиться, едва дойдя до половины. Однако
Дидро был непоколебим. Пусть подкупленные наборщики отказываются набирать
наиболее острые места, пусть перетрусившие издатели потихоньку от редактора
переиначивали целые страницы - единственный редактор упорно работал над
текстом последних томов. Через 29 лет после выхода первого тома издание было
закончено. Всего с 1751 по 1780 - вышло 35 томов.
На столе лежит небольшая стопка книг, принесенных из особого
книгохранилища. Открываю одну из них. С желтой страницы глядят наивные
двуглавые чудовища, жирные амуры лезут вверх по книжной рамке, деревянные
ангелы трубят, далеко отбросив назад пухлые лица. Это издание, датированное
1535 годом, - один из величайших памятников раннего гуманизма - "Похвала
глупости" Эразма Роттердамского. Автор ее - лингвист, философ, блестящий
знаток древних языков, писатель, достигший неподражаемой чистоты латинского
языка. Первое издание "Похвалы глупости" вышло в Париже в 1509 году. Успех
книги был настолько велик, что за промежуток в 27 лет она была переиздана
еще сорок раз. Объект ее нападения - невежество и алчность католического
духовенства. Это и сделало книгу популярной среди самых разных читателей. В
этом отношении очень интересна внешность казахстанского экземпляра. Он весь
исписан разными почерками. На первой странице неуклюжие знаки какой-то
тайнописи, в середине на полях скоропись XVI века, на последней - четкие
еврейские письмена. Сколько же различных людей по-разному читало и
штудировало эту книгу!
Следующая книга написана по-латыни. Вот ее далеко не полное заглавие:
"Книга автора Галилео Галилея, лиценциата Пизанской академии,
экстраординарного математика, в которой содержится 7 диалогов о двух мирах
Птоломея и Коперника с прибавлением об описании и движении земли".
На форзаце - гравюра: три астронома наблюдают восходящее солнце. Возле
дряхлого Аристотеля и кряжистого Птоломея, похожего на кулачного бойца, -
гибкая и молодая фигура Коперника. Это знаменитая книга. Ей, положившей
начало современной астрономии, посвящены толстейшие монографии на всех
языках мира. Ее происхождение детально обследовано целыми поколениями
историков. Книга Галилея вышла во Флоренции в феврале 1612 года, а в 1633 -
69-летний автор на коленях и в рубище отрекался в подвалах инквизиции от
истин, изложенных в семи диалогах.
В библиотеке хранится экземпляр издания, выпущенный знаменитой
голландской фирмой "Эльзевир" через два года после осуждения ее автора. Чтоб
не погубить Галилея, издатель старательно оговаривается, что книга выпущена
без ведома автора. Инквизиции пришлось сделать вид, что она верит в эту
наивную оговорку.
С внешней стороны издание сделано с тем замечательным тактом,
изяществом и простотой, которые делают имя Эльзевиров нарицательным. Глядя
на чистый четкий шрифт книги, невольно веришь странной легенде о том, что
типографский набор Эльзевиров был отлит из чистого серебра.
Следующая книга - одно из первых изданий "Освобожденного Иерусалима"
Торквато Тассо. Этот экземпляр венецианского издания некогда принадлежал
графу Строганову (если верить надписи на внутренней стороне переплета).
Итальянский поэт Торквато Тассо - одна из самых гениальных и трагических
фигур истории. Поэты всего мира, начиная с Гете, запечатлели его скорбную
фигуру в ряде своих лучших произведений. Доведенный до сумасшествия двором
Феррарского герцога, великий поэт был брошен в сумасшедший дом и провел там
семь лет. Популярная народная легенда связывала историю его заключения с
безнадежной любовью поэта к сестре герцога - прекрасной Элеоноре. Отношение
Тассо к своей поэме очень похоже на отношение Гоголя к "Мертвым душам". Поэт
долго держал под спудом рукопись, неоднократно пытаясь ее переделать в
сторону католицизма. Он сушил, коверкал и черкал свое великое произведение,
пока оно не было выпущено без его ведома, и вся Италия вдруг заговорила о
Тассо, как о великом поэте. Тогда, спеша и стыдясь своей славы, Тассо
выпустил второе издание, искаженное до неузнаваемости, но на этот раз
отвечающее всем правилам. Первое "пиратское" издание растащили по всей
стране, разменяли на поговорки и пословицы, пронесли от моря до моря в виде
законкой и радостной песни, второе авторское издание стало только привеском
к полному собранию сочинений великого поэта - материалом для комментариев и
исследований.
Последняя книга, которой ограничилась наша беглая разведка, не отнесена
администрацией к числу редких. Она скромно стоит на нижней полке, не
привлекая внимания. Однако даже самый беглый поверхностный осмотр оказался
достаточным, чтобы определить ее колоссальную, не поддающуюся пока учету,
ценность. Это огромный фолиант по истории инквизиции, датированный 1635
годом. С редкой обстоятельностью, год за годом, рассказывает эта жуткая
книга о пытках, казнях и религиозных гонениях. Неизвестный художник ее щедро
иллюстрировал. Дыбы, костер, четвертование, виселица - вот тема этих
мрачных, прекрасных гравюр.
Что это за книга, как она попала в Казахстан? Имеется ли где-нибудь
хоть один экземпляр? На эти вопросы заведующий иностранным отделом т.
Попятна никакого ответа дать не может. А между тем, есть основание думать,
что книга является уникальной. О ней не упоминает даже такой обстоятельный
исследователь инквизиции, как Льоренте, не упоминает в своей трехтомной
истории инквизиции Генрих Ли, ничего не знает советский исследователь
инквизиции профессор Лозанский. Имя Бритта, стоящее на титульном листе,
ничего не говорит современному читателю. Книга еще ждет своего
исследователя.
* * *
Книжные богатства нашей библиотеки велики. Без преувеличения можно
сказать, что и в других отделах (рукописей, русских старопечатных изданий и
др.) можно найти не менее ценные, интересные и редчайшие экземпляры.
К сожалению, Государственная публичная библиотека Казахстана,
являющаяся одной из богатейших библиотек Союза, располагая книгами мировой
ценности, - свое богатство знает плохо.
Книжные богатства библиотеки надо выявить и описать в ближайшие же
месяцы. Надо привлечь к этой серьезной работе профессуру вузов, работников
филиала Академии наук, аспирантуру и учащуюся массу пединститута,
университета и других высших учебных заведений. По образцу крупнейших
библиотек Союза надо устроить специальные читательские залы, списаться с
библиотеками имени Ленина в Москве, имени Салтыкова в Ленинграде, и послать
туда для определения снимки с тех экземпляров, истинная ценность которых не
может быть определена на месте.
Библиотека Казахстана должна стать в ряды передовых библиотек Союза.
КТО ЖЕ ВЫ, ЖОЗЕФ КАСТАНЬЕ?
Помнится, летом 1936 года работники Алма-Атинской публичной библиотеки
показали мне одну интересную книгу. Она не была еще заинвентаризирована и
внесена в каталог, а мне ее просто принесли и положили на стол. Я сам
некоторое время работал в этой библиотеке и знал, откуда появляются такие
книги.
В подвале много лет стояли огромные наглухо забитые ящики. Когда
приходило время, их приносили наверх и вскрывали прямо топором, иначе не
откроешь, - и вот на свет появлялись брошюрки, связки старых газет, кожаные
фолианты, фотоальбомы выставок, просто альбомы для стихов с корабликом и
скалами на обложке. А на этот раз мне показали по формату что-то подобное
нашему "Алфавиту". Но это была "Мнемозина" - альманах, выпущенный В,
Кюхельбекером в 1824 году. На первой странице стояло: "Из книг Кондратия
Федоровича Рылеева". Надпись, безусловно, была подлинной, такие рыжие
чернила из дубового орешка подделать невозможно. Да и кто бы стал
подделывать - ведь десять лет эта книга провалялась на дне ящика. Все книги
оттуда вынули, а вот ее как-то под досками не заметили. Притом эти книги
дар...
- Да ну же, вы знаете его, на "ха", на "ха", географ какой-то. Аи, Боже
мой, как же вы не помните: вы еще его сборник нам посылали, стойте,
посмотрю. Ну да - Кастанье Иосиф Антонович - не знаете?
Нет, знаю, конечно, это имя мне приходилось встречать частенько. Писал
Иосиф Антонович много, и хоть не скажешь, что уж больно хорошо, но ясно,
просто, вразумительно. Был он археологом. Сам всюду ездил, перерисовывал,
литографировал, и все это появлялось в толстенных томах "Трудов
Оренбургского археологического общества". Совался он всюду, и приключения
при этом с ним случались всяческие. Так, однажды в древнем подземелье под
мечетью он наткнулся на тринадцать мумий. Они лежали одна подле другой под
грудой истлевшего тряпья, а Кастанье и старик сторож стояли, согнувшись,
чуть не на четвереньках и смотрели на них. У одного в руках была свеча, у
другого кассеты (Кастанье и заполз сюда, чтобы проявить снимки).
Так вот, эта книга - третий том альманаха "Мнемозина" - сама видела и
Кюхельбекера, и Рылеева. И еще одно: в книгу эту очень давно, может быть, в
декабрьские дни, была спрятана какая-то бумага - вернее всего письмо или
стихи. Сунули эту бумагу второпях, внезапно, даже не посыпав песком. На двух
страницах ясно видны отпечатки слов и букв. Те же старинные рыжие чернила.
Я листал и вертел эту "Мнемозину", и передо мной вставало все, о чем
здесь пишу, - Кюхельбекер, Рылеев и письмо - вероятно, это все-таки письмо,
- засунутое второпях в первую попавшуюся под руки книгу, в тот миг, когда в
дверь застучали. Не произошло ли это утром 26 декабря 1825 года, в день
ареста? Тогда это письмо так и не дошло до своего адресата.
Таково было мое первое крупное столкновение с Кастанье. Через год я
встретился с ним снова: проходил пушкинский юбилей, и в одной из витрин биб-
лиотеки (в эти дни она и получила наименование Пушкинской) появилось
старинное издание книги Фенелона "Путешествие Телемака". Над ней ватман:
"Книга из библиотеки А. С. Пушкина, забытая им в Уральске".
Уральск Пушкин проезжал во время поездок по пугачевским местам. Тогда
он и мог забыть этот толстый крошечный томик. Книга, забытая Пушкиным в
Уральске, - дар Кастанье. Один дар Кастанье - тот альманах - кажется, давно
пропал, так цел ли хоть "Телемак"?
А потом, в 1938 году, я стал работать в Центральном музее Казахстана и
столкнулся с Кастанье очень плотно, пожалуй, много плотнее, чем хотелось.
Этот период моей жизни довольно полно и точно описан в моем романе
"Хранитель древностей". О Кастанье там есть такие строчки: "Мне просто
некуда было от него деваться, столько он набросал мне камней, и там
Кастанье, и тут Кастанье, и везде один и тот же Иосиф Антонович Кастанье,
"ученый секретарь Оренбургской архивной комиссии" (так он подписывался под
своими статьями), "преподаватель французского языка в Оренбургской гимназии"
(так в одной строке сообщил о нем Венгеров). Так я и не знаю, когда он
родился, когда умер и даже какая цена всем его ученым трудам. Знаю только,
что был он подвижен необычайно. Семиречью предан фанатично... Все идеи и
образы мировой истории, осевшие золотом, мрамором и бронзой, этот человек
хотел привлечь для того, чтоб они объяснили ему, что же такое каменные бабы
его родных степей, - ничего из этого, конечно, не могло бы выйти... Но, как
теперь сказали бы, краеведом Кастанье был первоклассным - внимательным,
неутомимым, знающим, рьяным. Он был из тех, для кого история - действительно
муза". Вот и все, что я знал тогда о Кастанье.
Прошло еще пять лет. Я ушел из музея. Наступила война. Зимой 1943 года
в больнице я написал роман "Обезьяна приходит за своим черепом". Рукопись
пролежала 16 лет и была издана только в 1959 году. Не знаю, каковы
литературные достоинства этого произведения, но тогда это была весьма
своевременная книга. Она как бы вся овеяна морозным дыханием той трудной
военной зимы. Главная ее тема - человеческое первородство и борьба за
гуманизм. Лежа на больничной койке, оторванный болезнью от всех событий
века, я изнывал тогда от собственного бессилия, и еще и еще раз с полной
ясностью понимал, сколько же зла в мир принесла проповедь беспартийности,
нейтральности науки и идеологии. Ведь именно они - проповедники
надклассового гуманизма, люди, "стоящие над схваткой", и открыли зеленую
улицу фашизму. Вот все это я и пытался втолковать главному герою своего
романа - человеку, мне глубоко симпатичному. Это эдакий безукоризненно
честный буржуазный ученый - глава школы первобытной археологии и
антропологии Леон Мезонье. Нарисовал я его довольно традиционно, но с
любовью. В моем изображении это здорово растерявшийся, как будто бы даже
слабый и способный к компромиссам человек, но ведь "тяжкий млат, дробя
стекло, кует булат". И я показываю Мезонье именно булатом. К познаванию
истины, тем не менее, он приходит очень поздно, перед самым своим
героическим самоубийством, почти в ту минуту, когда в его двери стучатся
гитлеровцы. Но так тогда я рисовал себе образ и судьбу Кастанье. Его
смешная, трогательная, но, сознаюсь, почти полностью выдуманная мною фигура
и была тем единственным материалом, который пошел на создание образа старого
профессора.
А загадка дальнейшей судьбы Кастанье продолжала меня занимать все эти
годы. Я знал о нем только то, что в 1912 году он переменил гимназию в
Оренбурге на гимназию в Ташкенте и свои ученые труды печатал уже в этом
городе. Опять пошли описания, заметки, путешествия, литографии. Последние
его "Работы" и "Сообщения" относятся к концу 1917 года, ну а дальше? Книги
молчали, словари молчали и абсолютное молчание хранили архивы.
В третий раз я вспомнил о Кастанье в 1961 году, когда начал работать
над большим произведением о современности. Первая часть его под названием
"Хранитель древности" опубликована в седьмом-восьмом номерах "Нового мира"
за 1964 год. Но и тогда, в 1961-1963 годах, ничего нового о Кастанье мне
узнать так и не удалось. В Ленинской библиотеке хранились все его работы -
все это "Труды" и "Записки" на шершавой бумаге и в пестрых афишных обложках,
но не было и одного слова о нем. Что было делать? Я отчаялся и написал
процитированное выше вот это самое: "Я не знаю...". Это неособенно достойно,
но по крайней мере хоть добросовестно. Роман вышел, разошелся, появился за
рубежом, и вот тогда в редакцию поступило читательское письмо, которое
требовало немедленного ответа. А с виду это было очень вежливое письмо.
Автор вежливо сообщал редакции, что писатель Юрий Домбровский валяет дурака,
что он делает вид, будто не знает, какими эпитетами честит этого Кастанье
Бруно Ясенский в своем романе "Человек меняет кожу". Вот такими: "Агент
"Интеллидженс Сервис", активный участник контрреволюционной военной
организации, автор книги "Басмачи", вышедшей за рубежом. "Правда, продолжал
автор письма, и сам Бруно Ясенский был потом репрессирован как агент этого
самого "Интеллидженс Сервиса", но коль скоро он реабилитирован, то
значит..."
Я ничего не мог поделать с этой логикой - и прежде всего потому, что и
в самом деле был в чем-то виноват: я же искал сведения о Кастанье во всей
научной, политической, библиографической литературе века, но вот в
беллетристику тридцатых годов заглянуть просто не догадался. И все-таки я не
сомневался, что Ясенский что-то напутал. Отыскиваю его роман, нахожу
соответствующую страницу. Да, все правильно. Помещена даже довольно обширная
выписка из книги "Басмачи". Читаю ее и вижу, что произошла какая-то
невероятная ошибка, что-то просто сместилось в сознании Бруно Ясенского.
Кастанье с исключительной ясностью разоблачает замыслы английских
колонизаторов, показывает, как они хотели не только задушить революционный
Восток руками уголовников, феодалов и реакционеров, но и превратить его в
свою колонию. С прямотой и точностью ученого-историка он все ставит на свое
место. Не остается ни тени романтической дымки. Все ясно и четко. Все
куплено и обусловлено. За все платят кровью и золотом. Судите сами:
"Переговоры, в которых приняло участие английское правительство,
происходили в сентябре 1918 года. Они были основаны на следующих
обстоятельствах:
1. Басмаческие отряды поступают на службу антибольшевистских
организаций.
2. Организации обязаны снабжать басмачество провиантом.
3. Представители английского правительства обязаны снабжать
антибольшевистские организации деньгами, оружием и провиантом.
Союз был заключен, связь была налажена, как с басмачеством, так и с
мистером Эрестоном, английским консулом в Кашгаре.
Такого рода связи были налажены через посыльных агентов и с
белогвардейскими армиями в Сибири и Оренбурге".
Вот и все! Кто платит, тот и заказывает музыку! В трех этих железных
параграфах четко и ясно определена антинародная сущность басмачества и связь
его с английским империализмом.
Тут надо вспомнить и другое: именно в это время и начался диалог между
Советской Россией и Антантой. Антанта требовала с советского народа царские
долги. А мы подробно, в цифрах и наименованиях, исчисляли ее долги:
интервенция на Дальнем Востоке, десант на Севере, разбойничество в горах и
пустынях Средней Азии - сожженные города, убитые люди, кровь, столько-то
миллионов гектаров пожара и разрухи, столько-то золота. Можно же себе
представить, как кололи глаза антантовской клике параграфы Кастанье.
Но все это, конечно, только общие соображения и рассуждения. Пока
передо мной не ляжет на стол книга Кастанье, я ничего не имею права
утверждать. И вот начинаются поиски. Историю их описывать не буду, скажу
только, что крови она мне перепортила изрядно. Ни в одном из столичных
книгохранилищ книги Кастанье не оказалось. Пришлось обратиться к зарубежным
друзьям. И вот она лежит передо мной. Крошечная белая книжка, формата
"Библиотечки "Огонька". Париж, 1925 год. Книга написана очень обстоятельно:
первая глава - история Средней Азии, вторая - история мусульманства, затем
хроника революционных событий в этом крае и цитаты, цитаты. Цитаты из
советских газет, из "Известий" и "Правды", цитаты из журнала "Новый Восток".
На тридцати страницах я насчитал 12 цитат из "Правды", 8 - из "Известий", 6
- из "Нового Востока" и перестал считать дальше. И еще одна глава - большое
письмо Нариманова. И вот конец. Слушайте:
"Таково собрание фактов, характеризующих политическую и социальную
историю басмачества с октября 1917 года по октябрь 1924 года. Ныне в
Центральной Азии на месте Туркестанского края, Бухары, Хорезма возникли
новые советские государства: Узбекская республика, Туркменская республика;
автономные республики - Таджикская, Киргизская, Кара-Калпакская. Центральная
Азия, истерзанная войнами, междоусобицами и прочими несчастьями, наконец,
обрела свободу, покой и счастье". И далее идут строки о суверенных правах
молодых республик, об объявлении национальных языков государственными, о
развитии культуры и свободы под водительством Советской власти.
Ну что ж, вы меня не обманули, дорогой Иосиф Антонович - Жозеф
Кастанье, как вы подписали эту книгу. Вы остались верны своей второй родине.
Да простит судьба и история тех, кто по какому-то злому навету и наслышке
окрестили вас предателем.
Я жму вам руку, дорогой коллега, и надеюсь, что мне еще предстоит
много, много о вас услышать.
Больше чем двадцать лет тому назад вы поселились в моем воображении как
профессор Леон Мезонье - лицо выдуманное и, наверное, не особенно
правдоподобное - продолжайте же теперь жить под своим настоящим именем как
секретарь Ташкентского и Оренбургского общества любителей археологии, и
пусть ничто плохое, случайное, наносное, невежественное не коснется вашей
памяти.
Потому что, говоря откровенно, надеяться на такое великое чудо, что вы
еще живы, я никак не могу.
В конце и начале два личных воспоминания. Вот первое. Мне пять лет. Мы
под вечер с отцом стоим на пригорке, под нами широкая каменистая дорога -
шлях, как его называют тут. Он идет по степи, и вокруг него сухие бурые
травы, безлюдье, зной и на много верст пустое выгорелое небо. Так было
всегда. Но сегодня по шляху этому движется и гремит что-то до крайности
невероятное - такое, чего я никогда не видел: плывут узкие крытые фургоны с
верхом из непробиваемого дождем, как жесть, серого брезента; телеги с
ситцевыми навесами, и на блекло-розовых ситцах этих цветут невероятные
мануфактурные розы - по полпуда в каждом кочане; затем телеги без навесов,
но и с них стекают те же розы, венки, ленты, целые связки, ливни их. Потом
показывается крытая бричка совсем барского вида, с лаковыми крыльями,
фонарями, рессорами. Но лак уж растрескался, фонари побиты, окно в бричке
поднято и видна покачивающаяся сизая молчаливая борода да тусклая
металлическая серьга сбоку. По сторонам всего этого ступают люди - сначала
высокие, черные, загорелые мужчины в картузах, блестящих сапогах и красных
рубахах под пояс. В руках кнуты. За мужчинами идут, раскачиваясь, покуривая,
сплевывая и переговариваясь, женщины. Платья у них не простые, а тоже
невероятные: широкие, вольные, облегающие бедра, собранные в бесчисленные
складки, каскады цветастой, то нежно-розовой, то просто багровой материи.
Заключают все это девушки - верткие, быстрые, глазастые, как молодые
козочки. Они весело идут, размахивая руками, за ушами у них по цветку, на
голых плечах косынки, а на шеях мониста, стеклярус, бусы, монеты, - и все
это светится, звенит, горит, перемаргивается. Ребятишек что-то нету,
наверное, им запретили высовываться из повозок, чтоб не смущать народ. Я
ведь знаю сказку, как такие ребятишки Змея Горыныча напугали до смерти.
- Ишь ты, - говорит отец задумчиво, - как они в этот год рано
собрались. Это они на Барбашину поляну, пожалуй, едут. Вот тебе
императорский указ.
И тут сзади появляется гимназист в очках. Я часто его вижу у нас, он
прикатывает к отцу на велосипеде за брошюрами и книжками "Русского
богатства". Это серьезный, стриженный под ежик мужчина лет четырнадцати. Он
почти никогда не улыбается, только чуть склабится, когда склоняется над
рукой матери или бабушки. Со мной он почти не разговаривает, а когда
все-таки говорит, то называет меня с суровой вежливостью "вы" и, прощаясь,
сует жесткую и прямую, как дощечка, руку. Вообще всеми нами, кроме отца, он
пренебрегает почтительно, но непреклонно. За это его у нас уважают и
говорят, что из него выйдет толк. В общем-то, конечно, это мне не чета и не
пара. Он всегда знает, что сказать. Вот и сейчас он говорит:
- Цыганы шумною толпой по Бессарабии кочуют.
- Да, - отвечает отец озабоченно. - Да-а! А тут как раз черносотенец
поселился!
Это не была, конечно, Бессарабия, это было среднее течение Волги, и
слово-то это - Бессарабия - я слышу, кажется, впервые. Но именно оно своей
непонятностью и объяснило мне все. Я вдруг понял, что это цыгане, что они
кочуют, что завтра только и будет разговоров о том, что около нас появился
табор.
А повозки все едут, едут, палит вечереющее солнце, на холме около нас
уже собралось порядком людей. И вдруг все вскрикнули: это вознеслось и
загорелось над степью, и шляхом, и табором большое, светлое солнце. Оно
появилось, повернулось, собрало жгучий пучок белых лучей, ослепило всех и
сразу погасло. Потом я понял: это была фирменная вывеска табора - "лудить
котлы, кастрюли, тазы медные". Люди на холмах засмеялись и заговорили. "Ну,
бабы, держитесь", - сказал кто-то.
Больше такого табора во всей его классической законченности и красе мне
видеть уже не пришлось. Но вспоминать его приходилось по разным поводам
частенько.
Не так давно мне пришлось, например, видеть такую скульптуру: лошади,
женщины, фургоны, мужчины в сапогах и с кнутами; крашеная глина, называется:
"Первые поселенцы в степях Техаса". Потом как-то случайно я забрел в кино, а
там показывали что-то дикое, многолюдное и многолошадное: пели, кричали,
носились на конях по степи. Называлось: Дикий Запад.
Затем, совсем недавно, мне пришлось осматривать большую, в натуральную
величину, экспозицию в одном из наших этнографических музеев. И там были те
же крытые повозки с огромными колесами, люди в сапогах и с кнутами, лошади и
степь.
И глядя на все это - скульптуру, панораму, кино, - я всегда вспоминал
тот вечер: пустынный каменистый шлях и лето какого-то фантастически
далекого, недосягаемого года - не то 13-го, не то 14-го. Война тогда еще не
была объявлена.
Однако самое главное в этом воспоминании все-таки не повозки. Главное
вот что. На другой день отец позвал меня в кабинет. Я очень хорошо помню,
что дело было опять под вечер. Мать уехала в город к портнихе, бабушка не то
спала, не то ушла к соседям, отсутствовал и тот строгий молодой человек в
очках, - в общем, хозяевами в доме были мы с отцом. Я влетел в кабинет
шумно, радостно и вдруг осекся: на отцовском кресле за письменным столом
сидел тот самый старик с сизой бородой и серьгой в ухе. Перед ним стоял
стакан чая, но он что-то не трогал его, а, положив руки на подлокотники, в
упор смотрел на меня. Я до сих пор помню этот взгляд - серьезный и ласковый,
кудри и желтое неподвижное лицо. Это очень большая редкость у цыган -
неподвижное лицо. Но и это я понял много-много спустя. А сейчас я, просто
ошалев, стоял и смотрел. Таких гостей у нас еще никогда не водилось.
- Ну вот, - сказал отец, - вот и мой наследник. Лицо старого цыгана (я
знал хорошо такие лики, мать занималась рисованием, и у нее всегда висело на
стене что-нибудь подобное) как будто никак и не изменилось. Только что-то с
глазами произошло, они стали еще ближе и ласковее. Но это была суровая,
степная ласка, совсем не то, что изливалось из глаз моей матери или бабушки,
когда я был хорошим мальчиком и все меня за это любили. Цыган посмотрел и
медленно сказал:
- Наша кровь, наша, сразу видно: курчавый, черный, быстрый, - он слегка
повернулся к отцу, - тоже, наверное, адвокатом будет.
Так впервые я услышал о своем происхождении. То есть то, что я цыган,
правнук цыгана, сосланного в 1863 году вместе с польскими повстанцами
куда-то в места не столь отдаленные, что прадед был ремонтером, то есть
поставлял лошадей польским повстанцам, что за это его судили и, лишив всех
прав состояния, сослали под Иркутск и приписали к польской колонии. Отсюда и
та пышная фамилия, которой я сейчас владею. Все это я узнал позже. То не
детские истины, - сказали мне взрослые, когда я стал приставать, - вырастешь
- узнаешь. Я вырос, вот уже и состарился, но узнал едва ли намного больше,
чем рассказываю тут. В ту пору людям стало уже не до истории. Пришла сначала
империалистическая война, потом гражданская, затем разруха, голод, - и
людям, верно, стало не до истории. Тогда же слова старика прошли мимо ушей,
никаким краешком не затронув мое сознание. Я вспомнил об этом разговоре
только года через два, когда пошел в школу и мои товарищи вдруг, ни с того
ни с сего, что-то узнав, стали носиться за мной по двору с криками: "Цыган,
цыган, позолоти ручку". И еще: "Цыган-мыган, кошку дрыгал, шкуру драл, в
погреб клал..." И я почему-то должен был обижаться за это. Я и действительно
обижался, но только не за цыган-мыган, конечно, а за кошку, - как это шкуру
драл? Ведь кошек-то мы обожали больше всего.
Но и это не главное в моем рассказе. Главное вот что. Отец сказал: "Вот
смотри - этот дедушка (Волохов, Болышев, Волошин, не помню сейчас точно)
видел Пушкина". И так как я ничего не понял и даже не догадался сразу
ойкнуть, очень строго добавил:
- Пушкин говорил с ним, как с тобой. Подойди сюда; встань. Вот как ты
стоишь, стоял и Пушкин, понял?
Пришлось кивнуть головой, хотя я ровно ничего не понял. Пушкин для меня
не был живым лицом. Пушкин для меня был: "Птичка божия не знает ни заботы ни
труда". Пушкиным для меня были еще раскрашенные картинки Васнецова к "Песни
о вещем Олеге". Тот бронзовый курчавый божок, что стоял у отца на столе, и,
наконец, то мертвое, страшное лицо с закрытыми глазами, которое я видел у
одной маминой знакомой, тоже художницы. Все это был Пушкин. Так как же этот
дед с серьгой в ухе мог видеть Пушкина? Что же он такое тогда видел?
Все мы трое молчали. Цыган думал о чем-то своем. Видно было, что
говорить ему не хочется, но отец смотрел на него, и он сказал:
- Хороший был господин, добрый, в простых сапогах ходил, песни пел,
музыку любил. Никогда никого не обидел. - Он помолчал, подумал и вдруг
добавил как-то уж по-другому: - Смеялся!
- Вы расскажите, расскажите ему, - забеспокоился отец. - Он всю жизнь
помнить будет. Вы говорили, Пушкин Стешу хотел выкупить, большие деньги
сулил, да?
Отец почти молил старого цыгана. Но тот ничего не стал вспоминать. Он
сразу как-то устал и поник.
- Стешу хотел выкупить, - повторил он утомленно и как бы машинально, -
песни любил. Всякие: русские, цыганские, молдаванские - все любил. Смеялся
много.
Он потухал с каждым словом, уходил в себя, и больше я от него ничего
так и не услышал.
