-----------------------------------------------------------------------
     Кнорре Ф.Ф. Избранные произведения. В 2-х т. Т.2.
     М.: Худож. лит., 1984.
     OCR & SpellCheck: Zmiy ([email protected]), 11 мая 2003 года
     -----------------------------------------------------------------------


     Девчонки,  голоногие,  крикливые,  хохочут  на  бегу,  прыгая через две
ступеньки,  наперегонки  со  спускающимся  лифтом скатываясь по лестнице. Из
сумрака  полутемного  подъезда,  толкаясь в дверях, точно за ними с собаками
гонятся,  вырываются  в залитый солнцем дворовый скверик, хохоча оттого, что
кто-то  первый  засмеялся,  и  вот все расхохотались, да так, что никак и не
остановиться.
     Домовые  старухи  и  старики, с утра молчаливо разместившиеся в тени на
скамейках  или на собственных, вынесенных из квартир стульях и табуретках со
сплющенными   черными  подушечками,  обрадованно  встрепенулись,  все  разом
возмущенно заговорили:
     - Сумасшедшие!.. Вот уж сумасшедшие!
     Девчонки  взвизгивают от восторга на десять ладов, фыркают и взрываются
неудержимым хохотом, теперь уж оттого, что они, оказывается, "сумасшедшие".
     Они  и есть сейчас немножко сумасшедшие. Оттого, что начались каникулы,
на  улице  жара  такая,  что  можно  наконец  надеть летние платья, сбросить
чулки, и вот они все вместе бесятся, сами не знают отчего.
     Они  убегают,  приплясывая,  и  теперь во дворе, как в зрительном зале,
после  того  как  кончилось  представление  и  опустился занавес, начинается
обсуждение.
     В  наше  время таких девчонок не было и молодежь была другая, - на этом
сходятся  все. Неважно, что "наше время" у каждого совсем другое. Пятнадцать
-  двадцать  лет одним было до революции, а другим в двадцатых годах, но это
не    мешает   разговору.   Всплывают   обрывки   бестолковых   рассуждений,
утверждений,   доказывающих  совсем  что-нибудь  противоположное  тому,  что
пытаются   доказать,   но  все  кивают,  соглашаясь.  Все  объединены  общим
желанием:  осуждать.  Со  стороны  может  показаться,  что все эти старушки,
старухи  и  старушонки  полны  злобы и негодования, но это вовсе не так. Это
все  судьи,  выносящие беспощадные приговоры, зная, что они никогда не будут
приведены в исполнение. Слова, слова...
     Другая  партия  стариков  -  все  больше мужчин, сгрудившись у дощатого
столика,  играет в домино. Они уже столько навидались карикатур и начитались
всяких  юморесок  про  стариков, забивающих "козла" на дворовом столике, что
отлично  усвоили  юмористическую  сторону  этого занятия и ведут себя именно
так,  как герои фельетонов и карикатур: с треском кладут костяшки, изображая
азарт, насмешливо гудят и громко гогочут на проигравшего.
     Самый  дряхлый  из  всех, Захар Захарович, сидит вдвоем со своей кривой
палочкой  всегда  в  сторонке  и  на  всякий случай неопределенно улыбается,
скрывая свою отъединенность.
     Ему  трудно  принимать участие в пересудах других стариков, он медленно
соображает,  плоховато  слышит  и  тихо  говорит. И он сидит в сторонке, как
мальчик, слишком маленький, чтоб его приняли взрослые дети в игру.
     Иногда   он   начинает   вслушиваться   и   вдруг  кое-что  улавливает,
оживляется,  собирается  и  сам  что-то  сказать,  но каждый раз оказывается
поздно:  разговор  уже  утек  дальше,  и Захар Захарович, виновато улыбаясь,
смотрит ему вслед, будто бумажному кораблику, упущенному в уличной канавке.
     Через  двор  мимо  сидящих  проходит,  возвращаясь из магазина, пожилая
женщина.  В  руке  у  нее покачивается сетка, в которой, как в гамаке, лежат
две  бутылки  кефира,  пакетик  творога,  хлеб.  Десять пар старушечьих глаз
проверяют  машинально,  но  внимательно, что она сегодня несет: на двоих или
на одну себя. Это вроде дворового таможенного досмотра.
     Зачем?  А  просто  так,  ни за чем. Пока они сидят на свежем воздухе во
дворе  (так  называемо  "гуляют"),  все, что происходит у них перед глазами,
это  вроде  живых  картин  или  медленной пьесы, в которой им ужасно хочется
тоже сыграть хоть минутную, в два слова рольку.
     Все  здоровались  с  ней  полчаса  назад,  когда  она  шла через двор в
магазин,  и  поэтому  заговорить  уже  нет  предлога,  а  хочется.  И вопрос
остается  неясным:  бутылки-то две, но это еще ничего не доказывает. Человек
может  и  один выпить две бутылки. Но на самом деле две бутылки куплены мною
именно  на двоих - по привычке, и только сейчас, проходя таможенный досмотр,
я вспоминаю, что одна теперь совершенно лишняя, раз ушла Катя.
     - Какая была нелюдимка, такая осталась.
     - Необщительная... Вот уж до чего необщительная...
     Я  этого  не  слышу, но знаю, что именно что-нибудь в этом роде сказано
мне  вслед. Да, мне, потому что, к сожалению, необщительная старая женщина -
это  я.  Что  ж,  разве  я  спорю?  Они  видят  действительно необщительную,
пожилую, стареющую женщину.
     А   я   вижу  стариков  в  пикейных  панамках  и  выгоревших  фуражках,
бормочущих  старух,  и мы кажемся друг другу такими похожими и скучными, как
выписка   из  домовой  книги  или  краткая  автобиография,  нацарапанная  на
полулистке бумаги.
     Мою  Катю  тут  все  знают  с  детства  -  понятно, с ее детства. И вот
недавно  по  всем  семи  этажам  громадного  дома, со скоростью негритянских
барабанных  сигналов  в  джунглях,  разнеслась весть, что Катя выписывается,
уезжает,  уходит,  бросает  меня!  "Вот уж ихняя благодарность-то! За все за
хорошее!  Что  ночей недосыпала! От себя кусок отрывала! А эта, на вот тебе,
плюнула  да  и уехала! Вот она, молодежь-то!.. Хотя, с другой стороны, и эта
ее  тетка  ли,  бабка  ли, а все может, и мать пожилая такая? - что-то у них
больно  напутано  там,  но  все  равно  -  нелюдимка, ни с кем не поделится,
посторонняя   какая-то   -   тоже   хорош  перец,  с  такой  не  очень-то  и
уживешься!.."
     Одним  словом,  что-то  произошло,  и  все  затаив  дыхание  ждали, что
что-нибудь разразится.
     Они  были  как пожарная команда, примчавшаяся по ложному сигналу, - уже
подключили  шланги  и  замерли  в ожидании хоть какого-нибудь дымка. Они так
готовы   были  грудью  стать  на  чью-нибудь  сторону  и  стоять  до  конца.
Приготовились  запоминать,  в  надежде  на будущее разбирательство, все: кто
сказал  первым  такое-то  слово,  кто  откуда шел и кто где стоял, все, все,
начиная  с  того  момента,  как свидетель проснулся и собрался было пить чай
утром, накануне того дня, когда все произошло.
     Но  ничего  не  произошло,  в  воздухе  и  не запахло даже товарищеским
судом.  Катя  простилась  и спокойно уехала, и даже слез не было пролито. Во
всяком случае, совместных. До того как за ней захлопнулась дверь.
     Мне  казалось,  что  немного  осталось на мне такого живого места, куда
можно  очень  уж  больно укусить. Оказывается, есть еще, осталось. Вот когда
дверь хлопнула, убедилась...
     И  вот  я  уже  у  себя  в  комнате  мельком вспоминаю сборище дворовых
стариков,   мимо  которых  только  что  пронесла  свои  бутылки  с  кефиром.
Наверное,  на  том  балу,  который  мы  все  каким-то  чудом  знаем,  на том
придворном  балу  люди тоже казались такими же чужими, одинаковыми, несмотря
на   мундиры   и   фраки   и   бальные  платья,  неинтересными  друг  другу,
раскланивались,  прохаживались,  сплетничали, а ведь среди них, оказывается,
были  Наташа Ростова и Болконский. И эта простенькая мысль мне вдруг кажется
утешительной: Наташа!
     Да,  я  осталась совсем одна, все ушло, все у меня позади, и Катя ушла,
но  Наташа-то  останется  со мной? Да, да, хоть она-то останется, не хлопнет
дверью, не уйдет.
     В  дальнем  конце  улицы,  в  которую упирается, как в горизонт, вид из
моего  окна,  начинается  закат.  Солнце  уже  коснулось  вершин горной цепи
домов,  замыкающей  этот  горизонт,  и теперь его косые лучи обливают светом
россыпь мелких блестящих листиков берез, растущих в ущельях улиц.
     Наверное,  здесь когда-то кругом был лес и ушел, а они остались одни, и
им тут одиноко, как людям, оставшимся в пустыне.
     И  вдруг я, точно проснувшись в незнакомом месте, широко раскрыв глаза,
осматриваюсь  по  сторонам:  где я? Комната знакома и незнакома, я к ней так
привыкла,  что давно перестала ее замечать, а сейчас вот увидела ее всю, как
она  есть, со стенами, мебелью и окнами... Вот оно что!.. Значит, это и есть
та  комната,  в  которой  я  останусь  одна  до  конца.  Пересадок больше не
предвидится. Что ж, славная комнатка, а за окном весенний закат.
     Значит,  мне дана еще одна, вот эта весна, вот эта тишина и этот закат,
а  ведь  если  бы я сейчас не опомнилась, не огляделась, я бы его прозевала,
уткнувшись  носом  в  книгу или запутавшись в своей обиде, перебирая горькие
слова,  в  этой комнате сказанные, и те, что не были сказаны, а надо бы было
сказать.
     А  сейчас  я  с каким-то новым интересом смотрю и смотрю в конец улицы,
где  над зубчатой каменной стеной сияют, налитые светом, разноцветные полосы
-  широкая  лимонно-желтая  и  узкие алые, розовые - и над ними негородское,
нездешнее,  весеннее  вольное небо какой-то далекой страны, где облака ходят
на просторе, не заходя за крыши.
     Немного  погодя  в дверь ко мне скребется мышиная лапка, так неуверенно
Жанна Боярская пугливо просится в комнату, зовет меня пить чай.
     Странное  она  существо.  Начиная  с  того, что про нее хочется сказать
"существо", - про другого ведь так не скажешь.
     Легкая,  сухонькая,  как  кузнечик,  с  прямо  развернутыми  худенькими
плечиками  и  твердо  выпрямленной спиной, она и к старости не потеряла этой
гвардейской  балетной  выправки - это сразу в глаза бросается, а вот лицо ее
как-то плохо запоминается.
     Мы  долго  жили  с  нею рядом вежливо-незнакомыми соседями. До того как
случился  у  нас  откровенный  день  и  она,  краснея, конфузясь и вымученно
усмехаясь,  мне  приоткрылась,  поминутно  пугливо  вглядываясь  мне в глаза
своими  наплаканными глазами: можно ли продолжать? - а благодарно убеждаясь,
что можно.
     И  сама  полнейшая  непохожесть  наша с ней, именно непохожесть всего -
характеров,  среды,  жизни  -  как-то  помогла  мне  с  легкостью  понять  и
представить себе все о ней и, главное, ее тогдашнее, на мое непохожее горе.
     В  общем,  у  нас  пошла  дружба на прочной основе неравенства, вернее,
неодинаковости.  Ей хочется все рассказывать, а я легко и дружелюбно слушаю.
А  рассказывать  я не могу. Только вспоминать наедине. Конечно, дружбой это,
может,  и  не  назовешь.  Ну, пускай так: полюбовное соглашение по взаимному
облегчению одиночества. Не так уж плохо.
     Жанне  незадолго  перед  тем  объявили, что надо выходить на пенсию, и,
значит,  она  никогда  больше  не  выбежит  в  белой торчащей юбочке, изящно
округлив  руки, постукивая твердыми носками туфель, в цепочке белых лебедей,
под  волшебную  музыку,  в  чащу  заколдованного  леса  на берегу Лебединого
озера.  Тогда она только виновато ужасно покраснела и, храбро улыбаясь, ушла
к  себе  домой,  отплакаться  в подушку. Потом, не сразу собравшись с духом,
пошла  за  своими  пуховками  и  гримом  и  пила  лимонад в буфете со своими
подругами,  такими  же рядовыми лебедями, которые ей очень сочувствовали и в
утешение  говорили, до чего несправедливо ее выпихивать на пенсию, когда она
еще  гораздо  лучше  многих  других, кто остается, а она с отчаянием думала,
что  вот  и лимонад здесь пьет в последний раз, и эту милую буфетную комнату
больше  не  увидит.  Еще  горше  было  ей  стоять  в  сверкающей освещенными
зеркалами,  пропахшей  пудрой,  духами и потом уборной, среди своих девочек,
только  что  оттанцевавших  в  воздушных  белых  пачках первый акт и теперь,
оживленно   блестя  подведенными  глазами,  поправляя  корсажи  и  прически,
переминаясь   обтянутыми  трико,  утомленными  работой  ногами,  которые  из
партера  кажутся  "ножками", в ожидании сигнала на выход столпившихся вокруг
нее  с  сочувственным  пугливым  любопытством,  -  стоять одной в городском,
"штатском",  сером  костюмчике,  никому  не нужной, уже чужой, чей пропуск в
волшебный мир больше недействителен.
     Так,   в   каком-то  смутном  недоумении,  как  во  сне,  она  навсегда
рассталась   с   миром,  населенным  Одеттами  и  Эсмеральдами,  Заремами  и
Джульеттами,  и  вот  переселилась в царство соседей по квартире, заверенных
справок и споров о сроках дежурств по уборке мест общего пользования.
     Кажется,   я   теперь  единственный  человек,  кого  она  почему-то  не
стесняется, перед кем не конфузится, не краснеет и не извиняется.
     Мы  сидим,  не  зажигая  света, в ее чистенькой комнатке, где на нижней
полке  очень  мало  книг,  а  на  верхней  тесно  от  целого  стада фигурок:
фарфоровых, деревянных, бронзовых.
     - Ну  что  же,  это мой музей, - с извиняющейся улыбкой говорит про них
Жанна.  -  Очень безвкусно, да? Но ведь я же никому не мешаю, правда? Черную
антилопу  мне  девочки  подарили...  в  последний  день.  А  вот  этот,  под
мухомором  сидит,  в  колпачке...  тоже память, только старая... А малиновый
чертик  верхом  на  поросенке скачет и показывает нос, он старше меня, он от
мамы,  ей в детстве подарили, вот сколько времени прошло, а он все еще жив и
вот скачет и всем показывает нос. Я глупая?..
     Громадная,  увеличенная  фотография  знаменитой  балерины,  застывшей в
прыжке,  висит на стене. Жанна с ней вместе училась, упорно, до самозабвения
занималась,  вместе  поступала  в  театр,  жила  на даче, купалась, делилась
пирожками с повидлом, но сама знаменитой не стала.
     - Она  такая славная. Такая была хорошенькая девочка, такая... такая! -
восторженно  вглядывается  в  фотографию  Жанна. - Если б вы ее знали, сразу
тоже полюбили бы.
     Портрет  другой  знакомой  балерины хранится у нее в большой подарочной
коробке от конфет, среди других фотографий.
     Показывая  его,  Жанна  всякий  раз  недоуменно отодвигает его от себя,
смотрит, наклонив голову набок, и дергает худым плечиком:
     - Она  странная... Не знаю, как назвать... Такая стерва, ужас! Нехорошо
так про людей говорить?
     - Коли правда?
     - Правда,  правда, - Жанна, умиротворенно улыбаясь, укладывает карточку
на  место  в  общую  растрепанную пачку. - Вот уж ей ни за что бы... даже по
телефону не брякнула, чтоб напомнить, как мы вместе учились.
     - А этой вы можете позвонить?
     - Сколько  угодно!  Она  такой  человек!..  -  Запнувшись,  она ласково
кивает  застывшей  в  великолепном  прыжке  балерине.  -  Только  я не знаю,
конечно. Зачем ей это... Вот наша с вами любимая пастила, кушайте.
     Она  берет  маленький  чайник,  наклоняет очень осторожно и внимательно
следит за струйкой воды, наполняющей мою чашку.
     - До чего же я все-таки нелепое существо.
     Да,   вот   откуда  это  взялось,  она  ведь  сама  про  себя  говорит:
"существо".
     - Последнее  время  вот  что  мне вбилось в голову. А вдруг я стрекоза?
Лето  красное  пропела.  А  теперь в глаза прикатила зима. Ну, пожалуйста. А
для чего тогда все это было? Не знаю. Неужели просто так, все зря?
     - Басня вовсе не про вас. Неудачно вы ее подобрали.
     - Не  знаю.  Вы  меня  всегда  только  ободряете. А я чуть не реву, как
начну думать. А вдруг это все был обман и он правду говорит?
     - Кто это - он? Кто говорит?
     - Ну,  все  равно...  Ну  Коршунов,  Виталь  Витальич,  он мне напомнил
басню.  И сказал про балет... Плясуны, ну и все такое, а вот попробовали бы,
как мы... Кирпичи класть...
     - Нашли у кого учиться жизненной мудрости. Он еще выпивши был?
     - Как раз трезвый.
     - Вот  от  этого,  значит.  Трезвый  он  злой.  Впрочем, и пьяный злой.
Неужели об нем стоит говорить?
     - Он  странный,  но  неважно,  а вдруг он прав? Даже дух захватывает от
страха,  как  будто  через  перила  балкона перегнулся и заглянул с десятого
этажа:  а  вдруг  да  правда?..  Ну, разве не правда, что ничего этого нет и
никогда  не  было. Ну какие могут быть на свете все эти Феи розового цветка,
Призраки  розы,  фавны,  добрые  волшебницы,  эльфы  и мышиные короли? Мы же
знаем,  что  этого  нет.  А  кирпичи-то  есть... кругом... А что я могла ему
ответить, когда он насмехается? Что?
     - Ничего не ответишь. Он все равно будет думать свое.
     - Да  пускай он думает что хочет, мне бы только для себя знать, что это
не  смешно  и что я все-таки, наверное, была для чего-то... а не обманывала,
представляя  разных  фей,  чтоб  отлынивать  от  настоящей  жизни?  Что-то я
спуталась,  сбилась,  и  мне  нехорошо  стало... Поговорите мне чего-нибудь,
а?.. Только попроще, чтоб я поняла?
     Мы  долго  молчим,  не  зажигая  огня,  и свет уличного фонаря, который
почему-то покачивается, бегает по потолку - туда-назад.
     - Несколько  деревенских  мальчиков,  - говорю я, усмехаясь, - сидели у
костра  ночью  и  болтали  о  том  о  сем,  о  суевериях  каких-то; какой-то
дореволюционный  князь лежал тяжело раненный на поле Аустерлица, и смотрел в
небо,  и  думал;  двое  старичков,  любивших  покушать,  жили  в  домике  со
скрипучими  дверями;  какая-то  провинциальная  барышня  писала ночью письмо
заезжему  помещику  и  начала  его  словами:  "Я  к вам пишу..."; и какой-то
уродливый утенок оказался лебедем. Что же это, все обман?
     Жанна  не  отвечает,  только  пальцы  ее неуверенно танцуют на коленях,
точно репетируя танцевальный ответ.
     - Это  я  понимаю...  А  какие  мальчики?..  А-а,  Тургенев это, "Бежин
луг"... Конечно, мальчики... Но ведь это не Фея сирени!
     - А семья Ростовых была?
     С возмущением:
     - Что  ж,  вы  меня  совсем  за  дурочку  считаете?  Конечно, была, это
все-таки каждый школьник знает!
     - С  точки  зрения  Виталь  Витальича  -  нет,  не  было  никакой семьи
Ростовых:  ни  Пети, ни Наташи, ни Николая, никого. Справка из жилуправлепия
не  может быть выдана. Ни в коем случае, никому из них. Наташе Ростовой - не
больше, чем гадкому утенку.
     - Какой  ужас...  или,  собственно,  как  хорошо.  Теперь  мне надо это
обдумать до завтра, посмотреть, что у меня получится.
     Мы  обе  слышим,  как  рядом  по коридору кто-то прошел, отворилась моя
дверь.  Мы  не  хуже  старосветских  помещиков  узнаем по звуку, какая дверь
отворилась.
     Стук  в дверь Жанны. Это Катя пришла. Мы идем вместе в мою комнату, она
пропускает  меня  вперед, потом входит сама и, притворив дверь, прислоняется
к ней спиной.
     Выражение мрачной пресыщенности на лице.
     Длинные,  совершенно  прямые  волосы отброшены на одну сторону так, что
один  глаз  прикрыт ими наполовину. Руки воткнуты в глубь карманов клетчатой
спортивной куртки. В углу рта закушена какая-то соломинка.
     Очень  она,  несмотря  на  все  это,  хороша.  Вот так она, наверное, и
снималась  в фильме, и сейчас любому дураку ясно с первого взгляда, что она,
небрежно  захлопнув  за собой дверцу спортивной машины, выскочила у подъезда
нашего  дома  проездом  по  пути  в блистательную область круизов, лайнеров,
аэропортов,  эр-кондишенов,  сертификатов,  отелей или в крайнем случае хоть
молодежных  кафе,  шашлычных  "Чайка" для романтиков, фестивалей современной
музыки  поп  и  прочих  бикини, причем всем этим она даже как бы пресыщена и
там не удивится ничему, и там не выпустит соломинки, зажатой в зубах.
     - Я  на  минутку!  -  сухо сообщает она кому-то, глядя в сторону, потом
поворачивается  и  взглядывает  на  меня.  Минуту  губы  ее  все  еще как бы
пренебрежительно   и  равнодушно  кривятся,  одним  уголком,  где  шевелится
соломинка, которую она лениво пожевывает.
     Я  тоже смотрю на нее, жду. Я так знаю этот взгляд, это настроение, всю
ее  знаю,  от  загнутого  вверх  колечка  на  кончике  блестящих,  тщательно
приглаженных  волос до золотой пряжки на туфлях. Могу угадать цвет трусиков,
которые  на  пой  сейчас, с точностью один к двум. Как-никак два десятка лет
прожили бок о бок.
     - Только  на  минутку!  - хмурясь от моего взгляда, вызывающе повторяет
Катя.
     - Очень  рада.  -  Я  говорю  это  спокойно, так, чтобы не слышалось ни
малейшей  радости,  и потихоньку думаю: "Вот хорошо было бы, если бы ты меня
вдруг сейчас поцеловала".
     - Позабыла  кое-что из мелочей. Если нет возражений, я хочу захватить с
собой.
     Она  проходит  мимо меня и, повернувшись спиной, долго роется, выдвигая
ящики  своего шкафчика, задвинутого за угол дивана, на котором она спала все
последние  годы,  с  тех  пор как мы одолели такую фундаментальную покупку -
диван.
     - Тебе эта кастрюльчонка не нужна? Я могу и оставить.
     Это  полуигрушечная  кастрюлечка,  куда  едва  умещаются два яйца. Я не
отвечаю.
     - Значит,  нет?  Отлично,  - оживленно говорит Катя. - Тогда я забираю.
Во  что бы мне уложить только? Тут еще мой электрический фонарик и кое-что в
коробке, мелочь кое-какая...
     - Возьми авоську. Которая с ручками.
     - Ну   она   же   тебе  самой  нужна...  Придется  из-за  нее  еще  раз
возвращаться.
     - Не надо. У меня есть другая.
     - Желтая? Она дырявая.
     - Заштопаю.
     Ответа  нет.  В  шкафчике  громыхают  жестяные коробки, потом все ящики
один за другим задвигаются с треском.
     - На  черта  мне  кастрюльки!  - Дверца шкафчика захлопывается, да так,
что отскакивает обратно. - На какого пса мне фонарики!
     Пока  она  безобразничает,  я думаю: пускай! Все-таки она тут, можно на
нее  посмотреть,  голос  ее  слышать,  как  она мила мне, какая родная, даже
сейчас,  когда  бес  в нее вселился. Конечно, этому бесу ее я не уступлю все
равно,  и  она  это  знает.  А  все-таки как тепло, пока она тут. Как станет
холодно, когда опять уйдет.
     - Я  пришла  просто  спросить, - может быть, тебе что-нибудь нужно? Вот
зачем я пришла.
     - Нет,  совершенно ничего, - говорю я безразлично, и мне уже становится
тоскливо - она сейчас уйдет.
     Она смотрит на меня в упор, с ненавистью:
     - Знаешь,  я  тебе  верю.  Тебе  правда  ничего не надо. А мне тебя все
время  не  хватает!  Ты  счастливая, ты можешь одна, а мне не хватает! - Она
топает ногой от злости. - Ничего, привыкну, обойдусь!
     - Значит, это я тебя выгнала?
     - Конечно.  -  Сделав страшные глаза, она приближает свое лицо к моему,
чтоб  было  страшнее,  убежденно, торжествующе еще повторяет: - Коне-ешно! У
тебя же ненависть!
     - Глупая дура, - говорю я. Мягко, с участием.
     - Ах,  как  это  здорово! Слыхали? Дура, вот и все! Все вопросы решены!
Прелесть!  -  Она захлебывается от иронического восторга, восклицает: - Вот!
Можете   полюбоваться!   Пожалуйста!   -   Щелкает   каблуками   в  холодном
полупоклоне,  приглашая  всю  толпу  невидимых  слушателей,  сгрудившихся за
дверьми, входить полюбоваться. - Дура, и все!
     К  ее чести надо заметить, что все это говорится вполголоса, даже тише,
с учетом, что общий коридор рядом.
     - Если  в  тот раз тебе показалось что-нибудь обидное в моих словах, ты
меня прости. Я не хотела тебя обижать.
     - Вот то-то и обидно, что даже не хотела!
     - Просто  я плохо воспринимаю некоторые новшества, как все старые люди.
А я совсем уж, видно, отживший...
     - Черта  с два, отживший!.. - Дергая от раздражения то одним, то другим
плечом,  Катя  мечется  по  диагонали  взад  и  вперед по комнате, так круто
поворачиваясь  в  углах,  будто  ждет,  что  кто-то на нее набросится сзади.
Сейчас  уже,  пожалуй, у нее нет гоночной машины - это просто Катька, только
разобиженная,  разозленная,  как  десять  тысяч Катек. Просто бешеная. - Это
вполне  точно!  -  выкрикивает  она приглушенным голосом то из левого, то из
правого  угла.  -  У  тебя ко мне ненависть! Тлела, тлела и... выпрыгнула!..
Господи!  Чужие,  равнодушные  люди,  кого  я  даже  видела  в  первый  раз,
радовались  за  меня.  Поздравляли!  Самые  простые, рядовые зрители... Даже
такие...  Ну,  тебе  неважно...  Кто  смотрел  передачу, почему-то всем было
интересно  и  приятно,  нравилось  всем,  а  ты  меня взяла и подкосила! Это
неважно,  что  ты  не  права,  я это знаю, а ты в меня впустила, или как это
называется,  червяка  сомнения!  Я  в себя, может быть, перестала верить! Ты
меня уверенности лишила!
     - У тебя еще осталось, детка. На двоих.
     - Ах, даже на двоих? Точно подсчитано?
     - Да  нет,  я  хочу  сказать только: больше даже, чем необходимо, вот и
все.
     Катя  вдруг  подходит  к дивану и садится, томно откинувшись на спинку.
Закидывает  ногу  на  ногу... Говорит с медлительной рассудительностью, хотя
все еще кипит:
     - Мне   просто   чисто  психологически...  я  хочу  осознать,  то  есть
освоить...  и  понять...  Как  может  человек,  пускай  самый  равнодушный к
другому,  пускай  который  нисколько  не  уважает и никого ни капельки... не
привязан  даже,  это  пожалуйста,  это  его дело, но зачем у него презрение,
ненависть  зачем?  За  что?  За что меня?.. За что другого стараться в самое
больное  место?  Что это за удовольствие?.. Никто мне ничего плохого! Все ко
мне  хорошо,  а  ты  одним  тем  разговором  хотела  все затоптать, убить...
Как-нибудь  угне...  сти!  Ну  вогнать меня в ничтожество, в пустышку!.. Ну?
Теперь тебе легко молчать - свое дело сделала!
     Теперь  она,  кажется,  все выплеснула и, наверное, вот-вот уйдет. Пока
она  буянит,  в  комнате  все-таки  полно  жизни,  а  уйдет - тут точно часы
остановятся,  перестанут  тикать,  и  мы  останемся наедине - я и моя старая
комната. Последняя моя комната.
     - Не  обращай  ты  внимания.  Я даже не помню, что я тебе наговорила...
Ну, мне почему-то неловко за тебя... показалось.
     - Неправда!  Неловко!  Ты  сказала хуже! Я никому... никого не просила,
никому не позволю за меня краснеть!
     Она,  подскочив  на месте, топает ногой и опять откидывается на спинку.
И даже глаза наполовину прикрывает.
     - Никто  не  отнимает  у тебя права краснеть за себя. Это право каждого
человека.  Не  все  умеют  только  им пользоваться... Я просто чего-то очень
другого  ожидала.  Вот  мне  и  показалось  как-то  уж  очень нескромно. Но,
наверное,  это  так  принято, что с меня спрашивать, я и телевизор-то смотрю
раз  в  неделю у Жанны. Я старый человек, "не в курсе сегодняшних вопросов",
как про меня говорят...
     - Виталий  Витальич  говорит,  да.  Но  ты  воображаешь,  что ты сейчас
прибедняешься,  а  это и на самом деле так оно и есть: ты действительно не в
курсе!
     Она вскакивает, оживленно разглаживает ладонями короткую юбчонку.
     - В  общем,  все  ясно.  - И очень любезным голоском: - Так тебе, может
быть,  что-нибудь  нужно помочь, принести?.. А чье дежурство сегодня? Я могу
полы вымыть. Пожалуйста!
     - Все хорошо, спасибо, ты можешь идти со спокойной совестью.
     - А  за  кефиром  сходить?..  А-а...  принесла?  Значит, все в порядке?
Тогда я пошла.
     - Счастливо тебе.
     - И  тебе  счастливо...  Ну  так... Вот я ухожу... Вот сейчас... - Она,
деловито  хмурясь,  осматривается  по  сторонам рассеянным взглядом, чего-то
ждет.  -  Ну,  кажется,  все?.. Тогда я пошла... Я еще зайду тебя проведать,
ладно?.. Ну, все...
     Она  уходит,  а  я  слушаю  ее  шаги  по  коридору. Они звонко щелкают,
удаляясь.  Открылась  и  захлопнулась дверь на лестницу, я сижу не шевелясь,
не   думая,  не  оглядываясь,  жду,  пока  перестанет  так  стучать  сердце,
торопиться  мне  больше  некуда.  Я  даже  не слышу ее возвращающихся шагов.
Разом  отворяется  дверь,  и  снова  появляется  Катя.  По  ее  виду сразу я
понимаю, что хорошего ничего не случилось.
     - Разговор   получился  какой-то...  а  я  желаю  без  эмоций,  чего-то
конкретного.  Может  быть, мне объяснит? (Она так и говорит: "объяснит".) По
порядку!
     Я  нехотя  собираюсь  с  мыслями.  Что-нибудь  смягчать,  уступать - не
поможет;  даже  если  бы я попробовала, она не поверит, мы хорошо друг друга
знаем.
     - По  порядку.  Хорошо.  Жанна  постучала  ко мне: "Скорей-скорей, Катю
показывают!"  Я  вхожу  и  вижу  на  экране - вы все сидите в креслах вокруг
столика и радостно улыбаетесь, как именинники...
     - Правильно!  Я  и  радовалась! Мне козой скакать хотелось, если желают
знать! А это нельзя? Плохо?
     - Козой?  Хорошо. Без телевизора. Вы сидели, сияли и сами себе, то есть
друг  другу,  по  очереди  говорили,  какие вы талантливые и как вы довольны
тем, что сделали...
     - Неправда, неправда!.. Я так не говорила.
     - Я  только про тебя, на других мне, в общем, наплевать. Ты трогательно
запиналась   от   наплыва   волнующих   чувств,  от  смущения,  которого  не
испытывала,   так   как  весь  текст,  именно  даже  с  этими  трогательными
запинками,  выучила  дома.  Как  бы  борясь  с застенчивостью, мешающей тебе
открывать  глубоко  затаенные чувства, наивно моргая подклеенными ресницами,
ты  сообщила нам, какой замечательно тонкий и глубокий мастер тот мордастый,
что  сидел  с  тобой рядом, и как ты благодарна ему, что без его руководства
тебе бы нипочем не создать такого замечательного образа.
     - Я не говорила "замечательного"!
     - Но  ведь  это  подразумевается,  иначе  за  что  же тебе было его так
благодарить?  Да  я  ведь  не  записывала  слов-это  просто мое впечатление.
Неловко мне за тебя было, и все.
     - Ты  сказала,  что  тебе  хотелось  протянуть  руку  и вытащить меня с
экрана в комнату. За уши.
     - Я  не  говорила:  за  уши. Просто вытащить... Подумай! Ну, фильм... А
вдруг  он  окажется  самый  обыкновенный  и  даже не очень удачный, а вы уже
собрались, восхищаетесь собой и празднуете.
     - Мы  все  повторяли, что фильм выйдет на экран и тогда уж дело зрителя
будет судить нашу работу! Ты не слыхала?
     - Слова!..  Нет, все равно получилось у вас, как если бы в опере еще до
начала  спектакля  певцы  вышли  и  стала  раскланиваться и принимать цветы,
прежде  чем  зрители  в  зале  услышали  хоть одну пропетую ими нотку. А там
принято почему-то раньше спеть, а потом уже ждать, будут хлопать или нет.
     Мы молчим некоторое время, потом Катя задумчиво произносит в воздух:
     - Сколько   яду   бывает   в  людях...  Так  даже  легче...  Могу  тебя
обрадовать,  моя лучшая подруга Стэлка вполне с тобой солидарна. От зависти,
что ее не взяли сниматься.
     - Ну вот. Меня тоже не взяли.
     - Ладно,  все  выяснено:  я  очумелая  от  мелкого  успеха хвастунишка,
зазнайка, нахалка...
     - Нет, нет... нет!
     - Как же так?
     - Ни  то,  ни  другое,  ни  третье.  Всего  этого  еще очень понемножку
завелось, и я побаиваюсь, как бы не пошло разрастаться.
     - О-о,  это противное зрелище, надо других от него избавить... Придется
как-нибудь разрастаться на свободе, самой...
     Вот теперь уж дверь хлопает по-настоящему.
     История  с  телевизором,  конечно, не причина всему. Но и не "последняя
капля".  Скорее,  последний  ушат,  плюхнутый  в  полное  корыто, после чего
мыльная  вода  плещет  на  ноги прачке и разливается мутными лужами по всему
полу.
     Все,  все  это  не  главное.  Главное  -  это  то,  что ей нужно было и
хотелось  уйти.  Просто  молодые всегда уходят от старых. Даже если остаются
около  них.  Чудом  надо  считать другое: что мы так долго и так хорошо были
вместе. Чудо, что это тянулось столько лет. А конец - всегда есть конец.
     Долгое  время  спустя  в  дверь  скребется  Жанна.  Испуганным шепотом,
полная сочувствия, спрашивает:
     - Она  ушла?  -  то есть совсем ушла, хочет она сказать. Я киваю, и она
понимает и еще что-то спрашивает, я не слушаю, отвечаю:
     - Все  правильно...  Тяжело?  Странный  вопрос.  Да.  Я как раз об этом
думаю:  почему-то  настоящую  цену  всего дорогого в жизни мы узнаем, только
теряя  его.  Как будто надо, чтоб это у тебя отняли, взяли из рук и положили
отдельно  от  тебя  на  какие-то  весы.  И только тогда узнаешь, сколько это
весило  -  то,  что  было  в  твоих руках. А пока это с тобой - оно как бы в
тебе, отдельно не взвесишь, правда?
     Этой  ночью  я  лежу  в  постели  с  новым  ощущением какой-то невольно
доставшейся   свободы,   одна   в   затишье,  в  полной  завершенности  моей
закончившейся жизни.
     Это  совсем  не означает, что я собираюсь завтра помереть. Или, скажем,
прохныкать  остаток  жизни.  Вовсе нет. Просто я способна трезво отдать себе
отчет вот в каком простом обстоятельстве: прошла моя жизнь.
     Секундная  стрелка  моей  жизни  с  постоянно трепещущими на ее кончике
событиями,  крутыми  переломами, неожиданными катастрофами - эта сумасшедшая
стрелка,  так неотступно своими торопливыми толчками всегда мчавшаяся у меня
перед глазами, больше не нужна для измерения дней моих и дел.
     Какие  уж  секунды!  Теперь  мне  хватит неторопливо оторванного листка
календаря на стенке.
     Полная  шапка  лотерейных  билетиков  с предсказаниями судьбы на каждый
день  -  некогда  свернутых  в  тугие,  такие волшебно-загадочные трубочки -
теперь  пуста.  Билетики развернуты, расправлены, прочитаны. Все до единого.
Все  уже  исполнилось.  Стало  достоверным.  Как  прогноз  погоды на прошлый
год...
     Все  с тем же неясным удивлением человека, проснувшегося совсем не там,
где  заснул,  я  вижу  ночную  комнату,  квадрат света от уличного фонаря на
потолке,   полку  с  книгами,  Катин  диван  и  шкафчик,  старый,  старинный
приемник,  гардероб,  отгораживающий  нас  от общего коридора, и вижу себя в
этой  комнате  тоже новыми какими-то глазами, и мне хочется спросить: кто я?
Как  я  сюда  попала?  И  я  оглядываюсь.  С  закрытыми  глазами.  Моя самая
обыкновенная  жизнь,  без  великих  дел и взлетов, мне сейчас представляется
бесконечно  длинным  путем  через  какую-то  каменистую равнину с зарослями,
которую  мне  видно  теперь,  в  конце  пути,  с  пригорка или начинающегося
подъема, что ли.
     Я  лежу  и  думаю  ночью  в полутьме, и потому, наверное, мне и равнина
представляется  как  будто  в  сумерках, когда виден становится тлеющий свет
даже  самых  дальних, полупотухших костров покинутых стоянок на долгом пути.
Длинная,  неровная цепочка оставленных стоянок около костров, обогревавших в
дальние  годы  нас.  Не меня - нас - всех моих милых, всех, кто были моими и
были  милыми,  и  потом умерли или ушли, а для меня остались навсегда у этих
тлеющих еще костров, излучающих тепло, к которому тянутся мои руки.
     Только  не  надо  думать  о  том,  что  было  сегодня, вчера. Подальше,
подальше  надо, ведь надо все вспомнить: кто я? Откуда? И как я сюда попала,
в эту комнату. Осталась тут одна.


     Я тихонько повторяю: Санька... Санька... - зову себя из прошлого.
     Да,  когда-то  на  свете  была деревенская девчонка Санька - маленькая,
белобрысая заика.
     Эта  девчонка  и  была  я. Неужели я? А может быть, так получилось, что
просто я откуда-то много чего знаю про эту девчонку?
     Но все-таки считается, что это была я.
     Наверное,  так  оно  и есть. Но ведь Саньки все равно давным-давно нет.
Нигде  нет.  Ее  не  существует.  Только  в  моей памяти я вижу ее странным,
двойным  взглядом:  знаю,  что Санька делала, видела, думала. И одновременно
вижу ее со стороны - издалека, из "сегодня"...
     Роду  своего  я  совсем  не  знаю.  Неинтересно было прежде узнавать, а
потом и спросить стало не у кого.
     Даже  мать  не могу вспомнить, только голос помню, даже не голос, а как
она меня откуда-то издали звала, а я дурачилась, пряталась, не откликаясь.
     Главный  человек  моего  детства был дедушка Вася, уже совсем на склоне
своей  жизни вдруг появившийся снова в деревне в нашей запустелой избе, где,
кроме  меня,  никого  в  живых  не оставалось, после того как бабушку увезли
хоронить.
     Мы  с  ним  стали жить вдвоем, не помню когда, мне казалось, что всегда
так  и  было;  мы  с дедом Васей - вся семья. Еще была сестра Нюрка, да та в
городе, так что ее будто и вовсе у нас нет.
     Дед  Вася  был  громадный  и  еще  сильный,  но  полуслепой,  и потому,
наверное,  мы все время проводили вместе и он все рассказывал мне, вспоминал
и,  странное  дело,  смеялся  над  собой, а не жалобился, вспоминая ушедшее,
даже  мою  умершую  бабушку,  которую  он страшно любил. Он как будто только
радовался,  что  она  была  такой  чудной да молоденькой, что так все хорошо
было  когда-то  и  сам  он добился исполнения своего несбыточного мечтания -
сколько   лет   плавал   на  волжских  буксирах  машинистом.  Последним  был
"Муравей", и с него-то ему пришлось сойти на берег - из-за плохого зрения.
     В  деревне  он  был  уже  не  работник,  и мы все придумывали, как быть
дальше?  И  вот  в  то  последнее  наше  с ним счастливое лето удалось ему в
конторе,  можно  сказать  обманным  образом,  наняться бахчу сторожить, а он
дорогу-то  под  ногами плохо видел: через тени ноги поднимает - переступить,
а об корни запинается...
     Сам  он  ничего  укараулить,  конечно,  не мог, но кое-как скрывал этот
свой недостаток при содействии двух собачонок, как он сам выражался.
     Степка  и был псенок расторопный, звонкий, злой, как чертенок, веселый,
ласковый,  и неусыпный. Стоило кому-нибудь только подступить к дальнему краю
бахчи,  Степка  весь  сразу  закипал,  как котелок на огне, от негодования и
мчался  сломя  голову  разбираться,  что  там случилось, да с яростью такой,
будто это у него прямо изо рта собственный его последний арбуз вырывают!
     А  я  была  вроде  второй собачонки, мне тогда лет шесть-семь было, что
ли,  -  хитро  помогала  деду скрывать его предательскую полуслепоту. Всегда
вовремя,  незаметно  поворачивала  деда лицом туда, откуда грозила опасность
дыням  и  арбузам,  подсказывала, кто там появился - девки ли, ребята. И дед
Вася  сейчас  же поднимался во весь свой могучий рост и кричал в ту сторону,
хотя  ничего  не  видел,  грозно  помахивая  посошком,  а то и берданкой для
острастки.
     Но  это  было  еще  самое  легкое. Трудное, даже очень опасное для деда
было,  когда  приходилось  ему  за чем-нибудь ходить в контору или вообще на
люди.  Но  и тут я его выручала, помогала скрывать слепоту, цеплялась, вроде
пугливо,  деду Васе за руку или штанину, а на самом-то деле это я его вела и
останавливала,  где  надо, и на ступеньки незаметно помогала взойти, и все с
таким  дурашливым  видом,  чтоб  со  стороны  всем  казалось: вот уж истинно
дурочка  деревенская,  до  чего  за старика цепляется, без него шагу ступить
боится.
     Потом  это  все  разоблачилось  и  рухнуло,  но  то  лето  было  у  нас
счастливое,  и  дед  Вася, точно чувствовал, что хорошее недолго протянется,
все  вспоминал  про  свою  старину:  как это удивительно у него получилось в
жизни.  Был  он  когда-то  деревенским,  жил  в  батраках,  потом выбился на
фабрику, потом плавал даже на волжских буксирах...
     Мальчишки  деревенские  появлялись  в  сумерках у костра с наворованной
картошкой  за  пазухой и до ночи просиживали, слушали навострив уши, не хуже
Степки,  тем  более  что  рассказы деда Васи чаще всего для ребят были самые
неподходящие.
     Степка  сидел  скособочившись, обязательно приваливался ко мне лохматым
плечом,  и  дед Вася, не отводя глаз от костра, - наверное, свет радовал его
гаснущие  глаза,  -  что-нибудь неторопливо говорил. Особенно часто повторял
давно  сложившийся,  любимый  свой рассказ, как это в молодости он ни за что
не  хотел  жениться  до  тех  самых  пор,  пока  вдруг не женился на шальной
пучеглазой девчонке, как это ни смешно, оказавшейся потом моей бабушкой.
     "...Еще  при  котором-то царе было, - с усмешкой начинал дед Вася, - не
припомню  только,  при  котором,  не то при предпоследнем или, скорей всего,
при самом последнем.
     В  каком  году  по  календарю, тоже неточно помню. Но сапоги у меня уже
были.  Сапоги  в  том  году я себе купил! Появились у меня сапоги - первые в
жизни. И по этому случаю все дороги передо мной разом открылись.
     Без  сапог  я  в  город-то  совестился  даже заходить, не говоря уж про
гулянье.  Так, существовал как-то при фабрике, в рабочих казармах. Разве так
где-нибудь по оврагам от скуки побродишь другой раз.
     Был  у  меня  там  приятель  и  отчасти  покровитель,  насчет тонкостей
городской  фабричной  жизни,  -  Монахов.  Я  ему  тоже  покровитель  был  -
возьмется  его  кто-нибудь бить, он меня кричит. Я здоровый был. Даже очень.
Что  было,  то  было,  гордиться  нечем,  не я себя таким задумал - родители
родили.
     Монахов  моих сапог едва дождался, вот наконец-то мы вместе можем с ним
идти  за  Кудрявую  рощу  на загородный гулянный луг. Монахов там как рыба в
воде,  а  я ни души не знаю. И не для всякой компании я пригодный человек. С
восьми  лет  хорошо  грамотный,  сколько  календарей,  книжонок, и глупых, и
всяких,   перечел,   а   все-таки   с  первого  взгляда  видать  -  недавний
деревенский.  И в кабак меня не затащишь. Характер упрямый. И к тому еще: во
мне  затаена мечта, и людям это немножко заметно и странно. Вдобавок Монахов
недоверчиво  замечал  и  все  диву  давался - неужто это правда, что я девок
сторонюсь?
     Правда,  сторонюсь.  Сам не рад, а приходится, потому что от этого дела
при моем характере - самое лучшее сторониться.
     В  деревне  бывало - начнем мы с какой-нибудь девчонкой пересмеиваться,
снежками  перекидываться,  локтями толкаться, и все у нас очень весело, пока
не  заиграемся.  И  вдруг  я замечаю, что она мне уже чем-то мила, да и я ей
мил.  И как только она мне поправится, у меня является к ней какое-то глупое
сочувствие.
     К  чему  это  оно - я сам не знаю, и вовсе я ему не рад, однако начинаю
ее  жалеть.  И  чем она мне милей кажется, тем мне ее все жальче становится.
Прямо горе!
     Такая  досада  возьмет,  сам  себя  готов  кулаком по башке долбануть и
ругаю  себя, потому что совершенно не желаю я никого жалеть! Тьфу ты! Да раз
она сама себя не жалеет, чего ж мне-то?
     Но  ничего  не  помогает,  поделать с собой ничего не могу: раз упустил
эту  жалость  -  ничем ее не уймешь. Задумался, а что с ней дальше будет? Да
куда  она  пойдет,  куда  денется,  дурочка?  Да вдруг ей горевать и плакать
придется?  -  считай,  пропало твое дело, будь оно все проклято, нечего тебе
делать  на  этом  месте,  все  веселье кончилось, хватай шапку, спасайся кто
может и не оглядывайся...
     Так  вот,  мой  опытный  покровитель,  этот  Монахов,  приводит меня на
гулянье.
     Луг  громадный,  зеленый, с мельницами на высоком берегу Волги, в одной
стороне  ларьки-палатки,  в другой карусель вертится с музыкой, со звонками,
барабан  бухает,  флажки-ленточки  летят,  девки  визжат,  и  весь луг самым
разноцветным  народом залит, и этот народ по лугу толпами крутится, как вода
в водовороте.
     У  Монахова  тут заведено знакомство, и он прямо ведет меня к мельнице.
Гляжу,  девка  его  поджидает:  красавица,  коса  в  руку  толщиной, румянец
блюдцами  во  всю щеку, а в сарафане ей, похоже, на все стороны тесновато. И
с ней, как это бывает при красавице, какая-то ее подружка, худшенькая.
     И  вот  начинается  наше  гулянье. Монахов подхватывает красавицу, а на
мою  долю,  вот  уж  удружил  Монахов,  остается  черненькая  худышка.  Горе
невелико, обижаться не приходится - Монахово знакомство.
     Идем,  прогуливаемся,  молчим,  друг  на  друга  косимся  -  разглядеть
стараемся.
     Хотя  смотреть  не  на  что:  фигуры  никакой  нет,  лобик  гладенький,
платочек  стираный,  подлинялый  - это все еще ничего бы, но глаза! Чересчур
большущие  глаза.  Личико  худенькое,  невидное,  и вдруг к нему такие глаза
непомерные!  Из-за  них  и  лица  не  видать.  Даже  объяснить трудно: будто
шла-шла,  наткнулась на что-то, ужасно удивилась, да так при своем удивлении
и осталась, смотрит, глаза раскрыв.
     Удружил  Монахов.  Однако  себя ронять не хочется, вижу, он своей берет
на  две  копеечки  семечек.  Я  поглядел-поглядел. Тоже взял на две. И опять
ходим кругами по лугу, а чего ходим, неизвестно. Ну и гулянье...
     Вокруг  карусельки загородка, толпа, навалившись, стоит, любуется. И мы
подошли,  кое-как  протиснулись  посмотреть,  ух  ты, Монахов-то со своей на
карусели  мимо  нас летают. Он на лошадке верхом, а она боком сидит, на льву
с   кудрявой  гривой,  и  каждый  раз,  мимо  нас  пролетая,  взвизгивает  -
показывает,  до  чего  у  ней  дух  захватывает.  Взвизгнет  и так платочком
красным взмахнет, вроде нас за собой зовет.
     Зови-зови,  думаю,  не  на  того напала, деньгами бросаться, надпись-то
вон она: пять копеек с человека.
     Сию  минуту,  думаю,  моя красотка попросится прокатиться. Может, у них
это  так  сговорено  меж  собой,  но  это  уж извините, дураков нету. Стою и
усмехаюсь,  спокойно  дожидаюсь,  когда  эта  вся  ерунда  кончится, и вдруг
замечаю:  моя  тоже  своим  блеклым  платочком  взмахивает в ответ и кивает,
смеется.
     Батюшки  мои,  да,  никак, это она радуется! Это она так веселится, что
вот  и  ей с карусели платочком машут. И ничего-то она от этого праздника не
ожидает,  кроме  удовольствия в толпе постоять и поглазеть. И в мыслях у нее
нет, чтоб кого-нибудь попросить... Ах, медведь тебя погрызи, вот попал!
     Ужасно  она  изумилась, даже поняла не сразу, когда я ее за руку взял и
через толпу потащил к проходу, где карусельщик деньги за вход отбирает.
     Уселись  мы,  и  стали  нас  вертеть,  мне и смешно, и на свою глупость
досадно.  Ну  что ж, думаю, пускай, не иначе ведь как в первый и в последний
раз,  пускай, раз так вышло. Хоть вспомнит после, у себя в деревне сидя, что
на льву каталась.
     Слезаем  мы при остановке, и она незаметно своему льву к деревянной его
морде ласково притронулась, будто погладила. Девчонка!
     Продолжается  дальше  наше  гулянье.  Топчемся, разговариваем кое-чего:
кто  откуда  и тому подобное, она называет свое село, и я соображаю, что это
далеко что-то.
     - Не  так  далеко,  -  говорит, - у нас считается четырнадцать верст по
дороге.
     - И это вы сюда за столько верст топаете?
     - Ох нет, мы очень просто на лодке вниз по реке, нам по течению.
     - А обратно как?
     - Обратно?.. Ничего и обратно, мы привычные.
     Берет мою руку и стискивает. Да, видно, привычные.
     Опять  мы  с  Монаховым сходимся. Он уже разгорячился, сияет как медный
самовар.
     - Пошли, не отставай, - нас за собой манит.
     И  оказываемся  мы  у  палатки прянишника. Вот куда нас затянуло. Этого
мне не хватало.
     Разложено  там  пряников,  каких  только  нету!  Ковриги  громадные под
названием   "Московская   мостовая",   все   в   шишечках,  вроде  пряничных
булыжников.  Фигуры  разные, темные медовые, розовые сахарные и мятные белые
в  виде  лошадок,  мужичков  или  барыни  с зонтиком - по пять, по шесть, по
восемь  копеек фигурочка, а один на верхней полке, больше для вывески, фунта
три  весом  -  Георгий  Победоносец  на  коне  змея  протыкает пикой - сорок
копеек! Ну и пряничек, кто спросит, только фыркнут в кулак и отходят.
     Мы  все это осмотрели и пошли дальше, и, как назло, эта палатка нам все
стала по дороге попадаться...
     Раз   пять   мимо   идем,  и  народ  своим  точением  нас  еще  поближе
подталкивает, все тянутся поглядеть. И она глядит.
     И дергает меня черт зачем-то спросить, с глупой насмешкой.
     - Ты что? - говорю. - Больно пряники любишь?
     - Пряники?.. А ничего...
     - Что  за  "ничего".  Которые  тебе нравятся, какие из всех, по-твоему,
лучше?
     - Которые  нравятся?  Да  и не знаю, право... Вот эти, пожалуй, лошадки
белые, всех красивей, ай нет?
     - Правильно, - говорю, - красивые лошадки.
     Дурак  и  тот  догадается, что на вкус она их не пробовала. Ну и что? А
мне  почему-то  за  нее  делается  до  того обидно, что я прямо шесть копеек
своих   отдаю   прянишнику   -  выбирай  себе  лошадку,  она  сперва  своими
удивленными  глазами  на  меня  взглядывает  и  еще  пуще  изумляется, потом
нерешительно  тянется  рукой:  "Вот эту можно?" Прянишник говорит: "Бери, не
бойся!"
     Немного погодя я спрашиваю:
     - Чего это ты на него любуешься, а не ешь? Ты ешь!
     - А  погожу.  В такой теснотище и не расчувствуешь. Отойдем к сторонке,
тогда.
     Прошли  через  рощу, сбежали на дно оврага, вскарабкались наверх и сели
в черемухах, в ромашках на высоком обрыве над Волгой.
     Тут  ветерок,  у  нас  по  ногам  кузнечики  скачут,  птички торопятся,
пересвистываются,  а  на  той  стороне луговой - все ровно-зелено, куда глаз
хватает.  По  Волге буксир длинные плоты тащит с избушкой, еле ползет... Пар
столбиком  взлетает  из  трубы  и  уже  давно  растаял, а тогда гудок до нас
доносится,  хрипатый,  как  от  натуги,  ему  плоты  трудно  тащить. А из-за
поворота  ему  навстречу  -  пассажирский,  розовый  подает  гудок  в ответ,
густой, красивый.
     И нам сверху, как птицам, все видно и кажется все это как игрушечное.
     Натоптались  мы,  устали  с  самого  утра от всей пестроты, от солнца -
даже  до  какого-то пустого приятного в голове кружения. День, что ли, такой
длинный  был  или  уж очень за зиму насиделся я без сапог - все при фабрике,
без  тихого  разговора,  теперь  уж  не  знаю, и какими словами, не помню, а
как-то  само  собой  мне  легко  рассказалось, при чужой этой девчонке, чего
другим  не  рассказывал,  - какая во мне мечта, или стремление жизни. А в ту
пору  я  много  лет  стремился  какими  угодно  трудами  пробить  себе путь,
сделаться  машинистом  при  паровой  молотилке.  Вот именно при молотилке, и
больше  мне ничего и во сне не снится, а снится громадное поле, скошенное, и
синее  небо  над  ним. По самой середине этого поля стоит молотилка, стучит,
бабы  снопы  подают, возы еще подвозят, полова метелью несется, суета, шум -
чисто  сраженье,  и  всему  этому делу мой паровик дает свою силу, и в самой
точке  нахожусь  на  своем  месте  я, а эта чугунная громадина из всех людей
одного меня признает и слушается, а я один понимаю, чего она требует...
     А  эта  моя  слушает  и  только  пришептывает:  "Да...  да..."  - будто
понимает.  Жмурится  на  солнце  заходное,  маленькими  кусочками от лошадки
откусывает и шепчет: "Да... да..."
     Молотилку  эту  я еще дома у помещика видел, и тем моя судьба решилась,
и  хотя  потом  я  и  на  станцию  ходил,  видел  поезда и паровозы, мне они
показались  ни  к  чему. Действительно, катится машина, куда рельсы уложены,
тянет,  крюком зацепивши, вагоны. Из окошек рожи выглядывают. Едут. А зачем?
Ну,  туда  поехали,  ладно, может, и правда вдруг занадобилось. Пускай. Нет,
гляжу,  и в обратную сторону паровоз такие самые вагоны тащит, народ обратно
едет.  Не  было  бы  этого  паровоза,  они,  скорей  всего,  сидели бы дома,
что-нибудь  делали,  а  не мотались взад-назад. Семь раз подумали бы, прежде
чем  в дорогу пускаться. Какое может быть сравнение с молотилкой? Сноп в нее
закинь  -  из нее чистое зерно ручьем бежит прямо в мешок. Вот это уж чудо и
действительная  польза  людям.  Не  то  что  в  будке  на колесах у окошечка
сидеть, щеку кулаком подперевши!.. Что, скажешь, неправду говорю?
     "Да...  да... - жмурится, с ладони пряничные крошки подбирает и шепчет:
- ...Да... да..."
     И  тут  опять я понимаю вдруг то, чего я вовсе понимать не желаю: сидит
на  траве  рядом  со  мной  эта  какая-то мухрышечка невидная, языком крошки
подбирает  с ладони, слушает меня, улыбается, как спросонья, и вот почему-то
видно, что счастлива она до себя забвения.
     И  от  этого  я  замечаю  -  подступает  мне прямо к горлу окаянная моя
жалостность.  Будто  не то я ее подло обманул, не то собираюсь. Значит, дело
очень  плохо  - не иначе, она мне уже чем-то занравилась. А чем? Чего нашел,
скажите, пожалуйста!
     Облака  плывут,  солнце садится за рекой, за лугами - нам сверху на все
стороны  просторно  видно,  где  еще  свет светит, где тень ложится, а где в
далекой дали полоской дождик идет.
     - До  чего  же  эти пряники умеют сладкие делать. Губы облизываю, а все
сладко и мятой пахнет. Правда?
     Потянулась ко мне, приоткрыла губы и дохнула.
     Ну, правда, оказалось, мятой. И сладкие...
     На  следующее  воскресенье  Монахов  меня  стыдит, удивляется и на смех
подымает,  почему я не желаю идти на этот гулянный луг. Охмурил девку да и к
сторонке? Так чего ты испугался больно скоро? Ай да Вася! И тому подобное.
     Я  ему ничего не объясняю, стараюсь, для вида, бодро усмехаться себе на
уме,  ложусь  на  койку,  босые  ноги  на  стенку  задираю  и  наблюдаю, как
шевелятся  у  меня  пальцы.  Сапоги  начищенные стоят у изголовья, пропадают
зазря.
     К  вечеру  ребята  в  казарму собираются, и Монахов приходит - я все на
койке лежу, пальцами шевелю.
     - Ну как, сосчитать поспел?
     - Уж совсем было счел, да вот ты меня опять сбил.
     - Начинай  сначала. Парочка очень из вас приятная: один пальцы считает,
другая около мельницы дотемна простояла.
     - Да ну?.. А кто ей велит? Шла бы домой.
     - Да  отчасти  верно.  Хотя если б и захотела, так и то трудно. Лодка у
них  общая.  Ты лодку-то ихнюю видел? Ну - то-то. Баржа баржой. Ноев ковчег.
Четыре  девки  выгребают,  а  еще  пятеро  напеременки  ждут.  Весла полпуда
каждое.  И  как  это  они  могут,  и как еще до другого раза живы остаются -
удивительно.
     Опять воскресенье приходит, и Монахов пуще меня увлекает вместе идти.
     - Да чего ты, дикий человек, боишься-то? Чего заробел?
     Я-то  знаю,  чего  боюсь,  да  молчу,  лежу,  насильно  себя  на  койке
удерживаю - еле держу.
     Вечером Монахов возвращается веселый и опять меня бодрит:
     - Ты  в  толк возьми: не ты первый, но она последняя. Насильно тебя под
венец  не  потащит  -  некому!  Да и жених ты уж очень незавидный, а смыться
всегда  успеешь.  Так  и  будешь  в казарме валяться? Доваляешъся, под тобой
плесень  заведется. Имей в виду, это только одним кончится: запьешь мертвую.
С  задумчивыми обязательно так кончается. И ты еще, дурак, здоровый как бык,
напьешься,   сейчас   кого-нибудь  и  пришибешь  и  прямой  дорогой  пойдешь
цепочками позванивать по Сибирскому тракту...
     Однажды  является  Монахов  с гулянья раньше времени с подбитой мордой,
рубаха  от  ворота  до  голого  пуза  разорвана, он ее осторожно стаскивает,
садится  на  койку  со  вздохом,  ее  на  все  стороны вертит, раскладывает,
прикидывает, можно ли починить.
     - Ты рожу сперва бы помочил, - говорю, - гляди, глаз заплывает.
     - Морда  сама  заживет,  а  рубаха  не срастется, и как ему помогло еще
наискось  разодрать, пропала рубаха, ей-богу, пропала. А все ты виноват, что
тебя со мной не было, - вместе мы бы сами их изорвали в клочки.
     - Кого их-то? Из-за чего у вас вышло?
     - Да  пес  их знает... Скушно стало, а тут какие-то... - и засмеялся. -
Какие-то  какие, а какие - мы и не разглядели... Слышь, а твоя красавица, до
чего, однако, она настырная - ведь опять у мельницы тебя дожидается.
     - Неправда?
     А  прошлые  два воскресенья подряд ее не было, и я уверился, что больше
не  будет.  И  успокоился.  До того успокоился, такая тоска сделалась, что я
даже  на  луг  ходил,  издали  на мельницу смотрел, вокруг карусели прошел -
нету  ее,  очень  хорошо,  я  своего добился, и до того мне от этого весело,
будто у меня кошелек вытащили.
     - Сто-ит!  -  говорит Монахов. - Уж не я один, ее многие приметили. Как
же  нет?  Стоит  все  на  одном  месте.  Которые  гуляющие повеселей нарочно
подходят,  кричат: стой, никуда не отлучайся, хахаль твой просил передать: к
масленой будет обязательно! - и - ха-ха-ха!
     Другой  раз  кружком  окружат:  ты  что, мельника стережешь? Ребята, не
видел  кто,  куда  мельник сбежал?.. А она обернется, на них же усмехнется и
отворачивается,  смотрит  опять  в свою сторону... Ага, за сапоги схватился?
Поди  сходи  сам  погляди...  В  крайнем  случае  поступи,  как  благородный
кавалер,  скажи,  что тебя в солдаты забрали или уезжаешь на Балкан, так она
хоть мельницу-то в покое оставит...
     Захожу  я  на  луг  в  обход,  совсем  с  другого краю, в голове у меня
никакой ясной мысли нет, однако иду.
     Дождался  немножко  знакомой  компании  своих фабричных, пристал к ним.
Идем,  делаем  круг, и, загородившись этой компанией, я из-за нее, как из-за
кустов,  выглядываю  осторожно  очень издали и вижу - стоит она у мельницы и
смотрит прямо в меня.
     - Чтой-то,  молодой  человек,  с  вами?  -  мне  говорит девка, которая
рядом. - Больно невпопад говорить стали? Язык у вас заплетается?
     Еще немножко она потерпела рядом со мной и не выдержала:
     - Еще  не  легче!  На  гладком  месте спотыкается! Еще и меня уронит, к
свиньям  таких  кавалеров!  -  фыркнула,  отвернулась,  отошла,  и я остался
посреди чистого места один.
     Повернулся  я,  зубы  стиснул  и зашагал напрямик к мельнице. А она - в
точности  как  Монахов  говорил:  локти  руками сцепила, вся сжалась, стоит,
ждет.
     Подошел я очень бодро, а что говорить, не найду.
     - Здравствуй!
     - Здравствуйте!
     - Ты  что  это  стоишь? Все так и будешь стоять?.. Ну, стой, стой, дело
твое.
     - Я и так стою.
     - Ах,  стоишь?..  Ну-ну...  А  для  чего  ты стоишь? Смотришь для чего,
будто впилась? Это зачем?
     - Любуюсь, как это вы гуляете.
     - Хорошо гулянье... Ты так любому гулянье перепортишь.
     - Это не я, Вася, это ваша же собственная совесть вам все портит.
     Подумать  только: совесть! Досадно мне слушать или нет! Ну, при чем тут
совесть,  когда я ничего худого не сделал? Убил я кого? Украл? Обманул?.. Но
я свою досаду сдерживаю, потому что знаю свой характер.
     - Ты,  -  говорю,  -  пойми,  ведь  ты  не  кого-нибудь,  а  самое себя
страмишь.  Ведь  над  тобой  люди  смеются,  неужто  ты  сама  не видишь, не
замечаешь. Людям из себя посмешище устраиваешь?
     - Очень я это замечаю, Вася... А за посмешище я вам еще припомню.
     Я  сперва  и  не  обратил внимания на эти ее слова и все стараюсь с ней
построже,  вразумить, хотя без грубости, - до чего это несуразно ей так себя
вести,  и так далее, и так еще далее, все я говорю, говорю и наконец замечаю
-  смотрит  она  на  меня, смотрит светлым взглядом, а слушать меня вовсе не
слушает.   То  есть  вроде  бы  и  слушает,  но  будто  от  меня  к  ней  не
вразумительное  рассуждение  доносится,  а,  например, приятное жужжание или
дудочки гудение, и она со своим удовольствием эти звуки слушает.
     У меня все мысли и расплескались.
     - Неужто же тебе самой-то не надоело?
     - Что?..  Нет,  Вася,  мне  на  вас  глядеть  во  всю  жизнь никогда не
надоест!
     - Опомнись!  Не про то ты говоришь!.. Ты что, людей не знаешь? Люди-то,
они знаешь какой народ! Они ведь бог знает что вообразить могут!
     - Ну и пускай про нас чего хотят воображают!
     - Да  ты дурочка или маленькая? Про каких про нас: про тебя думают, над
тобой насмехаются.
     - Как  же  про меня?.. Неужто вы? Неужто от меня отказываться?.. Ой, до
чего  вам,  наверное, даже совестно сейчас так говорить!.. Ой!.. - За голову
схватилась, того гляди во весь голос завоет.
     - Опомнись! - кричу ей. - Опомнись поскорей, замолчи.
     Возможно,  я при этом от досады ногой притопнул. Возможно. Не помню, но
заметил.  Только  вижу,  она  пальцем  на  мою  ногу показывает, палец у нее
дрожит, но сквозь слезы очень явственно выговаривает:
     - А   это   я   тоже  вам  припомню,  как  вы  сапогом!  Сами  от  меня
отказаться...  отказаться  задумали,  а  на  меня  же  бессовестно сапожищем
топаете!
     Я опять других слов не найду, свое кричу:
     - Опомнись!  От чего мне отказываться-то? Ведь не было же у нас с тобой
ничего, да люди-то, они какой народ?..
     Она прямо пошатнулась даже, руками всплескала.
     - Не было?.. Отрекаетесь? Чужие мы, значит, теперь, да? Чужие!
     - Ох,  да не про то я тебе: чужие - не чужие!.. Я тебе про поведение...
насчет,  например,  чтоб  у мельницы стоять!.. Тьфу, да ты понимаешь ли, про
что разговор у нас идет?..
     - А про что? Ну, может, не понимаю...
     - Про  что  народ  думает!..  Ну?..  Люди-то про то только думают: было
промеж нас с тобой что или не было! Вот о чем, поняла?
     Она прямо со стоном на землю так и села:
     - О-ой...  ну,  поняла  я  наконец,  про  что  вы меня так упрекаете...
Поняла я... Ну, не было.
     Схватилась  ладонями,  лицо  стиснула  со всех сил, слезы между пальцев
бегут. Сидит на земле. Безутешно со стороны на сторону качается.
     - Не  было...  Поняла!..  Ну да, не было, я же сознаюся... Вот вы чего,
значит, добивались, ну, сознаюсь: не было!..
     - Ну вот, раз сама же ты сознаешь...
     - Да-а!..  -  ревет  в  голос.  -  Сознаю!..  Добились!.. Теперь можете
отрекаться  от меня, да?.. Бессовестно!.. Как будто это я, что ли, виновата,
что не было? Все одна я, да?.. Я, я?.. По совести скажите!..
     - Очнись-опомнись!  Ты только прислушайся! Тебе самой-то слышно, что ты
такое говоришь? Доносится до тебя хоть издаля?
     Она головой мотает.
     - Не  слышу  ничего и слушать больше нечего, раз я сама же выхожу у вас
виноватая  и  вся  жизнь  у  меня  теперь  порушилася!  А?..  -  Мне в глаза
заглянуть  старается, а сама и не видит ничего, много ли сквозь такой ливень
разглядишь.
     - Кончай  только  реветь,  слышишь?..  Кончай!  По совести сказать, ты,
скорей всего, пожалуй, и вправду не виновата. Нет...
     Значит, что-то донеслось до нее: прислушалась и чуть приутихла.
     - Зачем же вы меня, Вася, этими разговорами мучили?..
     - Теперь-то ты можешь слышать?
     - Ничего  и  теперь  не могу, кроме как до чего же вы человек хороший и
как я вас люблю без памяти.
     - Скажешь  тоже...  Хороший...  То мне все что-то припомнить грозишься,
то теперь вот хороший... Что ж ты не припоминаешь?
     - Будет,  может,  еще  время...  Заживем,  поженимся,  тогда,  может, и
припомню.
     - О-о?  -  говорю.  -  Так  мы, оказывается, уж жениться собрались? Это
когда же это будет?
     - Как  это  можно,  чтоб  я  вам  назначала. Вы, Вася, хозяин. Когда вы
скажете,  все  по-вашему  и  будет!  -  Это  она мне так говорит, а глаза ее
непомерные  сквозь  все  слезы,  как  сквозь  туман,  проясняются.  Точно  в
фонарике  за  запотевшим стеклышком свеча еле затеплилась и вот там все ярче
пошел огонек разгораться.
     Тихонько  подымается  она  с земли, и вот мы стоим друг против друга, и
все  слова,  худые и добрые, умные и глупые, которые мы говорили друг другу,
оказываются   больше   недействительные,  и  до  того  мне  делается  трудно
поддерживать себя ради своего достоинства хоть чуточку погрубей!..
     С  великим  трудом  мы  и  с  места-то  сдвинулись  и  пошли в какую-то
сторону...  Молчим,  и  она  идет,  ступает  рядом  со  мной, будто до краев
налитую  миску  с  молоком  по  жердочке  через  овраг  несет  и оступиться,
расплескать боится - до того это ей опасливо да радостно.
     - Ну что?.. Пряника тебе купить, что ли?
     - Купить.
     - Глаза  бы  утерла,  ведь  ты  будто  из-под  ливня  выскочила. Народу
сколько смотрит.
     - Очень рада, что смотрит, пускай бы побольше.
     Тут  взял  я  у  прянишника  его  Георгия Победоносца, мятного, с самой
верхней  полки.  Окаменел  он  окончательно,  ожидавши  дурака,  который его
решится  за  сорок  копеек купить. Однако дождался, подсох, но все разобрать
можно, где конь, где змей.
     Двинулись  мы от палаток через всю толпу. Она идет, за меня держится, а
пряник  в  обеих  руках  несет - точно это ей золотую корону в бриллиантовом
футляре подарили.
     Идем.  И  я  как  гляну, погляжу на нее сбоку, уж ничего не разберу: да
правда  ли  когда-то  она мне какой-то худшенькой представлялась, а может, и
глаза-то у ней такие - краше по всему свету не сыщешь?"


     Такие  его  рассказы я как сказку запоминала и чуть ли не слово в слово
выучивала  и  все  понимала,  кроме одного: дедушку молодым я без труда себе
представляю:  красивый  и добрый и громадный, как богатырь, а вот как он мог
в  мою  бабушку  влюбиться - никак не могла представить. Бабушка, она и есть
бабушка.  У  ней  и  зубов-то  нет!  Нет,  наверное, та молоденькая с мятным
пряником все-таки какая-нибудь другая была...
     Кончив  рассказывать,  дед Вася говорит мне: "Ну, полезай спать", а сам
остается  сидеть  у  костра в темноте летней звездной ночи и, глядя в огонь,
все улыбается, и я думаю, кому это он?
     Я  залезаю  в  шалаш,  там  душно  пахнет укропом, сеном, огурцами, а я
думаю: это пахнет сном.
     А  к зиме, как пошли первые морозы, нам вовсе нечем стало кормиться, и,
не  помню  как, мы с дедом Васей все бросили и ушли в город, в Питер, попали
совсем  в  иную, чужую Городскую страну из своей Деревенской и оказались тут
точно  пришлые,  какого-то  дикого царства жители, бесприютные, бестолковые,
перед  всеми  виноватые,  последние  люди. Все бродили, расспрашивали, а дед
Вася  еще  к  тому конверт с Нюшкиным адресом сослепу потерял. Так уж берег,
прятал, да и упустил, со страху потерял, наверное.
     Морозы  держались  лютые.  Досталось  морозов за всю жизнь той девчонке
Саньке, как вспомню.
     Вот  она  спит,  а дедушка неумолимо ее трясет, расталкивает. Во сне ей
было  тепло  в  глухих  зарослях мягких, прогретых солнцем лопухов - она там
барахталась  в  обнимку с лохматой, теплой, весело рычащей собакой, а чей-то
голос  протяжно,  с  нарастающей  тревогой,  издалека  ее  звал,  а  она  не
слушалась,  и  ей  это  радостно  -  не  слушаться,  когда о ней тревожатся,
кличут, где-то ждут ее. Наверное, это голос матери?
     Всеми  силами она цепляется за сон, хоть помереть бы сию минуту, только
бы  не  просыпаться,  но  ничего  не  помогает, дед Вася ее подхватывает под
мышки,  поднимает, усаживает. И она, не успев открыть слипающиеся глаза, уже
всхлипывает  от  страха-отвращения  к тому ненавистному миру, в котором, она
знает, сейчас вот насильно очутится.
     Зимнее,  пустынное темное утро. Ночлежный дом закрывается, надо уходить
куда  хочешь,  в промерзлые улицы. Сразу за порогом мороз хватает за щеки, а
скоро  уже  заноют  ноги  выше колен, потом заболит грудь, спина. И это день
только-только начинается!
     Город  весь в белых дымах, скрипит от мороза. Уличные фонари еще горят,
как  ночью,  и  еле  видны  в морозном тумане. Редкие ранние прохожие бегут,
пряча лица от мороза, точно от злой погони.
     Трактиры  открыты.  Счастливые  люди туда забегают, и за ними сейчас же
захлопываются,   бухая   о   намерзший   ледяной  порог,  двери  с  тяжелыми
противовесами, и клубы пара вырываются из тепла на улицу.
     Зайти  туда  можно,  только  нужно  за  чай пятачок отдать. У деда Васи
пятачок и есть, да тратить очень уж боязно.
     Ночной  извозчик  спит,  уронив голову, согнувшись дугой, туго обхватив
себя  руками,  далеко  спрятанными  в  рукава;  лохматая,  вся белая от инея
лошаденка  не  шевелится,  тоже  низко  понурив голову. Их тоже не пускают в
тепло.
     День  только начинается, до ночи далеко, а Санька уже хнычет с закрытым
ртом,  так  ноет  в  груди,  а они все куда-то идут, цепляясь друг за друга,
куда им присоветовал последний советчик в ночлежке.
     Протяжно  визжат  на  поворотах  трамваи  с  толсто  намерзшими  белыми
стеклами;  за  оградой  железных  копий  стынут  кудрявые  от  инея  деревья
какой-то  рощи.  Санька  думает:  это,  наверное, у них тут кладбище такое -
обмерзшие  статуи,  какие-то  черные  чугунные  люди  поставлены  на высоких
подставках, толстыми цепями кругом оцеплены.
     Странно  вспомнить  -  Саньку  в  городе  решительно ничто не удивляло:
соскочил  бы  железный  человек  со  своей  подставки,  сел  да  и поехал на
извозчике,  -  она  бы  только  и  подумала: "Ага, вон они как тут, железные
люди, делают..." Тут как во сне, ничему удивляться не приходится.
     Где-то  в  этом  бессмысленном,  бесприютном,  раскаленном стужей чужом
мире  была  Нюшка,  сестра,  деревенская  живая  Нюшка.  Ведь все то чудное,
страшное,  чего  вовек  не понять, что носило название "город", имело только
один  смысл: это такое место, где устроилась, прижилась как-то Нюшка. Только
дороги к ней никак не найти.
     Как-то  вдруг  увидела.  Дом  каменный, а целая стена чисто-прозрачная:
все  видно  насквозь. Кругом мороз лютый, люди торопятся, у всех пар изо рта
валит,  а  за  прозрачной стенкой - лето, зеленая травка и стоят, растопырив
руки,  деревянные  люди  с усиками, одеты во все новое, господское, и тут же
бабы ихние, улыбаются, в большущих шляпах все и с зонтиками...
     Загляделась  и  вдруг обмерла: руки-то пустые! Упустила дедушкину полу,
и  как  -  не  помнит!  Потерялась!  Теперь  пропадать!  Замерзнет  и снегом
заметет,  как  бездомную  сучку  под  чужим  забором! От страха она одурела,
ослепла,   заметалась,   завыла,   запричитала  не  своим  голосом,  как  по
покойнику...  не чувствовала, как дедушка трясет за плечи. Наконец вцепилась
в  полу  его  тужурки,  прижалась  плечом к его ноге, подвывая потихоньку. А
дедушка  растерянно  бормочет,  благодарит  кого-то. Неловко роняет себе под
ноги  из одеревенелой на морозе руки монетки, которые торопливо на ходу суют
ему какие-то люди...
     С  того нечаянного случая дед Вася сдался. В первый раз в своей рабочей
жизни,  с  тоской, со стыдом попробовал встать среди нищих у церкви. Да куда
там!  Настоящие  нищие  -  сидячие,  безносые,  черные плаксивые старушонки,
слепые  с  бельмами, полуголые верзилы в язвах, босые на морозе, - зашипели,
загрозились,  затолкали,  отогнали  их  чуть  не  в шею... После он пробовал
становиться   наугад  где-нибудь  в  неприметном  уголку.  Станет,  виновато
кланяется  невпопад, а сам и руку-то не то тянет, не то прячет, крестится, а
глаза со стыда отводит, и получается ни капли не жалобно. Таким не подают.
     Какое-то  время  спустя  из  какого-то  разговора  узналось,  что  есть
Варгупина  фабрика,  и  деду  как будто вспомнилось, что вроде у Варгунина и
должна находиться Нюшка.
     Весь  день ходили, совсем уж стемнело, пока разыскали Нюшкину квартиру.
Увидев  в  дверях их с дедом, Нюшка так и схватилась за голову, стала от них
пятиться,  будто  вовсе  хотела  убежать,  и с ужасом на разные голоса стала
выкликать:
     - Ну,  ополоумели!..  Ой,  ополоумели!..  И  куда это вас принесло!.. -
Потом,  разматывая  на Саньке тугой платок, с отчаяния так дергала за концы,
что ту так и пошатывало из стороны в сторону.
     Какие-то  девки  стали  выглядывать  из-за занавесок, сошлись, окружили
их,  дедушка Вася принялся рассказывать, почему пришлось уходить из деревни,
а  Санька макала горбушку в чай, медленно прогревалась вся снаружи и изнутри
и  не  слушала,  ей  все  и  так  было  известно, а доев горбушку, сползла с
табуретки,  пошла  поглядеть,  где  это тут поют недалеко. Подошла поближе к
поющим,  раскрыв  рот слушала. Пели интересное, не деревенское, - как Маруся
отравилась,  в больницу повезут, про купца какого-то Ухаря и про Сеньку, как
он бросает княжну в какую-то, не разберешь какую, волну.
     Помещение  вроде  сарая, только длиннющее, стены все кирпичные. Посреди
проход,  а  по  обе  стороны  поставлены  койки,  хорошие, железные, кое-где
завешено  занавесками,  или  пары,  тоже хорошие, с одеялами, и всюду сидят,
ходят одни девки, бабы, - мужиков ни одного.
     Нюшка  стала  совсем чужой, еле узнаешь, а живет, чертовка, вот до чего
хорошо,  до  того  хорошо, век бы не ушел: тепло, щами пахнет, тараканы и те
веселые бегают, не то что у них в избе - все до одного повымерзли.
     За  занавесками  лампочки керосиновые горят, напросвет ситцевые цветики
на  них  покачиваются, красиво, как все равно в раю, тени играют, шевелятся:
кто  там  руками  рассуждает,  кто  голову  чешет, кто одевается... людно...
весело...
     Даже  теперь,  целую  жизнь спустя, прекрасно понимая, до чего убогая и
нищая   была   эта  казарма  Варгушинской  текстильной  фабрики,  неизменным
хранится  в  ее  памяти  испытанный  тогда восторг, и удивление, и зависть к
Нюшкиной богатой жизни...
     Где-то  далеко  сейчас  была до окон заметаемая вьюгой, брошенная среди
зимы  изба,  где  не  оставалось уже ни тепла, ни хлеба, один только горький
запах   сырой  холодной  сажи,  похоронный  запах  окончившей  существование
старой-престарой,  толстой,  кособокой  печи,  согревавшей, кормившей теплым
хлебом  весь  их  кончившийся  семейный  род.  И  вот  остыла,  умерла печь,
кончилась  жизнь избы, и им с дедом Васей, последним в роду, осталось одно -
уходить без оглядки...
     Дед  сидит  распаренный,  вытирая  шапкой  пот  со  лба,  и  все слабее
повторяет: "Ну, мне идти!" - и все не уходит.
     - Куда  ж  ты  теперь,  горе  ты  мое? Ну, куда? - морщась и от жалости
грубо  кричит  на  него,  как на неразумного, Нюшка. - Куда ты пойдешь, куда
направишься, легкомысленный?
     - Конечно,  - уклончиво соглашается дед Вася, - это мне теперь придется
обдумать.
     - Да чего ты можешь обдумать, чего ты обдумаешь, говори...
     - Конечно,  пожалуй,  что  обдумывать  тут  тоже  нечего,  - покладисто
соглашается  дед.  -  Разве  какой бы хозяин в караульщики взял. Посторожишь
чего-нибудь, хоть бы до лета, а летом уж как-нибудь...
     - Да  какой  ты караульщик! Кто же тебя возьмет такого? Глаза-то у тебя
слепые!
     Дед рассеянно улыбается:
     - А  не  прогадал  бы  хозяин!  Чем сторож хорош? Чтоб не спал, вот что
главное, а я спать-то разучился, нарочно и то никак не засну.
     Вся  Нюркина  жалость,  вся тревога за него уходит в злость, она трясет
его  за  плечо, как пьяного, все допытываясь, куда он сейчас пойдет, в какую
сторону двинется, выйдя за двери.
     Дед Вася наконец поднимается из-за стола:
     - Куда  ни идти, идти, однако, надо... Куда? А на воздух, в направлении
куда-нибудь, спасибо, Нюша, за угощение. Прощайте все.
     Санька  сидела  не дыша, только одного до смерти боясь, как бы дед Вася
не  взял  за  руку,  не  повел опять за собой, опять на мороз, в темноту, на
улицу.  Вся  даже  передернулась,  когда  он,  уходя,  вскользь  дотронулся,
поискав  в  воздухе  ладонью,  до  ее  волос  на макушке... Нет, слава богу,
ничего, это он только прощался.
     - В  какое  воскресенье ты все ж таки зайди, понаведайся! - в последнюю
минуту   сердито  крикнула,  стыдясь  невольного  своего  облегчения,  Нюра,
проводив  деда  Васю  до двери. Санька в это время, вся натужась, даже живот
надула,  замерев  от  страха,  что  вот-вот Нюрка об ней вспомнит, сидела не
шевелясь: только бы он ушел, только бы ушел поскорей.
     Дед   Вася  двумя  руками  надел  шапку,  согнулся,  отворил  дверь  и,
споткнувшись  сослепу  на  пороге,  шагнул  в  темноту. Дверь за ним сама со
стуком захлопнулась.
     Захлопнулась,  и  дед  Вася  ушел в эту дверь. Куда-то навсегда, больше
его и не видел никто, ни в воскресенье, ни в другой какой день...
     Позабыла  Санька  его  удивительно  быстро  почему-то. Наглухо, надолго
позабыла.  Но,  оказывается,  не  навсегда.  Через  годы  и годы это далекое
воспоминание  -  дед  Вася  - стало приближаться к ней, точно память, описав
какой-то круг, возвращалась к своим истокам...
     И  вот  теперь, в конце моего длинного пути, когда дед Вася как бы стал
моим  ровесником,  я  постоянно  снова  вижу эту захлопнувшуюся дверь, точно
проклятие  какое-то.  В  тяжелых  снах  теперь  я  открывала  ее много раз и
выбегала  следом  за  дедом  Васей  в  темноту  ледяной ветреной набережной,
звала, догоняла, искала и никогда не могла догнать.
     Чего  бы  вот сегодня я не отдала - снова отворить эту дверь и за руку,
чтоб  не  споткнулся сослепу, ввести через порог с мороза к себе, в тепло, в
мое  сегодня,  деда  Васю,  напоить  его  горячим чаем, обнадежить, утешить,
укрыть.
     А  тогда Санька с ужасом, насторожив уши, слушала разговор, что казармы
только  для  холостых,  тут  с детьми не держат. Но ее все-таки, все сообща,
девки  порешили  временно  укрыть.  "На подпольных правах, вроде мышонка!" -
объявили  ей.  И  она  поняла  и  полезла  под  пару,  показывая,  как будет
прятаться в случае чего.
     Нюшка  со всеми уходила затемно на фабрику, и Санька оставалась одна со
старухой  Анисьей. Анисья топила печки и учила Саньку, как надо просить дядю
Сильвестра,  чтобы  он  пустил  ее к себе, хоть ненадолго. Вообще-то он и не
дядя  им  вовсе, а только муж тетки Анфисы. А Анфиса от него сбежала с одним
булочником.  И  булочник  бросил  булочную,  дом и семью и уехал с Анфисой в
какой-то  иной  город. Сильвестр теперь Анфискиных родичей близко терпеть не
может  и  видеть  не  желает,  на  Нюшку сапогами топал и выгнал, и все-таки
попытаться   придется.   Скорей   всего,   конечно,  без  толку,  а  как  не
попробовать, когда больше и пробовать-то нечего: некуда Саньку девать.
     Анисья  вычесывала  ей голову, драла волосы, Санька хныкала, и тогда та
еще больней стукала по голове ребром острого частого гребня.
     Учила,  как  кланяться  и просить дядю, если ее к нему допустят. Санька
кланялась, повторяла за ней жалобные, нищенские слова.
     - Ты, девка, заикаешься-то всегда? Или это ты сейчас нарочно?
     - В-вот та-ак? Всегда.
     - Это  ничего,  -  одобряла  Анисья.  -  Заикайся.  Это  будто жалобней
получается.
     По  вечерам  то  одна, то другая девка подзывали ее к себе, прикидывали
на  ней  разные  обрезки.  Сметали  ей кофтенку, рубашку. Нюшка ее понемногу
отмыла, причесала и гребенку воткнула в пушистые светлые волосы.
     Две  девки  сшили  ей штаны и со смехом, в первый раз в жизни, натянули
на  тоненькие  ножки,  застегнули  на  тощем, продавленном животишке большой
пуговицей.
     Санька  сперва не давалась, пока не заметила, что кругом все смеются...
Тогда отставила ногу, носок торчком, сделала пьяную рожу:
     - А  вот  камаринский  мужик! - и на потеху стала пошатываться, плясать
вприсядку.
     В  первое  же  воскресенье  они  с  Нюшкой  ходили к церкви, прячась за
углами,   подстерегали  Сильвестра,  Нюшка  сунулась  было,  да  подойти  не
посмела.  Он  на  нее  как  глянул,  вся рожа бурой кровищей налилась, зверь
зверем  сделался!  -  так  она девкам рассказывала, и все ругали Сильвестра:
хорошо  живет, машинист на железной дороге - жалованье круглый год получает,
а  такой  бессердечный,  мстительный, все мужики такие, подумаешь: Анфиса! А
сами-то они святые?
     Все  храбрили  и  подзуживали Нюшку: нечего разговаривать, а без спросу
вести  Саньку  прямо  к  дяде  Сильвестру  -  так и так, ее все равно девать
некуда.  И  вот  в  воскресенье они оказались у какой-то двери, обитой серым
войлоком, в дырах с обожженными краями, точно тут пожар был.
     Нюшка  дернула ручку, за дверью брякнул колокольчик. Нюшка перевела дух
и быстро, мелко перекрестилась.
     Отворил  кудлатый  парень  в черной расстегнутой косоворотке. Он что-то
жевал, а увидев их, от удивления перестал. И сделал круглые глаза.
     - Сильвестра  Антоныча?  Будьте  настолько любезны. Антоныч! - закричал
он,  но  оборачиваясь,  веселым  голосом,  поперхнулся,  быстро  прожевал  и
проглотил. - Тут к тебе две ефектные дамы!
     Они  прошли через кухню мимо русской печи и очутились в комнате - там и
кончалась  вся  квартира.  У  стенки  возвышались на постели красные в белый
горошек ситцевые подушки высокой горкой, мал мала меньше.
     Из-за  стола  с закуской медленно, грозно подымался им навстречу мужик,
а двое других равнодушно смотрели, как посторонние.
     - Это  что  такое  значит?..  Это  опять  зачем?.. - сдавливая ярость в
голосе  от  стеснения  перед  чужими,  забормотал  мужик  -  конечно же дядя
Сильвестр,  - тяжело упираясь руками о стол и все ниже нагибая голову, будто
готовился  бодаться.  -  Что  оно  такое, спрашиваю? Какие такие у нас могут
быть  дела?  -  Глазами  он  воткнулся  прямо  перед собой, точно допрашивал
селедочную  морду  с хвостом, без туловища, которая, высунувшись из тарелки,
слушала его с разинутым ртом.
     Нюшка  не  своим  голосом,  смиренным, покладистым, заговорила, умильно
поджимала  губы,  чтоб  не  сказать  лишнего.  Санька  знала,  что  про  нее
разговор,  но слушать ей скоро надоело и, только когда Нюшка, вдруг перестав
канючить  и  подлизываться,  заспорила задиристо, смело, - сразу поняла, что
все   дело  лопнуло,  Нюшке  терять  нечего,  сейчас  она  даст  себе  волю,
заругается.
     Саньку  вдруг  в  пот  ударило  - ведь сама-то она, дура, позабыла все,
чему  ее  Анисья  учила,  простояла,  как пень! Она выскочила из-за Нюшкиной
спины,  торопливо  отбила  поясной  поклон  дяде  Сильвестру  и бесперебойно
заголосила Анисьиным голосом:
     - Благодетель  ты  наш,  дяденька р-родименький, пожалей с-сиротинушку,
одна  я  одинешенька во всеем беглом свете... - заикалась сильней обычного и
после  каждого  заикания  еще  больше спешила. "Свет" так ей и представлялся
"беглым",  где  ее  с  дедом  Васей  все гонят, все надо дальше бежать, сама
разжалобилась  и  даже  всхлипнула, хотя не очень-то хотелось. - По всей, по
всей земле у нас ни родни, ни крова, ни коровы... ни приюта...
     Больше  вспомнить  не  могла,  кажется,  все  правильно  высказала - уж
только  после  Нюшка  ругала, к чему еще корову приплела. А она про корову и
вспомнила.
     Все  вроде  слегка  остолбенели,  слушая  ее трудное заиканье, наверное
как-то  уж  очень  жалко  осветившее  бессмысленно  выученные слова. Тут она
вспомнила,  что  надо  дальше  делать,  потянулась  и ухватила Сильвестра за
большой палец.
     - Это  еще  чего?..  Да чего ж это такое?.. - в изумлении закричал дядя
Сильвестр, пятясь, выдергивая и судорожно пряча руки за спину.
     Санька  проворно  заскочила  ему  за  спину, поймала руку, чуть было не
достала чмокнуть, да он опять выдернул и еще попятился.
     - Да!..  -  Она  упрямо,  уже со злым азартом гналась за его рукой, ей,
наверное,  думалось,  что  тут все дело - вроде как в пятнашках - ухватить и
чмокнуть,  и  тогда  дядька пропал и сдастся, как Анисья учила. Парень вдруг
схватил ее, поднял на воздух и, не отпуская, крепко прижал к груди.
     - Ох  ты  чертенок! Белены объелась? Ты что? Кусаться? - Он встряхнул и
еще  потряс  ее  так,  что  Санька, как тряпочная, всем телом заболталась из
стороны в сторону.
     - Ду-урак!  - Она с возмущением, всхлипывая, извивалась, отталкивалась,
стараясь  вырваться. - Пусти, дурак такой!.. - Но он не отпускал, держал нос
к носу на руках, чуть не лопался, надувал щеки, удерживая смех.
     Нюшка,  отвернувшись  от  всей  этой возни, безразлично и презрительно,
уже завязывая головной платок, сказала, глядя в окно:
     - Кусаться!..  Это  она,  дура, ручку поцеловать стремилась. Кто только
выучил? Унижаться!
     - Такое  дело?  -  удивился  парень и примирительно подмигнул Саньке: -
Так ты лучше меня поцелуй, а?
     Санька  искоса  сердито,  но  уже  с  интересом  близко  смотрела ему в
улыбающиеся   глаза,   перестала   всхлипывать.   Прищурила   глаз  и  вдруг
пронзительно тоненьким, заплаканным голоском, заикаясь, выпалила:
     - Их ты!.. Больно надо!.. Л-лягушку поди в з-задницу поцелуй!
     Что  было  потом  -  в этот день и через неделю, - совершенно не помню,
будто  и  не было ничего. Да и знаменитые слова про лягушку, которые я среди
рева  выпалила на руках у Володи, я не помню, только знаю по тому, как Нюшка
сперва,  а  потом  девки  в казарме потешались, меня дразнили, до чего это я
ловко к дяде Сильвестру подольстилась.
     А  как-то  и  вправду  получилось  так,  что  Сильвестр уже вот до чего
нехотя, а временно позволил меня оставить у себя на квартире.
     Меня?..  Разве  Санька  -  это "я"? Ведь я-то старая женщина. Разве это
Саньку  звали  потом  "мама"?  Разве  есть  что-то  общее  у Саньки со мной,
которую теперь называют "бабушка"?
     Разве  "я"  не  совсем  другой  человек  сейчас, когда лежу в комнате и
слышу,  как  шумит  совсем другой город за окнами? Кажется, мне проще бывает
думать  про Саньку - "она", странная "она", про которую я много чего забыла,
а много чего знаю... А-а, вот это славно, помню: Петрушка!
     ...Какой-то  питерский  двор  -  каменный колодец, бугристый булыжник в
черных  лужах  тающего  грязного  снега,  ноги застыли, одеревенели, Санька,
затиснутая  в  толпу  обалдевших  от  восторга  ребятишек  и взрослых. Прямо
посреди  двора  трехстворчатая  пестрая  ширма,  и из-за ее края выскакивает
румяный  долгоносый  Петрушка,  мечется  взад  и  вперед, болтая деревянными
сапожками,   беснуется,  верещит  пронзительным  и  нечеловеческим  голосом,
перекрывая  уличный  шум  и  хохот  зрителей,  дерется  с цыганом, барином и
лохматым  чертом,  с  треском  щелкает  всех  дубинкой по деревянным башкам,
хвастливо  петушится,  распевая  дурацкие  разудалые  песни,  как  он "был в
Париже,  был  и  ближе!" - и через минуту безутешно рыдает на весь двор, что
пропала его головушка с колпачком и с кисточкой!
     Когда  Санька,  полдня  прошлявшись  по  дворам  с  толпой ребятишек за
бродячим  петрушечником,  явилась  наконец  домой,  дядя Сильвестр ее выдрал
ремнем.  Он  сперва  только  грозился  пальцем,  стыдил и потом нерешительно
дернул  ее  за  косенку;  скорее всего, тем бы все и обошлось, да она, дура,
лучшего  не  нашла:  заверещала, зарыдала, приквакивая по-петрушкиному, сама
не зная почему - просто уж очень была переполнена восторгом от Петрушки.
     Тут-то  он  ее  и  выдрал. Был уже выпивши и, значит, вспоминал Анфису.
Стал  обличать  не  то  Саньку,  не  то  Анфису,  выкрикивать, возглашать во
всеуслышание,  как  перед  народом,  хоть  слушать-то,  кроме  Саньки,  было
некому.
     - По  той  же  дорожке?  По  стезе  погибельной?..  Повадилась? Глазами
жалостно вы умеете, а на уме-то у вас что? Скорпионы!..
     Кричал,   точно  кому-то  приказывал,  а  тот  ни  с  места,  никак  не
слушается...  Да  так оно, пожалуй, и было... Все-таки расстегнул ремешок на
рубахе,  сложил  вдвое,  пригнул  Саньку  за  шею и ударил, стиснув зубы, но
совсем слабо.
     У  Саньки  о испугу мелькнула мысль: вывернуться да бегом через огород,
по  задам,  скатиться  в овраг, в орешник, и там отсидеться. И вдруг поняла:
ничего  этого  нету,  бежать-то  некуда, кругом город и Сильвестр ее изобьет
сейчас  и  выгонит - и от безысходного страха завыла в голос, и вот, услыхав
ее  тонкое,  точно  откуда-то  издалека  донесшееся, прерывистое подвывание,
Сильвестр  почему-то  сорвался,  стал ее хлестать, себя не помня, торопливо,
очень  больно  и вдруг, будто за змею схватился, с испугом от себя оттолкнул
и сам, тяжко дыша, отскочил.
     - Сеть и прельщение... ловушка человеков! Про вас сказано!
     Все  это  про  прельщение  и сеть она уже слыхала каждый раз, когда он,
выпивши,  грозился  Анфисе.  Но  тут  ее  поразило:  от  волнения,  что  ли,
Сильвестр сам стал заикаться, в точности как Санька...
     И  вот  ночь:  дядя  Сильвестр  тяжело  всхрапывает во сне, а Санька не
спит,  лежит  на  сундуке, прислушивается, подстерегает. В комнате полумрак,
мирными  - зелеными и синими, прозрачными огоньками теплятся лампадки в углу
перед образом.
     Ножницы  давно  припасены,  Санька,  стиснув в груди дыхание от страха,
босиком  подкрадывается,  пряча  ножницы за спиной. Кровать, на которой дядя
спит,  широкая. Приходится опереться на край коленом, чтоб дотянуться до его
головы.
     Выпучив  глаза,  не  прозевать бы, вдруг он проснется, отчаянно стиснув
зубы,  точно по живому собирается резать, она отделяет у спящего со лба одну
прядь...  вж-ж-жик  ножницами,  и  прядь  у  нее  в  руке.  Бережно, чтоб по
рассыпать  волосы,  она  сползает на пол и из кухни, через форточку, пускает
ее по ветру. "Будешь знать, как драться, черт пьяный".
     Все  в первый раз сошло гладко, все тихо. И тогда она, точно осмелевший
от  удачи  ночной  убийца,  опять  преспокойно босиком подошла к Сильвестру,
влезла  на  край  постели  и  нагнулась  над  ним,  проваливаясь коленками в
колючую  перинку.  Раскрыла ножницы, злодейски скривила рот, высунула язык и
вдруг  увидела,  что  дядя  Сильвестр,  раскрыв  глаза,  не  шевелясь, очень
внимательно на нее смотрит.
     Санька  хотела  спрятать ножницы за спину, а шевельнуться не могла, вся
расслабла: "Сейчас уж убьет". Без памяти пролепетала, заикаясь:
     - Я  ду-думала,  ты  с-спишь!..  -  Он  все  смотрел  на  нее странными
далекими глазами, думал и не шевелился.
     И вдруг тихо сказал:
     - Ну иди, ложись, сии...
     После как будто ничего не было. Ничего не помнится... Туман лет...
     Я  сижу  за  самоваром,  перетирая  чашки  после  чаепития... Я?.. Нет,
скорее, все-таки это Санька.
     Вытерла  чашки  и  блюдца  полотенцем,  дядя Сильвестр промерз на своем
паровозе,  а  теперь  обогрелся,  раскраснелся,  выпив  чашек  шесть... Ага,
значит,  он водку в то время уже забросил. Это зима была. Войны еще не было.
Наверное,  она  в  том  же  году летом началась, в 1914-м, - значит, там, за
самоваром, мне было уже лет двенадцать, кажется.
     С  Сильвестром  у  нас  мир.  До  того мир, что он теперь и Нюшку в дом
пускает.  Каждое  воскресенье  посылает  меня  в  лавку,  я  покупаю пирог с
горохом  или с картошкой, с луком. Стакан варенья. И Нюшка приходит, сидит у
нас  в  гостях,  угощается  пирогом.  Еще  разные дядьки приходят с железной
дороги.  Володька  является  обязательно,  и  Нюшка  в  него влюблена. Очень
противно.  Он  все пошучивает. Свысока. Отчего же нет, если видит, что девка
краснеет,   белеет,  потеет,  глупеет  от  одного  его  косого  насмешливого
взгляда...  Ну,  если  она такая бывает, эта самая любовь, про которую у нас
все заборы исписаны, так пропади она пропадом!
     Я-то  с  Володькой  запросто:  он  слово, я ему пять. А то поссоримся и
подеремся  в  шутку  -  в  шутку,  а я стараюсь его дернуть побольнее за его
кудряшки.  Помощник  машиниста,  а кудри как у гармониста. Так Сильвестр ему
говорит.
     Так-то он славный, если думать про него отдельно от этой любви.
     ...Какой-то  будний вечер, мы с дядей Сильвестром вдвоем, я... нет, это
Санька  приносит  на стол Библию, толстую, в два столбца печатанную, и бойко
читает вслух главу. По-церковнославянски.
     Эта  Библия  вся  полна  намеков  про  тетю  Анфису.  Прямо как про нее
написана!  На каждой странице про нее говорится, только понимать надо: из-за
таких  блудниц  гибли  города  и  царства  и  всякие  люди. Прельщали своими
прельщениями,  а  после  вот сами и оказывались суетой сует! И ждала их всех
огненная   геенна  и  адские  муки,  как  с  торжеством  и  ужасом  объяснял
Сильвестр.
     - Значит,  и  тетю  Анфису  в  геенну  огненную!  А ты рад, что ее туда
запихнут?
     - Ввергнут! - сурово поправлял Сильвестр.
     - Ну, ввергнут. А ты и рад?
     - Это  не  от  меня...  Тут  уж  меня  не спросят! Чему тут радоваться,
глупости какие спрашиваешь... Ведь она вечная и огненная! Помыслить ужасно.
     - А  булочника?  Вот  его  бы  за  шкирку да в самую геенну помакать!..
Мордой его туда! Вот бы знал!
     - Ты не болтай, не нашего ума дело... - хмурится дядя.
     - А  вдруг  Анфиса  придет?  Вдруг  у  тебя  прощения станет просить!..
Простил бы?
     - Она  в  грех  впала.  Грехи  людям может отпускать только кто к этому
назначен... Пастырь духовный... А я кто таков, грехи отпускать?
     - А если она на колени встанет?
     - Не встанет.
     - А вот если вдруг да встанет?
     Сильвестр тоскливо молчит, думает.
     - Не встанет она никогда, - и вздыхает тяжко, со скрипом в горле.
     Когда  летом  четырнадцатого  года  все  государства,  одно  за другим,
пообъявляли  друг  другу  войну,  мы с дядей Сильвестром сперва даже путали,
кто  с  кем  и  против  кого  воюет.  Потом,  читая  "Газету-копейку", стали
считать,  сколько  наши  взяли  в  плен.  Досчитали в первые недели тысяч до
двенадцати  и  радовались, что теперь уже война скоро кончится. Долго ли они
еще  станут  кобениться,  когда  мы  у них такую толпу, целых уже двенадцать
тысяч забрали!
     Наступила  зима  и  опять  лето,  а  война  все  шла,  и мы, все соседи
перестали  считать,  когда  кончится,  и  только  говорили, как стало тяжело
жить.  Мы  точно  беднели  и  беднели  с  каждым месяцем. Смешно сказать, мы
всегда  были  бедные,  но  сытые и обутые и без дров не сидели. А теперь вот
получилось  так: магазины, бакалейные лавки, рынок - все на своем месте, все
бы  и  купить,  кажется,  можно,  но мы-то обеднели - так мне казалось, дров
мало,  за  хлебом  очереди,  жалованье  Сильвестру будто каждый месяц кто-то
урезывает.  Скоро  стало  так,  что, кроме еды, самой дешевой, ничего нельзя
было  купить.  Чулки?  Кофту? - думать нечего, а я, как на грех, пошла расти
как  на  дрожжах,  все  мне  коротко,  руки  длинные, из рукавов вылезают на
четверть!
     Мы  живем  теперь не в Петрограде - дядю Сильвестра по военному времени
перевели в депо Торхово, по псковской дороге.
     Я  только  два  раза  ездила  в  Петроград  на  паровозе  со  знакомыми
машинистами  навестить  Нюру.  Мануфактуру  ее  закрыли,  она  поступила  на
военный  завод,  а  в революцию и оттуда ее уволили, или она ушла, не помню,
но  переехала  она  к нам с Сильвестром. Наше Торхово местечко маленькое и к
деревне ближе, тут с хлебом полегче, чем в Питере.
     И  тут  приехал  с  фронта  Володя Вереницын. На фронт его отправили за
неблагонадежность,  но  пробыл  он  там  меньше  года  -  и  тут  революция,
понемногу  все  стали  возвращаться,  и он, как бездомный, мотался-мотался и
разыскал  Сильвестра  и  подбился  к  нашему  дому,  и опять на свой паровоз
Сильвестр его взял.
     А  Нюра  обратно  в  Питер  не  поехала.  Вся  ее прежняя страсть в ней
разгорелась    и   загудела,   вроде   как   паровой   котел,   у   которого
предохранительный  клапан  заело. Ничего ей не надо, только Володьку на себе
женить.  Тут война, революция, землетрясение - это все ей нипочем, ей только
Володьку надо.
     А  Володька  что?  Ухмыляется.  Свысока  пошучивает,  будто он на лавке
сидит, а она на коленях перед ним, сапоги ему стаскивает...
     Убила  бы  их  обоих,  меня  даже  трясет от отвращения, на эту парочку
глядя. Ну, при мне Володька сразу трепаться и величаться кончает.
     Ему  передо  мной  стыдно,  и  для  виду  он  сразу  Нюрку  забывает  и
разговаривает со мной. Осторожно разговаривает. Знает мой язык.
     Зима,  темнота,  снег  и  глушь  кругом нашего поселка, неспокойно, вся
Россия  бурлит,  и  половина  голодает,  и  никто  не знает, что будет через
неделю и чем все кончится.
     Ах,   как  стройно  и  гладко  все  и  спокойно  представляется,  когда
вспоминаешь через десятки лет.
     А  ведь тогда мы хотя и верили в победу, а ведь не знали, не знали, чем
кончится  даже  какой-нибудь  поход  на  Петроград  Юденича  или наступление
Деникина.  Не  знали  еще,  чем  кончится  война  с Вильгельмом у англичан с
французами,  -  не знали имен тех, кто умрет, и тех, кто изменит, и названий
мест  сражений  и побед, катастроф и мятежей - все это было впереди, в дыму,
в  темноте, было трепещущей загадкой, все наши судьбы еще решались, все, что
сейчас  кажется  так  азбучно просто, стройно и неизбежно, все только-только
узнавалось.  И  с  каким  замиранием  сердца  от  страха  мы  жили,  с какой
ненавистью  к сильному и побеждающему, удачливому, готовому восторжествовать
врагу...
     Потом,  спустя  целую  жизнь,  мне  часто  приходилось,  сидя в кино, в
театре,  смотреть  героев-актеров, с озорной усмешкой, самоуверенно глядящих
в  глаза белогвардейским палачам, не от бесстрашия, а просто оттого, что они
уже  знают все наперед и прочитали конец пьесы, и потому так непохожи на тех
людей,  которым  было  очень страшно и которые отчаянно не хотели умирать, у
которых  сердце  мучительно  трепетало  и  томилось,  щемило  от  тревоги за
будущее,  и  они  горячо верили, страстно надеялись, но только не знали, чем
кончится  для  них  сегодняшний  день  и  какая  будет общая судьба народа и
революции...
     Я  стояла  часа  четыре  в  очереди  за хлебом, вернулась - дом пустой.
Сильвестр в депо, а Нюрки нет.
     Вечером  вернулся  Сильвестр  без Володи - тот куда-то смылся с полдня.
Пропали оба, с Нюркой.
     Укатили в чьих-то санях в деревню на свадьбу. Соседи рассказали.
     Мы с Сильвестром молчали. Двое суток молчали.
     Из  нашего красногвардейского отряда приходили двое, спрашивали Володю.
Чтоб был наготове. Я сказала: в депо, на работе.
     Едва  они  ушли,  я  вскочила,  оделась  и пошла пешком в деревню. Туда
верст  двадцать,  дорога  заметенная.  Попросила  подвезти каких-то попутных
мужиков. Куда там. Сами едут пустые, а не оглянутся даже.
     Думала,  ни за что не дойти. Начало темнеть, шла под конец как во сне -
перед  глазами  мечется белое, завивает воронки сухой снежок, заметает следы
полозьев,  вот-вот  след  пропадет, и я осталась среди поля - ни столбов, ни
деревца, одни голые кусты да обледенелые кочки чухонского болота.
     Ночью  дотащилась  до  первых  домов. Окна темные, ни огонька, ни души,
только собаки осипшие на морозе задыхаются, давятся со злости.
     Постучалась   в  одно  окошко,  меня  послали  по-русски,  прошла  еще,
постучалась  в  другое,  меня  обругали по-чухонски, народ приветливый, того
гляди  замерзнешь  под  окнами.  Прошла  всю  деревню.  Все по собачьему лаю
слышали,  как  я  прошла  улицу  из  конца в конец и пошла обратно, и только
тогда  кого-то  любопытство  взяло.  Выглянул  из  ворот  какой-то косматый,
дождался,  пока  я  подойду,  назвал  меня  дурой, это уж ласково было после
того,  что  я наслушалась под окнами, и, главное, объяснил, что свадьба идет
в  баронском  имении,  а не в деревне. А где имение? "Да сожгли, конечно!" -
сказал  он  и  ушел,  захлопнув  калитку,  однако  перед  тем махнул рукой в
какую-то  сторону. Я туда и поплелась по следам, перешла по льду через речку
и  пошла-пошла  в  горку  и разглядела - деревья стоят четырехугольником без
снега,  черные,  обугленные  деревья.  Потом фундамент разглядела, где ветер
сдул снег с черных кирпичей.
     Обыкновенно  трубы  остаются - а тут труб не было, но я догадалась, это
баронское  имение, услышала пьяную гармошку и скоро нашла и самую гулянку по
случаю   свадьбы,   мужики  все  в  солдатском,  бабы  и  девки  толпятся  в
сарае-сушилке,  дым  столбом  от  махры, свету только в двух концах, в одном
углу  поют одно, в другом - другое, и гармонист пьяной мордой на мехи падает
и  тянет  что попало, вразброд. Два пожилых солдата топчутся, схватившись за
руки,  думая,  что  пляшут,  счастливо пьяные, полюбуются-полюбуются друг на
друга  и  поцелуются  с  размаху, наглядеться не могут. Наверное, празднуют,
что  отделались от войны, от фронта, от старого режима и вот опять очутились
в  родной  деревне,  выпили, напились, третий день пьют и на чьей-то свадьбе
пляшут.
     Я,  по  стенке  пробираясь,  стала  осматриваться, протискиваться между
пьяных,  через  плечи  заглядывать.  Спрашивать  было  некого,  тут  свою-то
фамилию не всякий бы выговорил.
     Нюрки нигде не было, Володи тоже.
     Пышущая  баба  с разгону наткнулась и уцепилась за меня, еле устояла на
ногах,   потом   отодвинулась,   чтоб  получше  меня  рассмотреть,  и  вдруг
восторженно  изумилась:  "Доченька!.." Нежно стала гладить по лицу шершавыми
руками  и  залилась слезами. Достала со стола кусок ржаного пирога с кашей и
стала  меня кормить из рук, давала откусить, подставив ладонь ковшиком, чтоб
каша  не  сыпалась  на  пол. Когда набиралось порядочно каши у нее в ладони,
она  говорила:  "Ну-ка!"  - я открывала рот, и она с маху забрасывала кашу и
хвалила  меня, радостно приговаривая: "Вот как у нас!" Казалось ли ей, что я
маленькая,  или  она  поняла,  что  я  совсем  дохожу от холода, руки мои не
держат от усталости и голода, крошки тепла во мне не осталось.
     Баба  потянулась  и  схватилась за жестяную кружку, которую подносил ко
рту  бородатый  пучеглазый мужик. Он стал не давать кружку, даже возмутился,
что  хотят  у него отнять, тогда моя баба ткнула его кулаком в щеку и отняла
кружку.  Мужик загрозился, вскочил, споткнулся, чуть не упал, но потерял нас
из виду и стал оглядываться, выпучив глаза.
     Я  глотнула  из  кружки,  мне  стало  горячо  в  груди,  в животе, баба
привалила  меня  к  толстому  плечу,  и  я  как  в темный погреб оступилась,
заснула,  но  ненадолго, наверное. Пахнуло морозом со двора, я пришла в себя
-  ничего не изменилось вокруг, только двери на мороз были открыты, какая-то
компания, галдя и спотыкаясь, валила к нам со двора, и там была Нюрка.
     Я  пошевелилась,  баба  моя,  не открывая глаз, сквозь сон прикрикнула:
"Спи,  спи...",  но  я  высвободилась и встала. Нюрка меня увидела, и ее всю
перекосило от досады и испуга, а Володька растопырил руки и закричал:
     - Кого  я  вижу!..  -  дурацки обрадовался, а когда Нюрка отпихнула его
локтем  в  грудь, он удивился, замолчал, хмурясь. Пьян он был, как на третий
день  бывают, - не совсем на этом свете, а на каком-то другом, своем пьяном,
где  все  по-своему - перекошено, плывет, качается, как отражение в колодце,
когда туда бухнется с размаху ведро.
     Я  подошла  вплотную  и  сквозь  шум,  говор  и  мычанье гармошки стала
кричать  прямо  в  его бессмысленную рожу, ругала его паразитом, уговаривала
ласково,  и  все повторяла, что за ним пришли, пришли, пришли из отряда, его
ждут,  ждут,  ждут,  надо  скорей  возвращаться,  а  то  отряд  уйдет,  а он
останется,  -  а  он  жалобно морщил лоб, когда я ругалась, и начинал весело
ухмыляться,  когда  я  его  ласково  упрашивала,  а  когда  я его хватала за
гимнастерку  -  встряхнуть, Нюрка остервенело отрывала мою руку, отшвыривала
от него. Убила бы я этих обоих, если б могла.
     Вдруг в Володьке что-то прояснилось, и он сказал:
     - Так ты хочешь-то чего? В депо надо?.. В чем дело? Махнем в депо!..
     Вокруг нас уже прислушивались: что за крик?
     - Ты  в  депо?  -  удивился какой-то солдат, услышав Володьку. - А чего
тебе в депо?
     - В  депо!.. - сказал Володька, но я видела по глазам, что он опять уже
уплывает в пьяную муть.
     Я ухватилась за солдата, он был из поселка.
     - Отряд  собирают!  Гудок  дают!  - Я соврала, гудка не было, но мы его
все   время   ждали   -   это   был  сигнал  собираться  и  вообще  бедствия
какого-нибудь, пожара, аварии, тревоги.
     - Вот оно! Гудок!.. Ну, давай кончай гулянку, поехали.
     - Это  куда?  -  удивлялся  Володька, он уже опять потерял сознание, но
солдат  его  повернул  и  толкнул  в  плечо, потом под руку подхватил. Нюрка
вцепилась  не  пускать  солдата,  я изо всех сил потащила Володьку за другую
руку,  кто-то завизжал, поднялся хохот, мы чуть всей компанией не грохнулись
на  пол, споткнулись на спящего поперек прохода мужика, в дверях кто-то меня
на  прощание  треснул  в суматохе по затылку так, что я через порог полетела
на  обледенелую,  вытоптанную  в снегу дорожку, разбила колени да еще и лбом
стукнулась.
     Очухалась  и  увидела, что в розвальнях вповалку лежат какие-то люди, -
потом убедилась, что и Володька с Нюркой там, а солдат нахлестывает лошадь.
     Какие-то  мужики выскочили и пробежали мимо с руганью - ловить - и чуть
было  не  догнали,  да  лошадь  пошла вскачь. Мужики, возвращаясь, ругались,
сморкались,  хрипло  переводя  дух,  и  я  подумала, что вот сейчас они меня
убьют,  но  они почему-то не догадались, наверно потому, что какие-то парни,
с  хохоту помирая, стали дразнить, что хозяева кобылу упустили, и те полезли
драться с ними.
     И  я  поплелась  опять  той  же  дорогой  домой. Кровь застыла на голых
коленках  -  чулок  на  коленях  не  осталось  вовсе,  а  это  у  меня  была
единственная  пара.  И  за  что  по  затылку  стукнули? И кто? А эти уехали,
сволочи,  могли бы отъехать и подождать... А может быть, я и не так думала и
мне только теперь кажется?
     Нет,  чулки-то  я помню: они меня приводили в отчаяние - я навсегда без
чулок  осталась.  Наверное,  во  всей  России  нет нигде для меня целой пары
чулок,  вот  о чем я думала и больше ничего не помню - все стерлось, слишком
я устала.
     Но  ведь  дошла!..  Я  уже  близко  была от поселка, серело утро, когда
услышала  тягучий  паровозный  гудок  и  по  голосу узнала - это Сильвестров
паровоз  дает  сигнал.  У  него был особенный гудок, паровоз был Ярославской
дороги, на них были "волжские" такие гудки, тройные, сразу можно узнать.
     Я  хотела  побежать,  но  только  плелась  и всхлипывала от бессильного
отчаяния: гудок зовет, а где Володька, в каком он виде? Очухается ли?
     Пока  дошла  до  дому, гудок оборвался, и тут мне стало еще страшнее от
тишины.
     В  доме  было  тоже  тихо,  пусто,  никого,  я, как была, повалилась на
постель  в  полусне от усталости и ото всего, что было, даже думать ни о чем
не  могла,  и  как  будто  во сне стала видеть, как я все иду, слушаю долгий
гудок,  как  опять  вхожу во двор, поднимаюсь на крыльцо, заметенное свежим,
чистым снегом.
     В  дверь  стукнули,  и  вошел  красногвардеец,  не  наш  деповский, а с
химического.  Опять спрашивал Володю. Я опять соврала, что он, наверное, уже
ушел на товарную, где сборный пункт.
     - Ничего  подобного,  - сказал красногвардеец и осмотрелся по сторонам,
будто подозревал, что Володька мог под стол спрятаться.
     - А чего гудок? Это сбор или учение какое?
     - Учение?   Да.   Самое   учение  началось.  Германские  войска  начали
наступление на Петроград.
     Он  ушел,  а  я все сидела и думала, как я сюда пришла, как поднималась
на  крыльцо,  какой  снег  лежал  на ступеньках... И вдруг меня что-то так и
приподняло:  я  протерла  глаза,  пошла выглянула на крыльцо и уставилась на
ступеньки.  Два  следа  красногвардейца  вели  в  дом и из дома, и рядом мои
следы.  Я  пошла  к  калитке и там отыскала двойной след по снегу через весь
двор,  за  угол  сарая, вокруг кустов наискосок... прямо к двери в баньку. Я
толкнула   дверь,   сорвала  крючок,  я  так  и  знала:  Володька  лежал  на
раздевальной  полке,  икал  и таращился в потолок - и был еще пьянее, чем на
свадьбе.
     - Пронюхала!  -  закричала  на  меня  Нюрка.  -  Шпиониха!  Ты чего это
шпионничать  за нами взялась, дрянь девчонка! - замахнулась и зубы стиснула,
но тронуть меня не посмела.
     Я  оставила  дверь  настежь,  вышла  за калитку на улицу - и тут чуть в
снег не села, ноги подогнулись.
     - Кто  тебя по лбу треснул? - Передо мной стояли две девочки - Варька и
еще  одна,  - они вечно приставали и умоляли им почитать "Натпиркиртона" - у
меня   сохранился  десяток  тоненьких,  как  тетрадки,  книжонок,  недельных
выпусков  про  знаменитых  сыщиков Нат Пинкертона и Ник Картера с картинками
цветными  на  обложках,  там обязательно кто-нибудь палил с огнем и дымом из
револьвера,   рушился,   взмахнув   руками,   в   бездну   или   замахивался
окровавленным  ножом.  Сама-то я уже давно такого не читала - из "старого" я
теперь  только  стихи  читала,  плакала от жалости к Наполеону, про которого
знала  только,  что  у  него  треугольная  шляпа  и серый походный сюртук, и
дальше,  что  в  "Воздушном  корабле"  сказано  у  Лермонтова,  как он зовет
гренадеров  и сына, и никто его не слышит, и капают горькие слезы из глаз на
холодный песок, а у меня сердце надрывается от сочувствия...
     Я  показываю Варьке разбитые коленки с застывшими ссадинами, и девчонки
ахают,  и,  пока  они  не  очухались,  гоню  их,  чтоб  бежали в депо к дяде
Сильвестру,  -  пускай скорей идет домой. Они бегут, оглядываются на меня, а
я машу - бегите скорей.
     Я  нагребла  ладонями  большой  комок  снега,  ткнулась в дверь баньки,
опять  заперто,  Нюрка,  значит,  опять  крючок  загнула,  я  толкала ногой,
плечом, все-таки вбилась в дверь, кричу:
     - Ты гудок слышала, дура?!
     А  она  и рада, что уже отгудело, считает себя победительницей, идиотка
несчастная,  что  удался  ее  хитроумный  план  Володьку  увезти на свадьбу,
перепоить, спрятать.
     - Нам  тут  не  слышно! - и лобик Володьке тряпочкой утирает. - Видишь,
он больной!
     Я  подскочила к этому больному, влепила в рожу полную пригоршню снега и
хотела  растереть,  да  Нюрка на меня кинулась, чтоб я, значит, его не смела
трогать.
     Она  меня  колотит  и  отрывает,  а  я  ее  не  трогаю, а тащу и дергаю
Володьку  и  наконец  его,  как свиную тушу, с полки свалила на пол, а Нюрка
над  своим  цыпленочком  квохчет,  как  наседка,  на  меня  кидается, вопит:
"Змея!",  "Не  смей!..", "Он больной..." - как самая темная деревенская дура
баба!  А  ее  цыпленочек по полу сапожищами скребет и мычит, будто у него во
рту коровий язык ворочается. Тьфу!..
     И  наконец  появился  дядя  Сильвестр. Нюру он отодвинул рукой так, что
она  к  стенке отлетела, села на пол и запричитала: за что мы ее ненавидим и
за что Володеньку погубить задумали...
     Дядя  Сильвестр  сейчас  же  принес  лоханку  и пучок перьев, велел мне
держать  Володьке  голову  и  всунул  ему перья в пасть. Средство безотказно
сработало,  Нюшка  увидела, что Володя начинает возвращаться с пьяного света
на вашу землю и, значит, вся ее хитрая интрига лопается.
     Тогда  она  от  злости  стала язвить Сильвестра в больное место - что у
него  иконы  висят,  в церковь ходит, меня по Библии читать выучил, а теперь
стал с безбожниками заодно.
     - Дурища  вавилонская,  -  спокойно сказал Сильвестр, обмакнул тряпку в
ведро  и  стал  возить по Володькиной пьяной морде, да так, что тот начал за
него руками хвататься и на ноги привставать.
     Тут Нюрка совсем осатанела, стала тонко выкликать:
     - Ах,  как это приятно видеть, в безбожники перекинулись, в безбожники!
Поздравляем,  дядечка!..  Очень  поздравляем!  -  Щеки  у  нее  горели как в
лихорадке  или как у кликуши, и тут-то мне стало окончательно видно, как это
все  заранее,  не  случайно было задумано - увезти Володьку в деревню, чтобы
укрыть от беды. - А что поп говорил намедни? Вспомните-ка, что поп! А?
     - Он не поп, а батюшка.
     - А если батюшка, что ж вы на его проповедь плюете?
     - Опять  ты  дура...  Ну-ка, стой сам, голову подыми!.. Стой, Володька,
тебе  говорят! Ну!.. В церкви он батюшка. А на базаре - он мне всего ничего.
Скорее всего, подозрительная личность.
     Нюрка  стала  реветь  без  слов,  а Володя, белый как бумага, лепетал и
точно  боролся  с кем-то, кто подшибал его под коленки, опрокидывал навзничь
и душил.
     Нюрку  Сильвестр  послал  караулить  у  калитки,  чтоб с улицы никто не
увидел, как мы втаскиваем Володьку в дом.
     Потом  я села его сторожить, он лежал в темноте за печкой и стонал, что
у  него  голова  разрывается.  Сильвестр  ушел  на паровоз - в депо, там все
томились в ожидании самых страшных известий, а их все не было.
     - Пить хочешь, ты, несчастный?
     - Не  хочу,  а  ты  возьми  почитай  мне... до того все кругом ходит...
Зацепиться бы за что...
     - Ишь, захотел!
     - Ну, поговори чего-нибудь. Скажи чего ни на есть...
     - Нечего мне с паразитом разговаривать.
     - Почитай... Мученье... Голова!..
     - Так  тебе  как  раз  и  надо.  Мучайся. Вот сейчас дадут гудок, отряд
уйдет, а ты валяться за печкой останешься. Позорный человек.
     - Я подымусь.
     - На корячки... Паразит! Погибший ты человек сегодня станешь!
     Сейчас  мне  даже  не  совсем  понятно,  с  чего это началось. Снега за
окном,  фиолетовые  сумерки,  кончается  короткий зимний день, я все сижу на
табуретке  за  печкой я повторяю, читаю вслух наизусть, а он все просит еще:
"по  синим  волнам  океана,  лишь звезды блеснут в небесах, корабль одинокий
несется, несется на всех парусах..."
     Кажется,  он плохо понимает, что дальше, все просит повторить "по синим
волнам  океана..."  и  тогда,  вслушиваясь, перестает даже зубами скрипеть и
постанывать.
     Я  читать могу это хоть целый день, мне не надоест и каждый раз плакать
хочется,   так   жалко  этого,  в  сером  походном  сюртуке,  никто  ему  не
откликается, пока не озарится восток...
     Когда  я  читаю  громко  и  медленно - мне хоть не слышно, как Володька
борется   со  своим  мерзким  похмельем  и  как  в  соседней  комнате  икает
изнемогшая от долгого рева Нюрка.
     Помолчу-помолчу  и опять начинаю нараспев - тогда я совсем не заикаюсь,
-  точно молитву-заклинание от злого духа: по синим вол-нам оке-аа-на!.. - и
от усталости, бессонницы все плывет и волнами качается перед глазами.
     Вдруг   Володя   внятно   произносит  ругательство.  Я  настораживаюсь:
очухался!
     - Это ты кому?
     - Про этих... гадов. Ты читаешь, изменили и продали...
     - Вот-вот: другие ему изменили. И пропили шпагу свою! Слыхал? Пропили!
     - Ду-ура!  -  Володя рывком пытается вскочить, ему опять делается худо,
потом  он цепляется за меня, поднимается потихоньку, я его обнимаю под мышки
и помогаю. Он встает и долго стоит, держась за печку.
     Потом  я провожаю, поддерживая под руку, до калитки, там он буркает: "Я
сам"  -  и  идет, уходит по улице. Я снова на минуту вижу его уже вдали, под
фонарем,  когда  он  перешагивает  через рельсовые пути и совсем пропадает в
глухих сумерках.
     Темнеет, темнеет. Начинается эта ночь.
     Началась  и  идет  эта  ночь.  Я стою, укрывшись от метельного ветра за
углом  пакгауза,  засунув  руки  под  мышки.  Даже  скулы  ломит, так устала
стискивать  зубы - чтоб хоть не стучали. Глаза горят от бессонницы, холодно,
холодно,  даже  тут,  за  углом,  ветер  продувает всю мою одежонку, точно я
голая стою на снегу.
     Валенки  худые  и  короткие,  опорки какие-то уродские, рукава на кофте
коротки...  Выросла  - я теперь долговязая девчонка-подросток. Девушкой меня
не  назовешь,  нет... Хороша девушка: худая как щепка, да еще заика, ни кожи
ни  рожи - одни глаза. Теперь носят челку, я сама себе подстригла, глянула в
зеркало,  да  так  и отскочила. Правда, я насмешливая - за это меня немножко
уважают. И не любят за это.
     Товарная  станция,  пути,  пакгаузы  -  все  тонет в темноте, ничего не
разглядишь,  только  два керосиновых фонаря, далеко друг от друга, качаются,
качаются,  и  вокруг  них вьется сухой снежок, как мотыльки вокруг свечки...
летом...  у  открытого  окна...  Я заснула, оказывается, стоя, но проснулась
сейчас  же,  услышав  отдаленное знакомое погромыхивание медленно катящегося
товарного состава.
     Из  темноты  выползали, пятясь задом, без фонарей, теплушки с белыми от
снега крышами.
     Я  дождалась, пока не подошел паровоз - на нем маслянисто горел огонек,
- на тихом ходу подбежала, уцепилась за поручни и вскарабкалась наверх.
     Сильвестр   и   Володька   наперебой   закричали,  что  я  сумасшедшая,
ополоумела,  нечего  мне  здесь  делать:  они  были  очень рады, что я вдруг
оказалась тут, видно уже не надеялись, что меня увидят.
     Так  она  началась  и  пошла, наверное, самая долгая в моей жизни ночь;
помню  только  налетающие  из  темноты клубы дыма, раскаленный жар и свет из
топки,  когда  Володя  подбрасывает  дрова  и  шурует,  с ожесточением гремя
железом,  - и снова темнота и холод. Паровоз то пятится, то ползет на другой
путь   -   Володька   соскакивает   и  сам  перекладывает  стрелки,  гремят,
перекликаясь,  буфера,  и,  главное,  мы  все  чего-то  ждем.  И на товарной
платформе,  где  неловко  строится  и перекликается красногвардейский отряд,
тоже  все  ждут.  Все  знают, что началась какая-то новая война - германские
вильгельмовские  войска,  которые  воевали с нашими царскими, теперь идут на
нас,  на революционный Петроград, на Псков. Нет никакого "фронта", сообщений
Ставки  командующего,  а  просто вон оттуда, куда уходят эти рельсовые пути,
прямо  по  нашей  дороге  на  нас  надвигается  германская  армия с пушками,
пулеметами,  газами,  с  мерно  топающими  солдатами, по-прежнему послушными
своим офицерам и генералам.
     И  против них собрался, топчется и стынет на морозном ветру наш отряд с
винтовками,  в солдатских шинелях и черных пальто, в папахах и картузах. И у
них  два  пулемета,  которые наши смазчики прикрывают промасленными тряпками
от снега.
     Связь  плохая,  приказа  никакого  нет,  ночь не думает идти к концу, а
будто  растягивается  все  длиннее  -  чем  больше  ее  проходит, тем больше
впереди  остается,  и уж не помнишь: устал ты или нет, спал или нет, и когда
и  чем  все  началось,  не  помнишь,  точно ты в какой-то особый мир попал -
ночи, ожидания, тревоги.
     Наконец   отряд   погрузился,   и  откуда-то  стало  известно:  "Сейчас
отправят!.."
     Подходит  какой-то  солдат,  подзывает  к  себе  Сильвестра  и дает ему
винтовку,  одну  на  двоих. Пока Сильвестр распихивает по карманам обоймы, я
насмешливо спрашиваю Володю:
     - Ну, говори, что мне Нюшке передать от тебя?
     - Чего еще говорить?
     - Ух  ты!  Вместе  пировали,  неразлучные  такие!.. А тут на прощание и
никакого звука вякнуть не может!.. Ну?
     - Отвяжись-ка ты. Нечего мне говорить. Не до того.
     - Не  до  того? Ну ладно, так и быть, сама скажу за тебя. Скажу: просил
хранить в глубине груди воспоминание незабвенной встречи.
     - Не  смеешь  ты  ничего  этого  говорить,  чего  ты  ко  мне пристала?
Сбесилась, что ли?
     - Надо  же  по-приличному  вам  проститься. Нюрочка небось сейчас такие
переживает страдания, ведь мы тебя от ней силком увели!
     - Ладно уж, молчи ты... Скажи спасибо за угощение... Тьфу!
     - А-а! Тебя угостили! Ты уж молчи лучше.
     - Отвяжись к черту со своей Нюшкой вместе. Тошно. Тошно же мне!
     - И выходишь подлец за такие разговоры.
     - Ну и слазь к черту с локомотива.
     - Не  твой  локомотив,  ты тут не начальник, ты подручный, не командуй,
шуруй лучше в топке, давление упустишь.
     Я  спрыгиваю,  чуть  не  падаю  на  землю и стою жду, чтоб проститься с
дядей Сильвестром, когда он кончит разговаривать.
     Я  презираю  Нюшку,  ненавижу Володьку, в особенности их вместе, только
Сильвестра  люблю,  он и Володьку вытащил из такого позора, что тому бы весь
век не отмыться.
     Я  целую  дядю  Сильвестра  в  щеку,  он  что-то  бурчит и тоже тычется
холодными  губами  мне в щеку. Никогда меня не целовал, завода у нас не было
- целоваться, даже когда я маленькая была.
     Потом  подает  наверх  винтовку  Володе  и  сам  лезет за ней следом на
паровоз.  Кто-то  бежит  к нам из помещения станции, где телеграф. Наверное,
дадут отправление.
     Мы  знаем,  что  уж последняя самая минута пошла. Володя, свесившись на
вытянутой руке, протягивает ко мне в темноту другую руку и говорит:
     - Прощай, однако!
     Вот и все, думаю я с тоской и насмешливо передразниваю:
     - Ну, однако, прощай! - издали протягиваю и быстро отдергиваю руку.
     Паровоз,  готовый  к  отправлению,  тяжело бухает, выпуская пар; дым из
трубы кидается по сторонам, книзу, окутывает меня. Я минуту ничего не вижу.
     Все  кончилось,  а  я просто стою и дожидаюсь отправления. Я себя ничем
не  выдала,  не опозорилась, а теперь уж все равно: спутались они с Нюркой и
когда,  противна я ему или нет, ненавидит он меня, смеется или что другое, -
все,  все  равно.  Если  б я была настоящая девушка, красивая, в шляпе... Да
пес  с  ней,  со  шляпой.  Были бы хоть валенки и кофта по росту и не будь я
такой  щепкой... Ну будь я вот как Нюрка, только без ее бабьего характера, -
я бы... Нет, я и тогда бы ничего не показала...
     Это  все  мысли давние, привычные, они не тут на платформе, в ожидании,
складываются  в  голове  -  только  я  все выводы из них держу в голове этой
ночью,  когда стою на морозе и дым клубами мечется на ветру, взлетает к небу
и снова бросается к самой земле.
     А отправления все нет.
     Вдруг  я  вижу Сильвестра и Володю - они торопливо шагают по платформе,
а  около  паровоза  остается Окунчиков из нашего депо, маленький, сутулый, в
долгополом  пальто.  Винтовка с примкнутым штыком кажется больше его ростом.
Это  странно,  но  в странном, совершенно особенном мире этой ночи ничему не
удивляешься. Даже когда я вижу, что отряд начинает выгружаться из вагонов!
     Красногвардейцы   толпятся  у  вагонов,  строятся  и,  топая  вразброд,
проходят  вдоль  платформы  до самого ее конца. Там они приостанавливаются и
один  за другим приседают и, стукаясь штыками, спрыгивают в темноту. Потом я
сквозь  снег  вижу  их  вдали, как они проходят мимо фонаря. В ту сторону. К
Пскову. Что ж они, пешком пошли навстречу германцам?
     Возвращаются Сильвестр с Володей.
     - Ты  что  ж  не  ушла?  Ты иди!.. - озабоченно говорит Сильвестр, я не
двигаюсь с места, и он сейчас же делает мне знак залезать на паровоз.
     И  все  начинается  сначала, наш паровоз маневрирует по запасным путям,
какие-то  люди  бегут впереди, переводят нам стрелки, мы толкаем вагоны, нас
отцепляют,  спереди  прицепляют  платформы. Все кричат, торопятся, а я стою,
прижавшись,  в  уголке,  ночь  не  кончается,  или  совсем не идет, стоит на
месте.   Да,  отряд  ушел  пешком  навстречу  германским  войскам.  Соседняя
станция,  Волковы Беляны, нам уже не отвечает, - значит, немцев пропустили -
они двигаются прямо эшелонами на Петроград. По рельсам!
     Ужасное это слово: пропустили!
     И  вот  теперь  перед  нашим  локомотивом  две  платформы  с грузом для
химического  завода  - глыбы желтоватые чего-то - просто балласт. Мы опять у
товарной  стоим  и  ждем,  но теперь мы уже знаем, чего мы ждем: должны дать
знать  с  разъезда  -  и  тогда  паровоз  с  балластом  пойдет навстречу, на
столкновение,  чтоб закупорить путь сразу за мостом. С разъезда дадут знать.
Или  не  успеют  и не дадут. Тогда нужно самим решить; только бы не упустить
момента. Не "пропустить".
     Я  сошла  на платформу, смотрю туда, где светятся два окна станционного
домика.  И  все  смотрят туда, где за окнами горит керосиновая лампа, ходят,
курят  какие-то люди, сидит у двери бородатый солдат с винтовкой, а рядом за
занавешенным освещенным окном, мы знаем, сидит телеграфист и тоже ждет.
     И  вдруг  ожидание  кончилось. Все ожило. Кто-то выскочил из помещения,
вгляделся  в  нашу  сторону,  махнул рукой, крикнул: "Сейчас!" - и опрометью
кинулся обратно.
     Володя спрыгнул совсем рядом со мной на платформу.
     - Ну!  -  сказал он, быстро и весело дыша после горячей работы у топки.
- Значит, дают отправление!.. Прощай же!
     - Прощай,  -  отзываюсь  я  и  с удивлением вижу, что он улыбается, как
будто радуется.
     - Прощай.  Прощай  же ты, моя ненаглядная, - это он очень тихо и правда
радостно сказал.
     Мы  стояли  не шевелясь, близко лицом к лицу, рядом шумно бухал и шипел
паром  паровоз,  клубы дыма налетали на нас, но я все равно видела его лицо,
в  темноте  видела - точно с глазами у меня что-то случилось, и я знала, что
вот  сейчас,  сию  минуту  все кончится и ничего больше не будет, но это мне
теперь  все  равно,  во мне уже все повернулось, запело, расцвело, точно я в
эту   минуту   перестала   быть   озлобленно-несчастной,   кусачей,  колючей
девчонкой,  стала  красивая, счастливая, любимая, ни перед кем не виноватая.
И  то  невозможное мое, тайное-претайное ото всего света, от себя самой даже
спрятанное,  что  от  одного  своего  имени,  произнесенного  шепотом, сразу
сжималось  в жалкий больной комочек, - моя любовь с этой минуты стала чем-то
неизмеримо прекраснее меня самой.
     Впереди  громко  щелкнула стрелка - давали путь, мы слышали, но стояли,
как  скованные  страхом,  - упустить из рук то, что в них вдруг очутилось. С
двух  сторон  у  нас  все  было  отрезано:  прошлого  с  гульбой, пьянкой, с
влюбленной  Нюркой  -  уже  нет. Будущего - всего одиннадцать километров, до
столкновения  со  встречным  эшелоном  за  мостом,  - значит, тоже нет, есть
только то, что есть: сказанные слова и лицо, светящееся в темноте.
     - Ну!..  -  тихонько  вдруг  вскрикнул  маленький  Окунчиков  и, как-то
сгорбившись,  бросился,  ткнулся,  прижался  и  обнялся с Сильвестром. И все
кончилось.  Окунчиков  быстро  обнял  Володю,  Сильвестр поцеловал меня - во
второй  раз  в жизни - и, ото всех загородившись, незаметно перекрестил меня
торопливым крестом и, не оглядываясь, вскарабкался на паровоз.
     Медленно  разгоняясь к полному своему ходу, паровоз нетерпеливо зарычал
и  пошел. Огней никаких не было, скоро звук затих в далекой тишине. Все, кто
были на платформе, так и стояли, не двигаясь, глядя вслед.
     Не  помню,  совсем  не  помню, что я думала, глядя в пустоту, туда, где
затих  последний  отзвук  колес.  Думала  ли,  что  простилась с ними обоими
навсегда?  Нет,  наверное, нет - ведь я вовсе тогда не знала, что значит это
- "навсегда"... Да понимаю ли я его и теперь?
     В  ту  ночь  только  гораздо позже мы все, кто был на товарной, узнали,
что   было   дальше:  у  разъезда  навстречу  паровозу  Сильвестра  выбежали
красногвардейцы  -  издали размахивали красным фонарем, но увидели, что он и
не  думает  сбавлять  хода,  ничему не верит, приготовился только к одному -
идти  полным  ходом  до  столкновения  в  лоб. К счастью, кто-то догадался -
осветили  фонарями  красное  знамя  и людей около него. Володя рвал изо всех
сил  и  еле  оторвал  руку  Сильвестра  от  рычага,  чтоб  начать тормозить.
Сильвестр  как  бы застыл, отрешился от жизни, сомнений, надежды ради одного
-   не   пропустить,   закрыть   путь.   И  нехотя  возвращался  к  сознанию
окружающего...  Бои  в  те  дни  уже  завязались  под Псковом, но эшелонов с
германскими войсками на путях не было...
     Да,  это  все  прошло.  Потом  и то, что после этого было, тоже прошло.
Встречались  мы  с  Володей  редко, при всех. Глядели и молчали. Было отчего
молчать.  Обыкновенная  жизнь  пошла  дальше,  а  та  ночь, с ее сумасшедшим
дымом,  мечущимся на морозном ветру, не могла продолжаться в этой жизни. Для
меня  все  было  так,  будто Володя вправду погиб в ту ночь, а я опять стала
долговязой  девчонкой-подростком.  Даже если бы Нюры вовсе на свете не было,
все равно у той ночи не могло быть ни утра, ни дня...
     И  все-таки,  значит,  зажило.  В  начале  жизни - в ее раннем апреле -
такое  заживает...  Это  нам  только  обманчиво  кажется, что мы живем все в
одних  и  тех же неподвижных домах, среди неизменных городов, - нет, скорее,
мы  живем  в  вагонах  какого-то  неустанно  бегущего  поезда  и каждое утро
просыпаемся   уже  не  на  той  остановке,  где  так  спокойно  легли  спать
накануне...
     Я  опять  в Петербурге-Петрограде, но его уже вовсе нет на свете - того
города, по улицам которого мы, бесприютные, слонялись с дедом Васей.
     Как  будто  все  осталось  на своем месте, все как было: прямые, как по
линейке,  проспекты,  приземистые  бастионы  крепости над водой, черные, как
чугун,   памятники  на  просторных  площадях,  молчаливые  пустые  дворцы  и
бесконечные  мосты,  перекинутые  над  темной  шириной  реки, стоят на своих
местах,  упираясь в берега, - все как было, но изменилось все, прежняя жизнь
безвозвратно  ушла  из  города  -  он  завоеван Революцией, опустел, а новый
город  на  его  месте  только-только  начинает  свою  жизнь:  зеленая травка
тихонько  пробивается  среди камней мостовой, с которой исчезли все экипажи,
кареты и извозчики. Мы-то ходим пешком...
     ...Кажется,  какой-то  июнь  или  май,  потому  что  белая ночь, кругом
светло,  но  так  пусто  и  безлюдно,  что  мы с Сережей стоим, обнявшись, и
целуемся на набережной, невдалеке от Зимнего дворца.
     Маленькие  волночки  непрестанно поплескивают внизу под нами о ступени,
я чувствую ладонью прохладную каменную шершавость гранитного парапета.
     Ни  души  на  длинной  набережной,  белесое  ночное  небо отсвечивает в
зеркальных  окнах  обезлюдевших  особняков,  ровно  вытянувшихся вдоль всего
берега Невы. Немые, притихшие окна домов, города, покинутого неприятелем.
     И  свежая  зелень  Летнего  сада,  горбатые мостики, по каменным плитам
которых  так  звонко  щелкают  наши шаги, пустая гладь необъятных площадей -
все  это  громадная  расчищенная  площадка,  где начнет строиться совершенно
небывалая наша новая жизнь, где все будет по-другому, все!
     Как  буквы  ять  и  твердого  знака и рукопожатий - не станет бедности,
несправедливости,  угнетения,  насилия,  уродства, подлости, болезней. Будет
новая  семья,  новая гордая, как у нас, свободная любовь, новые стихи, новая
неслыханная  музыка  -  не  знаю какая, просто старого ничего не останется -
только  музеи. В особенности где стоят греческие статуи - я уже много раз их
видела,  и  потом  меня  поразила  первая  в  жизни  лекция, когда я впервые
услышала  эти  волшебные  слова:  Эллада,  Эвбея,  Эгейское  море,  какой-то
Ахиллес, Пелеев сын, Афины и Троя...
     Такое,  как  "Мертвые  души",  я  тогда  не  читала,  да  и  не хотела.
Попробовала:  обывательщина, чиновники, помещики, все отжившее такое, чего и
на  свете  уже  нет, - кому это интересно? Ну их! То ли дело шумные народные
собрания, клятвы, битвы с персидскими царями...
     Я  пробовала  кое-что  рассказать Сереже, но ему это неинтересно, и вот
мы  просто  целуемся  на  набережной, хотя идем к себе домой, и все никак не
можем   дойти,   очень  давно  идем,  наверное  уже  часа  четыре,  -  вдоль
набережных,  через мосты. Уже около самого дома мы замечаем, что морды у нас
перепачканы  в  угольной  пыли, - мы работали, разбирая развалины сгоревшего
деревянного  цирка "Модерн". И, наверное, гладили друг друга по лицу черными
лапами.
     Мы  хохочем и бегом спускаемся к самой воде по каменным ступеням, туда,
где   висят  громадные  чугунные  баранки  -  толстые  кольца,  вделанные  в
гранитную  стену  набережной, - для причала каких-то там старинных галер или
шхун.
     Становимся  на  колени  и,  по  очереди придерживая друг друга, чтоб не
нырнуть,  черпаем  ладонями  холодную  воду  из  веющей  бездонной  глубиной
реки...
     Потом  мы  уходим  в  какой-то  туман  продолжения нашей жизни, я долго
после этого ничего не могу вспомнить. Да и зачем?