Рассказал ли он что-нибудь отцу о Пушкине сверх этого, я так и не знаю,
вернее, не помню. Возможно, что и рассказал. Отец был адвокат, и ему удалось
вырвать из тюрьмы двух молодых цыган, обвинявшихся в каком-то пьяном
убийстве. Тогда они и познакомились. Не знаю даже и то -говорил ли цыган
правду и точно ли он видел Пушкина. По расчетам, пожалуй, что и нет. Старику
не могло быть больше 80 лет, значит, Пушкина он мог встретить году в 1834, а
Пушкин был в то время уже по горло во врагах и долгах, был женат, так на что
ему была Стеша? Да и кто такая эта Стеша? Пушкинисты ее не знают.
Рассказ Татьяны Дмитриевны - старой знаменитой таборной цыганки, у ног
которой побывала почти вся пушкинская плеяда, - свидетельствует об этом
очень ясно.
Но вот что я помню до сих пор. Имя Пушкина и вот это "смеялся"
прозвучало в устах старого человека совсем по-особому - близко-близко.
Значит, какие-то рассказы о подобных встречах он безусловно слышал и помнил,
ибо - и этим и кончается мое вступление - с именем Пушкина в русской литера-
туре и начинается цыганская тема - совершенно новая, нигде в мире не
виданная и ни на что больше не похожая.
В 35-м году был опубликован толстый том неизданных бумаг Пушкина -
пачка выписок, пословиц, цитат, грамматических упражнений. Всего около
тысячи бумажных лоскутков на 18 языках мира. Среди этой груды оказалось два
отрывка по нескольку строчек. Специалисты установили, что это начало
перевода из новеллы Сервантеса "Цыганочка" (с испанского на французский).
Что ж, подобных переводов у Пушкина множество. Но, вдумываясь много лет
назад в эти несколько строчек, я вдруг понял, что это не просто еще один из
переводческих экзерсисов великого поэта, не рядовое лингвистическое
упражнение, а след - может быть, последний - пристального внимания к теме,
которую очень приблизительно можно, пожалуй, изложить так: если человек,
отрезав себя от общества, обрел тем самым неограниченную внутреннюю и
моральную свободу, то какие же нравственные нормы все-таки остаются для него
обязательными? И что это значит - нет человека свободнее цыгана? Свободен ли
он также от велений совести? Ну, одним словом, живут ли "мучительные сны" "и
под издранными шатрами"? Пушкину обязательно нужно было решить этот вопрос
для себя, ибо жить ему становилось все труднее и труднее. До этого (да и
после) цыганская тема в русской поэзии рассматривалась как тема
самоосвобождения от общества, от его тягот и забот, от раздумий о завтрашнем
дне, - словом, как свобода чувствовать, петь, творить, веселиться и не
верить в ад. Но и тогда в его количество почти неограниченных цыганских
свобод, в разгул этот никогда не входила свобода от морали и от
обязательного знания добра и зла. Это уже знал молодой Языков, поэт буйный,
вакхический, клокочущий через край, тот самый, чей первый сборник стихов
молодой Пушкин предлагал назвать "Хмель". Так вот этот Языков любил цыган
отнюдь не только за хмель.
Приди! Тебя улыбкой задушевной,
Объятьями восторга встречу я,
Желанная и добрая моя,
Мой лучший сон, мой ангел сладкопевный,
Поэзия московского житья!
Это обращение к цыганке, к той самой знаменитой Татьяне Дмитриевне, о
которой я уже мельком упомянул.
Моя желанная, моя дорогая, мой лучший сон, поэзия моего житья - ни в
одной литературе никто так еще не писал о цыганах. А ведь Языков - теперь мы
это знаем достоверно - дальше ручки этой цыганки допущен не был. Она и
любила его куда меньше, чем Пушкина.
Но это стихи, в них все, конечно, возможно; а вот отрывок из письма к
тому же Языкову:
"Недели две тому назад я, наконец, в первый раз слышал... тот хор
цыган, в котором примадонствует Татьяна Дмитриевна, и признаюсь, что мало
слыхал подобного! Едва ли... есть русский, который бы мог равнодушно их
слышать. Есть что-то такое в их пении, что иностранцу должно быть непонятно
и потому не понравится: но, может быть, тем оно лучше" (10 января 1833
года).
Это писал видный деятель пушкинского времени П. Киреевский. Пока я хочу
отметить только это.
Мы говорили о начатом Пушкиным переводе "Цыганочки". Пушкин знал и
почитал Сервантеса. Знал он его и в то время, когда задумывал, вынашивал и
писал своих "Цыган". И может быть, два этих шедевра литературы даже
равновелики по своим художественным достоинствам, и с этим, в конце концов,
можно согласиться.
Но вот с чего начинается "Цыганочка" Сервантеса.
"Похоже на то, что цыгане и цыганки родились на свет только для того,
чтобы быть ворами: от воров они родятся, среди воров вырастают, воровскому
ремеслу обучаются и под конец выходят опытными, на все ноги подкованными
ворами, так что влечение к воровству и самые кражи суть как бы неотделимые
от них признаки, исчезающие разве только со смертью".
А вот из проекта предисловия Пушкина к "Цыганам".
"В Молдавии цыгане составляют большую часть народонаселения... Они
отличаются перед прочими большей нравственной чистотой. Они не промышляют ни
кражей, ни обманом... Они так же дики, так же любят музыку и занимаются теми
же грубыми ремеслами".
Такова исходная мораль, а следствия из нее такие.
Сервантес:
"Старый цыган... произнес...
- Мы не ходим в суд просить о наказании - сами мы судьи и палачи жен и
любовниц наших; мы с такой же легкостью убиваем их и хороним в горах и
пустынях, как если бы то были дикие звери".
Пушкин:
Тогда старик, приближась, рек:
"Оставь нас, гордый человек.
Мы дики; нет у нас законов.
Мы не терзаем, не казним -
Не нужно крови нам и стонов -
Но жить с убийцей не хотим...
Ты не рожден для дикой доли,
Ты для себя лишь хочешь воли;
Ужасен нам твой будет глас -
Мы робки и добры душою,
Ты зол и смел - оставь же нас..."
То есть человек должен быть добр, если же он зол - то и смелость в нем
порок, а не достоинство.
У той же Татьяны Дмитриевны сохранился и такой рассказ о Пушкине.
Пушкин и его друг Нащокин навестили Таню. Это было накануне самой
женитьбы Пушкина.
- "Спой мне, - говорит, - Таня, что-нибудь на счастье; слышала, может
быть, я женюсь?"
- "Как не слыхать, - говорю, - дай вам Бог, Александр Сергеевич!"
- "Ну, спой мне, спой!.."
Запела я Пушкину песню, она хоть и подблюдною считается (то есть
свадебной. - Ю. Д.), а только не годится было мне ее теперича петь, потому
она будто, сказывают, не к добру:
Ах, матушка, что так в поле пыльно?
Государыня, что так пыльно?
Кони разыгралися. А чьи то кони, чьи то кони?
Кони Александра Сергеевича...
Пою я эту песню, а самой-то грустнехонько... Как вдруг слышу, громко
зарыдал Пушкин. Подняла я глаза, а он рукой за голову схватился, как
ребеночек плачет... Кинулся к нему Павел Воинович (Нащокин. - Ю. Д.): "Что с
тобой, что с тобой, Пушкин?" - "Ах, - говорит, - эта ее песня все мне внутрь
перевернула".
"Месяц, а может и больше, после его свадьбы, пошла я как-то утром к
Иверской (одна из самых высокочтимых икон на Руси. - Ю. Д.)... Гляжу,
богатейшая карета, новенькая четвернею едет мне навстречу. Я было свернула в
сторону, только слышу, громко кто-то мне из кареты кричит: "Радость моя,
Таня, здорово!" Обернулась я, а это Пушкин, окно спустил, высунулся в него
сам и оттуда мне ручкой поцелуй посылает. А подле него красавица писаная -
жена сидит... Глядит на меня, улыбается".
Пушкину не повезло в судьбе, не повезло в службах, не повезло в личной
жизни, не больно везло ему и в любви (если только слово это понимать не
слишком просто и распространительно). Но вот в друзьях ему везло всегда:
были друзья, проведшие с ним рядом всю его недолгую и горькую жизнь, а потом
стоявшие у его гроба. Были и такие, которые вдруг возникали, озаряли его
мгновенным светом или лучиком тепла, а потом исчезали, и уже навсегда. И
даже не друзья были, вероятно, эти добрые люди, как бы широко ни толковать
это слово, а так - впечатления, встречи, рукопожатия. Но жизнь без таких
встреч и впечатлений бывает настолько неполна, так окрашена только в свои
основные цвета, что вдруг, обернувшись назад, на свою вполне удавшуюся
жизнь, старый человек удивленно говорит жене: "А знаешь, я ведь по существу
в жизни видел очень мало радостей".
Так вот: в чем, в чем, а в этом Пушкин был счастлив. Эти радости у него
были. И одна из них, конечно, и есть Татьяна Дмитриевна, воспетая Языковым
(он посвятил ей целый цикл). А другая - та неведомая нам Мариула, с которой
Пушкин шатался по молдавским степям и без которой, - кто знает? - может
быть, и не было бы у нас "Цыган".
А если не было бы "Цыган", то, безусловно, не было бы и "Кармен", а
может быть, и ряда других крупнейших шедевров мировой литературы -
произведений Толстого, Куприна, Лескова и Горького.
Тема эта - "цыгане в русской литературе" - огромная, неразрешимая в
небольшой статье. Это тема о внутренней свободе и морали. Посмотреть на нее
мы можем только мельком, сбоку. У Лескова эта тема воплотилась в образе
Грушеньки ("Очарованный странник"), у Толстого в Машеньке ("Живой труп"), у
Куприна в замечательной полесской цыганочке Олесе (повесть того же
названия).
Я не знаю, насколько в странах английского языка, в США в частности,
известна гениальная поэма Лескова. Я пишу - поэма потому, что, право, не
знаю, как иначе определить жанр этой великолепной вещи. Повестью, во всяком
случае, ее никак не назовешь. Для меня это одно из самых совершенных и
оригинальных произведений мировой литературы. Оно удивительно прежде всего
своим психологическим решением и рисунком. В необычайности, почти
фантасмагоричности этой пьесы нет ничего потустороннего, неправдоподобного,
во всяком случае, лежащего вне сознания того необычайного человека, который
рассказывает про свою жизнь. Правда, мир, в котором он движется, не совсем
тот, в котором пребывает его случайный собеседник, условный автор повести (а
значит, и мы, читатели). Сознание странника (ведь он же очарованный!)
переконструировало реальность и создало из нее свой мир - неповторимый,
насыщенный чувствами, запахами, звуками, предчувствиями и вещими снами. Но,
в общем-то, и этот вновь созданный мир находится где-то рядом, возле локтя,
и отличается он от нашего только большей красочностью, одухотворенностью,
чуткостью, теми голосами, которые его пронизывают. Но ведь и это случается!
И Жанна д'Арк слышала голоса, и Макбет видел ведьм, и о чуде в Фатиме
существует целая литература. Так вот центром этого очарованного мира
является цыганка Грушенька. Ее красота, пластичность, напевность не имеют
ничего плотского, физиологически заземленного. Это не реальная женщина, это
царевна Лебедь из сказки Пушкина. Но ведь иной она и не могла казаться
человеку, которого автор назвал "очарованным". Но это история Грушеньки, ее
любовь, разлука с любимым, его измена, ее жгучая ревность, страдания
неразделенной любви - все это изложено не только совершенно реально, но так,
что видишь: это говорит, любит, горит, страдает цыганка. И вот конец этого
страдания. Связав страшной клятвой своего названого брата ("спасением
души"), Грушенька требует от него: "...Стань поскорее душе моей за
спасителя; моих... больше сил нет так жить да мучиться, видючи его измену и
надо мной надругательство. Если я еще день проживу, я и его и ее порешу, а
если их пожалею, себя решу, то навек убью свою душеньку... Пожалей меня,
родной мой, мой миленый брат; ударь меня раз ножом против сердца".
Я от нее в сторону да крещу ее, а сам пячуся, а она обвила ручками мои
колени, а сама плачет, сама в ноги кланяется и увещает... Нож у меня из
кармана достала... розняла... из ручки лезвие выправила... и в руки мне
сует... А сама... стала такое несть, что терпеть нельзя...
"Не убьешь, - говорит, - меня, я всем вам в отместку стану самою
стыдной женщиной".
Я весь задрожал, и велел ей молиться..."
...Душа лесковской героини вселяется в тело цыганки Машеньки из
посмертной пьесы Толстого "Живой труп". Это тоже бесконечно любящее,
преданное женское существо. Каждая сцена, где она появляется, как бы
наполнена излучением ее личности, эманацией ее доброты, простоты,
самоотверженности и постоянства (к слову, все цыганки в русской литературе
замечательно, я бы сказал смертельно, постоянны и верны). Но на Грушеньку
она все-таки не похожа. Не надо забывать, что она ангел-хранитель уже не
"очарованного странника", а "живого трупа" - пьяного, развинченного, вконец
запутавшегося человека. Поэтому и пахнет от нее не степью, а номерами.
Здесь у Толстого нет ни грана вымысла, все жестко, четко, необходимо,
безысходно... Обречен Федя Протасов, человек необычайного обаяния и доброты,
обречена влюбленная в него Машенька. (Вот про кого Протасов с полным правом
мог бы сказать: "Она меня за муки полюбила". В таком виде эти слова Отелло
существуют только в старинном переводе поэта-шестидесятника П. Вейнберга, и
шекспировскую мысль передают не очень точно, но на русском языке вот уже
почти сто лет они повторяются как пословица.) Обречена - учительским словом
автора - судебная машина, которая их перемалывает, а заодно и тот строй,
который мог придумать эдакое. Выход один: выстрел в сердце между судебными
заседаниями. Но над всем этим ужасом судебных канцелярий, над пьяным чадом
рублевых номеров, над подпольными шантажистами и модными адвокатами, над
ложью общества, суда, права церковного и морального на недосягаемой высоте
стоит и сияет светлая фигура Машеньки. Это именно тот гений чистой красоты,
то самое пробуждение души, о котором когда-то писал и мечтал Пушкин. Она и
есть катарсис, необходимый зрителям. Без образа этой чистой любви созерцание
кабаков, светских гостиных, судебных коридоров было бы совершенно
нестерпимо.
Толстой никогда не боялся нестерпимого: нет ни следа уступки человеку и
человечеству в его гениальном "де профундис" - "Смерть Ивана Ильича". Это
действительная гибель всего мира. Нет ни смягчения, ни уступки в трагической
"Крейцеровой сонате". Это действительно не только осуждение, но это и смерть
земной любви. Но в "Живом трупе" Толстой не нашел в себе всех слов
осуждения, он как бы в недоумении остановился перед этой цыганкой. И не как
перед носительницей любви всечеловеческой и абстрактной, а как перед
"прикованной к трактирной стойке" женщиной грешной, и несчастной, и
бесконечно прекрасной.
"Он... намеревался проклясть, но бог поэзии запретил ему и велел
благословить..." - написал как-то Толстой о Чехове и его рассказе "Душечка",
Думал ли он когда-нибудь этими словами о себе самом? Вспоминал ли о той
неизвестной праведнице и грешнице, которую не сумел осудить даже в конце
своей беспощадной учительской старости? Кто же это знает? Биографы молчат, и
Машенька пока для нас остается только Машенькой, а никак не фактом из жизни
ее великого творца.
Последнее из великих произведений этого рода - "Олеся" Куприна. Недавно
эта вещь стала нам известна по фильму "Колдунья". Участие Марины Влади
создало этой картине всемирный успех. А жаль! С Куприным так не шутят.
Сценарист и режиссер перетащили действие купринской повести в одну из
скандинавских стран. Лес они оставили, но болото придумали сами, ввели
кричащих филинов и старую ведьму, а в противовес всему этому создали и
вознесли нечто нереальное, воздушное, похожее на царицу Меб из знаменитого
монолога Меркуцио. И пропало все! Все как есть! Кроме, может быть,
обаятельной актрисы и ее изумляющей прически. Иначе и быть не могло.
Полесская цыганка Олеся возможна только в России. Даже больше того, автор
повстречал ее в дремучем лесном краю на границе империи, и поэтому ни под
Саратовом, ни в Москве увидеть ее не можно. И это не столичная штучка,
трактирное диво вроде Татьяны Дмитриевны, а неприкасаемое, как индийский
пария, существо. Ее, конечно, боятся (нашлет еще порчу или у коровы молоко
отнимет!); но кроме страха она вызывает у некоторых самое настоящее и почти
физическое омерзение: она не только ведьма, чертовка, но еще и погань, и ни
в одесских лиманах, ни под Саратовом она невозможна. И погань эта трепещет
перед самым обыкновенным красноносым приставом, который властен ее и в землю
загнать, и с кашей съесть. При всем этом она еще и неграмотна! Так куда же
ей до гамсуновских мистических героинь. Да и любовник ее - незадачливый
русский барич или чиновник - вовсе не лейтенант Глан!
А между тем Олеся по-настоящему прекрасна. У нее все свое, все
неповторимо - и лесное обаяние, и невозмутимость души, и детская ясность и
трезвость сознания, и та сила, которая струится на всех, кто с ней
встретится. Она умеет заговаривать кровь, передавать свои веления на
расстоянии, велит - и вдруг человек поскользнется и упадет на ровном месте;
захочет - и за много, много верст он внезапно задрожит от страха и выскочит
из пустой комнаты.
Сейчас всеми этими штуками занимается специальный отдел психологии. Но
в те годы и в тех местах этот дар, конечно, был окружен такой непроницаемой
тайной, так погружен в мир потустороннего, что цыганка, владеющая им, и
вправду должна была казаться дружком черту или любовницей "самого его". Так
вот: ни на что подобное Куприн не пошел. У него нет ни филинов, ни
смертоносных засасывающих топей, ни цыганских чар. Перед настоящей любовью
дар Олеси - ничто. Да и бабушка ее тут ничем не может помочь, потому что она
совсем не ведьма, а обыкновенная знахарка. Таких и сейчас в этом краю
сколько угодно. Ясным лесным духом, холодком и свежестью овеяна полесская
повесть Куприна. Как с первых же строк входишь в смолистый густой бор, так и
не покидаешь его до последней строчки. Это тот самый бор, куда с ружьем за
плечами то по тропкам, то по перелескам и полянкам и пробирался однажды
рассказчик. В одной из таких полянок и стояла в ту пору черная покосившаяся
избушка. В ней произошла первая встреча рассказчика с Олесей. И вот что
интересно: и старая цыганка, повторяю, в повести есть, и котел с травами у
нее в печи кипит, и какая-то тайна ее окружает, а никаких мистических
потусторонних теней ни над избушкой, ни на ее обитателях нет. И живут в этой
чертовой сторожке посередине бора простые бедные люди - живут, зарабатывают
на хлеб да на кашу, боятся пристава, обед готовят, гостя встречают. И сама
Олеся - чудная, простая, обаятельная, светлая девушка. Ничего ведьмачьего в
ней и в помине нет. Впрочем, ведь в русском языке слово "ведьма" происходит
от корня "ведать", то есть быть мудрым. Так что если исходить из этого
старинного значения слова, то, пожалуй, можно назвать цыганочку Олесю и
верно ведьмой. Она знает не только все тропы, все ложбинки родного бора, ей
не только знакомы все голоса леса, но и дар познания людей у нее
исключителен. Герой и рассказчик оказывается совершенно не в состоянии не то
что разделить, а понять ее любовь. И она знает это. Ее чувство задыхается в
пустоте, как пламя, догоревшее до конца на голой, убитой земле. И вот как-то
она забирает свою старуху и уходит. Домик в лесу снова пуст. Некого больше
любить, обольщать, бояться, ненавидеть. Мужики успокоены. Барин уходит
печальный и растерянный. Так мы прощаемся с этой изумительной девушкой,
настоящей цыганкой.
После Куприна переход к Горькому кажется естественным. Они ведь почти
современники. Но в том-то и дело, что, мне кажется, в данном случае это
действительно только хронологический переход. В своих цыганских рассказах
("Макар Чудра" и "Старуха Изергиль"), то есть в самых первых, с которых и
началась литературная деятельность великого пролетарского писателя, Горький
ближе всего стоит к пушкинской проблематике и пушкинской философии, ибо оба
эти рассказа - раздумья о подвиге, о том, что сейчас у нас принято называть
презрением к смерти. Но у Горького это не презрение к смерти, а скорее
забвение ее, забвение о конечности своего существования, чувство
вневременности подвига героя. А исходит это чувство опять-таки от той
внутренней свободы, поиски которой и привели в цыганский табор молодого
Пушкина, Мне кажется, что Достоевский и Горький эту главную философскую тему
пушкинских "Цыган" поняли совершенно одинаково, хотя Горький в то время вряд
ли читал знаменитую предсмертную речь Достоевского. Ситуация в сказе старухи
Изергиль (первый ее сказ) у Горького и Пушкина почти одинакова. Некий не
ведомый никому пришелец пристал к табору, походил с ним некоторое время, а
потом вдруг убил девушку, отказавшую ему в любви. На вопрос мудрейшего,
почему он это сделал, убийца у Горького ответил: я ее убил потому, что она
оттолкнула меня, а мне нужно было ее.
"Но она не твоя! - сказали ему... За все, что человек берет, он платит
собой: своим умом и силой, иногда - жизнью.
А он отвечал, что он хочет сохранить себя целым.
Долго говорили с ним и, наконец, увидели, что он считает себя первым на
земле и, кроме себя, не видит ничего. Всем даже страшно стало, когда поняли,
на какое одиночество он обрекал себя...
Когда люди увидали это, они снова принялись судить о том, как наказать
его. Но... тот мудрый... заговорил сам:
- Стойте! Наказание есть... Вы не выдумаете такого в тысячу лет.
Наказание ему - в нем самом! Пустите его, пусть он будет свободен. Вот его
наказание!..
- Так, с той поры, - рассказывает дальше старуха, - остался он один,
свободный, ожидая смерти. И вот он ходит, ходит повсюду... И нет ему места
среди людей... Вот как был поражен человек за гордость! " Так заканчивается
первый сказ.
А вот как понял и интерпретировал речь старого цыгана из поэмы Пушкина
Достоевский.
"Смирись, гордый человек... Не вне тебя правда, а в тебе самом; найди
себя в себе, подчини себя себе, овладей собой, и узришь правду. Не в вещах
эта правда, не вне тебя и не за морем где-нибудь, а прежде всего в твоем
собственном труде над собою. Победишь себя, усмиришь себя - и станешь
свободен, как никогда и не воображал себе... И других свободными сделаешь, и
узришь счастье, ибо наполнится жизнь твоя, и поймешь, наконец, народ свой и
святую правду его. Не у цыган и нигде мировая гармония, если ты первый сам
ее недостоин, злобен и горд, и требуешь жизни даром, даже и не предполагая,
что за нее надобно заплатить".
Такое счастье и такую правду обрел Данко - молодой герой другого
рассказа старухи Изергиль. Он вырвал у себя из груди сердце и озарил им путь
своим соплеменникам. Этот подвиг и есть абсолютная свобода, о которой мечтал
Пушкин и говорил Достоевский.
Такие подвиги, конечно, совершаются только во имя человечества. Но
разве старуха Изергиль, и Макар Чудра, и Данко это не настоящие цыгане? В
том, конечно, понимании, в котором их представила миру великая русская
литература: Пушкин, Лесков, Толстой, Достоевский, Куприн, Горький?
Я недаром написал - это настоящие цыгане. Когда возник единственный в
мире цыганский театр "Ромэн", ему почти ничего не пришлось брать из мирового
репертуара. И не только потому, что таких подлинных, настоящих образов
цыганского народа не найдешь нигде, кроме как в русской литературе, но и
потому еще, что цыгане-то в произведениях западных классиков (если только
они положительные герои) - это, так сказать, квази-цыгане, по несчастью; и
Эсмеральда Гюго, и Пресьоса, и Андрее Сервантеса - это дети благородных
родителей, украденные цыганами. Они потому и ведут себя так недосягаемо
благородно, что они не цыгане, а их жертвы. Недаром рассказ о благородной
цыганочке Сервантес начинает с рассуждения о том, что все цыгане по природе
воры, - и это действительно ловкий прием. Ведь вот, смотрит удивленный
читатель, автор говорит, что его Пресьоса цыганка, а на руку она чиста. Да и
возлюбленный ее тоже цыган, а ведь он не шарит глазами по карманам, - так в
чем же тут дело?
Но ловкий поворот сюжетного винта - сцена классического узнавания, - и
все встает на свое место, добродетель торжествует, любовь вознаграждается.
Даже вся эстетическая система подчинена этой же концепции. Цыганская красота
и не красота даже, а так, обман. В этом отношении очень характерно одно
место в "Соборе Парижской богоматери". Эсмеральда танцует перед толпой. В
толпе стоит бездомный мечтатель и поэт - Гренгуар. Он восхищен и потрясен,
но вот что происходит дальше: "Была ли эта юная девушка человеческим
существом, феей или ангелом, этого Гренгуар... определить не мог, настолько
был он очарован ослепительным видением...
"Право, - думал Гренгуар, - это саламандра, это нимфа, это богиня, это
вакханка с горы Менад!"
В это мгновение одна из кос "саламандры" расплелась, привязанная к ней
медная монетка упала и покатилась по земле.
- Э, нет, - сказал он, - это цыганка.
Мираж рассеялся".
Действительно это была просто-напросто цыганка. Велико было
разочарование Гренгуара...
Вот этого разочарования, чувства моральной и эстетической
относительности никогда не встретишь ни у кого из русских классиков. Для них
цыганка всегда хороша именно как цыганка.
Ясно, что только такие произведения и могли сделаться репертуарным
гвоздем нового театра. Конечно, ни Гюго, ни Сервантес ни в чем не виноваты.
Концепция "цыган - вор - колдун" сложилась не по их воле, она диктовалась
всеми условиями жизни этого гонимого народа, всеми силами века. До нас дошло
не очень много документов о цыганах, но все они характерны. Самая маленькая
кара у них - это плети и изгнание, самое ничтожное обвинение - кража, за нее
хоть костер не полагался.
И надо сказать, что Сервантес другого обвинения на цыган не возлагает.
Ну а кражи... Конечно, они были, бесчисленные, мелкие, трусливые (до грабежа
дело не доходило). Был обман, было гадание по ручке, то есть вся ручная
уличная магия, которая и сейчас сохранилась кое-где как реликтное средство
существования. Но русские цыгане жили все-таки в иных условиях. Поэтому те
ценнейшие национальные качества, которые присущи всякому народу, в том числе
и цыганскому, выступали здесь с большей свободой, особенно ярко это
вырисовывалось на фоне их социального бесправия и гражданского
пренебрежения. И вот на ложь частную и общественную, на маскарад чувств
сверху и темноту снизу, уголовную лирику и романтику - словом, на цыганщину
- великая русская литература ответила тем, что показала миру настоящую
человеческую красоту этого угнетенного и стираемого с лица земли народа, в
котором человеческие достоинства даже и не предполагались...
И в заключение второе, совсем маленькое воспоминание. Только теперь
совсем уже недавнее. Раз меня познакомили с одним видным иностранным ученым.
Он был англичанин-славист русского происхождения. Приехал англичанин на
какой-то съезд, и мне довелось как-то раз показать ему город. Это были
по-настоящему приятные прогулки, тем более что мой собеседник был
любознателен и отлично болтал по-русски.
Однажды после спектакля мы зашли в ресторан клуба театральных
работников. Пока происходила смена блюд, мой знакомый, слегка утомленный
всем увиденным, молча просматривал список театральных программ за неделю,
небольшую книжечку журнального формата. Рассматривал он ее углубленно, так
сказать, по-научному, иногда вынимал авторучку и отмечал галочкой
какой-нибудь спектакль. И вот он вдруг оторвался от книжечки, удивленно
посмотрел на меня и спросил: тут написано - цыганский театр "Ромэн", что ж
это такое? Я ответил, что это и есть цыганский театр "Ромэн". Он вдруг
улыбнулся, пожал плечами и спросил: а зачем это вам надо? Я смешался и
ответил ему что-то не больно внятное, это случается у меня всегда, когда я
отвечаю на не совсем понятный вопрос.
- Стойте, стойте, - сказал он, выслушав меня до конца, - я ведь не
только историк, я еще и демограф и поэтому хорошо знаю, так сказать,
племенной состав бывшей Российской империи. Сколько, по-вашему, в России
было цыган при царе?
Я этого, к стыду своему, не знал.
- Так вот, - сказал мой собеседник поучительно, - до революции
официальная статистика их считала двадцать тысяч, после революции первая
перепись дала что-то много больше, но все же меньше пятидесяти. Это в десять
раз меньше, чем в Испании, или в Румынии, или во Франции. Так что России до
цыган? Цыганы шумною толпой по Бессарабии кочуют... - И он захохотал.
Я переждал его и сказал:
- Вот видите, вы и сами определили, почему первый цыганский театр и
должен был возникнуть именно у нас.
- Это как же? - слегка удивился он, - это что? Бессарабия опять ваша?
Ну, знаете!..
- Нет, не только поэтому, - сказал я. - А исходя из всей сущности
русской литературы.
- Из сущности русской... - Он даже не окончил. Но славист этот был мне
по-настоящему симпатичен, и я сказал:
- Но если вы мне дадите полчаса, я расскажу вам все, что я под этим
разумею.
И рассказал все, что здесь написано.