     Я  чувствую-помню себя узкой, длинно-вытянутой, скользящей, обтекаемой,
что-то  во  мне  холодеет и замирает от все растущей радости и страха. Толща
воды  все время хочет вытолкнуть меня на поверхность, но я плавными сильными
толчками  ухожу  все  глубже  в  холодный  бездонный  сумрак, запас воздуха,
кажется,  уже кончился, но я еще могу терпеть, хочу дойти до предела и потом
не   торопясь  всплываю,  медленно,  с  широко  раскрытыми  глазами.  Вокруг
становится  все  светлее,  зеленее,  я  вижу  снизу дно лодки, вдавившееся в
воду,   отклоняюсь   в   сторону,   чтоб   не  зацепиться  за  весло,  точно
переломленное  у поверхности, и, с всплеском вынырнув, вдыхаю и жадно, почти
с  болью, хватаю открытым ртом живой, желанный, вкусный воздух, которого мне
так не хватало.
     Лодка  кренится, все навалились на один борт в мою сторону. И наперебой
кричат с облегчением, досадой, восторгом, протягивают мне руки:
     - С ума сошла! Черт какой! Так и думали, не вынырнешь. Давай в лодку!
     Как  хорошо из подводного царства очутиться в мире, освещенном солнцем,
сколько  воздуха,  вкусного,  сладкого,  дыши  -  не  хочу! Я смеюсь, винтом
верчусь  в  воде  так, что все мелькает и слепит мне глаза, как на карусели:
гладь  реки  в  солнечных  вспышках  -  зеленые  кудрявые громады деревьев у
нашего  берега  -  яркое  синее  небо  -  далекая  зелень и лодки у пристани
другого,  дальнего  берега, и все снова, по кругу. Я плыву к берегу, это мне
не  труднее,  чем  ходить  по  траве, у меня правильное дыхание и стиль, и я
узкая,  длинная,  гибкая,  тело  повинуется  мне  с  наслаждением  - плывет,
гнется,  твердеет,  напрягая  мышцы.  И  просит:  еще,  дай еще какую-нибудь
веселую  работу,  даже когда инструктор плаванья останавливает, удерживает и
ругается, скрывая гордость мною.
     Он  готовит  нас  для показательных выступлений на празднике, и я знаю,
что  он  волнуется,  когда я плыву стометровку, подстерегает момент, когда я
ударю  ладонью  по  краю плота, и, щелкнув в кармане секундомером, рассеянно
отходит  в  сторонку,  отвернувшись,  воровски  бросает  быстрый  взгляд  на
циферблат   и   оборачивается   с   равнодушным   видом,   а  глаза  у  него
торжествующие, азартные...
     Все  мое  похолодевшее  в воде тело обливает сухой солнечный жар, босым
подошвам  горячо  от  нагретых  белых  досок  плавучих  мостков. Кто-то меня
зовет, и я бегу, оставляя мокрые следы на сухих досках.
     Около  раздевалки  сидит дядя Сильвестр. Несмотря на жару, он в пыльных
грубых  сапогах  и  в выгоревшей суконной пыльной куртке, застегнутой на все
пуговицы.
     Девчонки  в  плавках  и  купальниках,  пересмеиваясь, шлепают мимо него
босиком,  а  он  мучается и угрюмо терпит, внимательно, хмуро смотрит вдаль,
чтоб  не  оглянуться,  как несчастный человек, которого усадили дожидаться в
женской бане.
     Я  давно  его не видела - он живет с семьей: Нюрой, с мужем ее Володей,
с  детьми,  -  и  мы  совсем  не видимся, незачем нам видеться, и я их почти
забыла,   они  где-то  далеко  в  полудетских  воспоминаниях,  прошло  всего
несколько  лет,  но  каких - революция, моя взрослость. Все, что было, - это
прошлое, а все "прошлое" сейчас для меня так неинтересно.
     Еще  какой-то  пузырь  сидит на корточках, спиной прислонясь к барьеру,
рядом  с  Сильвестром.  Это  Борька, старший их сын. Тогда я его, кажется, в
первый  раз  увидела,  и  показалось мне почему-то, что он горбунчик. Горба,
конечно,  никакого нет, но глаза смотрят как-то исподнизу и слишком упорные,
не  то  обозленные,  не  то  страдальческие,  такие  бывают  у  рано надолго
обиженных чем-то детей.
     - Это  что  ж у вас тут?.. Все купанье идет? - спрашивает Сильвестр, не
глядя,  и,  видно,  ему, очень совестно за нас. - Ну, ну... Ты бы хоть пошла
оделась бы.
     Потом  медленно,  из-за Борьки, мы идем по знакомым аллеям Крестовского
острова, вдоль зеленого берега реки.
     Сильвестр   осуждающим   тоном  рассказывает:  сестра  Нюра  болеет,  с
мальчиком  ей  трудно,  девочка  тоже болеет - какая девочка? - удивляюсь я;
оказывается,  есть и девочка. Еще и девочку родили! "Нашли время", - думаю я
брезгливо  и  презрительно.  А  Владимир где-то воюет, еще не демобилизован.
Надо бы зайти, помочь...
     Значит, хоть его тут нет, думаю я и молчу.
     Маленький  горбунчик  со  злобно-страдальческими  глазами  все слушает,
слушает и, поддавая рваным ботинком обломки кирпича, вдруг сипло объявляет:
     - Пускай катится! - Это про меня, конечно. - На что она нам сдалася!
     Сильвестр  поворачивается  ко  мне,  и  я вижу его красные, утомленные,
больные глаза, - и печально замечает:
     - Вот какие дети... Совсем задичают... Последний облик потеряют.
     Я  не  помню, как было дальше и куда мы пришли, знаю только, что начала
против  воли к ним забегать в свободные часы - постирать, вымыть пол, хлеб и
воблу получить по карточкам.
     Приходила,  наскоро  мыла,  выкладывала  полученные  продукты на стол и
торопилась   уйти.   Они  жили  тесно,  опять  на  старой  квартире  у  дяди
Сильвестра.   Сестра   все  лежала  и,  повернув  голову,  следила  за  мной
блестящими,  недобрыми  глазами,  еле терпела, что я хозяйничаю в ее доме. А
на  детей  я,  кажется,  и не смотрела, не замечала, какое мне дело? Девочка
возилась,  лепетала на постели, в ногах у матери. А когда она поднимала рев,
Борька  стаскивал  ее  на  пол,  хмуро  совал ей какие-то струганные щепки с
черными  глазками  и показывал, что они сейчас начнут драться, и Катька, как
ни  странно,  в  слезах,  гипнотически  затихала  и,  когда  щепки  начинали
кусаться, хохотала каким-то насильным нервным смехом.
     Странные дети, что-то отталкивающее было в них.
     Часто  случалось  -  я обещала прийти к ним в какую-нибудь субботу и не
приходила.  До  того  уже не хотелось, да и вечно некогда было. После работы
на  почтамте  -  туда  нас  из железнодорожных мастерских, временно, человек
десять  рабочей  молодежи перебросили на пустующие места саботажников - я по
вечерам еще бегала на лекции в институт истории искусств...
     Ах, как я помню вечер битвы при Саламине!
     Кажется,  верно,  при  Саламине,  да не в этом слове дело, а вот помню,
как  бушевала  битва,  как  бурлила  вода от торопливых ударов длинных весел
узких  боевых  триер,  в  такт  воплям рулевого; и хрип до обрыва последнего
дыхания  гребущих  матросов, треск мачт, обрушенных на палубу в гущу вопящих
воинов  в  медных  шлемах,  и  глухой  хруст  подводных  таранов,  когда они
пробивают  с  отчаянного  разгона  днища  широких, раззолоченных корабельных
громад  персидского  царя  -  проклятого деспота, империалиста, захватчика с
его  золотым  троном,  надушенной бородой, колечками и рабами - придворными,
падающими ниц, выпятив зады, мордой в землю, - холуи несчастные, сатрапы!..
     Мне  даже  стыдно своего волнения, а дух замирает: что же будет? Ведь я
всей  душой  за моих дорогих греков - у них свобода, и народное голосование,
и  светлые  города,  и  залитые  солнцем  стадионы,  и  белые статуи гордых,
бесстрашных  воинов  и  легконогих  девушек, и строй белых колонн на зеленых
холмах,  и философы, и рабочие-мастера, и ведь вот тут все решается, сейчас,
под  свист стрел и гул медных ударов, среди предсмертных стонов и угрожающих
воплей,  проклятий,  угроз,  молитв  и  клятв, - все решается тем, как будут
грести  эти  матросы,  как  поведут  корабли  рулевые,  устоят  ли  в  своих
немноголюдных  рядах  афинские  тяжело  вооруженные  гоплиты,  когда  на них
накатится несметная, завывающая многоплеменная персидская орда?
     Мы  сидим  все  в  пальто  и  шапках,  в не топленном уже несколько лет
высоком  зале Дворца Искусств. Единственная лампочка желтеет слабым накалом,
освещая  облезлую  шапку  лектора  и  угол  сходящихся  под  лепным карнизом
золотистых гобеленов с гончими собаками и нимфами.
     ...  -  и вот тогда - трирема Тимократа!.. - восклицает лектор голосом,
торжественную,  напевную  пискливость  которого  мы уже давно не замечаем, и
высоко  поднимает  худущую  руку,  далеко высунувшуюся из тощего засаленного
рукава  зимнего пальто. Пророчески указующий ввысь палец белеет, выскочив из
дырявой  вязаной  перчатки,  голос  делается  еще  тоньше,  и с великолепным
пафосом, нараспев, размеренно, точно стихи, он двигает битву дальше.
     Трирема  Тимократа  вырвалась  вперед и ударила тараном царское пузатое
судно,  и  пошло!  Наши  греки сломили врага, мы ликуем, правда победила, да
здравствуют  греки, долой империалистов; лекция окончена, в следующий раз мы
узнаем, что и как было дальше.
     Я  выхожу  на темную площадь, вспоминаю, что обещала зайти к сестре, но
мне  так тошно об этим думать, я иду, и у меня слезы на глазах, так я рада и
горда  за  афинян.  Так  у нас много общего, так удивительно и хорошо похожи
наши  чувства,  наша  борьба,  словно  мы с ними братья, родившиеся в разные
века.
     А  впереди  я  смутно различаю меня ожидающий невиданно прекрасный мир:
точно   в   утреннем   тумане   встают  какие-то  Фивы,  Парфенон,  какой-то
изумительный  Фидий, Перикл, Илион, Одиссей, Андромаха... Но как они, эти-то
трое,  мне  мешают,  как путаются под ногами и мешают жить! Сильвестру опять
дали  паровоз,  который  латали в депо целые полгода, и теперь он ползает на
короткой  рабочей линии, на ближние дровозаготовки, дети через день остаются
совсем  одни,  надо  им  сварить  и еще поделить, чтоб вдруг не обожрались с
голоду,  как  один  раз  уже было, полусырой пшеницей, от которой у них чуть
животы  не полопались. А в воскресенье надо навестить Нюру в больнице - куда
мне  так  не  хочется  ходить. Мне и знать не хочется, что есть еще на свете
такие  места,  как  больницы.  Нюру  мне жалко, но ведь она и сама виновата.
Никаких  интересов  нет, общественных идей, по старинке, точно до революции,
расплодили  семью,  детей  нарожали  -  ничего  себе,  нашли  время, - вот и
расплачиваются.  Когда  я  вижу  ее  белое  лицо на серой плоской больничной
подушке,  я  ее  жалею,  а  ухожу  с великим облегчением и потом ожесточенно
отмываю руки, лицо, чтоб смыть больничный дух.
     В  последний  раз...  но  я ведь вовсе не знала, что это в последний, я
шла,  волоча  ноги  по обочине облетевшей длинной больничной аллеи, зацепляя
носками  осыпавшиеся  листья,  сгребая  их в шуршащие сугробы, чтоб подольше
идти,  оттянуть  время,  как  делают дети, когда их насильно за руку тянут с
гулянья, а им не хочется домой.
     Опять  я  оказываюсь  в  этом  чужом, зловещем и безрадостном мире, где
очень  тихо  и  никто  не  спешит.  Только  некоторые лежат, а другие бродят
потихоньку с желто-белыми лицами, в обвислых, с чужого плеча халатах.
     Опять  я  сижу  с  Нюрой,  рассказываю  ей про детей, спрашиваю, что ей
сказал  врач,  а  Нюра упрямо говорит: "Ну, а теперь ты иди, иди... спасибо,
навестила,  иди!.."  -  и  ей  хочется,  чтоб  я  посидела подольше, - а мне
хочется  поскорее  уйти,  но  я  говорю,  что  мне  некуда  спешить. Я бодро
усмехаюсь,  дружелюбно  похлопываю  ее  по  ноге,  и  у  меня  вдруг  сердце
замирает.  Сквозь  вытертое, тонкое одеяло чувствую, до чего исхудалая у нее
нога.
     Нюрина  койка  стоит  в  одном  из длинных рядов, какие тянутся по всей
высокой палате, похожей на зал ожидания вокзала.
     Все  неслышно  бродят  или  лежат  и  тихо переговариваются вполголоса,
точно  ждут, прислушиваясь, не пропустить бы приход своего поезда, такого же
тихого и странного, как этот зал и сами ожидающие...
     - Отдай  это  мне...  а?  - просит вдруг Нюра, а я замечаю, что кручу в
пальцах стебелек желтого кленового листа, подобранного в аллее.
     - Насовсем?  Или  поиграться?  -  шучу  я, повторяя наши детские слова,
когда  мы  клянчили друг у друга какую-нибудь сосульку, пеструю тряпочку или
свистушку - глиняного петушка.
     Она  кладет  лист  на  подушку  у  своей  щеки,  и  я  понимаю, что она
откладывает его себе "на потом", когда останется одна.
     - Насовсем,  -  после  молчания  произносит  она и на минуту прикрывает
глаза,  но  я  не  желаю понимать того смысла, который она придает, кажется,
этому  слову.  Только потом, может быть через годы, и особенно сейчас, через
целую  почти  жизнь,  вспоминая  его,  зная,  что  это  почти последнее мной
услышанное  в  ее  жизни  слово, - оно покажется мне ужасным, требовавшим от
меня какого-то ответа.
     Мы   молчим.   За  окнами  ветер  -  вздрагивают,  вертятся  на  слабых
стебельках  редкие  кленовые  листья  в больничном саду, а вокруг нас тихо -
шаркают  ноги, потихоньку переговариваются, вздыхают - все ждут, стараясь не
шуметь, точно прислушиваются, чтоб не пропустить чего-то.
     Нюра  медленно,  как-то неожиданно доверчиво поднимает руку, берется за
пуговицу  кофточки у меня на груди, пробует ее ногтем, тихонько тянет меня к
себе  и  смотрит  прямо  в глаза. Я, не смея оторвать глаз, наклоняюсь к ней
поближе, потом еще ближе.
     - Вот...  -  торопливо  и  тайно  шепчет  она  мне,  улыбаясь. - Вот...
сестренка...  сидим  мы сейчас с тобой... А?.. - Уголки все еще улыбающегося
рта  у  нее  начинают  дрожать,  она  совсем  новым,  тонким, точно детским,
голосом  нежно  повторяет:  - Вот сидим мы с тобой, сестренка?.. - как будто
допытываясь  от  меня сама не зная чего, все повторяет, повторяет эти одни и
те  же слова с отчаянным и безнадежным упорством, не то что-то спрашивая, не
то  как будто силясь мне объяснить свою растерянность и, главное, изумление.
Перед  тем, что вот: оказывается, и все! Вот так и кончается то, что было ее
жизнью.
     Я  впервые  за многие годы поцеловала ее холодную, мокрую щеку, вдохнув
больной, затхлый запах серой подушки, и обещала опять прийти.
     Выйдя  в  аллею, я еще продолжала хлюпать, но не дошла до середины, как
чувство   освобождения,   сознание  собственной  благополучности,  веселость
здорового  тела  вернулись  ко  мне полностью. Мне уже легко стало уверить -
или  обмануть?  -  себя, что ничего ведь не случилось, я могу приходить сюда
еще  не  раз,  и  сестра  может  поправиться, но где-то в глубине тлело, как
слабая  искорка,  сознание  какой-то непоправимости, и нужно было его бодро,
жизнерадостно  все  время  затаптывать,  гасить,  не  замечать.  И  мне  это
удавалось.
     Так  мы поговорили в последний раз, и моя жизнь продолжалась, только не
было  в ней больше сестры. Когда я пришла в следующее воскресенье и принесла
с  собой  хорошо  подобранный  букетик лимонных кленовых листьев - ее уже не
было в зале ожидания.
     Я  могла забежать, правда, в среду и тогда еще успела бы ее застать. Но
я  не  забежала, мне так хорошо удавалось загородиться неотложными делами от
мыслей  о кленовой аллее, о тихом зале ожидания и о бледных пальцах, тянущих
за пуговку у меня на груди.
     А как это стало близко, и странно, и горько, и стыдно мне сейчас.
     Наверное,  так  же,  как богатые люди ужасно не любят думать, ни за что
не  желают, с ожесточением выталкивают из своего сознания все напоминающее о
том,  что есть где-то бедность, тяжкая нужда, голод, - так же мы, здоровые и
благополучные   люди,   с   ожесточением   или  с  брезгливым  недовольством
отталкиваем от себя все касающееся несчастий, болезней, бед и смерти.
     Несколько  дней  я  не приходила почему-то к Сильвестру, никак не могла
вырваться.  Нарастала тревога - что там делается с ребятами Вереницыными. Но
росло  и  раздражение и злость на то, что вообще на меня свалилась эта чужая
забота.
     Есть,  в конце концов, детские дома, куда даже беспризорников забирают,
трудовые колонии, и при чем тут вдруг я?.. Не знаю, при чем...
     Мы  все  постоянно были голодны в те годы, но по-настоящему вообразить,
представить  себе,  что  это было за чувство, я бы сейчас уже не могла. Даже
если  бы  захотела.  Помню  только, что мы засыпали и просыпались голодными,
были  голодны  перед  едой  и  оставались  голодными после еды. И странно, я
помню,  что  мы  мало  думали о еде - меньше, гораздо меньше, чем в те годы,
когда ее было вдоволь.
     По  утрам мы с Сережей уходили на работу без хлеба. На какое-то время у
нас  появилась овсянка, не помню, где ее выдали, но, наверное, ее было очень
мало,  потому  что  мы  варили  ее очень жидкой, вечером съедали половину, а
другую  половину оставляли на утро, наливали - она прекрасно лилась - на две
мелкие  тарелки  поровну и, когда остывала, получалось каждому вроде блина -
и прятали сами от себя поскорей в шкафчик.
     И,  просыпаясь  в  темноте  зимней  ночи  в остывшей комнате, я думала:
скоро утро и можно будет съесть овсянку.
     Смешно,  но  среди  бесчисленного  множества слов, дней, картин, целого
леса  наглухо  забытых  вещей  и  событий  -  спустя  жизнь - память бережно
сохранила  эту тарелку с плоской, разлившейся, не доставая до краев, овсяной
холодной лепешкой, отложенной на утро...
     Я  читала,  сидя на полу перед раскрытой дверцей железной печурки. Лицо
горело,  ногам было холодно, в руках у меня была какая-то желтая с шершавыми
страницами   книжка  "Всемирной  литературы"  -  она  начала  великое  дело:
печатать  все  сокровища  мировой  мысли  на  этой  серой  толстой  бумаге в
промерзших  типографиях  со  сбитыми  шрифтами  -  и  мы  читали, читали все
подряд, что успевали.
     Я  прислушалась - кто-то чужой, неуверенно шаркая, пробирался в темноте
по  длиннющему  коридору  нашей  громадной  пустынной  барской квартиры - от
парадной двери к черному ходу, где мы жили в комнатке у самой кухни.
     Я  приоткрыла  свою  дверь  в черную тьму заиндевелого коридора, и шаги
сразу  стали  уверенными,  быстро  приближались,  точно  на огонь маяка; это
явился Сильвестр, к моему удивлению.
     Давно  мы  с  ним  не  виделись,  я  виновато обрадовалась его приходу,
налила  ему  стакан  горячего  чая  с  сахарином. Нет, он не насчет детей, к
счастью,  нашлась какая-то соседка за ними смотреть, тетка Силина. Очень она
ими  повелевает,  они даже и хвосты поджали, это хорошо - слушаются. Детские
карточки  получают,  ничего,  дождутся,  а  там  все  фронты  кончатся, отец
вернется.
     Заглянуть,   проведать,   конечно,  нужно  бы...  Я  быстро  соглашаюсь
заглядывать. Лишь бы совсем они на мои руки не свалились.
     Печурка  потрескивает,  сладкая  горячая  вода удивительно подбадривает
голодного усталого человека.
     Сильвестр  очень  постарел  -  сидит  согнувшись на обрубке поленца, на
моем месте перед жаром излучающей свет печурки, наслаждается теплом.
     Я  смотрю  на  его постаревшее лицо, глубокие морщины огрубевшей, плохо
мытой  кожи,  усталые,  отяжелевшие  веки,  слушаю  его  сиплый  голос,  его
разговор  равнодушный,  как  будто  без  всякого  выражения.  Это, наверное,
оттого, что он думает все время о чем-то своем.
     Мне  приходит  в  голову  -  хорошо бы встать, открыть дверцу шкафчика,
достать   с   полки  тарелку  с  застывшей  овсяной  лепешкой  и  подать  ее
Сильвестру.
     И  от  одной  мысли  о  лепешке  рот  у меня наполняется слюной и перед
глазами  встает  завтрашнее  утреннее  вставание,  зимняя тьма, холод рваных
ботинок,  когда  всовываешь  в  них  холодные  ноги, и единственная отрада -
тарелка  с  расплывшейся кашей - пуста, а впереди, как всегда, долгий путь в
медленно   ползущем   трамвае  с  толсто  намерзшими  стеклами,  и  ноги  на
ребристом,  затоптанном  нетающим  снегом полу замерзают сразу же и начинают
болеть,  болят  всю долгую дорогу, пока трамвай ползет через пустынные белые
площади,  продуваемые  метелью  мосты,  с  долгим пронзительным визгом колес
медленно заворачивает на стрелках...
     Я  в  ужасе  отшатываюсь  от  мысли  встать  и  подойти  к  шкафчику  и
взглядываю  на Сильвестра, и что-то подсказывает мне ловкую мысль добродушно
помечтать:  ах,  как хорошо, чтоб у меня было сейчас много каши, целая груда
жареной  картошки,  и  я  бы его угостила! Или еще спокойнее подумать: скоро
все  на продовольственном фронте наладится, и тогда-то я позову Сильвестра и
устрою  настоящий  обед  до  отвала! А Сильвестр греет лицо у печурки и даже
чему-то  почти улыбается, а веки так медленно моргают, будто ему и поднимать
их трудно.
     "Ах  ты  сволочь!"  -  с  отчаянием говорю я этому мечтателю о том, что
будет,  этому  шкурнику, который думает про завтрашнее голодное вставание, и
так  как  они  оба - это я сама, я повторяю: "Ах ты сволочь, - самой себе, -
сейчас я тебе покажу!"
     И  я  показываю!  Я  встаю,  быстро  открываю  шкафчик, достаю и ставлю
тарелку с овсянкой на колени Сильвестру.
     - Сейчас я ложку дам!
     Я  смотрю,  как  он  медленно,  сдерживая  желание  набить  рот  разом,
начинает  есть, и замечаю, что каша уже перестала быть кашей. Теперь это мой
подарок  Сильвестру,  то,  что  мною отдано, и это не съедобно, этого нельзя
есть так же, как если бы я подарила ему рубашку или шапку.
     Я с наслаждением смотрю, как он ест. И ест он с наслаждением.
     - Давно  я  ее...  эту овсянку, не ел... - он почти не жует, а медленно
двигает челюстью, и она тает у него во рту, исчезает сама, как мороженое.
     Я  напоминаю  ему,  как однажды, давным-давно, по моей вине подгорела у
нас  овсянка и он хотел мне за это надрать уши. И надрал бы, да я спряталась
под кровать и оттуда вела с ним переговоры, пока он меня не простил.
     Теперь  Сильвестр  сразу  никак  не  мог  вспомнить, все переспрашивал,
хмурил  лоб  и вдруг просиял - вспомнил все: кровать, подгорелую овсянку - и
обрадовался  необыкновенно  тому,  что он в этом воспоминании не одинок - мы
делим  его  с  ним  вместе.  Он  смеялся  от  радости  чуть не до слез и все
повторял  за мной каждое слово, что я пищала когда-то, прячась под кроватью,
выговаривая себе условия перемирия.
     Уже  вернулся  с  работы  Сережа, мы и ему стараемся кое-что рассказать
про  разные  происшествия  в нашей общей жизни, как я представляла Петрушку,
как  явилась  на  паровоз с игрушечным ведерком помогать уголь грузить, чтоб
загладить какой-то свой грех...
     Сереже  все  это  ничего  не говорит, он старается заинтересоваться, но
ему неинтересно, и мы понемногу остываем.
     Сильвестру  уже  пора собираться - он это повторяет, и все не уходит, и
молчит.   Наконец,  вместо  того  чтобы  встать,  он,  собравшись  с  духом,
застенчиво,  как  бы  на  самого себя удивляясь, неодобрительно усмехается и
опять молчит. Опять усмехается и даже слегка поеживается плечами.
     - Так  вот, брат Саша, как оно получилось. Совершил ведь я путешествие,
можешь себе вообразить.
     Я сразу понимаю, в чем дело. Он к Анфисе ездил.
     - Как же ты ее нашел? Откуда ты адрес узнал?
     - Узнал...  Как узнал? Да я сколько лет знаю. И все замышлял, как это я
поеду.  И  вдруг  появлюсь. В виде обличителя, что ли... Слова подбирал, чем
их  уязвить.  Из  всей  Библии  я по всем страницам собирал, где только кому
какая  кара  обещается.  Все огненные дожди и всякие бедствия и возмездия за
ее грехи. Да ты ведь помнишь, наверно? А, Саш?..
     - Ну  как  же!..  Вместе  читали... Много чего мы там подыскали для нее
хорошенького... Что огня, что серы, что плача и стенаний всяких...
     - Выискивал,  верно.  Верно!  Чего  ищешь,  то и находишь. Чего крупицы
раскиданы,  все  щепоткой  выберешь,  а  чего  лежат  целые горы - как песок
пропустишь сквозь пальцы.
     - Ну, там порядочно про это написано. Не щепотки.
     - Не  про  Библию  говорю,  -  он  слегка  отмахивается. - Про жизнь...
Правда,  годов  прошло  много... И все-таки я появляюсь, - он опять начинает
усмехаться.  -  Появляюсь - и вдруг сам не знаю, в виде кого это я появился?
И  чего  мне  надо? Анфиса, конечно, не испугалась. Она и прежде не пугливая
была.  Это  при  старом  режиме, когда жену без паспорта можно было по этапу
препроводить.  По  требованию мужа. Конечно, это фараонский закон. И от меня
она  этого  ни  при  каком  режиме  не ожидала... А теперь что? Пригласила в
комнату.  Чай  подала.  Живут  они  с  этим  булочником  ничего.  Комната  с
перегородкой,  кухня.  Водопровода нет, света нет, городишко маленький. Он в
пекарне  работает.  Сидим,  чай пьем, она поплакала немножко, на меня глядя,
потом  говорит: а что ж ты такой запущенный? Сними, говорит, тужурку, я тебе
хоть  пуговки  пришью...  У  меня  пуговиц правда не хватало... Я ей говорю,
пуговиц-то  у  меня нету, а она говорит, я свои найду, пошла за перегородку,
слышу  -  хрусть-хрусть,  от  чего-то  отрезала и принесла, мне пришила. Вот
эти, видишь?
     - Шикарные пуговицы! - похвалила я.
     - Все  меня  расспрашивала,  а то у нее, говорит, на душе тяжесть висит
за  старое, за все!.. Тебе вот привет просила... Да, благодарила, удивляясь,
как  это  я  тебя  к себе принял... А я ей сказал: сам, говорю, удивился, не
знаю как. Она, говорю, все сама. Пришла да и осталась...
     Ну, посмеялись мы: не в нее ли ты родом...
     "Вот  и  повидались, - говорит она. - Ты на меня не сердись, у нас горе
с  тобой  одинаковое:  ты,  говорит,  полюбил  меня,  дуру... а я вот дурака
полюбила, что с нас спросить - неудачливые!.."
     Это  она  все  посмеивалась так, а в глазах слезы. Глаза прежние у ней,
красивые...   Простились  хорошо.  Наверное,  уж  совсем...  Вот  какое  мое
путешествие...
     Вечер  был  длинный, Сережа даже заснул, кажется, под наши разговоры...
Потом  время  побежало  дальше,  или  мы понеслись по времени, но этот вечер
среди  всех  бед,  пожаров,  расставаний, событий и перемен так и остался со
мной, как маленький зеленый лужок, минута затишья, благополучия.
     Я   уезжала   на   лесозаготовки,  Сережа  давно  уехал  на  Украину  с
продотрядом   хлеб  добывать.  Волнами  по  стране  шли  фронты,  вспыхивали
неожиданные  известия,  то  радостные,  то  тревожные.  Наконец  я  забежала
навестить  Вереницыных ребят. Сильвестра не было. Где?.. Так... ушел!.. Дети
встретили  меня,  как  волчата, - цапнули, что я принесла, спрятали и ждали,
пока я уйду. Я и рада была от них уйти.
     Потом  я  узнала,  в  чем  дело,  только  когда  Окунчиков  мне прислал
записку.
     Сильвестра  тогда уже три недели как похоронили, дети жили совсем одни,
когда я приходила, но сговорились про Сильвестра молчать.
     Так  их  научила  тетка  Силина  -  молчать,  пока  она  будет на рынке
продавать  Сильвестровы  вещи  - сапоги, тужурку, подушки, полотенца. Она им
приносила,  конечно обманывая безбожно, кое-какую еду, и они хитро молчали и
все  ей  отдавали,  пока  кто-то  не  сказал  Окунчикову.  Тот  тетке сильно
пригрозил, отогнал от ребят и послал мне записку.
     Я  сразу  же  пошла,  все  думая  о Сильвестре, о том нашем с ним тихом
вечере у печурки. Пришла. Вхожу.
     Катька  сидит  одна  на  подоконнике  и  смотрит  в  окошко.  Голодная,
грязная,  как  печной  горшок. Борька с Левкой ушли за мясом, обещались, что
будут  суп  варить,  и  вот Катька не отходит от окна, дожидается, когда они
появятся с мясом. В доме ни крошки еды.
     Откуда  у них мясо? Кто им даст? И я иду их поискать в ту сторону, куда
Катька,  глаз  не  отрывая,  уставилась в страстном ожидании супа, даже сажу
вытереть со щек не дается.
     Прямо  под  окнами  начинается  пустырь,  а  за  ним набережная, вернее
просто  берег  речки  Тарховки. Из реки они мясо будут добывать, что ли? Или
просто  посмеялись я обманули Катьку? Но и на это не похоже - оба они как-то
по-дурацки, грубо, безобразно, но любят ее как будто.
     Городской  пустырь твердый и мертвый, как пустыня. Хрустит битый кирпич
под  ногами,  на  окаменелых  буграх заброшенной свалки поблескивают зеленые
осколки  бутылок, сухие, пепельного цвета, точно в мертвой степи, в пустыне,
метелки  травы  шуршат  под  ногами.  Я  иду, иду, оглядываясь, и вдруг вижу
Левку. Он ползет на бугор, подкрадывается.
     Добрался  до  верху, приподнялся, осторожно заглянул через бугор, замер
и  вдруг  кубарем  покатился  обратно,  вскочил  на ноги и тут увидел совсем
близко  меня,  отшатнулся,  хотел  было  кинуться от меня бежать, но, видно,
совсем  запутался  и  бросился ко мне, уткнулся мне носом в колени, уцепился
за  меня.  Тяжело  дыша  и громко сопя, молчит, цепляется, дрожит - не то от
ужаса, не то от восторга. Кажется, и сам не разбирается.
     Надо  самой  посмотреть, что там происходит. Я отцепляю Левкины руки от
юбки, обхожу кругом бугор, по которому он ползал, и вижу все.
     Большая  кастрюля,  подвешенная  к  торчащему из земли обломку железной
койки,  коптится  в  жидком дыму над мусорным костерчиком, и я вижу Борьку -
его  бледное,  искаженное  ненавистью  лицо. Одновременно слышу прерывистый,
плачущий,  не  то собачий, не то детский вопль. Левка снова хватается обеими
руками  за  мою  ногу так, что я двинуться не могу и не могу понять, что тут
происходит.  Мальчишка, с башкой лохматой, как у лешего или беспризорника, в
долгополой  кофте  земляного  цвета, перекосив рот, с гиканьем несколько раз
замахивается  и  наконец  швыряет  булыжник  куда-то,  почти  себе под ноги.
Камень  с  силой ударяется об твердую землю, подпрыгивает и с отскока бьет в
бок пятнистого черно-белого щенка.
     Снова   с   удивительной   силой   взвивается   в   воздух  прерывистый
детски-собачий  вопль  удивления  и  боли,  щенок,  пятясь  задом, рвется из
веревочной  петли, которой он привязан к ножке кровати, петля уже сползла до
половины  морды  к  самым  ушам  -  все  это я вижу разом, как на мгновенной
фотографии.  От  удара  камня  щенок  падает  на  спину,  кажется  больше от
отчаяния  и  паники,  чем  от  самого  удара, судорожно торопится вскочить и
бросается   бежать,  забыв  про  веревку;  она  снова  сбивает  его  с  ног,
опрокидывает,  и  он  уже не понимает, куда метнуться, где верх, где низ, и,
валяясь  на  спине, отчаянно мчится, перебирая в воздухе пестрыми лапками, и
тут,  плохо различимое на черной половине его морды, блестящее что-то, что я
уже  заметила,  наползает,  стекает  на  белую шерстку, и я понимаю, что это
кровь.
     Морда у щенка в крови, а у Борьки в руках громадный кухонный нож.
     Беспризорник исступленно орет, размахивая руками:
     - Глотку надо резать! Сразу!.. Чего боисси!
     Борька   далеко   вытягивает   руку  с  ножом,  и  слабо  замахивается,
посильней,   со   все  возрастающей  ненавистью,  тонким  злорадным  голосом
повторяет:
     - Ах,  ты  орать?..  Ах,  орать?..  Заткнись,  молчи! Ах, ты так?.. Ну,
погоди!
     Борька  тычет  ножом, точно боится промахнуться, да и попасть боится, а
щенок перекатывается по земле, рвется и истошно кричит.
     Левка,  вцепившийся  мне  в  ногу,  начинает громко икать, я отрываю от
себя его руки, кричу:
     - Борька!  Борька,  черт!  Вы  что  делаете,  сволочи!  - Они ничего не
слышат  -  сами  орут,  все  трое,  я  мгновенно соображаю, что сейчас будет
поздно  -  Борька  уже  разъярил  себя  собственными  словами, он в каком-то
пьяном  забытьи,  уже  помнит только одно: он велит щенку молчать, а тот его
нарочно,  назло  не  желает  слушаться, мучает его своим визгливым плачем, -
значит,  сам  виноват.  Борьке невыносимо режет уши этот плач, и один способ
избавиться  -  заставить его замолчать, поскорей его прирезать. Главное, что
тот  "сам  виноват",  и  я  понимаю (это все ясно только потом, конечно, при
воспоминании),  что  Борька  теперь  уже  способен перешагнуть через порог и
ударить как следует своим кухонным ножом.
     Наконец  я  добежала  до  Борьки,  стала  отнимать нож, выкручивала его
слабую,  но вдруг судорожно окрепшую руку, а он злобно вырывался, не отрывая
глаз  от щенка, и вдруг заморгал в разжал руку, - оказывается, это я влепила
ему  пощечину,  и  тогда  я дала ему еще, и он стал похож на человека, будто
его разбудили от мерзкого сна.
     Нож  был  у  меня  в  руках,  весь  красный  от ржавчины, без рукоятки,
кухонный старинный нож.
     Щенок  захлебнулся,  взвыл  еще пуще, хотя, кажется, уже некуда было, -
оказывается,  он  влетел  в  костер,  обжег лапы, веревка загорелась - в оба
конца  побежали, как по фитилю, огоньки - один к кровати, другой к щенку. Он
рванулся,  обгорелая веревка оборвалась, и щенок помчался, мотая надрезанным
до половины ухом, волоча за собой тлеющий обрывок веревки.
     Вопли  оборвались  где-то  под  откосом берега. Беспризорник испугался,
что  и  ему  влетит  по  морде, отбежал подальше, подобрал обломки кирпича и
швырнул раза два в меня издали, но не попал.
     Я  пошла  в  ту  сторону,  куда  умчался щенок, - посмотреть, что с ним
случилось  и отчего оборвались вдруг разом его вопли. Дошла до берега речки.
Щенок молча, старательно работал лапками, плыл к другому берегу.
     Набережной  тут не было, но скаты берегов были крутые и понизу, у самой
воды, укрепленные бревнами. Выбраться на берег щенок никак не мог.
     Доплыл  и  слепо потыкался носом в бревно, поискал еще рядом, ничего не
нашел  -  бревна  были ему как высокая стена, повернул и поплыл обратно, уже
гораздо медленнее работая лапками и глубже погружаясь в воду.
     Я  присела  у  самого  края  воды  на  корточки  и потихоньку стала его
подзывать к себе.
     Медленным  течением  его  понемногу  сносило вдоль берега, и я пошла за
ним  и  все  время потихоньку его звала, а он не слышал, или не понимал, или
не  верил, я заговорила с ним еще спокойнее и ласковее, и он вдруг обернулся
и поплыл ко мне, очень медленно, с трудом.
     Он   совсем   ослабел   и  медленно  греб  лапками,  подняв  над  водой
черно-белую глупую морду, смаргивая розовые подтеки, заливавшие глаза.
     Я  нагнулась,  встала  на колени, потом легла на бок и протянула руку к
нему  навстречу,  и  он  плыл  прямо  к  моей  руке.  Совсем близко я видела
наморщенный   в   складки  лобик,  скошенные  вверх,  на  меня,  замершие  в
непосильном  напряжения  глаза и две светлые желтые горошинки вместо бровей.
И  тут  мальчишки  - они, оказывается, вразброд тянулись все время за мной -
все  трое  стали  чмокать:  "Бобик...  Тузик!.."  -  звать  на разные голоса
собачонку,  и  та  круто  повернула  обратно  к  середине реки, а эти дураки
загалдели  еще  громче,  и  щенок в ужасе рвался от них подальше - отплыл на
несколько  шагов  и  перестал  плыть,  совсем  уж  вяло перебирал лапками и,
задирая  нос, старался держать его над водой, а течение его несло и медленно
поворачивало, как щепку.
     Мы  все  продолжали  зачем-то  идти  за  ним  по  берегу,  спотыкались,
скользили на крутом откосе, но старались не отставать.
     Борька  промчался, обгоняя меня, сполз на животе ногами вперед, к самой
воде,  и  вдруг  оттолкнулся от берега. Каким-то чудом удерживая равновесие,
он  стоял  на  черном, набухшем водой обрубке бревна, неустойчиво балансируя
растопыренными   руками.   Бревно  от  толчка,  плавно  рассекая  воду,  все
медленнее  плыло  наперерез  щенку,  не доплыло совсем немного, и дальше все
произошло  в одно мгновение: Борька присел и потянулся рукой к щенку, бревно
повернулось  вокруг  своей  оси  и  клюнуло  скользким  концом, а Борька без
всякой  суеты  исчез  под  водой. Разошлись круги по воде, бревно, продолжая
потихоньку  вращаться, безмятежно уплывало туда, где уже невдалеке виден был
необъятный простор Невы.
     Никогда  бы  не  поверила,  что  человек  может  так разом бесповоротно
утонуть, даже не попытавшись барахтаться.
     Прикинув,  куда  его  успеет  отнести  течение,  я  забежала  вперед  и
прыгнула,  чисто, без брызг, вошла в воду - впоследствии это оказалось очень
существенным,  -  нырнула,  поплавала  взад и вперед, зигзагами, и ничего не
нашла,  поднялась,  глотнула  воздух  и  снова  пошла в глубину на том самом
месте,  где Борька утонул, и тут увидела его: он лежал, зацепившись за ребро
затонувшей  баржи,  похожей  на  скелет  кита.  Лежал  смирно  и с открытыми
глазами.
     Я  оторвала  его  от  громадного  барочного  гвоздя, поднялась с ним на
поверхность, выкарабкалась на берег в выволокла его, как кулек, за собой.
     Когда  я  вылила, вытрясла, выдавила из него воду, он закашлялся и стал
дышать,  до меня дошло, что меня дергают и рвут с двух сторон, Левка все еще
икает,   а  беспризорник  канючит,  умоляя:  "Тетенька!  Бобик!..  Тетенька,
миленькая!.."
     Все  равно  я  была  уже  мокрая.  Я  со  злостью  отпихнула  их обоих,
пробежала вдоль берега, опять прыгнула в догнала щенка.
     Почувствовав  мою  руку,  он  сразу и грести бросил, обхватил ее обеими
лапками  у  запястья, обнял и доверчиво прижался к ней своей глупой мордой с
надрезанным ухом.
     Я  так  и  поплыла  с  ним к берегу, работая одной рукой, держа его над
водой.
     И  эти  три дурака - двое сухих и один мокрый, свешиваясь с самого края
берега,   рискуя   свалиться   в  воду,  тянулись  принять  у  меня  из  рук
недорезанного щенка.
     Подплыв, я ухватилась за бревно и, тяжело дыша, сказала:
     - Ну вы и сволочи!
     Они нисколько не возражали.
     Борька   трясся   после  купанья,  еле  шевелил  посиневшими  губами  -
бормотал:
     - Ну, дай... А?
     Я всмотрелась в их рожи и отдала.
     Они  приняли его бережно в четыре руки и, сгрудившись в кучу, толкаясь,
мешая друг другу и спотыкаясь, понесли к дому.
     Я вылила воду из кастрюли в костер и пошла вслед за ними сушиться.
     Когда я вошла на кухню, щенок лежал у плиты, завернутый в тряпку.
     - Он  есть  хочет!  -  озабоченно  объявила мне Катька. - Его покормить
надо!
     Вот  и  это все осталось позади, ушло, отодвинулось от меня. Володя уже
вернулся  домой.  Странный,  усталый,  с  лицом,  как  измятая бумага. Он не
оправился  после  ранения, но и еще что-то есть. Пришибленность какая-то. Он
как  будто  не  знает,  что  делать,  и  боится  оставаться  надолго  дома с
ребятами.  Наверное,  это  у  него  из-за  смерти  Нюры,  из-за непривычной,
затянувшейся слабости телесной.
     С детьми он пугливо и холодно ласков. На меня и поглядеть боится.
     Я  сейчас  же  ушла  из  их дома, но он, кажется, все равно не решается
перейти   домой,   уверяет,   что   должен  жить  в  своей  казарме  команды
выздоравливающих.
     ...Сейчас  все  это  от  меня далеко и уходит все дальше. Я в поезде, в
вагоне,  втиснутая  в  рассыпанную  по  полу,  стиснутую  по  лавкам  толпу,
забившую  все  проходы,  тамбуры,  буфера,  уборные,  - я еду. Поезд тянется
куда-то  к  югу,  а  все,  кому  хоть  приблизительно в ту сторону, точно по
течению  плывут  на  попутном  плоту  в этом поезде без билетов, без всякого
расписания,  проводников,  без  освещения,  который  неизвестно  почему,  но
все-таки ползет и ползет.
     Когда  рассветает,  я  вижу  вокруг  себя  запыленные мученические лица
людей,  которым и во сне душно, тревожно и нехорошо. Наверное, и я такая же.
К  счастью,  я  тут  почти ничего и вспомнить не могу - чья-то добрая мокрая
губка  стерла  с доски всю безотрадную долготу этих дней безвольного, тупого
ожидания   в   духоте,  неподвижной  давке  и  всякой  нечистоте  случайного
человеческого разношерстного стада.
     Зато   когда   это   кончилось,  какое  блаженное  чувство  окружающего
простора,  одиночества  -  отделенности  от  чужих сапог, толкающихся колен,
напирающих спин, дышащих на тебя ртов.
     Под  ногами у меня чистая, нежная серая пыль степной дороги, с молодыми
подсолнухами   по   краям,  с  пестрыми  птицами  на  телеграфных  проводах.
Придорожная  трава звенит на горячем солнце, и после всей духоты облупленных
желтых  стенок  вагонного  угла  -  я  дышу сразу всем бездонным небом с его
облаками, всей степью с травами, с шелестящим ветром...
     А  потом  я  нашла, что искала. Босоногая девчонка ведет меня по голому
пустырю к длинному бараку.
     Пустые  проемы  окон и дверей. Внутри парная духота, неистовое жужжание
громадных   мух,   запах  дезинфекции,  молодая  травка  пробивается  сквозь
прибитый земляной пол.
     Вкривь  и  вкось  по  рыхлой  поверхности  осыпающейся  чешуйками стены
нацарапаны  чьи-то  фамилии  вперемежку  с  ругательствами.  Это  и есть тот
барак, где умирал Сережа.
     Ивантеев  мне  все очень правильно описал, и найти оказалось легко. Они
лежали  рядом, но Ивантеева на телеге вывезли мужики, а остальных не успели,
и никого не осталось в живых.
     - Порубали,  усих  порубали!..  -  рассеянно  оглядываясь  по сторонам,
тянет   нараспев   девочка  жалостным,  ради  вежливости,  голосом  и  вдруг
нагибается,  прихлопывает  ладошкой  в  траве кузнечика. Он высоко взлетает,
она  снова  к нему подкрадывается, делает ладошку ковшиком, проворно хлопает
по  траве.  Высунув язык, двумя пальцами осторожно как щипчиками вытаскивает
кузнечика  из  горсти, переворачивает вверх лапками и, опять вспомнив, зачем
привели  меня  к бараку, жалостно привычно вздыхает: - Усих, усих позамучили
- порубали бандитики окаянненьки!
     И  в  сельсовете  знают столько же, сколько девочка. Ведь тот сельсовет
тоже "порубали", теперь там все люди новые...
     Он  долго  видел  этот  потолок,  эту  стену. Думал он обо мне? О нашей
бесконечной,  долгой,  ни  у кого еще не бывалой, гордой и прекрасной жизни,
вдруг  уткнувшейся  в  тупик этого барака с осыпающейся чешуей известки, под
которой видна коричневая глина.
     Я  благодарю девочку и медленно поворачиваю обратно - тропинка, дорога,
подсолнухи,  и  станция, и снова такой же поезд, но в него еще надо попасть,
втиснуться,  а  это  невозможно,  немыслимо,  и  все-таки,  значит, как-то я
втиснулась,  потому  что  я снова в Петрограде, иду по улицам с вокзала, и у
меня ужасно болит голова.
     Ломит,  горит  голова,  я  даже  плохо  соображаю,  куда  мне идти. Мне
хочется  остаться  одной, в тишине, в покое, - значит, пойти в свою комнату,
но  я  почему-то  оказываюсь в переулке, где Сильвестрова квартира, вхожу во
двор.  Как  сквозь  сон, в ушах стоит какой-то пронзительный, звонкий визг -
и-и-и!..  Лестница  оказывается  такой  крутой  или  это  ноги  стали  такие
тяжелые,  что  я  долго поднимаюсь, хватаясь за перила, глядя себе под ноги,
на  ступеньки,  которые вырастают на глазах, становятся все выше. Кто-то все
неистово  визжит, размахивает руками, визжит и скачет, и я не сразу понимаю,
каким  образом Левка и потом Катька попали сюда в поезд. Но я вдруг понимаю,
что  это  не поезд, я стою посреди кухни и вижу по их лицам, что они чему-то
радуются, а мне бы только прилечь, мне все равно.
     Смутно  помню,  что  лежала, а они старались меня приподнять все втроем
за  плечи,  пыхтели  от  натуги, что-то подпихивали под голову мягкое, потом
как-то  я пришла в себя ночью, увидела незнакомый потолок у себя над головой
и  с  отвращением закрыла глаза, чтоб не видеть. Что это было? Конечно, тиф.
И  мне  рассказали,  когда за мной приехала карета из инфекционной больницы,
мои  дураки заперлись и не впускали. И после того как санитары меня все-таки
уложили  на  носилки  -  не  давали меня уносить, а Борька бросался на них с
кухонным  ножом,  кусался  и  лягал  их  ногами.  Уверен был, что, если меня
унесут, я там тоже обязательно умру. Как мать, как Сильвестр.
     Когда  все  кончилось,  я выздоровела и снова оказалась на той постели,
которую обороняли ребята, я долго тихо лежала - сил не было.
     Катька  сидела  около  меня,  гладила против шерсти мою наголо обритую,
теперь   покрытую   короткой   щеточкой   светлых   волос  голову  и  весело
приговаривала:
     - Стрижка... бры-ыська!..
     Меня  по  возвращении  сразу  же  ждало  письмо от Сережи, и в нем было
такое:
     "Не  скрою,  твой  поступок  считаю  глубоко  малодушным. Неужели ты не
нашла  выхода,  чтоб  отдать  все  свои силы на служение хотя бы нашей новой
Пролетарской Культуре?
     Не  ожидал  от  тебя,  что  ты  так  быстро и легко откажешься от своих
взглядов  и  убеждений  на  цель  жизни  человека  нашего времени и способна
сдаться и искать "счастья" в болотце семейного благополучия!
     Тебе  видней.  За  меня  не беспокойся, как бы я ни устроил свою личную
жизнь, она будет для меня всегда на третьем, на последнем плане!
     Так  что  дошедшие  через Ивантеева до тебя слухи о моей смерти - прошу
считать соответствующими действительности.
     Привет мужу!"
     Я  перечла  письмо несколько раз, чтоб убедиться, что все так вот там в
написано, нет ошибки и не приснилось мне.
     Потом  поднялась кое-как, пошла к плите, открыла дверцы и смотрела, как
оно вспыхнуло, сгорело и пепельными лепестками улетело, подхваченное тягой.
     Я  хожу, пошатываясь, цепляясь за притолоки, - от постели до стола, как
люди  плавают  от берега до островка, чтобы не утонуть. Сил у меня нет, даже
на горе.
     В  "доме"  -  старой  Сильвестровой  кухне  и  комнате  с  единственной
кроватью,  покрытой  лоскутовым  одеялом,  -  пахнет  заговорами,  враждой и
ненавистью, не хуже, чем в каком-нибудь родовом замке.
     И  самое  худшее из всего, что быть могло, - ребята меня ждали и верят,
что  я  все  спасу, устрою, выручу, грозили отцу: "Погоди, вот она вернется,
она тебе покажет!"
     В первый же день я узнаю все.
     Володя...   Владимир   Николаевич...   два  раза  уже  менял  на  рынке
десятидневный паек сахара на самогон.
     С  широко  раскрытыми от ужаса и возмущения глазами они показывают мне,
протягивая  пустые  пригоршни, какие громадные, по их мнению, были эти куски
драгоценного  колотого  сахара,  которые он должен был им принести, а вместо
того  пропил,  пришел гадкий и глупый и выгнал из дому Зевса, а когда ребята
взбунтовались, хотел выгнать и Вафлю.
     Зевс  -  это  все тот же, подросший черно-белый щенок, который стал уже
нашей  собакой.  Неизвестно  почему.  Так  же,  как  и  беспризорник  Вафля.
Прижились в стали "свои".
     И  выгнать  их  теперь представляется таким же нелепым, даже чудовищным
поступком  -  все  равно  что  Левку  или  Катьку  вытолкать на мороз. Самое
смешное,  что  и мне теперь тоже так кажется! Выяснилось, что без меня, пока
я  лежала  в  больнице,  они  по  вечерам сбивались в кучу, даже в жару, все
равно,  накрывались  с  головой одеялом и кофтами, как прежде делали в самые
холода,   когда   я  им  читала  прошлой  зимой,  -  и  сами  читали  разные
неподходящие  мои  книжки,  вроде  жизнеописаний  Плутарха  и  мифов древней
Эллады.
     Непонятно  почему  -  читать  вслух  заставляли Катьку, хотя она читала
хуже всех. Почему? Переглядываются. Молчат.
     Я  спросила  Вафлю.  Он,  как  всегда,  сперва испуганно поглядел мне в
лицо,  подумал  и ухмыльнулся своей придурковатой с виду, но доброй усмешкой
и, как всегда, повернувшись сначала ко мне спиной, ответил через плечо:
     - Ну, зато она так умеет... заикаться. Как ты все равно!..
     Читали  и  ревели,  когда  кто-нибудь  умирал:  Ифигения,  Патрокл, все
равно.  Они  воображали, что это я в больнице. И первым зарев начинал Вафля,
-  в  каких  асфальтовых  котлах  и  рыночных  подвалах он таких сантиментов
набрался - право, не знаю.
     Итак,  мы  вступили  в  период скрытой, жестокой борьбы в нашем родовом
замке.  С  заговорами, подсматриванием и бурными столкновениями. За сахарный
паек  для  ребят,  за  место  у  плиты  для  Вафли,  за подстилку для Зевса.
Собственно,  это  и  была борьба за какую-то семью, за ее шатающуюся опору -
отца.
     А  я  сама по себе - борюсь изо всех сил за свою собственную свободу. Я
должна все наладить, поставить на ноги и тогда наконец уйду.
     Я  получила удостоверение на право чтения лекций по истории в рабочих и
красноармейских клубах.
     С  продовольствием  уже  становится  полегче, и Владимир Николаевич уже
работает  в  Управлении  дороги,  в отделе тяги. Справляется кое-как, хотя с
грамотой   у   него   плохо.   А   летом   откроется   интернат   для  детей
железнодорожников.
     Все  устроится, и я свободна. Через полтора месяца. Ну, через два самое
большее.  Могу учиться дальше, нагонять упущенное, работать как зверь, опять
плавать...  жить  как  хочу,  расправить  плечи,  сбросив пятипудовый мешок,
пригнувший меня к земле...
     Не  желаю  я  их  помнить,  я  имею полное право не помнить, это просто
какое-то  проклятие моей жизни - эти детские глаза. Ведь я уходила из теплой
комнаты,  где  пахло  вымытым полом и пшенной кашей, худые портчонки на всех
троих  мальчишках  перестираны,  заштопаны  моими  руками, и Катька топает в
валенках,  сшитых  мною из солдатского шинельного сукна, я с чистой совестью
уходила,  я  освободилась,  я  счастлива  была  бы, если бы не проклятые эти
глаза,  устремленные  мне  вслед,  приутихшие  после  всех напрасных криков,
попреков  и  слез, - глаза, ставшие такими растерянно и робко-недоуменными в
самую минуту нашего как будто примиренного прощания...
     Что  делать,  я создана для одинокой жизни. И вот я одна, и мне хорошо.
Читаю  лекции  в  красноармейских  клубах,  получаю  солдатский  паек,  и я,
наконец, опять в роскошном, промерзшем зале Дворца Искусств.
     Нежно-розовые  обнаженные  тела  улыбающихся  богинь и крылатых богов в
легких  одеждах,  развевающихся  на  лету,  мчатся  по  потолку, сверкающему
инеем.
     Профессор,  не  то  чтобы  старый  по  возрасту,  но  сам весь какой-то
старинный,  не  наших  времен,  вытягивая тощую шею из облезлой шубы, читает
нараспев,  и  вместо  с  клубами  морозного  пара каким-то волшебным образом
вылетают  из  его  рта  роковые  восклицания,  патетические  клятвы и стихи,
выбитые на мраморе за пять веков до нашей эры.
     Это  как  чудо,  и  я  позабываю,  что  у  меня немеют и стынут ноги, и
минутами  путаю,  да  снится ли мне эта солнечная Эллада, ее великие герои и
битвы  за  свободу, или я вправду где-то в толпе на шумной городской площади
слушаю  полную  величия  и  благородства мудрую речь, обращенную к народу, и
только  снится мне какая-то девчонка, у которой отмерзают ноги и дрожит душа
от  восторга  и  холода,  когда  она слушает: "Вперед, сыны Эллады! Спасайте
родину,  спасайте жен, детей своих, богов отцовских храмы, гробницы предков!
Бой теперь за все!.."
     Почему  я  чувствую такую кровную, неразрывную связь со всем этим? Нет,
и  не кровную, а больше - какую-то общелюдскую связь тех времен со всем, чем
живем  мы эти первые годы революции?.. Я очень мало чего знала, и мне на всю
жизнь  запало  в  душу первое, что узнала, радостно ошеломило восторгом, что
вот  давно-давно  уже  люди  начали борьбу, такую похожую на нашу, будто она
наша   общая...   Не  одинаковая,  но  общая,  вот  уже  столько  тысяч  лет
разгорается по всей Земле...
     Гремя  отодвигаемыми  скамейками,  толпясь у выхода, закуривая на ходу,
расходятся  красноармейцы из комнаты клуба в старинном толстенном крепостном
здании.  Рядом  со  мной  остается только несколько человек, у кого есть еще
вопросы  о  Парижской  коммуне. Мы последними понемногу подвигаемся к двери.
Мы  знакомы,  я  не  в  первый раз у них читаю, поэтому они уважительно меня
называют  на  "вы" - как-никак я доклад читаю без бумажки, знаю, как там все
произошло,  и  на  вопросы  могу  отвечать, как будто сама там была и только
вспоминаю  подробности. Но на ученого "специалиста" я до того не похожа, что
они  то и дело сбиваются в разговоре на "ты". В особенности когда мы выходим
после лекции во двор.
     По  крепостным  дворам метет и крутит вьюга, через десять шагов уже еле
просвечивает сквозь белую летящую пелену лампочка у входа в клуб.
     Беглым  шагом  я  спешу, низко пригибая голову, через крепостные дворы,
мимо  бастионов  и  казематов,  мимо  пустого  собора  с ангелом на верхушке
шпиля,  утонувшим  в  снежной  вьюге.  Но настоящая пурга меня подхватывает,
только  когда  я  выхожу  из  последних ворот на открытое место, к замерзшей
Неве, на совершенно пустынный и бесконечный Троицкий мост.
     На  всем мосту я одна. Вьюга и комендантский час. А впереди еще пустыни
занесенного  сугробами  Марсова  поля,  а  слева  безлюдный, как зимний лес,
Летний сад.
     Наконец  горбатый  мостик  и  два  ряда домов темной без единого фонаря
улицы. И тут меня бесшумно и мгновенно окружает молчаливый патруль.
     - Документы!
     Мы  входим  в  темный подъезд. Слабо вспыхивает желтый лучик карманного
фонаря, освещая карточку моего пропуска. Луч гаснет.
     - Так.  Хорошо,  - с каким-то даже одобрением говорит человек, которого
я не вижу в темноте.
     Я  ни  капли  не  испугалась,  когда  меня окружили, но, когда спрятала
пропуск  опять  за  пазуху  и  быстро  пошла дальше, какое-то ликование меня
охватило:  вот,  для  врагов  комендантский  час,  а  для  меня  нет! Я свой
человек,  даже  не  просто  свой,  а  очень  нужный,  раз мне выдали в Штабе
Петроградского  укрепрайона  ночной  пропуск. И он не сказал мне "ладно" или
"иди",  а  сказал  "хорошо!",  как  будто  похвалил  меня  и им приятно было
встретить меня и мне поверить.
     Наверное,  я  что-то  бормотала  или  даже,  может  быть,  подпевала со
сжатыми   губами,  пробираясь  по  ледяным  комнатам,  длинному  "ничейному"
коридору  барской  квартиры и отворяя свою, никогда не запиравшуюся дверь. Я
почему-то  сразу  почувствовала, что тут кто-то есть - комната не пуста, и я
остановилась  в  дверях  и,  нелепым  машинальным  движением  протянув руку,
повернула  выключатель - и сейчас же зажмурилась от неожиданности: вспыхнула
лампочка под потолком. Бывали такие часы, что вдруг давали свет.
     Так  и  есть,  кто-то был. На моей кровати, привскочив спросонья, точно
три  маленьких трепаных чучела, сидели, чесались и, морщась, моргали на свет
Левка, Катька, Борька.
     - Ага,  вот  ты  поешь? - злорадно прохныкала Катька, запуская пальцы в
волосы. - Черт какой...
     - Это  что вы задумали? Что это за номера? - Сердце у меня сжималось от
недоброго ожидания.
     Борька тихо сказал:
     - Он Вафлю выгнал. Совсем выгнал.
     - Почему ж это?
     - Ну, чужой, говорит. Не нашей семьи... И Зевку выгонял сколько раз.
     - Пьяный он, что ли?
     Борька нехотя, долго пожимает плечами.
     - Да-а-а... нельзя сказать, что так уж...
     - Куда же Вафля девался?
     - К своим. Куда ему еще? Обиделся...
     - А вы что? Смотрели, рот разинули, молчали, когда он его выгонял?
     - Ну,  молчали!  Орали во как!.. - угрюмо забурчала Катька. Она сердито
дернула,  потянула  и  еще  дернула  меня за руку, усаживая с собой рядом на
постель.  -  Шляется, шляется, сама не знает, чего шляется... как бешеная, -
сердито  и  полусонно  продолжая  ворчать,  полезла  ко мне на колени. Через
минуту  она  уже  мирно  посапывала  во  сне,  припав ко мне щекой, обхватив
горячей, тоненькой сонной рукой меня за шею.
     - Тогда  я  вот  тут  буду!  - угрожающе объявил Левка, на четвереньках
заползая и подбиваясь мне за спину.
     Мы   остались   вдвоем   с  Борькой  обсуждать  положение.  Он  странно
повзрослел,  даже  как  будто  хмуро  состарился, оставшись вроде старшего в
семье.  Безрадостно-озабоченный карлик-старичок скрипучим голосом равнодушно
докладывает:  отец  пьет,  но  на  работу ходит, паек приносит, да не весь -
самогон-то дорогой, сколько он за него отдает!..
     Мы с ним двое взрослых, тут уж ничего не поделаешь.
     - Может быть, баба? - спрашиваю я.
     - Бабы  нет...  Я  прослеживал.  Нету.  Так  пьет...  -  Борька  устало
вздыхает,  потихоньку  продолжает, сидя сгорбившись, уставясь в пол: - Вафлю
найти?  Пожалуй,  можно,  если  только  сразу.  А  то его дружки утянут куда
подальше.  Скорее  всего,  он  ночует  в  доме,  где  раньше.  Вафля  и меня
уговаривал, чтоб с ним на Украину, в Крым... только весной.
     - А ты ему что же?
     - Этих-то куда девать?
     - А то бы уехал?
     - Не знаю, надоело. Устал я, что ли...
     - Обовшивели без меня?
     - Ничего.  Я  их  в  баню  таскаю.  В санпропускник железнодорожный нас
пускают.
     - А Катьку?
     - Вожу  в  женский  день. Подсуну каким бабам прямо у входа. Они ее там
моют,  чешут,  а  она  еще перед ними важничает - вы, говорит, поскорей, мне
некогда,  меня там папа дожидает... Это я, значит... Бабы покатываются: "Кто
же  он  есть-то,  папа  твой?"  А Катька: "Как кто? Машинист, говорит. Он на
паровозе ездит!.."