Четверть века тому назад в Алма-Ате мне довелось попасть на одну очень
любопытную выставку. В краевом музее экспонировались портреты классика
казахской литературы Абая Кунанбаева. Это был последний тур конкурса на
лучшее изображение поэта. Портретов было очень много. Помнится, ими были
сплошь увешаны три или четыре зала краевого музея. Но ушел я с этой выставки
разочарованным. Впечатление у меня осталось такое, будто я побывал в большом
столичном фотоателье. Со всех полотен на меня смотрело одно и то же лицо, с
одним и тем же выражением. И ни одной сюжетной картины, - портреты,
портреты, портреты! Менялся фон, слегка варьировались костюмы на человеке, а
человек оставался все таким же - пожилым, полным казахом с задумчивым лицом
и усталыми глазами.
А потом я прочел стихи Абая, и мне стало по-настоящему неприятно. Стихи
были великолепные и очень разные: то страстные и негодующие - в них так и
чувствовалось гневное лермонтовское дыхание, - то тихие и задумчивые, то
насмешливые, поддразнивающие, с упругими, четкими ритмами. Так неужели, -
думал я, листая книгу, - вот этого страстного, бушующего даже и после смерти
человека я и видел на выставке? И почему он у них везде старик? Ведь Абай
больше четверти века и в пору своего расцвета был молодым и сильным, и
красивым. У него тогда не было ни этой одутловатости лица, ни этих скорбных
глаз, ни усталой улыбки.
Позже мне объяснили: художники не так уж виноваты. Сохранилась
единственная, сделанная за несколько лет до смерти поэта семейная
фотография, из биографии Абая известно в основном только то немногое и
высокоофициальное, что счел возможным сообщить через пять лет после смерти
приемный сын покойного, в первый раз издавая сочинения своего отца. Абай,
может быть, единственный из великих поэтов, о котором упорно молчали при
жизни и газеты, и журналы, и современники. Несколько стихотворений,
напечатанных в газете под чужим именем, да пять строк в многотомном
географическом сочинении, посвященном описанию России, - вот, собственно, и
все. Эти пять строк хочется привести дословно:
"Как представителя нового течения киргизской поэзии следует назвать
Кномбая {Мухтар Ауэзов. Абай. Роман-эпопея в двух книгах. Авторизованный
перевод с казахского. М., Гослитиздат, 1958.
Под этим именем были напечатаны первые стихи Абая.} (в Семипалатинском
уезде), автора многих изящных по форме и поэтичных по содержанию
стихотворений (особенно описаний природы). Этому же автору принадлежат
хорошие переводы "Онегина", многих стихов Лермонтова, который оказался
наиболее понятным для киргизов. Таким образом, у семипалатинских оленгчи
(певцов) можно слышать, например, "Письмо Татьяны", распеваемое, конечно, на
свой мотив" ("Россия", т. XVIII).
Все это я вспомнил, держа в руках только что вышедшее издание
грандиозной эпопеи Ауэзова "Абай", Теперь художникам было бы над чем
работать. Они прямо бы задохнулись от изобилия тем. Два толстых тома, в
общей сложности более полутора тысяч страниц, посвящены жизни поэта. В
истории мировой литературы немного найдется биографических романов, с такой
полнотой и обстоятельностью охватывающих всю сознательную жизнь героя - от
отрочества до смертного одра. Но самое удивительное и, если хотите,
героическое заключается в другом - в том, о чем Ауэзов писал так: "Мою
работу можно сравнить с трудом запоздалого путника, который приходит к месту
давно ушедшего каравана, находит последний тлеющий уголек угасшего костра и
хочет своим дыханием оживить, раздуть его в яркое пламя. Мне приходилось из
потускневшей памяти стариков восстанавливать прошлое Абая. Точно так же, как
по лицу шестидесятилетней Айгерим восстанавливать ее пленительную юность,
когда-то обворожившую поэта". {Цитирую по вступительной статье З. Кедриной к
полному изданию эпопеи, выпущенной Гослитиздатом в 1958 году.} И более
конкретно: "Собирание материалов об Абае имело свои любопытные особенности,
незнакомые большинству авторов исторических романов". Это расплывчатое
определение "большинство" Ауэзов мог бы смело заменить куда более
конкретным: "Никому из авторов". - Ю. Д. Дело в том, что о жизни, работе,
внешности Абая нет никаких печатных и письменных данных - ни личного архива,
ни дневников, ни писем, ни мемуаров, ни даже просто зафиксированных на
бумаге воспоминаний о поэте. Все данные его биографии, все события романа
мне пришлось собирать долгое время путем устного опроса знавших Абая людей,
путем беседы с ними. Большинство из этих людей, естественно, были уже
стариками, в памяти их потускнели и давно минувшие дни, и образы людей, и
разговоры, и события... (Многое приходилось оживлять своими догадками,
расшифровывать путем сопоставления с рассказом другого современника Абая".
К этому надо еще прибавить, что поэт рукописи свои не берег, а, исписав
лист бумаги, небрежно оставлял его в куче других бумаг, и они переходили из
рук в руки, до сих пор найдено всего-навсего шесть автографов Абая,
обнаруженных опять-таки тем же неутомимым Ауэзовым. И в то же время Ауэзов
пишет: "Даже сейчас, когда роман о юности и о молодости Абая уже окончен...
у меня осталось еще такое количество не вошедшего в эту книгу материала, что
на основе его можно было бы написать еще одну такую же книгу об этом же
периоде жизни моего героя". Зная все это, нельзя не оценить подвига ученого,
исследователя и писателя, сумевшего собрать и построить из пестрых обрывков
и крупиц двухтомное здание эпопеи.
Конечно, научная биография Абая еще не написана, и поэтому, вполне
возможно, некоторые из собранных Ауэзовым материалов будут отброшены как
малодостоверные, но уже и сейчас ясно, что таких мест в романе окажется
немного. Этот единственный в своем роде успех исследователя и писателя
только отчасти может быть отнесен на счет высокой научной квалификации и
добросовестного автора и его любви к своему герою. Не менее важно другое:
Ауэзов отлично знает то, о чем пишет. Он сам вырос в казахской степи. Здесь
он учился читать и писать и грамоте его обучал дед Ауэз - кстати, по
рукописному экземпляру сочинений Абая. Он слушал рассказы старого Ауэза про
будущего героя своей эпопеи и про отца его, беспощадного и жестокого тирана
Кунанбая. Уже в детские годы ему довелось пройти родные ступи из края в
край, пришлось на деле узнать, что такое шариат и что такое адат, и что
такое царский чиновник. Недаром академик Сатпаев называл эпопею Ауэзова
"подлинной энциклопедией всех многогранных сторон жизни и быта казахского
народа второй половины XIX века".
Но все это из области науки. А мне хотелось бы поговорить о труде
писателя. Абай-поэт, Абай-осударственный деятель, Абай-просветитель - эти
все стороны его личности раскрываются в истории Абая-человека. Точнее - в
трагедии его жизни. Наиболее полно и четко сущность этой трагедии (ибо
личность Абая трагедийна в самом настоящем и высоком смысле этого слова)
изложена в главе, которую автор, при первом появлении ее в печати, озаглавил
"Как Татьяна запела в степи". Написана она давно (см. ее перевод в
"Литературном Казахстане" за 1937 год), и то, что Ауэзов без существенных
изменений закончил этой же главой первый том эпопеи, дает право смотреть на
нее как на идейный ключ ко всему произведению.
Ее краткое содержание таково.
Абай переводит "письмо Татьяны", Сама жизнь привела его именно к этим
строкам "Евгения Онегина", Абай читает Пушкина, и два светлых образа
всплывают в его памяти: "Один лик сияющей юности... второй - полный душевной
тоски... Обе, подобно самой Татьяне, подавили разумом голос сердца. Обе не
смогли поднять голов, окутанных уздою неволи, и все время, пока Абай
переводил грустные излияния Татьяны, в его сердце приглушенно звучали их
прощальные слова". Это одно. Но дело не только в этом.
Абай искренне считает, что именно пушкинской свободы и независимости
чувств как раз не хватает девушкам его народа. Как и всякий гуманист его
времени, Абай свято и даже слепо верует (не верит, а именно верует) в
облагораживающую силу человеческого слова. И вот, когда "стыдливая тайна
Татьяны" начинает уже явственно звучать под его пальцами в напеве домбры, в
его юрту входят два врага - вор и обворованный. Дело, приведшее их сюда, не
крупное, но очень кляузное и темное. Угон скота - все та же вечно
повторяющаяся на протяжении веков история. Вор отрекается, потерпевший
обличает, доказательств - никаких. Дело сделано чисто и умело. Как узнать,
кто прав, кто виноват? Абай сидит и слушает их спор.
Голос пострадавшего "звучал монотонно, как пест и ступа, сделанные из
дерева...
- Вот что думал этот вор, Абай-ага: "Тогда ты так и не дал мне
присвоить тот скот. Привел к Абаю и заставил срыгнуть обратно. Так я ж тебе
еще насолю!" - вот что он думал. И решил, что если он снова украдет...
ничего не случится. Назло украл!.. В тот раз угнал трех коней, а теперь
угнал целых пять голов... Ну разве это не дело рук мстительного вора,
Абай-ага?"
Абай пытливо смотрит в лицо конокрада.
"Но тот сидел, наклонив голову в длинношерстой рыжей шапке с крепко
завязанными наушниками, показывая только кончик толстого носа и часть редкой
черной бороды. Исподлобья следя за каждым движением Абая, он сидел,
молчаливый и недвижный, словно каменное изваяние".
Вот попробуй и установи что-нибудь!
Душа Татьяны чиста и прозрачна до самого дна, даже в самой своей
сокровенности. Но какими средствами и путями ты, судья и поэт, проникнешь в
темную душу степного хищника? Его ли, молчаливо затаившегося, настороженного
и жестокого, врачевать чудесными пушкинскими стихами? Разве не бессильно
любое слово правды и добра пред древними разбойничьими обычаями степи? "Где
истина, де ложь?.. Опять нужно копаться в грязи... Где Пушкин и где
тончайшая нежность чувств Татьяны? Где ее прозрачная истина, идущая из
правдивого сердца? Истец в погоне за своим скотом. Упрямый вор, живущий
чужим добром. Бесконечная муть запутанной жизни... Где же твой голос,
Татьяна?"
"...Абай резко обратился к Турсуну.
- Скажи правду! Умри, но скажи: взял ты его скот или нет?
Он гневно уставился на урсуна. Тот не смутился.
- Абай-ага, я дал клятву умереть перед тобой с правдой на устах! Пусть
я вор, но и у вора есть честь. Вот моя истина: на этот раз я не виновен! -
сказал он отчетливо и при этом, заломив верх своей шапки назад, открыл лицо
и в упор взглянул на Абая".
И Абай решает:
"Он говорит правду. У него нет твоего скота, Сарсеке. Ищи у другого!"
Ограбленный уходит, опустив голову, а Абай снова берет свою домбру.
И вот заключение:
"Турсун беззвучно засмеялся... Он был очень доволен собой.
В самом деле, ему удалось сделать очень ловкий ход. Осенью, когда он
угнал коней... и, поленившись отвести их подальше, заколол у себя, - истцы
притащили его к Абаю. Еще в самом начале разбора дела у него возник свой
план, и, когда Абай спросил его: "Взял или нет? Скажи только правду!" - он
немедля ответил: "Взял, вынеси приговор, я виновен". Никогда Абай не видел
раньше вора, сознающегося так откровенно, и объявил истцам:
- Считайте, что он дал мне крупную взятку. Эта взятка - его правда...
Пусть вернет вам стоимость угнанных коней - и кончим на этом...
Турсун все это обмозговал и, переждав два месяца, снова угнал у того же
Сарсеке пять лошадей и ловко сплавил их в ту же ночь. Никто не заметил
налета, была суровая буранная ночь, она замела все следы. На этот раз
Сарсеке мог только подозревать - ни улик, ни следов, ни свидетелей не было.
Турсун приехал к Абаю с твердым решением: на этот раз отрицать все.
Его расчеты оправдались. Он выиграл не только у Сарсеке, но и у Абая. И
теперь... он смеялся над этим".
Да в том-то и беда, что вор имеет полное право смеяться над
незадачливым судьей. Два раза отпустить с миром заведомого конокрада! Такого
казахская степь не видывала в течение всех веков своей истории.
А какой вывод из этого следует? Да только один - в казахской степи
пушкинской мерой ни зло, ни добро мерить нельзя. Светлый пушкинский гуманизм
вырос в других условиях, и в юрте волостного с ним делать нечего... В ней он
обездолит правого, обелит виновного и в конце концов сыграет только на руку
угнетателям. Так зачем тогда степи не только Пушкин, но и вся русская
культура вообще? Этот вопрос всегда в той или иной форме стоит перед любым
просветителем, где бы он ни появился, и разные люди отвечают на него
по-разному. По одному реакционеры, по-другому - борцы и мыслители типа Абая.
О, он-то отлично понимает, что высокая общечеловеческая правда только
тогда и победит старый, заматерелый, волчий быт степи, если в степь эту при-
дет не только Абай, но и Пушкин, и Лермонтов, и Белинский, и Чернышевский -
его великие учителя и предшественники! Он верит: чтобы перевернуть и
опрокинуть феодальный правопорядок, нужна могучая точка опоры извне. Он
находит ее в русской культуре и науке. Но только найти - этого мало. Абай
сознает и другое: ни культуру, ни песнь, ни стих нельзя просто взять да и
пересадить из одной почвы в другую. Потеряв связь со своей питательной
средой, своим народом, она либо выродится и зачахнет, либо - хуже того -
даст горькие, дикие плоды, станет жалкой и никчемной порослью, от которой
отвернется каждый.
Великая победа Абая заключалась именно в том, что не только "Татьяна
запела в степи" перед кругом казахских юношей и девушек, но и в том, что эти
юноши и девушки заговорили вдруг языком Татьяны. Абай сумел нащупать и
выделить в гениальных пушкинских строках то общечеловеческое, что роднило
тоскующую русскую барышню с возлюбленной Абая - его Айгерим.
"Айгерим вдохнула новую жизнь в слова Татьяны... это была уже не только
Татьянина тайна: страстный шепот молитв и надежд вспыхнул жарким пламенем
песни, рвался из груди самой Айгерим.
Молодые друзья, окружавшие Абая, были глубоко взволнованны.
- О Татьяна, - дрогнувшим голосом сказал Кокпай. - В дочери казаха ты
нашла себя".
Эту мысль хочется пояснить двумя примерами. Один из них взят из научной
монографии нашего современника, доктора филологических наук Е. Исмаилова {Е.
Исмаилов. Акыны, 1957. Алма-Ата, стр. 272-290.}, другой - из рассказа
современника Абая, крупнейшего востоковеда Г. Потанина {Г. Потанин. В юрте
последнего киргизского царевича. "Русское богатство". 1896, Э 8.}.
"Евгений Онегин" стал одним из самых любимых произведений народных
акынов, - пишет Исмаилов. - В этих поэмах прозвучало новое отношение ко
всему русскому - к русской жизни, культуре и характеру русских людей. Если в
религиозных поэмах (Хиссах) и в песнях русский был гяуром и изображался в
виде лубочного черта, то... с этих пор акыны начинают понимать, что ничего
нет зазорного в том, что они перед казахской молодежью восхваляют
достойного, способного, образованного русского человека. С тех пор они
считают почетной задачей прославлять великих русских".
А вот что пишет Г. Потанин в 1896 году, после поездки в тот самый конец
казахской степи, где жил и творил Абай:
"Можно предвидеть, что скоро народится молодая Киргизия... Для
киргизской жизни есть один обильный источник сил и средств - в духовной
организации народа".
К этому источнику и обращался Абай в своем творчестве.
У чукчей нет Анакреона,
К зырянам Тютчев не придет, -
писал Фет.
Нет, не только придет, показал Абай, но и приведет за собой и всех
других своих великих собратьев. И заслуга Ауэзова в том, что он сумел в
лучших местах своего романа в общем очень правильно пояснить нам, каким
именно путем произошло это слияние облика милой Татьяны с душой казахской
девушки, а через него и с душой всего казахского народа. Вот почему русский
поэт Пушкин не только не увел Абая от казахского народа, но, напротив, еще
теснее сблизил с ним великого поэта и просветителя.
Но есть и другая сторона вопроса, и в этом, пожалуй, основная причина
трагедии всех гуманистов и просветителей: высокая духовная культура -
Пушкин, Лермонтов - нужны угнетенным, но совсем не угнетателям. Пушкин не
будет принят ни "степным тираном" Кунанбаем, ни жестоким братом Абая -
Оспаном, ни даже тем безвестным хищником-конокрадом, который дважды взял
верх над Абаем. Именно на них кончается сила слова и начинается то темное,
стихийное, корыстное, утробное, что преодолевается только ломкой, только
революционным словом, мыслью и действием.
Последняя книга эпопеи, только недавно вышедшая на русском языке,
больше всего и останавливается именно на этих трагических противоречиях и
недоумениях. Именно поэтому в книге звучит порой не только трагизм, но и
безысходность. Стоит только сравнить названия ее глав: ("Во мраке", "Над
бездной", "В кручине", "Во вражде", "В схватке") с главами первой книги ("По
предгорьям", "В вышине", "На подъеме"), чтоб понять, под какой уклон пошла
жизнь Абая.
Я написал "безысходность", но это, конечно, не так. Выход был, но
существовал только за пределами жизни Абая - в гордом праве воскликнуть
перед смертью: "Нет, весь я не умру!"
Увы, это говорилось не на смертном одре и не в казахской степи! И
Гораций, и Пушкин, и Ломоносов были молодыми и сильными, когда писали о
посмертной славе, а Абай жил в казахских степях в конце прошлого века и
надеяться ему было не на что. Так, право же, можно понять, почему в подобных
размышлениях поэта-казаха нет ни той гордой уверенности, ни того светлого,
радостного чувства, что звучали в стихах его великих собратьев.
В глубины сердца своего ты погляди,
О новый человек, идущий впереди.
Я вырос в смуте, в мраке безысходном
Один боролся я, меня не осуди.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
За мною не идут, страшась стези моей,
Не прерывай мой сон, - пойми и пожалей, -
(Перевод З. Кедриной)
писал Абай и для самого себя ничего не ждал от истории. Иначе не
разбрасывал бы он, не раздаривал бы так свои рукописи. Нет, он думал о
другом.
"Необъятное, отвечай - пусть я умру, но останется ли жить потомство
мое? Взошла ли юная поросль от семян моих, которые ежегодно уносил ветер?
Хоть одно из них прорастает ли на дне оврага... И когда придет срок, отдаст
ли земле семена свои?" Это спрашивает не Абай, спрашивает поверженное,
сухое, оголенное дерево, притчу о котором поэт рассказал перед смертью.
Росло это дерево в бездорожной пустыне, зеленело оно с каждой весной,
наливалось звонким и буйным соком, плодоносило, но кругом были пески, цветы
опадали и невесть куда уносил ветер семена. И так шло много десятилетий, из
лета в лето, из года в год. А потом ударила молния, и дерево погибло. Но
погибло ли оно одиноко, ничего не оставив после себя, или, может быть,
зеленеет уже по окраинам и ложбинам пустыни его молодая поросль - об этом
поверженное дерево никогда не узнает. Но в этом-то и заключается великое
бескорыстие жизни, что она рассеивает вокруг себя такую же жизнь, не
задаваясь вопросом о награде и даже не зная, есть ли за что ее награждать.
Абай мог существовать, только творя, только преображая действительность и
порождая вокруг себя новое. Это было его назначением, его всеобъемлющей
сущностью, и благодарности он не требовал.
Чужим я чувствую себя средь стариков,
Не нахожу с детьми своими общих слов,
От сверстников, хотя б они родными были,
За тридевять земель я убежать готов.
Тому, кто юн, страшны угрозы клеветы,
А ты, утративший все юные мечты,
Старик-ворчун, двора чужого дряхлый сторож,
Ты выжил из ума, кому же нужен ты?
(Перевод О. Румера)
Слышите? Он ничем не грозит ни этим неблагодарным детям, ни глухим
сверстникам. Здесь нет камня за пазухой, нет ничего, вроде "Ну, подождите,
вы еще обо мне услышите!" Нет и знаменитого "Сочтемся славою" - не с кем
было с ней считаться. Подвиг совершался без мысли о славе. Здесь было иное:
"Пусть я умру, но останется ли жить потомство мое?" Но ведь ответ на такие
вопросы дает только история.
Фигуры, подобные Абаю, возникают на стыке двух эпох. Об этом очень
хорошо написал в свое время Герцен:
"Последнее время перед вступлением в новую фазу жизни тягостно
невыносимо для всякого мыслящего. Все вопросы становятся скорбными...
Безумные надежды идут рука об руку с отчаянием; предчувствие томит, а,
по-видимому, ничто не свершается. Это глухая подземная работа...
пробивающаяся на свет. Время тягости и страданий, оно похоже на переход по
степи безотрадной, изнуряющей - ни тени для отдыха, ни источника для
оживления. Плоды, взятые с собой, гнилы, плоды, встречающиеся по дороге,
кислы... Счастливы те, которые закроют глаза, видя хоть издали деревья
обетованного края. Большая часть умирает или в безумном бреду, или устремляя
глаза на давящее небо, лежа на жестком каленом песке."
Но и это еще не все.
У странников, умирающих на каленом песке в пустыне, - об этом Герцен не
пишет, - есть свои враги. Это те, которым никуда не надо идти, которые
ничего не ждут, ни к чему не стремятся, которым не нужны ни Пушкин, ни Абай,
ни песня Татьяны. Единственно, что они хотят от жизни, - чтобы она осталась
такой, какая она есть, чтобы оставались их личные феодальные права на жизнь
и смерть своих подданных, тысячи голов скота в бескрайней степи,
принадлежащие лично им, адат и шариат и русский чиновник, для того чтобы
сохранять неприкосновенность и незыблемость всего сущего. Этот косный и
жестокий мир по-своему хорошо обжит, и существовать в нем им довольно удобно
и просто. А тех, кто куда-то зовет и надеется на что-то новое, они ненавидят
деятельной, изобретательной ненавистью. У этих хищников есть своя волчья
диалектика и своя теория моральной относительности мира. Вот как излагает ее
Абай:
"Если вам выгодно, вы будете называть белое черным, а черное белым и
ложь выдавать за правду. Вы любите говорить: "Клятва не устоит перед
занесенным мечом", "Нет такого греха, который бы не был прощен Аллахом". Вы
идете к русскому чиновнику, падаете на колени и лжете ему, а потом бежите к
торговцу войлоком, проводите ладонью по лицу, молитесь и поносите того
самого русского чиновника, перед которым только что унижались."
Понятно, какую жизненную устойчивость и гибкость дает врагам Абая такая
философия. Но, помимо философии и гибкости, у врагов есть и крепкая звериная
хватка. Если угодно - сила. В первой книге "Пути Абая" есть великолепная
сцена. Один из степных хищников, Оспан, хитростью захватил другого - волки
ведь тоже грызутся, - связал, примчал к себе и бросил в юрту. И вот к
пленнику приходит брат его обидчика, который не на шутку перепуган смелостью
и бесшабашностью своего брата и всячески хочет от него отгородиться:
"Уразбай лежал в гостиной юрте, отвернувшись к стене... Он отказывался
от пищи и даже от воды.
Когда ему приносили что-нибудь, он отталкивал это от себя, крича:
"Убери свой яд!" Такежан подсел к нему, повернул к себе его лицо, искаженное
злобой, и крикнул своим людям, чтобы принесли кумыс. Почти насильно он
заставил его сделать несколько глотков. Лишь теперь Уразбай злобно взглянул
на него своими косыми глазами и сказал негромко:
- Сыновья Кунанбая! Либо вы убьете меня здесь и выпьете всю мою кровь,
либо я до самого судного дня буду вас трясти обеими руками за шиворот! Самые
большие враги мои - Оспан и Абай. Тебя, Такежан, я не стану называть главным
врагом, раз сегодня ты пришел мне помочь, но враждовать с тобой все равно
буду. Иди, я больше ничего не скажу! То, что вы задумали со мной сделать,
делайте скорее, - с этими словами он снова отвернулся к стене и замолчал".
А вот умирает Оспан, и Абай над свежей могилой подводит итог жизни
брата.
"Еще в юности о нем говорили: "Схватит - не отпустит, пока когти его не
вырвешь. Сцепится - не разомкнешь пасти, пока зубы держат"... О каких
деяниях Оспана мог вспомнить с благодарностью народ? Лишь однажды Оспан
выступил против злодеев, но и тут он остался подлинным отпрыском Кунанбая -
сильным, жестоким, неумолимым врагом своих личных соперников. Не за народ
мстил он Уразбаю, а как его личный враг боролся с ним за власть. И точно так
же, как задолго до него все степные заправилы оставляли в наследство распри
и смуты, так и Оспан оставил после своей смерти злобную, лютую вражду."
Как видите, если даже отдавать все должное этим хищникам - их цепкости,
цельности, стойкости, страстности, - все равно придешь к одному и тому же
выводу: с жизнью они несовместимы. Встречаться с ними в голой степи можно
только с оружием в руках. Зато и просты они, как волки, и так же, как волки,
твердо знают, что им нужно.
В противоположность их миру, мир Абая лишен этой древней звериной
простоты и устойчивости. Сложность его мира - источник нескончаемых
страданий поэта. Но в ней, в этой сложности, и его великая сила.
Такова другая сторона этой трагедии.
У Абая были минуты, когда он мог написать, например, такие стихи:
Пусть бессмертна душа, но тело умрет, -
Так терпи же, крепись и не прекословь.
Конечно, это вырвалось не у борца, это уговаривает себя старик,
смертельно уставший от жизни, от борьбы и от того непонимания, которое
окружает его со всех сторон. Он хочет хоть последние дни своей жизни
провести без ссор и споров. И это в конце концов его право. И, как всегда
бываете таких случаях, он сразу же находит, куда бежать. Это очень древнее
убежище, испокон веков принимающее в себя всех усталых, разочарованных и
обремененных:
Загляни в свое сердце и там, в глубине,
Отыскав жемчуга, береги, не бросай...
Кое-кто на этом и кончает, но ни сердце, ни башня из слоновой кости, ни
белая юрта в степи не спасение для Абая. Он сам отлично понимает это и
тогда, совсем не в лад с этими настроениями, вырываются у него такие
строчки:
Довольно, не вобьете клин.
Оставьте ложный суд!
Не меряйте на свой аршин.
И так мне трудно тут!
Ваш клеветнический язык
Еще гнуснее дел.
Таил я возмущенный крик,
Но есть всему предел!
(Перевод П. Карабака)
Он уже и не пытается уверить себя, что может уйти от всего этого в свое
"я".
Но бывают и другие столкновения. Они врываются извне, из реальной,
волчьей действительности.
В романе есть сцена - враги, собравшись скопом, решают разделаться с
поэтом, ночью они приходят в его юрту.
"Размеренным шагом подойдя к молча смотревшему на него Абаю, Самен
громко произнес гнусное ругательство и добавил:
- Теперь ты наконец отстанешь от меня, черный пес! - И, высоко занеся
нагайку, ударил Абая по голове".
Это послужило сигналом. Поэт был забит до полусмерти и брошен в
бессознательном состоянии. Друзья привели его в себя, но за эти несколько
минут Абай постарел на десять лет: быть избитым нагайкой, именно нагайкой, а
не чем другим, - ведь это значит безвозвратно лишиться чести. Так испокон
веков считает вся степь. Но ведь Абай-то понимает: его приходили
просто-напросто убить. Знает они другое: ночная расправа десятерых с одним
может опозорить только убийц, а не их жертву. Все это так. Но вот на
какое-то, пусть ничтожно короткое, время человек, выросший в степи и
впитавший с молоком матери древнее представление о чести свободного
человека, свободного именно в том феодальном смысле, в каком понимал эту
свободу отец Абая Кунанбай, взял верх над философом, мыслителем и борцом.
Повторяю: так и не только могло быть, так неизбежно должно было случиться.
Конечно, эта победа феодала над поэтом не могла быть стойкой, и однако же...
"Абай быстро поднялся и дрожащим голосом сказал:
- ...Зачем я остаюсь здесь, на этой земле, с этими людьми? Нет меня
больше для вас!"
...Он вышел из юрты, сам отвязал коня и сел в седло... "Уйдем с этого
места, от этой проклятой жизни!"
Конечно, он никуда не уехал, потому что не было у него ничего дороже
этой проклятой жизни, как и не было любви сильнее этой, даже когда он
отрекался от нее. Но это была трудная борьба с самим собой, и победа далась
ему далеко не сразу.
Но самый большой, самый острый конфликт заключался не в двух сторонах
личности и деятельности Абая, а в другом - в страшном и неизбежном разрыве
между тем, что Абай хотел достигнуть, и тем, чего он достигает в
действительности. Поэтому жизнь и деятельность Абая - это цепь непрерывных
размышлений. А самая главная беда в том, что деятельность Абая, такая прямая
и ясная, если глядеть на нее глазами постороннего или, например, того
бедняка, которому Абай возвращает его добро, отнятое у него противозаконно,
- станет страшно запутанной и противоречивой, если Абая судит сам Абай.
Он-то ведь понимает, что феодальный строй - зловонный мертвец, и не лечить
его нужно, как это делает он, а поскорее столкнуть в яму. Но где могильщики,
которые в силах это сделать, и кто они? В романе есть такой эпизод. Один из
сильнейших баев, брат Абая Такежан, ограбил бедняков. Сначала скосил их
сено, а потом стравил их пастбища. Доводы Абая оказались бессильными,
Такежан ответил: что я сделал, то сделал, - и прекратил всякие разговоры.
Абаю пришлось замолчать. Ни средств убеждения, ни мер принуждения у него
нет. Для него, опытного администратора, отличного знатока шариата и адата,
понятно, что помочь беднякам невозможно. Против них разбойничий закон
большой дороги, против них феодальные права бая. Но один из молодых друзей
Абая, Базаралы, решил восстановить справедливость. Он - горячая голова,
каторжник, только недавно бежавший из Сибири. Ему ли дорожить такой
малостью, как собственная жизнь? Он решает по-своему: ночью с группой таких
же удальцов, как и сам, он уводит байские табуны. И вот все восемьсот
угнанных лошадей розданы по рукам с одним непримиримым условием - всех их
немедленно пустить под нож. Расчет опять-таки простой: что сделано, то
сделано. Базаралы предусмотрел и другое: дело возглавлял он один, значит, он
один в ответе, а что можно сделать со сбежавшим каторжником? Только сдать на
руки русским властям, как казенную собственность, - вот и все. В степи
начинается невиданный переполох. Такого не видели даже старики. Дело
передают на разрешение старшин. Виновный сам является на суд. Он сидит среди
своих обвинителей, гордый, невозмутимый, а когда приходит его черед,
обращается к присутствующим с такой речью:
"Я доказал вам, что сыновья Кунанбая такие же люди, как я сам. Я
доказал вам, что их можно схватить за ворот и начисто оторвать его. Больше
того, я доказал вам, что если бить их крепко, по-настоящему, то их можно
избить до смерти... Больше мне говорить нечего. Я в ваших руках, можете
изрубить меня на куски".
И, добавляет автор, "засмеялся весело, зло, торжествующе". Да и как ему
не смеяться? Бай действительно посрамлен. Порок наказан.
Но вот встает поверенный Такежана.
"Зачем мне его голова, с которой не срежешь куска мяса? - говорит он, -
Отвечать должны все жигитеки своими табунами. Нужно наказать их так, чтобы
они не смогли больше встать на ноги. Жалости быть не может, ущерб должен
быть взыскан с лихвой. Они уничтожили восемьсот коней Такежана - так пусть
за каждого коня Такежана, невзирая на возраст, жигитеки вернут двух
полноценных пятилетних коней...
Род жигитек был целиком признан ответчиком".
Такова вторая сторона дела. Смельчак, решительно пошедший путем
действия, только того и добился, что разорил вконец тех, за благополучие
которых он собирался пожертвовать жизнью, а с его собственной головы не упал
даже волос. Оказывается, Абай поступил очень благоразумно, когда отступил
перед баем. Кроме горшего разорения, он ничего не мог принести доверившимся
ему беднякам. Надо уметь выжидать и хитрить. Надо иметь не только сердце
борца, но и ум волостного судьи и увертливость степного дипломата. Это,
конечно, все так, но Абай не был бы Абаем, если бы он не видел третью
сторону вопроса - ту великую правду, которая не помещается в рамки
узко-практического разума, которую видеть могут только очень и очень
немногие. Вот как сам Абай говорит об этом:
"Да, эта вспышка народного гнева не дала видимого успеха. Но значит ли
это, что она бесполезна? Мало ли знает история прекрасных действий народа,
не увенчавшихся немедленным успехом? И разве справедливая историческая мысль
осуждалась за это? Неужели действия Базаралы надо расценивать по числу
прибавившихся или убавившихся у жигитеков коней?.. Что было бы, если бы на
действия Разина и Пугачева русский народ смотрел бы глазами отцов, матерей и
сирот, лишившихся своей опоры после восстания?.. Большая историческая правда
заставляет смотреть на такие события иначе. Они сотрясают основы старой
жизни".
Сознаюсь, мне очень трудно поверить, чтобы Абай говорил именно так. Мне
так и слышится голос моего современника. Это он, познавший все прошедшее,
говорит мне о большой исторической правде, которая заставляет смотреть на
восстания Пугачева и Разина иными глазами, чем смотрели современники. Это он
называет пугачевское восстание народной войной и предлагает новую меру
измерения страданий народа - считать не его немедленные, сегодняшние потери,
а отдаленные, грядущие результаты этих потерь. Мне кажется, что автор здесь
не вполне продумал, как бы сам Абай выразил эту мысль. Не сумел в
исторически достоверных формах показать не только то, что убивало Абая,
гнало его на самый край ночи, но и то, что давало ему возможность жить,
творить и даже оставаться волостным. Это была великая вера в будущее, в то,
что "заря пленительного счастья" обязательно взойдет. Абай любил эти стихи
молодого Пушкина и часто повторял их.
Да, заря-то взойдет, но ведь недаром говорят, что пока заря взойдет,
роса глаза выест. Люди, слепо верующие в близость восхода и не знающие, на
каком делении стоит стрелка часов мировой истории, всегда склонны ожидать
его слишком рано, и когда проходят назначенные ими сроки, они, прокляв все,
превращаются в озлобленных отступников. Исторический процесс не химическая
реакция, он не идет равномерно. Только огромный политический ум и чутье
политического борца, живущего одной жизнью с народом, может предвидеть сроки
наступления нового, а великие законы диалектики объясняют ему, что гибель
самых лучших, предательство друзей, разгромы революций, усталость и разброд
в стане борющихся, торжество усмирителей - все это только кажущееся
поражение, на самом-то деле история непрерывно работает только на будущее, -
порождает новое, хоронит старое и неуклонно идет вперед. Но кто не знает
этого, кто верит только в гневную, стихийную силу народа, тот так же под
конец жизни устанет ждать и разочаруется во всем, как и тот, кто верит, что
только одна светлая сила науки и разума сама по себе, без всяких революцией
и войн, без крови и грязи, может переделать мир. Только один разочаруется в
народе, другой же проклянет лукавую силу разума, а результат у того и
другого будет примерно один и тот же - отчаяние, сознание тупика, в который
зашел его народ или все человечество целиком. Когда Абай колеблется, когда
его, пусть всего на несколько часов, одолевает сомнение, то истоки этих
сомнений имеют именно такой источник.
Но у таких людей, как Абай, отчаяние не только приходит, но и уходит,
не только захлестывает с головой, но и отступает. Главное в образе Абая - не
столкновение чувств, не борьба тьмы и света, а неутомимая жажда действия,
преобразований, вера во все лучшее, в прекрасную природу человека. И если
иногда донимают вопросы: "Где плоды перенесенных мук, нашел ли я пути для
своего народа?" - то, когда приходит пора не спрашивать, а действовать, Абай
говорит о своем народе совершенно иначе:
"Вы видите этих людей? Они готовы умереть, но никогда не покорятся.
Попробуйте кинуться на них, и будете опозорены. Так угостит вас разгневанный
народ".
И дальше уже лично о себе:
"Даже из гроба поднял бы меня нынче гнев, если бы я услышал, до каких
гнусностей вы дошли. Да лучше б мне умереть раньше, чтоб не видеть такого
позора. Но раз я жив, не уймусь".
И уж как вывод из всего (вспомните опять-таки Герцена и его караван):
"Если я сумею быть проводником каравана... труд мой не будет напрасен,
даже мытарства будут моими успехами. Быть может, по ним другие поймут, что
добро отыскать нелегко, что путь к нему - это путь мучений и страданий...
Если я сумею положить хоть один кирпичик будущего здания, которое я уже вижу
в мыслях, мечта моя будет исполнена... Пусть наши мусульманские проповедники
сотни лет твердят, что наступает конец мира... Нет, близок не конец мира, а
конец зла".
Это прекрасные слова чистой, мудрой души. Но что закрывать глаза, -
незаметно, как всегда, подступила старость, личная жизнь уже окончена, имен-
но об этом и говорит последняя, четвертая книжка. Здесь все обострено, все
противоречия доведены до крайней степени. Кончается книга смертью близких
Абаю людей и картиной страшного народного бедствия - бескормицы, джута.
Есть в этой книге и еще одно. Это та мудрая и печальная успокоенность,
которая опустилась на душу Абая. Она, собственно, ничему не мешает, не
делает Абая более терпимым к злу. Он просто устал - и все. Жизнь идет к
концу, поэту пора подводить итоги, разрубать гордиевы узлы и решать
неразрешенные вопросы. Именно это и делает события, происходящие в последней
части эпопеи, наиболее драматичными, трагичными и напряженными.
Есть вопрос, на который должен непременно уметь ответить всякий автор
многотомного исторического романа или всякий критик, пишущий о таком романе.
Почему автор, написав, скажем, три тома, берется за четвертый? Что
принципиально нового внесет в уже знакомый нам образ этот новый том? Я
подчеркиваю: н_е п_р_о_с_т_о н_о_в_о_г_о, а именно п_р_и_н_ц_и_п_и_а_л_ь_н_о
нового, ибо биографический роман - такая вместительная форма, что ее можно
продолжать до бесконечности. Вспомним хотя бы поистине нескончаемые томики
автобиографии Пруста или, еще лучше, - десятки томов монографий о М. Н.
Погодине, выпущенные М. Барсуковым. Если бы темой эпопеи Ауэзова была только
жизнь и личность Абая, то не так бы легко было объяснить довольно обширные
размеры книги, Но в том-то и дело, что тема эпопеи много шире. Это книга не
только об Абае, но и о всей казахской степи, породившей его, с ее совершенно
незнакомым нам бытом, о страшных, кровавых обрядах и обычаях, о волчьей
вражде родов, о ночных набегах, о темных казнях, о похищении женщин и о том,
как пробился свет и дрогнула тьма, висящая над этой степью. Четыре части
эпопеи, четыре эпохи пробуждения сознания казахского народа от стихийной
покорности до мятежа и дальше, до самого преддверия первой революции, когда
уже бушует и ищет выхода народный гнев. Таким образом, последняя часть
романа и самая революционная. Ведь именно в ней мы находим главы,
посвященные сначала, стихийному, а потом уже вполне сознательному восстанию
бедняков. И в то же время трагедия Абая все нарастает. Оно и понятно.
Человек не бессмертен. Есть предел и для его выносливости. Уже нет сил и
возможностей идти обходным путем. Все наглеет враг, проигрывающий ставку за
ставкой, а у великого гуманиста осталось время только на то, чтобы говорить
прямо. Эта бросающаяся в глаза прямолинейность - не формалистическое
обнажение приема, а логическое завершение образа человека, который до смерти
остался на своих позициях.
В заключение хочется сказать о некоторых недостатках последних книг
эпопеи. Ауэзов - великолепный художник, когда он описывает ночную
заснеженную степь, дикие табуны коней, в ужасе несущихся неведомо куда,
единоборство человека с волком, когда пишет, как пахнет и звенит степь, -
это чувствуешь, видишь воочию. Но есть страницы, где автор вдруг, словно
утомясь, не находя нужных слов, бросает кисть художника и переходит к
скороговорке хроникера. Мы уже говорили об одном из самых драматических
моментов жизни Абая, когда враги решили убить поэта. Продолжаем прерванную
цитату.
"...Грузный Абай не успел подняться, как на него градом посыпались
удары. Но среди злодеев нашлось несколько человек, которые, увидев, что Абая
хотят забить насмерть, ужаснулись и пожалели поэта - они нарочно падали на
него, стараясь прикрыть от ударов своим телом. И таких оказалось несколько
человек.
...Окруженный коварными врагами, способными на любое злодеяние, Абай
ждал от них всякой мерзости и полагался только на свою судьбу. До
сегодняшнего дня она его еще миловала, а вот сегодня случилось нечто более
страшное, нежели сама смерть. Удары, нанесенные поэту по голове, кровавые
раны, иссеченное нагайкой лицо - эти следы волчьих зубов были оскорбительны
не только для честного сына казахского народа, родившегося раньше времени,
но и для чести и совести всех казахов".
Как хотите, здесь все неточно. Картина избиения Абая дана чисто внешне.
Кто эти злодеи, которые вдруг своим телом стали прикрывать того, кого они
пришли убивать? Почему они это сделали? И что это за ярлык: "честный сын
казахского народа, родившийся раньше своего времени"? Нужно ли эту глубоко
трагическую сцену воспроизводить с помощью характеристик, взятых из
произведений совершенно иного литературного ряда?
Но дальше. Абай оскорблен, растоптан. Он хочет бросить родной аул,
седлает коня и мчится неизвестно куда. И вот что происходит:
"Исхак и Шубар, понукая своих коней... с двух сторон подлетели к Абаю.
- Агатай, Аба-ага, куда едешь? - умоляюще завопил Шубар, соскакивая с
коня и хватая поводья серого иноходца.
- Отпусти, отойди! - крикнул Абай, с отвращением глядя на смертельно
бледное лицо Шубара.
...Теперь и Исхак взял под уздцы лошадь Абая.
- Успокойся, Абай, - сказал он тихо без всякого притворства, и по
голосу можно было почувствовать, как он по-настоящему мучается, - я только
перед отъездом узнал, что вдова Абиша, несчастная Магиш, гаснет от горя, она
просит тебя принять ее последний вздох. Неужели ты уедешь, не попрощавшись с
ней? Ведь она тоже твое дитя.
Услышав эти слова, Абай растерялся.
- Вот кто страдает еще больше меня! - воскликнул он. - Бедняжка моя,
как я тебя забыл! - И Абай повернул коня".
Писать так - значит не показывать, а декларировать. Слишком поспешен и
прост отъезд, поэтому и возвращение дается чрезмерно легко. Но ведь Ауэзов
знает, что это не так, что не ради умирающей невестки вернулся Абай, что он
не мог не вернуться. Вообще вся эта сцена скорее беллетристична, чем
художественна, в ней довольно заметен налет сентиментальности. Она как будто
вырвана из какой-то мелодраматической повести и ощущается в романе как
совершенно инородная,
Мы приводили рассуждения Абая о движущих силах истории и, каемся, тоже
считаем, что здесь автор изменил себе, сделав своего героя непосредственным
рупором своих социально-политических представлений. Таких страниц немного,
но корень их, по-моему, один и тот же. Большой художник Ауэзов вдруг
непонятно почему начинает сомневаться в своих способностях прямо,
ненавязчиво и правдиво раскрыть всю сложность трагедии своего героя. Ему
кажется что он что-то недорисовал, что он недостаточно высоко поднял Абая,
не растолковал по-настоящему его значение и величие, - и тогда он
отклоняется от художественной правды в сторону правды моралистической, дает
плоскостное, одностороннее, однокрасочное толкование поступков и чувств
своего героя.
Может быть, наиболее важным недостатком всего произведения является то,
что Ауэзов так и не создал в эпопее хотя бы один полнокровный и жизненно
достоверный образ кого-то из русских друзей Абая. Бледные тени, похожие друг
на друга, с одной и той же психологией, речами и поступками, проходят по
страницам романа и тихо рассеиваются, не оставляя и следа в памяти читателя.
И остается непонятным, что же именно потянуло страстного, умного,
свободолюбивого Абая к этим скучнейшим людям с их штампованной речью и вялой
мыслью?
"Абай жадно расспрашивал друга... Узнав о том, что убийство царя было
следствием широкого общественного движения против самодержавия, он пришел к
твердому убеждению, что русское общество, вслед за своими лучшими людьми,
неудержимо стремится к революции. Михайлов еще больше вырос в глазах Абая и
казался ему теперь особенно близким и дорогим. Абай забрасывал его
вопросами, стараясь лучше уяснить себе то, что уже слышал от него, и
разрешить новые недоумения".
Прошло несколько дней...
"Абай жадно расспрашивал Михайлова, как и когда зародилась в России
революционная мысль. Михайлов рассказывал ему об истоках борьбы против
самодержавия, говорил о Пушкине, Белинском, Герцене, о новом подъеме
революционного движения, вызванном Чернышевским. О нем он отзывался с особой
теплотой и уважением, и Абай решил, что именно Чернышевский был учителем его
друга".
Автор пишет, что "разговоры день ото дня становились все интереснее".
Как хотите, я в это не могу поверить.
Но это все авторский пересказ. А вот как говорит сам герой,
революционер Михайлов:
"Развитие народного сознания, просвещение - это путь к той же великой
цели, иначе народное восстание превратится в мятеж, а не в революцию".
Перелистаем почти тысячу страниц, откроем второй том - и опять
раздастся тот же самый голос, также монотонно и дидактически будет поучать
Абая.
"Если этот коварный и сильный враг получит оглушительный удар, потерпит
военное поражение, он растеряется, будет ослаблен, А силы революции
вследствие этого возрастут, получат реальную возможность действовать. Если
же царизм выиграет войну, окрепнет, тогда наступит полный разгул реакции.
Тогда революции уже не поднять головы, она будет отброшена на много лет".
Только говорит это уж не Михайлов, а Павлов.
А вот вывод:
"Радостная весть, принесенная Павловым, предстала в сердце поэта в
образе юной, золотой зари, забрезжившей у края ночи.
С живой признательностью к другу ощутил Абаи, как молодо встрепенулось
его омраченное сердце. Посланцем будущего пришел к нему Павлов, и Абаю
казалось, что он уже слышит шаги идущего к нему навстречу нового человека,
хозяина неведомых могучих сил".
Очень красиво и вполне правильно! Но ведь изображать Абая так - это
тоже идти по линии наименьшего сопротивления. И не то, что таких разговоров
не могло быть, нет! Они, конечно, были - такие, когда оба собеседника,
горячась и перебивая друг друга, делятся отнюдь не литературными цитатами, а
всем увиденным и пережитым. Но именно это увиденное и отсутствует здесь. А
то, что есть, никак не дает основания поверить, что эти самые беседы и
сформировали мировоззрение Абая.
Закрывая второй том эпопеи, хочется пожелать большому художнику
Ауэзову, чтобы он больше верил своему таланту и не прибегал к пересказу
того, что он обязан показать воочию.
Именно тогда исчезнут в его романе бледные страницы, и фигура Абая
предстанет перед читателем во всей полноте жизненной и художественной
достоверности.
В 1930 году после угарного закрытия тех курсов, где я учился (Высшие
государственные литературные курсы - сокращенно ВГЛК), нас, оставшихся за
бортом, послали в профсоюз печатников. А профсоюзные деятели, в свою
очередь, послали нас в издательства, на предмет не то стажировки, не то
производственной экспертизы: если, мол, не выгонят - значит годен. Я попал в
такое акционерное издательство "Безбожник". Там у кого-то возникла блестящая
мысль: надо издать литературный сборник рассказов видных современных
писателей на антирелигиозную тему. Выбор участников этого сборника был
предоставлен моей инициативе. Так я сначала очутился у В. Кина, а потом у
Александра Степановича. Кто-то - уж не помню кто - дал мне его телефон в
гостинице. Я позвонил, поговорил с Ниной Николаевной и от нее узнал, что
Грин будет сегодня во столько-то в доме Герцена. Столовая располагалась в ту
пору - дело летнее - на дворе под брезентовыми тентами. Кормили по
карточкам. Там, под этим тентом, я и увидел Александра Степановича. Я знал
его по портретам в библиотечке "Огонька" и сборника автобиографий,
выпущенных издательством "Современные проблемы". Он оказался очень похожим
на эти портреты, но желтизна, худоба и резкая, прямая морщинистость его лица
вносила в этот знакомый образ что-то совершенно новое. Выражение "лицо
помятое, как бумажный рубль", употребленное где-то Александром Степановичем,
очень хорошо схватывает эту черту его внешности. А вообще он мне напомнил не
то уездного учителя, не то землемера. Я подошел, назвался. Первый вопрос его
был: "У вас нет папирос?" - папирос в то время в Москве не было, их тоже
давали по спискам. Папирос не оказалось, мы приступили к разговору. Я сказал
ему, что мне нужно от него. Он меня выслушал и сказал, что рассказа у него
сейчас такого нет, но вот он пишет "Автобиографическую повесть", ее
предложить он может. Я ему стал объяснять, что нужна не повесть, а
антирелигиозное произведение, которое бы показывало во всей своей
неприглядности... Он опять меня выслушал до конца и сказал, что рассказа у
него нет, но вот если издательство пожелает повесть, то он ее может
быстренько представить. Я возразил ему, что сборник имеет определенную
целевую установку и вот очень было бы хорошо, если бы он дал что-нибудь
похожее на рассказы из последнего сборника "Огонь и вода". Он спросил меня,
а понравился ли мне этот сборник, - я ответил, что очень - сжатость,
четкость, драматичность этих рассказов мне напоминает новеллы Эдгара По или
Амбруаза Бирса. Тут он слегка вышел из себя и даже повысил голос. "Господи,
- сказал он горестно, - и что это за манера у молодых все со всем
сравнивать. Жанр там иной, в этом вы правы, но Эдгар тут совсем ни при чем".
Он очень горячо произнес эти слова, - видно было, что этот Эдгар изрядно
перегрыз ему горло. Опять заговорили об антирелигиозном сборнике, и тут ему
вдруг это надоело. Он сказал: "Вот что, молодой человек, - я верю в Бога". Я
страшно замешался, зашелся и стал извиняться. "Ну вот, - сказал Грин очень
добродушно, - это-то зачем? Лучше извинитесь перед собой за то, что вы
неверующий. Хотя это пройдет, конечно. Скоро пройдет". Подошла Нина
Николаевна, и Грин сказал так же добро душно и насмешливо: "Вот посмотри
юного безбожника". И Нина Николаевна ответила: "Да, мы с ним уже
разговаривали утром". Тут я нашел какой-то удобный момент и смылся. "Так
слушайте, - сказал мне Грин на прощанье. - Повесть у меня есть, и если нужен
небольшой отрывок, то, пожалуйста, я сделаю! - и еще прибавил: - Только,
пожалуйста, небольшой".
(Из выступления на обсуждении романа Б. Окуджавы)
Я не буду давать оценочных характеристик романа Булата Окуджавы
"Путешествие дилетантов", а просто скажу, что меня роман удовлетворяет
вполне. Я даже не ожидал, что он так меня удовлетворит. Я немного боялся,
потому что историю Лавинии и Мятлева-Трубецкого я знаю.
Что меня в этом романе больше всего привлекает и дает мне чувство
исторической достоверности?
Однажды мне пришлось рецензировать работу одного исследователя насчет
маленького писателя XIX века, которого вряд ли кто-нибудь здесь знает, - я
имею в виду Воскресенского. У него есть роман "Женщина". Он начинается вот с
чего. Однажды на балу он встречает прекрасную женщину, усеянную
бриллиантами. Эта женщина представляется ему каким-то чудом (как декорации
Гонзаго). Он не может приблизиться к ней, потому что ее окружает невероятный
круг обаяния, отвержения, люди, стоящие около нее, как бы отгораживают ее, а
она вся радирует.
Проходит некоторое время. Однажды он возвращается ночью с попойки.
Устал, недоволен, мрачен. По улице идут прачки. Они везут бочку воды и
белье. А впереди он видит женщину, несколько похожую на ту, которую видел
раньше на балу, в том окружении. Его поражает сходство. Он идет за ней и
вдруг по родинке узнает, что это та же самая женщина, но в лохмотьях, с
тазом. Это чудо превращения просто невозможно, но оно существует.
Проходит некоторое время, однако он не может разрешить для себя эту
загадку.
И вот однажды он приходит к испанскому посланнику и видит, что она
сидит в ложе с каким-то аргентинским послом. Тут она уже другая: она не
русская красавица, она - испанка, но это одна и та же женщина.
И вот дальше проходит несколько превращений. В чем дело? Оказывается,
эта женщина - крепостная, ее то любят, то бросают, то опять ее поднимают.
Она - человек играющей судьбы. И вокруг нее заворачивается необычайный
круговорот других жизней, где и острог и избушка колдовская. Она появляется
то в одном, то в другом качестве.
Вот эта фантасмагория николаевской эпохи, это окружение женщины,
которая становится виной каких-то фантасмагорических, но вполне исторических
судеб, - это сделано гениально. (Может быть, не следовало бы это слово
говорить, может быть, это нетактично говорить в присутствии автора, но я
говорю об этом, как я считаю, имея на это право.) Она изображена в этой
глубокой историчности, в фантасмагории той эпохи. И когда женщина становится
тем или этим, вокруг нее закручиваются вихри, и Бермутский треугольник
возникает... (В зале смех.)
Расскажу случай, который был вчера. Меня попросили, чтобы я прослушал
одну студийку из театрального вуза. Она читает Кафку, и она читает Кафку в
"превращении". Я прослушал ее. А новаторство было в том, что эту мужскую
вещь - о человеке, превращенном в таракана, читает женщина, которая жалеет
того, с кем это происходит. И она рассказывает об этом недоуменно: что же
произошло? почему этот человек стал таракашкой? что это такое?!
Я прослушал и сказал: - Все это очень хорошо, все это ново. Но
посмотрите - вы же эту роль перевели в Достоевского, в Неточку Незванову, в
"Кроткую", и все исчезло, исчезла Германия. Получилась другая фантасмагория,
которую нельзя наложить на эту.
И вот когда читаешь Окуджаву, то ощущаешь фантасмагорию николаевской
эпохи, никакой другой. И аналогий не найдете. Здесь виден материал, который
неповторим. Я не нашел здесь исторических ошибок (я не историк).
Великолепный прием. Стилизация достигается не внешними формами, а мышлением,
ощущением, тем внутренним монологом, который говорил бы человек. И эта
фантасмагория, эти невероятные происшествия со шпионом, с гибелью - погиб
неизвестно как - вспомните все эти штуки, которые происходили, - это была та
самая реальная мистика. Она ждала каких-то перемен, она ждала 48-го года,
потому что 1825 год прошел и был неповторим. В этом отношении мне кажется,
роман Окуджавы неповторим.
Обсуждение романа Булата Окуджавы "Путешествие дилетантов" состоялось
на заседании творческого объединения прозаиков Московской писательской
организации 14 декабря 1976 года. Происходило оно после публикации в журнале
"Дружба народов" первой книги романа. Председательствовал на обсуждении Г.
Березко. Кроме Ю. Домбровского выступили: Л. Жак, В. Соколов, Ф. Таурин, В.
Осипов, А. Коган, Н. Рабкина, Б. Хотимский, В. Воронов.
Публикуемые в настоящем томе выдержки из выступления Юрия Домбровского
интересны ассоциациями, которые вызвал у него роман Булата Окуджавы. Такие
далекие, казалось бы, от переживаний и приключений героев "Путешествия
дилетантов", они с неожиданной стороны приоткрывают мировосприятие писателя,
его способ мышления, строгий и образный одновременно.
Именно этим руководствовались мы, помещая фрагменты выступления Ю.
Домбровского на обсуждении произведения коллеги рядом с его критическими
статьями и этюдами о писателях.
Попутно хочется сказать еще вот о чем: архивы не только Московской
писательской организации, но и российского Союза писателей, и так
называемого "большого" Союза хранят немало "скучных" документов (стенограмм
всяких заседаний, обсуждений, совещаний и т. д.), которые ныне обрели
историческую важность. Будет печально и постыдно, если мы не обратим
пристального внимания на них и не обнародуем. Объективную историю
отечественной словесности последних десятилетий трудно написать без
привлечения этого огромного архивного пласта.
Это было осенью или зимой 1959 года. Только что вышла моя, по существу,
первая книга. Проходила она трудно очень, несмотря на хорошие отзывы,
подолгу застревала в разных редакционных инстанциях, ее снова и снова читали
и перекидывали из квартала в квартал, и когда она, наконец, выбралась,
вырвалась, вышла в свет, я весь превратился в одно сплошное ожидание. Я ждал
рецензий, отзывов, на плохой конец просто упоминаний в общих обзорах
литературы за этот месяц или полугодие. Но ничего не было. Книги как будто
не существовало. Мимо нее проходили, не замечая, - ну хоть бы выругали, что
ли!
И вот тогда я получил одно очень странное и страстное письмо. Мне писал
читатель, фамилию которого я сначала даже не разобрал - так она была
невнятно написана на конверте. Читатель этот разбирал самую идею моей книги,
и она ему нравилась. Он считал, что, хотя книга написана о расовой теории и
на материале минувшей войны, еще даже не перешедшей в Отечественную (я брал
захват Европы), но она не устарела, да и не может устареть до тех пор, пока
фашизм, оставивший после себя на земле "огромные непродезинфицированные
помойки", живет, обретает разные формы, проходит через все азы своей отнюдь
не короткой стабильности, борьба с ним и с его прямыми и непрямыми потомками
должна продолжаться с неослабной силой.
Этот читатель упоминал в письме о своем опыте, о своих переживаниях и о
своей борьбе, и тогда, прочитав последнюю строчку этого великолепного
письма, я, наконец, разобрал фамилию автора: "Степан Злобин". Я даже, помню,
засмеялся от радости! Да, это был как раз тот отзыв, которого я так ждал. Я
уже знал про Злобина, этого героя нашего времени, лагерника лагерей
уничтожения, одного из тех недрогнувших, неподдавшихся, которые воистину
"смертью смерть поправ". Это они разбили врага, выиграли войну, загнали под
землю нацизм. Ими был подписан приговор в Нюрнберге. Мог ли я ожидать для
себя отзыва более авторитетного и правдивого? И не для этого ли читателя -
или, вернее, не от лица ли этого читателя - и был написал мной роман?! В
общем, я понял, что я получил все то, о чем мечтал, и сразу успокоился.
Встретил я Степана Павловича примерно через полмесяца. Он подошел ко
мне после одного из мероприятий в нашем клубе - высокий, красивый, седой
человек с совершенно молодым лицом, не тронутым морщинами, и звучным, тоже
очень молодым голосом. Он говорил, а я, не отрываясь, смотрел на него.
Физиономистика - неточная наука и даже, пожалуй, вообще не наука, но в ней
есть такое определение: "героическое лицо" (как в истории живописи есть
"героический пейзаж"), и к внешности Злобина оно подходило очень точно.