     Громадный  угловой  дом  в  двух  шагах от Невского, семь этажей голого
красного  кирпича. Стройка замерла, как только объявили войну... Он простоял
всю  войну,  все  годы  революции, к нему привыкли, только растащили леса на
дрова  -  и  в  доме  завелись  беспризорники.  Их  редко  кто видел, просто
известно  было, что завелись и завладели подвалами, подземными переходами, и
по  вечерам одинокие пешеходы старались обходить дом по другой стороне улицы
- всякие страшные слухи ходили.
     Днем  туда  идти  было  бессмысленно  -  беспризорники  расходились  на
промысел,  а  ночью  -  страшно. Я пошла с переулка, как Борька показал, под
вечер,  но  еще  засветло  и спустилась в какой-то подвальный ход или темный
коридор  в  фундаменте. Дошла до последней светлой точки - какой-то отдушины
-  через  нее  виден  был  снег  во  дворе  и серость зимнего вечера, зажгла
спичкой  крученую  бумажку,  заранее  приготовленную,  спичек-то жалко было.
Пошла,   оглядываясь,   чтобы   не   заблудиться;  начались  какие-то  ходы,
выложенные  кирпичом  своды,  все белое от изморози, инея, и вдруг слышу, за
спиной шепчутся, а бумажка, уже не первая, погасла.
     Я  хотела  спокойно  заговорить,  а  голос  сорвался,  слышу, в темноте
подбираются  все  ближе,  сдавленно  дышат,  да  не  впереди, а между мной и
выходом.  Я  громко  откашлялась,  чувствую,  они  ждут, может быть, первого
моего  слова,  чтоб  все  решить  -  хватить меня кирпичом по голове, готовы
рассвирепеть,  впасть  в истерику со страху - у них это просто. Я как-то все
это почувствовала и сказала негромко:
     - Эй, вы! Дело есть!
     Задышали посвободней, а молчат.
     Понемногу  завязался такой разговор: я просила, чтоб мне позвали Вафлю,
а  подростковый, с баса на петуха ломающийся и тем особенно мерзкий голос из
темноты  на  каждое  слово  тотчас  же  отвечал  мне без запинки матерщиной,
дурацкими  похабно-бессмысленными  приговорками,  все  в  рифму,  а  детские
сипатые  голоса  выжидательно хихикали, вымученно, вроде со злорадством. Эти
присказки были деревенские, сразу можно было узнать.
     Я вслух усмехнулась и равнодушно спросила:
     - Ребята,  а кроме этого деревенского, никого у вас нет? - и попала. Он
и  вправду  был  деревенский,  и  то,  что я это узнала, как-то его морально
принижало   перед  городскими  шпанятами  -  он  заругался  уже  не  в  лад,
бессмысленно, и чей-то голос мне ответил наконец:
     - Какую тебе еще вафлю?.. Вафлюя, что ли?
     - Ну, Вафлюя.
     - А тебе на что? Он утопился!
     Другие  поддержали:  наперебой сообщили разные варианты - в бочке с чем
именно  он  утопился, соленым огурцом застрелился, с какого моста сиганул, и
на   чем  удавился,  и  каким  способом  сумел  набить  себя  порохом,  чтоб
взорваться.
     Голосов  становилось что-то многовато, мне до смерти хотелось повернуть
обратно, пока настроение было еще неопределенное.
     - Так  вот, передайте Вафлюю, я завтра, как стемнеет, приду опять, буду
тут  на  углу  ждать,  дурак  будет, если не придет, дело интересное, пальцы
кусать будет потом!
     Я  чиркнула  спичку,  она  пыхнула  и  погасла,  вторую я сама нечаянно
погасила,  слишком  торопливо ткнув в бумажный жгут, наконец огонек медленно
стал  переползать  на край газеты, а я всем затылком и шеей чувствовала, что
вот  именно  туда  меня  сейчас стукнут кирпичом или железной палкой, пока я
стою в темноте, не отрывая глаз от еле разгорающегося огонька.
     Меня  не пропустили и не задержали. Я протиснулась через толпу, освещая
себе  дорогу,  и  сердце у меня колотилось, как язык колокольчика, и думала:
вот  сейчас  они  опомнятся  и бросятся за мной, а я в темноте даже не знаю,
куда бежать по этим бесконечным подвальным коридорам.
     - Стой,  зарязза-а!  -  истерически  заверещал все тот же мерзкий голос
подростка.
     Не  остановлюсь  - они все начнут орать "стой!", кинутся меня догонять,
хватать, сами не зная еще зачем.
     Я остановилась, обернулась и повторила:
     - Поняли? Завтра я приду обязательно! Пока! Живите весело!
     Еле  удерживаясь,  неторопливо  пошла  дальше  к  темной  дыре поворота
кирпичного  хода.  Только  бы  не  сбиться. Свернула и увидела надвигающуюся
стену  тупика!  Не туда! Я быстро повернула, остаток крученой бумаги жег мне
пальцы, гаснул, тлел по краям гаснущей дорожкой, ничего не освещая.
     Я  завернула  за  угол  и шла в темноте, пока не почувствовала какое-то
облегчение  глазам  и  не  сразу  поняла:  они стали что-то видеть - это был
серый  слабый  свет, сочившийся из отдушины. Выход был близко, и я выбралась
на  землю,  под  серое  небо  и с удивлением осмотрелась - я вышла совсем не
там,  где  входила. Но тут уж все было видно, двор, стены, слышны были живые
голоса людей и шум проехавшего с громким тарахтением автомобиля.
     Я  пролезла  через  пустой  проем окна и соскочила прямо на тротуар, на
улицу,  а  не  в переулок, и какие-то прохожие в страхе шарахнулись от меня,
чуть не опрокинув детские саночки с мелкими дровишками.
     Все благополучно сошло. А могло кончиться худо.
     Так  мне  сказал  дежурный  в  уголовном  розыске,  к  которому я зашла
посоветоваться.   Он   пожимал  плечами,  качал  головой  и  ругал  меня  за
легкомыслие,   объясняя,   какая   это   проблема,  годы  потребуются,  чтоб
справиться  с  беспризорностью, - среди них есть всякие, тут дурачок какой -
у  него  где-нибудь  на  Украине  родителей убили, и он, голодный, одичалый,
крадется,  рыщет,  ходит,  как  галчонок  какой  или, например, обезьянка, и
смотрит,  где  клюнуть  или ухватить какой-нибудь плод. Что этот плод растет
не  для  его  пропитания  в  чьем-нибудь  ларьке  или в лавке - это ему ноль
внимания,  он  же  галчонок,  обезьяненок. Ему клевать надо. А рядом с ним в
той  же  стае может быть уже вокзальный, поездной вор, карманник с некоторой
квалификацией.  И  происходит  обмен  опытом,  то  есть  заразой,  социально
опасной.  Поймаешь  такого  и  разбирайся - мартышка голодная на тебя глазки
пялит или, может, уголовный элемент, соцопасный.
     - У меня мартышка.
     - Смотря  сколько  он  в  ихнем котле варился. Только не вздумайте туда
путешествовать  больше, ни в коем случае. А своего если выловите, мы поможем
его  на  вас  оформить  в  полчаса.  Только трудности будут в семье. Он что,
совсем чужой?
     - Да вот прибился к нам, а его напугали, он и сбежал.
     - Ну что ж... Желаю успеха.
     На  другой  день  вечером  я  долго зря простояла на углу против пустой
громады  недостроенного  дома,  чувствовала,  что  подсматривает  кто-то  из
темноты пустых проемов окон.
     Борька  волновался  ужасно  и  на  следующий  день  увязался  за  мной.
Уговорились  так,  что  он  будет  стоять  с  нашим  Зевсом на другом углу и
издалека  наблюдать.  Если что-нибудь со мной случится, например меня станут
бить,  или  тащить,  или еще что-нибудь, - он подымет крик и станет звать на
помощь.  Это,  конечно,  его  собственная  идея  была, и удержать его сил не
было.
     Опять  я  стояла  и  ждала,  ждала, пока меня зло не взяло: черт с ним,
пойду  опять!  В карманах пальто у меня было полно свернутых газетных листов
и две коробки спичек.
     Я  перешла  через  улицу и быстрыми шагами шла ко входу в подвал, когда
оттуда мне навстречу вдруг стали выползать ребята.
     Появился  сам  Вафля  в каком-то бабьем капоте, засунув руки под мышки,
вразвалку,  с  нахальной  неторопливостью  направился  ко мне. Двое таких же
красавцев  шаркали  опорками  следом  за  ним поодаль, и с ними еще один, до
того маленький, прямо именно обезьяненок - лохматый, черный, вертлявый.
     Вафля  подошел  и,  покачиваясь,  стал  было  передо мной, но сейчас же
попятился  и  отвернулся, даже глаза прижмурил, точно от жара перед открытой
горячей топкой.
     Я  видела, что на все мои вопросы им уже обдуманы, заготовлены ответы и
нет смысла его расспрашивать или уговаривать, и вдруг сказала:
     - У меня к тебе одна просьба.
     - Никуда я не пойду. А тебе какое дело? Чего ходишь?
     Так  и  думала,  ответ  у  него  был  до  того готов, что он должен был
выпалить, что приготовил, что бы я ни говорила.
     - У меня. Просьба, дурак. Мне помочь. Дошло, идиотина?
     От  удивления  он  даже  обернулся,  поглядел  мне  в лицо, но поскорей
отвернулся и просипел через плечо:
     - Чего еще там? Придумала!
     - Катя  больна. Заболела, очень, понял? Ее нельзя одну оставлять, ты бы
хоть  зашел с ней посидеть, ну хоть денька два-три, сколько можешь, а то она
одна.
     - Чей-то  одна?..  -  он  туго,  как  спросонья,  соображал. - А Левка?
Чей-то я пойду?
     - Сказал! Левка маленький, на него разве можно оставлять.
     - Он меня выгнал. А я теперь очень рад. Хрен его заешь!
     - Никто   тебя  не  имеет  права  выгнать,  раз  ты  наш.  Об  этом  не
беспокойся. Мое дело.
     Тройка   подобралась   поближе   и   слушает  наш  разговор.  Маленький
вытягивает руку и тычет мне в живот черным обезьяньим пальцем:
     - Это она на дно нырять, под воду, умеет? Эта?
     Вафля хмуро кивает.
     - А, пес! Ей-бо, она? - хмыкает обезьяненок.
     Все рассматривают меня с новым любопытством.
     Борька,  с  Зевсом на веревочке, опасливо подходит поближе, увидев, что
вокруг меня собралась целая компания.
     - Зевка,   черт   недорезанный!   Уйди,  пришибу!  -  грубо  отпихивает
запрыгавшую перед ним собачонку Вафля.
     Зевс  хватает Вафлю за лохмотный рукав, весело треплет и рычит с тем же
притворным ожесточением, с каким его отпихивает Вафля.
     - Кустюм мой попортишь! - рассмеиваясь, кричит Вафля. - Зараза!
     Обезьяненок  садится  на  тротуар,  жадно  вопит:  "Дай!", тянет к себе
Зевса  и  кладет  его лапы себе на плечи. Ни на кого не обращая внимания, он
тискает  его,  треплет  уши,  гладит, ерошит шерсть на Зевсе, тычется к нему
носом  к  носу,  с  самозабвенным  восторгом смеется и нежно воркует сипатым
голоском. Его никак не оторвать.
     Это  последнее  в  тот  день, что я помню: сидящий на земле в обнимку с
собакой  маленький,  черный  человечек  и  его лепет: сплошная, беспробудная
ласковая,  ужасающая  матерщина почти без единого русского слова. Его сиплый
голосок,  радостный  до  того, что мне зубами заскрипеть хочется... Взять бы
этого,  всех  взять,  увести  с  собой,  промыть в десяти щелочных водах - а
как?.. Что я могу?..
     Через  несколько  дней  Вафля  украдкой прошмыгнул в подъезд и дождался
меня, сидя на полу в углу на темной площадке, чтоб войти вместе в дом.


     Я  еще  читаю  по  нарядам  Культпросвета свои лекции-доклады в клубах,
урывками  бегаю  на  занятия  в  институт,  но  я  уже остановилась. Некогда
готовить  новые доклады. Ведь я и прежде знала только свой маленький отрезок
истории,  о  котором  рассказывала в клубе, а что было дальше, только смутно
представляла  или  не  знала вовсе. Теперь я остановилась, а история уходила
от  меня  все  дальше,  я  все  больше  отставала.  Прибежав  в  институт, я
растерянно   слышала   новые   имена  тиранов  и  философов,  полководцев  и
предателей,  понимала,  что пропустила решающий переворот, прозевала роковую
битву,  поспела как раз к разрушению города, который при мне только начинали
укреплять  стенами  и  украшать храмами и статуями, театрами и стадионами, -
все пропустила безвозвратно...
     Дети...  Они и на детей-то не похожи - слишком много поразнюхали раньше
времени  по  грязным  закоулкам  пригорода.  С  голоду  они  и  без  меня не
пропадут.  Теперь  уж  нет.  Просто  вырастут  хитрыми  и злыми, увертливыми
городскими  дикарями,  какими  полна  окраина. Это из теперешнего далека нам
представляется  все  так  стройно и ясно в прошлом: старого режима не стало,
помещиков  нет,  на фабриках нет капиталистов, - значит, все светло, чисто и
радостно,  безоблачно.  Но  все кулаки, лабазники, нищие, проститутки, воры,
налетчики,  бандырши,  гадалки,  барахольщики,  сифилитики,  дезертиры  всех
армий,    алкоголики,   рыночные   жулики,   сводни,   мальчишки-форточники,
фальшивомонетчики,  трактирщики, перекупщики и прочие - имя им легион, - все
остались  и  все роют свои подземные ходы, приспосабливаясь к новой жизни, и
вовсе не думают вымирать и уходить из жизни сами собой.
     В  те  дни,  когда я у них, - в доме мир. Володя тоскует, но никогда не
пьян,  и дети, глядя на него, изумляются, сбитые с толку, побаиваются, что я
не поверю, каково тут у них бывало без меня, успокоюсь и брошу их опять.
     Вафля  сидит  тихо  и  смотрит всегда в сторону. Прежде чем улыбнуться,
сначала отвернется ото всех и тогда уже засмеется в угол, ко всем спиной.
     Сильвестрову  старую  квартиру  бросили, им дали две комнаты. Свободных
пустых  квартир  в  Петербурге  сколько  угодно  -  бери бумажку с печатью и
поселяйся. Однажды остаюсь ночевать, после долгого недосыпа.
     Просыпаюсь  с ломотой в спине на маленьком диванчике, вместе с Катькой.
Диванчик  изящно  изогнут, стеган витыми шнурами - спать на нем хуже, чем на
нарах.  Но  нар  в квартире нет, а атласные диванчики и столики, дрожащие на
изогнутых тонких ножках, сохранились от прежних хозяев.
     Просыпаюсь  и сразу взглядом натыкаюсь на подстерегающие меня глаза. Не
дыша  смотрят, ждут. Увидели, что я проснулась, сползают с тахты, на которой
спали  все  трое  вповалку,  потихоньку  подбираются  ко  мне  поближе, один
другого  лучше:  лохматые,  в  серых  солдатских  подштанниках до подмышек с
черными  ротными штемпелями. И все - потихоньку почему-то. Точно боятся, что
спугнут меня, я вспорхну и улечу в окно. Опять от них уйду...
     Все  это давно копится, назревает. Ночью, когда никто не слышит, Катька
горячим  умоляющим,  потаенным  шепотом,  дыша  и  целуя  меня  в самое ухо,
повторяет:  "Саня,  ну,  Санечка,  Сань,  а  Сань!.. Ну собачка, ну что тебе
стоит, выходи ты за нас замуж! Вот хорошо будет... Вафлю возьмем в дети!.."
     Я  смотрю  на  этих  троих  лохматых мал мала меньше. Надо их постричь.
Пора  вставать кормить, надо с Вафлей решить... Я долго думаю, а они стоят и
ждут  чего-то.  Нечаянно  вслух  выговорила  последнюю  мысль,  с  тоской, с
отчаянием от чувства петли на шее:
     - Ах, чтоб вам всем подохнуть!..
     Они  поняли,  как  им  хотелось. В восторге подохли: заблеяли, попадали
навзничь  на  пол,  дрыгая  ногами-руками,  и замерли, высунув набок кончики
языков, как положено подохшим.
     И  пример  показал  Борька  -  вот  что  меня поразило так, как если бы
настоящий  старый  старичок  повалился  бы  вдруг  на  пол  и  стал играть и
баловаться по-детски.
     До  чего  же  банальная  история.  Да,  да,  да... Так оно и есть. Жаль
только, что банальные раны болят ничуть не меньше всяких других.
     Годы  понадобились,  чтоб  меня  усмирить,  но  я  все-таки усмирилась,
потому  что  незаметно стала их любить, если это так называется... Они стали
моей  жизнью, а куда от себя убежишь? Все равно что стараться не знать того,
что  уже  знаешь.  Я  вышла  в  конце концов за них замуж - за всех пятерых.
Правда  ли  было то, что он мне говорил? Правда, конечно, правда. В тот день
-  правда.  И  даже  целые  годы потом, пожалуй, - правда, когда он повторяя
мне: ненаглядная.
     Вся  сила  этого  слова  была  в  том,  что  оно  все-таки жило во мне,
сказанное  той  ночью, когда не лгут перед смертью, ночью, когда в мечущихся
клубах  не  находящего  себе  места  дыма еще все колебалось, не устоялось -
война,  мир,  революция, - все еще было в кипении и ничего не решилось, и мы
не  знали,  что  будет  с  нами  завтра  утром,  и  я,  дрожа  от холода, со
сдавленной  грудью,  ждала, какая судьба мне откроется после того, как ветер
разгонит  этот  дым,  ждала, переполненная таким напряжением ожидания, таким
страхом  и  ледяным  восторгом,  какой, наверное, испытывает росток, готовый
прорваться  к  теплу  из  мокрой  холодной  земли, не зная еще, в каком мире
очутится  и  кем  он  будет  в  этом мире сам, - эти последние часы у самого
порога жизни, которые потом уже никогда не повторятся...
     Они  и  не  повторились,  но слово все-таки было, и знали его только мы
двое.
     Какое  волшебное  оно  было  когда-то.  Потом волшебства в нем осталось
чуть-чуть.  Бедное,  потускневшее,  полинявшее  и  до того уж запоздалое, но
все-таки, мне тогда казалось, чуточку волшебное слово.
     Я  вслушивалась  с  каким-то  горьким  состраданием  в самое это слово,
когда  он  опять  его  мне  повторял,  и  все  вспоминала, каким прекрасным,
молодым,  полным силы и сверкающей надежды оно было, когда только родилось в
ту  дымную,  долгую  ночь на самом пороге едва забрезжившего неверным светом
будущего...
     На  улице  гремели  трамваи,  надрывались  от  чириканья, прыгали среди
пешеходов  захмелевшие  от  солнца воробьи, порывами налетал весенний ветер,
какой-то  не  городской, а загородный, деревенский, в лужах оттаявшего снега
на тротуаре ослепительно вспыхивали иглистые звездочки солнца.
     Я  шла  и  думала о море, которого никогда не видела, о том, что на его
поверхности,  наверное,  так  же  вот  вспыхивают  -  пропадают - вспыхивают
звездочки.  Конечно,  воды  там  гораздо больше. Но и эти, мои уличные, тоже
очень красивы и так же слепят и радуют глаз.
     Я  шла ровным, размеренным шагом, каким приучилась носить тяжести, чтоб
раздувшиеся   авоськи,   оттянувшие  руки,  не  стукались  по  ногам  краями
консервных банок.
     Я  шла,  огибая  по  тротуару  большую  шумную площадь, и вдруг, далеко
впереди,  среди  пешеходов увидела Сережу. Он шел мне навстречу, то пропадая
среди  идущих,  то  снова  показываясь,  все  ближе  ко  мне,  и  я  шла все
медленнее,  не спуская с него глаз. Ни разу я его не встречала за все годы и
давно примирилась, совершенно привыкла к мысли, что никогда его и не увижу.
     Я  даже не знала, что он тоже теперь, как и мы, живет в Москве, мы жили
точно  в разных мирах или в разном времени - так мне казалось, и вот он шел,
огибая площадь, мне навстречу, по тому же тротуару.
     Опять  он  пропал,  его  загородили  чьи-то  спины,  и  вдруг, разом, я
увидела  его  в  десяти  шагах  от  себя - это был совершенно чужой человек,
незнакомый, непохожий.
     Почему вдруг мне Сережа пришел в голову?
     Не  глядя,  я  прошла  мимо  этого  человека, опустив голову, щурясь на
лужи,  и  почему-то  опять  подумала:  вот такие же солнечные вспышки слепят
глаза,   когда   смотришь  на  поверхность  какого-нибудь  Карибского  моря.
Которого я никогда не увижу.
     Народу  на  тротуаре  было  не  очень  много  -  был наш час - домашних
хозяек, когда все настоящие люди на работе.
     Дождавшись  сигнала  светофора,  я  перешла  на  другую сторону улицы -
одной  из  четырех,  разделявших круг площади на отрезки дуги, и тут чуть не
наткнулась  на  какого-то человека, который мне загородил дорогу. Поневоле я
остановилась,  недоуменно  подняла голову и увидела высокого худого человека
в  серой  шляпе.  Он стоял передо мной и смотрел растерянно, будто это я его
неожиданно  остановила  посреди  улицы; это был Сережа. Я его и узнала, и не
поняла,  потому что с ним что-то случилось. Ах, да, пятнадцать лет прошло и,
тут  же я и себя увидела мгновенно - со стороны, - как я стою перед ним: две
набитые,  раздувшиеся  пузырями  авоськи в обеих руках и на мне самой печать
десяти тысяч перетасканных мною за эти годы таких же кульков и авосек.
     Что-то   понеслось,   замелькало   мимо  меня  и  вдруг  успокоилось  и
прояснилось,  точно  остановилась пестрая карусель, и я начала понимать: вот
стоит  передо мной Сережа, смотрит мне в глаза, начиная неуверенно улыбаться
знакомой  своей,  слегка  кривой  улыбкой.  Вычеркнутый  из  моей  жизни, не
существующий  в  ней  Сережа,  и  на  лбу, и около глаз, и около уголков рта
какие-то  тени, складки, вмятины - а их вовсе не было на том лице, которое я
знала  когда-то,  в  моей  прежней жизни, где осталась моя ранняя молодость,
пустынные  шаги  на безлюдных набережных и это, ни с чем не сравнимое, ни на
что  не похожее чувство, что все только-только начинается, все вокруг нас, в
городе,  во  всем  мире,  и  мы  сами только начинаемся. И вдруг я и это все
позабыла,  такая  схватила  меня  за сердце нестерпимая жалость, одна только
жалость,  -  как  будто  я только вчера видела его полным сил и молодости, и
вот  с ним случилось какое-то несчастье, и он за одну ночь постарел, заболел
и, главное, очень устал.
     Выпустив  из  рук авоськи, я шагнула к нему и, с подступающими слезами,
в тревоге, в страхе, схватила его за руки:
     - Что с тобой? Тебе очень было плохо?
     Он, уклончиво улыбаясь, стал меня успокаивать:
     - Нет, нет!.. Ничего... Кажется, ничего... Что ты? Мне ничего.
     Две стеклянные банки в авоське разбились и потекли.
     Мы   стали  вытаскивать  разбитые  стекла  из  сетки.  Зеленый  горошек
разбежался  по  тротуару,  а  маленькие  огурцы  застревали  в  ячейках, как
зеленые  рыбки.  Мы сгребли и спихнули все к краю, в обтаявший снежный валик
у мостовой.
     Он  поднял  мои  авоськи,  но  я  отняла  одну, и мы пошли и понесли их
рядом,  молча.  Кто-то  стал  меня  толкать  сзади,  я обернулась. Маленький
мальчик,  в толстых байковых шароварах и старом летном шлеме, протягивал мне
подобранный в снегу огурец:
     - Вот, на еще!
     Он  запыхался,  догоняя  нас, и я сказала ему "спасибо" и взяла грязный
огурец. Он великодушно сказал "ничего" и, довольный, ушел.
     Не  разговаривая,  не глядя друг на друга, мы довольно долго шли рядом,
как  будто  у  нас  не  было никакой цели, как только дотащить авоськи. Или,
может  быть,  мы  и говорили о чем-то, что не запомнилось, вот помню только,
как я спросила:
     - Ты никогда не молчал по телефону?
     - Как это? - удивился Сережа. - Как это: молчал по телефону?
     - Просто так, в голову пришло. У тебя семья?
     - Да. Сын, дочь, жена.
     - В таком порядке?..
     - Я нечаянно так сказал. Пожалуй, да, в таком порядке. Ну, ничего.
     Гремели  трамваи, автомобили нетерпеливо гудели на перекрестках, мы все
шли  рядом,  и  я  помню этот очень ранний весенний городской запах холодной
воды, подтекающей из-под снега, тающего на солнце.
     - Так  как  же  молчат по телефону? - спросил вдруг Сережа. - Позвонят,
держат трубку и ничего не говорят?
     - Дышат и молчат, да.
     - Ну, я молчал.
     - В понедельник?
     - Да,  и  в  понедельник.  Вообще  ты, пожалуй, права, я об этом как-то
перестал  раздумывать,  но живу я, скорей всего, плоховато. Вроде градусника
за  окном.  Смотрю сквозь стекло, как идет жизнь в комнате, а мне не слышно,
и тепло не доходит. Я за окном, на морозе, а они сами по себе.
     Тут  мы  оказались  уже  у  самых  ворот  моего  дома. Моего тогдашнего
дома...
     - Можно  я  тебе запишу свой служебный телефон? Ну, на всякий случай? -
спросил Сережа.
     - Скажи.
     - А ты не забудешь?
     - Я не забываю.
     - Правда?..  - сказал он и тихо заглянул мне в глаза. - Это ужасно. Вот
и я тоже.
     Мы разошлись поскорее.


     Время  коротеньких, краденых встреч. Зазвонивший телефон, точно выстрел
над  ухом,  встряхивает тебя так, что вскакиваешь и с пересохшими губами еле
можешь выговорить в трубку что-нибудь связное.
     Время  второпях  назначенного  свидания,  от приближения которого целую
неделю  все  сильнее  замирает сердце, а потом стоишь на условленном углу, с
отчаянием  чувствуя,  как  уходит  минута  за минутой, безвозвратно истекает
драгоценное,  отпущенное  судьбой время. Гаснет радость, потом надежда. Снег
сбоку  несется  по  ветру на черную голову Пушкина, который стоит без шляпы,
на  ветру,  время  уже ушло, а ты все стоишь, стоишь, и у Пушкина голова уже
вся  белая,  и  плечи в снегу... Потом все объясняется, никто не виноват, но
этого дня уже не вернуть.
     Встреча  на  набережной,  где  темно  и  безлюдно,  но  ветер  не  дает
остановиться,  надо  все  время  идти,  идти,  держась  за  руки, мимо рядов
освещенных  окон,  за  которыми  счастливые  люди  в безветрии и тепле своих
комнат  могут  сидеть,  держась  за  руки,  друг  против  друга  и говорить,
говорить,  и горячие губы не стынут от ветра после поцелуя, и можно обняться
без  толстого  пальто,  и  можно  вместе пить чай, вспоминать, рассказывать,
мечтать, насмотреться в глаза и пожалеть друг друга.
     И  так  можно  жить каждый вечер, а люди за теми окнами, наверное, и не
понимают своего счастья.
     Мы  бездомно  бродим  по  темным переулкам, наугад сворачивая туда, где
поменьше  прохожих,  все идем и идем, пока не наступит час, когда надо опять
расставаться  до  следующей, такой же встречи на углу, и этот час наступает,
но  мы  не  расстаемся,  а  продолжаем,  идти, зная, что упустили время, уже
опаздываем,  все  больше,  донельзя,  до стыда опаздываем, и все идем, и я с
упрямой  тоской  смотрю  на  чужие  окна во втором, третьем этаже стареньких
переулочных  домов  и  думаю, как там хорошо. Выбираю себе еле освещенное, в
самом  плохоньком  домишке:  вот  хоть  бы  это было наше, нам бы хоть такое
досталось в жизни теперь, когда мы нашли друг друга.
     Мы  как  два человека, которые разошлись в разные стороны и уходили все
дальше  и дальше друг от друга и вдруг, пройдя такой тяжелый и трудный путь,
что  стали,  кажется, совсем другими людьми, непохожими на тех, что когда-то
попрощались,  вдруг  увидели,  что  шли  все  время  по  какому-то  кругу  и
одновременно  подошли  с  двух  сторон  к одной в той же точке, встретились,
закончив свой долгий круг.
     Мы  очень  изменились  с  Сережей,  но  как-то  одинаково изменились и,
каждый  раз спрашивая: "А ты?", уже не удивлялись, слыша в ответ: "Да я ведь
тоже!"
     И  все-таки на углу мы расходимся. Оба идем туда, куда не хочется идти,
но идти надо, и пока можно только строить планы, мечтать. Этим мы и живем.
     Банальная  история,  пошлая  история,  если ее рассказать. Но я ведь ее
никому  не  рассказываю,  да  и давно уже она прошла, и, вспоминая тогдашнюю
нашу  бездомность,  стыд,  виноватость  и счастье, я точно к кому-то другому
чувствую жалость и нежность - к тем двоим, кем были когда-то мы...
     Если  вы  спасли  тонувшего  человека  -  вами восхищаются, переполнены
благодарностью,  прислушиваются  к  каждому  слову. Но если вам случится его
вытащить  во  второй  раз  -  все  восторги повторяются только наполовину. А
вдруг то же самое произойдет в третий, не дай бог в пятый раз?
     До чего надоедливым, привычным и скучным спасальщиком вы станете!
     Вот  таким  я  и  стала. В первые годы восстановления семьи моего слова
было  довольно,  чтоб  Вафлю  взяли  обратно  в  дом, меня боготворили и все
такое.
     На  третий  год  история повторилась. Как-то незаметно Володя внутренне
опустился,  незаметно  втянулся  и  начал  пить,  все  больше упуская из рук
работу,  так что все повисло на ниточке - вся будущность его самого и семьи.
И  произошло  все  исподволь, незаметно. Я еле успела ухватиться в последнюю
минуту  и...  так  еще  раз  оказалась  в  спасателях,  и жизнь наладилась и
покатилась  дальше  по гладкой дороге. Стало даже казаться, что теперь-то уж
навсегда.
     Давным-давно,  после  смерти  Сильвестра,  в газете была заметка о том,
как  они погнали паровоз на столкновение с эшелоном. Это в память Сильвестра
товарищи рассказали газетчикам.
     И  странным  образом  эта  заметка  всплыла  через несколько лет, когда
стали  освобождаться места начальников на железной дороге, - ее вспомнили, и
Володю  она толкнула вперед, а потом он, как уже однажды продвинувшийся, был
продвинут и дальше. И вот, когда его послали учиться, он сорвался еще раз.
     Просто  как  человек, которому надо лезть в гору, попробовал, ужаснулся
крутизне и трудности, махнул рукой и совсем было покатился вниз!
     И  тут опять я, окаянная! Ох, как он меня возненавидел. Как утопленник,
которого  вытаскивают  в  третий  раз,  когда  он окончательно утоп и больше
нипочем не желает быть спасенным.
     Так   я   окончательно   сделалась  для  него  надоедливым,  назойливым
спасателем.  И  одно  ему  только  могло  помочь: доказать себе, что он и не
тонул и спасать его было вовсе не надо.
     Он  так и сделал. Новая сила в нем появилась - он почувствовал прелесть
и  вкус  честолюбия,  стал  вдруг  осторожен  и крепко уцепился за тот уступ
горы, до которого удалось добраться.
     Как  ни  странно,  это  была  правда,  и  он  ее  скоро  подметил - его
благополучному   продвижению   не  только  не  мешало  то,  что  он  остался
малообразованным  и  имел  слабость к вину - совсем скрыть это было все-таки
нельзя,  -  наоборот,  это  располагало  к  нему  многих.  Сами его слабости
говорили  в  его  пользу  -  он  не  вызывал опасенья, что может кого-нибудь
вытеснить, подсидеть, отпихнуть в сторону, стараясь выдвинуться.
     И  это  тоже  было  правдой - он никогда не стремился занять чье-нибудь
более   удобное   или   почетное,  высокое  место,  и  это  тоже  благодушно
располагало к нему людей, от которых он зависел...
     Очень  печальное  это  дело:  год  за  годом видеть, как уходит любовь.
Можно  долго  обманываться,  закрывать  глаза  -  долго,  но не без конца. Я
подстелила  свою жизнь, как охапку хвороста под колеса завязшего на болотной
дороге  грузовика,  колеса сдвинулись и проехали, и мне хотелось думать, что
я сделала очень полезное, нужное дело не одним только детям.
     Но  что-то  уходило, утекало, ничего нельзя было остановить до тех пор,
пока  не  убедишься,  -  что пусто, то пусто: я его разлюбила. Может быть, в
ответ  на  его  нелюбовь, но, вернее, я разлюбила бы все равно, даже если бы
его любовь не оказалась не то что плохой, а просто такой же, как он сам.
     Он   сам   развенчивал  себя  все  время,  неустанно,  неутомимо,  и  я
разлюбляла  его тоже мало-помалу все время, понемногу и неустанно, все годы,
до  тех  пор,  пока  не  осталось  ничего,  кроме  снисходительного  чувства
жалости,  простой  боязни  заставить  страдать  человека,  которого все-таки
знаешь  много  лет  и  про  которого  знаешь  много  и плохого и хорошего, и
жалкого, и смешного, и доброго.
     Совсем  не  нарочно, да я бы и не знала, как это можно сделать нарочно,
давно  уже  стало так, что дети со мной, а не с ним. Снаружи ничего видно не
было,  но  Володя чувствовал, что, приходя домой, он вместе с пальто снимает
с  себя  свое служебное звание и в семье делается обыкновенным ее членом, не
слишком  уважаемым  и  не  слишком  обожаемым, тут ошибиться было невозможно
именно  потому,  что  с  ним  не  спорили всерьез, услужливо уступали место,
чмокали  в  щеку,  ласково  и равнодушно здоровались и прощались. И главное,
все были всегда вместе, а он среди них один.
     Почему?  До  конца  не  знаю. Я пыталась бороться с этим, но нет ничего
нелепее,  как  пытаться убедить кого-нибудь, что ему надо чувствовать не то,
что он чувствует, а что-то другое.
     Теперь  я особенно торопливо, нетерпеливо читала и перечитывала книжки.
Не  то  что  мне хотелось найти ответ, нет, просто сравнить с собой, как это
происходит у других людей, когда их настигает в середине жизни такое.
     Выходило,   эта  история  самая  пошлая  и  обыкновенная.  Одни  книжки
высмеивали,  издевались, хихикали, другие поучали и грозили, третьи прощали,
четвертые опоэтизировали, и все было не то, что мне нужно.
     Героини  страдали,  кончали самоубийством - а я не чувствовала за собой
и  греха.  Героини  ловко  и пикантно устраивали двойное существование - это
было  уж  вовсе не для меня. Жертвовали собой ради возлюбленного. Их убивали
мужья из ревности - все было не то.
     Все  ко  мне  не  подходило.  А вот такое, что я часто замечала вокруг,
пожалуй,  подходило:  снаружи все как будто остается на месте: семья, дом. А
внутри  все  выветрилось,  нет  ничего  -  живут  люди,  раз  сложилось так,
проживают  вместе или доживают, махнув рукой, разуверившиеся в существовании
разных там распрекрасных чувств. Терпят, тупеют, мирятся...
     В  пьесах,  в  романах,  какие  мне  попадались,  люди много произносят
горячих    монологов,   беснуются,   грозят,   проклинают,   ужасные   сцены
разыгрываются с рыданиями, раскаяниями и угрызениями.
     А вокруг себя я вижу - как-то чаще все очень тихо происходит.
     И  наша  совместная  жизнь  рухнула  беззвучно,  как  рушатся  дома  от
авиабомбы  на экране немого кино. И нельзя даже назвать день или год - когда
именно рухнула окончательно.
     А  снаружи  не  изменилось  ничего:  дети  учились, Володя работал, все
обедали,  вставали и ложились, возникали тысячи маленьких дел, и каждый день
надо  было их делать. И то же самое было у Сережи, только у них куда труднее
было материально, вот и вся разница.
     И  теперь,  встречая  людей, я вглядывалась в них, стараясь понять, что
там  у них на самом деле, за обыкновенностью уличных, трамвайных, магазинных
выражений   их   лиц?  Благополучие?  Горе?  Пустота?  Счастье?  Спокойствие
безнадежности?  И  что  они могут увидеть по мне самой?.. Да ничего!.. Кроме
того,  что на мне некрасивое пальто, отслужившее свой срок, что я не девочка
и не старуха.
     Я  как-то  не  замечала  прежде, как я одета, а теперь вдруг иногда так
хочется  хорошего  платья,  незаштопанных чулок, даже светлых перчаток, черт
возьми!..
     Я  потихоньку  ото  всех  вспоминаю, усмехаюсь, пожимаю плечами, говорю
себе  "дура",  а  все-таки  помню, как это было: этот скандал в бане. Что-то
там  пропало  или перепуталось у гардеробщицы, поднялся спор, и гардеробщица
в  белом  халате распахнула дверь в отделение, где все мылись и я стояла под
душем.  Она  одной  рукой  держала  дверь, а другой махала, подзывая меня, и
кричала, кипя от негодования, стоя на пороге: "Девушка! Вы, вы!
     Подойдите  сюда на минуточку!" Я даже испугалась немножко, подошла, как
была,  и стояла, слушая, как гардеробщица спорит, и кричит, защищаясь, потом
нападая,  потом  побеждая и торжествуя и обличая какую-то полуодетую бабу, и
при  этом  все  время  показывает  на меня: "Вот девушка видела!", "Нет, вот
пускай девушка скажет!"...
     Вот какое банное происшествие могло радовать дуру...
     Еле  началась  весна, городская, очень еще ранняя. Теперь, встречаясь с
Сережей,  мы  шли  всегда  одной  и  той  же  дорогой, туда, где кончалась у
железнодорожного пути улица и начинался пустырь, а за ним лесок.
     Прекраснейшая   моей  жизни  весна  и  лучшие  дни  этой  весны  -  все
прекрасно,  будто  тебе  сорвали  черные очки с глаз. Ветер напоен тревожным
запахом  какой-то  проснувшейся неясной надежды - знакомой, позабытой, давно
обманувшей  и  вот  теперь  вдруг снова готовой протянуть мне навстречу свои
невидимые, милые руки.
     Изумлением  наполняет высокое голубое небо, ведь я, кажется, совсем его
позабыла?  И  этот  неуемный,  живой плеск воды. Слышала ли я его когда?.. В
детстве разве?
     Мы  идем  вдоль  канавы,  полной  бегущей  снежной,  холодной воды, над
которой распустились нежные пушки серой вербы.
     Кажется,  вчера  еще тут повсюду лежал грязный снег, а сейчас, когда мы
шагаем  к  лесу  через  мокрые  шпалы  железной дороги, под ногами с хрустом
рассыпаются последние его крупно-зернистые мыски.
     На  пустыре все обнажилось: открылась трава прошлого лета, раздавленная
пачка  от  сигарет, перезимовавшая под снегом, доска, бывшая когда-то частью
чьей-то  двери,  ярко-красный  лоскуток, начисто промытый водой, подсыхающие
на  солнце  пригорочки,  похожие  на карликовые курганы, чьи-то прошлогодние
следы, вдавленные в глину.
     Буйно  развевается  по  ветру  пушистый  хвост  жалкой тощей собачонки,
неподвижно застывшей, жадно нюхая воздух, на крыше сарая.
     На  пустыре, в канавах, в этом бедном пригородном лесу, где голые кусты
чернеют  вдоль  мокрых  дорожек, происходит весна, такая же, как в громадных
лесах,  в  тайге,  в  степях,  - по одному и тому же закону все занято своей
великой  молчаливой  работой:  каждый  черный  кривой  кустик,  и эти сосны,
высоко   поднявшие  свои  зеленые  верхушки  в  светлое  небо,  и  травинки,
собирающиеся  с  силами,  готовые пробиться зеленым тоненьким острием сквозь
комки черной земли.
     Канавы,  заросшие вербой, журчат тем же весенним голосом, как все ручьи
во  всем мире, и эта первая серая верба так же знает свой срок приготовиться
и  срок  распустить пушинки, как знают свой срок все виктории-регии, анютины
глазки, олеандры и пальмы, все лопухи, эвкалипты и осины всего мира.
     Так  после  долгого,  долгого перерыва я стала вдруг замечать себя. Так
называемо:  видеть  себя  со  стороны. А сколько лет мне это было просто все
равно  -  что там отражается в зеркале, - лишь бы не было криво застегнуто и
испачкано.
     Как   говорится,  я  стала  следить  за  собой,  но  в  чем  это  могло
выразиться?  Я  замечала  всю мешковатость потертого моего пальто, но ничего
не  могла  с  ним поделать, видела, какие грубые на мне чулки и полуботинки,
все  видела,  и  я старательно вывязывала небрежным узлом клетчатый шарфик -
мое  единственное  украшение, немножко набок надевала, открывая прядь волос,
свою   шапочку,  насмешливо  и  грустно  подмигивала  своему  изображению  в
зеркале:  "Эх,  ты!.."  -  и,  зажмурившись, отворачивалась, повернувшись на
каблуке.
     И  когда по вечерам черная картонная тарелка репродуктора после сладких
песенок  вдруг  начинала передавать в моей комнате настоящую музыку - что-то
громадное,  могучее  и непонятное (играл оркестр), - это отзывалось во мне с
такой  силой,  что  мне  хотелось  вскочить с места, будто меня позвали, мне
надо  бежать  на  этот  зов; а я не знаю как, и только рвусь туда, где может
жить  эта  музыка.  Мне  этого  мало было - ее слушать, я сама хотела быть с
ней,  быть  такой,  как  она,  и  мне казалось, что это можно. Когда-нибудь,
кому-нибудь  будет  можно, а мне - только у самого ее порога, рваться к ней,
зажмурив мокрые глаза, не в силах сдвинуться с места.
     Мне  часто  говорили  в  то время: ах, как хорошо вы воспитали детей, и
мне   всегда   неловко,  даже  стыдно  это  было  слушать.  Никак  я  их  не
воспитывала,  честное слово. Они мне что-то свое передавали, я - свое. И они
-  друг  другу.  Очень  дружны  были  между  собой,  даже  когда ссорились и
ругались.  Я только одно для себя поняла: если у ребят остается какая-нибудь
пропущенная,  пустая  страница  в  них самих, внутри, тогда уж, не обижайся,
заполнит ее кто-нибудь другой - на улице или еще где-нибудь.
     Я  открываю  входную  дверь  и,  позабыв  от  неожиданности захлопнуть,
останавливаюсь  на  пороге  передней,  прислушиваюсь, насторожившись. Что-то
странное.  Воскресенье,  светлый  день,  а  ребята  дома,  все  до одного, и
какой-то  у  них  горячий  разговор  вскипает,  выплескивается  нетерпеливым
перекрикиванием  и,  вдруг  притихнув, взволнованно бурлит вполголоса, снова
ключом закипает.
     Давно  у  них  свои  дела  у  каждого  -  занятия, комсомольские рейды,
собрания,  друзья  свои.  И  только  когда  какая-нибудь беда у одного - все
сбегаются  к  нему  на помощь, сбиваются в кучку, как индюшата перед грозой.
Что же случилось?
     Я  захлопываю  дверь,  голоса  сразу  смолкают,  и я из общего коридора
вхожу  в  нашу  комнату.  Все четверо тут, все молчат, но так и кажется, что
комната  полна  их  голосами, волнением, как прокуренная комната дымом после
бурного заседания.
     Я  обвожу  по очереди всех взглядом - угадать, с кем же беда? Левка под
моим   взглядом  замотал  отрицательно  головой,  быстро  проговорил  как-то
умоляюще:
     - Мама, ты только не волнуйся!
     - Не  думает  она  волноваться!  Что  ты  к  ней  пристал,  идивотик! -
крикнула Катя.
     И  вот в эту минуту, когда ничего еще не было сказано, я вдруг замечаю,
вижу,  какие они стали. Хорошенький Левка, круглый, кудрявый, один еще похож
на  мальчишку; у Борьки усики темнеют над тонкими губами. Кате еще чуть-чуть
осталось,  чтоб  расцвести девушкой, да нет, она уже в цвету, только в самом
раннем,   мелком,  апрельском  цвету.  У  Вафельки  крутые  округлые  плечи,
здоровенный парень, только румянец отроческий, темный.
     Не  замечаешь,  как  дети  растут  у  тебя  все время на глазах, как не
помнишь  каждого  ряда  кирпичей  дома,  строящегося  перед  твоими  окнами,
помнишь,  как  началась кладка, начали расти стены, и в один прекрасный день
вдруг ахнешь! Батюшки, маляры уже крышу красят!
     - Действительно,  мама,  решительно  никакой  беды не произошло, - Боря
произносит  это  ровным,  чрезмерно,  до  неубедительности равнодушным тоном
учителя, читающего в классе диктант.
     - Ты  никуда,  мамочка,  сейчас  не  торопишься?  -  как  бы  невзначай
осведомляется Катя. - Никуда не собираешься? Тогда посиди с нами.
     Она  усадила  меня  на  диванчик,  села  рядом  и взяла меня за руку. Я
смотрю  на  нее,  вижу,  что  ей трудно, и жду молча. Она, высоко вздергивая
плечи,  набирает  полную грудь воздуха - пф-ф, с шумом выдыхает, разом роняя
плечи, и вдруг крепко целует меня в щеку.
     - Кончится это? - продиктовал тем же голосом Борис.
     Катя досадливо поморщилась, дернулась щекой, точно сгоняя с лица муху.
     - Да,  да...  Это  так  нелепо,  то, что я сейчас скажу, мама. Нелепо и
противно.  И  безобразно...  Ну  и ладно... в общем, знаешь что, мама? Он от
нас  уходит...  то есть от тебя. Ей-богу, вслух звучит до того по-дурацки...
точно  я  вру!  Но  это  правда,  он  взял и ушел из дома... Бэ-э-э!.. - Она
безобразно  мычит,  далеко  высунув  язык.  -  Думала, вот прямо сейчас меня
стошнит...  Видишь, ничего страшного не случилось! - облегченно улыбнувшись,
она  быстро  целует  мне руку, перевернув ладонью вверх. - Может, это даже и
очень к лучшему будет, а?
     Левка  подбирается  ко  мне  поближе,  начиная  невнятно сочувственно и
капризно похныкивать:
     - Ну,  ма-ам!..  Ну  почему  же  ты  молчишь?..  Почему  ты  ничего  не
говоришь?  -  Садится со мной рядом, сердито тащит к себе мою руку и чмокает
в  ладонь,  в  то  самое  место,  куда  поцеловала Катя. Он ласковый, но сам
придумывать  не  умеет.  Когда кому-нибудь плохо, он очень сочувствует, даже
плачет и сердится. На тех, кто его расстроил.
     - Ты не ожидала, мама? - Вафля сурово хмурится. - Я сам не ожидал!..
     Эта  полная  мучительного  сочувствия,  доброты  ко  мне  и удивительно
нелепая  фраза:  "Я сам не ожидал" - останется надолго, но в ту минуту никто
не обратил на нее внимания.
     Я с трудом собираюсь с мыслями:
     - Постойте-ка,  а  почему  это  вы  мне  об этом сообщаете? Собственно,
откуда вы это взяли?
     - Что  ж  мы могли поделать? - глядя от неловкости в сторону, как можно
равнодушнее  продолжает  свой  диктант Борис. - Он нас просил тебе передать.
Сам  он  никак  не  мог.  Это  ему  трудно, или еще что-нибудь, не знаю, - в
общем,  он  позвал  меня  с Катькой и попросил... Да, он все старался тебе в
письме написать и объяснить, - наверное, не получилось.
     - Ну вот, сказали, а дальше что?
     - А дальше - секретарша. Ему скоро дадут квартиру.
     Левка проблеял:
     - Она не секретарша, она рэфэрэнт!
     - Вот  как раз на это нам наплевать, удержись, - строго сказал Борис. -
Не  хватало,  чтоб  мы  стали  обсуждать,  какие она носит тряпки, красит ли
волосы и тому подобное.
     - А красит, - презрительно хмыкнула Катя.
     - Пускай хоть вовсе лысая ходит. Нам-то что?
     - Вот и начали разговор?
     - Кончили. Кончили.
     Я  должна  бы почувствовать радость освобождения, великое облегчение, а
чувствую  горькую  обиду  какого-то  громадного  обмана,  какое-то последнее
тяжелое  разочарование.  Давно  уже  у  нас  только  "семья"  -  общие дети,
квартира,  хлеб  и  никаких собственных отношений. Так, ноль градусов, какой
часто  в конце концов с годами устанавливается, когда у одного больше тепла,
а  у  другого  меньше,  и один теплеет за счет другого, а другой остывает от
его  холода,  отдавая  свое  тепло,  и так выравнивается... выравнивается и,
наконец, застывает где-то около нуля.
     Я  совсем,  уж  совсем  перестала  Володю  любить, задолго до встречи с
Сережей.  Не  могу даже вспомнить: любила ли когда-нибудь? Помню только, что
очень  старалась  когда-то  уверить  себя, что могу и должна его любить. Все
это  так.  А  в  эту  минуту,  когда  я наконец получила это, желанное ведь,
объяснение во взаимной нелюбви, мне нехорошо и обидно.
     - Конечно,   я   понимаю,   все  равно  тебе  это  все-таки  обидно,  -
безошибочно отмечает Катя.
     - Правда,  что-то  обидно,  - с удивлением соглашаюсь я и, задумавшись,
нечаянно  как-то  упускаю  слезы,  чувствую,  как  это  глупо, сама стараюсь
насмешливо  над собой усмехнуться и плечами пожимаю, удивляясь самой себе, и
все-таки никак не могу сразу остановиться.
     - Или  перестань, или я тоже взреву, только уж вдвое, ты меня знаешь! -
Катя  угрожающе  нахмурилась,  губы  стиснуты,  углы  рта книзу, и осторожно
растирает кончиками пальцев мне слезы по всей щеке.
     - Он,  между  прочим, сказал, что вы с ним не зарегистрированы... Ну, в
загсе.
     - Он сказал?..
     - К  сожалению,  сказал, - продолжает диктовать куда-то просто в воздух
Боря. - Это верно?
     - Верно,  верно...  Не  знаю  почему,  но  мы как-то не думали об этом.
Вернее,  в  те  времена  это  и не обязательно считалось, и как-то ни к чему
было.  Подписи  и  печати  были  очень  в  ходу,  это  правда, но только для
каких-то  более  крупных  дел: мандат, делегатский билет, ночной пропуск при
осадном  положении.  Ради  детей,  конечно,  нужно бы, а у нас все дети были
готовые...
     - Очень   хорошо.   Правильно!   Вообще-то   по   идее  это  прекрасно!
Когда-нибудь  это  опять так будет, уверен - людям для того, чтоб им верили,
не  нужно  будет  давать друг другу заверенные расписки! Я просто должен был
тебе все передать, о чем этот разговор был, вот и все.
     - Ну,  а  как  с  вами?  -  я  уже просохла и говорю спокойно. - Он вас
позвал с собой?
     - Это куда? К секретарше?..
     - Катька,  воздержись!  -  Боря  терпеливо  вздохнул. - Как ты это себе
представляешь,  мамочка,  подумай?  Сложат  нас четверых в корзинку, сунут в
рот, чтоб не мяукали, бутылочки с молоком и унесут на другую квартиру?
     - Так он вас звал или не звал?
     - Приглашал.  Приезжать к нему летом на дачу, отдыхать, купаться. Грибы
тоже  можно  собирать!..  -  Борька  вдруг  с силой втыкает крепко стиснутые
кулаки  в  карманы  своих  мятых  полушерстяных  брючонок  и,  стоя  посреди
комнаты,  вскрикивает:  -  Мама!  - резким голосом, каким окликают человека,
готового  неосторожно шагнуть с тротуара под машину. Мы все поворачиваемся и
смотрим  на  него,  насторожившись,  -  он долго удерживался на бесстрастном
диктанте  и вот наконец не выдержал, дал себе волю: - Я думал, мама, тебе не
нужно  объяснять:  если ты ему не жена, значит, мы ему не дети. Наше родство
-  только  через тебя. Только ты нас с ним связываешь... Кстати, даже он это
понимает...
     Вафля   просиял:  видно,  до  чего  он  любит  Борьку,  и  радуется,  и
восхищается тем, что тот говорит:
     - Вот, видали?.. Выразился! Все ясно? А?.. Все!
     - ...Погоди  еще  минутку,  мама,  я  договорю.  Ты хочешь сказать, что
нехорошо  и  недопустимо так говорить об отце. Считай, что ты выполнила свой
долг  и  сказала  и мы признали твою правоту и больше не будем. Всю жизнь ты
очень  старалась  его  немножко  приукрасить,  ты  загораживала его от нас и
прикрывала,  ах,  как  ты старалась, чтоб у нас была хорошая семья и чтоб мы
его  уважали  и  почитали.  Если  хочешь  знать, мы его жалеем и даже любим,
как... ну, как отколовшегося от семьи неудачливого брата, что ли...
     - Пошел  на выдумки! Фантазия у тебя, Борька, придумываешь ты все... На
пятачок правды, а фантазия, фантазия!..
     - Если  разобраться, все так просто, - заговорила Катя. - Мы теперь все
поняли,  ты,  мамочка,  у  нас  конек-горбунок,  которого приставили служить
верную  службу  Иванушке.  Конек  умненький,  а  Иванушка  известно  кто. Он
служит, а ему обидно, что службу-то от него требуют - все не ту, не ту...
     - Умненький?  Волшебный!  -  подхватывает  Борька. - Ему бы в одну ночь
хрустальный   дворец   поставить  да  серебряный  мост  через  светлую  реку
перекинуть,  а на нем только дрова из лесу возят да воду в старой бочке. Он,
бедненький,  возит  и молчит, а дураки не замечают, что он ведь волшебный...
Вот  он  терпит,  и  возит, возит, да еще старается других утешить, уверить,
что  Иванушка-де  не  такой  уж,  чтоб  совсем... а как будто вроде и ничего
себе...
     - Э-э,  куда  заехали!..  -  как  могу грубее говорю я, всем пересохшим
сердцем впитывая влагу всех этих детских глупостей.
     - Нет,  хорошо!  -  озорно восклицает Вафля. - Только дурак-то кто? Это
мы? Ничего подобного, я не дурак, я всегда знал... что волшебный, в все...
     - Кто волшебный?.. Ну? Кто? - хитрит, сбивая, Левка.
     На  минуту  Вафля и сбивается, темнеет. Его тянет даже отвернуться, как
в детстве, но он удерживается:
     - Кто? Мама.
     Уж  если  Вафля  так заговорил! Наступает какая-то редкая среди близких
минута,  когда  почему-то не неловко, не стыдно сказать в глаза хорошее, то,
что  вечно  откладывается  и  так часто никогда не успевается. Ох, как легко
обругаться,  снасмешничать,  даже  обидеть в глаза и как невообразимо трудно
найти  минуту - сказать вдруг всерьез, без шуточек другу, сестре или матеря:
"Я  тебя  люблю"!  Бескорыстное в точное "люблю", ничего не имеющее общего с
весьма  гадательным, сомнительным смыслом тех же слов, якобы полных поэзии и
значения, промяуканных при луне или в лирической песенке.
     - Мы  ведь  сидим  тут  давно, тебя ожидаем. Решали, как лучше тебе все
сказать...  А  потом  просто  сидели, о тебе разговаривали - разговаривали и
вдруг  стали  вспоминать нашу жизнь, о тебе вспоминать. Что было бы, если бы
тебя  вообще  не  было.  Или  ты  бы  вдруг нас бросила и ушла... Ну, просто
надоели  тебе,  ты  взяла  бы  да и ушла!.. Знаешь, оказалось, мы много чего
помним, только вспоминать как-то было некогда.
     - У  вас  еще  будет  время  для воспоминаний, много времени впереди! -
кажется,  говорю  я.  Или  что-то  в  том  же  роде,  шутливое,  не очень-то
показывая, как мне нужен сейчас их разговор.
     - Кто  знает! - Боря просто отмахивается от моих слов. "Кто знает!.." И
вправду, кто знал?
     Кто  мог  тогда  знать,  что  времени  уже  не  будет. Война начнется в
середине  какого-то  лета,  и  хотя  лето  еще и не началось, и мы будем еще
видеться  каждый  день  и  все  вместе обедать, болтать и смеяться, ходить в
кино,  но  так  вот,  открыто  и  беззащитно,  поговорить  о  самих себе нам
почему-то  больше  не  удастся  -  наверное,  по  какому-то  косному  закону
близкого общежития.
     Так  же  как  не  разглядишь картину, когда она слишком близко, у самых
твоих  глаз, - а ты все не соберешься отодвинуться и взглянуть хоть немножко
издали,  чтоб  привычные  цветные  пятна  вдруг прояснились в деревья, лица,
дома,  и  облака,  и  корабли,  -  так  же  вот,  наверное,  и  мы  опять  в
каждодневной  суете и спешке потом опять обсуждали в среду то, что предстоит
нам  в пятницу, и в субботу вспоминали, что было в прошлый понедельник, и не
дальше,  -  и  все  думали:  о  нашем общем, большом в главном еще успеем. И
вечно  не  успевали.  Наверное,  для  этого был нужен опять какой-то главный
день...
     Боря все говорит:
     - Мы  сообразили вот как - ведь это, в общем, слепая лотерея: некоторым
ребятам  попадается  хорошая,  удачная мать, другим - так себе, а то и вовсе
никудышная.  Так?  У  нас  совсем  другое дело, ведь мы же сами выбрали тебя
себе  в  матери.  Ты  не  можешь  этого отрицать. Мы тебя выбрали, и мы тебя
любим,  вот что я тебе хочу сказать. И если ты поколотишь нас палкой, мы все
равно будем тебя любить...
     Катя  засмеялась  и, обнимая, стиснула меня обеими руками. Глаза она не
отрывала  от  Бори  и  даже  кивала ему все время, пока он говорил. Кивала и
потом каждый раз радостно заглядывала мне в лицо.
     - А  если  ты  попробуешь от нас уйти - мы тебя повсюду разыщем, в твое
отсутствие  проберемся к тебе в комнату и в темноте станем дожидаться твоего
прихода.  А  потом  уляжемся  спать у двери с двух сторон и будем сторожить,
чтоб от нас не сбежала.
     - Ляжем, ляжем! Честное слово, сторожить будем! - клянется Вафля.
     И  больше  уж говорить было не нужно, все почувствовали, что больше уже
будет  меньше.  Легко на душе всем стало, хотелось двигаться, делать что-то,
громко  смеяться,  если говорить, то что-нибудь пустое, и тут вспомнили, как
Вафля  сказал:  "Я  сам  не ожидал!" - и это показалось до того замечательно
смешным,  что  все покатились со смеху, и первым и громче всех Вафля, ужасно
довольный, что так удачно высказался.


     Шла  какая-то  удивительная  весна,  стремительная  и такая долгая, вся
запоминавшаяся  навсегда,  точно никогда я ни одной весны не видела прежде и
теперь  вот  вижу,  изумленно  раскрыв  глаза,  в  себя  прийти  не  могу от
неожиданности.
     На  теневой  стороне  лесной  просеки  нашего  диковатого  парка по дну
канавы  тянется  полоса  грязного,  тяжелого  снега,  но  стоит  перейти  на
солнечную  сторону  дороги  -  там  по  канаве  течет полноводный прозрачный
ручей.
     Дно   устлано  прошлогодними  листьями,  дочиста  промытыми  камушками,
какими-то  ожившими круглыми листиками, и мы, останавливаясь, подолгу следим
за  быстрым  течением  и  оба  замечаем, что тут все как в полноводной дикой
реке,  какой-нибудь  Амазонке,  что ли. Вот образовалась запруда, вода течет
спокойно  и  высоко,  перед  тем  как  с  шумом  обрушиться  водопадиком. На
маленьких  порогах  громко бурлит, обтекая камушки, волна. Травяные кустики,
точно  большие деревья в половодье, стоят нагнувшись, окуная концы веточек в
воду,  и  длинная  подводная  трава  -  зеленые  русалочьи  волосы  - лежит,
расстилаясь в одну сторону по дну, точно гребнем, причесанная течением.
     Сейчас  же,  как  только  все немножко наладится, мы уедем к настоящему
морю,  но  сейчас  нам  интересно  следить  за этой, такой маленькой и такой
все-таки тоже настоящей, крошечной речонкой.
     Как  только  все  устроится.  Но все как-то не устраивается. Лева много
болеет,  хотя  сейчас  уже  поправляется. Все время возникают дела... Теперь
мне  их и припомнить трудно, но это не значит, что они не были необходимыми,
неотложными.
     Дети!  Двое  у  Сережи,  четверо  у  меня,  и с каждым вечно что-нибудь
случается,  и  мы  терпеливо  или  нетерпеливо распутываем узлы, которые они
завязывают,  налаживаем, улаживаем, твердо решив: как только удастся нам все
наладить  как  следует  -  бросим  все  и уедем к морю и наконец поживем для
себя,  друг  для  друга, оглянемся на прожитое, отдохнем, все вспомним и все
поймем...
     Как  только  все...  Но странным образом жизнь все не устраивается "как
следует".
     Сколько  уже  раз  все  налаживалось,  налаживалось,  и  вдруг  с ревом
обрушивался  шторм  каких-нибудь  экзаменов  на  хлипкий  кораблик одного из
ребят,  и  надо  было,  бросив  все,  кидаться  на  помощь отчаявшемуся, уже
закрывшему  глаза  мореплавателю,  выпустившему  руль...  То  вдруг Катя, по
таинственной,    стихийно-необъяснимой,   загадочной   причине,   а   именно
совершенно  сдуру, непреклонно решала немедленно выходить замуж... Или Вафле
нужно  было  ехать  на  север,  и  попросту необходимы были деньги на теплые
свитера,   подштанники   и   куртки.  И  путешествие  к  морю  на  этот  год
откладывалось.
     Или  Лева опять тяжело заболевал. И опять, когда все налаживалось, было
поздно  ехать.  Все  как  у  всех...  Была с Борькой история, когда он начал
вдруг  с  катастрофической  быстротой  взрослеть.  Успешно  проклюнувшись  и
сокрушив  свою цыплячью скорлупу, как победитель гордо встал на ее обломках,
уверенный,  что  это каменные своды и купола всех храмов, дворцов и академий
мира  в  прах повержены его натиском, что никто на свете не умел как следует
кукарекнуть  до  того,  как  он лично вылупился! И что вот именно он призван
теперь всем показать пример...
     И  снова  приходилось  отложить путешествие, опять нужно было терпеливо
ждать,  прислушиваясь,  чтоб  не  пропустить  момента,  когда  твой  бедный,
притихший,  больно  пощипанный  петушонок  тихонько  заскребется  обратно  в
рядную  дверь,  которую  он  так недавно беззаботно захлопнул за собой. Надо
быть  настороже, чтобы вовремя открыть дверь, как будто ничего не случилось.
Впустить   недавнего   сокрушителя,   принять   обратно  -  для  дальнейшего
прохождения отрочества и юности под родным кровом...
     Все  в  конце  концов  улаживалось,  но  ехать  к морю уже было поздно,
приходилось ждать следующего апреля.
     И  мы  опять встречаемся у остановки, садимся в трамвае рядом, и тут мы
-  дома. Моросит дождь, вагон трясет и мотает, мокрые пассажиры цепляются за
кожаные  петли, звякает звонок, и после остановки с громом дергается вагон -
у  нас  перед  глазами  чьи-то  сырые  от  дождя  пальто, спины и выпирающие
животы,  кошелки - но мы у себя дома, в уюте, совсем одни, и нам так хорошо,
что мы почти всю дорогу молчим.
     От  конечной  остановки  идем через пустыри, входим в лес и там наконец
здороваемся,  целуемся,  стоя,  прислонившись  к  белому стволу березы среди
влажной,   капающей   тишины...   Идем  потихоньку  и  торопливо  вполголоса
разговариваем. Час... полтора...
     И  целуемся  снова  на  прощание, и он гладит мне плечи сквозь драповое
пальто, перед тем как нам уйти из леса...
     А  иногда  мы  ездим  на  вокзал  в  час  отхода поезда "туда", куда мы
поедем, когда все устроится, - к морю.
     Мы  пьем  чай  в буфете, дожидаясь, пока не объявят скорое отправление.
Тогда мы спешим расплатиться, чтоб не опоздать.
     Мы  выходим  на платформу среди людей с чемоданами. У нас вещей нет, но
это  ничего  не значит - мы могли их заранее уложить на свои места и теперь,
не  спеша,  как  опытные  путешественники,  идем,  поглядывая в окна длинной
цепочки  вагонов, вдоль платформы, где нам знакомы уже все узоры на чугунных
столбиках,  поддерживающих  навес,  и  номера  вагонов,  и  деревца  в конце
перрона,  в  разбегающиеся  рельсовые  пути, и весь вид, открывающийся после
ухода  поезда:  заборы,  склады,  отдыхающие  составы  на  запасных путях, и
пустой  клочок  неба  там,  где  только  что исчез последний вагон. И где-то
прямо  там, где открылось небо, - наше море, куда мы поедем очень скоро, как
только все наладится.
     Уже  все  провожающие  прошли по платформе, оставаться одним становится
неловко, и мы уходим медленно, оглядываясь в сторону моря.
     Мы  нисколько  не  завидуем тем, кто на наших глазах уехал к морю. Ведь
им  никак  не  может  быть  так хорошо, как будет нам, когда мы наконец туда
поедем!
     Так  поезд  за  поездом  уходят  к морю на наших глазах, и годы эти мне
кажутся  очень  короткими,  когда их вспоминаю. Может быть, потому, что если
сложить  все  часы,  когда мы бывали вместе за год, получится три или четыре
дня,  ну, может, неделя... Это мало?.. Как знать! Люди, живущие годами бок о
бок  в  одной  квартире,  часто  ли  бывают вместе: видят зоркими глазами, и
слышат  чутким  слухом, и чувствуют друг друга? Я знаю многих, у кого и этих
трех  дней  не  наберется  в  год  "чистого"  времени  внимания,  общения  -
со-чувствия, со-радости и со-жаления...
     Доктор  со  все большими пропусками, неохотно появлялся в нашем доме, и
винить  его  за  это  нельзя. "Я приходил бы к вам каждый день, если бы было
нужно.  Но  я ведь только все повторяю каждый раз названия болезней, которые
он  перенес  в  детстве и в отрочестве. Вы эти названия знаете не хуже меня.
Да,  при  такой  слабой сопротивляемости организма опасно все. Если организм
не  сопротивляется  - все лекарства действуют только успокаивающе. На вас. И
на  меня.  Сейчас  наступает лето. Это благоприятный фактор. Будем надеяться
на лето".
     Доктор  усталый,  старый,  дореволюционный. Умный, опытный, растерявший
весь  свой наигранный оптимизм на платных визитах. Нам он говорит правду. Не
от жестокости, он скорее добрый человек, а просто от долгой усталости.
     Осмотрев  Леву,  потрепав  его  по  щеке, назвав цыпленком, он сидит во
второй комнате, отдыхая с полузакрытыми глазами.
     - Теперь  вы  ждете,  какие  я  вам дам советы. Так?.. Я посоветовал бы
отвезти  вашего  мальчика к морю. Скажем, на год. Может, на полгода. Морской
воздух,  легкие  купанья,  виноград,  крепкий бульон, фрукты, солнце... Ну и
мясо,   черт  возьми:  телятина,  бифштексы,  яйца...  Не  огорчайтесь,  что
кое-чего  из  этого  у  вас нет под руками сию минуту. Все это я посоветовал
бы...  Бы!  Вам ясно? Десять лет назад, после второго воспаления легких... В
детстве!  А  сейчас?  Масло  вы  ему  даете? Сахар и так далее. Рыбий жир. А
окончательное слово скажет организм, а не старый шаман в пенсне.
     Он  тяжело  поднимается,  на  ходу  подцепляя  ручку  саквояжа, уходит,
шаркая  подошвами,  а  я,  проводив  его,  стою,  уткнувшись  лбом  в дверь,
собираясь   с   силами,   чтоб   вернуться   к  Леве,  опять  встретить  его
недоверчивый, безразличный взгляд.
     Он  давно  болеет, давно лежит и так привык к общему вниманию и так ему
одиноко  и  плохо,  что он ужасно обижается, если, проснувшись ночью, видит,
что  я  сплю.  В  неудобной позе, на жестком стуле, но все-таки заснула. Мне
самой  стыдно,  но  что  сделаешь?  Не  на  десятую,  так  на тридцатую ночь
бессонницы,  полусна  вдруг  падаешь  в  сон,  как в омут с камнем на шее. И
просыпаешься  виноватая, просишь прощения, а он плачет от нестерпимой обиды,
что  вот  бросили  его  одного,  никому  он не нужен и лучше бы ему поскорей
умереть.
     Потом  и  ему  делается  стыдно,  целует  мне  руку,  тянется к щеке, и
никогда  мы  друг  друга  не  любим  так  хорошо и ласково, как в эти ночные
минуты,  когда  он умоляет меня пойти лечь, поспать и даже притворяется, что
засыпает,  и  я  сквозь неодолимую дрему смутно вижу, а больше чувствую, что
он и вправду радуется, что я наконец отдыхаю.
     Тогда  годы  уходят  назад,  он  опять совсем маленький, и нам обоим от
этого  хорошо.  Это  не  игра, не воображение - со мной он такой, каким был.
Высокий  рост,  погрубевший  голос  и  запах  табака  изо рта, ботинки Э 42,
презрение  к  нежностям,  трамвайные  остроты, словечки, притопывание в такт
эстрадным  куплетцам  - вся эта взрослость вдруг осыпается с него, и он, как
ощипанный  гусенок,  остается  опять моим маленьким заморышем, которого надо
греть, и укрывать, и пожалеть.
     В  прошлом году ему дали отсрочку от призыва в армию. Он вернулся домой
совсем  растерянный.  "Вот так штука, они мне сказали, по состоянию здоровья
меня не хотят брать".
     А  ведь  он  так  мечтал  стать  силачом.  Еще  маленьким, он следом за
здоровяком  Вафлей,  отчаянно тужась, отрывал от пола своими тонкими ручками
чугунную гирю и радостно кричал: "Сегодня я уже сильнее!"
     Потом  он  еще  болел  и наконец смирился, понял, что никогда не станет
силачом,  и  тут  загорелся  новой, ясной мечтой - стать летчиком. Вафля уже
учился  в  летном училище. Лева шел на призыв - проситься в летное, а его не
взяли  вовсе.  Он  бросился  отчаянно  "закаляться", плавать, и вот плеврит,
который  унес  все  его  остальные  силенки.  Уже не гиря, а чашка дрожит на
блюдечке, когда он двумя руками подносит ее ко рту.
     И  время  от времени, вспоминая, как было на прошлой неделе, я замечаю,
как он все слабеет, слабеет...
     Теперь  я люблю его больше всех остальных моих, здоровых. И он без меня
совсем не может оставаться.
     Я  опять  ушла  с  работы,  уже во второй раз. Мы все собрались - Боря,
Катя  и  Вафля,  мы  его  так  и зовем, когда одни, и только при посторонних
Валькой, как полагается, - мы собрались, и Боря понуро сказал:
     - Мама,  опять  тебе  уходить?..  А  что  делать.  Маленький  без  тебя
пропадет.
     - Заедаем мы твою жизнь, мама, ох, заедаем... - сказала Катя.
     - Уже  заели,  -  сказала  я:  так уж всегда мы разговариваем, чем хуже
дела, тем несерьезней.
     - Ну, не скажи, мы, наверное, еще долго будем заедать, по очереди...
     Потом  Боря  отдал  мне  пятьдесят  рублей  -  громадную сумму по нашей
жизни.
     - От отца.
     - Ты у него был? - ахнули от удивления Катя и Вафля.
     - На  работе.  Послал  записку с секретаршей. Он сразу выскочил ко мне.
Ну,  потом  усадил  у  себя.  Ну,  я сел... У меня все было приготовлено. Он
спросит про Леву: это опасно? А я холодно отвечу: "Для тебя? Нет..."
     - Фу, как противно, - не выдержала я.
     - Да,  -  кивнул  Боря.  -  Не  то  чтобы очень благородно. Но у меня и
почище  было  наготовлено.  И  вот  я  сел на место посетителя, а он на свое
кресло   за  столом  с  разными  пепельницами  и  чернильницей  с  фигуркой:
локомотивчик,  и  в  трубу  можно  макать перо. Я посмотрел на него... И мне
стало  его  жалко... не знаю, как объяснить, но похоже было, будто ему очень
не  по  себе, он просто побаивается, не то что меня, а может быть, того, что
я  скажу...  Мне  так  его жалко стало и до того неловко за него, что я даже
чаю  выпил.  И  он  обрадовался, до восторга, что я согласился выпить, тогда
уже я и плюшку сжевал и проглотил... А думал, что ни за что не соглашусь.
     Но  деньги я у него все равно отнял. Вот эти пятьдесят. А у него больше
и  не  было в бумажнике. Он сразу отдал и повеселел. И успокоился. Я уходил,
и  мне  было  его  уже  не  жалко.  Главное - теперь пускай маленький лопает
ветчину, он когда-то ее так нежно любил, и все больше заочно...
     И  снова  -  ночи,  медленно  угасающие  надежды,  сливающиеся  в  одну
какую-то  долгую  ночь.  Дней  я  не  запомнила, их, кажется, не было - одна
долгая  ночь  у  постели  Левы,  который все дальше уходит от нас, куда-то в
детство возвращается и вот-вот еще дальше уйдет, куда-то за его начало.
     Приходит  доктор,  еще  не переступив порога, смотрит на меня. В глазах
настороженный  вопрос.  Я  говорю:  пожалуйста,  доктор, входите. И тогда он
входит, убедившись, что еще есть нужда в его приходе.
     Опять  ночь,  уже  должна весна наступить, но холодно. Темно в комнате,
слабая  ночная лампочка закрыта с трех сторон газетой и освещает только край
ночного  столика,  полупустой  пузырек с черным лекарством. И медный лист на
полу у печки отсвечивает самоварным блеском.
     Открываю  глаза  -  он  смотрит  на  меня  томным,  ласковым взглядом и
начинает  улыбаться  с  таким  же  трудом,  как когда-то тянул с пола черные
непосильные гири.
     - А  я  тебя  не  будил. - Он гордится таким подвигом, и я его целую. -
Мама, знаешь что? Возьми меня обратно в кролики!
     Кроликом  он  любил  бывать, когда заболевал, очень уставал, был обижен
насмерть  или  напуган  -  совсем маленьким, - он приходил ко мне в кролики,
прятался  под  мою  руку  -  в  норку,  - а я его сторожила. В кролики - это
значит отказаться от надежды, от всякой борьбы, даже просто сопротивления.
     - Кроликов не берут в летчики! - бодро отвечаю я. - Нельзя в кролики!
     - И меня не возьмут. Хочу в кролики.
     - Еще  как возьмут! Скоро Первое мая, мы посмотрим парад, ты съешь пять
кило ветчины, и потом мы поедем в деревню, а осенью ты у нас солдатик!..
     Он  безнадежно,  вяло  перебивает  меня,  но  я  не сдаюсь, тяну его за
собой.  Куда?  В  какую-то  сказку, про гадкого крольчонка, который оказался
изумительным летчиком.
     Он  засыпает с болезненной улыбкой, как будто жалуясь, боясь поверить и
чуточку утешенный.
     На  другой  день ему еще хуже. Ночью я слушаю его дыхание и думаю: хоть
бы  до  утра...  Хоть  бы самое страшное время перед рассветом нам пережить,
одолеть. Хоть бы солнышко ему увидеть еще разок.
     Вот  так я думала, только неясно, смутно до того, что минутами путала -
кто из нас умирает, кто ждет не дождется утра - я? Он?
     Мы  дотянули  все-таки  до  Первого  мая. Уже с вечера громадные черные
трубы  репродукторов  -  их устанавливали высоко над крышами, нацеливая вниз
на  улицу,  где-нибудь  на  перекрестке,  -  дали  знать  о  себе щелканьем,
поскрипыванием,  богатырским  покашливанием, наконец голосом: один... два...
три...  Потом вдруг оглушительно грянула лирическая песенка из кинофильма. И
все стихло в праздничном ожидании утра.
     Все  те  годы  мы  жили  в  ожидании войны, мы жили с ней бок о бок, мы
привыкли  к  ее  нависающей тяжести, чувствовали, как она надвигается на нас
все  ближе. Как свинцовая туча. Мы знали, что на нас нападут, вопрос только,
с  какой  стороны и когда? Год за годом каждая весна начиналась для нас днем
Первого   мая,   когда  на  утренние,  еще  пустынные  улицы  города  сверху
обрушивались  праздничным гулом марши; сотрясение и оглушающий гром медленно
ползущих  танков; звонкое цоканье по каменной мостовой эскадронов кавалерии,
как  будто  тоже празднично пританцовывая выезжавших на Красную площадь, где
уж  прошла  плотными  квадратами  марширующая  пехота  с винтовками, все еще
старыми  трехлинейными,  да и пушки первые годы были старые, знакомые еще по
гражданской  войне  -  трехдюймовки,  и  в  рядах  солдат  и  командиров еще
очень-очень  много  было  тех,  кто всего несколько лет назад перестали петь
"это  278  будет  последний  и решительный бой..." и запели вместо "будет" -
"это есть наш последний"...
     А  я, домашняя хозяйка, стоя в праздник с краю в огромной толпе, помню,
как  сейчас  помню  день,  когда  вдруг заметила, что все вокруг меня и я со
всеми поем уже по-новому...