Вероятно, было б проще всего сказать, что я видел перед собой борца - но это
слово так же захватано и поэтому уже настолько неточно, что мне не хочется
его употреблять... Я видел сильного, мужественного,, не отступившего перед
всеми смертями человека, мягкого и доброго, доброжелательного и чуткого. Он
был страстен и в то же время, пожалуй, несколько робок. Особенно это
сказывалось в разговоре: то ли он тебе сказал, так ли ясно высказал свою
мысль, понял ли ты его, не навязывает ли он тебе свои собственные, а значит
и не обязательные для тебя суждения, - забота об этом все время сквозила в
его словах, голосе, умолчаниях, пока он говорил с тобой. Но больше всего он
любил все-таки не говорить, а слушать. Это был самый гениальный слушатель из
всех, которых я когда-либо встречал. Он слушал, уходя весь в рассказ,
переживая его вместе с тобой и стараясь не упустить ни одного слова. Иногда
он переспрашивал, просил пояснить, развить и что-то отмечал в записной
книжке или на листке бумаги. А вот о своих личных переживаниях во время
войны и лагеря он никогда ничего не говорил, и только когда я, прочтя его
двухтомную эпопею "Пропавшие без вести", сказал ему, что уж слишком много
всякого рода приключений и испытаний падает на долю Емельяна и не убавить ли
ему их, ведь не выдержит он один всего этого, не по человеческим силам это,
Злобин как-то потупился, смешался, сконфузился и сказал мне как-то неловко:
- Да я уже думал, нет, не получается, я ведь и так все главное, что с
ним случилось, отдал другим. Ведь это я - Емельян-то. Видишь как?!
Улыбнулся, развел руками, словно извиняясь, что так нелепо и смешно у
него получилось.
Мир и вечная память тебе - Степан Павлович Злобин - большой человек,
большой писатель, истинный герой нашего путаного, страшного и
самоотверженного века! Мы еще встретимся с тобой, живым, в театре и на
экране кино. Только боюсь, что ты будешь не больно похож, потому что
передать тебя таким, каким ты был, труд, вероятно, непосильный ни одному
актеру.
Я слабо помню, как я впервые увидел и познакомился со Львом Исаевичем.
Кажется, это произошло лет 20 тому назад в Доме литераторов. В то время еще
не было возведено то великолепное многоэтажное здание с рестораном,
разнообразными буфетами, биллиардной, концертными и выставочными залами,
переходами, лестницами, лифтами, кабинетами - простыми и особыми, - которое
так гордо взметнулось на улице Герцена и как бы поглотило, растворило в себе
особняк Ольсуфьевского дома, что на улице Воровского, Вот, кажется, именно
на этой уличке и в этом особняке, в скромной узкой комнате, похожей скорее
на коридор, чем на зал ресторана, я и подошел к Льву Исаевичу, представился
и познакомился. Потому подошел и познакомился, что большого писателя Льва
Славина я знал давно и знакомству этому ныне пошел 47 год, великая часть
человеческой жизни. Вот это-то знакомство я помню очень ясно.
Произошло оно летом 30 года, в Лефортовском военном госпитале, где я
работал тогда санитаром. Днем я сбивался с ног, а ночью, когда все затихало,
- и телефоны, и души, и посетители, - я сидел на широком, - еще
екатерининском, - подоконнике и читал. Толстых журналов тогда выходило
примерно столько же, как и сейчас. Уже были "Молодая гвардия", "Звезда",
"Новый мир", "Октябрь", "Сибирские огни". Но выходил и еще один журнал -
самый почтенный и уважаемый, основанный лично Лениным, - "Красная новь".
Люди моего поколения помнят его бурые обложки, твердые, крепко схваченные и
жестко сброшюрованные книжки, хрустящие и белые страницы, отпечатанные, как
мне сейчас кажется, на какой-то хорошей, особенно чистой бумаге. Вот там-то
не то в июле, не то в августе я и повстречал дотоле мне неизвестное имя Льва
Славина и название романа "Наследник". И стал читать этот роман и когда
отложил его, было уже утро.
Есть разные встречи с большими произведениями искусства, в иные входишь
трудно, откладываешь книгу, отходишь от картины, бродишь, думаешь,
переводишь дыхание, отдыхаешь и потом все-таки идешь дальше, потому что ты
уже заболел этим произведением, потому что уже чувствуешь, что главное
где-то впереди. И вот узкая дорожка вдруг расширяется, становится легче
дышать и двигаться, и перед тобой блеснула ясная даль широкого романа, И
есть книги совсем другие - автор встречает тебя у входа, берет тебя за руку
и, непринужденно разговаривая, иногда шутя, а иногда не допуская никаких
шуток, ведет тебя за собой, И ты послушно следуешь за ним, слушаешь его
отчетливый ясный гибкий голос. Идешь, идешь и не замечаешь дороги, не
чувствуешь тяжести пройденных сотен страниц - тебе легко, свободно дышится,
ты весь находишься в обаянии правды, ясности и огромной внутренней силы,
ума, независимости и свободы своего провожатого. Вот такое впечатление с
первых же строк произвел на меня роман Славина "Наследник". Я шел и шел за
ним - добрым, простым, ясным человеком. Он так дружески, непринужденно
говорил со мной о славном юноше Иванове, о всех смешных и чудных
происшествиях. И вот ведь удивительно: рассказывается самая обыкновенная,
если хотите, даже немного пошленькая история похождений некого молодого
одесского фендрика, этакого чудесного парня из богатой еврейской семьи. На
него в августе 1916 года свалилась самая большая неприятность, какую только
можно выдумать: к нему пришла повестка от воинского начальника. Его призвали
в армию, сражаться с коварными тевтонами - за веру, царя и отечество. А
фендрику было наплевать на всю эту великолепную тройку, они были для него
величины абстрактные, несуществующие, для него реальна была только
Одесса-мама с ее ресторанами, портами, бульварами, биллиардными, где витала
обворожительная Тамара Павловна, "равно всем общая, как чаша круговая" - это
уже не Лев Славин, это Александр Пушкин. А над всем этим гордая, обожаемая и
злая, недоступная Катя - невеста негодяя с черными зубами, поручика
Третьякова. Как же бросить все это? Иванов, так фамилия фендрика, сына того
самого Иванова, которого мы можем увидеть в Художественном театре, начинает
"оттягиваться" - т. е. расшатывать свое здоровье. Ему нужны сердечные
перебои, нервный тик, хрипы в легких - все кроме венерических болезней, ибо,
как сказал дедушка, - они не освобождают. И вот разворачивается это одесско-
хохмаческая клоунада, приключения, как будто нарочно списанные из
плутовского романа, смешные страдания, жалкие озарения. Здесь все
ненастоящее, все поддельное, натянутое, вырезанное из раскрашенной фанеры,
все дрыгает, мельтешит, изворачивается, как в театре марионеток. Что здесь
может быть настоящего? Что здесь достойно человека? Но пройдя через эти
пышно намалеванные декорации, леса ресторанных пальм, юноша становится
настоящим человеком. Он понимает, что действительность, к которой он так
серьезно относился, тоже абстракция, видимость жизни, а не жизнь.
Пробужденный каким-то толчком, вдруг поднял голову и увидел все шнурочки,
резиночки, веревочки, которыми все это приводилось в движение и казалось
живым. С ним произошло великое чудо перерождения, он, говоря словами
Радищева, "взглянул окрест себя". Я пытаюсь тут очень коротко и, как сам
вижу, не больно складно передать то, что посетило меня осенью 30 года, когда
я закрыл последнюю десятую книжку "Красной нови".
А года через полтора примерно я встретился со Львом Исаевичем на сцене
театра Вахтангова. На первом представлении "Интервенции". Да, шла
"Интервенция". "Идет армия союзников", - как сказано в последней реплике
первой сцены. Какое же это было богатое, красочное, светоносное зрелище,
именно светоносное! Я не знаю или забыл фамилию художника, но он сделал все,
чтобы передать волю, простор, необычайно влажные краски этого
необыкновенного города - Одессы 18 года. Все было богато, великолепно в этой
пьесе. Например, одесская негоциантка мадам Ксидиас, словно осколок всех
молдавских красавиц, о которых Пушкин писал, "Положив под... ну, скажем,
попу, ноги, дамы преют и сидят"; и Филька-анархист - Рапопорт был поистине
великолепен в этой роли, второго такого Фильку не увидишь; и
старичок-провизор, который уж Бог знает сколько лет не видел обыкновенного
анализа мочи, а все стреляные раны, раны.
Но на самом деле вещь была еще богаче. Автор много выкинул из нее. В
журнале "30 дней" появились сцены, которые в канонический текст так и не
вошли. Там, например, было ограбление банка, даже не ограбление, а
хирургическая операция над ним. Представляете: приходит старый,
авторитетный, ни к чему грешному не причастный мастер, его почтительно
приглашают в комнату, он садится за столик, просит стакан воды, ему подают,
вот именно так - прошу стакан воды, берет инструменты, подходит и что-то
делает с сейфом, прослушивает его, простукивает, щупает его пульс. Сейф
распахивается. Доктор отходит, он даже не интересуется, сколько он
заработал, пациент оплатит, его дело - наука, он весь ушел в нее.
Таковы были мои первые встречи со Львом Исаевичем.
Наша последняя встреча - это "Арденнские страсти". Я недавно прочитал
роман и нахожусь еще под его впечатлением.
Нет, старый мастер не стал иным, его талант не потускнел. Это -
жестокая, великолепная и грозная вещь. Это, как "По ком звонит колокол". Ее
грозный набат сейчас звучит громче, чем когда-либо. О ней еще пока рано
писать - она только что вышла, ее надо читать. Читайте, пожалуйста, и
помните, в какое время и в каком году мы живем. Я благодарен Льву Исаевичу
за то, что он мне дал испытать скорбную радость познания.
Вот, пожалуй, все, что я хотел сказать.
Позвонили по телефону из Алма-Аты и сказали, что Шухов... Последнее
слово трубка либо вовсе съела, либо я его не расслышал.
- Что Шухов?
- Умер, умер, - повторили.
- Как? - спросил я совершенно по-дурацки, еще, кажется, не полностью
понимая смысл сообщения.
И тут человек, который тоже был потрясен в глубине души и жил с этим
уже целые сутки, рассказал обо всем обстоятельно, с подробностями, которых я
теперь уже совершенно не помню. Да разве до них было, до подробностей! Я
помню себя, телефон и голос где-то на другом краю страны. Мы говорили о
чем-то еще, относящемся к похоронам, к семье, _к рукописям покойного, и я
положил трубку. И только отойдя от нее, окончательно понял, принял в себя
случившееся в Казахстане...
Настоящая скорбь в таких случаях либо сражает сразу, либо приходит с
опозданием. После того, как ты примиришься с тем, что вот этого человека,
живого, охочего до смеха и хорошей шутки, стихов, любившего слушать чужие
вещи и тщательно прятавшего даже от друзей свои, хотя они были порой на
голову-две выше тех, которыми он искренне восхищался, - так вот этого
человека уже нету! "Не был, был, никогда больше не будет", - как выбито на
плите на каком-то древнем римском кладбище.
Во время одной из наших прогулок (или посиделок, не помню) я прочел эти
слова, и Шухов - страшнейший жизнелюб - не омрачился, даже не задумался, а
засмеялся: "Вот это уж никак не укладывается у меня в голове - никогда
больше не будет". - "А будет?" - спросил поэт Ваня Калашников. -
"Обязательно, - ответил Иван Петрович. - И не единожды". - Он редко говорил
таким языком - и поэтому я запомнил это великолепное и твердое "не
единожды"...
Написал и вижу, что разговор о Шухове я начал с самого себя.
Вероятно, это не совсем хорошо, но иначе и быть не может. Каждое
воспоминание о большом человеке, которого ты знал и любил, есть рассказ о
твоей собственной жизни. Ведь роль Ивана Петровича в моей жизни была
чрезвычайная. Об этом и пишу.
Очень трудно сказать, сколько же Иван Петрович проработал в "Просторе"
(тут нужны довольно сложные вычисления). Был автором, членом редакционной
коллегии, главным редактором. Журнал за эти годы несколько раз менял
название - был он и "Литературный Казахстан", и "Литература и искусство
Казахстана", и "Советский Казахстан", - пока не обрел свое настоящее и
неотъемлемое - "Простор".
Представляю себе, как это название, вернее наименование, пришлось по
душе Ивану Петровичу - ведь он был природный степняк, - его небольшая, но
сильная фигура, широкая грудь, руки, которые умели не только держать перо,
но и диких коней обуздывать (он сам мне рассказывал пару таких случаев из
своей юности) - все это требовало степного простора, степной бескрайности.
В трудные годы (а они были!) он ехал - нет, кидался в свою Пресновку, и
она всегда выручала его. Возвращался он окрепший, - пространством и временем
полный, - забывший, вернее, стряхнувший с себя - как сухую дорожную пыль -
все беды и неприятности... А вот к людям он относился не так. К сожалению,
тут мои возможности обрезаны. Обрезаны им самим.
К сорокалетию журнала, как и многие старожилы, я написал воспоминания.
Он прочел их и решительно перечеркнул страницы, посвященные ему и его работе
с начинающими писателями, - людьми часто сирыми, ни в чем не уверенными.
"Нет, так не годится. Это что же такое? Про покойника, что ли, пишете?" -
рассердился он.
...Это была моя первая стычка с Иваном Петровичем. Все остальные
кончались смехом. Он давал мне иногда рукописи на консультацию, не часто -
рукописей в те давние, довоенные годы было мало, сотрудники справлялись
сами, и денег не было, чтоб оплатить рецензию. Но, конечно, когда это
требовалось, мы читали бесплатно, да и было-то нас, творческого актива
журнала, раз, два и обчелся - П. Кузнецов, Л. Макеев, Д. Онегин, Н. Титов,
В. Чугунов, И. Калашников, я, ну и, конечно, сам Иван Петрович.
Так вот, однажды, когда была вынута из стола одна рукопись, Иван
Петрович сказал: "Почитайте-ка, пожалуйста". "И отзыв дать?" - спросил я. -
"Нет, отзыва не надо, - ответил Шухов. - Понимаете, я прочитал и вот - не
знаю. Рукопись явно не подходит - очень уж лично, вся разваливается по
кускам, без сюжета и, как бы вам сказать, нескончаема - ее можно и бросить
на любой странице, и продолжать до бесконечности: с диалогами плохо, с
характерами тоже".
- "Так в чем же дело?" - спросил я. Вкус у Ивана Петровича был
абсолютный: он легко принимал и понимал любую вещь, даже если она не звучала
на его волне. Только бы она была настоящая, не построенная на приближении с
любой, пусть самой модной моделью.
"Стиль прекрасный, - сказал Иван Петрович. - Природа так и дышит,
посмотрите, как описывается купание лошадей". - И он прочел мне несколько
чудных абзацев. - "И не рябит в глазах от красок, - согласился я. - Все
мягко, не резко". - "Вот, вот, - обрадовался Шухов. - Возьмите, посмотрите -
тут целые страницы можно пролистывать... И позвоните. Ладно?"
Рукопись была не больно велика: страниц полтораста машинописи, но
дочитал я ее до конца с превеликим трудом. Да, все, что привлекло в ней
Ивана Петровича, было действительно хорошо в отдельных местах. Точность
слова, меткость, острота эпитета, простая, короткая фраза, великолепные
пейзажи. Хорошие места напоминали раннего Бунина, хотя было ясно, что о
Бунине автор не слышал. Но все прочее было ужасно - ходульно, распадалось и
осыпалось, как штукатурка... Рукопись положительно не годилась для
публикации - сокращай ее, не сокращай, переделывай, не переделывай. Я
позвонил об этом Шухову.
"Да, - сказал он, - сам вижу, что вещь безнадежна, но такой стиль,
такое, как бы сказать..." - "Видение", - подсказал я. - "Это ваше слово, не
мое, - усмехнулся он, - просто хорошо, и все тут. Описывать умеет, а
тпрру... Ну, что же... - Он опять помолчал, подумал о чем-то и сказал: -
Беден он уж очень. Худ. В чем душа держится".
Через несколько дней я увидел автора. Он был, действительно, худ, в
белой, видавшей виды косоворотке с ржавым воротником, заколотым английской
булавкой, с продолговатым длинным лицом и бородкой, чем-то с боку
смахивающий на Тимирязева. Автор сидел с Иваном Петровичем на зеленом
диванчике в коридоре редакции, и Шухов что-то ему тихо втолковывал. В руках
Шухова была рукопись. Он говорил, говорил, и тот все слушал, слушал, а потом
кивнул головой и спросил: "Авансика нельзя?" - "Нет, - Иван Петрович с
сожалением махнул головой, - никак нельзя, дорогой. У нас нет договоров,
только гонорар. А он платится после напечатания".
И старик поднялся, забрал рукопись - тут еще раз стало видно, как он
худ, нищ, неухожен и несчастен, - кивнул головой и тяжело двинулся к выходу.
Я стоял и смотрел, хотя мне совсем не полагалось присутствовать при всем
этом. И тут Шухов поглядел на меня и вдруг крикнул: "Постойте-ка!" - и
кинулся за уходящим. Они вышли на улицу. Больше в тот день я Шухова не
видел. А на другой день и по другому поводу позвонил ему - повод был, надо
сознаться, неважный, даже, пожалуй, придуманный - но уж очень мне не
терпелось узнать конец истории со стариком. "Ну, чем все кончилось?" -
спросил я. - "Да выколотил кое-что из консультативного фонда. Мухамеджан
выслушал, подписал и ничего не сказал". - В ту пору председателем Союза был
Мухамеджан Каратаев.
Второй неофит был совершенно иного типа. Здоровенный, с мохнатой
лиловой шевелюрой дядька. Он написал роман из жизни Лермонтова на толстой
оберточной бумаге - в такую, с соломинками, заворачивают развесное мыло, - и
теперь непременно хотел его напечатать. К нам относился иронически.
Материалы о Лермонтове почерпнул из "Героя нашего времени" - больше ничего
не знал и знать не хотел.
После долгого и утомительного разговора с ним - говорил я, а он молчал
и только изредка гудел, как телеграфный столб, - я хотел подать ему на
прощание руку - он спрятал огромные свои лапищи и сказал с издевательской
иронией: "Ничего, ничего, ничего". Тут вошел Иван Петрович, увидел рукопись,
взял ее в руки, прочел заглавие и псевдоним "Иван Жалкий" и спросил: "Почему
же Жалкий?". И автор ответил тем же тоном: "Ничего, товарищ редактор,
ничего". - "А вы кто по специальности?" - спросил Иван Петрович. -
"Парикмахер", - ответил Иван Жалкий с вызовом. Иван Петрович покрутил
рукопись. "Зайдите завтра. Я постараюсь прочитать", - сказал он. - "Не могу,
я в Талгаре работаю. А в Алма-Ате особые обстоятельства". - И гордо ушел, не
подав руки и даже не кивнув нам на прощание. Мы оба ошеломленно молчали.
"Что у него за роман?" - спросил Иван Петрович. Я сказал. - "Да, - покачал
головой Шухов. - Тип. Такого не забудешь".
И, верно, не забыл. Почти через сорок лет он однажды спросил меня: "А
Ивана Жалкого помните?" Я ответил, что помню. - "Да, такого не забудешь", -
с грустной улыбкой согласился Иван Петрович. И я понял: ведь тогда, во время
того чудаковатого разговора, мы все были молоды. А сейчас? И мне тоже стало
немного грустно...
Да, я знал Ивана Петровича в годы его расцвета - сильного, молодого,
быстрого, ловкого, ухватистого. И насколько помню, у него всегда было
преотличное настроение. Если его что-нибудь сильно задевало, он вспыхивал,
сердился, выражал свое мнение об этом человеке - всегда очень картинное и
меткое, иногда нервно расхаживал по кабинету, и настроение все равно не
портилось. Да и недолги были эти вспышки - побегает, покурит, стукнет иногда
кулаком о стол или подоконник, скажет, наконец, что-нибудь еще крепкое и
картинное, потом сам же этому рассмеется - и конец. Но были вещи или
поступки, которые он не прощал, и люди, которых он по-настоящему не любил.
Вот тем у него прощения не было. Мелкие же столкновения или стычки у него
просто не шли в счет, были из какой-то иной системы отсчета.
Я знал и немолодого Шухова, но и тогда этот упоенный делом своей жизни
человек смело мог написать о себе строки о том, как он колесил по просторам
своей страны и как находил дружеский приют у ночных придорожных костров,
продувных вагончиков полевых бригад, под шаткой кровлей легендарных палаток
(См. "Простор", 1964, Э 10, очерк "Чаша жизни"). Ивану Петровичу в ту пору
было под шестьдесят...
ЧЛЕНУ ЦК КПСС АРИСТОВУ А. Г.
от писателя
ДОМБРОВСКОГО Юрия Осиповича,
Москва Г-34, пер. Островского,
д. 14, кв. 5. Тел. Б-6-81-89
Обращаюсь к Вам по вопросу, хотя и личному, но имеющему также большое
принципиальное значение.
О себе и о том, что у меня за дело, я напишу в конце этой докладной и
очень коротко, так как суть, конечно, все-таки совсем не во мне.
Я хочу спросить Вас, почему Генеральная Прокуратура, просматривая в
надзорном порядке наши дела - дела лиц, осужденных по ст. 58, так
категорически отвергает всякую возможность нашего личного участия в этом
пересмотре.
Ведь до сих пор все наши просьбы о личном вызове, о даче показаний, все
попытки что-то объяснить, дополнить, исходатайствовать - наталкивались на
молчаливый отказ. Если заинтересованное лицо и вызовут в Генпрокуратуру, то
никак не к практическому работнику, разбирающему его претензии и никак не
для выяснения какой-либо неясности, а разве только для того, чтобы выслушать
жалобу.
Правильно ли это?
Мне думается, что, безусловно, нет!
Политические дела периода 1937-1953 гг. (а в громадном большинстве
случаев речь идет именно об этих делах), велись как общее правило, и в
лучшем случае - недопустимо неряшливо, но обязательно с обвинительным
уклоном, в худшем же - представляли просто голую фальсификацию.
Нужно, однако, учесть, что внешняя форма делопроизводства нарушалась
совсем не так часто, и поэтому разобраться в такой фальшивке далеко не
просто. А при той, поистине гигантской работе по восстановлению
справедливости, которую выполняет Генпрокуратура и Прокуратуры Союзных
республик, это иногда и вообще невозможно: для этого нет ни времени, ни
работников.
И вот, в ряде случаев, Прокуратура, просматривая дело и исходя только
из его материалов, шлет отказы - один, другой, третий, а потом вдруг
реабилитирует человека. Такие дела часто длятся годами и переживают
реабилитируемого.
А между тем, часовой разговор, несколько четко поставленных вопросов, и
все, может быть, приняло бы совсем другое течение.
Особенно, конечно, это относится к делам Особого Совещания, не имеющим
такой важной и, пожалуй, даже основной части делопроизводства, как судебное
следствие.
Между тем, внешняя сторона этих дел, предназначенных для Москвы,
соблюдалась всегда достаточно строго.
Конечно, мы - жалобщики - пишем жалобы и указываем на все то
конкретное, на что вообще в состоянии указать; конечно, эти жалобы
принимаются, собираются и хранятся в надзорном деле, но ведь надо учитывать
и то, что далеко не всякий знает свое следственное дело полностью, не все он
помнит и не все было в листах дела, когда он его подписывал. Да и может ли
всякий подсудимый знать, что данный прокурорский работник и в данное время
считает наиболее важным или, наоборот, наиболее сомнительным?
Для этого нужны прямые вопросы и прямые ответы.
А этого-то как раз прокуратура почему-то избегает.
Заинтересованное лицо часто находится в самом здании прокуратуры и
обрывает все телефоны, но прокурорскому работнику, разбирающему его дело,
говорить с ним не о чем.
Это пожелание - личный вызов - относится, конечно, ко всем категориям
дел по ст. 58, но для лиц, осужденных по п. 10 этой статьи, т. е. за
приписываемые им антисоветские высказывания, он просто необходим. И понятно
почему: здесь чаще всего никаких материальных доказательств преступления у
следствия не было да и не могло быть. Их заменили показания свидетелей. И
примерно в 90% они касались разговоров наедине.
Слов нет, это вообще крайне скользкий путь доказательств, но в принципе
возражать против него все-таки не приходится. Тут все дело, очевидно, в
анализе достоверности, т. е. в четком выяснении кто показывает, почему и
когда он это показывает. Выяснить все это - положительно необходимо.
Как забыть, что бериевская компания, терроризируя одних, развязала
самые темные, антисоциальные и даже античеловеческие инстинкты у других, что
масса людей, не имеющих гражданского мужества и моральной стойкости (в
особенности т. н. "запятнанные" и "бывшие"), пали жертвами этой компании.
Вольно или совсем невольно, спасая иногда самих себя или зарабатывая
капитал, они стали клеветниками и лжесвидетелями и теперь уверены, что
обратного пути им нет. Они боятся и закона, и мести реабилитированного, и
общественного мнения, и партответственности.
Поэтому часть их остается и будет упорно оставаться при своих прежних
показаниях, насколько они их знают и еще помнят (кстати, у лжи,
действительно, короткие ноги: знают и помнят они их далеко не всегда и
далеко не точно. Часто для выяснения истины достаточно заставить такого
свидетеля повторить то, что он говорил раньше и попросить объяснить
появившиеся противоречия).
К их числу надо прибавить вралей, профессиональных сплетников и
кляузников, хронических алкоголиков, просто невменяемых - одним словом,
людей, безграничная способность которых все перевирать и домысливать,
превращать муху в слона - широко известных всем окружающим, но именно по
этому признаку они и были желанными гостями в некоторых следственных
кабинетах.
Разобраться в этом нарочитом хаосе, конечно, нелегко. Очень многое
здесь зависит от профессиональных качеств, от чутья и добросовестности
прокурорского работника, но еще больше дала бы четкая проверка всех
обстоятельств, изложенных в жалобе, - проверка не только достоверности
оспариваемых показаний, но и выяснение способности свидетеля трезво
воспринимать, запоминать и оценивать события.
Конечно, не личность свидетеля должен взвешивать и оценивать
следователь, а только его способность свидетельствовать, если ответчик эту
способность у него мотивированно оспаривает.
А как пройти мимо таких заявлений ответчиков, как: "Я с этим лицом был
незнаком вообще и поэтому не мог с ним разговаривать". "Все могут
засвидетельствовать, что я со свидетелем ни о чем, кроме служебных дел, не
говорил", "Я сказал не это, а вот что и сошлюсь на таких-то", "Я в это время
и в городе не был, проверьте..." и т. п.
До сих пор никто на такие заявления внимания не обращал и ничего не
проверял.
Происходит все это потому, что любое (иногда нелепейшее по существу),
свидетельское показание и до сих пор продолжает иметь в глазах прокурорского
надзора абстрактную и абсолютную ценность, замкнутую в самой себе и не
зависимую от личности автора.
А два-три таких однотипных и согласованных показания (а чтобы они были
однотипны и согласованны, об этом в свое время позаботился и следователь, и
начальник следственного отдела, из-под пера которых вообще и вышло дело),
механически приобретают в глазах прокуратуры силу неопровержимого
юридического доказательства и неминуемо ведут к отклонению жалобы, как
"необоснованной".
К лицу ли в 1956 году этот упорный бумажный фетишизм? Это уважение к
форме, которая никакого реального содержания не имеет и ровно ничего не
отражает?!
Но, кроме прямых оговоров - (явления, в общем, не столь уж частого), -
в каждом фальсифицированном политическом деле наличествуют обязательно
следующие элементы:
Причина их появления слишком понятна. Здесь стоит только заметить, что
"признания" составлялись с точной согласованностью со всеми другими
материалами дела. Если нужно было, они переписывались и подгонялись по
нескольку раз, и поэтому проверять их другими свидетельскими показаниями -
невозможно. Они и есть эти другие показания, но перефразированные.
II. БЕЗЛИЧНОСТЬ В ФОРМУЛИРОВКЕ ПРЕСТУПЛЕНИЯ
Обвиняемый уличается в: "опошлении советской действительности",
"охаивании мероприятий партии и правительства", "восхвалении
капиталистических порядков", в том, что он "пытался доказать (доказывал)
преимущества капиталистического строя перед советским", "распространял
антисоветские измышления", "вел антисоветские разговоры", "клеветал на...'",
"хулил вождя" (Рюминский словарь не богат, и я исчерпал едва ли не все
основные формулировки по ст. 58-10). Для осуждения и этого в ту пору было
достаточно. Но разве не ясно, что такая запись - не показание, а самовольная
экспертная оценка следователем каких-то разговоров, содержание которых более
точно неизвестно.
По-моему, самое появление в листах дела такой обвинительной туманности
показывает, что у следователя в руках ровно ничего не было.
До лиц, ныне разбирающих дела, любые показания доходят только в записи,
в редакции и осмысливании следователя, ибо свидетель готов был подписать
любую их редакцию, только бы поскорее уйти.
Такая следовательская редакция преследовала:
1) Превратить любое высказывание подследственного в явное преступное.
2) Согласовывать его высказывания: а) с самооговором;
в) с материалами оперативного дела, всегда известными следователю.
IV. НАВЯЗЫВАНИЕ СВИДЕТЕЛЮ КРИМИНАЛЬНОЙ ХАРАКТЕРИСТИКИ ЛИЧНОСТИ ПОДСЛЕДСТВЕННОГО
Делалось это так. Свидетеля спрашивали: "Знаете ли вы такого-то как
советского человека?" У кого в кабинете следователя в тот период повернулся
бы язык сказать про арестованного или подлежащего аресту (а об этом давали
понять сразу), что данный "враг народа" на самом деле честный советский
человек? Почти все были убеждены, что ответить так, значит, сесть рядом с
арестованным, а поэтому отвечали уклончиво: "Нет, он не советский человек",
"не вполне советский человек".
Тогда следователь определял: "Если не советский, то значит,
антисоветский - третьего не дано", - и заносил в протокол: "Знаю такого-то
как антисоветского человека". Этим началом определялся весь дальнейший ход и
характер показаний.
Свидетель был уже деморализован и не возражал против любой редакции
своих показаний.
V. ФАЛЬСИФИКАЦИЯ МАТЕРИАЛОВ ОЧНЫХ СТАВОК
Здесь злоупотреблений было не менее чем везде.