     Сегодня  холодновато,  но  яркая  солнечная  погода, точно по заказу ее
включили вместе с громкоговорителями с раннего-раннего утра.
     Боря  с Катей, прежде чем убежать на демонстрацию, подняли и пристроили
наклонно у окна Левкину кровать так, что ему видна улица.
     Он  полусидит на высоко подбитых подушках, ему видно небо, крыши и один
косой  уголок  улицы,  куда выходит наш переулок. Он так высоко посажен, что
я, стоя у него за спиной, почти не нагибаясь, касаюсь щекой его щеки.
     С   улицы,   все  нарастая,  несется  гул  голосов,  волны  радиомузыки
раскатываются  над крышами, играют невпопад оркестры, качаясь плывут плакаты
над  медленно  движущейся,  поминутно  останавливающейся  толпой  -  все это
проходит  в  одном  косом уголке, который нам открывают угловые дома, но все
равно у нас праздник.
     Потом  мы  слушаем  парад,  и в конце наступает самое главное: слышится
далекий  гул,  он  все  нарастает,  и  почти  прямо над нашими головами, над
крышами  города  медленно проплывают эскадрильи самолетов, и Лева торопливо,
жадно, вслух, вместе со мной считает, сколько прибавилось с прошлого года.
     - Ты  записывай,  мы  спутаемся!  -  волнуясь,  слабо вскрикивает он. -
Шестьдесят четыре! Это тяжелые бомбардировщики. Еще, еще...
     Мы  считаем  пролетающие  машины,  а  потом  вечером, слушая сообщения,
будем  складывать,  сколько  их  было  на парадах в Киеве, в Минске в тот же
день,  с возрастающей гордостью, перекрикивая друг друга, изумляться: триста
семьдесят пять и еще двести двадцать! Еще не все, слушай...
     Этот  праздник  прошел,  и  потом была какая-то ночь, окна были настежь
раскрыты,  и пахло цветущей липой, которой совсем не слышно днем, так же как
не  слышно  днем  далеких  гудков  маневрирующих паровозов. Я их каждую ночь
слушала,  и  мне казалось, что они не с дальней станции на окраине города, а
из  далекого  моего  детства  дают  о себе знать: ты помнишь?.. - да, помню,
помню!  -  и я вдруг, точно проснувшись, с удивлением узнавала себя. Неужели
это  я?  Взрослая,  почти  настоящая  мать этого Левы, сижу у его постели и,
кажется,  ничего  не  желаю  от жизни, ничего не прошу, кроме того, чтобы он
остался жить, выздоровел и пожил, бедняжка.
     Разве  для  этого  начиналась моя ослепительная, небывалая жизнь? Разве
это она мне обещала? Мне сейчас не снится?
     Нет,  теплая ночь, я сижу у постели Левы, и пахнет липой, и гудки моего
детства  по  ночам  дают о себе весть. Хриплые и грубые вблизи, манящие, как
журавлиный крик при отлете, - издали.
     Мой  долговязый  маленький  всю ночь проспал, не просыпаясь. Я касалась
пальцами  его  лба,  трогала  шею  -  он  не потел. В первый раз. Я могла бы
прилечь,  но  от страха радости не могла заснуть, так же как прежде не могла
от страха несчастья.
     Позвонил  Сережа  в  какой-то  день,  мы  не виделись совсем не помню с
каких  пор  -  с начала болезни. И звонил он редко, да мы и не разговаривали
почти  -  так подержим трубку, выговорим два-три слова: "Ну как?" - "Все так
же".  -  "А  как  ты?"  - "Все так же". - "Если что надо - позвонишь?" - "Ну
да".  И вот он позвонил в какой-то день, я подняла трубку: "Да, слушаю", - а
он  вдруг  закричал:  "Что  случилось?" - так смешно, неожиданно вдруг сразу
испуганно  закричал.  "Ничего  не случилось". - "Ты разве не плачешь?" - это
поспокойнее  спросил,  но  еще  волнуясь.  "Да нет же!" - сказала я. "Как ты
меня  напугала,  -  с невероятным облегчением выговорил он. - Тогда, значит,
ему  лучше?"  - "Да". - "Неужели гораздо лучше?" - "Гораздо-гораздо!.." И он
замолчал... еще минуту нам нечем было говорить, дыханья не было.
     Если  бы я его не любила, наверное полюбила за один этот разговор... Он
позвонил немного погодя еще раз.
     - Ведь  я  тебе почему позвонил, все из головы выскочило - твой Боря на
третий  курс  перешел  -  знаешь,  очень-очень  здорово!..  Мне  звонили  из
архитектурного,  мне  всегда  про  него звонят - что-то есть у него!.. Вот я
зачем позвонил.
     С  тех пор как мы все поверили, что Лева поправится, и он действительно
стал  поправляться, - у нас дома пошел какой-то непрерывный праздник, просто
балаган.
     Леву  смешили, смеялись, предсказывая, что на будущий год его возьмут в
армию,  но  обязательно  в  повара,  и  читали  ему вслух поваренную книгу с
невозможными   старорежимными   рецептами:  как  приготовлять  цесарку  а-ля
Помпадур,  в хорошей мадере со всякими пармезанами и фритюрами - про которые
мы даже не знаем, что это такое.
     Безошибочно  угадав,  что  именно  насмешки,  грубоватое веселье скорее
всего  помогут Леве стать человеком, ребята даже сочиняли для него журнал. И
одна  тетрадочка  у  меня  сохранилась. Сколько из моей жизни пропало всего:
людей,  вещей, писем, фотографий, документов... а тетрадка спаслась, выжила,
и  я  читаю  иногда  написанное  торопливым неровным почерком, и опять слышу
Борькин  голос,  когда  он  читает  свое  сочинение под взрывы смеха, читает
нарочно гнусавым, напыщенным голосом.
     Почему-то  это у них был средневековый номер - вот эта синяя тетрадка с
таблицей   умножения,   напечатанной   на   обороте  обложки,  и  заголовком
"Нравоучительная повесть для юношества".


     В  самом  разгаре  мрачных  Средних  веков,  в  одном  из средневековых
городов  учился  на  монаха юноша по имени Бертольд. Случайно в тех же самых
Средних веках, в том же самом городе проживала молодая девица - Матильда.
     Читатель,  наверное,  уже  догадался,  к  чему должна была привести эта
цепь  случайных совпадений: молодые люди быстро сообразили, что это не иначе
как судьба, и горячо полюбили друг друга.
     И  вот однажды бедный монашек дрожащей рукой постучался в дубовую дверь
старого средневекового дома, кое-где украшенного узкими готическими окнами.
     Загремели  засовы,  и  сам  домовладелец, старый Матильд-отец, предстал
перед монахом с громадной пивной кружкой в руках.
     С  виду  это  был  кряжистый ломовой извозчик, но под обманчивой маской
слегка грубоватой внешности в нем таилось глубокое внутреннее хамство.
     Едва  узнав,  что  какой-то  тщедушный, недоучившийся монах просит руки
его  дочери,  старый  Матильд  сейчас  же  изменился в лице, и, к сожалению,
далеко не в лучшую сторону.
     Своим  грубым,  но  сильным голосом он в упор стал задавать трепещущему
монаху  вопросы:  "С  парой жеребцов справишься? Чинить сбрую умеешь? Колесо
смазать можешь?"
     Получив  по  всем пунктам своей шорно-извозчичьей анкеты ответы: "нет",
"не  пробовал", "не умею", старый биндюжник взревел, как разъяренный ломовой
извозчик,  и  попытался прихлопнуть Бертольда, как муху, своей средневековой
свинцовой кружкой.
     Физически  хлипкий,  но  умственно  развитой  и  сообразительный  монах
уклонился  от  удара,  не  теряя  времени, выскочил обратно на улицу и уныло
зашагал прочь по грубо отесанным камням примитивной средневековой мостовой.
     - Я  вижу,  что  не  понравился  твоему  отцу!  -  горько сказал монах,
встретившись со своей возлюбленной. - Он меня, кажется, дураком считает?
     - Вроде  этого... - вздохнула Матильда. - Ты показался ему недалеким...
Он  так  и сказал: "Ну, этот уж пороху не выдумает!.. Никогда ему не вырасти
в настоящего ломового извозчика".
     - Ах,  вот  как! - сверкнул глазами монах. - Ну, мы еще посмотрим! - И,
круто   повернувшись,  с  достоинством  удалился  большими  шагами,  изредка
спотыкаясь на грубо отесанных камнях мостовой.
     Шли  годы.  Все  еще  тянулись  мрачные Средние века, но жители кое-как
мирились с этим, потому что не подозревали, что бывают какие-нибудь другие.
     Год  за  годом  с  наступлением  темноты  в  башне монастыря, далеко за
полночь,  светился  огонек  в  узеньком  готическом  окошечке  кельи бедного
монаха.
     И   вот   наступил  день,  когда  бледный  и  изможденный  монах  снова
постучался  у  двери старого биндюжника. Он застал того на прежнем месте, за
грубо сколоченным средневековым столом, с оловянной кружкой в руках.
     Узнав гостя, старый Матильд так и закатился грубым хохотом:
     - Гляди-ка!  Он  опять  тут! И еще ступку какую-то приволок под мышкой!
Чего тебе, заморыш?
     - Так,  кое-что вам на память, - кротко ответил монах. - Если позволите
так выразиться, в память нашей прошлой встречи!
     - Да  зачем  ты  ступку  свою  дурацкую  под мою табуретку суешь?.. Ну,
совсем чокнутый! - потешался грубиян.
     - Вы,   папашенька,   знайте   сидите   себе  спокойненько!  -  ласково
приговаривал монах и сунул спичку в ступку под табуреткой.
     Грянул  довольно  сильный,  по  скромным  средневековым представлениям,
взрыв.  Черствый  старик  вместе  с  табуреткой  взвился  в воздух и, пробив
характерную для той эпохи острую черепичную крышу, исчез из вида.
     Вбежала   встревоженная   Матильда  в  сопровождении  своих  двенадцати
ребятишек, бодро помахивавших кнутиками.
     Бертольд улыбнулся бледными губами, не скрывая торжества:
     - Ну как? Выдумал я его или не выдумал?
     - Ой,  лишенько  мне!  -  всплеснула  руками несчастная мать двенадцати
маленьких биндюжонков. - Ох, Бертольд, да уж не Шварц ли твоя фамилия?
     - Спохватилась?  -  холодно  проговорил  мстительный  монах.  - Было бы
прежде спрашивать!
     И  великий  благодетель  человечества,  гениальный  изобретатель пороха
Бертольд  Шварц,  подобрав  с  пола  еще тепленькую ступку, удалился с гордо
поднятой головой..."


     Как  они  хохотали  у  Левкиной  постели,  радуясь своим выдумкам. Мне,
наверное,  нужно  было  их  утихомиривать, пристыдить... а я сама смеялась с
ними.
     Я  и  сегодня  помню их смех, и мне радостно сейчас, через десятки лет,
знать,  что  все  это  было,  они  дурачились и потешались, счастливые своей
молодостью,  своим  бесконечным, только начавшим так радостно приоткрываться
будущим.
     Вспоминая  то  время,  мне сейчас кажется, что мы все знали наперед, но
по  удивительной или спасительной способности людей знать, что тебя ждет, и,
не  оглядываясь,  спокойно  жить  сегодняшними  делами  и  заботами, смутной
надеждой,  что  вдруг  все  как-то чудом обойдется, - мы жили, как жили, без
мрачных предчувствий.
     Быть  может, надежда, хотя бы самая неразумная, несбыточная, необходима
как  воздух  и  хлеб? Не знаю. Помню только, что мы надеялись и тогда, когда
надеяться  было  не  на  что,  на  Западе,  перекидываясь из одной страны на
другую, уже шла война, вспыхивала все в новых местах.
     Это  было  как  пожар  в  большой,  тесно  застроенной деревне, когда с
одного  конца  уже  заполыхало,  но  до  нашего  края  еще  не дошло, только
взлетают  и  мчатся  по  ветру  над  нами искры, все ярче разгорается в небе
зарево  и  все  ближе, все новые избы вспыхивают, как солома, и к нам с того
конца несется рев обезумевшей скотины, детский крик и гул толпы.
     Но  в  деревне  разве  только  дурачок  станет запевать и приплясывать,
глядя  на  пожар,  а оттуда, включая радио, мы слышали танцевальную музыку и
бодрую  болтовню.  Из  тех  изб,  которым  предстояло  так вскоре запылать и
рассыпаться в пепел.
     Какая-то  тишь, замершее ожидание, пустота мне казались повсюду вокруг,
даже  на  вокзале. Ничего не изменилось, но все стало другое. Даже билет мне
продали  в  кассе  со  странной  легкостью  -  ни  очереди,  ни - "брони", -
кажется, никто не собирался ехать в ту сторону - на запад.
     Дожидаясь  посадки,  я  сижу  и  читаю  на  таблице  расписания  список
белорусских  городов  и  станций,  которые  вскоре потом наполнятся зловещим
смыслом,  когда придется слушать по радио: "Наши части оставили..." А сейчас
там  только  мирные имена городов, час и минуты прихода и ухода поезда номер
такой-то.
     И  в  вагоне  нет  обычной  тесноты,  как-то  никто не торопится, точно
где-то  решается общая судьба, а каждому за себя уже хлопотать не о чем, все
равно - будет, как будет.
     На  маленькой  белорусской  станции  я  ранним  утром выхожу из вагона.
Пустынная платформа, кроме меня, кажется, никто не сходит.
     Сережа  увидел  меня,  медленно  идет навстречу, я вижу, как трудно ему
идти  медленно.  Он  похудел,  форма  на  нем сидит не блестяще - он ведь не
кадровый,  а  мобилизованный.  Мы  смотрим друг на друга и улыбаемся одной и
той  же  мысли  -  вот как мы оказались наконец вместе, не на берегу моря, а
почему-то  здесь,  на  платформе  чужого  городишка,  и  не знаем, что будет
завтра.
     Я  спускаюсь  по  крутым  ступенькам  вагона на дощатую платформу, и мы
медленно  идем  друг  другу  навстречу,  все ближе, я вижу, что воротник ему
свободен,  широковат,  и  его улыбку вижу, чудную, кривоватую - больше одним
углом  рта,  чем  другим,  сдержанно-виноватую. Ему неловко очень уж открыто
обрадоваться.  Он чувствует себя не очень-то красивым и не очень молодым, да
еще  в  этой  плохо  пригнанной  форме  - и уж вовсе совестно вдруг при всем
пароде просиять, точно счастливому мальчику-влюбленному.
     И  вот  он  с  моим  чемоданчиком, я с сумочкой, в которой привезла ему
яблоки  и  пирожки,  идем  рядом,  куда-то по улице, которую я вижу в первый
раз,  идем  и  боимся  друг на друга глядеть, и на каком-то углу он говорит:
вот  это самая главная улица - наши казармы налево, а направо - в том конце,
только  подальше, там замок посреди пруда в парке, и я ничего не слышу того,
что  он говорит, а как будто записываю - потом вспомню, когда успокоюсь, все
уляжется во мне.
     - Давай   я   вот   сюда  повешу,  -  и  я  чувствую  на  своих  плечах
прикосновение  его  рук,  когда  он  бережно  в темном, тесном коридорчике в
первый  раз  в  жизни снимает с меня пальто, вешает на гвоздь рядом со своей
шинелью и чужой ватной курткой.
     - Вот  это  наша  комната, темноватая, а? - нерешительно спрашивает он,
как  будто  я  еще  должна  решить  этот  вопрос, и тревожно ждет, на пороге
пропустив меня вперед.
     Жиденькая  щелястая  верандочка  в  две  ступеньки  над  землей  вместо
крылечка прикрывает выход в сад.
     На  глаженой  чистой  солдатской  простыне, постеленной на стол, накрыт
завтрак  -  черный  и белый хлеб, консервные банки с зазубренными отогнутыми
крышками,  две  совсем  разные большие чашки, пять штук одинаковых сероватых
пирожных.  Посреди  стола  горкой  наложены  в  плетушку  яблоки  - крупные,
свежие,  восково-желтые,  в  легком  румянце  с  одного  боку,  -  не то что
кисловатые уродцы, зеленые, которых я привезла ему из города.
     Два прибора: тарелка, нож, вилка и ложка - большая суповая.
     - А эти ложки зачем? - спрашиваю я.
     - Ну  действительно,  зачем? - он даже руками разводит. - Это я, знаешь
ли, сам накрывал.
     Мы  точно двое людей, до того долго в одиночестве проживших среди немых
или  иноязычных  племен,  что  разучились родному языку, и вот теперь заново
учимся  говорить друг с другом, и с каждым словом и каждым звуком голоса нам
делается  все  понятнее услышанное и легче говорить самому, а что говорить -
почти безразлично.
     Сережа  приносит  из  кухни  чайник,  я нарезаю хлеб, мы садимся и пьем
чай,  пододвигаем  друг  другу тарелки, все делаем озабоченно и старательно,
боясь и на минуту остаться без дела.
     Тяжелая  ветка с осенними темными усталыми листьями сгибается, шуршит и
постукивает о частый переплет стекляшек терраски.
     Немного  погодя  он  испуганным шепотом спросил, заметив, верно, у меня
слезы  в  глазах,  хотя  я  в  это  время  оживленно и храбро прихлебывала и
жевала:
     - Что ты?
     - Ничего, ну совершенно ничего. Просто: вот мы пьем чай.
     - Да,   -   коротко   сказал   он,   сдерживая  волнение,  подтверждая,
соглашаясь, все понимая. - Да, да!..
     - Вот мы наконец дома, - сказала я, открыто плача и улыбаясь ему.
     Тогда  он,  роняя что-то со стола на пол, неловко кинулся, схватил меня
за  руку  и,  опустившись  рядом,  уронил  голову  ко  мне на колени, крепко
прижимая  мою  ладонь  к  своему  лицу;  мы  снова  коснулись  друг  друга и
поцеловались  впервые  не в лесу, не на вечерней набережной в тени моста, не
на  ветру,  не  под  дождем.  Учились  говорить, касаться, продираясь сквозь
колючую, холодную чащу прожитых лет.
     Сережа  ушел в свою пулеметную роту, которой теперь командовал, а я его
проводила до ворот.
     Когда  я уже не могла различить его зеленую гимнастерку и фуражку среди
великого   множества   других,   среди   солдат,   стоявших,   перебегавших,
расхаживавших  взад  и  вперед  по  плацу каким-то новым для меня, странным,
печатающим   шагом,   круто  поворачивавшихся  на  ходу,  я  пошла  обратно,
равнодушно  побродила  по  незнакомым  улицам  и  вернулась  в комнату, чтоб
поскорее начать его ждать...
     Я  читаю  второе в жизни письмо от Сережи... Первое было написано в дни
нашей  молодости,  нашей  едва  начинающейся молодости, когда нам решительно
все  на  свете  было ясно, все было по колено, не только что море, а все эти
"сантименты",  любовные  страдания,  какие-то  "измены",  ревности  и прочая
ерунда,  да  и  вообще  все  решительно,  что  относилось к презираемой нами
категории  "личного",  все было невыносимо устаревшее, отжившее, что к нашей
жизни  не  имело  никакого отношения. Место этому было разве что в старинных
спектаклях   бывших   императорских   театров,  куда  мы  ходили  изредка  в
культпоходы;   с   отчужденным   сочувствием   людей  с  другой  планеты  мы
прислушивались  к мольбам и стенаниям страдающих героев, запутавшихся в трех
соснах.  Пустили  бы  нас туда, мы бы живо распутали: этого вытолкать в шею,
того  сдать, как вредный элемент, в милицию, а ей разъяснить, что делом надо
заниматься, а не руки ломать из-за какого-то паразита...
     Впрочем,  ведь  это было когда-то, в старину, даже до 1905 года! Ну, не
повезло  им.  Мы  пожимали плечами и в антрактах пели в фойе свои развеселые
песни...
     И  наверное,  то,  какими  мы были, а может быть, только хотели быть, и
отразилось  в  первом письме, полном ледяного рассудочного холода, иронии, а
то просто мальчишеской заносчивости и жестокости.
     И больше всего того, что мы тогда считали гордостью.
     И  вот  теперь  -  второе,  недописанное,  которое  он  по  вечерам все
собирался  дописать и мне послать, а по утрам со стыдом закладывал в книгу и
прятал под подушку.
     Писал,  боясь,  что я не приеду и мы не увидимся никогда... И ошибся-то
всего на четыре дня. Но, к счастью, ошибся.
     А  мне  отдать  постеснялся,  я  сама под подушкой нашла его, вот такое
письмо...
     "Ты  все  знаешь  про этого человека, почему и как все с ним случилось.
Он  решил,  что  поступает  твердо  и разумно, - значит, правильно, и нечего
больше   рассуждать,   долг  человека  неуклонно  поступать  согласно  своим
убеждениям, и точка.
     Он  оттолкнул  от  себя свою ненужную, неправильную, неразумную любовь,
столкнул  ее  в погреб, захлопнул крышку люка, выполнил долг и стал свободен
для дальнейшей полезной деятельности.
     Правда,  по  ночам  ему долго казалось, что он слышит, как она тихонько
плачет  и,  вскрикивая  полушепотом,  то проклинает его, то нежно просит все
вспомнить...
     Он  был, наверное, очень гордый и очень твердый тогда, этот человек, он
затыкал  уши,  скрипел зубами, чтоб ничего не слышать и продолжать выполнять
свое разумное, трезвое решение.
     И  наконец  он  перестал  мучиться,  раскаиваться и ничего не слышал по
ночам,  все стало ему все равно, он вовсе перестал испытывать боль, спокойно
слушая  музыку,  от  которой  у  него  прежде,  как  сумасшедшее, колотилось
сердце,  и он удивительно стал холодеть ко всем людям, и вот он вдруг понял,
что  сам  начинает  умирать,  наполовину  уже умер, и вот тогда он кинулся в
погреб  и  уже  едва  узнал  свою  любовь,  она в темноте и одиночестве тоже
умирала,  еле  дышала, когда он подхватил ее на руки, укачивая, как ребенка,
и  он  понял,  что  в  ней  была  вся  его  жизнь, без нее он был бы мертвый
человек, а разве..."
     Мы  не  говорили  никогда об этом письме, - наверное, такое пишут перед
близкой  смертью или вечной разлукой, и так это и было у нас с Сережей, хотя
мы этого не знали.
     Он,  кажется,  догадывался,  что  я  и  письмо нашла, но молчал. Не все
человеку хочется повторять два раза...
     Я  долго днем сидела одна, сложив руки, и так хорошо, так незнакомо мне
было тут одной в пустой комнате, потому что было чего ждать.
     Дверь  с  коротким  взвизгом,  порывисто распахивается, я вздрагиваю от
неожиданности.
     - Стакан  чая?  -  панически выпаливает Меер Яковлевич, всовываясь, как
бы  впадая  в  комнату  до  половины туловища, еле удерживаясь за ручку и за
косяк,  чтоб  действительно  не  упасть,  но  из  деликатности не переступая
порога комнаты.
     Он  выстреливает  это  "стакан  чая",  в  точности  как  другой человек
крикнул бы во время наводнения: "Вас затопило!"
     Это вдовец, хозяин квартиры.
     Минуту,  дожидаясь ответа, он висит, вывернувшись на руках, как гимнаст
на кольцах, потом исчезает, притворив дверь.
     Немного погодя все повторяется, потом опять: "Стакан горячего чая?.."
     Я   приглашаю  его  войти,  и  тогда  он  ведет  меня  через  терраску,
показывает  свой  дворик,  я как-то не различаю его лица, заросшего округлой
белой  бородой,  ничего  не  различаю,  кроме  надменно страдальческих глаз.
Только  по кажущейся шелковой от древнего маслянистого лоска круглой шапочке
на его голове отчего-то видно, что и сам он очень стар.
     В  садике-дворике  маленькие  клены,  заросшая  мокрицей и подорожником
узкая тропинка вокруг неровного бугра.
     - Вы  видите?  Это?  -  С каким-то скорбным торжеством он тянет меня за
собой  и  показывает:  -  Тут они стояли, все равно как какая-нибудь стенка:
эти  астры  и  георгины!..  Но?  Когда-то!..  - Он прикрывает глаза и минуту
покачивает  головой, потом ведет в другой угол заросшего бурьяном дворика. -
Вам  видно камень? Он лежит нарочно. Вокруг него это были исключительно одни
тюльпаны!..  - и горделиво улыбается, ждет, давая мне время представить себе
тюльпаны.
     Пока   я   смотрю  на  шершавый  камень,  выглядывающий  из  лопухов  и
папоротника, он проникновенно, приглушенным голосом добавляет:
     - Да.  В  свое  время!..  -  И  долго  покачивает  головой  с закрытыми
глазами,  чуть  улыбаясь,  горько и высокомерно. Ему, наверное, кажется, что
он  рассказал  мне  необыкновенно  многое.  Посвятил  меня  во все, о чем он
думает, покачивая головой в молчании.
     Потом  он уходит в дом и возвращается с плетеным камышовым креслом. Оно
качается  и  скрипит, когда он вдавливает его ножки в сырую землю. Он делает
торжественный  жест,  приглашая садиться, дожидается, пока я с опаской сяду,
и   опять   надолго  закрывает  глаза.  Я  жду,  и  он  действительно  опять
произносит:
     - В  свое  время... Да. Когда-то!.. Кресло моей супруги. Вот это. Это и
есть.
     И уходит, шаркая, не оглянувшись.
     А  я  сижу  в  камышовом  кресле,  жду  и  смотрю  в  светлое, медленно
темнеющее  небо, по которому носятся с писком ласточки, а вокруг, за низкими
заборчиками   тесных  двориков,  идет  вечерняя  жизнь:  переговариваются  с
крыльца  на  крыльцо  соседи,  их  пронзительные голоса несутся из-за левого
забора,  перелетают через мою голову, и ответы возвращаются опять через меня
из-за правого.
     Прекрасно  слышен  каждый  тихий смешок и каждый сочный шлепок об землю
воды,  выплеснутой с размаху из таза с крыльца, но они переговариваются так,
будто одна стоит на земле, а другая на колокольне.
     Томно  квохчут  куры,  захлебываются  на  бегу  детские голоса в игре и
стучит  о  стенку  мяч,  пахнет  жареным  луком,  кончается  день,  слабо  и
тоненько,  как  игрушечная,  поет скрипка по радио, а вдалеке, за деревьями,
поют  живые  женские голоса, надвигается ночь, и все звуки делаются слышней,
свежо  пахнет  трава,  не знающая, что ее называют сорной. Когда открывается
чья-нибудь  дверь  во  двор, в освещенном розовом квадрате возникают женские
фигуры,  оживленно  снующие возле дымящих на плите кастрюль. Очертания домов
делаются  черными,  гаснет  розовая  полоса  на  западе, неторопливо шаркают
подошвы   за   воротами,  где  слышен  смех  гуляющих  в  переулке.  Я  жду,
прислушиваясь  к его шагам, хотя откуда я могу их знать, я столько лет их не
могла  слышать,  а  когда  могла - кажется, не слушала. Деревья шелестят уже
по-ночному...
     Бедная,  обыденная, десятки лет повторяемая скрипучая вечерняя симфония
мирных  звуков  и света маленького белорусского города, который доживал в то
время  последние месяцы своей жизни, прежде чем был превращен в развалины, в
лагерь,  оцепленный  тремя рядами колючей проволоки, - где умирали, напрасно
надеялись  и  умерли  эти  крикливые  женщины,  эти дети, игравшие в мяч, и,
наверное, наш хозяин Меер Яковлевич, все вспоминавший свое "когда-то"...
     Теперь  на его месте стоит новый город, но тогда никто не знал, что его
придется  строить  на  развалинах  и  кладбищах,  и  ласточки  проносились в
вечереющем   небе,   пахло  хлебом,  голоса  затихали,  успокаивались  после
крикливого  дня,  а я ждала шагов, но услышала цоканье копыт, услышала голос
Сережи,  когда  он  прощался  у ворот с кем-то, кто уводил его лошадь, и он,
согнувшись, прошел через калитку прямо во двор.
     Мы опять были вместе.
     Вот  так  она  снова началась и пошла - уж ничем никогда не омраченная,
наша счастливая общая жизнь.
     Когда-то  после  я  с  полным  равнодушием  отмечу,  что  по календарю,
оказывается,  этой жизни было у нас только четыре дня. Ну что ж? Это ни мало
ни  много.  Просто  -  все.  Вот так же - все, как человеку, который утонул,
наверное,  безразлично, было ли в том месте, где он тонул, два метра или три
километра глубины. Ему-то хватило, чтоб утонуть.
     Для  нас  это  было  как  двадцать  лет  совместной жизни - от пугливой
встречи  первого  дня  до  дня прощания, когда мы, оглядываясь, с удивлением
убеждались,  насколько  холоднее, рассеяннее и черствее мы любили друг друга
вначале,  чем  в этот последний день, когда мы просили прощения и плакали от
жалости  друг к другу и от радости, что вот все плохое в нашей жизни наконец
кончилось.
     Конечно,  если  придется,  мы пройдем вместе со всеми, со всей страной,
неизбежное,  может  не слишком долгое, испытание - войну, но уж тогда поедем
наконец  к  какому-то  морю,  наконец вместе, вот так, как сейчас, и наконец
уже навсегда...
     Блаженные  минуты полного равновесия и покоя в полутьме, когда кажется,
тихая  вода  тебя  покачивает  вместе с зелеными листьями кувшинок, вместе с
лунными  тенями  веток  на потолке, и вдруг понимаешь, в первый раз в жизни,
как это прекрасно.
     Мы  оба  лежали  и  смотрели,  как  качаются, перебегая по потолку и по
стоне,  голубые  пятна  света  и  отпечатки  лапчатых листьев, и только тень
цветка  на  подоконнике в комнатном безветрии стоит неподвижно. Всю ночь эта
луна  не  уходит,  и  мы догадываемся наконец, что это голубой свет уличного
фонаря в переулке: ну что ж? Спасибо уличному фонарю, милой луне городов.
     Деревянный ящик радио послушно передает музыку, стоит тронуть ручку.
     С  каждым часом ночи затихают ближние станции. Чем дальше на запад, тем
позже  кончают они работу, и мы все дальше переводим ручку настройки. Сперва
подвывают  скрипки  в  Румынии,  хохочут и поют в Венгрии, военные, бухающие
марши,  топот  сапог в какой-то военной церемонии и рев толпы - в фашистской
Германии, а Польша уже молчит.
     В   самом   конце   мы,  проскользнув  над  Италией,  Алжиром,  слушаем
Португалию.
     Если  кто-нибудь с другой, разумной планеты слушал бы вместе с нами все
передачи,  он  сказал  бы:  "Это  сумасшедшие, сумасшедшая жизнь у них там";
кто-то  слезливо  жалуется,  напевая  под  музыку; толпа заливается хохотом,
слушая  перебранку  комиков;  поет  чистый  детский  голосок  о чем-то очень
грустном  для  всех;  умиротворенно-торжественно гудят трубы органа; а рядом
бьют   со   зловещей  угрозой  мрачные  барабаны,  озверело  ревет  каким-то
доисторическим  пещерным  ревом  громадная толпа и грохают о мостовую сапоги
марширующих  солдат; а еще на одно деление, чуть дальше по шкале, в туманной
и сладкой истоме, мечтательно и усыпляюще млеет какое-то "ночное танго".
     Мы  ощущаем  огромность  мира,  переходя  от  одной  страны к другой, и
откуда-то,  точно сверху, оттуда, где бегут радиоволны, мы видим сами себя в
этом  чужом  городке,  в  комнате, у этой стены, на которой шевелятся лунные
(все  равно  лунные) тени, посреди громадной страны и мира, и сознаем свою и
малость  и хрупкость перед ожидающими нас жерновами войны и судьбы. На весах
вселенной  -  мы  песчинки,  но на других весах мы не меньше никого. Жернова
нас могут раздавить, но повернуть, куда мы не хотим, не могут.
     Нас  никогда  не  оставляет  это чувство надвигающегося испытания, и мы
догадываемся,  что оно будет не таким, как его показывают в кинофильме "Если
завтра  война",  где  все  фашистские  танки  взрываются  на фугасах и потом
играет веселый марш.
     - Как ты думаешь - скоро начнется?
     - Никто  не знает. Может быть, не очень скоро. А может, уже началась...
Увидим!  -  отвечает  Сережа,  я  чувствую его улыбающиеся губы на руке выше
локтя, когда он ее целует.
     Мы  не  говорим  больше.  Мы не даем друг другу клятв. Мы их выполняем.
Это совсем разная работа...
     Качаются,  смыкаясь,  убегая  друг  от  друга, волнуясь и успокаиваясь,
листья  в  свете  луны-фонаря,  играют  далекие  ночные оркестры, уходят все
дальше.
     Мы  просыпаемся и засыпаем под музыку, пока не просыпаемся от чириканья
воробьев,  и  день  опять  проходит  в ожидании, и опять ночь и наша луна, -
музыка еще из близких стран - не поздний вечер.
     Мы  мечтаем  - у нас будет ребенок, все начнется сначала, и пусть у нас
будет совсем маленький, который начнет с нами свою жизнь с самого начала.
     - А  то  у  меня  все  дети,  -  шучу я, - родились уже в штанишках и в
сапогах. И все больше в рваных.
     И  вдруг  вспоминаю  дедушку  Васю.  От  края до края необъятное ночное
синее  небо,  усыпанное  звездами,  и  такая же необъятная темнота вокруг по
всей  земле,  наш  костерчик  перед  шалашом,  и  мы  вокруг него втроем, я,
дедушка  и  Степка  -  собачонка,  глаза  наши  притянуты к огню, потому что
больше смотреть некуда - необъятная ночь по всей земле.
     Особенно  дедушка  Вася,  точно  на  прощанье,  не насмотрится на огонь
широко открытыми, уже слепнущими глазами.
     Мы  долго  сидим,  подкладывая  ветки,  сухие  стебли подсолнухов, чтоб
видели:  тут  сторожа  не  спят.  Из шалаша пахнет огурцами, укропом и серым
пшеничным  хлебом,  который дедушка к ужину вытащит из-под изголовья, где он
зарыт, завернутый в дерюжку.
     Степка  сидит,  прижавшись  ко  мне  вплотную, все сильнее приваливаясь
головой  и  боком,  я  отталкиваю его: "Чего ты, медведище, всей тушей-то на
меня  облокотился!"  Степка,  обернувшись,  косится  на меня, садится прямо,
вздыхает.  И  опять  понемногу начинает приваливаться ко мне лохматым боком.
Глаза начинают слипаться, а уходить в шалаш спать все не хочется...
     Рассказывая,  я так и чувствую, как слипаются глаза, и, упустив момент,
проваливаюсь в глубокий сон.
     Так же внезапно просыпаюсь, вижу голубую стену с играющими пятнами.
     - Ох,  я заснула?.. А ты и не спал? Я тебя бросила одного? Вот дура! Ты
скучал?
     - Что  ты!  Мы  же  со  Степкой  сидели и спокойно ждали тебя, нам и не
скучно. Ты его медведищем обозвала, разве он был большой?
     Я  опять  возвращаюсь  в  воспоминание,  к  звездной  ночи, костерчику,
примериваю  на  память, какая же я была рядом со Степкой. Плечо мое помнит с
упрямой  лаской  прижавшуюся  к  нему  ушастую  голову.  И  я  с неожиданной
нежностью зову: "Степа!.." Маленький был Степка!.. Маленький, вот такой!..
     На  третью, кажется, ночь нашей жизни мне приснился страшный сон: будто
вокруг  меня  -  пусто.  Страх  весь был не в том, что я оказалась одна, а в
том,  что  как  будто именно пусто - ничего вокруг меня нет и никогда ничего
не  было,  и мне необходимо поскорей, чтоб спастись от этой великой пустоты,
-  сказать  что-то,  доказать,  что  это неправда, а я ничего не могу найти,
только  думаю:  "Нет,  было,  было!"  -  повторяю это с отчаянием, но это не
помогает,  это  что-то  не  то.  Я  замираю от страха, уже сбиваюсь: а вдруг
правда  ничего  и  не  было?  И  я  вижу ясно пустоту - это необъятная гладь
спокойной  воды, точно очень широкая река в разливе, в ней ничего страшного,
только  пусто,  безжизненно;  может  быть,  так  река выглядела до появления
людей?  А  я  все  ищу  что  сказать, и вдруг рождаются такие слова: "Они же
смеются!"  -  я  их  повторяю,  повторяю,  почему-то веря, что в них все мое
спасение,  избавление  от  пустоты  сна,  хотя  сама не понимаю их смысла. И
вдруг   сердце  у  меня  разжимается,  освобождаясь  от  тоскливого  страха:
"Смеются  дети!",  да,  смеются  мои дети, - значит, все правда, все было, а
это  значит,  что  есть,  -  это  ведь  одно  и  то же, и я, сбросив обрывки
разорванного  сна,  просыпаюсь  и  с великим облегчением узнаю знакомый узор
листьев на стене...
     Как отрадно вернуться издалека!..
     Товарищи   Сережи,   ближние   начальники  просто  из  сил  выбивались,
освобождая  его  от  дежурств,  от  занятий,  подменяя  где  можно, - он был
единственным,  к  кому  "приехала  жена",  -  ему  завидовали и охраняли его
свободу  всеми правдами и неправдами, но все могло кончиться каждый день, мы
знали  и, пока не кончилось, принимали каждую встречу как подарок - да это и
был  подарок  какого-нибудь  до смерти усталого комбата или комроты, который
его  заменял  на  вечер  или  шел  на  ночное  дежурство,  вместо того чтобы
ложиться спать.
     Неожиданно  выпал  ранний  снег  и  долго  лежал на свежих, еще зеленых
листьях деревьев, по краям тротуаров в пашем переулке.
     В  последний  вечер, мы совершенно не знали, что он последний, мы дошли
до  реки  и  постояли  на  берегу,  глядя,  как  собирается уходить и уходит
пароход,  может  быть,  тоже  последний?  Без огней, полупустой, с какими-то
растерянными пассажирами.
     Так  о  многом  мы  намолчались  за  прошлые  годы,  что и теперь редко
говорили  связно,  все не переставая изумляться своему счастью, тому, что мы
вдруг опять вместе и так снова полюбили друг друга за эти дни.
     А  раньше?  Просто  все было просыпающимся счастьем, самый воздух, само
дыхание  и,  главное,  это,  ни  с  чем  не  сравнимое, неповторимое чувство
Начала.  Начала  всего: молодости, новой жизни, нового века, покончившего со
всей грязью, гнилью и ветхой мерзостью долгого темного прошлого.
     Любили  мы  тогда?  Конечно, была любовь, но... не понимали мы, что ли?
Не  умели?  Не  узнали  ее  по  молодости?  - не уставая удивляться и смутно
начиная понимать, спрашивали мы друг друга.
     Да  ведь  она живая, это не вещь - купил, поставил в своей комнате, она
и  стоит.  Любовь  -  живое,  она  или  растет, или вянет и глохнет, болеет,
сохнет без пищи. И завтра она уж не такая, как вчера.
     Про  какой-нибудь цветок в горшке на подоконнике мы это понимаем. А про
любовь  -  нет.  Была  вот  любовь,  а  куда  же  она  делась? Может, просто
"заспали",  как  баба  ребенка  во сне. Прозевали, упустили, не узнали, а то
узнали, да не поверили - мало ли что бывает.
     - Наверное,  нету слова на человеческом языке, которое значило бы столь
совершенно  разное  и даже непохожее, как эта "любовь", - говорила я. - Если
б  я  не встретилась с тобой, я просто думала бы, что так не бывает. Прожила
бы  жизнь  и  не  узнала.  А  ведь  все  годы  я  тебя не переставала любить
подпольно,  в  одиночку,  сама  себе не только не признаваясь, да почти и не
зная  сама,  заглушая  в  себе то, что вдруг начинало просыпаться в какие-то
редкие,  чистые, свободные минуты, - когда вдруг особенная музыка трогала за
душу,  вдруг  будто  обещала  что-то,  звала за собой... и как все это скоро
гасло.
     - Да,  да...  Кто ее не испытал, уверен, что знает, что это за штука. А
кто испытал - не знает, как ее даже и назвать-то!..
     Потом  мы узнали, что вечер был последний. Но, даже купив на завтра мне
билет  на поезд, мы еще не знали, до чего он последний. А был он последний в
жизни.
     Сначала  мы  думали,  что  это  просто  "последний  вечер", - мне нужно
уезжать,  оттого что полк выступает куда-то на запад - поближе к тем местам,
где может вспыхнуть война.
     Теперь,  когда срок был уже отмечен цифрами в расписании поездов, когда
стрелки  часов неумолимо съедали отведенное нам время, ожидание делалось все
тяжелее, уже ни о чем и думать почти невозможно стало.
     Великолепное,  хотя  и  ложное, ощущение бесконечности жизни ускользало
от  нас.  А  ведь все, кроме приговоренных, кому объявлен срок казни, живут,
как  жили  эти  дни  и  мы,  с  чувством  бесконечности. И так тягостно было
лишаться его. Даже не зная всего того, что знаю я сегодня.
     Чем  ближе  к  ночи,  тем  сильнее  охватывало  нас  странное  ощущение
какой-то  неопределенности,  ненастоящести, будто не полной реальности всего
окружающего.  Мы все шли и шли по очень спокойным улицам города, мимо темных
домов,  которые  скоро  будут разрушены до основания, и он держал мою руку в
своей  тяжелой  и  теплой  руке  -  это было тоже почти в последний раз, и я
говорила  себе:  "Запомни  все,  все  это"  -  и  думала:  "Бесполезно,  все
ускользнет".
     Мы  прощались  утром  в  оцепенении  от усталости, бесплодности попыток
суметь  попрощаться  как  надо,  как-то  особенно,  найти  простые, великие,
незабываемые  слова,  которые  утешат  и  все  объяснят  навсегда.  И устало
повторяли:  "Ну  ничего",  "Мы  еще увидимся скоро!", "Не опоздай". Только о
море мы уже ничего не говорили.
     И  у  ворот  казармы  мы  поцеловались  - у сквозных железных ворот. Он
переступил порог и навсегда ушел из моей жизни.
     Холодными,  уже  как бы не нашими губами мы поцеловались второпях. Один
шаг  нас  разделял,  пять  шагов, он еще успел обернуться и криво улыбнуться
мне, вроде как подсмеиваясь над собой...
     Поезд  уходил  только  вечером.  Я  вернулась  в  мертвый  дом и просто
споткнулась  от  страха  на  пороге этой комнаты, где началась и прошла наша
жизнь.  Поскорей  вытащила  скрипучее  качающееся кресло, села на дворе, где
все-таки  слышны  были  детские  крики, голоса соседок, невнятное бормотанье
радио  за  чужими  дверьми,  и  просидела там в оцепенении до темноты. Когда
совсем стемнело, я пошла проститься с хозяином.
     - До  свидания  и  вам, - сказал он мне, все кланяясь. - Милости просим
еще...  Но  едва ли... едва ли... - и меланхолично-безнадежно медленно кивал
мне  с  порога,  когда  я  уходила  на  станцию. Той самой улицей, которой я
десять,  или  двадцать  лет,  или  четыре  дня  тому  назад  шла с Сережей с
вокзала,  сразу после приезда, когда все еще было впереди, только начиналась
снова наша жизнь.
     Десятилетия,  одно  за  другим,  - подумать только! - ушли с этого дня.
Когда-то  мне казалось: "через десять лет" - это почти то же, что "через сто
лет",  - то есть неизвестно когда - где-то за обозримым горизонтом. А теперь
какой-нибудь  дальний вечер, от которого дорога шла через целые десятилетия,
-  это  как  позавчера,  совсем  рядом.  Только война прошла, как гигантский
плуг,  через  мою  жизнь,  развалив ее надвое: то, что было "до" и что стало
"после".
     Где-то  живет  теперь  в  Ленинграде Сережа. Я даже слышу иногда оттуда
его  знакомый  голос  по  телефону  с переговорной станции, но никогда мы не
решимся  больше  увидеться.  Это  время  упущено.  До его Ленинграда от моей
Москвы семь тысяч километров и не ходят поезда.
     А  Володя  живет где-то в Москве - наверное, несколько остановок метро.
Туда тоже семь тысяч километров.
     И   вот  вдруг  меня  позвали  к  телефону  соседи  -  они  никогда  не
отказываются  меня  позвать  и каждый раз говорят: "Пожалуйста, вы только не
стесняйтесь,  если  вам  понадобится  что-нибудь действительно срочное", но,
когда  я  вхожу  в  их  квартиру,  они  перестают  разговаривать, есть, мыть
посуду,  выключают радио и не шевелятся, пока я не кончу говорить, и поэтому
я начинаю спешить и еле могу понять, с кем разговариваю...
     Так  и в этот раз, я никак сразу не могла понять: кто? Звонила в первый
раз  в  жизни  - я и голос-то ее впервые слышала - жена Володи. Оказывается,
он  очень  просит,  чтоб  я  к  нему,  или к ним, приехала. На дачу, где они
живут.  Давно  он  задумал  и все собирается мне позвонить, но боится, что я
ему  откажу,  и  это его так волнует, что все не решается. А волноваться ему
вредно,   он   очень   нездоров.  Так  вот,  звонит  его  Вера  Илларионовна
Вереницына:
     - Можно, он вам сам позвонит?
     - Нет,  лучше  не  надо,  -  отвечаю  я;  она это поняла по-своему, а я
думала  только  о  тягостной  неловкости  разговора с ним из этой замершей в
ожидании конца разговора соседской квартиры.
     - Может  быть,  я  плохо объяснила. Он очень нездоровый человек. Если я
решилась  вас  побеспокоить...  Мне  казалось,  прошло  столько лет, что все
прежние обиды...
     Мне  трудно  говорить спокойно и оживленно, все время следить за собой,
чтоб  не  сказать  ни  одного  такого  слова, которое могло бы дать пищу для
догадок и расспросов владельцам телефона.
     Вера  Илларионовна  с  терпеливым  осуждением  что-то  говорит еще, и я
перебиваю,   совершенно   невпопад,   но  именно  таким  тоном,  каким  надо
разговаривать  по  чужому  телефону,  когда  решительно  ничего особенного и
интересного не произошло:
     - Ну  что  ж, пожалуйста, зачем откладывать. Давайте договоримся когда,
и я приеду.
     Она уже совсем другого ждала.
     - Так вы правда приедете?
     - Хорошо,  я  запишу  ваш адрес, - опять невпопад, бодро перебиваю я, -
только нет под рукой карандаша.
     За  спиной  у  меня  слышу  шуршанье,  оклик  вполголоса.  Передо  мной
появляется  посланный  Колька  с желтым цветным карандашом в кулаке и старым
конвертом.
     Я записываю еле различимыми буквами адрес на обороте конверта.
     Перед  уходом  опять  извиняюсь  и благодарю владельцев телефона и, так
как  они  ждут  разгадки,  сообщаю,  что  знакомые  приглашают меня на дачу.
Очень-очень старые знакомые. Давнишние.
     - Ну,  как давнишние? Еще до войны! Ух ты, когда! - соседка удивляется,
бывает  же  такая  даль  времени!  У  нее  до  войны  знакомые были только в
детсадике.
     Потом  она  мне  приветливо  повторяет  то же, что всегда: бывают такие
бестактичные  нахалы,  которым  протяни только палец, а они и рады, покою не
дадут,  пойдут названивать кому попало, а я не такая, и пускай я и дальше не
стесняюсь,  если  в  случае  какое срочное или - вот такое неожиданное дело,
вдруг такие старые знакомые вспомнили - это пожалуйста!..
     Когда  я  возвращаюсь  к  себе  по  коридору,  мне кажется, что дверь в
комнату  Жанны слегка вздувается и опадает от волнения ожидания. Я физически
чувствую,  до  чего  она  (Жанна,  а  не  дверь)  волнуется  и  ждет. Это не
любопытство,  а  сочувствие.  Мне  стыдно пройти мимо, и я захожу и спокойно
рассказываю, зачем меня звали соседи.
     - Вы  будете  волноваться,  да?  Ну  как  же  нет?  Я  с  ума бы сошла.
Столько-столько прошло лет! И вы не виделись. И вдруг увиделись. Вы рады?
     - Чему тут радоваться?
     - Да, это, наверное, тяжело, я глупо спросила.
     - И  не  тяжело.  А  не хочется. Ни к чему. Но не поехать - нельзя, раз
просят. Не враги же мы.
     И  я  поехала.  Название  станции  было чем-то знакомое, я все не могла
вспомнить  чем.  Метро, потом электричка, там пришлось стоять, но недолго, и
я  старалась  не  думать,  куда  и зачем я еду, и, только сойдя с поезда, на
просеке,  когда  я  шла потихоньку, обгоняемая пассажирами, сошедшими вместе
со  мной,  что-то стала узнавать. Я прошлым, кажется, летом тут шла с Катей,
тогда было очень жарко и даже в лесу душно, пока мы не добрались до реки.
     Катя  разделась  и,  постанывая  от  наслаждения,  влезла и окунулась в
воду, поплыла.
     Что  она  подумает,  если  скажу,  что  плавала  гораздо лучше нее? Она
представит  себе  меня  сегодняшнюю,  как  я  вдруг  бухнусь  в воду и пойду
нырять.   Мне  и  самой  смешно  это  представить.  Лучше  промолчать,  я  и
промолчала,  стерегла  ее платьишко, сложенное у моих ног, вокруг загорали -
стоя,  как статуи, лежа и сидя - пузатые здоровяки в детских трусиках, тощие
мальчишки  с бакенбардами. Девушки в купальниках безалаберно играли в мяч на
траве, больше прыгали и визжали, чем играли.
     Вот откуда и название станции мне показалось знакомым...
     Сейчас  время  еще  совсем  не  дачное,  на  реке клубится туман, берег
безлюден,   откуда-то   взялись   гуси,   завладели   пляжем   и   задумчиво
прохаживаются, погогатывая.
     На  дачной улице я нахожу ворота с табличкой, на которой написано: "Ул.
Молодежная,  Э  68.  В.Вереницын".  Значит,  тут.  Я  нажимаю какую-то очень
толстую  кнопку  звонка  у  ворот  и жду. И тут замечаю под звонком надпись:
"Для авто".
     Ворота  начинают  погромыхивать,  раздвигаясь  в  обе  стороны. Широкий
въезд  открывается  передо  мной,  дача,  сад  и  какие-то люди, которые все
смотрят на меня с ожиданием, потом с удивлением.
     Какой-то  человек,  обходя  лужи  между грядок, подходит поближе, сбоку
заглядывает на меня - нас разделяет еще одна грязная лужа.
     - А машина? Нет?
     - Нет. Я просто позвонила, потому что...
     - Тогда  вы по тротуарчику пройдите еще немножко дальше, там калитка, а
то тут грязно, видите?
     Меня   ведут   в  дом,  и  на  крыльце  меня  встречает  хозяйка,  Вера
Илларионовна.
     - Это  я  вам  звонила!  Спасибо,  что  вы  приехали!  Владимир, ну вот
видишь, она приехала! Входите же, пожалуйста! Входите!
     В доме гости, и почти все уже разбрелись после обеда.
     - Хо-хо-хо!  - Володя, вытирая губы, обрадованно спешит, роняя вилку на
стол,  нерасчетливо  привстав  рывком,  снова  садится  и тотчас нетерпеливо
отталкивает  кресло,  быстро  встает  и  идет  ко  мне  навстречу  какими-то
торопливыми, но не очень быстрыми, тяжелыми шагами.
     Если  б  я  его  встретила  на улице, я бы его узнала, подумала бы: вот
идет Володин отец, сразу видно.
     Я  не  могу  сразу  привыкнуть  к  мысли, что это он сам. Наверное, мне
казалось,  что так же, как те мои близкие, что умерли - или навсегда исчезли
из  моей  жизни, - Володя навсегда остался таким, как я видела его последний
раз...
     Меня  усадили  за  стол,  на  меня  все смотрят немножко недоуменно, но
сочувственно  улыбаясь,  после  горячей  встречи  с  Володей,  а  я стараюсь
привыкнуть к странной мысли: Володя сейчас старше Сильвестра!
     Все,  кто за столом, чокаются и еще раз как будто поздравляют Володю, а
он  отмахивается,  шумит, и все пытается меня представить гостям как-нибудь,
чтоб  они  поняли, что я не кто-нибудь, а... и вот тут-то ничего он не может
найти.
     Мне  за  него  даже делается неловко: рассказывать-то при представлении
действительно нечего.
     - Ведь  я  ее  вот  такой  знал!..  А  про  лягушку помнишь?.. В общем,
подруга  дней  моих суровых!.. Только какая ты старушка, это я старик, а она
вон какая!
     Я  выпиваю  из  дымчатого  бокала очень теплое и пахучее винцо, от него
становится тепло и не то чтобы весело, но как-то снисходительно на душе.
     - Что это у вас тут, именины?
     Володя хохочет, я что-то смешное, значит, сказала.
     Он  обнимает  меня  за  плечи  и  уводит  от  стола,  подводит к окнам,
показывает:  вон  там  парник, а тут будут гладиолусы - вся дорожка, за ними
ирисы.  Жаль,  сейчас еще время такое, еще ничего не видно, впрочем, все это
чепуха,  он  на  это  внимания не обращает - из садоводства предлагают, ну и
пускай  они  все  сами:  приедут,  насажают, все-таки приятно, а? Лучше, чем
бурьяном зарастет, верно? Он опять смеется и тащит меня дальше.
     Я  почему-то,  глядя  на голые еще грядки и клумбы, вспоминаю, как меня
водил  по  заглохшему  дворику  владелец  домишка  с  продуваемой верандой в
белорусском городке, в тот далекий год, на самом пороге войны.
     - Да ну это все к черту! - смеется Володя.
     И  пока  мы  проходим  по комнатам, он все презрительно отмахивается от
мебели,  от  каких-то рыбок, плавающих среди водорослей, в подводном царстве
аквариума, освещенном, как балетная сцена, зеленоватым светом.
     Детей  тут  нету,  почему же я осматриваюсь, ожидая их увидеть? Ах, вот
оно  что:  ведь Володя говорит про цветы, мебель и рыбок совершенно так, как
говорят  про детей, разбросавших по полу игрушки, - с добродушной насмешкой,
прикрывающей родительскую гордость.
     А  может,  во мне говорит зависть комнатовладельца, у которого цветов -
три  горшочка  на  подоконнике?..  Жаль  только,  что  он  зачем-то,  хотя и
вскользь,  небрежно  назвал,  какое  садоводство  его обслуживает, как будто
цветы  его  радуют не только цветом и запахом, но и тем, что они не простые,
а  из  такого  хорошего  и не всем доступного садоводства... Да какое мне-то
дело!
     И  вот  мы  сидим  в  его  комнате, в глубоких креслах, смотрим друг на
друга  и  выжидательно  неопределенно  улыбаемся.  Володя  перестает шуметь,
понемногу утихает.
     За стеной поет телевизор.
     - Да, - говорит он значительно, - большую жизнь мы прожили.
     - Длинную, да...
     - Что?.. Ох, ты все такая же!
     - Я только про себя.
     - Так  и поверил... Да расскажи же про себя, как ты живешь, и вообще...
Подумать,  начинаешь вспоминать и путаешь вдруг десятилетия: не то двадцать,
не то тридцать лет назад что было...
     - Ближе  к  тридцати  всегда  вернее будет. Да чего тебе воспоминаниями
заниматься - жизнь вокруг тебя так и кипит.
     - Это верно. Оглядываться некогда. А у тебя? Много времени?
     - Сколько угодно, и еще полчаса лишних.
     - Ты, значит, все с Катей, так и живешь?
     - Да, - отвечаю неправду.
     - Несправедливо  в  жизни как-то получилось с тобой, я это, думаешь, не
понимаю? Так неудачно у тебя сложилось, столько всего на тебя обрушилось.
     - Да  ведь  теперь  уж  все равно... Пусть неудачник... ведет себя, как
ему положено.
     - Глупости,  это  я  не  то  слово сказал... Я ведь помню, у тебя какие
мечты  были,  и  ведь  ты  до  того способная, даже я другой раз сомневаюсь:
правда  ли? Ведь читала доклады по истории этих... древних? Откуда бралось у
тебя? А ведь было?
     - Было.   Красноармейцам  рассказывала,  что  знала...  И  что  любила,
конечно.  Да  это уже тоже древняя история, ты про себя расскажи. Что это ты
меня вздумал звать?
     - Что  ж тут странного? Не видались столько вот... Ну, ладно, тебе я не
лгал  раньше,  так уж и теперь не стану... Вообще ты странная!.. - Я чуть не
вздрогнула,  так вдруг у него упал и потеплел голос. - Что было, то было, не
воротишь.  А  знаешь,  мне  всегда  перед  тобой только и было стыдно... Ну,
что-нибудь...  и ни перед кем не стыдно, а вот перед тобой. Пускай ты про то
и  узнать  не  можешь,  и  никто...  А я думаю, так чего же это я морщусь, -
оказывается,  это  о тебе вспомню и морщусь, перед тобой неловко. Ух, как...
Так  о  чем  это  я?.. Да, представляешь себе, стал я о тебе последнее время
думать.  Все  думаю  и  думаю.  Это знаешь с чего у меня началось? Мне очень
худо  было,  и  я  даже подумал: вот-вот помру, однако не помер, но, однако,
поверил, что помру. Раньше я не верил, а теперь верю, ты понимаешь?
     - Чего понятнее? Понимаю.
     - И  я  подумал:  а  что  напишут  обо  мне  в  некрологе?  Ну, в нашей
ведомственной газете?
     - Что ты был чуткий, напишут. Отзывчивый.
     - Да,  да,  да!..  Вот  как подметили, что я чуткий и отзывчивый, так и
выдвинули  меня  в  начальники  отдела...  Ты  спрашивала:  именины? Это они
сегодня  собрались  пошуметь  по  этому  поводу,  что меня назначили... Я не
хотел,  чтоб ты приезжала в такой день, как-то получилось, уж не знаю... Так
я  о  чем?  Да,  я  подумал,  что  помру  и  тебя не увижу, вот о чем я хочу
сказать.  Еще  насчет  совести  -  я  подлостей,  пакостей не творил. Ты мне
веришь?
     - Ну конечно, верю.
     - Слава  богу,  вижу,  что  веришь.  Смешно  это...  Мне  как-то легче.
Безалаберщины  всякой  -  было,  покривить  душой  -  случалось, и вот тогда
обязательно  о тебе вспоминалось. Нехорошо, лежишь ночью, и тут в тебе оно и
скрипит, вот тут!..
     - Э-э, у всякого что-нибудь да скрипит.
     - Да  не  всякому  слышно...  Это  у  меня  сон был. С повторением сон.
Наверное,  я  все передачи смотрю - спортивные, вот и приснилось. Будто я на
помосте.  Стою  на ступенечке. И на меня все любуются: на меня медаль надета
на  ленте  -  не  знаю, золотая, серебряная, ну - медаль, и я соображаю, что
это  почему-то  за плавание мне такой приз. Хотя стою в пиджаке, в ботинках,
как  есть  в  жизни.  И тут начинается самый кошмар, что меня сейчас позовут
опять  плыть, и все смотрят и ждут, как я опять покажу класс, а я один знаю,
что  плавать-то,  в общем, не умею. Разве саженками, и то в молодости. И вот
я  мнусь, и все оттягиваю, и томлюсь ужасно. Думаю, зачем на меня эту медаль
надели?  И  весь в поту просыпаюсь... Тьфу!.. Вот я тебе рассказал. Первой и
последней. Никому не признавался.
     Отвечать  ничего  не  надо,  я  только  выслушиваю и понимаю, понимаю и
молчу. Потом и Володя молчит, довольно долго.
     - А  ребята?..  Подумать  только:  ребятишки.  До сих пор вообразить не
могу, Лева... Я все мальчонком его вижу. И как-то нелепо погиб.
     - Нелепо? Чем же нелепо?
     - Он ведь каким-то мотоциклистом, кажется, был? Или я уж все путаю?
     - Нет, не путаешь.
     - И  что  же? Чуть ли не в первый день, едва война началась? Нелепость.
Вообразить не могу.
     - Тут уж я тебя не понимаю.
     - Я  думаю почему-то, он, может, и выстрелить не успел, бедняжка. И вот
зачем-то...
     - Не  знаю.  Все  равно,  никакой тут нет нелепости. Даже хоть в первый
час,  хоть  в последний. Какая уж справедливость - ведь война. Должен кто-то
был  стоять  на своем месте в первый час. И кто-то в последний. Они и стояли
на своих местах, и приняли, что пришлось на их долю.
     - Да  ведь  это Левка. До того он какое-то печенье все обожал и столько
болел маленький. Ты еще за ним тогда все ухаживала.
     - Он и потом часто болел.
     - А ты его все-таки выходила?
     - Да, он окреп, совсем поправился.
     - Окреп. И школу кончил? Трудно было?
     - Это из-за болезни ему трудно было.
     - Как  ты  можешь  так  говорить  об  этом? Ведь это же Левка, Левочка,
маленький Левочка!.. Пойми!
     Это  мне. Это он говорит! Вот я, дескать, рассуждаю, а чувствительности
во  мне  не  видно.  Мне, кто десять лет бессонницы провел все в этой мысли:
почему  же  Лева? Зачем же в первый день? Мне - кому даже глаза закрывать не
надо,  чтобы  со  всей  ясностью  увидеть:  высоко  подоткнутую подушку, его
прищуренные  от  удовольствия  глаза,  ночную  его  рубашонку с еле заметной
вылинявшей  каемочкой на неровном вырезе ворота - моей, еще неумелой работы.
И  эти  тоненькие  от  болезни,  белые  запястья,  высунувшиеся  из коротких
рукавчиков,  и  распечатанную  пачку  обожаемых вафель (вовсе не печенья) на
одеяле,  смятую  постель, где он столько месяцев жизни провел и говорил, что
с  вафлями  он  согласен  немножко  поболеть.  И  худые, надутые щеки Левки,
битком набитые хрустящими сладкими вафельными крошками...
     - Лева...  Левушка... - он произносит имя с нежностью к своему горю, но
больше   всего  со  странной  мечтательностью  и  наконец  расплакивается  в
открытую,  а  я  сижу  с сухими глазами, я не плачу. Это все - мое, касается
одной  меня,  и  когда  он  произносит эти мои имена - они становятся совсем
другими,  они ничего не значат. Я слушаю их, как стук в мою дверь, которую и
не подумаю открывать для посторонних.
     Так  мы и сидим. Я - запертая наглухо, а Володя растроганный. Он сладко
плачет,  мечтательно  скорбит. Немножечко о детях, но больше, гораздо больше
о самом себе, что у него такое горе и что он его так чувствует.
     - Да,  ты  всегда  была сильной, - горестно, но уже суховато, косясь на
меня,  вздыхает  Володя.  Он просит ему побольше рассказать о детях, и я ему
ничего  не  рассказываю,  и  он  этого  не замечает, слушает анкетные, общие
ответы  и  думает, что что-то узнает. Боря? Да, он окончил архитектурный. На
войну  пошел сапером. Да, уже ближе к победе, прошел почти всю Прибалтику, в
самый   год   великих  наступлений.  О  Кате  он  читал  заметку  в  газете.
Парашютистка-радистка,  в  десанте.  Награждена посмертно. Вот и все. Дочка?
Да, уже большая. Девочка как девочка...
     - Ты привезла бы ее ко мне, хоть показала бы.
     - Как  ее  привезешь, она взрослая. Захочет - поедет, не захочет - нет.
Да  ты,  может,  видел  ее  по  телевизору, на прошлой неделе ее показывали.
Фильм  скоро  будет  выпущен,  и вот они, кто участвовал там... не знаю, как
сказать, в общем, поздравляли друг друга с успехом, что ли...
     - Видел  я,  да  видел  же я, там девушка ведь только одна была, хотя с
середины  смотрел...  Так  это она? Подумать, а? Я слушаю, этот лохматый все
ее  называет Катюша, мне и в голову не пришло, что за Катюша! Нет, ты во что
бы  то ни стало ее привози, ты скажи: дед! Я машину за вами пришлю, подумать
только!  Вера!  Вера,  поди  скорей!  -  нетерпеливо  кричит  он  в соседнюю
комнату.  Она  неторопливо  появляется  в дверях, снисходительно улыбаясь. -
Можешь   себе   представить,   кого  мы  с  тобой  по  телевизору  смотрели!
Девушка-то, помнишь? Знаешь, это кто?
     На этом все и кончается.
     Мы  выходим  к  гостям,  и  гости  идут к нам навстречу, и я слышу, как
Володя  у  всех  спрашивает  про  телевизор и всем возбужденно рассказывает,
шумит и похохатывает от удовольствия.
     На минуту мы остаемся в стороне с Верой Илларионовной.
     - Горе!   -   говорит   она   мне   тихонько.  -  Опять  разволновался,
раскричался,  а  ему  нельзя.  Ему  запретили.  Да,  да...  Как  за ребенком
следишь.  Вот  было осенью - собрался со всеми вместе идти в лес за грибами!
И  спорит,  сердится,  как  будто  мне  жалко.  Корзинку  достал,  просто не
удержишь. Разве можно ему...
     - За грибами? - удивляюсь я.
     - Да  это  ничего бы, если бы грибов не было или какие-нибудь сыроежки.
А  если  он  вдруг  белый  гриб найдет, он ведь вскрикнет, заволнуется, даже
покраснеет,  а  потом  расплачивается...  -  Улыбнувшись  мне  заговорщицкой
улыбкой, она отходит, извинившись.
     Теперь  мне  хочется  только  поскорее  уйти,  но  тут оказывается, что
многие  уже  уезжают на машинах. А мне идти до станции, стоять в электричке,
ехать через весь город!..
     Володя  опять  шумит,  требует,  чтоб  обо мне позаботились. Не хватает
духу  отказаться сразу, а потом уже неловко: передо мной распахнутая дверца,
какой-то  "деятель" - его так назвала Вера Илларионовна, - чуть подвыпивший,
протягивает мне руку из машины.
     Меня  втискивают  в  уголок и обо мне позабывают. Мы едем. Кроме меня в
машине  двое  выпивших  в  разной,  но  вполне  пристойной степени, солидных
мужчин,  жена  одного из них, только чуть захмелевшая, и каменный, ничего не
слышащий,  отсутствующий,  ни  разу  не  обернувшийся шофер, вообще, видимо,
полностью выключенный из внутреннего мира машины.
     Это  я вскоре поняла по разговорам, какие, конечно, не могли бы вестись
при   постороннем.  Я-то  не  в  счет.  Меня  они,  наверное,  принимают  за
незначительную  родственницу  с периферии и внимание Володи ко мне оценивают
как  проявление  чуткости,  деликатности  именно  к  никому по-настоящему не
нужному человеку, которого грех обидеть.
     Машина   выезжает   на   асфальт,  ровно  шумит  мотор,  ветер  треплет
занавесочки,  дует  в  лицо, и сидящие рядом со мной двое, лениво поддакивая
друг   другу,   всю   дорогу  говорят-говорят,  похваливают  с  сомнительной
усмешкой, порицают с уважением, завидуют с показным презрением.
     Я   присутствую   при   их   разговоре,   как   родственник   больного,
подслушивающий разговор медиков после какой-нибудь операции или консилиума.
     Разговор  совершенно  специальный, я не понимаю и половины из того, что
они говорят.
     Я  уже  знаю,  что  никаких  именин  сегодня не было. Отмечалось совсем
другое  событие,  какое-то  очень  удачное  для Володи, они так и не говорят
какое.   Только  с  двусмысленным  восторгом:  "Да-а,  это  называется:  ход
конем!", "Пропуделял Терентий!", "Забодали!" - и тому подобное.
     Они  разговаривают  при  мне  без стеснения, как будто я иностранка, ни
слова не понимающая на их языке. Как ни смешно, это близко к истине.
     Картина  рисуется  мне  по  их  еле понятному разговору, конечно, очень
туманная,  даже  фантастическая.  Представляется мне громадное здание, я его
иногда  видела  проездом,  на площади, зная, что где-то, на одном из этажей,
кажется,  работает  Володя,  и  оно теперь представляется громадным, сложным
механизмом  вроде  башенных часов, и я присутствую при техническом разговоре
тонких  специалистов,  разбирающихся  во  всех подробностях его устройства и
условиях исправного действия.
     Механизм  этот  безусловно  очень  полезный и необходимый, но, странным
образом,  мне  кажется,  что  вовсе  не  полезность  действия его занимает и
служит предметом разговора этих людей.
     Этот  вопрос  для  них  решен  был,  наверное,  когда-то давным-давно и
теперь  остался  в  далеком  отдалении  комсомольской  юности,  институтских
проектов,  первых захватывающих восторгов и страхов ответственной должности,
-  и им больше к этому нечего возвращаться. Теперь их как бы занимает только
та  внутренняя  жизнь,  которая  самостоятельно  идет  среди  этих  зубчатых
больших, малых и малюсеньких колес, пружин и приводов громадного механизма.
     И  это  празднование  на  даче  вовсе  не означает, что какие-то добрые
новаторы   одолели   злых  консерваторов,  как  показывают  в  театре,  или,
наоборот,  выиграли  консерваторы, - скорее всего, ничего в работе механизма
не  изменится,  не  станут быстрее ходить поезда, меньше простаивать вагоны,
перевозить  больше  грузов,  и  пассажирам не станет мягче сидеть в вагонах.
Вся  эта  победа,  этот  сдвиг  имеет  значение  только  для  тех, кто живет
интересами  самого  механизма,  и  именно тем он так и волнует и радует этих
людей.
     Меня  высаживают  на  площади,  и  они  уезжают, не прерывая разговора,
который, наверное, им никогда не надоест.
     Я  вовсе  не уверена, что вот все так я и думала во время их разговора.
Скорее,  это  все  сложилось  вместе  -  то, что я знала прежде, что ожидала
услышать и что подтверждало мои предположения. Мои невеселые ожидания.
     Я  иду  потихоньку  к  дому  и  почему-то  вспоминаю  -  первые  годы и
"Правду",  где  каждый  день печаталась сводка: "Сегодня в Петроград прибыло
четыре  вагона  хлеба.  На  карточки  будет выдаваться..." и так далее. И мы
радовались,  когда  было шесть вагонов, и мрачнели, когда только два и сразу
падала  норма  выдачи...  Не в том дело, что хлеба тогда было мало, а теперь
много.  А  в том, что машинисты, и дежурные, и грузчики, и стрелки охраны, и
шоферы  грузовиков  чувствовали  самую прямую, кровную, очевидную связь этой
сводки  и  своей  работы  с тем кусочком сырого карточного хлеба, к которому
жадно наутро протянутся детские руки...
     Зачем  я  ездила? Ничего я не ждала, и ничего не случилось. Человек как
человек.  И  жизнь  его  как жизнь, наверное... А что-то нехорошо. И грустно
что-то, хотя уж до того мне все чужое, чужей чужого. Ну, мимо!..
     ...Из Москвы я уезжаю под дождем.
     Поезд,   еле  двигаясь,  медленно,  все  медленнее  подполз  и  стал  у
платформы под проливным дождем.
     Объявили  посадку.  Выскочили  из  дверей  вокзала  и  побежали, высоко
подпрыгивая,  разбрызгивая  на  мокрой  платформе  лужи,  лохматые парни без
шапок, с разноцветными рюкзаками, изрезанными блестящими молниями.
     Хлынула  озабоченная, торопливая толпа обгоняющих друг друга пассажиров
с тяжелыми чемоданами, ребятами, никак не поспевающими за взрослыми.
     Отставая  от  всех,  я  медленно  шла вдоль длинной цепи вагонов, читая
номера.  Несколько  раз  опускала на землю чемодан, перехватывала его другой
рукой, прежде чем двинуться дальше.
     Проводник,  проверив  мой  билет,  терпеливо,  но  очень неодобрительно
наблюдал  за  тем,  как  я  неуклюже  взбираюсь  на  площадку: в три приема,
стукаясь   о  каждую  ступеньку  чемоданом.  Едва  вытянула  его  наверх  за
осклизлую мокрую ручку.
     Отыскала  свое  место  в  многолюдном  вагоне  и  сразу  вышла, вытирая
платком  мокрые  ладони, в коридор и, уткнувшись лбом в забрызганное стекло,
стала смотреть на платформу.
     У  меня  перед  глазами  возникают  все новые дождевые капли, ползут по
запыленному  стеклу, оставляя извилистый след, и я уже едва различаю двери у
выхода на платформу.
     Никто  не  пришел провожать. Никто не должен был прийти меня провожать.
Я  стою  у  окна  просто для того, чтобы своими глазами увидеть и убедиться:
да, действительно, никто не пришел!
     Вот  поезд  мягко дрогнул. Вокзал чуть сдвинулся с места и стал уходить
за  правый  обрез  окна. Капли на стекле точно ожили, задрожали. Все быстрее
побежала  и  вдруг  разом  оборвалась  платформа.  За  окном  на минуту даже
посветлело,  как  будто  городской вокзальный дождь остался позади и начался
какой-то другой - загородный.
     Сквозь  редкие деревья перелесков зачернели заливаемые дождем безлюдные
по весне дачи с редкими огоньками.
     Зажгли   свет,   уже   наладилась   вагонная  жизнь,  пошли  разговоры,
позвякивание  ложечек  в  стаканах,  запахло  подкопченной колбасой, сдобным
хлебом, громко шуршит грубая оберточная бумага.
     За  моей  спиной  я слышу, как отвечает кому-то соседка, прихлебывая, с
полным ртом, невнятно, но так, чтоб я могла и услышать, если пожелаю:
     - Особого приглашения не будет. Чай всем предлагали!
     За  окном  уже  черным-черно,  только  от вагонных окоп бежит по мокрой
траве  цепочка  световых  квадратов,  ныряя  в овражки, взлетая на пригорки.
Вагон  на  бегу  погромыхивает,  пол  покачивается  под  ногами, и больше не
слышно разговоров.
     Ночь. Тонко, беспрерывно звенит одна забытая в пустом стакане ложечка.
     Наконец  я  одна.  Мне  сегодня  особенно  не  хочется, чтоб чужие меня
разглядывали.  Тогда  я  сама  начинаю  видеть  себя  их  глазами,  и это не
очень-то приятно и немножко мешает мне.
     Только  сейчас,  когда  меня  никто  не видит, я становлюсь сама собой.
Никто  не  мешает,  я  одна  среди спящих, в уединении своей нижней полки, в
полутьме, в тени, под навесом верхней полки.
     Мне  все  ново  и  интересно  сейчас,  и  я думать не хочу о сне - ведь
началось  и  идет  мое  путешествие.  Поезд  отошел  под  дождем от "нашего"
вокзала  и  вот  идет  теперь,  и  грустно, и сладко подумать - поезд идет к
морю!
     Глухой  ночью  он  остановился  у какой-то станции, и, как только затих
стук  колес  и скрип вагонов, сразу стало слышно, что дождь все еще шумит по
крышам  вагонов со всех сторон, далеко вокруг, наверное на сотни километров.
Началась, идет еще одна весна в моей жизни.
     Сколько  у  меня их было? Не вспомнить. Некоторые считают, что в каждом
году  ровно  365 дней. Не знаю. Возможно. У меня никогда не хватало терпения
проверить.
     Помню  только,  что  бывали  очень  коротенькие годы, пустые, бесследно
скользнувшие   в   памяти.   И  вдруг,  вспыхнув,  остановившийся  на  месте
бесконечный  День. Или один час!.. Целые годы, все целиком - унылая вереница
темных  декабрей,  без  единого мая, и потом вдруг долгий, мягким негаснущим
солнцем светящий вот до сегодняшнего моего дня - апрель.
     И  вот  сейчас,  целую  жизнь  спустя,  за окнами вагона шумит еще один
апрель,  торопливо  стучат  колеса  под  полом, яростно дышит паровоз где-то
впереди,  пробивая  дорогу  сквозь дождевую тьму. Гулко прогремел мост через
речку,  над  которой  мы  пронеслись.  Никогда я не видела этой речки, этого
моста и никогда не увижу - просто пронеслись!
     Я  лежу  и тихо думаю об этой речке. О речках, об апрелях и дождях моей
жизни.
     Убаюкивающее  покачивание,  мотание  полки  с маленькой железнодорожной
подушкой  под  головой,  это  удивительное  одновременное  ощущение  покоя и
движения:  ничего не делаешь, лежишь, укрытая от всех тенью верхней полки, в
полуосвещенном  вагоне  и  ни  минуты  не  остаешься на месте - стремительно
мчишься сквозь ночь и дождь, к цели, приближаясь к морю.
     Когда-то  давно  мы  так  мечтали  о  каком-то  море,  чьи берега так и
забыли,  наверное,  начертить  на  карте  нашего  мира  и  залить ярко-синей
краской.
     До  чего же поздно и совсем по-другому я еду. Из своей пустой комнаты -
в  чужие,  вовсе  незнакомые  места, где я не знаю никого. И ничего не знаю,
кроме   одного   картонного   плакатика,   написанного  скорописью  окурком,
обмакнутым  в  чернила,  плакатика  и  двери,  к  которой  он  был прибит. В
последний год войны.
     И  вот  я  еду.  Чтоб увидать эту дверь? Что ж, и это великое событие в
жизни  человека,  не  ездившего  так  давно.  Так много раз я провожала, так
часто  стояла,  глядя  вслед  уходящим  поездам,  а  сама  все оставалась на
месте... Ну вот наконец и я поехала, еду...
     Едва  рассвело, за мутными стеклами побежали лоснящиеся, размытые после
дождей  лесные  дороги,  полные  до  краев канавы по опушке черного ельника,
потом  лес  оборвался,  кончился  одинокой  раскидистой сосной на пригорке -
открылся  заболоченный луг, мокрый как губка, и низкое небо, тоже напитанное
влагой.
     Сыро,  промозгло  за  окном,  холодно.  Зазеленевшие  березы недоуменно
смотрят  себе  под  ноги,  залитые водой; и вот все уже ушло вправо, а из-за
левого  края  вагона  вдалеке  появились  и стали расти, приближаться старые
черные  деревья,  нагнувшие  голые  ветки  над  изгибом  маленькой речки. За
деревьями  вдруг  открылся  домик  путевого  обходчика,  заборчик,  белье на
длинной   веревке,  и  вдруг  что-то  случилось:  побежали  по  земле  яркие
солнечные   полосы,   канавы   и   лужи   поголубели,  и  белье  на  веревке
расцветилось,  оживленно  заиграло  рукавами  и  штанинами.  И  вот  все уже
закрылось углом нового леса, вынырнувшего слева...
     Дорога  подходила  к концу, и пассажиры, с такой готовностью затевавшие
между  собой  дружеские  разговоры  в  начале  пути  -  когда  впереди  было
восемнадцать  часов  сидения  на  лавочках  друг  против друга, - теперь, на
исходе  последнего  часа,  сидели  уже  молча,  позабыв  про  попутчиков,  в
застегнутых  пальто,  придерживая  за  ручки защелкнутые чемоданы, готовые к
выходу в город.
     Поезд  был  полон,  ни одного свободного места, и все ехали до конечной
станции,  в  один  в тот же, но для каждого другой город. Как будто совсем в
разные  города,  точно  в  свои  разные  страны  ехали  пассажиры, - до того
непохоже  было все, что каждого ждало в этом городе и чего они сами ждали от
него...
     В  городе  мокрые  крыши  дымились, подсыхая на солнце, а на платформе,
где  мне  надо  было пересаживаться на электричку, пахло морем, хотя разве я
знаю, как пахнет море?..
     Вот  наконец  и моя маленькая станция в лесу. Раннее утро ранней весны,
-  наверное, поэтому тут никто, кроме меня, из вагона не выходит. Электричка
умчалась,  точно  ее ветром сдуло, и как-то неожиданно оказалось, что кругом
очень тихо и шумит потихоньку лес.
     С  чемоданом в руке я медленно спускаюсь по деревянной, вымытой дождями
лестнице  с  высокой платформы, прямо в сосновый лес. Впереди дорога, прямая
и  гладкая,  точно  зовет:  "Иди  сюда". Я и иду. Мне все равно. Только надо
найти какое-нибудь пристанище на несколько дней.
     Сосны   растут   на   песчаных  валах-перекатах,  поросших  брусничными
кустиками,  -  наверное,  совсем недавно, лет сто или триста назад, тут было
волнистое морское дно.
     Передо  мной,  не  спеша,  прихрамывая,  идет  с толстой старой собакой
пожилая  грузная  женщина. В руках у нее маленькие, будто игрушечные, грабли
и  корзинка,  в  которой покачиваются на длинных стебельках цветки, названия
которых я не знаю.
     Справа  от  дороги  началась  ограда,  небольшое  опрятное кладбище. На
каменной плите стоит стеклянная банка с водой и в ней два цикламена.
     Цветков  у  женщины  в  корзине  восемь.  Два,  четыре, восемь бледных,
всегда  четных  цветочков.  Живым полагается дарить нечетное число - для них
счет еще не сравнялся.
     Женщина  впереди  меня  вошла  в  открытую  калитку,  а  старая  собака
остановилась,   не   смея  переступить  порог.  Женщина  знала,  что  собака
остановится,  она  обернулась и тихо, ободрительно ей что-то сказала. Собака
того  только  и ждала, быстро перешагнула порог, догнала хозяйку, и они обе,
прихрамывая,  пошли  медленно  куда-то  вглубь, по дорожке, между деревьев и
каменных плит.
     Потянулись  ровными  рядами  низкие  штакетные  заборчики,  за которыми
видны  дачки  с  балконами,  разрытая  земля  на  клумбах  и  черные грядки.
Горьковатый дым ползет среди сосен - где-нибудь жгут прошлогодние листья.
     - Это  моя  белочка!..  Это моя белочка!.. - заливается ликующим криком
детский голос.
     Маленький  мальчик,  весь  вывернувшись  в  руке у матери, оглядывался,
задирая  голову  вверх,  туда,  где  покачивались  от толчка ветки: на одной
сосне, потом другой - целая дорожка закачавшихся веток.
     Мать,   не   оборачиваясь,   равнодушно  тащила  его  за  руку,  лениво
усмехнулась:
     - Ну, когда твоя, ты ее поймай!
     Они  выходили  с  боковой  тропинки  на дорогу, по которой я шла, и мне
хорошо все было видно.
     Мальчик  растерянно замолчал, запнувшись в каком-то глубоком, тягостном
недоумении,  но  это  было только одно мгновение, он вдруг, разом просияв, с
еще пущим восторгом закричал:
     - Пускай  побегает!  -  и  взмахнул рукой радостным и щедрым движением,
точно отпуская ее на свободу.
     Они  уже  пересекли  мою  дорогу и далеко ушли по другой тропинке между
сосен,  а  я  все  слышала  звонкий  голосок,  полный великодушной щедрости:
"Пускай побегает!"
     Он  и  вправду  ее отпускал, свою белку, бегать по лесу. Это была "его"
белка,  потому  что  он ее любил и радовался, встречая все на том же месте в
лесочке, среди "его" сосен.
     А  для этой бабы - его мамы - "ее" белка была бы только та, которую она
ухватила  за  хвост  и  не  отпустила,  а  "ее" сосна - та, которую она себе
добыла на дрова...
     Я  шла  потихоньку  дальше,  мне  и  хорошо  было,  точно  родную  душу
встретила,  и тревожно: пожалуй, ведь баба-то, чего доброго, со временем его
воспитает.