Материалы очных ставок, как правило, никогда не соответствовали тому,
что реально происходило в кабинете следователя. Ни прокурор, ни работник МГБ
из соседнего кабинет - понятой - не мешали самой безудержной фальсификации:
очника всегда наталкивали, поправляли, направляли, а чаще всего
просто-напросто абзац за абзацем списывали в протокол очной ставки материалы
прошлого допроса. Причем возражения подсудимого оглуплялись до того, что
нельзя было понять, о чем же он говорил. Чаще же всего их вообще не
протоколировали.
Если же подследственный прижимал очника к стене, - следователь
немедленно приходил к нему на помощь. В протоколе очной ставки вдруг появля-
лось стереотипное "остаюсь при своих прежних показаниях" и этим закрывалось
все.
Свидетель, показывающий что-то в пользу подследственного, немедленно
исчезал из "дела". Точно так же изымались и все обстоятельства,
оправдывающие подследственного, или говорящие в его пользу, или обнажающие с
какой-либо стороны шаткость обвинительной концепции.
Если же протокол данного свидетеля был уже положительно необходим, он
составлялся заново, уже без неудобных для следствия моментов (они
объявлялись "не имеющими отношения к делу", "излишними"), и подписывался
свидетелем вторично.
* * *
Таковы 6 основных следственных подлогов.
На основании двадцатилетнего опыта я утверждаю, что любое дутое
политическое дело создано при помощи одного, при помощи двух, трех, а чаще
всего, всех 6 подлогов.
Все надзорные жалобы будут указывать именно на эти виды фальсификаций.
Есть подлоги грубые, есть подлоги искусные; наряду с делами,
сколоченными кое-как, разоблачить которые нетрудно уже при беглом чтении,
попадаются подделки, сделанные технически очень грамотно.
Не надо забывать, что "дело" всегда представляет собой согласованное
целое, Оно создано единой преступной волей и преследует только определенную
цель. Вот эта мнимая стройность и вводит в заблуждение иногда и очень
опытного работника. И в таких случаях разговор следователя с жалобщиком
просто необходим.
Но вести такой разговор надо очень конкретно, с делом в руках надо
спрашивать и давать возможность отвечать и доказывать. Такой разговор либо
очень быстро покажет необоснованность претензий жалобщика, либо наметит
конкретные пути для их проверки.
Что удерживает спецпрокуратуру от такого пути? Время? Но понятно, что
времени потребуется не больше, а много меньше. Следственная тайна? Но она
уже давно не тайна! Для подследственного, во всяком случае!
Винят прокуратуру и прокуроров, клянут бесчувственность чиновников и
бюрократизм судей. Но, по-моему, беда тут в самом характере, в природе
пересмотра. Это - надзорный пересмотр, поэтому и формы его особые,
кабинетные: все сводится, по существу, к чтению и формальному анализу листов
дела.
Правильно ли, что надзорный пересмотр дела таков? В принципе - да,
безусловно. Прокурорский протест в обычное время по обычному делу, при
нормальном суде первой инстанции - действие чрезвычайное и исключительное.
Но ведь не то происходит сейчас!!! Как же закрыть глаза на то, что
надзорный протест сейчас является единственной формой восстановления
юридической справедливости, что функции и следователя, и судьи, и прокурора
возложены на одни и те же плечи.
А произошло это потому, что у подсудимого в свое время были отняты все
его права, и ни суд, ни прокуратура помочь ему тогда не могли.
Но раз это так, разве не следует начать с восстановления этих прав,
хотя бы в какой-то их основной части и, прежде всего, выслушать жалобщика? -
задать ему вопросы и разрешить на них ответить и говорить в свое оправдание!
Стоит ли сейчас слепо хвататься за классические процессуальные формы и
категории, если признано, что в настоящее время имеешь дело с ненормальным
делопроизводством и ненормальной работой судов?
Не следует ли именно здесь проявить гибкость и установить такую
надзорную практику, которая была бы применима к спецделам известного Вам
периода?
Форма тут не пострадает, а советское общество и люди очень выиграют.
* * *
Почему я это пишу и какое имею право обобщать и советовать? Мне
кажется, что право на это я имею. Я хорошо имел возможность изучить вопрос и
поэтому знаю все то, о чем пишу.
В течение 20 лет (с 1936 года!) я трижды арестовывался органами ГБ все
одного и того же города (Алма-Атд), все по одной и той же статье и тому же
самому пункту (58-10).
Все три мои дела опротестованы прокуратурой и судом.
Два из них прекращены полностью; третье (по-моему, самое дикое)
опротестовано частично. Я просил о справедливости, а мне оказали
снисхождение и отпустили. Я подал жалобу на эту половинчатость, и
Генпрокуратура Союза предписала Прокуратуре Республики пересмотреть третье
мое дело еще раз. И вот свыше 18 месяцев (с июля 1954 года!) длится это
глупое дело и конца ему не видно. И ни разу никто не согласился меня принять
и выслушать, хотя дело было в Москве, и я стучался во все двери прокуратуры.
За эти 20 лет я ни разу не был виноват даже в простой неосторожности
или оговорке - меня отучили их делать! - но и доказать следствию за эти 20
лет я ничего не сумел, да и что, по существу, было доказывать? Даже и
говорить было нечего, потому что следователи знали все лучше меня и
старались только, чтобы я не мешался при оформлении еще одного пункта 10,
еще одного дела. Но я мешал, и меня пытали - я ничего и никого не оговорил,
и меня, как неисправимого ("он никогда не сознается!"), засунули в самые
дальние и черные углы: так я был на Колыме, на Дальнем Востоке и под конец -
в страшном Тайшетском Озерлаге.
Там я видел таких же, как я - не взявших на себя ничего, - и людей,
сознавшихся в чем угодно и закопавших сотни. По их просьбе и от их имени я
написал, вероятно, не одну сотню жалоб.
Я разговаривал с однодельцами и сличал их показания, выяснял истину. Я
говорил со следователями и бывшими прокурорами, с бывшими крупными
работниками - участниками больших "групп" и процессов, с профессорами и
людьми азбучно неграмотными. Я знаю дела 1937-1938 гг., дела 1945 г., дела
1948-1953 гг. Из всего этого бесконечного разнообразия у меня создалось
единое четкое впечатление - о нем я сейчас и пишу.
Я не адвокат и не прокурор, я только бывший член Союза Советских
Писателей, человек, который кое-что обещал, но которому так и дали ничего
сделать. (В прошлых жалобах и в том числе и в жалобе в КПК КПСС, ответ Э 29
от 4.XI.55 г. я подробно писал о себе и поэтому не повторяюсь.)
В течение этих 20 лет я хотел понять, что же происходит: я
присматривался, отсеивал случайное, выделял все общее и типичное. И вот
теперь мне понятно очень многое: я знаю не только, что такое реально - в
лицо - люди рюминского типа, или деятели бериевской замашки, но понимаю и
то, почему всякая следственная инстанция неминуемо станет на путь кровавых
авантюр и антигосударственных подлогов, как только она сбросит с себя
прокурорский надзор и пренебрежет священными правами обвиняемого.
Сейчас это поняли все: но если мне понятно, почему закон был нарушен
так долго, так страшно и кто в этом был кровно заинтересован, то почему и
сейчас прокуратура ("полностью восстановленная в своих правах!") действует
так медленно, делает так мало, создает у себя такие очереди, когда ей легко
действовать и быстро, и эффективно - мне все-таки понять трудно.
Восстанавливать справедливость, возвращать советскому обществу хорошего
и нужного человека - это ведь такая большая радость, а все идет косно,
медленно, канцелярски равнодушно и безразлично. И это равнодушие идет нога в
ногу с реабилитацией или вдруг выпускает такие издевательски-скрупулезные
постановления: "Снять пункт 11, оставить пункт 10, срок наказания оставить
прежний - 10 лет". Как тут не вспомнить Ленина - "По форме все правильно, а
по существу издевательство".
Но я знаю и еще более характерный случай: человека вызвали для
переследствия из Тайшета в Москву (значит, возили 7.000 км); перевезли,
посадили в следственную тюрьму, продержали две недели да и отправили
обратно. И никто его не вызвал, никто его не спрашивал - просто зачитали ему
через тюремную администрацию бумагу о переквалификации статьи (58-10 и 58-8,
через 17 на 58-10 - за агитацию) и соответствующим с этим снижением срока -
вот и все. А человек только об одном и молил: "Вызовите меня, спросите, а
потом поступайте, как хотите". (Дело А. Оганезова).
И вот мне кажется, что основной порок всех пересмотров - это
оторванность жалобы от жалобщика, замена человека папкой его дела.
Иными словами, сидит в лагере или ходит по Москве (а это существенной
разницы не составляет), осужденный за антисоветскую агитацию какой-нибудь
гражданин (скажем - Домбровский) и требует реабилитации, а у прокурора на
столе лежит его двойник - "Дело" Домбровского, осужденного за антисоветскую
агитацию. Никакого реального отношения его "Дело" к живому Домбровскому не
имеет, но оно составлено по точным инструкциям директивных органов
госбезопасности и поэтому выглядит страшно.
И вот по материалам "Дела" об этом Домбровском - контрреволюционере,
умелом и ловком враге, - и решается судьба настоящего живого Домбровского,
который даже и точного понятия не имеет о том, как выглядит его страшный
двойник.
А происходит это опять-таки потому, что пересмотр надзорный и только
надзорный. А только надзорный пересмотр сейчас явно недостаточен, ибо
сущность дел, которую он затрагивает, иная, и приходится сомневаться во всех
материалах от обложки до обложки, от обвинительного акта до протокола об
ознакомлении с делом (знаменитая 206 ст.!).
Я думаю, Вы поймете меня и поверите, что совсем не одни личные
соображения толкнули меня на составление этой докладной - я просто изложил
те мысли, которые уже 10 лет приходят мне в голову и которые я уже не счел
вправе скрыть!
1 января 1956 года
Ю. Домбровский
Дорогой друг,
когда я подошел к тебе в Доме литераторов со словами "Ты написал
похвальное слово о книге автора, который меня посадил", ты был, конечно,
смущен, потрясен и даже немного перепуган. Прости меня, дорогой, может быть,
мне не надо было делать этого, т. е. в той форме, в тот момент, при тех
людях. Конечно, мы с тобой их хорошо знаем, это даже в какой-то степени
близкие нам люди - наши редактрисы, - значит те, с кем мы работаем, но
все-таки к нашему разговору они люди сторонние. Так что ты меня
действительно прости. Просто сдали нервы. Во всем же остальном я прав, прав
железно и буду настаивать на этом. Не смели тебе подсовывать эту самую
книгу! Не надо было тебе писать то, что ты написал! А самое-то главное - не
смеет Ирина Ивановна Стрелкова писать о морали и учить нравственности.
"Облик нового советского человека" - сколько раз мы слышали эту железную
формулу, тему для диссертаций и брошюр, и именно поэтому всегда бежим мимо
нее. Слова, слова и слова! Один придумал, тысячи повторили и все ладно, - а
я сейчас подумал: да и что же это за облик, над которым так рьяно работает
Ирина Ивановна? На кого этот новый человек должен быть похож? Как ни верти,
а тут дальше и выше самой Стрелковой не прыгнешь. "Се предел, его не
перейдеши". Страшное дело! Действительно, есть делать жизнь с кого!
А теперь по существу. Когда я в 1943 году освободился из лагеря, то
как-то сразу ослеп, оглох и одурел от впечатлений. За те четыре года, что я
пробыл под вышками, мир стал совершенно иным. Куда ярче, богаче,
осмысленнее. Несмотря на страшную войну, голод, лишения, неразбериху,
бесквартирье - Алма-Ата жила так повышенно, как она вряд ли будет жить еще!
Ну как же! Там снимался "Иван Грозный" и там жили Эйзенштейн, Рошаль,
Зощенко, Паустовский, Маршак, Шкловский. Называю первые попавшиеся имена. Но
их, конечно, было много больше. Мне эти люди и дела их были совершенно
недоступны. Я никого не знал и ходил на костылях (я почти два года пролежал
без ног сначала в лагере, а потом в клинике. Меня и из лагеря выбросили как
балласт - благо даже по тем временам за мной ничего серьезного не числилось.
Я был посажен за пропаганду расовой теории, т.е. за то, что написал
антирасистский и антифашистский роман "Обезьяна приходит за своим черепом"
("Сов. писатель", 1959 г.). "От него не отказался бы и сам фашиствующий
Сартр", - написали о рукописи (!) в "Каз. правде" за десять дней до моей
посадки. А через десять лет я там же прочел с большим удовольствием:
"Фашистские молодчики разгромили дом прогрессивного писателя Сартра". Вот
так!). Словом, за всем тем, что происходило, я наблюдал как сторонний
прохожий. А жил я тогда в доме - огромном общежитии, бывшей гостинице, где
друзья каким-то образом выкроили мне номер. Там разместили киношников, а я
что-то делал для киностудии. Вот тут я и встретился со Стрелковой. Она
как-то молниеносно появилась в нашей жизни, т.е. очень скоропалительно вышла
замуж за моего товарища Алешу Брагина. У того уже была жена и две дочки (он
и сейчас живет с ними), - но не то жена его бросила, не то он ее, словом, не
знаю, что уж там вышло, - но вдруг в нашем общежитии появилась эта очень
энергичная пробойная молодая белоглазая женщина. Она была умна, остроумна, с
ней было интересно разговаривать, и эта встреча, как не смешно звучат эти
слова ныне, была светлым лучом в моем темном и тесном мире. Я часами мог
разговаривать с ней. Она очень много знала такого, о чем я не имел понятия.
У нее были прекрасные книги, и самое главное - у нее был Хемингуэй. Первое
отдельное издание его, небольшой томик "36 рассказов и "Пятая колонна". (За
год до моей гражданской смерти в "Иностранной литературе", как я сейчас
установил, был, правда, напечатан его роман "Иметь или не иметь", но он
как-то совсем прошел мимо меня. В это время журнал "Литературный Казахстан"
собирался печатать моего "Хранителя древностей", объявил об этом, и я
страшно много работал. Он - этот роман - пропал, как и все, что я тогда
делал и писал, - и в 60-х годах я написал его сызнова и по-новому.)
Так вот, от Стрелковой я впервые получил Хемингуэя. Я прочел его залпом
ночью и в семь утра, оглушенный, сбитый с толку, словно увидевший новый
свет, прибежал к ней. Я понял, что все, что я писал дотоле, никуда не
годится, мои герои страшно много говорят, вернее, не говорят, а
выговариваются, я толкаю их на какие-то странные авантюры, и все это,
конечно, для нагнетания интереса - а в результате получается страшное
утомление - меня, читателя, моих героев, самой ткани вещи. А писать надо
так, как написаны вот эти новеллы, - просто, ясно, коротко. И не надо
никогда ничему учить читателя, что-то ему там растолковывать. Он умный, он
сам поймет. Со всем этим я пришел к Ирине Ивановне. И она меня поняла и
объяснила страшно важную вещь - что Хемингуэй открыл в литературе то, что
давным-давно знали актеры - подтекст. И таким образом чуть не впервые сумел
создать образ неинтеллектуального героя. Это было так! Это было во истину
так! - я слушал, разинув рот. Я что-то страшно много начал прозревать после
этой книги, после ночи, проведенной над ней, и нашего утреннего разговора. Я
и до сих пор считаю это одним из самых важных разговоров в моей жизни. А
дальше пошло то так, то эдак. Брагин много пил, иногда где-то пропадал чуть
не по суткам, и брак разладился, Брагин вернулся к прежней жене. На наших
отношениях это хоть и косвенно, но не могло не сказаться. Тут, предвидя твои
вопросы, я могу сказать, что с Брагиным я не пил и компаний не водил, одно
постороннее обстоятельство сделало это просто невозможным (но об этом, если
хочешь, лично). Так что к распаду их брака я никакого отношения не имел и
даже причин его не знаю. Ирина Ивановна уехала из гостиницы - у нее были
мать и, кажется, отчим, - и мы перестали встречаться в домах. Но отношения
все время были теплыми, приятельскими, "Здравствуйте, классик!" -
приветствовала она меня на улице или в Союзе писателей. "Здравствуйте,
львица!" - отвечал я ей, мы смеялись и расходились. Так продолжалось до 1949
года, а в 1949 году меня посадили. Следователь мой, курносая, тупая скотина,
безграмотный, как дамский парикмахер в совхозе, путал континент с
контингентом и кричал на меня за то, что я ему рассказываю "детективные
романы". Тем не менее запутал он меня здорово.
И сделал это, надо сказать, со своеобразным следовательским блеском.
Он обвинил меня в антипатриотизме, космополитизме и пораженчестве.
Помню, я сначала только рассмеялся ему в лицо - откуда же пораженчество? А
потом понял, что это далеко не смешно. Следователь взял протокол допроса
свидетеля и прочел мне, что я якобы утверждал, будто скоро Советский Союз
будет воевать с США и потерпит поражение. Как же так? Ведь мы только что
наголову разбили Гитлера?! А! Нет! Немцы были болваны, они выжигали деревни,
устраивали Освенцимы, газовые камеры, морили пленных голодом. Американцы
поступят иначе: они будут кормить пленных шоколадом и стелить им белоснежные
простыни. "И значит все пойдут в плен? - напористо, уже на очной ставке
спрашивал следователь, - и война будет проиграна? Советской власти не будет?
Так?" "Выводы делайте сами", - тупо и понуро отвечал свидетель. Следователь
делал их и получалось - пораженчество. Я ничего не мог поделать с этой
идиотской историей. Она только сначала казалась мне хохмой, а потом я понял,
что в руках следователя (того следователя, в том году! И для такого
подследственного, как я, - у меня сейчас три реабилитации!) - это страшное
оружие. Вся беда в том, что о войне с США, о чистых простынях и шоколаде я
действительно говорил. Вернее, писал об этом. В том романе, над которым я
тогда работал, один мой отрицательный герой говорит: "Мы не повторим ошибки
Гитлера, мы наших пленных будем кормить эрцаз-шоколадом и уложим их спать на
чистые простыни. Но жить они у нас долго не будут. Почему? Не знаю, право,
но мне так кажется". Этот кусок я читал одному моему другу, и он на горе
вспомнил его, а следователь, записывая, опустил всякое упоминание о романе,
и получилось - это говорит Домбровский сам от себя. Что мне оставалось
делать? Ссылаться на рукопись? Да, она - первая часть романа "Дрогнувшая
ночь" - лежала у следователя на столе, и он мне показывал ее, но ведь
совершенно же ясно, что при первой же ссылке на нее она исчезнет. Она ведь
не была занесена ни в какую опись, ибо ее даже не дома взяли, а просто
кто-то принес. Взял у меня читать и держал, пока меня забрали, а там я ее
увидел у следователя. Итак, я ясно понимал бесплодность любой ссылки на
рукопись. И решил правильно. О рукописи надо молчать. Я и молчал до тех пор,
пока меня освободили. Рукопись сохранилась, была мне возвращена и
потребовалась мне для реабилитации. Вот тогда моя ссылка на нее сыграла
самую решающую роль. Рукопись эта сейчас существует. Это безнадежно плохая
вещь. Такая плохая, что я ее подарил одному собирателю рукописей и очень
рад. Сжечь - рука не поднималась, а хранить у себя было просто неприятно.
Итак, этот пункт (пораженчество) у следователя был зафиксирован. Я объяснял
на очной ставке с товарищем, в каком это смысле говорится, но ведь ты
знаешь, что такое очные ставки того времени. Товарищ, насмерть перепуганный,
красный, мокрый, ерзал на стуле, на меня не смотрел и бормотал что-то
невнятное, а следователь писал и писал, спокойно и не торопясь, все, что ему
было нужно. Я отказался от подписи. Но что значил мой отказ? Я был накрепко
обречен, это понимали все. Понимал и товарищ. Несчастный! Не хочу поминать
его имя. В одной книге коротенько описана наша последняя встреча с ним в
1958 году. Он погиб вскоре после нее (застрелился из охотничьего ружья, снял
сапог и пальцем ноги спустил курок). Итак, пораженчество доказывалось одним
показанием и одной очной ставкой. Для антипатриотизма понадобились другие
показания и другая очная ставка. И мне ее дали!
Однажды меня привели утром и я увидел Стрелкову! Честное слово, это
было самое удивительное за эти три месяца. Я обалдел и не понимал - она-то
тут при чем? Я смотрел на нее как баран на новые ворота. "Рот-то закрой!" -
усмехнулся следователь. "В каких отношениях вы со свидетельницей?"
Я пролепетал, что в нормальных. "Так, - сказал он, - а теперь, Ирина
Ивановна, расскажите нам о Домбровском".
Она не краснела, не потела, не ерзала по креслу. С великолепной
дикцией, холодным, стальным, отработанным голосом диктора она сказала:
- Я знаю Юрия Осиповича как антисоветского человека. Он ненавидит все
наше, советское, русское и восхищается всем западным, особенно американским.
Нет, никак не могу передать тебе, что я почувствовал в ту минуту.
Наверное, то же, что почувствовал бы ты, если бы я, идя вчера с тобой по
улице, вдруг схватил бы тебя за руку и заорал: "Держите его, он вытащил у
меня кошелек и сейчас выбросил его за забор! А вчера на моих глазах
изнасиловал девочку! " Вот что-то подобное я пережил тогда.
- А подробнее, Ирина Ивановна, вы мне сказать не можете? - спросил тихо
улыбающийся следователь. Он любил и уважал чистую работу. Стиль Стрелковой
ему импонировал.
- Ну вот он восхвалял, например, певца американского империализма
Хемингуэя (тогда все запретное, как ты помнишь, не хвалили, а восхваляли).
Он говорит, что все советские писатели ему в подметки не годятся.
- А что он вообще говорит про советских писателей? - прищурился
следователь и лукаво посмотрел на меня.
- Домбровский говорит, настоящие писатели либо перебиты, либо сидят в
лагерях. На воле никого из них не осталось.
Боже мой! Были у меня с ней разговоры о лагерях, были! Говорили мы и о
писателях в лагерях. Она расспрашивала жадно, неутомимо, с сочувствием,
трогательным для такого холодного человека. И я говорил. Я рассказал, как
встречался с О. Мандельштамом, как видел умирающего Бруно Ясенского; о том,
как погиб, простудившись, поэт Князев, о том, как сошел с ума и умер в
больнице инвалидного пункта на Колыме (23 км) Дм. Мирский, о моем разговоре
с Переверзевым на пересылке. Много о чем я тогда ей рассказывал, но какое
это имело отношение к Пастернаку, Зощенко, Платонову (он тогда еще был жив),
Ахматовой, к Ю. Олеше? Нет, конечно, никаких параллелей и сравнений я не
проводил и выводов не делал, я просто рассказывал и все.
- Бог с вами, Ирина, - сказал я, - вы же отлично знаете, что я никогда
в разговорах с вами не касался советской литературы. А Хемингуэя вы же сами
мне дали.
- Ничего подобного, - холодно отрезала она, не моргнув и не
замешкавшись, - вы говорите неправду.
О, как она прекрасно держалась в этой проклятой комнате!
- Ничего я вам не давала! Да! Я отлично помню, как Домбровский
сопоставлял тех и этих, погибших и живущих на воле. Да, да, вы сопоставляли!
- А как он вообще относится к русской литературе? Ну, к Тургеневу, к
Толстому? - продолжал интересоваться следователь. У него все шло как надо, и
он был добр, снисходителен и вежлив.
- Отвратительно, - выговорила Стрелкова, - он однажды так сказал
скверно о Тургеневе, что мне даже стало неприятно. Я повернулась и ушла от
него и потом сказала в одном обществе, что теперь понятно, для чего это
говорилось!
Теперь - это после кампании космополитизма! Я ведь застал только самое
начало ее. Весь пышный и красочный разоворот - собрания, показания,
осуждение, шум и визги и "жалкий лепет оправданья" проходили уже без меня.
Так вот оно в чем дело, - понял я, - она сама напросилась в свидетели,
ее не притащили за руку, как того несчастного, запуганного, который ерзал в
углу, не зная, куда себя деть. Нет, она пришла сама. На кой дьявол ей это
потребовалось?
Я и до сих пор, дорогой, этого не знаю! Но зачем-то, очевидно,
потребовалось, и она подала заявку на мою голову. Помню, тогда я подумал:
"Как держится! Как сидит! Да! Эту бы никакой детектор лжи не взял бы, здесь
у нее все крепко".
- Так что же такое я сказал о Тургеневе? - спросил я просто из одного
интереса. Она даже не стала ничего выдумывать. (Тургенев один из самых
любимых моих писателей, и тут уж выдумывать просто пришлось бы.) Ведь от нее
уже ничего не требовалось, кроме вот этих безличных и железных формул -
"восхвалял", "опошлял", "дискредитировал", "клеветал".
- Не знаю, - сказала она небрежно, - но что-то очень и очень скверное.
- Подпишите протокол, Ирина Ивановна, - подошел к ней следователь. Она
подписала. Я подписать отказался. После этого меня - руки назад! - отвели.
Они остались. Мой следователь любил интеллектуальные беседы.
Вот и все, дорогой. Ее имя было первым в списках свидетелей, но на суд,
на заседание облсуда (сначала под пред. Некрасовой, потом - Нарбаева) она не
пришла, ни первый, ни второй раз, просто прислала справку, что она в
декрете. Сейчас она пишет книги и учит ребят морали. Она очень моральный,
даже риторический писатель. Не буду говорить о достоинстве или недостатках
этих книг. Тут я могу быть сто раз неправ. Возмущение и омерзение - плохие
советчики. Раз ты хвалишь ее рассказы, значит, они тебе понравились. Я же
считаю, что совесть - орудие производства писателя, Нет ее - и ничего нет,
"Но", - скажешь ты, и я знаю, что последует за этим "но", Первое "но": -
хорошо, это все, положим, было. Но что же ты все-таки хочешь сейчас? Чтобы
ей запретили печататься? Или писать? Мы этого не можем. Да честное слово, я
и не хочу этого! Пусть печатают, если кому-то эта правда нравится. Пусть
пишет на здоровье. Но... страна должна знать своих моралистов! И довольно с
нас одного такого доктора литературоведения, специалиста по марксистской
эстетике и этике. Вполне, за глаза довольно нам его одного!
А промолчать я по-честному не могу. Во имя этой же нашей страны. Во имя
того звания, которое я пронес незапятнанным через самые страшные испытания.
Тут одно прямое обращение к тебе, очень личное. Ты был солдатом, я был
каторжником, но каждый из нас был на своем месте, Когда тебе,
инженеру-мостовику, показался нелепым один приказ, ты его не выполнил и
пошел на расстрел. Я помню этот твой рассказ. "Пришел мой товарищ и сказал
так весело, добродушно: "А утром тебя расстреляют! Выпить хочешь?" "А я, -
сказал ты, - был просто зол и все! Я же их, дураков, спасаю, а они в меня
стрелять будут. Ну что за идиотство!" Тебя не расстреляли, потому что через
несколько часов твой прогноз стал осязаемой действительностью (нельзя было
на этом грунте строить мост, он рухнул бы с первой оттепелью, оттепель, к
счастью, наступила раньше, чем в тебя пустили пулю). Я помню этот рассказ
потому, что неоднократно переживал что-то подобное. Так вот как и у тебя
тогда - ни капли мести, или ожесточения не осталось у меня на душе. Нет. Не
хочу мстить и не мщу. Но да будет известно и да будет неповадно! Это
главное! Без этого невозможно! Без этого мы с тобой не писатели, а
балаганные зазывалы! Несчастный мой товарищ застрелился и видит Бог, как я
его жалею! Эта же будет писать высокоморальные книги, и я ее не жалею.
Большие нравоучительные книги для всех возрастов будет писать она. И для
нашего с тобой тоже - только для нас - с психологическими проблемами, Ну и
пусть себе пишет. Но и я о ней напишу. Это не только мое право, но, пожалуй,
и долг. Вот так, дорогой.
Прости, что вышло не вполне складно, но как вылилось, так и вылилось,
тут уж не до слога. А за каждое слово я, понятно, отвечаю своей головой,
стоит только поднять и посмотреть судебное дело.
Обнимаю тебя.
Юрий.
P. S. И одно маленькое курьезное примечание. Пишу его в постскриптуме,
потому что прямо оно к делу не относится. Когда-то, в 1958 году, я приехал в
Алма-Ату, и один мой друг спросил меня: "А Брагин против тебя показывал?" Я
сказал, что нет, никаких следов его в этом деле нет. "А знаешь, почему, -
улыбнулся товарищ, - его бывшая жена, ну ты знаешь ее, Ирина Стрелкова,
заявила ему, что если он что-нибудь скажет о тебе дурного, она тоже
расскажет об нем кое-что хорошее. Вот он испугался и не стал".
Я взглянул на товарища. Он улыбался. Он был добрый, и ему хотелось
рассказать хорошую историю, которую мы оба знали. Я постоял, подумал
немного, но опровергать ничего не стал. Просто не захотелось мне что-то
тогда рассказывать эту историю. День был ясный, хороший, товарищ был
хороший. Она и вообще куда-то исчезла, как бы не существовала. "Что ж там
ворошить старое?" - подумал я тогда, А почему она так говорила (потому что,
если не она, то кто же?) - я понял сразу же. Кто же в жаркое лето 1949 года
мог подумать, что я вернусь и смогу сказать свое мнение? Ирина Ивановна
умная женщина, но на это и у ней соображений не хватило.
Вот так-то, брат.
Ну, жму тебе руку и обнимаю.
Твой Юрий.
1. "ОТЗЫВ МЫСЛЕЙ БЛАГОРОДНЫХ"
К 150-летию со дня рождения М. Ю. Лермонтова
1. Какое место, по Вашему мнению, принадлежит Лермонтову в судьбах
нашей культуры?