     Овощной  магазин,  за  витриной  видна  маленькая очередь. Среди женщин
стоит,  отчужденно выпрямившись, человек с профилем старого викинга и держит
за  руку  маленького мальчика. Усталый викинг в потертой куртке с клеенчатой
овощной сумкой.
     Я  иду-иду  и  наконец  попадаю  в совсем уж тихий, безлюдный переулок.
Только  в  дальнем конце кто-то размашисто подметает тротуар метлой на очень
длинной  ручке.  Дальше  домов  не  видно,  переулок  упирается  в  поросший
деревьями холм.
     Чем  ближе я подхожу к подметающему, тем медленнее он взмахивает метлой
и наконец совсем останавливается, рассматривая меня и мой чемодан.
     - Там дальше ничего нет! - любезно предупреждает он. - Там море!
     - Хорошо,  спасибо,  -  неловко  благодарю  и  иду  дальше, поднимаюсь,
поднимаюсь  по  тропинке,  лес  кончается,  и я вдруг вижу прямо перед собой
море.
     Это  то  самое  "море",  к  которому мы так мечтали поехать, "когда все
наладится и устроится".
     - Смотри  же, смотри, ведь это же море! - повторяю, долблю я себе и все
равно  не  вижу того, что мне надо, Простор, много воды, немножко шумит... и
все.
     Я  возвращаюсь  в  переулок,  подметальщик,  широкоплечий старик, опять
перестает подметать и ждет, точно знакомую, когда я пойду.
     - Ну, я вас не обманул?
     Я  ставлю  чемодан  на  подметенные  плиты  узенького тротуарчика, и мы
разговариваем.
     Все  кончается  тем,  что  он  прислоняет  свою длинную метлу к забору,
ведет  меня  в  дом  напротив  и  представляет  хозяйке.  Они  разговаривают
по-латышски,  я  ничего  не  понимаю,  но  кажется,  он меня рекомендует как
подходящего, падежного человека и вообще старается все уладить.
     И  все  улаживается.  Сейчас  не  сезон,  дачи  пустые,  и мне недорого
достается  комнатка  на  втором  этаже.  Скажем, на неделю. Уходя, старичок,
ободряя  меня,  объясняет,  что неделя - это вовсе не обязательно. Это может
быть  шесть  дней  или  даже  десять.  И  опять  что-то  объясняет  хозяйке,
оглядывает  нас  с  довольным  видом.  Будто  мы  поссорились,  а он нам все
объяснил  по-хорошему и нас помирил, все уладил и теперь спокойно может идти
опять подметать.
     И  вот  я  на  втором  этаже,  в  своей  комнатке.  В своей собственной
комнатке,  в  одной  из  своих собственных комнат, которые доставались мне в
жизни  на  неделю, на год или на несколько лет и из которых все равно всегда
приходится уходить.
     Кажется,  самое нелепое чувство у человека - это чувство собственности.
Все  равно  на  что.  На  близкого  человека, на дом, на собственную судьбу.
Теперь-то  я  знаю:  не владеешь ничем. Мы не собственники, мы арендаторы на
срок...
     Так  вот  она,  еще  одна  "моя"  комнатка. Все чужое: обои, трещина на
потолке,  две  железные кровати, затхлый воздух. Я села на холодную кровать,
и она недовольно зарычала.
     Если  бы  Сережа  мог  быть  со  мной  -  до  чего  бы  ему  все тут не
понравилось!  Эта  мысль заставляет меня встать. Я достаю из чемодана старый
будильник.  Едва  очутившись  на  столе,  он  сразу  наполняет комнату своим
настырным  звонким  щелканьем.  Делается  уютнее.  Точно  я привезла с собой
старого  домашнего  петуха  и  вот  он  принялся, надменно задирая когтистые
лапы, вышагивать взад и вперед по столу, как по медному подносу.
     Пальто  я  повесила  на  стену,  туда,  где  вбиты  большие гвозди. Мое
пальто,  уныло  уронившее  рукава,  выглядит очень одиноким. Могло бы висеть
тут  два  пальто:  его большое длинное и мое короткое. Но висит только одно,
мое. Другого не будет.
     Я  поскорее  отворачиваюсь  к  окну.  Раскрываю  тугую раму, распахиваю
настежь, оттолкнув прильнувшую к стеклу ветку.
     Сразу  потоком  влился  в комнату, вместе с шумом моря, бодрый, немного
шальной   воздух  едва  начавшейся  весны,  отогнутая  окошком  ветка  вдруг
распрямляется  и,  хлестнув  по  воздуху,  врывается ко мне в комнату и тут,
успокаиваясь, покачивается. Погреться, что ли, пришла?
     Теперь  я узнаю шум моря и этот бодрый запах едва начинающейся весенней
жизни  и  вдруг  чувствую,  как тут хорошо. Как тут прекрасно могло быть. Он
мог  стоять  вот  тут,  рядом со мной, у этого самого окна, и радоваться. И,
как  всегда, когда мне хорошо одной, мне хочется зареветь от этого окаянного
бессилия - поделиться хорошим.
     Я и реву. Совсем недолго. Хозяйка снизу кричит, приглашая меня к чаю.
     Конечно,   я,  как  и  собиралась,  приехала  гораздо  раньше,  боялась
опоздать. До самой субботы мне нечего делать, только гулять, отдыхать.
     Выходя  в  переулок,  я  почти  каждый  раз встречаю моего покровителя,
старичка   с  метлой.  Он  в  курсе  всяких  я  всех  местных  дел.  Занимая
административный  пост  (он  дворник),  встречается  с каким-то управляющим,
который  часто  бывает  в  исполкоме.  И  вот через него я и узнаю, что надо
ждать до субботы.
     Каждый  раз  при встрече мы задерживаемся, чтоб поболтать, и каждый раз
он  рассказывает  мне  что-нибудь  смешное, что он будто бы подумал, увидев,
как я с чемоданом иду "прямо в море".
     Спустя  несколько  дней он уже не может больше ничего придумать, только
здоровается:  "Ага,  сегодня  мы  решили  уже  без  чемодана?" - и нам обоим
приятно, мы улыбаемся друг другу.
     Я  так  давно  не  была  совсем  свободна,  что мне все странно сейчас.
Свободные  руки,  и голова ничем не занята, и я оказываюсь просто беззащитна
перед  воспоминаниями. Я вовсе не собираюсь им "предаваться", они на меня не
"нахлынули"   -  просто  моя  освободившаяся  голова  работает.  Как  ручной
фонарик,  которым  обычно  освещаешь дорогу перед собой на день вперед, пока
спешишь  куда-то.  А  когда  остановился  на месте, невольно направляешь его
лучик  назад,  освещаешь пройденную дорогу - все, что там на ней потерял или
нашел. Или просто прошел мимо.


     Из  сегодняшнего  моего далекого далека, в чужой комнате у самого моря,
вспоминая  дни,  когда  началась  война,  и все, что со мной потом было, мне
как-то  странно думается: не "я", "со мной", "у меня" - но: "мы", "у нас"...
У кого у "нас"? Я точно не знаю. Просто у нас, а не у одной меня.
     Сын.  Мой  сынок  Лева  -  убит.  Оба  другие были у меня сыновья, Лева
всегда  был  сынок.  Он ведь так долго никак не мог вырасти, повзрослеть, но
мы  в конце концов побороли, победили все болезни, слабости, малокровие, как
на  именины  провожали  его  в армию, когда мирное время истекало, но еще не
истекло...
     И  вот  теперь  все это кончено, - значит, вот это и была моя тропинка,
по  которой  мне суждено было идти, а где-то рядом шли другие - каждый своей
тропинкой,  но  одним,  общим путем всего народа, - шли все "мы" - вот как я
стала думать. Не сразу стала. Это потом пришло...
     Миллионы  выстрелов  на фронте вчера, сегодня, и завтра миллионы. И вот
один  - мой! На травянистый пригорок или в рыхлый снег падает убитый солдат,
и  за  тысячу верст от этого пригорка падает женщина, вскрикнув, хватаясь за
сердце.
     Она  потом  встанет,  но жизнь ее уже никогда не сделается такой, какой
была до того, как ей подали в руки бумажку...
     Я  была одна в квартире и упала около холодной плиты на кухне. Я помню,
с  каким  недоумением  я  увидела  потом,  что  все  вокруг меня осталось на
местах:  кухня,  дверь, стол с грязными кастрюльками. Все как-то изменилось,
опустело,  но  осталось  на  тех же местах - точно после какого-то странного
бесшумного взрыва, который все убивает, не изменяя по виду ничего.
     Только  долгое  время  спустя  стала  думать  о других кухнях, детских,
прихожих,  обледенелых  колодцах,  почтовых  отделениях,  куда  так  же бьют
осколки  и пули, пролетев в бумажных конвертах через поля и города, - бьют в
сердце без промаха.
     Жизнь  получивших  осколок  в конверте подсечена, как у того, кто упал,
роняя  автомат,  на  рубеже  огня. Но этого не увидит никто, и в сводках про
это  не напишешь. Утром женщина, кончена ее жизнь или нет, должна вставать в
положенный час.
     И  я  встала.  Насыпала  в  маленькую  кастрюльку мерочку крупы, налила
воды,   посыпала   щепотку  соли,  поставила  на  еле  розовевшую  спиральку
электроплитки  и  стала  ждать,  чтоб  покормить  Катьку, дочку моей Катьки,
потом  вышла на улицу, смешалась с пасмурной военной утренней толпой женщин.
Мы  стояли вместе рядом в очереди, и на моем лице никто не прочел бы ничего,
и  я  не  прочла  ничего  на лицах других. А к нам уже шли издалека такие же
бумажки,  стаи  бумажек,  потоки,  реки  бумажек  текли после каждой вспышки
боев, и в гуще их, может быть, уже и новые, мои?
     Катя  кончает  курсы  радистов  - иногда приходит, хмуро, не давая себе
воли,  играет  со  своей Катей. Она как скрученная пружина, которую все туже
скручивает что-то.
     Мы  не разговариваем об этом, я и так знаю, что это. Война идет ужасно,
совсем  не  так,  как  мы  ждали.  Мы  не ждали легкой победы, ждали тяжелых
кровопролитных  боев,  бури,  огня,  воздушных  бомбежек.  Но  не  того, что
происходит,  -  бесконечного списка городов, областей, республик, которые мы
оставляем  и  уходим,  -  и  в  нас  все  туже  закручивается  эта пружина -
всенародной  нестерпимой  обиды,  личного  оскорбления  за Родину и стыда за
себя,  что ты ничего не можешь сделать. Нам больно об этом говорить, и мы об
этом  молчим,  ничего  друг другу не обещаем, ничего не объясняем даже в тот
день,  когда  Катя  уходит  из  дома  совсем.  Адреса полевой почты у нее не
будет,  я  знала  заранее.  Она целует меня холодными губами в щеку, целует,
целует  влажную  крошечную  Катькину  лапку, маленькая вдруг решает, что это
очень   смешно,   приходит   в   восторг,  начинает,  отрывисто  попискивая,
похлопывать  ее  по щекам, и Катя стоит, улыбаясь застывшей улыбкой, опустив
руки,  в  которых  зажата  лямка от солдатского мешка, и терпит, ждет, когда
это  кончится.  Потом  она поднимает мешок и уходит. У меня на руке остается
Катька.  Невнятно  болтая,  пускает пузыри и мешает запереть дверь. С трудом
накидываю тугой черный крюк, вдавливаю его в толстую железную петлю...
     Потом,  много  времени  спустя, я помню, как однажды зазвонил телефон в
коридоре.  Я  слышу:  "Вас вызывают...", чьи-то торопливо кричащие вразнобой
голоса,  путаница  слов,  треск,  шуршание, опять, уже нетерпеливо, вызывают
меня, и вдруг все начинает затихать. Мертвая тишина.
     Я  знаю,  что  делать, бегу за рефлектором, открываю коробку телефона и
держу  так,  чтоб  луч  тепла  его  грел.  Уже бывало так несколько раз - не
работает  телефон,  застывший  на  холодной  промерзшей стене, погреешь - он
оживет!
     И  он  оживает.  Опять:  "Вас  вызывают... Зачем бросаете трубку!..", я
кричу:  "Да!.. да!.. Слушаю!.." - и слышу сдавленный, квакающий голос и едва
узнаю  Борю,  вернее,  я  вовсе и не узнаю его, просто понимаю, что это он -
никто  не  может ведь мне кричать: "Это я, Боря, мама, это ты? Слушай!.. - И
потом:  - Сегодня вечером, мама, Северный вокзал!.. Ты меня слышишь? Сегодня
вечером!..  Может  быть!  Слышишь,  может  быть!.." - и так до тех пор, пока
вдруг все не обрывается на полуслове щелчком...
     ...Кажется,  все  это уже было. Я стояла когда-то давным-давно и так же
ждала  со  стиснутым  сердцем, вглядываясь в темноту ночи, куда, разбегаясь,
уходят скользкие рельсы.
     Проходят  поезда,  возникают из темноты, предупреждая о своем появлении
отдаленным  нарастающим  гулом,  потом  затихающим  вдали. Сколько эшелонов,
поездов  проходит  мимо.  Вагонов  в  них  как  песчинок на берегу моря. Они
мелькают  у  меня  перед глазами, а я все стою, жду и надеюсь найти песчинку
среди  песчинок  -  одного-единственного  своего человека, затерянного среди
этих  бесконечных цепей вагонов, бегущих в эту ночь через все вокзалы и узлы
и окружные дороги Москвы.
     По  дальнему  пути,  загороженному от меня стоящим составом, замедленно
погромыхивая,  прокатывается  воинский  эшелон, и, может, быть, именно в эту
минуту  мой  сын,  мой  дорогой сын приближается ко мне... видит мелькнувшее
синее  пятно  света  у  часов,  где  я стою... и вот уже удаляется, уходит в
темноту, в навсегда.
     Я   стараюсь   не   думать,  поеживаюсь  продрогшими  плечами  и  снова
вслушиваюсь,  не  оживет ли отдаленный гул, чтоб не дать заглохнуть надежде.
Она  еще  держится во мне, повиснув как на мокрой расползающейся ниточке. Уж
не  приснился  ли  мне  тот еле расслышанный голос в разноголосой телефонной
сумятице шорохов дальнего спешного разговора?
     Я  держусь  все  время подальше от людей, чтоб меня легче было увидеть.
Пять  шагов  вперед,  пять  шагов  назад, под синими светящимися часами, где
все-таки чуть светлее.
     Очень  холодно,  ноги  застыли,  но я боюсь сделать даже десять шагов в
одном направлении - мне кажется, что тогда я покидаю свой пост.
     Еще  один  эшелон  провожаю  глазами:  теплушки  с  наглухо задвинутыми
дверьми,  платформы  с  потрепанными  грузовиками,  неровно уложенные грузы,
накрытые  грубым  брезентом,  снег в его промерзших складках. Если это мой -
все  кончено: он проходит мимо, мелькая в просветах за вагонами, не замедляя
хода,  с  незатихающим  стуком  колес,  в  темноту  и  белую пелену ночного,
медленно  падающего  снега,  и  звук  его  пропадает  в  пыхтенье  и грохоте
накатывающегося встречного пассажирского.
     Ночные   пассажиры  откуда-то  издалека  странно  медленно  выходят  на
платформу,  осматриваются,  им  некуда  торопиться,  они  будут ждать утра в
холодных  залах  вокзала,  около  запертых  газетных  киосков,  неработающих
буфетов,  вокзального ресторана, на котором остались золотые буквы вывески -
память  о  мирных  временах,  -  но  все запахи съестного давно выветрились,
забиты духом дезинфицирующего состава, которым моют полы...
     Пять   шагов   туда,   пять  обратно.  Платформа  почти  уже  опустела.
Долговязый   солдат  в  коротких  сапогах  зигзагами  шныряет  среди  редких
последних    пассажиров,   запыхавшись   добирается   до   меня   и   искоса
присматривается.  Я  смотрю  на  него,  он  на  меня,  вид  у него сердитый,
озабоченный, он очень спешит, вдруг поворачивается и исчезает.
     Пять  шагов  от  часов,  пять шагов назад вдоль платформы к часам. Пять
шагов  в  другую  сторону,  и  опять  я  возвращаюсь  под часы. Я успела уже
совершенно  позабыть  про  долговязого  солдата, когда он снова стремительно
выныривает  из  дверей.  Вытягивая  длинную  шею,  точно  гонится  по следу,
торопливо  оборачивается  и  нетерпеливо  манит  кого-то,  и  за  ним быстро
выходит,  прихрамывая,  другой  военный. В темноте я не различаю его лица, и
только  по  тому,  как  вдруг  переменилась  его походка в ту минуту, как он
заметил  меня под часами, - он почти вовсе перестал хромать, - я поняла, что
это мой. Я еще слышу деловито взволнованный голос солдата:
     - Ну,  а  эта  как?  Не  наша?..  -  слышу  даже,  как он икнул, ахнул,
подавившись неуверенным возгласом изумления.
     Мы  с  Борей,  столкнувшись  на  ходу, обнимаемся, отталкиваемся, спеша
вглядеться,  и  тут  же  снова  крепко прижимаемся друг к другу, не помню уж
сколько  раз,  а  голос солдата, все сильнее наливаясь восторгом на все лады
повторяет:
     - Товарищ  капитан,  а товарищ капитан! Так и есть? А? Наша? А? Мама?..
А?..
     - Да что ж ты пристал? Сам не видишь? - покашливая, смеется Боря.
     - Ясно... А я так и думал, а вдруг опять нет!
     Мы  идем  куда-то,  держась  за  руки,  а  солдат все забегает вперед и
оглядывается на нас.
     - Надо Локшина позвать, сказать, что нашли, - говорит Боря.
     - Ложкин.  Он  у  первого  подъезда  публику  прочесывает.  Я  его вмиг
доставлю.
     Потом  мы  все  вместе, с подоспевшим Локшиным, молча, торопливо шагаем
через  пути,  идем мимо мертвенно-синих огней по вытоптанным в грязном снегу
тропкам,  перелезаем через тормозные площадки товарных вагонов, пробираясь к
нашему эшелону.
     Добрались  и  сразу  перестали  спешить,  тут  нам  можно спокойно быть
вместе  до  самого  отправления:  может  быть,  десять  минут,  может  быть,
полсуток.
     - О?..   Нашли?   -  радостно  встречают  нас  голоса  из  темной  щели
призадвинутой двери длинного товарного вагона. - Ай да Ложкин.
     - Неужели  как  раз  это  важно - кто?.. А кроме: нашел-то я, коли тебя
волнуют детали!
     Итак,  у  нас с Борей есть десять минут, или час, или двенадцать часов,
мы  усаживаемся  на  ящик,  который  нам  подали  из вагона, всматриваемся в
темноту,  еле  различая  лицо,  и  после  первых расспросов не знаем, за что
схватиться в разговоре. Десять минут!
     Мы  держимся  за  руки,  волнуемся,  судорожно  торопимся  спрашивать и
стараемся  отвечать покороче, как будто обмениваемся текстами телеграмм, так
боимся,  что  не  хватит  минут  даже  так договорить, и ничего не успеваем,
гулкий  толчок  со  звоном  буферов  прокатывается  из  края в край эшелона,
где-то в темноте ожил, шумно задышал, забухал паровоз.
     - Эх,  ты!  Так и есть, отправляет, козиная его морда! Вот как назло! -
горестно восклицает чей-то голос в темноте.
     Надо  прощаться,  а  мы  ничего  не  успели, я ничего не сумела найти и
отдать ему на дорогу, чтобы унес с собой.
     - Пойдут  гонять  по  окружной!  А  то  утащат  на какой разъезд, там и
завязнем!
     Кто-то  кидает  уже в вагон ящик, на котором мы сидели, лязгают буфера,
и  наступает  мгновение  тишины,  неподвижности, и вот уже вагоны неудержимо
начинают двигаться со спокойным, нарастающим гулом.
     Боря,  обнимая,  торопливо гладит мне плечо и на все лады, втолковывая,
уверяя, успокаивая, обещая, повторяет одно и то же.
     Точно заговор, отводящий всякую беду:
     - Ничего...   Ничего,   мама!  Ничего...  -  А  гул  и  перестук  колес
разрастаются,  широкий  проем  двери  ушел  от нас, и уже проходит следующий
вагон.  Вот  и  все. Кончено. Боря быстрыми, прихрамывающими шагами догоняет
свой  вагон, ему протягивают руки, он ловко взбирается и, высунувшись, машет
мне,   а   я   иду,  отставая,  между  двух  путей,  следом  за  вагонами  и
останавливаюсь  у  синего фонаря, где меня, может быть, лучше видно, и стою,
подняв руку с платком.
     Вагоны,  не  убыстряя хода, один за другим, появляются в синем свете из
темноты и уходят в темноту, и возникают все новые.
     Только  в  одной  теплушке  приоткрыта  дверь,  виден розовый мерцающий
свет.
     Какие-то  солдаты  стоят,  опершись  о  перекладину.  Они помахали мне,
вернее  моему платку, на прощанье, и я махала им вслед до тех пор, пока меня
могло быть видно.
     Дождалась  красного  огонька  на последнем вагоне и долго смотрела, как
он уходит, уменьшается, гаснет...
     Вдруг  замечаю,  что  книжка,  которую  я зачем-то принесла Боре, так и
осталась  у  меня  в  руках.  Ну,  что  ж...  я  бреду  обратно к станции...
останавливаюсь,  чтоб еще раз обернуться, и снова как будто различаю красную
точку последнего сигнального фонаря.
     Я  зажмуриваюсь  и  минуту  стою с закрытыми глазами, и, когда снова их
открываю,  оказывается,  точка  не  исчезла - тлеет где-то в далекой темноте
ночи. Мигнет, пропадет и снова тлеет.
     Я  стою  и  жду,  когда же она исчезнет совсем? Она не исчезает. Где-то
между  мной и звездами мне мерещится или взаправду живет эта рубиновая точка
и  удерживает  меня,  не позволяет уйти. Я, спотыкаясь, делаю шаг, другой, и
вот  я  уже  иду,  начиная спешить, не думая, не надеясь, не останавливаясь,
все быстрее иду, как на свет путеводной звезды.
     Я  отлично  понимаю,  до  чего  нелепо и безнадежно гнаться за поездом,
который  к  тому  же  каждую  минуту  может  уйти, и я говорю себе: да, я не
догоню,  но по крайней мере не буду всю жизнь терзаться мыслью, что Боря был
так близко, а я, потеряв надежду, не пошла.
     Обгоняя  меня,  проносится  поезд,  обдав  вихрем  снежной пыли; я едва
успеваю   отскочить  в  сторону,  потом  уже  заблаговременно  сторонюсь  от
встречного  и  оказываюсь  на  обочине насыпи, откуда моего огонька вовсе не
видно.  Кругом  по  белым  пустырям  ветер  метет снег, занося белые заборы,
темные сараи.
     Какой-то  будто  новый огонек мигнул впереди. Уже не первый. Откуда мне
знать,  мой  это  или  нет?  Я иду вдоль бесконечного спящего или безлюдного
состава  темных,  с наглухо задвинутыми дверьми вагонов и вдруг понимаю, что
так я могу пройти в двух шагах от его теплушки.
     Окликаю  солдата-часового, который застыл, привалившись к борту амфибии
на  платформе.  Он  меня  сперва  не слышит, потом грубо, кажется спросонья,
кричит: "Проходи!"... и я иду дальше вдоль цепочки запертых вагонов.
     Стучу,  меня  не слышат. Кое-где дымят трубы печурок, я стучу в толстые
доски,  сняв  перчатку, замерзшей рукой, а сама почти не слышу своего стука.
Справа  снежный  пустырь,  слева  задвинутые двери, - мне кажется, что я тут
одна  на свете, как вдруг замечаю двух военных, которые стоят со мною рядом.
Я  опускаю  руку,  не  постучав,  и  отвечаю  на вопросы, которые мне задает
лейтенант,  -  грубоватые, угрожающе-властные, краткие вопросы, какие задают
подозрительной   личности,   которая  околачивается  ночью  около  воинского
эшелона,  направляющегося  к  фронту.  После  того  как  я  называю  фамилию
капитана  Вереницына,  лейтенант,  слегка  смягчившись,  спрашивает  наконец
документы.
     Я виновато произношу ужасное по тем временам признание:
     - У меня нет с собой! - и все опять рушится.
     Молчание.  Мне  в  лицо  утыкается луч электрического фонарика, ползет,
ощупывая  мое  пальто,  руки, пробегает по кустам около насыпи, возвращается
ко мне.
     Удостоверение  у  меня  есть,  только очень плохонькое, да и фамилия-то
моя  вовсе  не  Вереницына,  а  Тверская,  в  который уже раз это путает мою
жизнь.  И  тогда  я  протягиваю  лейтенанту  книжку  "История императорского
Рима",  в  замусоленном  школьном  переплете.  Дежурный  фонарик  лейтенанта
выхватывает   из   тьмы   заглавную  страничку,  выбитый  в  бронзе  профиль
императора  Тита  Флавия  Веспасиана  с челкой на лбу. В верхнем правом углу
фиолетовыми  чернилами,  детским  старательным почерком выведено: "Вереницын
Б.".  Легкие  снежинки  влетают  в  свет,  садятся вокруг Веспасиана, на его
лоб...
     Лейтенант  выключает  фонарь  и,  захлопнув  книгу, возвращает ее мне с
вдруг откуда-то взявшейся щеголеватой вежливостью.
     - Ясно!
     Он  идет  вдоль вагонов и светит мне под ноги фонариком, поэтому я и не
вижу ничего, кроме белой от снега травы на обочине, иду как в чернилах.
     Лейтенант  властно  стучит  в какой-то вагон. Вагон оказывается не тот,
он  опять  бодро говорит: "Ясно!", и опять немного погодя стучит не в тот, и
опять:  "Ясно!",  нам  вслед  уже выглядывают какие-то солдаты из щели слабо
освещенного вагона.
     - Капитан Вереницын, тут к вам!
     В  новом  вагоне  взрыв  негромких  голосов.  Откатывается дверь. Борин
голос меня окликает, я что-то отвечаю.
     - Ну,   как?   Порядок?  Ясно!  -  с  прежней  официальной  щеголеватой
рапортовой  бесстрастностью на прощание заключает лейтенант. Я думаю, что он
ушел,  но  тут  неожиданно  до меня доносится долгий подавленный смешок, так
исподтишка смеются мальчишки, когда их душит смех на уроке.
     - Хоссподи!.. Ведь это надо!..
     - Боря,  понимаешь,  в  чем дело, - говорю я, почему-то оправдываясь. -
Ведь я книжку-то забыла тебе отдать.
     Меня  втягивают  в вагон. Чуть только улеглась суматоха, вызванная моим
появлением,  солдаты разбредаются по своим местам, ложатся, натягивая шинели
до самых глаз, и принимаются спать.
     Их  всего  несколько  человек,  большая  часть вагона завалена какой-то
техникой  в толстых брезентовых чехлах, они, оказывается, ездили на завод ее
получать, и вот поэтому-то мы и увиделись.
     Боже  мой,  как  они  спали!  Старательно, добросовестно, изо всех сил,
чтоб  мы  с  Борей  остались вдвоем. В вагоне затишье. Сонное дыхание людей,
огонек   приплясывает   в   какой-то  плошке,  и  ветер  с  пустынного  поля
посвистывает  в  щелях вагона, точно мы оказались в каком-то тихом убежище у
огонька,  в  одном  из  тех  обжитых уголков, какие в течение жизни мы зовем
"наш дом".
     Я   рассказываю   Боре,   как   мне   вдруг  показалось,  будто  эшелон
остановился,  и  я  пошла  на  огонек, а оказался это чужой товарный состав,
бесконечно  длинный.  Я  прошла  до  самого  его  конца,  чтоб  уж наверняка
убедиться,  что  ошиблась,  и  увидела далеко впереди еще один огонек. И вот
дошла.
     - Не-ет!  Только  ты,  -  не  то  восхищаясь, не то ужасаясь, повторяет
Боря.  -  Это  только  ты  могла!..  И  книжку  только ты!.. - Он раскрывает
книжку,   прижав   пальцем,   сгибает   и  пускает  страницы  веером,  низко
наклонившись  над  ней, вдыхает ветерок от мелькающих страничек и улыбается.
-  Я  прежде  был  уверен,  что  это  вот  и  есть волшебный "римский" запах
каких-то  непонятных  сикомор того древнего ветра, что надувал паруса триер,
запах дыма их очагов, золотой пыли, поднятой шагающими легионами.
     - А чем пахнет сейчас?
     - Конечно,  синим  изюмом,  горячими  лепешками,  ты  их  нам  пекла по
субботам  после бани. Нашим детством пахнет... Вот славно, теперь все у меня
будет  при  себе...  Сидим  мы  на  постели по-турецки, накрывшись с головой
одеялами,  как  индейцы,  едим  лепешки,  и  деревянная миска с изюмом стоит
посредине,  с синим изюмом, длинным, сморщенным, с хвостиками, и мы берем по
очереди  по  три штуки в щепотку, Катя, Лева, Вафля, все... а в это время...
ты  нам,  наверное,  какого-нибудь Плутарха читала про подвиги великодушия и
благородства  -  помнишь,  -  полководца, который должен был взять приступом
вражеский  город  и  взял.  И  когда  город  на его глазах горел и рушился и
жители  погибали на глазах победителя, он стоял на вершине холма и плакал от
жалости к побежденным...
     А  как  мы  ненавидели  Нерона за его мерзости, хотя и знали, что через
несколько  страниц  ему  придет конец, и говорили: ну, погоди, Нерошка, знал
бы  ты,  что  там про тебя написано через три страницы, опомнился бы небось,
так  и  затрясся  бы!  Гитлер  тоже  затрясся  бы, но нам еще придется самим
две-три странички перевернуть, чтоб показать - что там ему приготовлено...
     - Ты прихрамываешь, я вижу, скажи честно - больно?
     - "Пустяки,  царапина!"  -  как говорят, прежде чем рухнуть без чувств,
мушкетеры,  а  теперь  говорят  герои кинофильмов... Осколки все вытащили, я
могу  теперь,  когда  захочу,  даже  не  хромать. Только когда забываю... Ты
похудела, мама... И помолодела.
     Вдруг  опомнившись,  что,  может быть, через минуту придется прощаться,
мы  опять  торопливо  задаем  вопросы  друг другу; забывшись, Боря закрывает
книгу,  откладывает  в  сторону,  и  его  левая  рука  на минуту оказывается
открытой.
     - Ты мне не писал, ой, ну уж теперь не прячь! Дай мне!
     - Ах,  мама,  ну  просто  с непривычки тебе это покажется нехорошо. А я
уже почти и позабыл. Ну, на... Не бойся, это теперь не больно.
     Схватив  обеими  руками, подношу его руку к свету, потом к своему лицу,
эти  зажившие,  грубо  припухшие рубцы на месте недостающих пальцев, и тихо,
еле  касаясь  губами с разных сторон, сдавив в груди ужас, тихонько целую, а
он  смотрит  и  улыбается,  как старший, умудренный сын над наивной матерью,
нежно   и   снисходительно   улыбается,   потихоньку  подергивает,  стараясь
высвободить,  руку,  и как раз в эту минуту далеко впереди возникает, быстро
разрастаясь,  гром буферов, прокатывается из конца в конец, а докатившись до
нас,  превращается в толчок. И вот тишина, за которой сейчас последует новый
толчок   паровоза   и   должно   начаться   медленное,  но  уже  неотвратимо
ускоряющееся движение.
     Все. Конец. Надо прощаться второпях.
     Все  спящие  оказываются  неспящими, открывают дверь, меня успокаивают,
подбадривают,   торопят   выходить.   Локшин   спрыгивает  на  землю,  чтобы
поддержать, когда я буду спускаться:
     - Вы не очень спешите, вы спокойно... он ведь помалу сперва потянет.
     Мы  опять  прощаемся,  и  почему-то  это  нам невыносимо тяжелее, чем в
первый раз.
     Я  стою  уже  на  пороге, готовясь сходить, прислушиваясь. В поле мгла,
ветер,  посвистывая, метет снег по кочкам, за спиной - вагон, загроможденный
брезентовыми  тюками,  наше  место у огня, где мы только что сидели с Борей,
Локшин  и  другие  какие-то, уже будто не совсем чужие, и мне уходить отсюда
точно из дому!
     Мы  все  ждем  наступления последнего мгновения, когда уже окончательно
"пора".
     Тишина  длится,  тянется  что-то  слишком  уж  долго.  С каждой минутой
крепнет глупая, нелепая надежда.
     - Только попугал!
     - Это часто: потянут-потянут и бросят...
     И  тут,  точно  набат,  проносится  новый  тревожный, короткий перезвон
буферов.  Толчок  -  и  вслед за ним зарождается медленно разрастающийся гул
движения  покатившихся  колес.  "Вот  и  все, вот и все..." - стучат колеса,
Локшин  протягивает  мне  снизу  руки,  Боря  поддерживает  сбоку. "Даль-няя
доро-га!..",  "Даль-няя  доро-га!.."  -  меняя перестук, уже бодрее побежали
колеса,  Локшин  идет  быстрым  шагом,  чтоб  не  отстать,  а  я все стою на
последнем  краю,  на  пороге,  и что-то во мне в испуге мечется из стороны в
сторону,  не  находя выхода, и от этого я не могу ни двинуться, ни решиться,
и  чем меньше времени остается, чем больше надо спешить, тем труднее решать,
и вдруг я говорю:
     - Да я, пожалуй, погожу сходить! - И мне делается спокойно.
     Теперь   уж  Локшину  протягивают  руки,  он  не  сразу  понимает,  что
случилось,   почти   бежит,   держась  за  край  двери,  наконец  его  почти
втаскивают,  и  он  вылетает  на  середину вагона, споткнувшись на пороге от
спешки и удивления.
     - Что  ты  наделала? Куда же ты едешь? - ошеломленно теребит меня Боря.
- Ты просто отчаянный человек, мама!
     - До  какой-нибудь  остановки,  велика  важность, тут же еще электрички
ходят, как-нибудь доберусь!
     Колоса   стучат   мерно,   больше   не   угрожая,   не  торопя,  мирно,
успокоительно,  на  тесной  печурке,  прижавшись  один  к  другому,  греются
котелки.
     Пожилой солдат вдумчиво, неторопливо говорит:
     - Это в действительности товарищ капитан отметил. Насчет истории...
     - Да вы же все спали!
     Локшин смеется:
     - За  эту дорогу мы за весь прошлый год отоспались. Спим в счет первого
квартала будущего!
     - Разрешите  поглядеть,  -  пожилой протягивает руку за книжкой, - ага,
даже  с  картинками... Это он и есть? Ай-ой! До чего богато красуется поверх
остального  человечества!  Поглядите-ка! Балахон с каемкой, венок нахлобучил
на лысину и на народ глядит, как с крыши на каких тараканов.
     - Верно, чистый Нерон как есть!
     Однако  Нерон  и  его  самого  не очень интересует - это только плавное
вступление, чтоб разговор стал общим.
     Меня  гостеприимно угощают гороховым концентратом, оказывается, его для
меня  и  разогревали,  поят жидким, но сладчайшим чаем и деликатно стараются
не очень смотреть, как я ем.
     И  в  то  же  время  так, как будто меня тут и нет вовсе, расспрашивают
Борю  обо  мне:  как  зовут,  где работаю, сколько ребят, из какой деревни и
губернии  в город явились, и я еще не покончила с чаем, а они уже до бабушка
с дедушкой добрались.
     - Про  деда  я вам на свободе, после как-нибудь расскажу, как он все не
желал ни за что жениться до тех самых пор, пока вдруг не женился.
     - Это в каком смысле, чтоб дед и вдруг женился? Это ему зачем же?
     - Да  ведь  он сперва женился, а дедом уж потом сделался... Я вам потом
расскажу!
     - Ты им что хочешь рассказывать? Про пряники? Ты разве сам-то помнишь?
     - Ну,  ма-ама!  Помнишь!  Наизусть  знаю. Это же наше родовое сказание.
Одиссея...  Только тут у меня какой-то провал, или я что-то путаю? Откуда-то
кажется, что дед у нас был нищим? Нет?
     - Вот  уж  правда  путаешь!  Никогда  в жизни. Дед Вася уж вот работник
был!  Силач,  на  Волге  когда  машинистом  плавал,  он с бурлаками бороться
любил!..  Нищим!..  Это  ты  слышал, да не понял. Вы, молодые, и нищих-то не
видали,  наверное...  Да,  это  было,  когда мы в Питере... он несколько раз
просил,  протягивал  руку,  боялся,  что я на улице замерзну, а он уже почти
слепой  был... Это совсем другое дело, чем нищий. Нищий - это специальность,
профессия была. Ты из головы выкинь про деда Васю - не было у нас нищих.
     - А что с дедом потом было?
     - Он ушел.
     - Как это? Куда?
     - Меня  пристроил  и ушел. Куда. Некуда ему было идти. Некуда. Вот туда
и ушел.
     - И ты больше его никогда?
     - И больше никогда.
     Поезд  идет  все  медленнее  и останавливается в глухом снежном лесу. К
нам в дверь стучат, и наши приоткрывают щель.
     - Не  сошла? - с радостным любопытством кричит солдат, заглядывая снизу
в наш вагон. - Вот это да!.. Можно с вами посидеть? Отсунь-ка дверь пошире!
     Это соседи, прослышавшие про мое путешествие.
     Дальше  как-то  все сливается и смутно помнится, но все только хорошее:
поезд  мерно  стучал,  унося  меня  от дома в ночную даль, и от этого слегка
замирало  сердце,  ветер  свистел  в  трубе; кто-то привел за собой во время
остановки  баяниста,  и  он,  не поднимая глаз и угрюмо хмурясь от старания,
слегка  запинаясь,  играл "Синий платочек" и "Катюшу"; лицо у меня горело от
жара  печурки,  наплывавшего  волнами.  Борина  больная  рука  лежала в моих
ладонях, мы были вместе, и было все вокруг хорошо...
     Потом  были  только  письма.  Много бодрых писем, и одно, очень бодрое,
оказалось  последним.  В самом после той ночи первом он написал, как один из
его  саперов  после  долгого  раздумья с глубоким чувством сказал, вспоминая
меня: "Да... вот это заядлая мама!"
     Другие  просто  говорили:  "Это  та  мама, что до сто шестого километра
доехала!"
     А  в  тот  день,  на  позднем,  печальном  и  дымном зимнем рассвете, у
незнакомой  станции я стояла, их провожая, в снегу, среди подъездных путей и
улыбалась,  да,  улыбалась,  точно  после какой-то своей минутной победы над
непреклонностью  военной  судьбы,  жестокой для нас, остающихся дома женщин:
вечно  ждать  и  ждать  и  провожать  уходящие  поезда, глядя вслед на вдруг
опустевшие  бесконечные  рельсы,  которые  так  часто  ведут  только  в одну
сторону.
     Вагоны  уходили  в морозном тумане, и двери их были закрыты. Все, кроме
одной.  Едва  эшелон тронулся с места, там громко опять заиграл баян, тот же
"Синий платочек", быстро заглушаемый нарастающим стуком колес.
     В  руках у меня сложенная, засунутая в перчатку справка, которую принес
дежурный  лейтенант.  Сам  сочинил и носил на подпись: "Дано т.Вереницыной в
том,  что  она  действительно  направляется  обратно  по  месту жительства в
г.Москву  после посещения с целью свидания с сыном, военнослужащим капитаном
т.Вереницыным Б.В. Что и удостоверяется".
     Бумажка,  конечно,  не  сохранилась, сгорела, кажется. Но я помню ее. И
этого  лейтенанта.  И Локшина. И всех. И все, что было в ту ночь, когда мы в
последний  раз  были  вместе.  Этого  больше  нет.  Но  ведь это было! Было,
значит,  случилось,  действительно  произошло,  это не выдумка, а правда, и,
значит,   это   у   меня   всегда  есть.  Это  всегда  будет  со  мной.  Моя
собственность.    Единственная    подлинная,    неотъемлемая,   несгораемая,
драгоценная собственность, какая есть у человека на свете.


     - Тверская! Никуда не уходить. Поедешь сопровождать. Ясно?
     - Это куда? - спрашиваю я.
     - Куда прикажут, туда и отправишься. Ну, в Хотуново.
     В  Хотуново  -  это  значит  до  ночи.  По  шоссе,  кажется, километров
шестьдесят.  А  маленькая Катька дома сидит одна, только соседки заглядывают
на  минутку.  Правда,  она  уже и привыкла. Одна и одна, и днем больше спит,
как  ночной  какой-нибудь кролик или другой зверек, зато когда я возвращаюсь
с  дежурства,  она  вылезает  из  норки  и начинает играть, разговаривать на
своем  языке  и  поет  мне,  дергает  за  ухо,  чтоб слушала, если я начинаю
засыпать.
     Артамкин  ушел  в свое помещение при кладовой, через которую идет ход в
склад, где хранятся госпитальные ценности: лекарства, гипс, бинты, спирт.
     Хотя  (или  потому  что)  под  командой у него только санитары, шоферы,
истопники  и  няни  или  такие,  вроде  меня,  сестры  военного времени - не
считая,  конечно,  бидонов со спиртом, придающих ему известный вес, - с нами
он  разговаривает,  как  будто  ведет  со шпагой в руке штурмовую колонну на
приступ  вражеского  бастиона. Настоящие офицеры-фронтовики выглядят рядом с
ним плохо переодетыми штатскими.
     Я  возвращаюсь  по  двору  нашего госпиталя с пустыми ведрами, когда он
появляется снова и кричит мне вслед непреклонно-штурмовым голосом:
     - Тверская! Никуда не поедешь! Отставить. Евсеева поедет. Все.
     Немного погодя меня вызывает к себе главврач Николай Николаич.
     - Сейчас  машину  мы  посылаем  в  Хотуново,  так  не  могли бы вы туда
съездить?
     - Сопровождать? А мне Артамкин сказал, что Евсеева поедет.
     - Поедет,  это  ничего  не  значит.  И  вы  тоже съездите, я прошу вас,
найдете  там  сестру Португалову, она в курсе дела. Что-то там у них с одним
неопознанным,  она  вам  все скажет... У вас дети есть? В том смысле, что на
фронте?
     - Были. Трое.
     - Ясно,  но  вы  повидайтесь  там  с  Португаловой.  Там есть какой-то,
фамилия, возможно, похожа на вашу. Может быть, родич какой-нибудь окажется.
     - Родичей  у  меня  никого  нет. А у детей не моя фамилия. У нас разные
фамилии. Они все Вереницыны, не Тверские.
     - Ах,  так?  Ну, значит, что-нибудь не то. Но я обещал, что вы заедете,
да  тут  машина  как раз. Да, правду сказать, вы сами знаете - в Хотунове-то
радостного мало найдешь.
     - Да, радостного мало. Хорошо, я поеду.
     - Португалова - сестра, старшая, вы, значит, к ней. Запомнили фамилию?
     - Странная такая, ее легко запомнить.
     - Отлично. Вы обедали?
     - Давно. Уже позабыли.
     - Позабыли?..  - Он удивился, потом улыбнулся. - Ах, да, да... верно...
И  скажите  Артамкину,  что  я  приказал вас отправить на санитарной машине.
Обязательно!
     Я  выхожу  снова  во двор, как раз вовремя, чтобы увидеть, как Артамкин
выносится  за ворота на новенькой санитарной машине - куда-нибудь в город по
своим делам, по учреждениям.
     - Видала  фрукта?  -  в  каком-то  злобном  восхищении Евсеева разводит
руками.  -  Видала  такого?..  Начальник на третьем этаже еще только задумал
нам  дать  санитарную,  а  этот тут во дворе своим крысячим носом уже учуял!
Иди догони... Попремся теперь в пикапе.
     - Перемерзнем, как собаки!
     Старый  санитар  Краюхин  пинком  открывает  дверь  с тугой пружиной и,
придерживая ее ногой, протискивается с носилками на крыльцо.
     Осторожно,   ступая  боком,  спускается  по  промерзшим  потрескивающим
ступенькам  крыльца.  Молодая  неопытная  санитарка Надя идет сзади и по его
знаку  неловко,  чуть  запоздав  опустить  свою  сторону,  ставит носилки на
землю.
     На  носилках  -  раненый, туго укутанный до подбородка в одеяло. Поверх
бинтов на голову нахлобучена ушанка.
     - А машина где?
     - Укатил. По своим делам. И почему таких вот на фронт не отправляют?
     - А   не   дай  бог.  -  Краюхин  достает  металлическую  коробочку  от
английского  шоколада  НЗ, защипывает махорки, насыпает в бумажный желобок и
начинает  сворачивать  козью  ножку. - На фронт!.. Подобных, наоборот, лучше
держать где подальше. От них и тут нехорошо.
     Мы  одобрительно  хмыкаем.  Краюхин такое и в глаза кому хочешь скажет.
Он что-то вроде старейшины госпиталя.
     Попал  сюда  с фронта с тяжелейшими ранениями, после операции в полевых
условиях,  "в  общих чертах тут его восстановили", как он выражается, тут он
и остался по своей воле.
     Евсеева  пошла  через  двор  в  гараж,  поругаться,  чтоб скорей давали
машину, а мы остались у носилок.
     Раненый  лежит, не обращая на нас внимания, и широко открытыми светлыми
глазами  удивленно,  не отрываясь, смотрит в небо, радуется, наверное, после
низких потолков в разных палатах глянуть в это высокое просторное небо.
     - Вот  ты  новый человек, - попыхивая цигаркой, Краюхин говорит Наде. -
Правильно я говорю?
     - Это правильно, - с уважительной готовностью она кивает.
     - Значит,  правильно...  В таком случае ты посмотри на меня... Ну, чего
не  поняла?  На внешность моего лица. Посмотрела? Определи, сколько мне лет.
По возрасту? Ну?..
     - Вы пожилые...
     - Знаю, не молодые. Ты года определи, сколько дашь?
     - Может, вам даже пятьдесят, или кажется только?
     - Э-э,  кажется!..  Не  можешь  ты  ничего  определить! - он недовольно
отмахивается от нее и отворачивается.
     Новенькая  виновато  моргает,  косится  на  меня,  не  зная,  как лучше
отвечать. Я-то знаю как и говорю:
     - Ты  ему отвечай по правде, чего ты теряешься? Ну, сколько ему на вид?
За  шестьдесят далеко, а то и под семьдесят? - это уж я ему немножко льщу. -
Как тебе видится, так и говори.
     - Вот.  Она-то  понимает,  -  со  своей  насмешливой  гордостью Краюхин
приосанивается,  делает  паузу.  -  А  между  прочим,  по годам мне, чтоб ты
знала,  знаешь  сколько?  Сорок  четыре. И когда ты что глазами видишь, имей
привычку  отвечай  смело  и  ничего  не  бойся...  Это у нас весь род такой.
Поняла?  Семейственность  наша.  На  изумление жилистый и выносливый род. Но
старообразный  на  лицо.  Отец,  дядья,  все  даже  смолоду  как  дубленые и
мореные,  вообще  морщинистые.  Это  при  обыкновенной  жизни.  Ясно?  А при
моей?..  Поставь  сегодняшний день меня, такого, как я есть, и рядом поставь
моего родного пожилого папашу. И что?.. Да он передо мной еще жених!
     Кто  разберет,  прячет  он  горечь за пошучиванием, гордится ли вправду
или  все  это вместе, вперемешку? Может, он и сам забыл, с чего началось, во
что   перешло;  наверное,  решил  когда-то  держаться  до  конца  вот  таким
молодцом. Да он и есть молодец, мы с ним дружим.
     Подают  пикап,  не из гаража, а со склада. Место рядом с шофером занято
какими-то  громадными  бутылями  в  плетенках,  с зеленой жидкостью. Краюхин
бодро  приседает,  чтоб  ухватиться  за  ручки носилок, - спина-то у него не
гнется, а тяжести носит, кажется, легко.
     Шофер  злобно, опасливо старается отодвинуть от себя подальше громадную
бутыль.
     Краюхин  ловко  задвигает  носилки в машину, потом мы с Евсеевой, низко
нагибая  головы,  влезаем  по  очереди  и  усаживаемся  на  жесткую холодную
боковую скамейку.
     - Чего  ты  ее боишься? - спрашивает Краюхин шофера, который все теснит
в угол от себя бутыль.
     - А  черт  знает, какой они туда химии насобачили. На голове мне у себя
их возить, идолов окаянных? Еще лопнет по дороге, обольет!..
     Конечно,  он  не  упоминал  идолов  и прочего, тут в ходу совсем другие
выражения, но они до того привычные, что их просто не замечаешь.
     Замечали обратное. Краюхин никогда матерно не ругался, не знаю почему.
     - Лопнет,  тебя  же насквозь обдезинфекцирует! - насмешливо ободряет он
шофера. - Ни одной воши к тебе пять лет не подступится!
     Мы  трогаемся  и  на  ходу  стараемся  застегнуть  занавеску над задней
дверцей  -  надо  просунуть  в веревочные петли вместо пуговиц продолговатые
деревяшки,  тогда  не  будет  так  дуть.  Мы  долго  возимся,  но  ничего не
получается: петли оборваны, а где сохранилась петля, нет деревяшки.
     Мы  прижимаемся  друг  к другу, потом даже обнимаемся для тепла, прячем
руки.
     Лежащий  на носилках, редко мигая, смотрит в потолок машины все теми же
широко, удивленно раскрытыми глазами.
     - Вот кому горя мало, он и холода-то небось не чувствует!
     Я толкаю Евсееву боком:
     - Ты все-таки потише!
     - О-о? Да он глухой. Начисто оглохший.
     - Глухие все по губам могут понимать.
     - Да  что  ты?  Это  которые  настоящие  глухие.  Которые с детства или
вообще  давно.  А  этот  в  голову  контуженный. Он же недавний глухой... Ты
разве  не  видишь?  Его  же  тут  нет,  с  нами. Он тихий. Ему, может, какая
спокойная  картина  сейчас  чудится,  что  его  мамка  на  руках качает. Вот
увидишь,  так  и  будет  лежать, не понимаю, зачем еще тебя со мной послали?
Какое  соображение?  Просто  сдуру?  Тебе  кто ехать-то велел? Артамкин? Это
сдуру.
     - Нет, врач.
     - А-а...  Ну,  возможно,  какое  соображение... Ох и холодюга исподнизу
задувает...
     Машина  медленно  бежит  за  городом,  по  обледенелому шоссе. Справа и
слева  нечистый,  как будто прошлогодний, снег. Была грязная оттепель, потом
разом все схватило морозом, обледенело, а нового снега нет.
     Наверное,  и  прежде  много  раз  бывала  такая  погода: небо, размытое
мутными  водянистыми  подтеками на серых облаках, но сейчас мне кажется: вот
именно  такая  погода и должна быть, когда все идет и идет эта война. Как-то
по  всему  окружающему  видно. Все на месте, а все изменилось: люди цепочкой
шагают  по  обочине  вдоль  длинного  заводского  забора. Им скользко идти и
холодно.  Раньше тоже бывало скользко и мороз, и забор был тот же, но сейчас
точно написано на нем во всю длину: в-о-й-н-а.
     Поселок,  баба  несет  через двор в тазу белье, я даже лица ее не вижу,
но уверена, она бы совсем не так шла, если б не война.
     Потом  навстречу  нам  попадаются  ребятишки,  идут  из школы. Они вяло
пробуют  баловаться,  толкают  друг друга, раскатываются по ледяной дорожке,
но  как-то  скованно,  не  по-настоящему  у них получается, точно они и сами
знают,  что  главное война, а все остальное - это так, по привычке делается,
без настоящей радости...
     Да  так  и  есть:  я  помню  эти  места,  когда деревья стояли зеленые,
густые,   а  теперь  как  будто  вся  радость  опала  с  деревьев  вместе  с
разноцветными  осенними  листьями,  всю  ее выдуло начисто, начисто вымело с
улиц  и дворов этих поселков, изо всех уголков, так что нигде не осталось ни
листика ее, ни тоненького стебелька...
     Когда  мы,  своротив  с  шоссе, колыхались и переваливались по дороге к
Хотунову, начало совсем уже темнеть.
     Проехали  под  жидкой  приветственной  аркой  бывшего дома отдыха, мимо
занесенных  снегом  качелей,  замерзшего  пруда  и танцплощадки, утонувшей в
сугробах.
     Сдали  раненого,  и  наш шофер поехал сдавать бутылки на склад и искать
завхоза,  который их должен принимать. А мы с Евсеевой отогреваемся в уголке
на  кухне, пьем чай около кипятильника и греем руки о кружки. Собственно, не
на  кухне, а в комнатке, где кипятильник, и мелкие дрова для него сложены, и
чайники,  громадные,  выстроенные  на  полке,  шесть  штук,  смотрят  на нас
носами.  Чайники  вычищены и стоят нос в нос - одинаково повернутые, - тут у
них порядок, по всему видно.
     - Сейчас  нас отсюда шибанут, - говорит Евсеева, торопливо прихлебывая.
- Начальство какое-то ужасное появилось.
     Судомойки,  которые  нас  сюда  пустили, объясняют, кто мы такие, с кем
приехали,  мы  не  слышим,  что  они  объясняют, но все очень понятно, а эта
стоит  не  шелохнувшись  и слушает. Как непроницаемый, беспристрастный судья
перед  вынесением  приговора.  Или  как  недобрая баба, небольшой и даже вот
именно тем особенно и ядовитой, что небольшой власти.
     Халат  на  ней - хоть на выставку халатов, а на судомойках такие, какие
и  бывают,  когда  вымоешь по двести мисок, двести тарелок в смену, да еще и
полы в придачу.
     - Все равно посторонние не допускаются.
     - Слышим,  слышим,  -  хотя говорится это не нам, очень громко отвечает
Евсеева.
     Мы встали, оставив недопитые кружки со сладким чаем.
     Все  молчат  и смотрят, пока мы проходим мимо, через кухню и выходим во
двор.
     Обходим  по  снегу  вокруг  дома,  машины  еще  нет,  и  входим снова с
парадного  подъезда, через терраску, где прежде отдыхающие, наверное, играли
в домино или в шашки по вечерам.
     - Могли  в коридор выйти, а ты сразу на мороз, на улицу... Ух, какая...
непокоренная! - хмыкает Евсеева.
     - Ты бы и пошла в коридор, а не на мороз!
     - А я хуже тебя?
     Мы  сидим  у  тепловатой батареи отопления в вестибюле - от дверей дует
вовсю.  Раненых не видно. Они, кажется, все тут такие, что не разгуливают по
коридорам.
     Проходит  какая-то  женщина в медицинском халате. Вот такой я почему-то
и представляла себе сестру по фамилии Португалова.
     - Вы не Португалова? - спрашиваю я.
     - Нет,  - она останавливается с удивлением. - Почему вы подумали? А вам
нужна Португалова?
     Я ей объясняю, что просил наш главврач, она пожимает плечами:
     - Понимаете, вы поздно уж очень приехали, она ушла с дежурства.
     - Когда же у вас дежурства кончаются? Не с утра?
     - Да,  конечно.  Дежурство  у  нее  сегодня утром кончилось, а ушла она
совсем недавно, перед ужином, бывает всякое...
     Она   не   уходит,   хмурится,  что-то  неясно  припоминая,  неуверенно
предлагает:
     - Я  не знаю, право, про кого там разговор был, и насчет фамилии ничего
не слышала. Если хотите, пойдемте со мной, я вам могу показать.
     - Иди,  иди,  - говорит Евсеева. - Раз он тебя просил. А мы подождем, я
его не пущу, черта, без тебя уехать.
     Мы  поднимаемся  по  лестницам,  входим  в какой-то удивительно тихий и
безлюдный, будто и, нежилой вовсе, коридор.
     Пол  блестит,  пахнет  дезинфекцией,  а  так  вовсе  не  похоже  на наш
обыкновенный  госпиталь  -  двери  закрыты,  никто  не бродит по коридору, и
очень уж тихо.
     Входим  в  какую-то комнатку, узенькую, в одно окно, вместо стен справа
и  слева  стеклянные  перегородки  в мелких переплетах, закрытые одинаковыми
старыми  плакатами,  -  видно, от дома отдыха остались: яркое солнце, пышная
зелень,  веселая  девушка  прыгает  за  мячом, смеется парень в майке, и все
повторяется, прыгает девушка за мячом, парень смеется, и опять все сначала.
     Женщина отгибает угол одного плаката.
     - Ну вот, поглядите на этого, у самой перегородки.
     Через стекло я вижу койку, лежащего на спине человека.
     - Плохо видно, темно.
     - Сейчас зажгут. Вы не спешите... Вы волнуетесь?
     - Нет, что вы, просто видно неважно... Я ничего не думаю.
     - Погодите. Вот ему несут ужин, сейчас увидите.
     Я  вижу,  как  за  стеклянной  перегородкой  зажигается новая лампочка,
входит няня с подносом, на котором только одна миска, одна кружка и хлеб.
     Она  присаживается  на край постели, и когда сетка под ней прогибается,
белое  лицо  лежащего,  похожее  мертвой неподвижностью на слепок, на маску,
какие  снимают с великих людей на память, только странно видеть такую маску,
хмурую,  курносую,  с  отсутствием  осмысленного  выражения,  какое  даже  у
спящего  не  бывает,  вдруг угрюмо оживляется: из-под одеяла выползает худая
рука.
     Няня  его  начинает  кормить,  а  он, как маленький, который хочет и не
умеет  "сам",  цепляется  за  ее  руку,  когда она несет ложку ему ко рту, и
заранее широко открывает рот.
     - Нет,  -  говорю  я.  - Нет! А что вы так смотрите? Не видала я его, в
жизни не видала.
     - Я  разве  смотрю?  -  удивляется  сестра.  -  Хотя, может, правда. Вы
думаете, не бывает, что так вот посмотрят и отказываются? Бывает.
     - От своих?
     - Бывает все на свете. У-у, как еще бывает!
     - Вот этого знаю, - говорю я.
     - О?
     - Мы  его  к  вам привезли сегодня! Вы только одеяло сменили, одеяло не
наше.
     - Да,  это  сегодняшний...  Жалко,  вы так поздно приехали, про кого же
это Татьяна звонила?
     - Кто это Татьяна?
     - Сестра Португалова, вы же ее спрашивали.
     Мы  выходим в коридор, спускаемся в вестибюль опять. Еще издали слышно,
как   Евсеева   ругается  с  нашим  шофером,  который  рвется  ехать  домой.
Оказывается,  девушка,  которую  просили сходить за Португаловой, не застала
ее дома, и теперь шофер бунтует, не желает больше ждать.
     - Ах,  дома  ее нет? - удивляется сестра, которая водила меня наверх. -
Значит, она и не уходила никуда. Где-нибудь здесь.
     Вот  отсюда,  с этой минуты, я вдруг плохо помню, что было, то есть все
помню,  но  путаю,  что после чего. Наверное, кто-то нашел Портуталову и это
она  меня  повела,  а  я  опять  шла,  куда меня вели, и через перегородку с
мелкими  стеклами  увидела,  узнала  на  подушке  лицо,  родное  лицо  моего
мальчика,  постаревшее  для  других,  но для меня только усталое, замученное
лицо мальчика, моего Вали, Вафельки.
     Португалова  стоит и ждет, я не знаю, что сказать, она все ждет, пока я
наконец наберу столько воздуха, что смогу выговорить:
     - Мой.
     - Точно?..  Ну,  вижу,  вижу...  Почему  же  вы, однако, сказали, что у
ваших детей другая фамилия?
     - Это  правда. Наверное, я с ума сошла... Затмение. У него-то... У него
же одного из всех фамилия моя... Тверской, да.
     - Что же он, не родной? У вас что, не все родные?
     - Все, и он родной, я же говорю, мой.
     - У  нас  кое-какие  данные  были:  Тверской.  А  что  такое  Тверской?
Фамилия? Или так кто-то вспомнил, что был тверской парень!..
     Сиделка  присаживается  к  нему  и  начинает  кормить,  но  лицо у него
остается  неподвижным,  замкнутым. Она привычно, ложкой слегка разжимает ему
зубы,  и  он слабо сопротивляется, с отвращением, нехотя проглатывает жидкую
кашу и опять сжимает зубы, до следующей ложки.
     Португалова ждет, потом смотрит мне в лицо и еще раз спрашивает:
     - Ну?
     - Мой  же,  мой!  -  повторяю  я. - Что вы еще спрашиваете? Можно мне к
нему?
     - Фамилия  его,  значит,  Тверской действительно? Спешить, к сожалению,
вам нечего. Еще все увидите. Сначала пойдемте со мной.
     Опять  она  меня куда-то ведет, приводит в комнату, зажигает настольную
лампу.
     - Вы писать сами сейчас сможете?
     - Что писать?.. А что с ним?
     - Вам  все  объяснит  врач.  Пишите,  что  опознали,  и все его данные.
Можете?
     - Говорите. Я могу.
     - Я  только  позвоню врачу. Значит, фамилия? У нас камень с души - ведь
он неопознанный: мало их, рязанских, тверских и всяких...
     - А  он  сам  не говорит?.. Он... - я все хотела, никак не могла задать
этот вопрос. - Он... не слышит, а глаза?
     - Контузия,  да и потеря зрения в результате контузии... Нет, я не вам,
Григорий  Михайлович...  Говорит  Португалова,  вы  можете  представить, тут
опознали  нашего  последнего,  насчет кого мы сегодня звонили, действительно
Тверской,  и  отыскалась  мать...  Она тут у вашего кабинета сидит, пишет...
Хорошо, конечно, подождет... - вешает трубку.
     - Он   просит  подождать,  сюда  идет...  А  вы  лист  весь  испортили,
погодите,  я  вам  другой  дам.  Вот.  Вы  же  в  госпитале  работаете, пора
привыкнуть.  Глаза  у  него  целы,  контузия,  это  часто восстанавливается.
Частично  или  совсем...  Но наше положение - лежит, не говорит, не слышит и
слепой.  Его  вывезли  на  самолете  из  партизанского  района  - с ним одна
записка  была.  Вообще  немножко загадочный, потому что слух-то вроде у него
есть,  но  слова  до  сознания  не  доходят,  смысл...  Что  же вы с бумагой
делаете?  Опять  испортили,  всю  закапали.  Все-таки  он  живой, его лечить
будут, вы подумайте, а скольким хуже бывает?
     - А потом мне его отдадут?
     - Подлечат же его у нас сперва. Вы его возьмете? Условия у вас есть?
     - Какие  условия?  Все есть... Чего еще?.. Конечно, хоть сейчас возьму.
Как отдадут. Кровать есть, комната. Чего еще?
     - Прекратите это! - слышу я голос. - Я сказал!
     Военврач  входит стремительно, так что распахнутый халат развевается на
нем,  как плащ. Он тут какой-то главный, по голосу сразу слышно: показалось,
что  он рявкнул на человека, который так и отскочил обратно за дверь. А ведь
он  вполголоса  сказал.  Даже  тише,  чем обычно разговаривают два человека,
сидя рядом за столом.
     - Ну, что тут? - Он говорил все так же властно и быстро, вполголоса.
     - Вот она заявляет, что опознает. Что является матерью этого...
     - Знаю которого. Так это вы? Значит, вы его видели?
     - Через стекло только. А мне к нему вы разрешите?
     - Вы знаете, что он не видит и не слышит?
     - Сказали вот... А это... навсегда?
     - Мы же тут лечим, ничего не бывает навсегда, кроме смерти.
     - Но жить-то он будет?
     - Да, отчего же ему не жить. Вполне.
     - Слава богу... И тогда вы его мне отдадите?
     Врач оборачивается к Португаловой:
     - Заявляет,  что  является...  Вы  что,  сами не видите, что мать? А не
"является"...
     - Староверцева  тоже  была  мать,  - обиженно, глядя в сторону, говорит
Португалова.
     - Стерва, а не мать.
     - Не одна она. А эта...
     - Стерва, а не жена!
     - А можно мне сейчас к нему, а, товарищ военврач?
     - Сейчас  мы  пойдем  вместе.  Сперва  только  выслушайте,  что  я  вам
скажу...  Бросьте  вы  эту  писанину,  вы меня слушайте. Его доставили после
аварии  самолета  в  таком состоянии. Собственно, какая там авария, их сбили
при  перелете  линии  фронта, с какого-то партизанского пятачка летели. Наши
даже  видели,  как  падал  и  горел  самолет. Но на нем ожоги несущественные
были.  Ему  повезло...  его  наши  подобрали - вот в таком состоянии. Больше
никого.
     В  каком  он  состоянии  был  до  аварии? Он был забинтован, заживающие
раны,  -  значит,  его  переправляли  на  Большую  землю  раненым. Легких не
переправляют, как вы понимаете.
     При  нем нашли записку карандашом: "Тверской, по предположению". Он кем
был?
     - Я написала. Истребитель, летчик.
     - Да,  да...  Весьма  возможно. Так вот что, идемте, если хотите, но не
ждите  ничего  хорошего,  вообще ничего не ждите, хорошо? Слуховой аппарат у
него  как  бы  действует,  то есть он может действовать, но в сознании он не
облекается  в  определенную  форму,  слышит, но не понимает, что ли... Между
сигналом  и  сознанием  -  заслонка,  -  это  не  то что просто весь аппарат
сломан...  Мы  будем,  конечно, принимать свои меры. Вы мою мысль понимаете?
Например,  и с глазами - если их нет, то и суда нет. А когда они целы, но не
видят, тут поле деятельности для нас не закрыто...
     Мы  проходим  через  вестибюль,  и Евсеева кидается мне наперерез. Не с
радостью, а с ужасом.
     - Ты  что,  неужели  тут сына нашла? Ой, судьба какая. Какой, какой он?
Безнадежный? Ой... Родной сын?
     - Это  еще  кто?  -  быстро  проходя  мимо, отмахивается военврач. - Не
мешайтесь... Ведите себя спокойно, я вам скажу, когда можно будет подойти.
     Палата   маленькая,   на   четыре  койки,  прохладно,  шипит  в  тишине
отопление.  Очень  уж тихие все четверо, что тут лежат. За черными окнами на
морозе голые сучья, освещенные лампой из комнаты.
     Военврач,   обе   сестры   и   няня,   собиравшая  миски  после  ужина,
разговаривают так, будто никого, кроме них, в палате нет.
     Португалова  по  знаку  врача  откидывает одеяло, оголяет живот одному.
Врач  подсаживается  на  койку.  Нажимает  рукой  на живот, мнет потихоньку,
сосредоточенно-вдумчиво глядя в сторону:
     - Этого готовить на операцию...
     Лежит  с  закрытыми  глазами,  морщится,  слегка  мычит, когда давят на
живот,  а  когда  говорят про операцию, это его как будто не касается. А вот
когда его снова прикрыли, опять - касается, это он чувствует.
     Среди  громких  разговоров, пока они переходят от одной койки к другой,
я  стою, смотрю в лицо сыну, моему последнему сыну, и все крепче зажимаю рот
ладонью.  Лицо безжизненное, тупое, даже страшнее - отключенное от того, что
здесь,  вокруг  него.  Точно  он  в каком-то другом месте... Может быть, это
теперь  только  я так думаю? Скорей всего, только теперь. Потому что так оно
и  было  на  самом  деле  тогда  -  он  и был в другом месте, совсем другом,
ужасном, но узнала я это после.
     Военврач  подходит  энергичной  походкой,  властно  берет Валю за руку,
стоя  слушает  пульс, но его отзывают, он быстро откладывает руку от себя, и
она  так  и  остается,  неудобно,  нелепо  повернутая  ладонью вверх, лежать
поперек груди, как неживая.
     - Ну что? Может, пойдемте отсюда?
     Португалова  трогает  меня  за  локоть,  а  я  все  жду, когда врач мне
разрешит подойти, все боюсь что-нибудь испортить, не знаю что.
     - Можно  мне  подойти  ему  руку  поправить?  - спрашиваю я, еле разжав
ладонь на губах.
     - Подойдите, подойдите, - говорит врач. - Я сейчас подойду тоже.
     Рука,  для меня неожиданно теплая, страшно худая, но тяжелая, я бережно
поворачиваю,  кладу ее ладонью книзу, прижимаюсь к ней щекой и целую и, став
на колени у койки, глажу ее своей щекой, кажется, мокрой щекой.
     - Ну  вот,  нашли...  - говорит доктор очень неопределенным, совершенно
неслужебным  тоном  и  не  торопит меня, хотя я мешаю ему, не отпускаю руку,
которая ему нужна прощупать пульс.
     - Нашла... Мне можно теперь к нему приходить?
     И  тут  я  слышу испуганный, торопливый голос, почти крик Португаловой,
она   говорит   что-то  вроде:  "Ой,  товарищ  доктор,  что  это  такое?  Вы
посмотрите. Лицо... лицо, поскорей!"
     Я  вскидываюсь,  выпрямляюсь,  и  мы, наверное все, кто есть в комнате,
смотрим  ему  в  лицо,  с  которым  происходит  что-то пугающее. Если бы это
неподвижное  лицо  было  покрыто  известью  и  вдруг  застывшая  корка стала
лопаться у нас на глазах, рассыпаясь в куски, - вот так бы это выглядело.
     Его  глаза  слепы,  но  лицо  - стало видеть, это невозможно по-другому
сказать,  все оно оживало у нас на глазах: лоб, затрепетавшие веки невидящих
глаз,  углы  рта,  складки  кожи,  он  глотал  воздух,  как твердые комки, с
напряжением,  с  трудом,  у него перекатывался кадык, он закашлялся коротко,
грубо,  хрипло,  промычал невнятно и вдруг легко и прерывисто, ясным детским
голосом  очень  тонко  выговорил:  "Ма-ма...  ма"  -  и протянутыми в воздух
руками потянулся, стал шарить и схватился за меня...
     - Мама,  где  я? - Он, вцепившись, не отпускает меня, как будто боится,
что я вырвусь, и повторяет: - Мама, мы где? Где я сейчас?
     И  тут я совсем ничего не могу вспоминать подряд. Уже не могу теперь не
знать  того,  что  узнала  потом.  Не  могу вспомнить, что думала, как было,
когда  я  только  без  памяти его обнимала, еще не зная. Ничего не зная, как
знаю теперь. Все, что он рассказал мне потом.
     "...Все  обыкновенно так было на аэродроме в тот день. Мы позавтракали,
я  вышел  во  двор  покурить,  воздух  до  того  свежий, ясный, осень только
начинается - кое-где понемножку желтеет, а так все еще зелено.
     Прохоров Женя мне говорит:
     - Какой воздух, чисто для загородных экскурсий! Прозрачность до чего!
     - Да,  -  говорю,  -  очень  подходящий  для  экскурсий. И особенно для
прицельной бомбежки!
     Смеется:
     - Кто  про  что, а заяц все про морковку. На-ка возьми пачку - попробуй
сигареты трофейные, нам пехота прислала целый ящик. За наш подвиг.
     - За какой?
     - А  прошлую  пятницу.  Забыл? Им очень понравилось, как мы перехватили
тех... ну, которые их бомбить начали. Пехота этого не любит.
     Я попробовал сигарету, даже закашлялся, очень паршивая.
     - Нет,  ты  не  бросай!  -  говорит Женя. - Сперва противно, а немножко
втянешься, терпеть можно.
     Ну, я потянул, потянул и все-таки бросил:
     - Пускай ее Гитлер курит!
     Вот  и  все...  Нет, еще подавальщица нашей столовой Надя, симпатичная,
выходит и мне говорит:
     - Что  ж  вы  поросенка  на  столе бросили? Не совестно? - и подает мне
поросенка.  Это  она  мне  на  счастье  подарила,  а  я  его на столе забыл.
Поросенок  мягкий,  ватный,  что  ли,  такой розовый, с мизинец величиной. Я
извинился  и  кладу  его  в  карман.  Ну и все. Еще в воздухе, когда мы круг
делали,  я  глянул  вниз:  леса,  желтеет,  кое-где  красное  рдеет,  сверху
красиво.
     И  дальше  все  было одинаково, как всегда. Не так все складно и ловко,
как  рисуется приезжему корреспонденту в штабе дивизии, ну и не так ужасно и
страшно,  как  другим  кажется.  Все  сколько  раз  уже бывало. Возвращались
домой,   бомбардировщики,   которых  мы  прикрывали,  и  трое  истребителей:
Прохоров  Женя, я и еще Прохоров Альберт, два Прохоровых было, только они не
братья,   не   родственники,  а  просто  вместе  летали,  и  вот  мы  видим:
выскакивают  из облаков истребители фашистские. Стараются к бомбардировщикам
добраться.  Мы, конечно, ввязались с ними в бой. Я одного выбрал, иду в лоб,
однако  он  тоже  в лоб и никак не думает отворачивать. Вот черт, упрямый. Я
открыл  огонь  в подходящий момент, не поторопился, даже уверен, что хорошо,
прямо  чувствую,  что  не  мимо.  Все как со мной уже бывало, и вдруг что-то
такое,  чего  никогда  не  было.  Что  такое?.. Видимость пропала, и я будто
нырнул  куда-то. Ну, думаю, все - сбили, а вроде будто и нет. Но почему-то и
видимости  нет. Мотор работает, и я, к удивлению, лечу! Со лба течет что-то,
заливает  глаза.  Ага,  думаю, это где-нибудь голову задело, залило глаза. И
вот  перчаткой  протираю  глаза,  протираю, ничего не понимаю, все на месте,
только  мне  как-то немножко равнодушно все, вроде сквозь сон. Но в общем-то
понятно,  что  я  ничего  не  вижу, а лечу, куда сама идет машина. И даже не
знаю,  в  какую  сторону  -  к  фронту,  или вдоль линии, или вообще прямо в
Германию.  Далеко  так  не  долетишь, конечно. Потом и мотор начинает давать
перебои,  и  я  нахожусь, может быть, над облаками, и надо мной сияет чистое
небо,  а  я  может быть, уже иду на бреющем и сейчас в какой-нибудь пригорок
врежусь.
     Сижу,  сцепив  зубы, и жду. Перебои все хуже. Нет, уж какие там облака,
с  такими  перебоями  мы  проваливаемся  начисто, сейчас все! Слышу какой-то
посвист,  треск,  толчок, удар! Мотора уже не слышно, меня наклонило на один
бок,  покачнуло  на  другой, и все. Это мы по верхушкам леса резанули. Я жду
удара, нет удара. Застряли мы где-то на деревьях. Ведь это надо!
     В  голове  у меня муть и глупая мысль: ай да поросенок, все-таки помог,
значит!  А  больше  ничего  умного  в  голове  нет,  даже не помню - ремни я
отстегивал  или  нет.  Может,  я вывалился из кабины, потому что чувствовал,
как  лицу  горячо  делается,  слышал, как потрескивает огонь, машина горит и
ветки  кругом  горят,  хвойный  дым.  Горелой  хвоей пахнет, слышу, и больше
ничего...
     Меня  вроде  вовсе  не  было,  и времени не было, ничего не было, и вот
понемногу  чувствую,  что  я  где-то  есть.  Дышу, могу пальцами пошевелить,
только  ничего  не  вижу,  и  в  голове  гул такой, будто в ней мощный мотор
работает, и даже голову трясет от его работы.
     Понемногу  я  соображаю  даже,  что сижу и меня под мышки поддерживают,
чтоб  я  не свалился, и что-то мне на ухо кричат, спрашивают, а у меня мотор
работает,   я   плохо  разбираю,  что  мне  говорят,  и  стараюсь,  стараюсь
разобрать,  потому  что соображаю, что тут все решается - где я? Куда попал?
Весь  вопрос  жизни,  ну,  это  ясно  каждому...  И  вдруг  до меня доходит:
русские! По-русски меня спрашивают, вот какое счастье! К своим попал.
     Я  шевелил губами, наверное, и слышу, тот же голос мне говорит: "Ну на,
бери,  пей!  Ты  что,  окосел,  не  видишь?.. Я ж тебе даю!" Немного погодя,
чувствую,  мне  тычут к губам какую-то жестянку, я взял ее тогда в обо руки,
одной  мне  не  удержать  было,  отпил  немного,  и в это время тот же голос
хмыкает  и произносит по-немецки что-то коротко, что - я не понимаю, да и не
слышу  почти,  только  что-то  по-немецки.  Докладывает, и не докладывает, а
просто,  по  всей  дисциплине, коротко, четко, почтительно. И вот это передо
мной как на картинке все нарисовали. Все мне стало ясно.
     Я  молчу,  ничего  не  отвечаю,  начинается  допрос по всей форме: кто?
какой  части? сколько машин? где аэродром? А я, идиот несчастный, чуть у них
попить  не  просил,  а?  Это одно счастье, что они не заметили раньше, что я
слепой! Это повезло.
     Толкает  меня,  орет  какой-то дурак, думаю: ты ори, надрывайся, мне-то
тебя  еле  слышно,  во  мне  мотор  стучит.  Потом пистолетом в меня тыкали.
Придавят  к  виску  и  держат,  долго.  До  того,  что  ствол  холодный даже
согреется.
     Сперва  в животе что-то напрягается, ждешь, вот сейчас бахнет, и все!..
А  когда  долго  это  потянулось,  я  потерял  эту  надежду,  думаю, нет, не
застрелит меня, сразу бы могли, а теперь что-нибудь другое будет, похуже.
     Так  и вышло - этот разговорщик-то русский на прощанье мне безо всякого
смысла,  просто  от  себя лично, со злости, как даст по зубам, и тут же меня
куда-то  поволокли. Пускай тащат, думаю, ногами я ради вас двигать не стану.
Куда-то  привезли,  протащили  через  порог  - в дом какой-то, значит, опять
посадили  на  лавку  и  держат,  чтоб я не свалился как куль. Кто-то мне тут
глаза промыл. Рука грубая, но, чувствую, умелая, какой-нибудь медик ихний.
     Потом  пальцами  мне  веки  растопырил, ощупал. Щелк! Зажигалкой у меня
водит перед глазами - я тепло чувствую, и бензин горит - по запаху слышу.
     Волосы  на  голове  стали  выстригать, какой-то дезинфекцией промывать,
потом  чем-то  острым ковыряли - боль такая, мне кажется, дырка, наверное, у
меня  в  полчерепа,  -  и  вдруг  разом  потерял  я сознание. Хотя это самое
неподходящее  к этому случаю выражение: "потерял"! Будто держался, держался,
ах,  да и выронил! А тут наоборот: избавился я от сознания, освободился, как
от  проклятия,  но,  к сожалению, вернулось-таки оно ко мне, окаянное, через
сколько-то времени вернулось! И опять я с тоской соображаю, кто я и где я.
     Кругом  тишина,  прелой сырой соломой пахнет, навозом. Подо мной солома
теплая,  а  вокруг  холодная,  -  значит, я давно на ней уже валяюсь. Запахи
деревенские,  но  до  того  тишина!  Не то что просто тишина, а еще и воздух
ночной,  чувствуется  -  хорошей  ночью  пахнет.  Калитка заскрипела, прошли
невдалеке  солдаты, куда-то мимо, переговариваются по-своему, по-немецки. По
мягкому  шаги  глухие,  а  на  камнях,  где  замощено,  слышно  - солдатские
подкованные  сапоги.  Пошаркали,  обтирая  подошвы,  звякнули - это автоматы
когда  снимали,  кольца  на  ремнях, наверное. Заговорили - один подвыпивши,
болтает,  другой  на  него вроде шикнет и сам смеется. Захлопнулась дверь за
ними.  Опять  тишина:  от  ветра  сухая  трава  трется  о  стенку  снаружи -
чертополох  ли,  вообще  бурьян какой-то. Солома начинает сильно шуршать, ко
мне  какой-то  человек  подкатывается,  шарит  рукой,  прижимается ко мне, к
самому уху даже, шепчет, дышит:
     - А  тебя они били? - Я молчу и молчу, а он горячо так шепчет: - А меня
ух  били!  Да  теперь  так  и  так  расстрел, что тебе, что мне. А в погребе
четверо  наших  заперты,  до  утра...  Ты  двигаться можешь? Что молчишь-то,
струсил?.. Ну молчи, черт с тобой, я один попробую...
     Мне  слышно,  что  он  осторожно, быстро начинает копать чем-то. Стенка
деревянная  подрагивает,  развороченным навозом сильно потянуло, потом сырой
землей.  Копает не на шутку человек, по дыханию слышно. Замрет, прислушается
и опять берется за свое.
     Пьяные   голоса  заспорили  недалеко,  он  все  бросил,  опять  ко  мне
подкатился, привалился.
     - Пьянствуете,  сволочи!..  Кабы все знали, что я знаю, так шнапс бы на
землю  вылили,  дьяволы!  Они знаешь чего боятся? Нервничают, ожидают нашего
наступления,   и  вот  им  прощупать  до  зарезу  -  на  каком  участке  что
сосредоточивают  и  все такое! Ого, да они, никак, тебе голову перевязали? -
Он,  прищелкивая языком, ощупал меня... - Ц-ц-ц!.. Дело плохо - это они тебя
берегут,   надеются   из   тебя  что-нибудь  выпытать!..  Тебя  запросто  не
расстреляют,  нет...  Ты  сам  покопать-то  немножко  не можешь? У меня руки
устали...  Доски  там  подгнивши,  вдруг да выберемся... а коли подстрелят -
так  с  ходу!  Все-таки  лучше...  Ну  лежи, не отвечай, я без тебя... Пес с
тобой.  Мы  таких  повидали: в строю - грудь колесом, а от своих отбился - в
одиночку и руки по швам... Валяйся тут...
     И  он  опять  копает,  отчаянно, слышу, с хрипом даже, а я лежу, сердце
колотится, думаю, а вдруг правда? А вдруг обман?
     На   дворе   опять   калитка  проскрипела...  туда...  обратно,  громко
загорланили,  кто-то входил, и тут доска хрустнула, он удачно момент выбрал.
Да,  слышно, гнилая доска, как всегда в том месте, где она не на воздухе, не
в земле, а так, присыпана землей на четверть.
     - Протиснусь,  пожалуй,  -  шепчет, - только отдышусь. Протиснусь, была
не  была!  Я тут кругом все знаю, мне бы только через огород, а там по ручью
вброд  и  до  самого  лесу!  А  уж  там  свое  царство... Ф-фу, вот никак не
отдышусь...  Прощай, браток. Живи до утра. А мне до некоторой степени пожить
тоже охота! Счастливо оставаться...
     Опять он копает, возится, ругается сквозь зубы, шепотом:
     - Сатана, и гвоздь откуда-то!.. Никак ведь не протиснешься!
     Это  я все слышу и думаю: а вдруг я это лежу таким подлецом, не помогаю
товарищу,  а  он надрывается, стремится вырваться? Нет у меня сил все лежать
да прислушиваться.
     Я  приподнялся  и  кое-как  пополз,  пока прямо в него не ткнулся, и он
вкладывает  мне  в  руку  обломок  косы, и я рукой ощупываю подкопанный лаз,
соображаю,  откуда  лучше  копнуть.  Силы  у  меня в руках совсем мало, но я
напрягаюсь, выгребаю землю.
     - Потише  ты,  -  он  говорит,  -  вон уже фонарь во дворе видать, надо
выглянуть, что там у них творится.
     - А я не вижу ничего. Я, кажись, ослеп начисто.
     - Неужто совсем? Ну и ну!.. Как же ты со мной пойдешь?
     - Куда  мне  идти?  Никуда  не  уйду.  Это  я  тебе копал, иди сам, - и
отодвигаюсь,  даю  ему  место  и  слышу,  как  он протискивается толчками, с
усилием,  и  никак  не  пролезет  мимо  меня  в  этот подкопанный лаз, и уже
сапогами  по  земле  скребет,  отталкивается,  и  я ему плечо подставляю для
упора  - и чувствую, весь он ушел наружу. Ухо мне ободрал каблуком, а я лежу
затаив  дыхание  и  жду - уйдет ли, нет ли? Каждая минута проходит, и мне на
сердце  за  него  все  легче,  уже  отполз,  наверное...  а может, до ограды
добрался,  и  так я за него радуюсь: ох, думаю, он, может, уже в огородах! И
вдруг  он  снаружи  опять  ко  мне  в  сарай головой просунулся: "Вылезай! -
шипит.  -  Вылезай,  я  тебя выведу. За руку поведу, вылезай живей, может, и
уйдем!"
     Вот какой парень, обратно за мной возвратился, за слепым.
     Вытиснулся  я,  куда  - сам не знаю. Слышу: вставай! Я поднялся кое-как
на  ноги  - ничего, оказывается, стою. И он хватает меня сейчас же за руку и
тащит.  То  он шепнет, и мы к стенке прижмемся, замрем, дышать боимся, то он
меня  толкнет,  и  мы  ничком  на  землю  повалимся,  а  то побежим вслепую,
споткнемся  да о разгона сами попадаем. И наконец я чувствую на ощупь, земля
рыхлая  и  пахнет ботвой картофельной, укропом, - значит, мы на огородах, до
огородов добрались.
     Перешли  речонку  какую-то  вброд,  держась  рука за руку, и по ровному
полю   шли   долго,  сворачивали  туда-сюда,  мелкие  елочки  стали  ветками
цепляться.  И  вот  он  идет  все  тише  и  останавливается совсем: кажется,
говорит,  пришли...  стой,  а  то как бы свои не пристрелили. Ночной птичкой
подает  условный сигнал - плачевным птичьим голоском посвистывает протяжно и
тоненько. И мы стоим, ждем, ждем...
     И наконец отвечает такая же птичка издали.
     Мой спаситель дут перевел, будто из-под воды вынырнул.
     - Фф-у...  Наши.  Теперь  все  в  норме... Это уж партизаны, точно. - И
правда, шуршат шаги по траве, трещат по сухим веточкам.
     - Кто такие? - спрашивают издали чисто по-русски.
     - Свои, свои!
     - Что за свои! Пароль давай.
     - Таганка!
     Слышу, подходят ближе.
     - Да  это  Митька Телягин, никак? Удрал?.. Ну... ну, молодец, а с собой
кого привел?
     - Летчик, наш, он, понимаешь, сейчас слепой вроде.
     - А тебе кто сказал, что летчик?
     - Тьфу ты... Самолет давеча в лес врезался, не видали, что ли?
     - А  ты,  значит,  его вытащил и к нам привел? А нам причудилось, будто
того немцы тащили.
     - Да... кажись, это он и должен быть. Да говорю, ведь он слепой.
     - Видали  мы  и  слепых, и косых. Расшифровывали!.. А ты, дурень, в лес
ведешь за руку, а кого - не знаешь! За это знаешь что полагается?
     - Да, братцы, свой же парень, что вы... Ну, сразу же можно определить.
     - Что  он  сам-то  молчит?  По-русски плохо выучился? Ты погоди за него
разглагольствовать...  Ну-ка,  летчик-пулеметчик,  кто ты такой есть? Только
не крути кривду, разом давай. У нас время на учете!
     - Он все верно сказал, - отвечаю.
     - Проверим. Как звать?
     - Тверской.
     - Ну,  дальше,  какой  части,  как  командира  фамилия, мы проверим, не
беспокойся.
     Голос  басистый,  злой, властный. А с чего ему добрым быть - партизаны.
Они  живут  кругом  карателями  окружены, я все радостно усмехаюсь и отвечаю
ему  терпеливо,  мне  даже  его  злоба приятна - таким, думаю, тут им и надо
быть,  таких  голыми руками не возьмут! Они переругиваются с моим товарищем,
тот  меня  защищает,  а  мне  их  обоих  обнять хочется - свои же, свои, это
понять  надо,  и  язык  такой  хороший,  хотя и со всякой руганью, да это-то
наплевать.
     Однако  болтать я с ними не стал, говорю, чтоб вели к командиру ихнему,
там поговорим, а не тут, на лесной опушке.
     Они  сперва  поспорили,  потом  зашептались,  ладно,  говорят, пошли, -
опять  дают  мне  руку,  идем,  вправо, влево сворачиваем, в самую чащобу, в
глубь  леса  меня  уводят  и  уже  идут  не  таясь, - значит, тут они полные
хозяева.  По  дощатому  мосточку  через  ручеек  или  речонку  переходим,  и
привели.  Мне слышно: кругом люди стоят, один шевельнулся, другой кашлянул в
кулак,  на  меня  уставились,  наверное, и я представляю себе - тут какая-то
лесная поляна, землянки, значит.
     Руку  мою  бросили, и я стою и жду, когда позовут командира и я ему все
четко объясню.
     Стою,  будто  на  какой-то вышке, очень высокой, с закрытыми глазами, и
дощечка  подо  мной  узенькая,  и меня уже пошатывать начинает, и именно тут
слышу  звук,  ужаснее какого для меня в то время и быть не могло: заскрипела
калитка,  отворилась, заскрипела, пристукнула, затворилась, и звук этот я ни
с  чем  не  спутаю:  я  его  будто целый год слыхал, пока валялся в сарае на
соломе.  На  всю  жизнь  запомнил. Привели меня в аккурат в тот двор, откуда
вывели! Кругом, значит, поводили и обратно привели.
     - Ну  вот,  браток, - говорит мне мой сволочь-спаситель, - ты на месте.
Требовал командира - командир отряда перед тобой! Отвечай...
     И  тут  от  этой  невыносимой  подлости я сошел с ума: кинулся прямо на
этот  голос,  схватил кого-то и стал рвать его и душить, меня бьют, а я всех
рву,  вслепую,  кого  могу  достать. Безусловно, я тогда был бешеный, потому
что  был  же  я  очень  ослабевший,  и все это вслепую, а они-то видят, куда
бить,  но  все  равно  получилась  свалка  - меня кто-то сапогом, а я в ногу
вцепился  и  его  к  себе  рву, и тот весь на меня рушится, и они никак меня
из-под  него  не  могут  окончательно  достать,  удивительно  даже,  сколько
возились.
     Потом  меня  одолели, и было все, как бывает, - одинаково: допрашивали,
повязку  с  головы  сорвали,  все  вообще  срывали  и по голове били, сперва
осторожно  тыкали,  боялись  вовсе  убить, потом разошлись и потеряли всякую
осторожность.
     Я  мертво молчу, но одного боюсь ужасно - вдруг, очутившись без памяти,
я  что-нибудь  проболтаю  в  бреду.  И  вот, к примеру, они меня спрашивают,
сколько  каких  машин, и я, предположим, знаю: истребителей двадцать один, а
я  себе  внушаю,  что  восемь, восемь, восемь, сам себя путаю. Когда прибыло
пополнение?  Я  знаю,  что  позавчера,  а  себе  твержу  -  весной,  весной,
представляю   себе   весну.   И   знаю  рощу  с  оврагами,  где  наши  танки
сосредоточиваются,  и  я  ее стираю из памяти - нету такой рощи, хотя я ее с
воздуха  видел.  Нету!  И она старается, и делается пустое место, потом даже
озеро  заливает  это  место,  и я говорю себе: да, озеро там, озеро!.. И уже
сам путаю, где правда...
     Воскресаю  к  жизни в полной тишине, ну и во тьме, конечно, добили они,
что  оглохнул  наконец. Очень мне холодно, я трясусь от холода. Валяюсь я на
мокром  в  одном  белье,  а  меня  еще кто-то трясет и теребит, а что с меня
взять? Я не ваш, я ушел...
     Я  и  вспомнить  не  смогу,  даже  если  захочу  теперь.  А кто захочет
вспоминать?  Одного  раза хватит, не то что опять вспоминать. Почему-то я не
умер,  похоже,  меня  куда-то  тащили,  перекладывали.  Зубы разжимали. Льют
воду,  глотаю.  Не  я,  горло глотает, чтоб не захлебнуться. И это так долго
было...
     И  вот  я покачиваюсь где-то между небом и землей и вдруг с изумлением,
как  сквозь  сон,  начинаю расслышивать слабый звук, и он все громче, быстро
нарастает,  потом прямо гремит - непонятный своей громкостью, и долго спустя
я  соображаю, что это капли, дождевые капли капают в воду, в лужицу, и после
глухоты  и  тишины этот вернувшийся звук мне показался такой, будто барабаны
бухают.
     Потом  я нормально стал понимать все на слух. Но я уж начал молчать, ни
за  что  не показываю, что слышу, а они, эти, кто вокруг, не то верят, не то
нет  -  свою  тянут какую-то линию. Я не рассуждал, что они там затеяли, мне
сперва  и  думать-то  связно не удавалось. Было во мне только одно: молчать.
Молчать до смерти.
     Кормит  меня  какая-то,  по  голосу  вроде  старушка,  ведьма слащавая,
подколодная.  В  рот  мне  кашу  сует  и  все  приговаривает,  и  все  чисто
по-русски,  а  с  фальшью,  вроде  бы  баюкает.  И  между  делом  проклинает
фашистов,  совсем  даже  не  к  месту,  среди разных присказок да причитаний
вставит. Язык-то русский, да я-то его хуже всех и боюсь. Молчу.
     Какие-то  приходят,  про  меня все расспрашивают, не говорил ли чего? И
фамилию  мою  знают.  Откуда же? А так, по разговору, они вроде партизанские
дела обсуждают.
     Я молчу.
     Другой  раз  эти  же  приходят,  слышу,  как дверь отворилась и на меня
морозным воздухом пахнуло, со снега, - значит, уже крепкая зима.
     И  меня так это добродушно, так ловко расспрашивать стали. Раз уж зимой
запахло,  меня сомнение берет - что же из меня они выпытать хотят? Как будто
все  всякое  значение  потеряло. А ведь что-нибудь, значит, для ихней пользы
нужно, раз они меня кормят. И старуху ко мне подсадили.
     Один  присел и стал закуривать. А автомат около меня прислонил, у самой
моей  руки.  Я  медленно,  медленно,  как  букашка  ползет,  пальцами  повел
потихонечку  и  ощупал.  Точно.  Автомат  немецкий.  И  тут  во  мне  так  и
вспыхнуло:  закурил  он  с  шиком  от  зажигалки. Не скручивая самокрутку, а
готовую  сигарету,  и  запах  этой  сигареты  я запомнил: немецкая сигарета,
знаю, пробовал.
     Я  и  так  молчал.  А  тут уж я как мертвую задвижку за собой задвинул.
Навсегда.
     Я  даже  во  сне  молчал.  Приснится  мне, что я сейчас заговорю сонным
разговором,  и  я  от  страха, от тревоги просыпаюсь. Я во сне всегда помнил
свое  главное: молчать. Тут уж не в военной тайне какой-нибудь дело стало, а
так:  ответ  за  всю подлость, за все, за все, одно у меня оружие бороться -
молчать.  Я  никому,  ни  в  чем  ни на сколько не мог верить. Как-то музыку
потом  услышал,  я и музыке не верю - это она меня усыпить, успокоить хочет,
сволочь, играй, я тебя все равно как не слушаю.
     Потом  мне  стало  казаться,  что  вправду  разучился  говорить, я стал
вспоминать  слова  про себя... стал стараться думать по порядку - направлять
свою  мысль,  куда мне хочется, потому что без порядка с ума сойдешь. Кто я?
Солдат,  летчик.  Так. Но я списан, как моя машина, что сгорела в лесу. Но я
два  с  половиной самолета сбил - один вдвоем с Альбертом. Это точно... Нет,
последний-то  тоже  не  ушел,  упрямый этот черт, который так и не отвернул,
одинаково со мной упрямый!..
     Это  все  так,  и теперь я как в отпуске. В вечном отпуске, бессрочном.
Молчу.
     Кому  я  теперь нужен? Что мне осталось? Кто тут сейчас со мной? Кто со
мной  в  темноте? На чужой койке, среди врагов и всяких этих предателей, кто
со  мной  в  постоянном  ожидании еще худшего? Ведь не зря меня держат. Нет.
Что-то еще будет!
     И  вот я начал разбираться: кто я и что во мне есть. Бабку вспомнил. Не
хочу  бабку.  Беспризорщину  - не хочу, да и смазалось это все во мне, точно
во  сне  снилось:  чумазые  ребята,  одичалые, гремучие тормозные площадки и
буфера,  какие-то  подвалы, чужие огороды, асфальтовые котлы, вшивые вокзалы
- не надо мне этого.
     И  вот,  странно  как-то,  не подряд, а скорее от конца к началу, стало
мне  вспоминаться,  как  это мы жили так хорошо, семьей, Борю вдруг вспомню,
как  он  чертил  и  разрисовывал, как всегда, какой-то невообразимый будущий
дом,  где  все  будут  жить  среди  такой  красоты и удобства, что все будут
счастливы  и  никто  не  будет  ссориться. А когда он вышел из комнаты, Катя
пририсовала  чертенка  на  трубе,  сидит, йогами болтает, и Боря возмутился,
покраснел,  и  они  передрались на диване, вернее, он ее здорово отшлепал, а
она  оцарапала  ему  ухо  и  сама  разревелась,  просто  ужас, и Боря для ее
утешения  к  своему  дому  пририсовал  повсюду  всяких  чертенят и мартышек,
уродцев  -  очень  смешных, и они как будто высовываются из окон, танцуют на
крыше  и  вообще по всему дому валяют дурака. И Боря подсовывал рисунок Кате
под  нос, а она от обиды отталкивает его, хлюпает распухлым носом, а мельком
взглянет  и  уже  рассмеивается,  и  опять  отворачивается  плакать,  но как
следует  уже  не получается, и она сама ужасается и смеется: "Идиотик, ты же
теперь весь чертежик испортил!"
     И  я радуюсь, что они помирились, но главное - я их люблю обоих, я даже
тогда  знал,  что  люблю!  И  тут входит мама и просто зовет пить чай, и это
почему-то  до  того  хорошо!  Мы сидим все за столом, слева Катя, а сбоку за
углом  стола  Боря,  а  у  меня  свое кресло, низенькое, продавленное - мое,
потому  что  я  самый  здоровенный,  а Катя сидит на Жюль Верне - толстом, с
иллюстрациями,  в обложке с красными уголками - старинное издание. И я долго
это  вспоминаю  -  вижу  не нагляжусь. О другом даже стараюсь в этот день не
думать,  а  то  вдруг мало останется на потом. А в другой раз опять припомню
другое,  и  так  до  самого  начала,  до  щенка  Зевки, как он вырос потом и
состарился.  С него ведь началось мое детство и вся остальная жизнь пошла...
вот до этой темной койки...
     И  все  я  переношу  уже  без  страха.  Опять  у  меня разными голосами
выпытывают, один успокаивает, другой строгостью со мной старается.
     Раза  два  меня  куда-то  перетаскивали.  Старуха  уже  исчезла, другие
какие-то  появились,  потом  стали  все  про самолет говорить и меня вроде в
самолет  втащили, а я и в самолет не верю. Нет, потом чувствую, летит!.. Ну,
значит,  в  самую  глубь  меня решили отвезти, от России, наверно, за тысячу
километров,  это  ведь  все  недалеко  от  фронта  было  все-таки, а теперь,
значит, в лагерь или в гестапо, так я жду.
     И  тут  я  часто  стал  как-то  отходить  в сторонку от сознания и стал
путать  -  не  то я опять на фронте куда-то лечу, не то меня в Берлин везут.
Опомнишься,  лежишь  в  тишине,  кто-то  около  меня  в  тихое время, ночью,
наверное, сопит, показывает, будто спит.
     Со  мной  и  тут заговаривать начинают, но осторожно прощупывают. Ну, я
понимаю, все это цветочки, возьмутся за меня и по-настоящему. Жду. Молчу.
     Куда  же  это  меня  привезли? Все равно в плену. Я молчу, а вокруг так
мелькнет,  будто  нечаянно:  "В  Москву  бы  надо"...  или "из Москвы сейчас
привезли".  Ладно,  думаю,  в этой Москве я уже был, хотя тут работа тонкая,
сигарет  не  курят,  и  по-немецки  никто не проболтается, и у девушки одной
голос  такой приятный. У такой стервы, служительницы тюремной, а голос такой
-  вот  ее бы первую, именно за этот голос, по башке бы кулаком и трахнул...
так  подумал,  и  самому смешно - в кулаке у меня силы, как у трехлетнего, и
весь я высох, как сушеный стал.
     Немного  у  них  времени  на  их  эксперименты со мной осталось - оно и
лучше,  а  то  другой  раз от слабости жалко себя делается, да не того себя,
какой  я  тут  лежу,  в  этой  камере  заключения  с  решетчатыми  окнами, в
берлинском  дворе,  а  того, какой я был когда-то с ребятами, с мамой... Да,
того жалко, а этот все равно пропал.
     Однажды  лежу я в своем подземном гестапо, толкают мне кашу в рот, жую,
глотаю,  да  и  каша-то не русская - рисовая каша! Да и рис какой-то не тот.
Покормили.
     Кругом  ходят,  говорят,  я  уже и не прислушиваюсь, меня тут как будто
нет,  только  тоска  ужасная, очень я устал последнее время, и кажется, все,
что  вспоминать  мог, уже вспомнил, и такое оцепенение нападает, что мне уже
все равно, только бы кончилось поскорей.
     И  прорываются  ко  мне  какие-то  звуки, что это - не пойму, только из
другого  мира,  вдруг  сквозь  стены  и  все  решетки  моего подвала, сквозь
подлюжные,  проклятые  голоса - почему-то прорезываются. И я не понимаю, что
они   значат,   а  хватают  меня  прямо  за  живое  сердце,  и  все  во  мне
переворачивается, и как будто гремит сигнал тревоги.
     И  вдруг  как  чудо  какое...  Голос мне говорит одно: "Нашла"... И еще
что-то...  Это  неважно, я по одному голосу ее как будто уже все знаю! Стены
вокруг  меня  рассыпались,  мир  зашатался,  я  как  из-под  земли вырвался,
потянулся  к ней, только спрашиваю: "Где я?", чтоб она мне еще сказала, хотя
ведь  уже  знаю  по одному звуку ее голоса, что я на Родине, разве она могла
бы  так  говорить,  если  б  мы не на Родине были. Мама-то?.. Я уже разом, с
первого  звука  все  понял, только растерялся, вцепился, испугался, дурак: а
вдруг да она опять исчезнет..."
     ...Это  все  потом,  потом  он  мне  рассказал, а в ту минуту, когда мы
схватились  друг  за  друга и он все повторял: "Где я?", а потом: "Мама, где
мы?",  я  всего  этого  не  знала, но, как мне кажется теперь, все главное я
сразу  поняла. Да нет, не кажется, поняла, что с ним. Только не знала, как и
отчего.  А  вот  теперь,  вспоминая, уже путаю, что знала и что узнала после
этих первых минут встречи, когда я его только нашла.
     Военврач,  крепко  потирая  руки,  наблюдал  за нами и говорил кому-то,
кажется вовсе не нам:
     - Спокойно...  Совершенно  спокойно. Вполне закономерно... - или что-то
в таком роде.
     Я  тоже  потом  только поняла, отчего встрепенулись, взволновались даже
сестры  и  нянечки,  я  ведь  не  знала,  что  он  уже пятый месяц лежит, не
разжимая  губ,  и  молчит,  один  в темноте лежит, в плену, в гестапо, среди
предателей, и насмерть молчит, как замолчал на первом допросе.
     Он  сжимал  мои  руки  в  своих,  не  выпуская,  а  я  ему  как  сказку
рассказывала,  глядя в его костлявое, со впалыми щеками и темными глазницами
лицо,  а  он  и  слушал  как  волшебную  сказку, когда я говорила слова: дом
отдыха...  военврач...  нянечка...  столько-то  километров  по  шоссе, а там
Москва...  за  окном  деревья  в  снегу,  слева два окна, а нянечку, правда,
зовут  Фрося, вот она рядом стоит с пустыми мисками от рисовой каши, на тебя
смотрит - это она тебя кормит.
     - Да,  а  зубищи  как  стиснет,  еле разожмешь, ложку просунуть, каждый
раз.
     - Фрося?.. Я больше не стану.
     - Ой,  да  ну  уж ладно тебе!.. - Фрося как будто с возмущением рванула
со  стола  поднос  и,  жалостно  сморщась,  быстро  пошла  к  двери, на ходу
стараясь вытереть щеку о плечо.
     Я  все  рассказываю,  и он меня не отпускает, я точно создаю заново для
него  мир  из  пустоты,  строю  дом, накрываю его крышей, сажаю деревья, уже
большие,  белые от снега, населяю мир людьми, рассказываю комнату, потолок и
даже  койку, на которой он лежит, строю Москву неподалеку и поселяю там себя
и  Катьку-маленькую.  О  Боре  и  Кате  я  ничего  не говорю - еще успеет он
узнать,  что  никого  у  нас уже нет, - я думала в это время, что Боря убит,
так  же  как про Валю думала. Но Боря был жив - он погиб гораздо позже, но в
тот день я думала, что его нет.
     Потом надо было прощаться, уговариваться, когда я опять приеду.
     Португалова  сказала,  что  я  могу  звонить  ей по телефону, она будет
передавать.
     Надо  прощаться,  и  мы  прощаемся успокоенные, шофер бесится, грозится
уехать  один, а Евсеева тоже бесится и не дает ему уехать, и оба грозят друг
другу военным трибуналом и вечными мучениями совести на том свете.
     Я  спускаюсь  по  той  же  лестнице,  и  вокруг  меня, сзади и спереди,
спускаются    какие-то    сочувствующие   провожающие,   изумляются:   такое
происшествие - пять месяцев молчал, а мог говорить, оказывается!
     Шоферу  меня  убить  хочется,  но  при  военвраче  он  еще  держится. Я
одеваюсь, кто-то мне даже помогает, когда я не сразу попадаю в рукава.
     - Что  такое? - повелительно спрашивает кого-то военврач. Сверху следом
за  нами  спускается  дежурная  сестра  и  останавливается,  не  дойдя  пяти
ступенек до низу. Стоит над нами и ждет бесстрастно.
     Врач  с  вопросительным  видом  поднимается  на четыре ступеньки, они о
чем-то очень тихо говорят.
     - Отлично!   -   громко   произносит  он.  -  Отлично,  что  ж,  вполне
закономерно... Пройдите с сестрой! Товарищ Тверская!
     Тут   шофер  наш  просто  взрывается.  Бьет  себя  ушанкой  по  колену,
дергается, бросается к двери.
     Я  ничего  не  успеваю  спросить,  мы  с  сестрой  рядом поднимаемся по
лестнице.  На  площадке  она  останавливается,  чуть пожимает плечами и тихо
говорит:
     - Ничего не случилось. Просто он плачет.
     Это,  оказывается, правда. Успокоившись, он притягивает меня к себе и в
самое ухо шепчет, еле слышно:
     - Я испугался опять без тебя!
     Как-то все устраивается без меня. Я на всю ночь остаюсь.
     До  утра  мы  разговариваем  шепотом,  вот  тут,  обрывками, он мне уже
кое-что  рассказывал,  неохотно,  и  много  еще  времени пройдет, прежде чем
узнаю  побольше - ему все только слушать меня хочется. Под утро он засыпает,
и рука его во сне вздрагивает.
     А  я смотрю, как смутно проступают за окном веточки, на которые ложится
тихий,  успокоительный,  такой  мирный, новый снежок, такой чистый, молодой,
как  будто детский, праздничный снег, укрывающий всю грязь, и лед, и копоть,
и  раны  земли,  будто говорит - все пройдет, все обойдется. И я его на весь
остаток  жизни  запоминаю, как он шел и шел, неторопливо, умиротворенно, а у
меня  в  голове  одна мысль: у меня будет сын! У меня сын! У меня опять есть
сын. Бедный, слепой, но живой! Мой сын.
     По  чьему-то  приказанию  мне Фрося приносит завтрак, и я ем, волнуясь,
что опоздаю и как буду добираться до города.
     К  моему  изумлению,  машина  не  ушла.  Начальник сговорился с нашим -
кого-то утром надо отсюда отправлять в город.
     Мы  сидим  рядом  и  ждем,  когда  нас  отправят,  все смотрим на дверь
канцелярии:  я,  Евсеева и молодая женщина в черном ладном ватнике и пуховом
платке, в хороших валенках.
     - Это,   знаете,   мы   вас   задерживаем!   -   дружелюбно  извиняясь,
заговаривает  она  и  улыбается  мне. Она и вся дружелюбно-счастливая, очень
чернобровая,  темноглазая,  с  нежным  округлым  овалом щек, туго повязанная
платком.
     - Это вы поедете с нами?
     - Да,  это меня с мужем обещались отправить на машине. Нам бы только до
города, а до вокзала - мы уж сами. Там сейчас документы на нас выправляют.
     Она  сдерживается и замолкает, но видно, до чего ей трудно сидеть молча
и  так  хочется поговорить, и я заставляю себя спросить, далеко ли им ехать,
заставляю себя через силу.
     Она   быстро,   радостно  поворачивается  ко  мне  и,  блестя  глазами,
сдерживая  голос,  чтоб  не  услышали за дверью, говорит, я слушаю и не могу
сообразить.  Оживленно,  как  доброй соседке, без тени горечи, да нет, какой
там  горечи?  -  она чем-то хорошим, что у нее на душе, делится со мной, и я
наконец начинаю вслушиваться.
     - ...и  он  обеих  рук лишился, ну левая вот по сих пор у него все-таки
сохранилась,  спасибо  врачам,  спасли  все-таки,  хотя  вот  столечко...  А
остальное  состояние  здоровья у него хорошее... - И совсем просияв: - И вот
везу его домой!
     - Без  рук?  -  пытается сочувственно ужаснуться Евсеева и осекается. -
Что ж ты его увозишь? Подождать бы. Протезы бывают...
     - Ну-у...  Это  еще  все  когда  успеется,  посмотрим...  А  сейчас  мы
домой...  мы  домой  приедем! Мне все бабы ой завидовать будут до чего!.. Уж
скольких  в  деревне  поубивало  насмерть,  а ты, скажут мне, Лизка, ведьма!
Своего заговорила от смерти, живого привезла!
     - Протезы теперь делают, можно пальцами шевелить, - говорит Евсеева.
     - Поглядим,  там  видно будет... Сейчас не до того и всем нужно... А по
мне...  Я-то ведь помню его руки! Какие у него были... Ох, эти руки!.. Вы не
смотрите,  что  я веселая, я давно про руки знаю по письму, сперва выла, его
жалела,  а  как  самого  увидела!  Что  руки!.. Да я его и одену, и вымою, и
накормлю, да и водкой напою... И обойму сама.
     Можно  подумать, что она от радости немножко пьяна, и Евсееву это злит,
раздражает почему-то. Она угрюмо насмешничает:
     - И ребятишек еще народишь тоже сама?
     - А сама! - Она засмеялась совсем беззвучно, озорно.
     Отворяется  дверь,  ее  зовут  в канцелярию, и скоро они оттуда выходят
вдвоем  с  безруким  солдатом,  один  рукав  у него не совсем пустой, пониже
плеча.
     У  него  толстое,  скуластое  лицо,  толстый  нос, толстые губы, глазки
маленькие,  утопленные в выпуклых щеках. Разбойничья такая физиономия, какие
часто достаются очень добрым, безобидным людям.
     Она  засовывает  документы  ему  в  карман гимнастерки, застегивает ему
карман,  потом  и  шинель,  а  он  стоит  и  ждет,  будто  ему щекотно, а он
удерживается.
     Потом  что-то  тихо  спрашивает, и она, вынув из кармана пачку папирос,
неумело  закуривает,  пуская дым изо рта, раскуривает сыроватый табак. Потом
радостно как-то, вроде шутя, всовывает папиросу ему в рот.
     - Вот мы с ними и поедем! - говорит она. - Вот и мой муж.
     - Будем знакомы, - спокойно говорит он, попыхивая папиросой.
     Мы довезли их до города, до самого вокзала, и едем к себе в госпиталь.
     - Нет,  а  ты  все-таки  счастливая!..  - Евсеева трясется на скамеечке
пикапа  рядом  со  мной. - Да, счастливая!.. Был бы у меня хоть какой-нибудь
да  свой, я бы его хоть проклинала, что вот он, урод, мою жизнь загубил... Я
бы  хоть  людям  жаловалась,  до чего я несчастная, а вот терплю... Ух, я бы
его, черта, укоряла, проклинала...
     - На что он нужен для проклятий? Что тебе радости проклинать?
     - Как  на что?.. Да ведь я бы не все проклинала, я бы когда и прощала и
миловала когда... Все жизнь какая-нибудь.
     - За что прощала-то?
     - Откуда  я  знаю,  раз  его  у меня и нету?.. Что ты пристала?.. Вдруг
пьянствовать  бы  стал?  Почем я знаю? Всякого прощать есть за что... Только
мне  некого.  И война кончится, мужика своего у меня не будет... Ну неоткуда
же ему будет взяться.
     - Вернутся с фронта, целые армии по домам разойдутся.
     - Да-а,  как  раз...  Армия!..  А  для них целый фронт девчонок за этот
срок  подрос...  А мой срок подошел перед войной, а в войну весь вышел. И не
спорь!  Ты,  со  всем  горем,  все  равно еще счастливая... Это подло с моей
стороны так говорить, Саня, я понимаю, ты не обижайся, а все-таки правда.
     Потом,  какое-то время спустя, я стою в нашей шумной канцелярии, откуда
мне  разрешают  звонить,  и,  отвернувшись ото всех в угол, прикрывая трубку
рукой,  звоню,  звоню  в  Хотуново,  разыскиваю  сестру Португалову, и вдруг
наконец она подходит.
     Мы уже не раз с ней переговаривались, и она сразу узнает мой голос.
     - Слышу,  слышу, что ты звонишь, - и почему-то у нее голос смеющийся. -
Знаешь,  нам  твоего  пришлось  в другую палату перевести... а то, что очень
буйный  стал...  Да  нет, он смирный, я шучу, только говорить стал много! Ты
когда  приедешь-то?..  Просит,  если достанешь, ему покурить привози... Ждет
тебя. У меня переночуешь!..
     И  когда  после  этого  я,  освободившись  после  дежурства, приезжаю в
госпиталь,  Португалова встречает меня, как всегда, не то чтобы радостно, но
с  удовольствием  - мы нравимся друг другу и есть у нас общее, хорошее - это
Валя.
     Она  ведет  меня по коридору и, насмешливо-дружески поглядывая на меня,
говорит:
     - Это  ты его от немоты вылечила, да так, что уж вроде и чересчур. Ведь
теперь  его и молчать-то еле заставишь, все рассказывает про семью вашу, про
тебя!.. Хороший мужик... А ребятам нравится, он часто смешно рассказывает.
     Подходя к палате, мы слышим смех.
     - Ну  вот, ораторствует, - Португалова понижает голос. - Послушай, если
не слышала.
     И  мы  стоим у раскрытой двери в коридоре, и я слушаю сиповатый, глухой
голос  Вали.  Рассказывает  он  очень  серьезно,  даже как-то жалостливо и с
сочувствием, о своей бабке:
     - Существовала  когда-то  бабка,  мы  с ней на селе жили. Что? Нет, про
родителей  она  мне  никогда  ничего  не говорила. Правда, она мне вообще-то
мало  что  говорила. Разве что: "Ну, погоди, сатаненыш, вот я тебя достигну,
ты  узнаешь!"  И  сейчас  погонится  за  мной  с  чем  попало - с помелом, с
лопатой,  хоть  с  топором  -  с чем попало, это ей все равно!.. Живая такая
бабка!
     А  другой  раз  ничего,  вдруг добрая делается, нальет похлебки - сядет
напротив,  глядит, как я ем, и вздыхает: "Хлебай, хлебай, сатаненыш, объедай
старуху!"  -  потянется,  как  треснет  по  затылку и опять сидит, вздыхает.
Только она не очень часто такая добрая бывала.
     Кругом  гражданская  война  туда-сюда  перекатывается, голод, а у бабки
огород  посажен, она никак не дождется, когда что у нее там поспеет. Пойдет,
морковку  выдернет из грядки, повертит-повертит перед носом, нет, маленькая,
-  она  ее  на  место  обратно  в землю воткнет, пускай подрастет, значит!..
Ничего была бабка, ну чудная.
     Осенью  начались  за  наше село бои. Я шкетик был еще совсем глупый, не
пойму.  Ну  что  хорошего  в  нашем  селе,  чтоб  из-за  него драться? Хатки
плохонькие,  народ  поразбежался,  одни старики да бабы или вроде меня такие
пацанята, ну чего сражаться? Брал бы кому надо на здоровье!..
     Однако  из  пушки  с  двух  сторон  бьют, и мы, мальчишки, с колокольни
любуемся:  бахнет  на  пустом  месте  посреди площади у церкви, а у пономаря
хата  на все четыре стороны так и развалилась нараспашку, и старуха, которая
там  сто  лет на печи лежит, не слезая, рот разинула, озирается, куда это ее
унесло,   что  на  таком  просторе  вдруг  посреди  площади  на  своей  печи
очутилась?
     Потом   все   успокоилось,   бой  где-то  вдали  погромыхивает,  жители
повылезли  из  погребов,  и мы, дураки мальчишки, с колокольни слезли. Везде
вой  и  плач,  причитания:  кто  по  своей хате, кто по родственнику, кто по
корове своей. У всех горе.
     И  наша  хата  завалилась набок, и бабку засыпало, лежит, не ругается и
даже не дышит. Нету бабки.
     Значит,  приходится  мне  ее хоронить... На подмогу позвать - разве кто
пойдет?   Всем   своего   хватает.   К  тому  же  бабка  слабым  авторитетом
пользовалась у соседей. Очень слабым. И время дикое. Никому ни до кого!
     Стал  я копать бабке могилу. Копал-копал, вспотел, еле дышу, посмотрел,
какая  получилась  ямка, и руки опустились: хорошего кота если туда уложить,
ему,  может,  места и хватит, да и то, пожалуй, мелковато будет! А то бабка!
Тут  копать  не  день,  не два надо, просто сил у меня не хватит: трава там,
корни.
     Но бабку мне бросить совесть не позволяет.
     В общем, я додумался: на грядках-то ведь земля вскопанная, рыхлая!
     И  отправилась  моя  бабка,  как  говорится,  в  последний  путь  таким
манером...  подсунул я под нее половик и тащу вокруг дома по тропинке, и где
она застрянет, я тяну, дергаю, еле сдвину, чуть сам не брякнусь навзничь.
     Как-никак  доехали.  Я  грядку  раскапываю, это дело привычное, полными
лопатами  землю  так и откидываю назад. Немного погодя мне кто-то, прохожий,
что   ли,   замечает,   зачем   я   грядку   порчу,  и  я  не  оборачиваюсь:
проходи-проходи,  не твоя грядка, и знай швыряю дальше, а тот, вроде пьяный,
все на меня ворчит...
     "Чего  пристал,  говорю,  не  видишь, бабку хороню", - а сам думаю: вот
как  получилось,  в  морковной  грядке  будет лежать моя бабка, да только не
прорастет,  и  мне  стало  ее  от  этих  мыслей жалко, и тут кто-то, слышно,
плюется  у  меня  за спиной, и голос доносится уже вполне явственно: "Ах ты,
сатана, грядки портить? Вот я сейчас тебя достигну!"
     Ой,  батюшки,  сидит  на  половике  моя  бабка, отплевывается и вот уже
привстает и ко мне тянется!
     Скорей   всего,   она  очнулась.  Или  оправилась  от  потрясения.  Или
очухалась  от  обалдения  - я тогда этих медицинских понятий не знал, а одно
думал:  бабка  с  того  свету  вернулась.  Черти  ее  к  себе  не  впустили,
отмежевались  от  нее, и теперь-то уж она меня достигнет и, пожалуй, в эту ж
морковную грядку самого уложит.
     В  общем,  кинулся  я  бежать,  весь  день  бежал,  на  ночь  в  овраге
спрятался, а утром дальше побежал.
     Может,  через  месяц я решился все-таки наведаться в село. А там ничего
почти  нету.  Ну, пустая церковь, кладбище на пригорке, все черно от пожара,
кое-где  навесы  к  уцелевшим стенкам прилеплены, на все село одна собачонка
тявкает  и  кое-где  дымок  из  труб,  -  значит, все-таки люди. И я к дымку
подбираюсь  поближе,  и  тут  взвивается  в  воздух полено, до меня чуток не
долетев,  по  земле  кувыркается,  еще  бы  немножко,  и  меня  бы  под ноги
подшибло.  Это  моя  бабка  под  навесом над котлом хлопочет, меня увидела и
оказывает мне такой знак внимания.
     Я  полено  схватил,  не  отдаю,  а  она  кричит:  "Отдай мое полено", я
отвечаю:  "На-ка,  выкуси!"  -  в  общем, разговор прямо будто мы с ней и не
расставались.  Однако,  гляжу,  вдруг  бабка  моя на четвереньки и лезет под
печь,  шарит там чего-то. Шарит и появляется обратно с громаднейшим немецким
пистолетищем!
     Обеими  руками  его держит и норовит на меня его длинный ствол навести,
и  лицо  у  ней  черней  угля,  но  радостное такое, один глаз сощурен, вот,
думает, я его сейчас уж достигну!
     Как  она  сумела немецкий пистолет себе добыть - по тем временам это не
очень  удивительно,  да  вот,  скажите,  пожалуйста,  где  она прицеливаться
выучилась?
     Правда,  она  в  меня  не попала, промахнулась. Да ведь с такой пожилой
женщины  и  спрашивать  нельзя,  чтоб  она  по  движущейся  мишени с первого
выстрела  без  промаха  била,  ведьма-ведьма,  а  все-таки возраст себя дает
знать! А то бы она мне влепила!
     А  второго  выстрела  я  уж  не  дожидался...  На этом наши родственные
отношения как-то оборвались...