Как и Пушкин, Лермонтов создал свою собственную поэтическую школу, и
если нет понятия "лермонтовская плеяда", то причины этого лежат в личной
биографии Лермонтова (кратковременность его литературной деятельности,
характер и т. д.), а отнюдь не в силе его поэтического воздействия. Без
Лермонтова была бы невозможна поэзия Огарева и молодого Некрасова.
Он оказал серьезное влияние на развитие русской поэзии конца века
минувшего и начала нынешнего. Что же касается Блока, то тут следует говорить
даже не о влиянии, а о прямой преемственности.
Наконец, если говорить о живописи, то Лермонтов создал Врубеля в том
виде и в том качестве, в котором мы его знаем.
2. Как вы расцениваете значение литературного наследия Лермонтова для
современников?
Очень большое: энергию, краткость, четкость стиха Лермонтова и его
школы, его короткие гневные ритмы, его бешеное стремление вперед к концу -
все нарастающая экспрессия стиха - это как раз то, чего иногда очень не
хватает нашим современникам. Я не говорю уж о прозе. Ведь Чехов мечтал всю
жизнь только о том, чтобы написать нечто подобное "Тамани". Мне кажется, что
его рассказ "Воры" - это прямой отклик на гениальную новеллу Лермонтова.
3. Какую роль сыграл Лермонтов в вашей творческой биографии?
Всю жизнь помнил, что в русской литературе существует "Герой нашего
времени", произведение, в котором автору удалось как будто совершенно
невозможное: дать на протяжении одной сотни страниц изображение четырех
судеб, четырех гибелей, развитие четырех характеров во всей их
противоречивости. Так и в такой степени это еще, пожалуй, никому не
удавалось. Причина этого в избирательной способности Лермонтова, в его
умении заметить только то, что нужно для построения образа, и пройти мимо
всего непринципиального и случайного. Это, вероятно, и называется
сверхзадачей и стержневым действием в прозе. Этой же задаче соответствует и
стиль Лермонтова - четкий, ясный, его краткость и определенность. Каждая
строка обладает собственным дыханием и мускулатурой. Вот этому я бы желал
учиться у Лермонтова. Этому да еще четкости в построении психологического
сюжета.
"Вопросы литературы ", 1964 г., Э10
1. Возникает ли языковой строй Ваших произведений в какой-то мере
непроизвольно, "сам собой", в процессе выполнения общей художественной
задачи или проблема языка всякий раз встает перед Вами как самостоятельная
проблема? Какое место она занимает в кругу других профессиональных вопросов?
Менялось ли у Вас отношение к этой проблеме на протяжении всего Вашего
творческого пути или оставалось неизменным?
Вопрос о языке для меня прежде всего вопрос о рассказчике, то есть о
степени объективизации действительности, которой я хочу достигнуть в своем
произведении. Иными словами, прежде чем начать писать, мне надо решить, буду
ли говорить с читателем я или слово возьмет мой герой.
В своей практике с этой проблемой я сталкивался неоднократно. В романе
"Обезьяна приходит за своим черепом" язык пролога и первой части резко
отличается от языка остальных частей, потому что место героя со второй части
заступает автор, а в эпилоге опять выступает герой.
С той же самой языковой задачей я столкнулся во втором своем романе.
Рассказ в первой части "Хранителя древностей" ведется от имени самого
Хранителя. Но вот во время дальнейшей работы, над вторым томом, выяснилось,
что тут рассказчиком должен быть не герой, а лицо ему постороннее, то есть
автор. Пришлось резко ломать стиль. Это и понятно. Не все можно и должно
рассказывать о себе. Лучше иногда отступить в сторону и дать слово другому.
Он расскажет и полнее, и объективнее, и притом еще и смущаться не будет. Но
это, конечно, уже не языковая, а скорее морально-этическая проблема.
Кроме того, перед писателем обязательно встают и специальные стилевые
задачи. Так, например, первую часть "Обезьяны" я стилизовал под легкий
западноевропейский роман 30-х годов. Это привело к некоторой пошловатости и
облегченности рассказа, Я пошел на эти жертвы, потому что мне казалось, что
нужный "колер локаль" можно создать одним языком, не прибегая к
нагромождению деталей, экскурсов, заданным диалогам и т. д.
2. В практике русской классической и советской литературы сложились и
складываются различные, зачастую противостоящие друг другу системы
словесного искусства (назовем для примера тенденции "нагой простоты", с
одной стороны, и "густого" "метафорического" письма - с другой, или
"книжность", "литературность" одних писателей - и тяготение других к
разговорному народному "характерному" слову и т. д.). Какую языковую
традицию русской литературы Вы считаете наиболее живой и современной сегодня
и наиболее близкой Вашей творческой индивидуальности? Какие новые тенденции
в языке Вы замечаете в последние годы?
Если говорить о стиле, то самым значимым здесь для меня остается
случайно оброненная фраза Альбаля. Это автор классического самоучителя для
начинающих писать (у нас есть такие руководства Г. Шенгели и А. Крайского,
они выдержали ряд изданий, но рядом с этой старой французской, во многом уже
устарелой книжкой я их никогда не поставлю), Так вот Альбаль пишет: вы
хотите написать, что шел дождь? Ну так и напишите - "шел дождь".
Это, по-моему, самое главное: писать так, чтоб фраза сразу входила в
сознание, Почти все наши литературные восприятия относятся либо к
зрительным, либо к слуховым. Значит, и надо обращаться к зрению и слуху, А
это и есть - писать просто, ясно и зримо. Мне кажется, что современная
советская проза стремится именно к такой простоте и такой ясности.
Прошу понять меня правильно: я не отрицаю ни опыты Пильняка, ни
орнаментальную прозу Замятина, ни гекзаметры Белого, ни гротеск Булгакова,
ни рассказов и сказов Зощенко. Все это, конечно, соответствовало внутреннему
настрою не только писателя, но и воспитанной им аудитории. Сейчас все это
осталось позади. Мы нуждаемся прежде всего в познании действительности,
действительности, схваченной в моменты ее наибольшего напряжения и
выразительности (конечно, действительностью может быть и отдельное явление,
и герой, и кусок истории). Мне всегда вспоминается фраза одного старого кри-
тика. В одном крошечном отрезке дуги, писал он, содержатся целиком все ее
элементы. Вот именно такие отрезки и должен искать писатель,
Кроме того, мне кажется, что современная проза все больше стремится
перенять у разговорной речи ее гибкость, интонацию и свободу. Она стремится
к максимальному общению с читателем, так сказать, к чувству локтя.
3. Считаете ли Вы, что передача речи героя-современника во всей ее
характерности (профессиональный жаргон, например, студенческий,
терминологические штампы, газетные обороты и т. д.) противопоказаны языку
художественного произведения?
Нет, не считаю. Язык персонажа одно из важнейших средств для построения
его образа, а в ряде случаев даже и важнейшее (описание внешности, как
правило, дает немного). Ну, конечно, такт писателя необходим и тут.
Индивидуализация речи ни в коем случае не должна вести к затрудненности.
Надо иметь в виду и то, что современная проза стремится не только к
интонационной свободе разговорной речи, но также и к краткости,
упорядоченности и дисциплине литературного языка. В этом отношении она может
даже пренебречь интонацией и дойти до точности, сухости и лаконичности
подлинных документов эпохи. (Смотри, например, великолепную и до сих пор не
оцененную по достоинству повесть П. Слетова "Мастерство".) Такие случаи не
часты, но забывать о них все-таки нельзя,
4. Как, по Вашему мнению, отражается сегодня на языке - как
поэтическом, так и прозаическом - взаимовлияние прозы и поэзии?
Вопрос к поэтам: существует ли в современной поэзии проблема прозаизма,
как стилистического приема? Чем, на Ваш взгляд, отличается проза поэта от
"просто прозы"?
Вопрос к прозаикам: как Вы в своей творческой практике разрешаете
проблему стилистической координации прямой и авторской речи?
Как оцениваете Вы то, что в некоторых произведениях современных
прозаиков язык автора и язык персонажей почти неотличимы друг от друга?
Если речь автора и героя неотличимы друг от друга, значит налицо
подлинная беда. Еще, конечно, хуже, когда все герои выражаются одинаково, и
никак не поймешь, кому кто сказал или кто кому ответил.
О зависимости поэзии от прозы. Сейчас, по-моему, мировая поэзия, и
советская в частности, все больше и больше испытывает воздействие прозы. Она
стремится к четкости, яркости, отбору необходимых деталей. Но эти же
качества, по-моему, и есть главное свойство подлинной поэзии. Тут полезно
вспомнить Белинского. Он говорил: выбросьте из прозы все лишнее, и у вас
получится поэзия. И приводил пример. Все стихотворения Лермонтова- проза.
Вся проза Марлинского это - стихи, Привожу по памяти, но смысл передаю
точно. Мне очень близки эти высказывания великого критика.
Люди моего поколения еще помнят старую теорию литературы: поэзия -
мышление в образах. Как было объяснить популяризатору этих истин, что ряд
крупнейших жемчужин русской лирики совершенно лишен образов в школярском
понимании этого слова (вспомните, например, пушкинские "Для берегов отчизны
дальней", "Цветок засохший, безуханный"; "Василий Шибанов" А. К. Толстого.
Примеров можно найти достаточно), Именно в этом отношении вся стихотворная
практика Б. Слуцкого представляется мне прямо-таки необходимой для нашей
поэзии.
В обратное воздействие поэзии на прозу я плохо верю. Всегда получается
что-то не то, что-то водянистое, скучное, вялое, возвышенное и низкопробное,
- одним словом, какое-то переложение поэм Байрона прозой. Что же касается
"Стихотворений в прозе" Тургенева, то это настоящая и притом очень хорошая
проза.
"Вопросы литературы ", 1967, Э 6
Приложения
Валентин Новиков
ЮРИЙ ДОМБРОВСКИЙ. ЗЕМНОЙ ПУТЬ И ЛАГЕРНЫЕ МИФЫ
В сорок шестом году я работал в парикмахерской Дома делегатов в
Алма-Ате. Парикмахерская находилась в вестибюле, слева от входа. Аккуратная
застекленная будка. Я работал там мужским мастером. Мне было 17 лет. Заочно
я учился на первом курсе университета. О Домбровском в сущности ничего не
знал. Точнее, знал, что странный всклокоченный тип, рассеянно бродивший по
городу, писатель, который вроде бы сидел и после отбытия срока поражен в
правах и сослан в Казахстан. О том, что он писатель, почему-то знали все,
хотя никто его книг не читал. И само понятие "писатель" применительно к
лохматому типу в замызганном, жутко мятом "белом" костюме вызывало у людей
приятное ощущение своего превосходства над ним. Я хорошо помню это слово
"писатель", произносимое беззлобно, этак покровительственно. В те
гимнастерочные, кительные, широкоштанные годы такой человек вызывал
недоверие.
Помню, в начале войны по городу в жару некий тип ходил в прорезиненном
задубелом плаще и резиновых сапогах. И бдительные граждане отводили его в
милицию как шпиона. На следующий день он снова шагал по городу в тех же
сапогах и том же плаще. Это был продавец керосина из подвальчика на одной из
улиц Алма-Аты.
Юрий Осипович в каком-то смысле напоминал этого продавца керосина. Не
знаю, доставлял ли его кто-либо "куда надо", но у бдительного человека
подозрение он вызывал несомненно.
Был он невообразимо худ, кости его, казалось, лишь выявлял и
подчеркивал тесноватый замызганный костюм. Но не вписывался в окружающую
обстановку он вовсе не потому, что был небрежно и убого одет, а потому, что
вроде не замечал ничего вокруг, был отрешен от всего и одновременно
сосредоточен на чем-то своем, на каких-то своих мыслях и никак не реагировал
на окружающее. А это выходило из ряда вон.
Людей в те годы объединяла общая собранность, общая озабоченность,
общая усталость. Даже человек, приехавший из другого города и в сущности та-
кой же, как и местные жители, сразу бросался в глаза. И как правило, он
натыкался на проверку документов, на какой-нибудь летучий шмон.
Я работал в парикмахерской один, второе кресло там просто негде было
поставить, впрочем и клиентов много не собиралось, два-три человека, не
более. С улицы, как правило, никто в парикмахерскую не заходил. Дом
делегатов отпугивал вывеской и еще чем-то труднообъяснимым. Видимо,
природная осторожность, обыкновенный инстинкт самосохранения, отпугивал
людей от этого весьма представительного и ухоженного здания. Тогда все
выглядело привычно обшарпанным, будь то гостиница, филармония или здание
университета. А немногие ухоженные здания заставляли прохожего побыстрее
проходить мимо них. Самым ухоженным, пожалуй, было здание МГБ, находившееся
недалеко от Дома делегатов, серое, какое-то очень уж благополучное и как бы
пребывавшее вне времени, окруженное тенистыми деревьями, современное по
архитектуре и уж никак не устрашающего облика. Оно выходило окнами на
небольшой парк. И тем не менее я никогда не видел, чтобы какой-либо зевака
останавливался здесь отдохнуть, половить ворон, "на людей посмотреть и себя
показать".
Однажды, когда у меня не было клиентов, я достал колодочку и начал
направлять бритву. И в этот момент через стеклянную стенку своей
парикмахерской увидел, что в фешенебельный вестибюль Дома делегатов вошел
Юрий Осипович с вареным початком кукурузы. Он нес его, не таясь, словно
свечку в Божьем храме. И шагал по ковровой дорожке так, будто делал это
каждый день и был тут своим человеком.
В вестибюле справа и слева стояли два кожаных кресла. Порой
какой-нибудь генерал или делегат, выходя в вестибюль, отдыхал в одном из
этих двух несуразно огромных кожаных кресел, олицетворяющих удобство, негу и
безусловный достаток. Но обычно они пустовали. Пустовали представительно и
строго.
Юрий Осипович уселся в кресло и оглядел свой вареный початок.
Всклокоченный, в мятом замызганном "белом" костюме с оттянутыми карманами и
оборванными пуговицами, он, честное слово, сильно напоминал легендарную
ворону, где-то добывшую кусочек сыра.
Оставив бритву и колодочку, я внимательно наблюдал за ним.
Обычно в вестибюле вертелась шустрая комендантша, ходили технички,
перетаскивала узлы с бельем кастелянша. А сейчас не было никого.
Юрий Осипович принялся за початок. Кукуруза в те годы выручала многих
от лютой голодухи.
В студенческой столовой можно было часто видеть голодных ребят с
ускользающими воспаленными глазами, они бродили меж столов, тщетно
высматривая объедки. Голод многих гнал за базар. Там уже в середине лета
можно было купить початок с мягкими, наполненными сладким молочком
зернышками. А зимой в ход шла кукурузная мука.
Юрий Осипович бережно обглодал зернышки. Обглодал не торопясь, как
делает только очень голодный человек, у которого нет ни прошлого, ни
будущего, есть только одно - великое блаженство медленно пережевывать
душистые вареные зернышки.
Обглодал и со всех сторон оглядел пустой кочешок. Съел и его до самого
зеленого хвостика. Меня этот захватывающий момент прямо-таки вывел из
равновесия.
Затем повертел в руках оставшийся зеленый хвостик, осмотрел его со всех
сторон как пытливый исследователь. И съел.
Посидел еще немного в кресле, оглядел вестибюль, оглядел свои пальцы. И
ушел.
В годы войны и первые послевоенные годы я видел много голодных людей. И
каждый из них был голоден по-своему. У каждого формировался свой житейский
голодный почерк.
Юрий Осипович ушел, и после этого я не видел его десять лет. Лишь в
конце пятидесятых годов познакомился с ним в доме Льва Игнатьевича
Варшавского.
В. Васильченко
* * *
С Юрием Домбровским мне пришлось встречаться трижды в разные годы. В
1938-1939 г. г. (точно не помню) мой знакомый, студент мед. института,
пригласил меня на литературные чтения произведений начинающих писателей.
Здесь присутствовали писатель Иван Шухов, которого я знал в лицо, и Юрий
Домбровский - его я раньше не видел.
После того, как был прочитан и обсужден отрывок из повести одного
начинающего писателя, Шухов объявил, что Юрий Домбровский прочитает отрывок
из романа, который он сейчас пишет. Это был отрывок из романа "Державин". Мы
слушали его примерно в течение получаса. Домбровский читал выразительно и
свободно. Потом выступил Шухов, очень хвалил написанное, говорил об
исключительной образности некоторых моментов.
Я прочитал этот роман после войны.
Вторая встреча с Юрием Домбровским состоялась совершенно непредвиденно
для меня. После войны, будучи адвокатом, я часто выступал по различным делам
в областном суде. Однажды секретарь вручила мне для ознакомления дело по
обвинению Юрия Домбровского по статье 58 10 УК РСФСР.
Сначала я не подумал, что по делу проходит тот самый Домбровский,
которого я встречал на литературном чтении. Ознакомившись с делом, я понял,
что это именно тот человек, так как свидетелями по делу проходили писатели
Шухов, Медведев и др.
При встрече и беседе я заметил, что Домбровский не верит в то, что я
буду оспаривать на суде его виновность. Я объяснил ему, что в его действиях
нет состава преступления, предусмотренного статьей 58 10, что его следовало
бы пожурить в административном порядке за невыполнение задания Союза
писателей.
Обвинение Домбровского в контрреволюции основывалось на том, что,
будучи посланным в творческую командировку в один из колхозов с заданием -
собрать материал и написать о героях труда, он вернулся без этих материалов,
привез только описания природы и пр.
На суде Юрий Домбровский держался спокойно, в предъявленном ему
обвинении виновным себя не признавал.
Тем не менее суд признал его виновным.
После вынесения приговора Юрий Домбровский поблагодарил меня за
выступление и просил писать жалобу в Верховный суд. Я видел, что отношение
его ко мне изменилось, стало более доверительным. Я сказал ему, что знал его
еще до военного времени.
Я написал кассационную жалобу, но она была отклонена.
Последняя наша встреча была после реабилитации Юрия Домбровского. Я
направлялся в суд. Домбровский стоял у газетного стенда около Министерства
культуры. Мы рады были встрече. Он коротко рассказал мне о своем
освобождении и просил зайти к нему в гостиницу.
Что-то мне помешало, и наша встреча не состоялась...
Арман Малумян
В концентрационном мире, где душа обнажена, лак воспитания,
образованности слетает так же быстро, как эмаль с упавшей посудины. Тот, кто
прошел через блюминги КГБ, через страдания духовные и телесные, способен
оценить и измерить человека с первого и единственного взгляда, ибо только
катализатор, называемый "жизнью ГУЛага", позволяет безошибочно уловить
разницу между добрыми и злыми, сделать выбор. Голод, холод, страх, ужас,
убивающий труд способны обнаружить настоящую ценность человеческой личности.
В эпоху ГУЛага было весьма сложно остаться Дон Кихотом. Тем не менее я с ним
повстречался.
Юрий Домбровский умер. Его творчество будет жить. Его книги войдут в
мировую литературу сквозь парадные двери.
Он не переносил трусости и подхалимства тех, кто шел на любые унижения,
чтобы выжить. Для Юрия в лагерях существовало два сорта зэков: способные к
борьбе и "ждущие освобождения по амнистии" (он употреблял аббревиатуру этого
выражения).
Этому высокому угловатому парню я дал три прозвища: Ворон, Нос и Дон
Кихотский. На ворона он действительно был чем-то похож: глубоко сидящие в
орбитах глаза, осторожность, ум и естественная сухощавость, подчеркнутая
фасонной стрижкой, обязательной в "домах отдыха". Нос? Он у него был
выразительным, солидным, внушительных размеров. Юрию нравилась тирада Сирано
де Бержерака, он делал жест ростановского героя и говорил: "Я попаду в конце
посылки..."
И все-таки Дон Кихотский ему шло больше всего. Его человечность,
целомудрие, его чувствительность были скрыты под маской ворчуна: он обладал
глубоким умом, юмором, заостренным, как толедский клинок, благородством и
гордостью испанского гранда. А его рост и худоба делали его похожим на
ветряную мельницу, В отместку он дал мне кличку "Дюваль" - по персонажу
Дюма-сына.
Воркута. Норильск. Шизо 601 Тайшетский.
- Юрий Осипович Домбровский, милостью кремлевских шарлатанов - враг
народа, профессия - старый лагерник. Счастлив им быть и познакомиться с вами
на этой даче.
- Арман Жан-Батистович Малумян, милостью "усатого" и манипуляциями
гебистских алхимиков - предатель родины, которая никогда не была моей.
- Вы француз?
- Да. Из Парижа. В настоящее время отдыхаю на курорте по 25-летней
путевке. Профессия - непримиримый.
- Позвольте, сударь, - сказал Домбровский одному из уголовников и
подмигивая мне краем глаза, - в наши дни, в век опущенных голов и согласного
молчания совершенно невероятно встретить зэков, поколотивших сук и сломавших
окна и двери в шизо. Господи, что за эпоха!
Вот так мы и познакомились. Я снова встретился с ним, когда попал на
три недели в тот же шизо 601, потом опять в БУРе, в Тайшете, в транзитном
лагере. Нас было всего шестеро в камере, предназначенной для двоих. Было
лето, время каникул, жара. Я дремал, сморенный духотой. Открывая глаза, я
видел Ворона, восседающего на параше, как Иов на куче собственного дерьма, и
столь же нищего, как он, и разговаривающего с эстонцем из Тарту Эвальдом Б.
- К Сартру я отношусь без особой нежности, - говорил Юра. - Он
утверждает, что человек есть свобода безо всякой связи с божеством. Это пре-
красно вписывается в генеральную линию Кремля. Да и вообще все сместилось:
террорист становится бойцом армии освобождения, палач - ответственным
работником, дезертир идейным союзником, уголовник "социально близким",
предатель - истинным патриотом. Проказа века - концлагерь стал лагерем для
трудового перевоспитания. И наши братья возвещают ИТЛ, вкладывая в это их
настоящий смысл - истребительно-трудовых лагерей.
Как ты был прав, Дон Кихотский! С тех пор все продолжается в том же
духе. Социализм построил рай на земле и чтобы избранные были ограждены от
соблазнов, окружил его колючей проволокой, сторожевыми вышками, занавесом -
будь то занавес железный, шелковый, бамбуковый или тростниковый.
...Мы снова встретились в больнице Э 2 в НовоЧунке, где был и
транзитный лагерь для тех, кого выпустили Хрущев и Булганин. Выпустили не
потому, что у них было повышенное чувство справедливости, и не из угрызений
совести, и не из гуманности, а по необходимости. Наша встреча была радостной
и волнующей, хотя Ворон не принадлежал к тому типу людей, которых называют
экспансивными. Он очень редко оказывал кому-нибудь настоящее доверие, но те,
кто знал его дружбу, знали и ту ценность, которую он вкладывал в это
понятие. И если я был горд называться его другом, то и он был горд
называться моим...
Одной из особенностей Юрия была его эрудиция. Со своей матерью он
переписывался по-латыни. Это и стало причиной забавнейшей сцены в кабинете
"кума".
- Переведите мне это письмо, - попросил он, - оно написано на
иностранном языке.
- По-латыни.
- Вот-вот. Переведите.
- Категорически отказываюсь, гражданин начальник. Я никогда не был
вашим сообщником, облегчая вам... работу.
- Я тебя закатаю, Домбровский...
- По-английски на "ты" обращаются только к Богу и пишут в стихах. Две
области, вам абсолютно неизвестные. Стало быть, я ваших слов не слышал.
- Причем тут английский? Вы-то русский, или как?
- Русский. Но не советский. И вообще я намереваюсь стать британским
подданным, ибо в этой стране соприкасаешься только с джентльменами,
уважающими других, личную жизнь, переписку. Нормальные аспекты жизни,
которые вам, разумеется, незнакомы.
- Вы думаете, что если вы освобождены и это pea... реба... ратаби...
- Еще маленькое усилие, гражданин начальник. Вы узнали новое слово,
которое должно присоединиться к пяти другим, вам уже известным: "донос",
"протокол", "наседка", "провокация", "приговор". Реабилитация - это
достаточно ясно?
- Ладно, раз вы не хотите переводить, я попрошу одного из этих. Вы вот
- священник, вы должны знать латынь, - сказал он, обращаясь к отцу К-ому,
поляку из Кракова.
- Да.
- Переведите.
- Я не знаю русского языка.
- Ну, погоди, у тебя будет время обучиться русскому в карцере. Ты,
Морозов?
- Я - по-латыни? Вы что, начальничек, у вас мухи в голове завелись? Я
имя-то свое с трудом пишу. А вам нужно узнать стратегические тайны, которые
зэка Домбровский, несмотря на скорое освобождение и реабилитацию, продолжает
передавать своей матери?
- А вы, Б., вы - студент?
- Да, начальник.
- Переведите.
- Бандеровцы не сотрудничают с вами.
- Десять суток, слышишь - десять суток карцера!
- Вас, Малумян, просить бесполезно, вы ответил "нет", как всегда.
- Да, я в первый раз с вами согласен: я скажу "нет".
Латинское письмо Юрия так и не было переведено.
- Сколько братьев наших погибло, сколько жертв на совести этой
системы?! Неужели мы никогда этого не узнаем? - говорит Морозов и печально
качает головой.
- Разумеется, узнаем, - говорит Юрий. - Каждый из нас может сделать
простой расчет с помощью обыкновенной арифметики и данных, официально
опубликованных. Население страны составляло в 1917 году что-то около 140
миллионов. Средний про цент демографического роста по Союзу статистик дает
как 1,7. Умножим 140 миллионов на 1,7, полу чается 2 миллиона 380 тысяч. С
1917 года по 1940 - 23 года, умножим 2 мил. 380 тысяч на 23 и получаем 54
миллиона 740 тысяч, прибавляем их к 140 миллионам - это будет 194 миллиона
740 тысяч. Таков цифра, представляющая количество населения Союза в 1940
году.
- Почему 1940?
- Потому что в 39-40 годах было присоединено множество территорий и
стран. Это дает что-то около 20 миллионов. Стало быть, вместе получается 21
миллионов 740 тысяч. Это ясно?
- Ясно, ясно.
- Так. Теперь умножим 214 мил. 740 тысяч н 1,7 и получим 3,650.580
новых граждан в год. 1940 по настоящий, 1955 - 15 лет, умножим на 3.65.580,
получается 54 миллиона 758.700, прибавляем к 214.498.700 и получаем общий
результат 269.498.700, скажем 270 миллионов населения. Но вы, как и я,
читали в газетах, что население этой страны 200 миллионов.
Холодный пот выступил у всех на лбу. Мы онемели от этой простой логики.
- Юрий, - сказал дрожащим голосом Морозов, - не хватает 70 миллионов.
70 миллионов мертвых.
- Да, Семен. Конечно, была война...
Юлия Первова
В 1960 году, после отчаянной борьбы с крымской плутократией, Нине
Николаевне Грин удалось добиться возвращения ей дома в Старом Крыму, где
скончался ее муж, писатель Александр Грин. За время ее отсутствия (она
отбывала десятилетний срок заключения в Печоре, позже в Астрахани) домик был
превращен в сарай, в котором кудахтали куры и хрюкали свиньи время от
времени сменяющихся первых секретарей райкома.
Старый Крым был тогда райцентром.
Из полуразвалившейся халупы заботами Нины Николаевны возник чистый,
белый, увитый виноградом домик. С первых же минут пребывания в нем
посетители начинали ощущать себя гостями Александра Степановича. Нина
Николаевна полностью доверяла им, считая, что человек, пришедший в дом
Грина, не может совершить дурного поступка. Если кто-то просил оставить его
в комнате одного, она растроганно разрешала. Разрешала посидеть в кресле,
писать за рабочим столом, смотреть лежащие на нем книги - прижизненные
издания, переводы Грина, изданные за рубежом. За десять лет ничего не
пропало - так действовало доверие, обмануть которое было немыслимо.
Отчетливо было ощущение присутствия хозяина в Домике, начинавшееся со
слов Нины Николаевны, сказанных гостям у калитки: "Вы к Александру
Степановичу?"
Слухи об этом оазисе ширились, посетителей становилось все больше, а
Нине Николаевне соответственно - все труднее. Грина стали широко издавать. В
шестьдесят пятом году вышел шеститомник; число поклонников творчества
писателя множилось. Его открывали после длительного насильственного
забвения.
Как-то надо было помочь Нине Николаевне. И мы, ее друзья, нашли выход:
весь "горячий" сезон был поделен между нами. Почти полгода, с мая по
октябрь, мы по очереди приезжали в свои отпуска. Получилась некая эстафета.
В 1966 году на мою долю выпали последние недели августа и начало
сентября.
В один из дней произошла встреча, о которой я хочу рассказать.
Часам к двенадцати к Домику подъехал УАЗ Коктебельского Дома
творчества. Из машины вышли три человека - две женщины, с ними высокий
мужчина. Нина Николаевна направилась к калитке. Я стояла в стороне,
наблюдая. В тех случаях, когда лица посетителей внушали нам доверие, мы
оставляли с ними Нину Николаевну. Но порой нам казалось, что пришли чужие:
любопытные, равнодушные, а могло быть и того хуже. Пришли либо для того,
чтобы поговорить с женщиной, о которой ходили сенсационные слухи, -
изменяла, предавала, сотрудничала; либо потому, что быть в Крыму и не
побывать в Домике Грина стало вроде бы неприлично; нередко появлялись
похожие друг на друга, как близнецы, служаки в штатском, чтобы послушать - а
не говорят ли в Домике чего-то идеологически опасного о Грине, который, как
известно (из XII тома БСЭ), был космополитом и чуждым эпохе писателем. В
этих случаях мы сами вели экскурсию, а Нина Николаевна выходила к
посетителям лишь под конец.