     Потом  настал день, когда Валю отпустили со мной до вечера в город, уже
шло  к весне, он окреп, хорошо ходил, и я привезла его домой на побывку, под
руку  ввела  в  комнату,  усадила  рядом с Катькой и ушла на кухню, оставила
вдвоем, чтоб попривыкли.
     Катька  исподлобья,  враждебно  надувшись,  внимательно  следила за его
руками,  которые  потихоньку,  еле касаясь кончиками пальцев, машинально все
бродили по одеялу вокруг того места, где он сидел.
     Такими  я  их  запомнила  и  потом, не в этот день, а в какой-то совсем
другой.  Помню  их  опять:  Катька  сидит  у Вали на руках и, высунув кончик
языка, старательно растопыривает ему двумя пальцами веки и спрашивает:
     - А теперь лучше?.. А теперь лучше?.. Видно тебе что-нибудь?
     Но  в  тот,  первый  раз  она только все бдительно приглядывалась и все
время отодвигала от его рук подальше свои коробки, матрешку и катушки.
     Это  было  время,  когда над Москвой салют взрывался за салютом - война
шла  к  концу,  и  в  этот  день  тоже объявлено было, что будет салют, и он
упросил  меня  пойти  на  набережную  погулять.  Я  повела его под руку - он
первый  раз шел по улицам Москвы, и я говорила не переставая, как переводчик
с  иностранного, со своего языка зрячих на его слепой, стараясь, чтоб он все
время  видел:  вот  слева от нас сад, тут решетка, дай сюда руку, дотронься,
помнишь?  А дальше откос и там деревья, еще голые, там все мокрое, дорожки в
лужах, воронье кричит, слышишь? Это они на ночевку слетаются.
     - Ведь уже темно?
     - Темно, а фонари горят.
     - Фонари какие?
     - Обыкновенные уличные фонари.
     - Не  синие?..  -  Я  вижу, как он себе старается представить фонари, и
неуверенно спрашивает: - А окна?.. Еще маскировка?..
     - Окна  светлые,  очень  много  окон  освещено,  на  всех этажах. Лампы
видны,  люди  за  окнами  двигаются.  А  мы  поднимаемся в горку - это мост,
узнаешь?
     Мы  останавливаемся  на  высоте моста, над рекой, и он сам мне называет
все:  "Кремль  сзади, слева, да? А впереди, справа, кино "Ударник", и темная
вода под нами... Народу много кругом. Салюта ждут?"
     Ударяют  пушки,  трескаются,  опоясывая  весь городской горизонт темных
крыш, разноцветные звездочки.
     В  волнении  он нетерпеливо теребит меня за рукав, потихоньку торопливо
спрашивает:
     - Мама,  а  люди  что?  Им все видно? Они как, радуются? Да? Видно, что
радуются?
     Цветные  фонтаны  огней  взлетают,  рассыпаются  раз  за разом в небе и
отражаются  в черной воде под мостом, а я смотрю на его запрокинутое к небу,
сияющее  радостью,  торжеством,  жадно  слушающее  слепое  лицо, по которому
перебегают, скользят цветные тени отсветов ракет.
     Мысли  странные мне приходят: может быть, в этом хоть маленькая блестка
оправдания и моей, такой несбывшейся и долгой жизни?
     Потом  был  день  -  далеко от этого дня - они опять сидели друг против
друга,  -  Катька  и  Валя,  и  она  стукала  его  по руке пустой матрешкой,
командовала:
     - А ну, открывай! Я тебя выучу!.. Мало!.. Ага!
     Это  повторяется  каждый  день  с тех пор, как после двух операций Валю
отпустили  ко  мне  совсем.  Теперь  он немного видит. У него слабое зрение,
возможно,  будет  улучшаться,  но  и сейчас он не слепой, и Катька убеждена,
что  это  она  его вылечила, выучила широко раскрывать веки. И он терпеливо,
да нет, с радостью сносит ее уроки.
     И  вот  приходит  похоронная  в наш дом, где уже некого хоронить. Погиб
Боря.  У  какого-то  городка  в  Прибалтике,  всего  две  недели назад. А мы
считали  его  погибшим  больше  полугода.  Он  был жив, а я не знала, где-то
что-то  оборвалось,  не дошло, спуталось... А теперь - все точно. Только для
меня это так, как будто он погиб два раза.
     Я  сижу  каменная,  молчу,  а Валя плачет и меня утешает и уговаривает,
гладит  плечи  и  обнимает,  успокаивает, как будто это у меня ручьем льются
слезы, а не у него.
     - Я  был  тупой, мама. Я был из всех нас самый тупой, это правда. Когда
ты  меня взяла в дети. Но я был как губка, как сухая жадная губка, все тянул
в себя, впитывал...
     И  когда  я  молчал  эти  месяцы,  все  равно  что годы, я стал из себя
выжимать,  что у меня накоплено внутри. Я сошел бы с ума, если бы у меня там
ничего  не  было  дорогого, доброго. С ума бы сошел. Или заговорил, не знаю.
Но  я  стал  вспоминать,  и  это  меня все время спасало. Я уже знал, что не
заговорю,  потому  что  этим  все  предам  - тебя, Катю, Борю, Левушку, твой
мечты, твою жизнь, доброту и весь наш мир.
     Я  все  вспомнил  с  того  момента,  как  ты  отдала  нам в руки щенка,
которого  мы  хотели  зарезать...  да не хотели, очень не хотели, а все-таки
могли...
     А ты поверила, что мы не хотим, и отдала нам же, негодяям, в руки...
     С этого началось: я впитал это и ждал, что будет дальше.
     Он  как  будто  не к месту, все про себя, говорит, говорит, до тех пор,
пока во мне что-то не растворилось и я сама не заревела:
     - Одни мы с тобой теперь остались.
     - Да  никогда!  Как ты сказать могла! Ведь мы их любим одинаково, Катю,
и  Леву,  и  Борю  - всех, а это слово прошедшего времени не имеет. И они не
имеют  для нас прошедшего времени. Это у людей от их рассеянности или еще от
чего  бывает,  а  у  нас  нет. Они останутся с нами, слышишь? Всегда будут с
нами,  я  теперь  знаю,  как надо думать, думать молча, в темноте, и если ты
хорошо  научился  думать,  ты  этим  как  будто  держишь  закрытой дверь, не
отпускаешь  ручку, и тогда они остаются с тобой, кого ты любишь, надо только
не  отпускать  ручку,  и  они  не  уйдут, те, кого ты любишь... Нет никакого
прошедшего  времени  для  этого.  Я  ручку  не  отпущу,  я  знаю.  Умею уже.
Научился.
     Было,  наверное,  очень странно, что это Валя так говорил. Не знаю, кто
кого  научил  больше  -  я  его  или  он  меня, но, кажется, мы очень похоже
думали.
     Сейчас  май,  сейчас  утро.  Опять  какой-то  май  и  еще  одно утро, и
невдалеке  за  соснами  мирно,  широко  и  неумолчно шумит море - я по утрам
выхожу  на  него  посмотреть. Стою и смотрю, но совсем недолго. Вот, значит,
какое  оно бывает - море. Я прекрасно понимаю, что есть и другие моря, и это
самое  море  не  всегда  такое  смирное.  Но  вот  мне досталось такое - без
ревущих пенистых валов и свиста урагана.
     Мне  оно  даже  нравится,  и  мне уже вовсе не хотелось бы на его месте
вдруг  увидеть фиолетовые волны под синими небесами, омывающие подножия гор,
поросших  олеандром,  и  желтые  камни развалин древних храмов... Все новое,
что  я  могу еще увидеть, так мало трогает меня, так бледно рядом с тем, что
уже  живет  во  мне, тем, что так неточно называется воспоминаниями, рядом с
тем, что есть моя сложившаяся, прожитая, свершившаяся жизнь.
     Когда  вокруг  меня  не  очень  шумят,  не суматошат, не отвлекают, все
оживает  во  мне.  Теперь  я  рада, что все так устроилось: приехала слишком
рано  и  вот уже целую неделю живу тут, среди полупустых дач в соснах, где в
глубине  садиков, за кустами, по вечерам зажигаются редкие окна, просвечивая
сквозь зелень кустов.
     Давно  я  не  чувствовала  себя  такой  неодинокой,  как  тут,  одна, в
прохладной  комнатке, в сознании своей полной силы: все помнить и возвращать
памятью  сердца  -  что  будет всегда моим, нет, не моим, а мной самой, пока
жива.
     Но  вот  и  настал  день,  ради  которого  я приехала, хотя не день мне
важен,  давным-давно  я  все  собираюсь, вернее, просто думаю, что хорошо бы
съездить,  поглядеть,  а тут все так совпало, что и день назначен. И даже за
кефиром  мне  стало не нужно ходить, не нужно готовить для Кати. Откладывать
уже стало не из-за чего!
     Мой  приятель, главный дворник всего квартала, Валдис нарочно ради меня
еще  раз  ходил  в  исполком и там все выяснил: ничего больше откладывать не
будут - открытие состоится в эту субботу в 12 часов. Теперь уж это точно.
     - Это   я   теперь  не  у  кого-нибудь,  это  я  у  самого  заместителя
председателя  выяснил! Я больше не стал спрашивать у этих девчонок - знаете,
секретарши  там  сидят за гладкими, как зеркало, столами и целый день только
обдергивают  юбчонки на голых коленках... И ты входишь, а они тебя не видят.
А  почему  -  вы  меня  спросите?  А  потому,  что  вся  жизнь  у них ушла в
телефонную  трубку. Да, точно! Схватится за трубку и вдруг вся даже засияет.
Или  бросит,  точно змея укусила, а другой раз зарумянится, защебечет, будто
они  с  этой  трубкой одни в комнате, так что постороннему человеку неудобно
там находиться, честное слово!..
     Я  уже  знаю,  что  с  заместителем  они  когда-то вместо рыли колодцы,
ставили  насосы. "Это было, когда он не был заместитель, а я не был дворник.
И  он был мой подручный. Теперь я дворник, а он заместитель, но что было, то
было.  Его звали Юрка, а меня Валдис. Теперь мы тоже так друг друга зовем. А
как же еще? Нас ведь не переименовали, а?"
     Он  советует  мне  выехать пораньше, - в автобусах будет тесно, а ехать
больше  трех  часов.  От исполкома пойдет специальный автобус, но это только
для  приглашенных и участников церемонии. А вы ведь просто посмотреть? - это
Валдис  спрашивает  вскользь,  озабоченно  при  этом постукивая, как древком
копья, по тротуару ручкой метлы, будто бы проверяя, хорошо ли она насажена.
     - Да, конечно, посмотреть.
     Да, это правда, я действительно еду посмотреть. Что мне еще надо?
     Всю  ночь  шелестел  дождь,  и  мне  его было слышно сквозь сон, он как
будто  старался  никого не разбудить, только все шуршал тихонько по листьям,
шептался  с  деревьями,  с травой и ветками: тихо, тише, тихо... я знаю, что
делаю!
     Я  с  этими  словами в мыслях и проснулась, оттого что дождик перестал,
за окном очень рано просветлело, потеплело, все заблестело от воды.
     Все  дни  было  холодно.  Сирени  давно  пора было расцвесть, тысячи ее
бутончиков  давно  усеивали  ветки,  но,  видно,  старались  ни  за  что  не
расцвесть  в холод, крепились изо всех сил, сжимая белые и розовые маленькие
кулачки  готовых  развернуться  бутонов,  и  вот  сегодня  их  прорвало, они
дождались  этого  теплого,  тихого дождя, в одну ночь дали себе волю и пошли
распускаться.
     Старые  люди  радуются,  когда  ночь  уже позади и начинается утро. Моя
хозяйка  устерегла  мой  неслышный ранний уход, обрадовавшись, что уже утро,
можно вставать, силком усадила меня пить с ней кофе...
     И   вправду,  мне  еще  приходится  дожидаться  у  площадки  автобусной
остановки,   усыпанной   мокрыми  хвойными  иголками,  пока  появится  из-за
поворота длинной просеки самый первый ранний автобус.
     Я  сажусь  у  окошка,  и скоро солнце сквозь стекло начинает пригревать
мне лицо, отвыкшее от тепла за долгую зиму.
     Дорога  очень долгая, но я ведь никуда не тороплюсь, если б у меня было
время  и  силы,  я  бы прошла ее всю пешком. Мы едем почти прямо на запад, и
этой  дорогой, мимо этих вот поросших соснами дюн, за которыми проблескивает
по  временам  полоска  моря,  шли  наши  солдаты на запад, когда война шла к
концу...  Шла!..  Она не шла сама, они ее тащили, приканчивали, добивали, не
выпуская  из  усталых,  окровавленных  рук, вот с такими же грубыми рубцами,
какие я целовала в тот последний раз на ладонях у Бори, тогда, тогда...
     Я  знаю  -  он  тоже шел где-то здесь, вместе со всеми, и дошел до того
самого  городка, куда идет этот автобус. И вот, столько времени спустя, я на
этой дороге, и мои глаза видят все то, что видели его глаза тогда, тогда.
     Только  сейчас выросло много одинаковых розовых домиков, где, наверное,
живут  новые  люди,  и  повсюду  у жилья видны заросли зацветающей сирени, и
часто  мелькают  стеклянные  магазины,  где  за  витринами видны мотоциклы и
детские  коляски,  и  редко  в  стороне  заметишь  заросшую  травой  длинную
извилистую  яму с осыпавшимися песчаными краями, подпертыми гнилыми кольями,
-  остатки  окопов  войны,  и  опять  бегут  нам  навстречу  розовые рыбачьи
поселки, и кругом все больше сирени...
     Я  смотрю  внимательно и жадно запоминаю все вокруг. Так, как будто мне
придется  кому-то  давать  отчет  и  рассказывать все, что видела. Но я ведь
никому рассказывать не буду. И все-таки я еду не для одной себя.
     Когда-то  Боря  мне  сказал... или это я ему сказала?.. Не помню... Ну,
мы  сказали друг другу: когда мне очень хорошо или красивое вижу что-то, ну,
дом,  цветок,  камень  или  закат  необыкновенный,  я не могу спокойно долго
любоваться  один.  Нет,  мне  нужно  все  рассмотреть и поскорей притащить к
тебе, чтоб поделиться...
     Наверное,  если  б на земле жил один-единственный человек, ему не нужно
было б ничего, даже заката. Когда не с кем поделиться...
     А  я вот еду, смотрю и думаю - разве для себя? Нет, не для себя одной -
для  них,  для всех, потому что они у меня есть, они - это я, и их глазами я
смотрю,  для  них,  вместе  с  ними. Снова той дорогой, которая ведет в один
конец для Бори, - теперь, следом за ним еду я.
     Вдруг  я  слышу  название городка, и сразу те автобус делает полукруг и
останавливается,  распахнув  обе  двери.  Конечная  станция,  и  я выхожу на
незнакомую  площадь, может быть, главную площадь моей жизни. Может быть, и я
жила ради этой площади? Ах, это все слова!
     Вот  темный  готический  собор,  мрачный, весь узкий, стиснутый с боков
для    обтекаемости,    весь   устремленный   ввысь.   Тяжелая   прекрасная,
фантастическая   ракета   из  камня,  сложенная  безымянными  средневековыми
мастерами, в безумной надежде - взлететь.
     У  полукруглой  арки  входа над стертыми ступенями идут ниши, там стоят
каменные  святые,  и тут же мраморная доска, на которой выбиты цифры - когда
начата  постройка,  когда  закончена  и  какому  святому  посвящен  храм. Он
охраняется  теперь  законом.  Нет только имени строителя. И еще одного имени
нет.  А  оно  было  тут  -  имя  того,  кто спас и дал продление жизни этому
собору,  статуям,  башенкам.  Оно  было  крупными  буквами написано на листе
картона,  как  пропуск в будущее, где собор будет жить, не сделавшись грудой
развалин. "Разминировано. Кап. Вереницын" - там стояло...
     Какой-нибудь  безымянный  Готфрид  или  Бенвенуто его построил в честь,
кажется,  святой Магдалины. Собор в честь трех святых: Готфрида, Магдалины и
капитана Вереницына...
     Узкая,   старинная   или   просто  очень  уж  старая  улочка,  мощенная
брусчаткой,  изгибаясь,  спускается вниз, как ручеек, делает плавный поворот
и,  точно  натолкнувшись  на скалу - на острый угол дома, разделяется на два
рукава и выливается на набережную канала.
     Я  выхожу  на  набережную  под стены старинной крепости, где в бойницах
пророс  шиповник,  и  снова  наугад  сворачиваю в какую-то улицу, и опять на
углу сворачиваю наугад.
     Медленно  хожу  по  тихим,  тесным, незнакомым, очень непохожим на наши
улицам,  разглядывая  скаты  черепичных крыш, башенки с флюгерами и особенно
тяжелые  арки  ворот  больших  старых домов, их темные подъезды. Я знаю, вот
именно  тут  на  дверях,  на  воротах  белели  бумажки, и люди с несказанным
облегчением  вздыхали,  увидев,  как  ее наклеивают на дверь их дома, потом,
наверное,  постепенно  привыкли  к ним и, встречая на улицах плакатики: "Мин
нет.  Кап.  Вереницын",  или:  "Разминировано.  Кап.  Вереницын", написанные
окурком,  обмакнутым  в  чернила,  только кивали и говорили: "Ага! Значит, и
тут!"...
     Магазины  еще  закрыты,  кроме  булочных. Я купила булку и мороженого в
ларьке  и села на скамейку в тени старой аллеи в крепости. Надо отдохнуть, я
уже  столько  видела,  что  стала  точно  исписанная страница, на которой не
осталось  свободного уголка. Надо передохнуть, чтобы перевернулась страничка
памяти, и с новой ясностью смотреть - запоминать.
     Я  ем  мороженое  с  булочкой,  с  которой  осыпается  что-то  сладкое.
Отдыхаю,  откинувшись на ребристую круглую спинку парковой скамейки, и рядом
со мной садится воробей, наскакивает, требует и подбирает крошки.
     Если б не письмо, я ничего бы не узнала. Такое было письмо.

     "Уважаемая,  хотя  лучше  дорогая  тов.  Вереницына,  пишет  вам бывший
солдат  Локшин,  если  помните,  которого все называли Ложкин. В том вагоне,
где  вы  с  нами  следовали  по  пути  к  фронту,  как мать нашего погибшего
капитана, что вам давно известно.
     Мы  вас  все  вспоминали, как нам было весело, так что мы почувствовали
бодрость и отдых, будто побывали во внеочередном отпуску у себя дома.
     И  про  вас,  как  вы  вдруг  поехали, хотели даже сложить какую-нибудь
песенку, но не сумели, а потом не стало времени.
     Теперь,  для  чего  я  спустя  такой длинный период времени вам посылаю
письмо.  Скажу  по  совести.  А что было писать, когда нашего капитана нет и
вам  все  официально  известно?  А теперь такая куча годов навалилась сверху
всех  этих  событий.  А  надо  бы  написать, я сознаю. И вот все не написал.
Извините.
     Прочитал  я, что в мае месяце состоится открытие памятника у переправы,
в  восьми  километрах  от города Валда. И я сразу вспомнил, что этот городок
последний,  который мы разминировали под командой капитана Вереницына. В том
числе  ценный  собор  и многие дома, сильно было заминировано. И работы было
до  упаду. И в нескольких километрах, пройдя Валду, окончил свой боевой путь
капитан Вереницын.
     Может  быть, вы меня и не припомните? Это не так важно - я один из тех,
кто вас искал на вокзале, а потом в вагоне все подкладывал щепки в печку.
     Еще  раз прошу извинения, добавлю о себе лично, что работаю в должности
техника-оператора  на  заводе,  у  меня  жена,  двое детей, оба сыновья, сам
постарел, но еще ничего, низко кланяемся вам всей семьей, они в курсе дела.
                                                                   Уважающий
                                                                  С.Локшин".

     Снова  я  взбираюсь  на  подножку  автобуса,  который стоит на конечной
остановке  против  собора.  Темновато,  и  я  несколько  минут  стою,  потом
пробираюсь   вперед,   наконец  мне  уступают  место,  но,  оказывается,  на
следующей  остановке  мне  уже сходить. Едва отъехали от города, как все уже
стало  совсем  деревенское. Зеленый луг птицефермы, точно хлопьями выпавшего
снега  покрытый  несметными  толпами  белых  кур...  Стадо коров - все одной
бурой масти - все одинаковые, как из одной игрушечной мастерской...
     Конечно, и тут я приехала раньше всех.
     На  непримятом  придорожном  лугу,  поросшем  одуванчиками,  - накрытый
белым    холстом   памятник,   вокруг   которого   по-хозяйски   неторопливо
прохаживаются люди в черных очках.
     В  сторонке  -  две  крытые машины и аппарат на трех ногах, - наверное,
все это кино- или телехроника.
     Из  березовой  рощицы  вышла, мерно и сыто шагая, большая бурая корова,
следом  за  ней белоголовая девочка, помахивая веточкой, и маленький мальчик
с  собачонкой.  Наискосок  они пересекли луг, приостанавливаясь поглазеть на
машины, совсем было отстали от коровы и бросились ее бегом догонять.
     Две  большие  машины  свернули  с  шоссе  и, осторожно переваливаясь по
кочкам,  прямо  по лугу подъезжают к тому месту, где я стою. Я отхожу от них
подальше,  но  люди, выскочившие из машины, начинают разматывать и тянуть по
траве  какие-то толстые провода, и опять, чтоб не мешаться у них под ногами,
отхожу  и  совсем  издали  наблюдаю,  как  укрепляют  на дереве репродуктор,
выносят  и  устанавливают  маленькую  трибунку  вроде  учительской кафедры и
потом стучат молотками, приколачивая к ней складки кумачовой материи.
     Стали   подходить   понемногу  какие-то  местные  жители,  наверное  из
поселка,  мимо  которого  мы проезжали, потом пришел автобус, полный парадно
одетых  школьниц  с  цветами.  Выходя  из  автобуса,  они  сразу переставали
смеяться   и   болтать  и  молчаливо  стали  строиться  слева  от  закрытого
памятника.  Распорядитель  в  очках  дирижерскими  взмахами  раскинутых  рук
повернул  и  выровнял их двойной ряд и озабоченно поспешил к шоссе встречать
новые подъезжающие машины.
     Появился  оркестр  с  неожиданной  стороны.  Из  густо заросшего оврага
музыканты   вышли  гуськом,  пробираясь  по  узкой  тропинке  среди  кустов.
Немножко  странные  музыканты: почти все очень немолодые люди, можно сказать
даже старики, в темных пиджаках, многие в очках, неторопливые, молчаливые.
     Они   несли   скрипки   в   клеенчатых  футлярах,  флейты,  трубы,  два
аккордеона.
     Молча  сложили футляры в сторонке, сняли фуражки и шляпы, сложили их на
футляры  и неторопливо встали в два ряда, приготовились играть. Тем временем
большая,  пестрая  и  тихая  толпа  собралась  на лугу и стояла не двигаясь,
обступив пустой четырехугольник, очерченный строем школьников и пионеров.
     Уже  приехали  все главные машины. Тут были и какие-то пожилые люди, их
повели на оставленное для них нарочно место - перед кафедрой.
     Должно  быть,  к старости у меня образовался талант попадать в неловкие
положения.  Приехавшие  шли  мимо меня, и мне, конечно, нужно было оказаться
как-то  прямо  у  них  на  пути,  в проходе на стыке между рядов школьников.
Высокий  старик  в  потертом,  парадно вычищенном костюме наткнулся на меня,
растерянно  извиняясь,  попятился  немножко и, посторонившись, вежливо, даже
каким-то торжественным жестом пригласил проходить впереди него.
     В  растерянности  я  двинулась  по проходу вперед и увидела перед собой
лицо        хлопотливого        распорядителя.        Строго-вопросительное,
сдержанно-негодующее   лицо,   прилично   случаю   скорбно-озабоченное,  но,
главное,   как   бы   воспаленное   разгоревшимся   в  нем  сознанием  своей
значительности, руководящей главности своей во всем происходящем.
     Как-то  отступая  и одновременно оттирая меня и придерживая, он быстрым
полушепотом  спросил:  "Делегация?" Я не успела понять, что он спрашивает, а
он,  все  еще  отступая  от  меня,  но  уже  загораживая  грудью  мне  путь,
остановился: "По приглашению?"
     - Да   нет...  -  начала  я  и  сама  остановилась,  чтоб  на  него  не
натолкнуться.
     - Пожалуйте!  -  тихо, решительно сказал он и очень понятно показал мне
рукой, куда мне жаловать: обратно в толпу, за линию квадрата.
     Должно  быть,  его  лично  очень  обидело, что я чуть не попала куда не
полагается,  -  я  уже  уходила,  не  оглядываясь,  слыша, как он меня точно
подгоняет полушепотом, быстро приговаривая: "Прошу, прошу, прошу!"
     Теперь  уже  мое место в первых рядах заполнила толпа, остановиться, не
загораживая  другим,  было  нельзя,  и  я неловко выбралась и стала с самого
краю,  где было совсем свободно, где стояли люди, которые только что подошли
и не могли слышать, когда мне говорили: "Прошу!.. Прошу!"
     Вдруг  заиграл оркестр, медленно и негромко. Я мельком заметила, что из
двух  аккордеонистов  только  один  старик,  другой совсем молодой, и тут же
белое  покрывало  поползло  и  упало  складками  к  подножию  памятника. Это
оказался  вовсе  не  солдат  атлетического  сложения  с автоматом наперевес,
какого я, признаться, ожидала. Это меня очень поразило.
     Понизу  это  был простой, шершавый, грубо отесанный красноватый камень,
в  котором  постепенно  прояснились  складки длинной одежды, и чем выше, тем
четче выступала фигура девушки, ее руки, лицо.
     Задумчиво  и  чуточку удивленно-грустно смотрела она перед собой поверх
голов  собравшейся  толпы,  на  залитые  солнцем  травянистые  пригорки,  на
овражки,  поросшие  кустами  орешника  и бузины, на вересковую пустошь. Руку
она   только  начала  поднимать  и  как  бы  приостановилась  в  застенчивой
неуверенности - протягивая и не решаясь, куда положить венок.
     Солнце  светило  так ярко, ветер относил в сторону слабые звуки скрипок
оркестра  и  голоса что-то говоривших с трибуны людей, а я все едва слышала,
я  только  все  смотрела  не  отрываясь  на  эту девушку со странным, совсем
неожиданным  чувством,  похожим на нежность. Мне так ей хотелось сказать: ты
не  знаешь,  куда положить свой веночек, девочка? Не задумывайся - положи, и
где  он  ни  ляжет, он будет венком на могилу моего сына. Моего и всех наших
сыновей.
     Пригретый   луг  звенел  на  солнце,  покачивались  на  ветру  кусты  и
вздрагивала  трава, торопливо, в весенней спешке, щебетали птицы, и детский,
как  будто  почти  до  какого-то  испуга  взволнованный  голос  все звенел с
трибунки на незнакомом мне языке - все было мне такое понятное и без слов.
     Долго  я всматривалась, пока в голову не пришла мысль - этот памятник с
девушкой  похож  на  памятник  Неизвестной  невесте...  Неизвестной матери и
Неизвестной  вдове.  Их осталось, наверное, больше, чем было убито солдат на
земле...
     Ох,  он опять дал о себе знать - мой новый талант - попадать в неловкое
положение.  На  этот  раз  я  и  шагу не сделала и пальцем не шевельнула - и
оказалось, именно это лучший способ обратить на себя внимание!
     Все  давно кончилось, я и сама это как-то безучастно отметила про себя:
уехали  последние  машины,  люди поразошлись, и луг опустел, я это замечала,
но  мне  было  все  равно,  мне  не хотелось отсюда уходить. Кажется, я даже
ждала,  когда наконец все разойдутся, хотя очень неясно отдавала себе отчет,
зачем мне это нужно.
     В  последнюю какую-то минуту я опомнилась, заметила, что на меня упорно
смотрят  и  вот-вот начнут что-нибудь спрашивать, а разговаривать мне сейчас
хотелось меньше всего в жизни.
     Я   постаралась   сделать   непринужденное   лицо,  пригладила  волосы,
осмотрелась вокруг и сделала несколько шагов.
     От  торжества  ничего  не  осталось.  Солнце  шло  в  сторону  заката и
по-новому  освещало  лицо  девушки  с  венком,  оно  изменилось,  и  у  меня
мелькнула мысль: значит, она меняется, когда остается одна.
     На меня оборачивались, даже подходили поближе - рассмотреть.
     Сколько  я  так  простояла?  И  какое  у  меня  было  лицо?  Я  от всех
отвернулась.  Мимо меня маленькая девочка тащила за собой на веревке козу, а
та  упиралась  и останавливалась, как будто именно для того, чтоб уставиться
желтым  глазом прямо на меня. Тогда девочка, позабыв тянуть за веревку, тоже
начинала  глазеть  на  меня  о  любопытством,  и  они  вдвоем  с  козой меня
разглядывали.  Это  было  уж так глупо, мне даже смешно чуть не стало. Тогда
я,  не  оглядываясь,  решительно  пошла прямо на шоссе к остановке автобуса,
чтоб никто на меня больше не смотрел, даже коза.
     На  шоссе у автобусной остановки я окончательно пришла в себя, стою, по
крайней мере, как все люди, дожидаюсь автобуса.
     Тут  и  автобус  подошел.  Ожидающих  было  всего  несколько человек, и
стоило  мне  запнуться  в  нерешительности,  те,  кто были позади меня, тоже
запнулись, терпеливо выжидая, пока я войду.
     Опять   неловко,   нелепо  получилось.  Я  поднялась  по  приступочкам,
заплатила  за проезд и села к окну. Автобус, мне показалось, что-то уж очень
быстро  зашуршал,  помчал  меня  обратно к городу. Я не сразу поняла, что со
мной,  - такое чувство, что меня насильно увозят, откуда я уезжать ни за что
не  хочу!  Просто  страх  какой-то  во  мне  стал разрастаться, меня увозят,
увезут меня, а я не хочу!
     На  остановке  у  птицефермы  я  разом  решилась,  заспешила,  чуть  не
опоздав,  выбралась из машины на волю и осталась опять одна на пустом шоссе.
Мне  сразу  спокойно стало, и я не торопясь пошла обратно по мягкой травяной
обочине.
     До   чего   по-другому  все  выглядит,  когда  идешь  пешкой.  Нет,  не
по-другому, а просто - все другое, совсем!
     Зелень  превращается  в  траву, и "трава" становится непохожими одна на
другую  травинками,  стебельками  с  длинными листиками, крошечными зелеными
деревцами  с  мохнатыми веточками, а "птички" оказываются проворно бегающими
пешком  среди  травы  скворцами,  которые  по очереди оживленно плескаются в
лужице,  блестя своими крапчатыми перышками, или вот красноголовыми дятлами,
что  стучат  по  стволам  сосен,  постучат  и коротко вскрикнут: "Я тут!", а
издалека  им  отвечают: "А я тут!" - и опять по опушке рассыпается их частая
дробь...
     Совсем  как  с  людьми. Чем более мельком их знаешь, тем одинаковее они
тебе  кажутся. И тем они тебе проще и понятнее... Побывает проездом в разных
странах  турист  или  бойкий  журналист. "Ну как, - спросят у него, - что за
народ  неаполитанцы?"  -  "О-о,  неаполитанцы?  Это, я вам доложу, народ вот
такой-то!"  -  "А  шотландцы?" - "Ну-у, это совсем другое дело - они все вот
какие!"  И все ему, проездом, ясно. А вот спроси у него, что за народ в доме
живет  с  ним  рядом, бок о бок десять лет?.. Как тут сразу ответить? Разный
ведь народ, всякие есть, да и в душу, пожалуй, не каждому влезешь!..
     Вот  на  дорогу,  оказывается,  выходит  под  прямым  углом разросшаяся
старая еловая аллея: я и не заметила ее, проезжая.
     Когда-то  давно  это  была  дорога  от  шоссе  к  старому хутору, она и
кончается  там,  где был хутор. Аллея, как протянутая рука, приглашала сойти
с   дороги,   указывала   путь.   Деревья   и   сейчас   в  конце  обступили
четырехугольником,  заботливо  загораживая  от  ветров  и заносов место, где
стоял хутор, сожженный войной.
     Что  ж,  старая,  заросшая аллея выполнила то самое, что было задачей и
смыслом  ее  долгой  жизни,  -  указывать  путь днем и непроглядной ночью, в
слепящую  метель  - встречать у дороги и вести до самого дома людей, которые
отогревались,  спали,  работали,  умирали  и  родились тут, чтоб работать на
хуторе, которого больше нет.
     Бедная  ты, никому давно не нужная аллея, все зовешь к сгоревшему дому,
точно  верная,  глупая  собака,  которая  все  сидит  на берегу и неотступно
смотрит в воду - сторожит одежду давно утонувшего хозяина...
     Памятник  издалека  был  виден,  он  стоял на пригорке, вокруг которого
шоссе  обходило  плавным  поворотом.  Надеясь  сократить  путь, я свернула с
шоссе и пошла напрямик, по шуршавшему вереску, через пустошь.
     Через  овраг  в  кустах  протоптаны  были  тропинки,  я пошла по одной,
наугад,  и она повела меня вниз, под откос. На самом дне, по песчаному ложу,
неслышно бежал ручей - широкий, мелкий и быстрый.
     Маленькая   форель,  неподвижно,  как  палочка,  прятавшаяся  у  камня,
стрельнула  и  умчалась,  когда я подошла зачерпнуть пригоршней воды. Мостик
через  ручей  был  в  одно  бревно,  с  кривой жердью, за которую можно было
держаться.  Я  перешла  на  ту сторону. Тут было так сумрачно, казалось, что
совсем ночь надвигается.
     Уже  выбравшись  наверх,  у  самой  опушки  зеленых зарослей я заметила
желтевший  увядшими  ветками,  лохматый и несуразный шалашик детской работы.
Листья  зашуршали  от  моего  прикосновения,  когда  я заглянула внутрь, там
висела  гирлянда,  сплетенная из одуванчиков, лежала кучка примятой травы, а
по самой середине прорастал ствол березки.
     Я  села,  прилегла  наполовину,  чтоб протиснуться внутрь, и оперлась о
ствол березы.
     Отсюда  сквозь  ветки  кустов,  когда  они  раскачивались  от ветра, то
открывалась  вся  поляна  с  памятником  и,  дальше,  остановкой автобуса на
шоссе, то закрывалась успокоившимися ветками.
     Теперь-то  я  почувствовала,  до  чего устала, до какой томной ломоты в
ногах, во всем теле, даже постонать вслух хотелось!
     Детское  чувство  радости,  что  я от чего-то убежала, нарушила скучные
правила,  -  это детское праздничное чувство во мне как-то легко сживалось с
печалью. С какой-то праздничностью печали.
     Я  стала  смотреть  вверх,  между  верхушек деревьев. Облачков, белых и
крутых,  в  небе  было  как на рисунке малыша, у которого осталось пол-листа
свободных,  и  он пририсовал туда сколько влезло круглых облачков, больших и
маленьких, пока все небо не стало поровну белым и голубым.
     Усталость  тела  вовсе не мешает мне думать - я как-то отдельно от него
сейчас. Голова свободна, и все в ней четко и ясно, как в этом детском небе.
     Издалека  долетел длинный, сердитый паровозный гудок, и я вскочила даже
-  не  показалось  же  мне?  Нет, вдалеке, по мосту, где пробегали весь день
одни  электрички, эти странные, хотя и привычные поезда без головы и хвоста,
теперь,  мелькая в переплетениях пролетов моста, выкидывая вверх клубы дыма,
громадный  паровоз с ревом вел за собой бесконечный состав нефтяных цистерн,
им конца еще не было видно за поворотом.
     Я  успела еще и увидеть гудок: белый столбик пара, клокочущий на ветру.
Звук  нескончаемо  тянулся  над  полем и лугом, улетая далеко вдаль, потом и
столбик  пара  исчез, а гудок еще ревел, заполняя воздух, пока не оборвалась
где-то его невидимая нить.
     Есть  еще  на свете паровозы! А скоро про них позабудут, и никто уже не
поймет,  что  чувствовали  мы,  заслышав этот хриплый, долгий и мощный крик.
"Наш  паровоз,  вперед  лети!  В коммуне остановка!.." Что значил он в нашей
судьбе,  в  моей  жизни,  к  каким  горьким  и  гордым  разлукам звал, какой
неутолимой  жаждой  подвига  закипало  от него сердце, как мы рвались за его
железным,  таким  земным  и  грубым  ревом, к взлету в неизведанное, к новым
радужным мирам и далеким звездам!
     Неужели  его  позабудут, а услышав где-нибудь в кинокартине, так ничего
и  не  почувствуют?..  Как  мы  ничего не чувствуем, читая о бередящем душу,
зовущем,  роковом звуке почтового рожка или дорожного колокольчика под дугой
перед дальней, опасной дорогой, разлукой?..
     На  шоссе,  встретившись на остановке, разошлись два автобуса - в город
и  из  города,  -  два  двойных рубиновых огонька побежали в разные стороны,
светясь в ранних весенних сумерках.
     Может быть, это последние автобусы?
     Все   равно.   У   меня   шалашик.  Никчемный,  лохматый,  низенький  и
короткий...  а  все-таки  какой-то  приют.  Не  было  бы  шалашика,  ведь не
осталась бы я так спокойно сидеть на ночь глядя в чужом лесочке?
     Сумеречная  прохлада стала понемногу окутывать землю, только в небе все
еще было празднично светло.
     Я  вышла  на  поляну,  пока совсем не стемнело, посмотреть на девушку с
венком  и  сама  удивилась  приливу  благодарной,  тихой  радости  - я вдруг
заметила,  только  сейчас,  какой  маленький  веночек она держит в руке, как
будто свой собственный, вот только что снятый со своей головы.
     Я  все смотрю и смотрю, потому что ведь уже никогда больше ее не увижу.
И  как  это  я  могла подумать уехать от нее вместе со всеми, когда могу вот
побыть  тут, около нее, целую ночь, обо всем подумать, и запомнить эту ночь,
и  все  увезти  с  собой. Когда наступит зима, я буду помнить, как она стоит
тут,  думать, что снежинки запорошили ее лицо, и каменный веночек в ее руке,
и  кругом  все  в  белом  снегу,  а  новой весной, теплыми ночами луна будет
светить перед ней на луг, где расцветут новые одуванчики...
     Все  стою  перед ней. У меня даже цветка нет положить к ее подножию, да
мне  и  не  хочется  цветка. Мне странно кажется - вот я стою, в конце своей
жизни,  точно  на отчете, перед памятником, и мне нужно что-то сложить перед
ним.  А  что  я  принесла?  И  моя долгая жизнь представляется мне маленьким
узелочком, куда все завязано. И он такой тощий и маленький.
     Где  вы  все  мои  сто сверкающих подвигами и великими делами жизней, к
которым  разбегалось сто дорог, одна прекраснее и заманчивей другой? О, если
бы  мне  тогда,  на  первых  шагах, злой волшебник показал ту избитую пошлую
дорогу,  которая  оказалась  моей  единственной,  я отшатнулась бы в ужасе и
отвращении.
     Но  это  была  бы только глупая гордость моей заносчивой юности. Ну, не
сбылись  девяносто  девять  сверкающих!  Да,  если  сбылись  бы  все мечты и
сказки,  -  мир  полон  был  бы  одними  прославленными  летчиками, великими
землепроходцами,  открывателями  законов  физики! Где-нибудь в Греции нельзя
было  бы  на улицу выйти, не повстречав дюжины Александров Македонских, кучи
Сократов  и  толпы  Эвклидов... Но мир полон простых людей, и где весы, чтоб
взвесить цену великих и невеликих?
     Я  со  своим  узелком  стою,  не  чувствуя  себя  такой  уж обойденной,
обманутой, виноватой.
     Я  жила  просто,  так,  как  все  кругом  жили!..  Да  ведь  все  живут
по-разному!  Я  была  как все?.. А все такие разные... Делала, что каждый бы
сделал  на  моем  месте? Ах, да ведь и это не просто. Только кажется просто:
делал,  что  мог?  Нет.  Делал  ту  работу. В том месте. В тот час, когда ее
потребовала  общая наша жизнь. Вот и все, что я, пожалуй, имею право сказать
в  отчет:  именно  ту,  и  как раз в том месте, где она меня застала, и в то
самое  время,  когда она пришлась на мою долю. Я вижу, что он тощенький, мой
узелок,  и  не  стыжусь  уже,  не  прячу его за спину, а стою без гордости и
уничижения,  тут,  в  темноте,  на  поляне перед маленькой статуей на могиле
моего  сына, у крайней точки, у предпоследней путевой отметки на долгом моем
пути, и молча отвечаю на ее немые вопросы и, кажется, стараюсь оправдаться?
     Я  опять  возвращаюсь к шалашику, ноги меня не держат от усталости, и я
сажусь  отдохнуть  и  вдруг  падаю  лицом  в шуршащую травяную подстилку - и
плачу, плачу и зову шепотом по именам их всех, моих милых, всех троих.
     Совсем  никак  не  ожидала от себя этих поздних в их детской безутешной
отчаянности  слез, не приготовилась я к ним и долго удержать не могу - точно
они  все  трое где-то тут, рядом, так близко подошли ко мне, что еще немного
-  и  можно  руки  к  ним  протянуть, и я начала в слезах, прерывисто вдыхая
запах  вянущей  травы,  засыпать от усталости, и уже во сне, или сквозь сон,
смутно   помню,   все  стало  путаться,  и  мне  как-то  все  спокойнее  или
утешительней  становилось,  и только одно что-то мучило, мучило, и я наконец
поняла  -  это  Борина  рука  с  ее  рубцами  и  шрамами на месте оторванных
пальцев,  и  во  сне  мне  за нее больно, эта рука мне кажется непереносимей
всего остального случившегося...
     Я  проснулась  от хлопанья дверей автобуса у остановки на шоссе и сразу
привстала,  вытирая  лицо,  -  мне  показалось, что уже утро и меня врасплох
застали какие-то люди...
     Нет,  еще темно кругом. Автобус весь светится изнутри и почему-то долго
стоит...  много  людей  гуськом выходят, что-то несут, и я, кажется, начинаю
узнавать   их.  Да  это  давешние  музыканты.  Я  узнаю  громоздкие  футляры
аккордеонов...  Откуда-то приехали. Я вспоминаю, что было что-то очень много
среди  них  скрипачей.  Так и есть, они проходят один за другим в свете окон
автобуса, несут свои скрипки... шесть, семь.
     Поджидая  друг  друга,  они  собираются  в  кучу  у  остановки. Автобус
уходит,  и тогда они идут все вместе мимо памятника через поляну, где играли
днем.  Почти на том же месте складывают инструменты и рассаживаются в кружок
на траве.
     Нетрудно  угадать  - они играли где-то на вечере, ведь суббота сегодня,
а  может  быть,  на  свадьбе? И теперь, усталые, возвращаются домой. Я слышу
щелканье  и  чмоканье  открываемых  железных  пивных  пробок.  Весь  оркестр
неторопливо  принимается  за  пиво.  Каждый  из  своей  бутылки.  На  минуту
вспыхивает  огонек  зажигалки,  и  я  вижу, как тянутся руки к картузу и все
туда  складывают  железные  кружочки пробок. Чтоб не валялись тут на поляне.
Мне  очень  хочется их поблагодарить за это. Я и благодарю. Молча. Как почти
все, что я говорю теперь людям.
     Они  очень  долго,  неторопливо  пьют  прямо  из  бутылок  и  почти  не
разговаривают.  Они  старые и очень устали и вот отдыхают в тишине - если бы
я  прежде  не  видела  их  при свете, я все равно поняла бы это теперь, хотя
плохо вижу их в темноте.
     Покончив   с   пивом,   они   немножко  ожили,  стали  переговариваться
вполголоса,   звякнули   собираемые  вместе  бутылки,  и  вот  тогда  это  и
произошло.
     Я  отодвинулась под свой шалашик, чтоб меня не могли увидеть как-нибудь
случайно  с  тропинки,  и ждала, когда они пройдут мимо, а они все не шли, и
мне как-то беспокойно от этого стало, я отвела рукой ветку и тогда увидела.
     Музыканты  с  инструментами  в руках подходили к памятнику. Я уже почти
догадалась,  только  мне  страшно было, что что-нибудь окажется не так и все
испортит.
     Было  тихо на шоссе, автобусы кончили ходить, ветер улегся, тихо горели
вдалеке  огоньки  на  мосту,  а  в небе проходили облака, открывая бездонные
озера  глубин,  полных  звезд,  и  тогда  мне  хорошо  была  видна девушка с
веночком,  и  в  этой, совсем ночной, совсем безлюдной, тишине у подножия, к
ней  лицом  выстраивались,  становились  в  два  ряда  на  свои места старые
музыканты  из  поселка,  на  минуту  замерли  и вдруг заиграли старательно и
торжественно, в очень медленном темпе, траурный марш.
     Для  кого?  Для  тех, кому был памятник? Для травы и пустого шоссе? Для
звезд? Для меня или для самих себя? Для всех нас, наверное.
     Со  всеми  повторениями,  трижды  они проиграли марш, и так странен был
этот  звук  многих  скрипок  в  не  очень  твердых  и гибких руках, все было
странно и так отрадно и горько, как редко бывает в жизни...
     Доиграв,  они  минуту  молча постояли, как в строю, опустив смычки, как
преклоняют  знамена, и, снова устало сгорбившись, пошли, разобрали сложенные
на  лугу  футляры  и, один за другим, прошли гуськом мимо меня по извилистой
тропинке к мостику через овраг.
     ...И  это  все  - ноя поездка, ночная музыка на пустынной поляне, - все
тоже  уже  воспоминание,  и  когда  я  прохожу  через  двор,  возвращаясь из
молочной,  никого  из  старух,  "гуляющих" сидя на табуретках с подложенным"
подушечками, не интересует моя сетка с единственной бутылкой кефира.
     А  я  прохожу  сквозь  двор,  как через смутный сон, который забываешь,
проснувшись поутру. И возвращаюсь поскорей к себе.
     Дня   через  два  после  приезда  я  собралась  с  силами,  поехала  на
переговорную  и  позвонила,  как раз в обеденный перерыв, Сереже на работу -
так  уж  у  нас условлено, если звонить, то в четверг и в перерыв. Но это не
каждый месяц бывает.
     По  голосу  я  сразу  слышу, что он в комнате не один, что ж, нам часто
так не везет, у него ведь нет отдельного кабинета.
     - Да,  все  благополучно,  я  вернулась,  побывала у нашего моря... - я
усмехнулась  в  трубку.  -  Какое  оно оказалось? Серенькое и смирное. Да, я
была  и  там. Собор я городок. Старинный, да... там, где переправа? Ходят по
мосту электрички и, знаешь, иногда и старые паровозы тоже...
     Нет,  я  ничего...  но  все  рассказывать по телефону совсем не могу, я
лучше  напишу...  нет,  и  написать  я  не сумею ничего, я тебе потом напишу
когда-нибудь,  а сейчас не могу... Плохое?.. Пора бы знать, что от плохого я
уж разучилась реветь... хорошее, но только трудно рассказать.
     А  как  твои?  Жена?..  Да,  понимаю.  И  никогда  не встанет? Но ей не
больно?  Не  очень?..  Что  делать.  Так жаль ее. И тебя. Ну, в какой-нибудь
четверг  поговорим  еще,  тогда, может, никого в комнате не будет. Ты ничего
не  говори  сейчас,  я  понимаю. Прощай, милый... Да, мы разговор закончили,
спасибо...
     А  вечером  мы  с Жанной пьем чай с пастилой, в ее комнате, и ей ужасно
хочется  задержать  меня  подольше,  но я безжалостно ухожу к себе, устав от
одиночества  среди  людей,  без своих... не знаю, как назвать... мыслей? Без
того, что возвращается к человеку в тишине и равновесии внутри.
     Я  хочу  не  пропустить  сегодня  закат. По правде говоря, он не так-то
часто  бывает  виден  за  домами и облаками, за городскими дымами - из моего
окошка.  Но  сегодня  виден,  и вот я спешу, чтоб одной посидеть у окошка, и
все-таки  почти  опаздываю,  неистово раскаленный шар без лучей очень быстро
уходит  за  тот  угол  дома, куда ему положено садиться весной, я точно знаю
это  место.  Потом  он  будет  садиться все правее, а к осени пойдет уходить
влево, и зимой его не станет видно из моего окна вовсе...
     Стена  далеких  домов,  замыкающих мой горизонт, становится черной, как
фотобумага,  и  такой  же  плоской,  хотя  небо еще светится лимонным нежным
светом,  и  когда  в  окнах  в  разных местах стены зажигаются огни, они мне
издали  кажутся  проколотыми в черной бумаге дырочками, сквозь которые виден
светлый простор заката.
     Вдоль  улиц  зажигаются  фонари, воздух теплый, через мое открытое окно
мне  слышен  шум города, гудение моторов и шорох множества шагов людей, и я,
облокотясь  о  подоконник,  смотрю  на  них  сверху  и думаю, как невозможно
отличить  среди  них  тех, кто в эту минуту считают себя самыми несчастными,
уверены,  что  жизнь  -  это цепь страданий и горя, от тех счастливых, кто в
эту  минуту  уверен,  что  жизнь  - это сплошная сласть и удовольствие. И не
узнаешь,  как  они  поменяются  местами!  Идут  удачливые  ловкачи,  свысока
уверенные,  что  все  кругом  либо  ловкачи,  либо  ротозеи и только не надо
зевать!  Идут  дураки,  считающие,  что мир и люди - глупы. Идут и добрые, и
умные  настолько,  что  считают  себя  не  очень  умными,  корящие себя, что
недостаточно  добры.  И  горит  свет  за  занавесками  миллиона окон на всех
этажах,  только  проезжим  по жизни кажется, что все там очень понятно и все
одинаково  ровно  и неинтересно, раз все пьют чай, и спать укладывают ребят,
и смотрят телевизор, и не кричат во сне.
     И  мое  окно  такое же - одно из миллиона, и тем, кто смотрит издалека,
оно  видно,  как  точка,  как квадратик света, где так уютно и благополучно:
горит лампа под одним из миллиона розовых и желтых абажуров...
     Потом  наступила  пасмурная  погода,  никаких закатов не было несколько
дней  подряд,  и  я  ходила  вечерами  потоптаться  взад-вперед  по  шумному
скверику, где за редкой полоской деревьев все время мелькали автобусы.
     Вернувшись   домой,  я  отворила  дверь  в  комнату  и,  прямо  как  на
притолоку,  наткнулась  на твердый, горящий возмущением взгляд: Катя сидит в
углу дивана и в упор, не двигаясь, смотрит, как я вхожу.
     Я  спокойно  притворяю  за  собой  дверь  и  говорю:  "Здравствуй". Я и
вправду  спокойна,  как-то  не чувствую на этот раз ни волнения, ни радости.
Мало ли зачем она заглянула.
     - Нет,   не   здравствуй!   -   неукротимо,   ненавистно,   еще  глубже
втискивается  спиной  в  угол,  подальше  от меня. - Не здравствуй!.. Ведешь
себя, как девчонка!.. Где ты была?
     - Я давно приехала. А что?
     - А  я  только  два  часа  назад.  И вот сижу, жду. Тебе не приходило в
голову,  что  ты... А вдруг ты была мне позарез нужна, а тебя не было? Взяла
и  укатила!  Есть  люди, которые только о себе способны думать, а другие для
них  -  это...  как  куклы  или просто соседки... или собачонки, или... Что?
Уезжала?  Да, я тоже уезжала! Да! А потому и уехала... Только когда увидела,
что  ты  преспокойно села и уехала, тогда и я!.. Как будто это я первая! Это
мне нравится: я уехала!.. Называется, пожилая женщина!
     - Старая.
     - Тем более! Никогда ты не исправишься!
     - Наверное, уже нет.
     - Ты не отвечаешь на вопрос. Где ты пропадала?
     - Не  хочется.  - Я сажусь к себе на кровать, хорошо бы закрыть глаза и
прилечь,  но  я сижу прямо и говорю тихонько: - Не хочется сейчас об этом...
Не хочу. Имею я тоже право не хотеть говорить?
     - С соседкой? Имеешь! А со мной?.. Тогда и я имею право!
     - Да, имеешь.
     - Спасибо  за  разрешение,  а  я  вот  скажу, мне незачем скрывать, как
другие. Я ездила в Оренбург. К дяде Вале... Ага, про него тебе интересно?
     - Да.
     - Ага!   Ну   так   слушай...   Что  ж,  все  там  обошлось,  в  общем,
благополучно.  Он даже не дал мне по морде. Нечего глаза раскрывать. Да, ему
бедному,  очень  хотелось.  Я  ему  все  рассказала,  ты  что, не понимаешь?
Рассказала,  и  по  его  лицу я увидела, как ему хочется развернуться и дать
мне раза...
     - Как у Вали с глазами?
     - Ничего.  Только  телевизор  ему  нельзя  смотреть, вредно. Так что он
меня  тогда не видел. Но слышал, и очень был рад, ему понравилось. Во всяком
случае,  приятно  было  слышать  мой  голос.  Он сказал. Вот, стоит про него
заговорить,  и  ты  вся  светлеешь! А меня тут уж нет? Ты уже отряхнула прах
моих  ног  от своего порога? Или как это делается... Да? Я вижу... Ну что ж,
пожалуйста...  Он тоже темнеет, когда... То есть он потемнел как черт, когда
я ему сказала, что ты меня выгнала.
     - Не может быть! - с изумлением вырывается у меня.
     - Нет,  я  правда  так  и  сказала.  Мне  так  нужно  было, чтоб он мне
посочувствовал.  Он,  к  сожалению,  не  поверил,  и я созналась, что я сама
решила,  самостоятельно...  ну,  и  мне  дали  комнату,  и...  и  вот тут он
потемнел  и размахнулся, мысленно, и влепил мне, то есть руку-то он удержал,
она  у него и не дрогнула, но все остальное было. Кроме руки. До того, что я
спросила:  за  что  ты  меня  ударил?  И  он нисколько не удивился, а сказал
только:  "Эх,  ты!..", или что-то еще, и отвернулся с отвращением, так что я
тут  же  решила  ехать  обратно  и уехала, - правда, перед этим почему-то мы
прожили еще мирно вместе почти целую неделю.
     Он  мне  рассказывал,  только урывками, работа у него такая - он ведь в
милиции  начальник  чего-то,  времени  у  него мало, и я сидела, дожидалась,
когда   можно   опять  поговорить,  иногда  весь  день  ждала,  а  поговорим
полчасика,  и  я опять его ждала и думала: как это удивительно: мне было два
года?  Пять  лет?  Он  мне  рассказывал,  а  я  ничего не помню. А?.. Что ты
молчишь?
     - Да,  это  всегда так: в двадцать лет ничего не помнишь и неинтересно,
что  было  в  десять,  в начале дороги, оборачиваться назад неинтересно, все
хочется  что впереди разглядеть, это у всех так, наверное... Другое дело мы,
старые...
     - Да,  да,  вот, наверное, я там в Оренбурге здорово постарела. Он мало
мне  говорил.  Мы  как-то  общими  силами  припоминали,  что у нас общее. Ты
этого,  наверное,  не  знаешь,  ты тогда работала, а Валя еще не вылечился и
все  сидел  дома,  со  мной нянчился. Я этого ничего не помню. Помню только,
что  Валя  всегда  был со мной, как себя помню. Я и сейчас стараюсь, и никак
не  выходило  его  дядей  Валей  называть. Я как-то считаю, что он мне брат.
Очень-очень старший брат, и все...
     Так  вот, он мне про то время рассказывает, рассказывает, а я ничего не
помню,  все забыто. Я отлично знаю, что был у нас какой-то Боря - да, у нас!
-  прикрикнула  она запальчиво на кого-то, кто хотел возразить. - Я объясню,
почему  -  у нас, потом объясню, какой-то Боря и Лева какой-то, и будто даже
была  у  меня  мама  Катя, какая-то другая, а не ты. И все они были молодые,
все  остались  молодые,  -  один я вырос и постарел, сказал мне Валя. И вот,
оказывается,  было  когда-то так: я сидела у него на коленях, сосала колечко
и  без  конца к нему приставала, все расспрашивала и допытывалась: почему на
Борю  прислали похоронку, на маму Катю прислали, на Леву прислали, а на тебя
не  прислали?  И он не знал, как лучше отвечать, говорил: не знаю, позабыли,
наверное...  Или  на  почте  потерялась...  И  вот  эти слова, что "на почте
потерялась",  я  вдруг  вспомнила, как я их слышала, совсем маленькой, и это
было  в  наших  разговорах  уже  самое последнее! Это как мостиком соединило
меня.  Мне  стало  все  как-то  по-другому.  Это  все  и просто, и объяснить
невозможно.  Ты  это  лучше  меня знаешь. Для меня существовала я сама. Я, и
то,  что  у  меня уже есть, и то, что станет моим в будущем, то, чего я хочу
достичь,  получить,  узнать, изведать... Когда начинаешь говорить, это очень
глупо,  ну  и  пускай глупо, даже лучше, все яснее делается. Так вот. Ну, ты
жила  для  меня. Зачем же еще? Это ясно, это же каждый дурак знает, что мама
на  свете  существует  ради  него.  А  дом?  Он,  чтоб я в нем жила, и, если
подольше  вдуматься  (только  не  стоит),  и  мужики  какие-то  косматые, на
пригорке,  для чего-то своего первые избы рубили на берегу речки, закладывая
городище,  из  которого  потом  стала Москва, всего этого настоящий-то смысл
был  в  том,  чтобы  в конце концов настало "сегодня", "сегодняшний день", в
котором  буду  жить я... Не одна, конечно, а с некоторыми другими ребятами и
всякими людьми, тоже моими, без которых мне, конечно, тоже не прожить...
     И  вдруг,  не  знаю как, не то чтобы я поняла, а прямо вот оказалось, и
все, что я вовсе не "конец концов".
     От  этого  совершенно  все  меняется,  когда вдруг из своего замкнутого
закута  очутишься  высоко  на  мостике  и в уши хлынет шум каких-то океанов,
которые,  оказывается,  были  до  тебя  и  будут  после.  Вдруг ясно: что "я
откуда-то"  и  "я  куда-то",  а  это  решительно  все  меняет, потому что не
головой  рассуждаю,  а  просто живое в тебе, какая-то неслышная, неразрывная
любовь  в  тебе пульсирует живой жилкой и соединяет с ними, чьи похоронки не
пропали  на  почте,  с  нашими,  кто  были "наша семья", да, нашей семьей. А
сейчас  с  нами  троими,  нас  ведь  только  трое:  я, ты, Валя, с еще целым
океаном  таких  же, какими были они и будем мы. Ну, что ты на меня смотришь?
Верить  -  не  верить?  С  чего  меня  прорвало  на  ночь глядя такую речугу
толкать?  Что  смотришь? Ты-то уж знаешь, когда я наигрываю, а когда нет. Ну
то-то.  Откуда  у  меня  это?  А ты меня воспитала, ты потихоньку заронила в
меня  такие  семена, пошли, наверно, прорастать, вот меня и поводит в разные
стороны! Ты за меня и отвечай!
     Катя  через  силу  усмехается,  но  до  чего же плохо у нее получается,
такая  она  еще,  со  всего  разгона, задохнувшаяся, бешеная, с воспаленными
щеками.
     В  старых  романах,  даже очень хороших, в такой момент люди "бросались
друг  другу в объятия, обливаясь слезами". Но Катя слишком хорошо знает, как
это  несовременно  и смешно. Самое главное, что она первая раскрылась, а это
может  оказаться  "чуйствительно",  что тоже подлежит осмеянию. Значит, надо
поскорей  сделать  защитный  ход.  И  она делает его. Губы не слушаются, она
только кривит их, но насмешливо произносит:
     - Здорово  я высказалась? Терпи, ничего, ты ведь моя незаконнорожденная
мать!
     Во  все  время рассказа она была похожа на прыгуна с шестом, медленно и
неуклюже  берущего  разбег  и  потом  взлетевшего  очертя голову в воздух. А
теперь,  перелетев планку или нет, она, шлепнувшись в опилки, сидит, приходя
в себя, успокаиваясь, и вот острит даже.
     - Ну  вот, доклад подошел к концу, спасибо за внимание... Мне идтить?..
Почему ты мне так мало рассказывала?
     - Разве? Не знаю, может быть... А Валя тебе много говорил?
     - Нет, не много, он не из разговорчивых.
     - Почему?..  На  все нужен день и час. Именно тот, в который ты сумеешь
сказать  и  тебя готовы понять. А ты была все маленькая, а после сразу стала
большая...
     Она   меня   не   слушает,   хмурится,  собираясь  с  мыслями  и  вдруг
недоуменно-сердито спрашивает:
     - Почему  вдруг  собаку  звали Всеволод? Почему? Ну что, ты уже забыла?
Была у вас когда-то собака?
     - Какая собака?
     - Ну, какая тонула! Неужели не помнишь?
     - Почему Всеволод?.. Была... щенок, Зевс. Тебе Валя все рассказал?
     - Да, да, да, ну вот ты опять просветлела! Вспомнила?
     - Это  вот, наверное, откуда... Ребята его сами звали Зевка, а чужим во
дворе  не позволяли. Уважения требовали, чтоб не смели кричать Севка, Севка,
и  тогда  Боря,  наверное,  придумал  всем  объявить,  что его полное имя не
Севка,  а  Всеволод.  Зевса  дворовые  не  могли  понять...  Вот какие у вас
разговоры там шли!..
     - Такие и всякие... Мама, давай пойдем немножко походим. По улице, а?
     - Это он тебе тоже сказал?
     - Нет, это я тебе говорю. При чем тут он? Что ты смотришь?
     - Ты раньше так не говорила.
     - Я  же  постарела,  а  ты  позабыла?  Вот  мне  и пришло в голову. Ну,
немножко, пойдем?
     Это  правда,  ей  самой пришло в голову, я это вижу. Так всегда говорил
Боря,  когда  что-нибудь  очень  неурядилось  в  его  жизни:  "Мама,  пойдем
походим".
     И вот мы с Катей снова в том же сквозящем, гремящем автобусном сквере.
     Разговариваем,  прохаживаясь  потихоньку взад и вперед, в искусственной
тени  от  веток  деревьев,  чьи листья ночью и не спят, и не живут в мертвом
свете длинных, сгорбленных фонарей.
     - Это  еще  оттого,  что  я  давно ни с кем не говорила, как мне нужно.
Понимаешь,  когда  я  с  кем  говорю, я, как на экране радара, вижу, в каком
виде   доходят   мои   слова,  и  я  вдруг  замечаю:  не  то  нужно,  так  я
неинтересна...  как  бы  сказать:  мои  слова  не  имеют  успеха. И обрываю.
Главное,  я  чувствую,  что  и как нужно этому человеку, чтоб я имела успех.
Включаюсь  на  его волну и вижу - прекрасно доходит, успех!.. Но это не я. И
я  себе  делаюсь  противна.  А тот, кто восхищается этой "не мной", - еще во
сто раз противнее.
     - Уже?
     - Уже...  Даже что-то хорошее осталось, немножко хорошее. Мы знали друг
друга,  но  не обращали внимания, и вдруг мы сидим рядом в столовой, то есть
я  напротив,  а  не  рядом.  У  него  правая  рука  в  черной  перчатке и не
сгибается,  чуть  придерживает  вилку,  и  он  одной  левой режет на тарелке
какой-то  бифштекс,  и  видно,  что  ему больно, губы сжаты, нож тупой, мясо
будь  здоров,  и он молчит и медленно пилит, скулы побелели даже, я сказала:
давайте  я вам сделаю, и он хмуро на меня поглядел, сказал "ничего, спасибо"
и  взялся  пилить  дальше,  и  тогда  уж  конечно  я  села рядом и стала ему
нарезать,  а он молча ждал, пока я приготовлю... И потом так было много раз,
он  ждал,  чтоб  я  помогла, а я помнила и спешила не опоздать... У него был
ужасный ожог - прямо на ладони отпечатался рисунок газовой горелки.
     Потом  понемногу  зажило.  Он  перчатку  снял,  потом  и повязку, и все
как-то  стало  уже  не  так чтоб очень, но ведь у нас произошло объяснение в
любви,  и  мы  старались  бодриться и не показывать виду... Да ты, может, не
знаешь, что такое объяснение в любви?
     Это   как   будто  такая  хорошая  игра  с  определенными  условиями  и
правилами,  которые  ты  даешь  обещание соблюдать... Не обращай внимания на
это  слово  "игра"  - это я не для насмешки, не для того, чтоб показать, что
это  все  петрушка  и  баловство. Просто я говорю про то, что знаю, а не про
то,  что  читала.  Это  бывает  хорошая,  интересная  и честная игра, бывает
веселая    и    добрая,    бывает    просто   дрянь...   Ну   вот,   значит,
встречались-встречались,  болтали,  гуляли, смотрели-смотрели друг на друга,
и  все  ничего,  и вдруг один объявляет: "Я тебя люблю!" - и смотрит, что ты
ответишь  - согласна принять условия такой игры? Теперь твоя очередь, и если
ты  говоришь:  "И  я тоже!" - то начинается сама игра, мы уже по ее правилам
все  должны делать, смотреть и думать, надо все время помнить, что мы теперь
не  просто,  а  "любим",  и  что-то  меняется,  мы  делаемся  не  как все, а
особенными  друг  для  друга.  Это вот можно, потому что я ведь его люблю, a
этого  нельзя,  потому что я люблю его. Тут по условию всякие запреты одного
или  как  бы  оправдания  для  другого... Наверное... даже наверное, но я-то
только  про  то,  что знаю, говорю (вот почему и наверное), бывает, что люди
как-нибудь  незаметно  и  по-другому как-то полюбят друг друга за время этой
игры...  Наверное,  бывает... А осталось хорошее во мне только от тех часов,
когда  я, нагнувшись над его тарелкой, резала на мелкие кусочки ему бифштекс
и  он  ждал,  подобрав  больную  руку,  а  потом я смотрела, как левой рукой
натыкает  на  вилку  и  ест  и  стесняется на меня смотреть... И все. Ах эта
современная молодежь! Да?
     Минуту-другую  мы  идем молча, огибая самый шумный угол сквера, и снова
уходим под деревья, ближе к переулку, где уличное движение потише.
     Катя  со  мной.  Вот  мы  с  ней  гуляем вечером перед сном. Она ко мне
вернулась.  Не в мою комнату, этого мне и не нужно, и это все равно могло бы
быть  только  на  время.  Но  все-таки она ко мне как-то вернулась, и вот мы
гуляем поздно, и ноги болят от усталости, и я терплю это почти с радостью.
     - Никогда  не  могла  я понять, что такое за молодежь? - "Что ж так?" -
быстро,  с  интересом заглядывает мне в лицо Катя. - Да так. Если бы люди по
всему  свету  родились  раз в десять лет, сериями, так было бы легко решать,
кто  молодежь,  кто  детвора, кто старики. А то ведь ты твердо уверился, что
уж  кто-кто,  а  ты-то  молодежь,  самое  свежее,  стопроцентное новое, юное
поколение,  и  поутру,  глядя  в  зеркало,  видишь, что ты такой же, как лег
спать  вчера  вечером.  Это  потому,  что  ты  сдвинулся  чуть-чуть. А сдвиг
все-таки   есть,  и  через  год-другой  ты  все  еще  молодежь,  но  уже  не
стопроцентная,  а  только  на  девяносто!  Потом  не  замечаешь,  что  всего
шестьдесят,  а  то и двадцать процентов в тебе осталось этой молодежности, а
рядом  уже другие, стопроцентные и еще те, кто никак не сообразят, что в них
и  одного  процента  не осталось, а все мальчишествуют, и, оказывается, есть
молодая  молодежь,  и  старая,  и всякая, а одной какой-то нету вовсе. Это -
скользящее  понятие.  Вроде  эскалатора  - ты все на одной ступеньке. Твердо
занял постоянное свое место, да ступенька-то все едет!
     - Ух ты! Вот оно что? Да никак тут мораль для молодежи, мама?
     - Да  ну  тебя!  Я  и сказать-то вовсе не про то хотела! Как-то странно
себе   многие   представляют,  что  есть  какое-то  поколение  умудренных  и
степенных,  спокойно-уравновешенных  и  самоотверженных  матерей.  И  другое
поколение  -  их легкомысленных дочерей, шумливых, увлекающихся, сбивающихся
с  пути,  суматошных и задиристых, и все такое... Как бы не замечая, что все
бабушки  - это те же состарившиеся девчонки, а все эти крикливые, суматошные
девчонки  - это ведь матери и бабушки, у которых только еще не истек срок их
молодости, но он все-таки все время течет...
     - Мораль: не прозевай своего времени?
     - Морали нет, а ходить я устала.
     - Я тебя замучила?
     - Не меня, а только ноги.
     Около моего подъезда я останавливаюсь, чтоб попрощаться.
     Катя  машинально  целует подставленную щеку и тут же, ухватив за плечо,
задерживает, не давая уйти.
     - Ты  ведь  не  думаешь,  что  я  переродилась?  Распиналась, чтоб тебя
уверить, какая я стала другая и получше?
     - Нет, не думаю.
     - Правильно. А что ты подумала?
     - Такое настроение. Хорошее.
     - Настроение,  да.  Говорить  правду.  Я  даже  устала, никогда столько
правды разом, подряд, в один присест не говорила. Я тебя провожу доверху.
     Входим  в  квартиру,  вместе  идем  по  коридору,  я молчу, и мы входим
вдвоем в комнату.
     - Ты  меня не выгонишь? - Я молчу. - Ну, извиняюсь, это не я, это дурак
сказал. Можно, я сегодня один разок у тебя посплю, а? На моем диванчике?
     Моя  безлюдная,  притихшая  комната  делается  полна  Катей. Она бегает
умываться,   возвращается,   стелит   себе  постель,  взмахивая  простынями,
взбивает  подушку  на  диване,  потом достает из кармана размякшую половинку
шоколадной  плитки,  внимательно  делит  ее пополам, и вот мы лежим по своим
местам,  сосем  шоколад  и,  потушив  свет,  смотрим в потолок, по которому,
скользя, уходят и расплываются пятна и полосы отсветов уличных огней.
     - Мы начали с того, - с полным ртом говорит Катя, - куда ты ездила?
     - Нет, начали с того, что я веду себя, как девчонка.
     - Да,  правда!..  -  Катя  смеется.  -  Я  припоминаю.  Это  было давно
когда-то... Но это, в общем, правда, знаешь ли! Так куда?
     - Съездила к морю. Я никогда не была у моря.
     - Никогда?..  А  я!..  Неужели никогда?.. Нет, зачем, что там было? Мне
нужно знать.
     Я  не  рассказываю,  а  коротко,  сухо  информирую:  где, почему, что я
увидела.
     Диван   отчаянно   скрипнул,   я   повернула   голову:  Катя,  вскочив,
выпрямившись,  сидит  на  диване,  блестящими  глазами смотрит мимо меня. Мы
долго молчим, потом она медленно откидывается обратно на подушку.
     - Я  завтра  туда  поеду,  -  не  мне, а просто в воздух произносит она
тихим  и  ровным  голосом  и  опять молчит. - Нет, не завтра, а когда ты мне
расскажешь. Да? Все, что ты знаешь, чтоб знала и я.
     - Этого  не  один  человек  не  может,  детка.  Не умею назвать многого
словами.  И  сами  слова  так  часто  меняют  свой смысл, переходя к другому
человеку.
     - Ты сказала: каменный венок, и я поняла. Тяжелый и вечный, да?..
     К  моему  удивлению, слышу, что она плачет потихоньку, так, что не надо
замечать,  и  я  лежу,  прислушиваясь,  и глажу ее упрямый лоб, целую глаза,
утешаю  и  ласкаю  ее  волосы, все, конечно, не двигаясь со своей постели. И
слышу,  как  она  всхлипывает,  засыпая,  все реже, и вот уже дышит ровно во
сне,  и  все-таки  изредка  прерывисто вздыхает, но уже крепко спит. Снова я
слышу  ее в этой комнате, где слышала ее детское сонное дыхание, и хриплое в
болезни,  и  вот  опять  как будто детское, со слезами во сне. Комната полна
присутствием  Кати,  ее  существом,  жизнью,  дыханием. И то, что завтра она
убежит  в свою жизнь, не ужасает меня, не пугает. Она не уйдет из моей жизни
совсем,  но скорлупа разбита, и цыплята не влезают обратно в свою скорлупу -
да ведь иначе и жизнь остановилась бы.
     Тело  отдыхает,  успокаивается, и снова мое подернутое дымкой "сегодня"
отходит  назад,  становится  будто  призрачней моего остального "всего", что
составляет мою жизнь.
     Сначала  я  пытаюсь  думать о том, как я смогу рассказать Кате. Хотя бы
"когда-нибудь".  Кажется,  начинают с детства?.. Да, я помню васильки во ржи
у  пыльной  дороги.  Я его раз видела, потом другие, но помню, то есть вижу,
только  вот  эти,  и ту минуту, когда я увидела, разглядела их и поняла, что
это  вот  васильки,  и  они мне понравились. Мои ноги тонут в теплой, нежной
пыли,  жарко светит солнце, и я обрываю неумело, у самой головки, цветочек и
понимаю  на  всю  жизнь:  василек,  - и мне почему-то от этого хорошо; и еще
помню  -  меня  мягко  покачивает на страшной высоте, я цепляюсь за веревку,
лежа  на  животе, и еду куда-то, мне отчаянно страшно, душисто и интересно -
это  я  на  возу  с  сеном,  и сверху мне видны спина и уши натужно шагающей
маленькой  пузатой  лошадки  и  дуга,  а  кто-то идет с возом, к кому в руки
уходят вожжи, а кто? Не знаю, не могу туда заглянуть, там темнота.
     Нет,  не  это,  надо  другое ей рассказать, надо начать с того... но не
знаю  я,  с  чего начать, и я устала стараться думать об этом. Наверное, так
никогда  и  не  сумею  даже  то,  что  помню, передать необесцвеченным моими
сегодняшними словами.
     Я разжимаю руки, пускаю свои мысли брести, куда они сами хотят.
     Они дорогу знают.
     Нет,  я  не  стану  никому рассказывать про то, что они всегда со мной,
когда меня не очень уж отвлекает шум и суета вокруг.
     И  всегда останутся со мной, до самой той минуты, когда начнет никнуть,
мигать  и  гаснуть еще светящий мне сегодня костер моей последней стоянки на
долгом-долгом  пути  и  последний  уголек пыхнет голубым огоньком, затлеет и
утонет  в  теплой  ночной успокоенной тьме, и я без капли страха думаю о том
последнем  закате,  который  увидят  мои выцветшие, усталые глаза. Я столько
видела  закатов,  и  каждый  мог  оказаться последним, и всякий раз все-таки
думала:  идет  закат, это началось приготовление к началу рассвета, и, увижу
я его или нет, люди опять будут радоваться солнцу.
     Катя  так мирно спит и дышит, как наплакавшийся ребенок. Идет, медленно
проходит  ночь...  Нет,  все рассказывать другим я не буду, а то еще те, кто
этого  не  испытал,  покачают  головой  и  скажут: старушка-то немножечко уж
перебарщивает... Это уж ни к чему!
     Зачем  я  стану  говорить?  Что  тут  расскажешь?  Ведь  я вижу их всех
беспомощными  и  такими  маленькими,  дрянными  и  дикими,  и  все более мне
милыми,  и,  наконец,  такими,  какими  стали  потом. Они стоят у меня перед
глазами,  совсем  живые.  И  только звезды всего неба просвечивают сквозь их
пыльные фронтовые гимнастерки.



Популярность: 1, Last-modified: Wed, 14 May 2003 08:51:00 GmT