Лица приехавших сейчас людей - немолодые интеллигентные - мне
понравились. Я оставила их с Ниной Николаевной, а сама ушла хозяйничать в
летнюю кухню. Оглянувшись, увидела, что мужчина задержался на крыльце; он
был явно и сильно взволнован. И тут я поняла, что совсем недавно видела его.
Но где? Крупные черты, густые волосы, характерный профиль - все было очень
знакомо.
Посетители задержались. Так бывало не раз. Часто людей, приходивших в
Домик, постигал некий шок: простота, сердечность, приветливость и юмор
хозяйки Домика, ее рассказы об Александре Степановиче завораживали. Было
трудно подняться и уйти. А Нина Николаевна уставала,
Я зашла в комнату Грина, извинилась перед гостями и сказала, что Нине
Николаевне пора отдохнуть. Разговор длился более часа, и по тому, как она
потянулась ко мне, по ее просиявшему лицу стало ясно, что действительно
пора. Отведя Нину Николаевну в ее комнату, я вернулась к смущенным гостям;
они стали извиняться за нечуткость, за бестактность, как назвали свою
околдованность. Особенно горячо просил прощения человек, лицо которого снова
показалось мне недавно виденным. Мы уже стояли во дворе, а он все объяснял,
что уйти от Нины Николаевны, кончить разговор с ней было очень трудно. "И
разговор отмоем любимом писателе, и сама она - слов нет. Россельс говорил о
Нине Николаевне много хорошего, но то, что я в ней сегодня увидел, словами
не расскажешь. Придется поверить тому, что тоже говорил Россельс, - именно с
Нины Николаевны списаны почти все героини Грина. Россельс... Я
насторожилась. "Вы знаете Владимир; Михайловича?" "Да, - ответил незнакомец,
- мы встречаемся."
Владимир Михайлович Россельс, московский литературовед, редактировал
недавно вышедший шеститомник Грина; в работе над собранием, по просьбе
Россельса, принимала участие Нина Николаевна; делала она это с радостью и
гордостью. Кроме того при пенсии, которую она получала, - а сумма ее
равнялась двадцати одному рублю - работа, предложенная Россельсом, была
солидным подспорьем. Возникла дружба. Некоторое время Нина Николаевна жила
на даче у гостеприимного редактора. Хорошо знали это хлебосольное,
приветливое семейство и мы, ее друзья.
- А вы тоже имеете отношение к литературе? - бестактно
полюбопытствовала я.
Человек поморщился: "Все равно вы меня не знаете." Но вежливость
превозмогла, "Юрий Домбровский" - представился он. Я потрясение ахнула.
Еще с шестьдесят четвертого года, когда я прочитала в "Новом мире"
"Хранителя древностей", роман этот стал одним из моих любимых. Недавно он
вышел отдельной книгой, мгновенно разошелся, и только в Старом Крыму я
смогла купить несколько экземпляров. В книге был портрет автора. Теперь,
наконец, мне стало ясно, кого напоминал наш гость.
Расставаться не хотелось. Мы долго простояли у калитки. Юрий Осипович
рассказал, что Грина он любит с детства, что это не просто любовь, а
влюбленность, крепнущая с годами; он называл любимые рассказы, потом
заговорил о романах, о необычном языке Грина, о психологической глубине его
творчества. О том, как помогал ему, Домбровскому, Грин в ГУ Лаге, где Юрий
Осипович пробыл долгое годы: мужество его героев, их бескомпромиссность,
чистота, стойкость в экстремальных ситуациях - все это не раз вспоминалось и
помогало в тяжкие минуты.
- Мне ведь довелось однажды и встретиться с Александром Степановичем, -
сказал Юрий Осипович. - Это было в Москве летом тридцатого года. И Нину
Николаевну тогда видел, тоненькой и молодой. Пытался напомнить ей об этом
сегодня, но она забыла. Понятно - столько лет прошло. Встреча была забавной
и горькой, но рассказывать долго. Может, напишу о ней.
(Действительно, в 1972 году вышел ленинградский сборник "Воспоминания
об Александре Грине", и в нем рассказ Домбровского о встрече с Александром
Степановичем.)
- О чем я пишу сейчас? - сказал Юрий Осипович, отвечая на мой вопрос. -
Будет ли у "Хранителя" окончание? А вот, представьте себе, какая история -
именно над окончанием его я и работаю.
- Но ваш роман кончается арестом героя.
- Вот я и пишу о том, что за этим последовало. Не напечатают? Что ж,
полежит. Подождем.
Мы простились. Машина, развернувшись, уехала. Я стояла у калитки,
силясь опомниться, когда ко мне подошла Нина Николаевна и сказала: "Какой
удивительный человек приезжал. Знаете, кто это?" "Да, - сказала я, -
"Хранитель." "А я, старая безмозглая хрычовка, не пригласила его к нам еще,
когда мы прощались, не попросила расписаться в книге!"
(Книги отзывов Домика были гордостью Нины Николаевны и читались, как
увлекательный роман.)
- Потому что устали, Нина Николаевна.
- Да, совершенно скисла. Не столько от разговоров, не только от них.
Как этот человек говорил об Александре Степановиче! Как он знает его книги!
Вечером я читала Нине Николаевне "Хранителя древностей"; она любила,
когда ей читали вслух, неизменно вспоминая: "Мне перед сном всегда читал
Александр Степанович."
Сейчас она с радостью слушала главы "Хранителя".
Э. Мороз
* * *
Имя Домбровского я впервые услышала от Федора Марковича Левина, бывшего
"космополита" и вообще личности примечательной. Он хлопотал об издании
книжки с интригующим названием - "Обезьяна приходит за своим черепом". Был
1958 год.
В ту пору в литературу стали возвращаться реабилитированные писатели, в
том числе и через редакцию русской советской прозы издательства "Советский
писатель", где я работала. Помню, например, появление в нашей единственной
комнатенке Олега Васильевича Волкова, очень прямого, очень высокого человека
с прозрачными глазами и окладистой бородой. Осанка, манеры, легкое
грассирование, эти "дворянские штучки", а главное - доброжелательство,
какая-то детская открытость - ничего не вытравили ни лагеря, ни ссылки.
Сергей Александрович Бондарин, напротив, - замкнутый, неулыбчивый, внешне
робкий и тихий, но, как оказалось впоследствии, очень твердый человек. Еще
красивая, но какой-то неприятной красотой, Галина Серебрякова. Несколько раз
приходил в редакцию и Александр Исаевич Солженицын, но позже. Все они
приходили по-разному.
Юрий Осипович появился в издательстве, как лагерник. Была весна. Он
вошел в телогрейке и калошах, кажется, на босу ногу. Черный лохматый чуб па-
дал на лоб, впалые, изборожденные морщинами щеки, с прищуром, веселые,
молодые глаза. Вид у него был такой, что казалось - сейчас сунет два пальца
в рот и оглушительно свистнет.
Мы были знакомы с Ю. О. по редакции и еще через одного моего
друга-ленинградца, историка и литератора Мишу Хейфеца. Когда Миша приезжал в
Москву, мы отправлялись к Ю. О.
В 1974 году Мишу Хейфеца посадили. Дело по нынешним временам не стоило
выеденного яйца: он и В. Марамзин составили и "самиздали" двухтомник И.
Бродского. Миша написал к нему предисловие, естественно, не вполне
литературоведческое, было там и про танки, утюжившие Чехословакию, и многое
другое. Взяли по доносу одного из соседей по писательскому дому на
Новороссийской улице. Началось следствие. Жена его Райка прилетела в Москву
- надо было что-то предпринимать, нам казалось тогда, что можно что-то
сделать, ну хотя бы для начала найти хорошего адвоката. Но оказалось, что
все хорошие адвокаты уже провели к тому времени свои громкие процессы и
дисквалифицированы на многие годы вперед. Б. Золотухин, к которому я
обращалась, лишился работы более чем на 20 лет. Выяснилось, что адвокатов
подследственным КГБ предлагал своих.
Володя Альбрехт, член комитета помощи семьям политзаключенных, написал
какое-то воззвание, но оно показалось нам малоубедительным, и мы решили
отправиться к Сахарову. Куда еще?..
Андрей Дмитриевич сразу предложил:
- Сегодня в 18 часов я смогу передать за рубеж ваше (жены) обращение к
женщинам мира.
Райка растерялась:
- Но ведь меня немедленно выгонят с работы?
- Конечно.
- А можно до шести подумать?
- Подумайте и позвоните.
Мы помчались к Ю. О. На душе было как-то безнадежно скверно: передать
обращение - лишить куска хлеба двух малолетних детей, оказаться на улице, не
передать - упустить хоть какую-то возможность помочь Мишке. Что делать? Что
предпринять?
Решили - надо посоветоваться с Ю. О. С дороги позвонили ему, он велел
приезжать.
Минут через сорок мы были у его дома (с улицы Чкалова, т. е. от Курской
до Преображенки, а там одну остановочку напрямик до Просторной пешком).
Поднялись на девятый этаж (с площадки, почти от двери, лестница на
чердак. Чердак, как мне недавно рассказала Клара, жена Ю. О., сыгравший в их
переселении в эту квартиру не последнюю роль. Судьбу переезда решила кошка
Кася: ей здесь будет прекрасно - гулять на чердаке по ночам с женихами. Оба
они, Ю. О. и Клара, кошатники. Ю. О., подписывая книжку, всегда рисовал
кошку, а то и несколько) . Позвонили. На наш звонок никто не ответил. Мы
спустились вниз, сели на лавочку у подъезда и стали ждать.
Довольно скоро показался Ю. О. в сопровождении высокой, броско одетой
(по нашим понятиям), стройной молодой женщины.
- Вот, ходил встречать, знакомьтесь - Ванесса Рэдгрейв (дай Бог память,
кажется, это была она, но в ту минуту наши головы были забиты совсем
другим), английская звезда. Будет сниматься в "Смуглой леди".
Мы вошли в лифт. Звезда была вся в желтой коже - кожаные брюки, кожаная
куртка, перехваченная широким ремнем с большой, должно быть, серебряной
пряжкой, усыпанной камнями.
- Камушки любит, - усмехнулся, перехватив наши взгляды Ю. О., и щелкнул
по этим камушкам пальцами безо всякого почтения.
Кажется, английской звезде все нравилось.
Вошли в квартиру.
Ю. О. велел англичанке поставить чайник и сесть в другой комнате - у
нас дела, пояснил он ей, а нам подмигнул: - Вживается в образ.
Не знаю, понимала ли она по-русски, однако молча сделала, как он
сказал. А мы пошли в большую комнату (какую уж там "большую", вся квартира,
наверное, метра двадцать четыре, московский стандарт).
Рассказали про визит к Сахарову.
- Нет, ребята, не надо ничего передавать. Толку особого не будет, а с
работы попрут.
Достал с полки Уголовный кодекс.
- Для начала сделаем вот что. - И он стал записывать на клочке бумаги
карандашом вопросы, которые в первую очередь нам следовало выяснить - что
ему шьют, какой статьей грозят, ну, много разных сугубо практических
вопросов и к самому Мишке, и по поводу его дела.
Это было конкретное, немедленное действие, включенность в чужую беду.
Оттого ли, что Мишка был Ю. О. другом (просто добрым приятелем? - не могу
судить о степени их близости), или так диктовал его собственный опыт, а
может, потому, что чужая беда была для него не бедой вообще, а бедой живого
конкретного человека, и его бедой тоже, но мы как-то успокоились. И даже
появилась надежда.
Чайник к тому времени почти распаялся. Звезда мирового кино сладко
посапывала в соседней комнате. Мы выпили чаю с карамельками, всегдашней
принадлежностью чайного стола этого дома, и пошли звонить Андрею Дмитриевичу
из автомата.
Миша Хейфец получил четыре года строгого режима мордовских лагерей и
два года ссылки в город Ермак в Казахстане, - "родные места" Ю. О.
Когда он освободился, Ю. О. уже не было в живых. Провожая Мишку за
кордон, куда он был выдворен после освобождения в течение двух недель, я
отдала ему на память тот клочок бумаги, с карандашными каракулями.
Да, почерк у Ю. О. был не прекрасный.
Письмо Н. Я. Берковскому
Уважаемый Наум Яковлевич,
Ваше письмо мы читали вчетвером в редакции "Н. м.". А. Марьямов читал,
а Берзер и Борисова и я - слушали. Большое, большое спасибо за него.
Главное: Вы все поняли совершенно правильно, книга не кончена, то, что
напечатано, это только пролог ко всему остальному - к трактату о современной
демонологии. Для меня шпион или вредитель Вышинского такой же
демонологический персонаж, как и ведьмы Якова Шпрингера. Я далек от
отрицания научной ценности "молота", именно поэтому могу непредубежденно
подойти и к "теории косвенных улик", ибо и то и другое все-таки наука -
наука той системы отсчета, в которой жили и творили эти виднейшие
демонологи, - словом, книги эти и в самом деле духовная реальность века. И
если верил в ведьм Шекспир (впрочем, я все чаще и чаще начинаю соглашаться с
тем, что это реверанс перед ученым королем) , то почему не веровать в них и
Андрею Януарьевичу? Впрочем, веру Вышинского, конечно, следует сравнивать
только с верой Торквемады - и тот, и другой не только знали, что истинные
создатели всех этих развернутых демонологических показов, с переодеванием и
метаморфозами и световыми эффектами, они сами, - но знал то, для чего и как
этот их нереальный мир служит их миру вполне реальному и действительному,
тому самому, которым они живут и работают. По своей испорченности я не верю
в их искренность, но как теоретическую возможность это отрицать все-таки мне
не приходится. Про себя-то я знаю, что А. Я. В. - прохвост, уголовная
личность и персонаж международного судилища, - но знаю и то, что, например,
про его тень Л. Шейнина я сказать могу это уж куда с меньшей уверенностью -
а ведь принципиально и действительно их разница - это только отличие (как
говорил Ленин) желтого черта от зелененького. Но не в их тайнах и не в них
самих, конечно, дело - и Бог, и черт с ним, - а в том, что мир должен быть
продезинфицирован, в нем должны быть настежь открыты все окна (а хотят
обойтись форточками!), иначе все мы сдохнем от этих ядовитых туманов, а
ведьмы действительно будут глодать младенцев. Для меня самое страшное и
многозначительное в процессе Бейлиса не то, что Бейлис был обвинен, а в том,
что Андрей Ющинский был действительно замучен как раз тем способом, о
котором писал обвинительный акт. А убийцы где? Нету! Великолепная уголовная
полиция, блестящая криминалистика, вся юридическая наука не смогла найти
реального убийцу. В дело вступила другая наука - демонология и мистика
крови. Не в том дело, что мы сидели, - считаю я (хотя это, конечно, тоже
национальная трагедия), но в том, что действительный и величайший заговор
против человека и всего достояния его остался не только не раскрытым, и не
покаранным, но даже и плохо замеченным. Вот о чем, по-моему, надо писать!
Запад - в лице своей средней интеллигенции - страшно, невиданно суеверен и
верит во все: в масонов, в жидомасонов, в вовервольфов, в дьяволистов, в
сионских мудрецов (кстати, знаете ли Вы, что их протоколы - это точный
перевод антибонапартийского памфлета - разговор в царстве мертвых между
Макиавелли с Цезарем и Бонапартом, - уничтоженный французской полицией в 70
году) и почти безропотно ждет своей гибели, и по Богу говоря, я понимаю их.
Сто раз легче поверить в век атома и Эйнштейна в то, что мы имеем
дело с огромным сверхчеловеческим разрушающим разумом, чем в то, что все
эти невероятности - результат примитивнейшей человеческой глупости! Но как
же так? Ведь человек так мудр, так добр, так предусмотрителен - так откуда
же все это?! И еще одно: когда делегация Филона Александрийского прибыла
в Рим, все они открыли рты от удивления, узнав, что Нерон - тиран, в 1905
году в сибирских деревнях не слышали ни о японце, ни о Порт-Артуре, а в
1914 в Сараево убивают крон-принца, и Иван из-под Сызрани идет
умирать, инцидент на польской
радиостанции, и в Африке убивают бедуинов - никогда отдельная личность не
была так связана с судьбами мира, как сейчас. Следствие этого: только
искусственно можно отделить судьбу моего хранителя от судьбы любого
служителя имперской канцелярии. Произошла генерализация мирового процесса -
его общность, и пошла, загремела эта общность по нашим жизням и судьбам. И
ведьмы залетали уж не только от сих до сих, а по всему миру, И изжить их
можно тоже только во всемирном масштабе. Пишу, каюсь, очень непонятно, но
кажется, Вы меня поймете. А суть всего этого в том, что подождите следующую
книгу. Вся редакция Вам кланяется и желает Вам всего-всего! Бесконечно буду
счастлив, если Вы мне подарите свою книгу - приобрести я ее не сумел: был
очень долго в горах Тянь-Шаня: ловил снежного человека. Я в него, знаете,
верю. Поэтому и ответил не сразу, а на второй день приезда. Алма-Ата все та
же и так же о Вас помнит. "Ромео и Д" еще не читал - как хорошо, что Вы меня
об этом известили: прочту как только доберусь до библиотеки (немного болею -
малярия, наверно). Шекспиром увлекаюсь по-прежнему, и даже все больше и
больше. В "Н. м.", кажется, в 1965, будет напечатана моя "Леди". Жму крепко-
крепко руку. Еще раз спасибо.
Письмо А. Варпаховскому
7 мая 1956
Дорогой друг!
Очень рад был получить Ваше письмо - я уж, по правде, и перестал его
ожидать. Вы удивляетесь моей памяти? А в свое время я так же удивлялся
Вашей. Помните Ваш фокус - пятьдесят слов по порядку и в разбивку и ключ к
нему? (кажется, - первый десяток - предметы города). Я месяца два тому назад
вспомнил это и показывал своей племяннице. Писать о себе: это тяжело, долго
и страшно, об этом надо лично, да и то не все сумеешь рассказать, - но
коротко попытаюсь. Я многострадальнее Вас. Вы попали, очевидно, на рудник, а
я на "прокаженку" - 23 километр. Очень много нужно, чтоб колымчанин окрестил
лагпункт "прокаженкой", - и это многое там было полностью. Вы умирали в
проклятом сарае стоя, мы дохли в брезентовых палатках лежа. Только и
разницы. Зимой я из палатки выходил только раз - посмотреть сполохи,
предвещающие войну, а в августе, когда она наступила, - нас собрали и по
инвентарному списку погрузили на тот же "Дзержинский" и повезли на Большую
Землю. Там в бухте Находка то на земле, то на нарах, то на больничной койке
я провалялся год. Умирал, умирал и не умер. (Помните, Вы как-то мне
говорили, что если случится железнодорожная катастрофа, то погибнут все,
кроме Вас, - Вы столько пережили, что бессмертны. Вот таким же Вечным Жидом
чувствовал себя и я.) Когда выяснилось, что я уж и не умру, меня вместе с
другими кащеями погрузили в товарняк и повезли. Довезли до крошечного (4
л/п!) лагеречка "Средняя Белая" и сбросили. Представляете - сибирская степь,
ни дерева, ни полена дров, помещение - землянка. Когда утром моют пол -
паршивенькая желтая лампочка не видна от влажного тумана, барак плавает по
озеру грязи - идешь - из досок бьют бурые фонтаны. Мы сожгли все полы, все
крыши, сортиры, квч, еще черт знает что. Вшей сгребали горстями, ибо в бане
давали только с поллитра теплой воды. (Помню раз: нам тупейшей бритвой бреют
лобки, мы орем - все холодное помещение набито желтоватыми беззадыми телами,
рядом на почетном месте сидит влюбленная парочка: нач. санчасти в бобрах -
прехорошенькая дурочка лет 22 и пьяная тупомордая скотина опер в болотных
сапогах. Они, далекие от всей земной скверны, объясняются в любви. Он
говорит: "Люблю!" Она туманно тупит глазки и качает головкой: "Не верю, это
у вас от тоски!" А кругом мат, рев, вой, они ничего не слышат.) Тут в этой
степи я опять стал сдыхать и так быстро, что меня зимой 43 года еле-еле
успели выбросить (по актировке) за ворота. Доехал до Алма-Аты. Здесь, лежа в
больнице, я написал большой роман "Обезьяна приходит за своим черепом" -
собственно говоря, написал только первые две части и забросил. Надо было
вертеться и зарабатывать дневное пропитание. Работал сценаристом на фабрике,
преподавателем в киношколе, преподавателем в студии театра (в первой - вел
теорию драмы - по Волькенштейну! - во второй - курс по Шекспиру, это уж сам
по себе), редактировал и переводил, переводил, переводил. Один товарищ взял
у меня роман и повез в Москву к Чагину. Вдруг телеграмма "Роман вызвал
положительные отзывы, шлите остальные части". Стал приводить в порядок
черновики. Вдруг статья в "Звезде", в "Правде", и меня начинают бить местные
Прянишниковы - мои братья-писатели. К тому времени я написал повесть о
Шекспире - "Смуглая леди" - это о рождении "Гамлета" (о черной даме, о
сонетах, об Эссексе и Елизавете) - меня и за нее продернули! И вот в
"Известиях" - громовой подвал некоего П. Кузнецова (делателя акынов) о
безыдейном юродствующем богемце с богатым прошлым. О известном всему городу
"пройдохе Домбровском", который... ну и т. д. Ну, думаю - смерть, но
оказывается не тут-то было. Во-первых, Чагин (директор "Московского
рабочего") поднял скандал. Призвали Кузнецова: "Читал роман?" - "Нет, не
читал", "А писал?", "Писал", - выгнали из "Известий". Потом телеграмма от М.
Шагинян: "Прочитала "Смуглую леди", считаю превосходной вещью, прекрасно
вскрывшей сонеты Шекспира. Фадеев, Шагинян". Потом телеграмма от Лавренева:
"После долгих боев удалось отстоять Вашу прекрасную вещь. Берем ее в
"Звезду", - и т. д. Отзывы, триумф. Итак, чувствую себя калифом на час.
Приезжаю в Москву и захожу к Вашей сестре. Вы знаете, что я увидел и как она
жила. Обещал зайти на другой день, и тут опять "чижа захлопнула злодейка
западня". На этот раз - Тайшет, спецлаг, номера, два письма в год и прочие
маленькие радости. Что тут пережил и что делал - об этом, разумеется, только
лично, ибо - это поистине неописуемо. В 55 году освобождаюсь (десять лет
заменили на шесть). Роман уничтожен во всех редакциях - и все-таки нашел
один экземпляр (сохранили в КГБ) и ныне сдал в "Новый мир", где прозой
заведует тот же Лавренев, а что из сего выйдет, не знаю. Может быть, и
ничего. Сейчас:
1) жду реабилитации - из моих четырех дел - три похерены за
"отсутствием состава", четвертое наполовину - вот добываю эту половину.
2) Пишу повесть о Шекспире "Вторая по качеству кровать" (это о его
смерти и взаимоотношениях с женой, которой он из всего своего имущества
завещал только эту "кровать").
3) Ожидаю всего хорошего, ибо оно, конечно, так же неизбежно и
исторически обусловлено, как и то плохое, что мы с Вами пережили. Худ.
Страшен. Беззуб. Не женат (вернее, был много раз женат и поэтому холост), но
все равно повторяю из Сервантеса - на титульном листе первого издания
"Дон-Кихота" был нарисован сокол со скинутым колпачком и написано по латыни:
"После мрака надеюсь на свет". Ведь мы тоже не то Дон-Кихоты, не то
Кюхельбекеры. Пишите, дорогой. Я Вас очень хорошо помню и часто вспоминаю.
Очень, очень рад, что у Вас все так хорошо кончилось. Ничего! "За битого
двух небитых дают". В искусстве-то это, во всяком случае, так. Жму руку.
Пишите скорее. Москва 7-34, Островский пер. 14 кв. 15.
Ваш Домбровский
Письмо О. Ф. Турумовой {*}
{* Мать жены Ю. Домбровского.}
Дорогая Ольга Федоровна,
и вот Вам исполнилось - 55! Великое дело! Я вот никогда не думал в
юности, что доживу до 30, 40, 50, 60 и доживал, И как будто ничего не
менялось. Хотя по существу менялось абсолютно все. Поэтому я понимаю, что к
радости у Вас сейчас примешивается и чувство горечи и горести. Что тут не
думай - ничего умного не выдумаешь - стареем, да! Вопрос только - как. Вот
Гете считал старость самой счастливой порой своей жизни. Мне это не больно
понятно - но важно, что и такой подход, значит, возможен. Я так не думаю, -
но мне, как человеку, который всю жизнь собирал себя (да так и не собрал),
доставляет, например, некоторое чувство удовлетворения то, что я сейчас
как-то наиболее приспособлен к своей работе. Еще 10, 5 лет было не так. Это
радость - работать в полную возможность - тоже очень много значит. Мне
кажется, это относится и к Вам. Наиболее четко, уверенно, твердо ощущаешь
себя в работе. Ведь ни Вы, ни я ничего иного не умеем, кроме как работать по
своей специальности. Не будем работать - загнемся и все. Пенсии для нас в
этом случае - нет. Просто ее не может быть. 120 рублей - да, они нужны, - а
вот ходить по городу, по кино, по магазинам - это мы не сможем. В этом
отношении я уверен, что мы очень похожи. Все мое бешенство идет от того, что
я не всегда мог работать - надо зарабатывать, а это чертовская разница! У
Вас же работа и заработок совпадают - это великое счастье, и оно редко у
кого бывает. Вот в этом году я все-таки, наверно, кончу (обязан!) свою
работу, которую волочу уже 8 лет и поистине вздохну свободнее. Смогу
подумать и о других работах, за которые сейчас взяться не могу. Они тоже
меня интересуют - но требуют отдачи полностью. У Вас же все было, есть и
будет в руках. Какое великое счастье, когда про себя это можно сказать с
таким полным правом - как о Вас скажут друзья в Ваше пятидесятипятилетие.
Так обнимаю, целую Ваши руки и поздравляю, поздравляю!
Ваш Домбровский. 1972
Три письма, помещаемые в заключительном томе собрания сочинений Ю.
Домбровского, - только малая часть эпистолярного наследия писателя, которое
постепенно приходит к читателю. Так, несколько писем из обширной переписки
Ю. Домбровского опубликованы в журналах "Наше наследие" и "Новый мир".
Готовятся они к публикации и в других изданиях.
Ю. Домбровский и театральный режиссер Л. Варпаховский познакомились в
пересыльном лагере в 1940 году. Л. Варпаховский спас жизнь Ю. Домбровскому -
при отправке на Колыму втащил на руках на пароход, иначе Юрия Осиповича, у
которого отказали ноги, пристрелили бы.
С известным литературоведом Н. Я. Берковским судьба свела писателя в
Алма-Ате в конце 40-х годов, когда тот "на предмет пайка" написал первую
рецензию на роман "Обезьяна приходит за своим черепом", отмечая в ней, что
"Домбровский - даровитый писатель, с хорошей культурой, знает науку... У
него есть умение романиста, есть выдумка, манера рассказывать достаточно
свободная. Несомненно, это писатель с будущим". Не удивительно, что когда
через 16 лет "Обезьяна" вышла, Ю. Домбровский одному из первых послал ее Н.
Я. Берковскому.
КНИЖНЫЕ БОГАТСТВА КАЗАХСТАНА
Статья опубликована в газете "Казахстанская правда" 16 июля 1937 г.
История ее опубликования стала одной из сюжетных линий романа "Хранитель
древностей". В данном издании статья публикуется в том виде, в каком она
увидела свет впервые почти 60 лет назад.
КТО ЖЕ ВЫ, ЖОЗЕФ КАСТАНЬЕ?
Опубликовано в газете "Казахстанская правда" 15 августа 1965 года.
Перепечатывается впервые.
Статья напечатана после смерти писателя в журнале "Вопросы литературы"
(1983 г. Э 12, публикация О. Мизиано). Написана для АПН в середине 60-х
годов и адресована была зарубежному читателю.
Впервые опубликовано в журнале "Дружба народов" 1958 г.,Э 11.
Эти небольшие воспоминания о единственной встрече с Грином напечатаны в
сборнике воспоминаний о А. Грине, составленном Б. Сандлером.
Юрий Домбровский часто перечитывал произведения А. Грина; все, что
относилось к жизни любимого писателя, интересовало его.
Публикуется впервые.
Впервые воспоминания напечатаны в книге "Обезьяна приходит за своим
черепом". (Библиотека "Знамени", 1991 г.).
Публикуется впервые.
Напечатано в книге "Воспоминания об Иване Шухове", Алма-Ата, 1979 г.
Написано вскоре после освобождения Ю. Домбровского. Писатель видел, как
неоправданно затягиваются дела с реабилитацией, предлагал свои конкретные
меры ее ускорения.
Печаталось в нескольких изданиях романа "Факультет ненужных вещей" как
приложение к нему.
Посвященное эпизоду в жизни Ю. Домбровского, письмо имеет общественное
значение. Не случайно в журнале "Столица" (1991 г. Э 6) оно опубликовано под
красноречивым названием: "Да будет известно и да будет неповадно".
На публикуемые в данном томе анкеты журнала "Вопросы литературы"
отвечали известные мастера слова. Так, в анкете, посвященной 150-летию со
дня рождения М. Ю. Лермонтова, приняли участие И. Ефремов, Ю. Казаков, Ю.
Нагибин, Е. Исаев, П. Антокольский, а в анкете о языке и стиле - В. Белов,
В. Шукшин, С. Кирсанов, А. Тарковский и другие.
Биография Ю. Домбровского мало известна широкому кругу читателей.
Исходя из этого, мы и поместили в приложениях к шестому тому его собрания
сочинений несколько воспоминаний о писателе.
Большинство из них публикуется в нашей стране впервые.
К. Турумова-Домбровская
Популярность: 1, Last-modified: Tue, 25 Feb 2003 15:39:30 GmT