-----------------------------------------------------------------------
     Кнорре Ф.Ф. Избранные произведения. В 2-х т. Т.2.
     М.: Худож. лит., 1984.
     OCR & SpellCheck: Zmiy ([email protected]), 11 мая 2003 года
     -----------------------------------------------------------------------


     Еще  в  войну  на пустыре за железнодорожными путями были выстроены для
рабочих  эвакуированного  завода  эти  одинаковые  бараки странного розового
цвета.  Война  кончилась,  но все вокруг еще полно было ее отголосков. Завод
уехал  обратно  в  свой город, как бы раздвоившись, и оставил на месте такой
же  завод,  только  поменьше.  Старых  рабочих  большей частью переселили на
другие  квартиры,  так  что теперь весь этот барачный квартал был населен до
того  разными  людьми, что и объяснить-то было трудно, какая судьба свела их
вместе  в  этих  одинаковых  унылых и длиннющих домиках, шелушащихся розовой
краской  посреди  бывшего  пустыря  с  протоптанными  по  всем  направлениям
пыльными  тропинками,  громадной  лужей  у  водоразборной  колонки  летом  и
молочными ледяными торосами зимой.
     В  субботу  почтальон  приходил утром и вместе с газетами оставил Софье
Львовне письмо для ее соседа - водителя автобуса Орехова.
     Чтоб  Монька  не  сложил  из  конверта  кораблика  или  самолетика, она
спрятала  письмо в карман фартука и до самого вечера посматривала на ворота,
не  покажется  ли Орехов, все время помнила, что нужно отдать письмо. Но тут
она  обнаружила,  что Монька пропал. Хотя это происходило по нескольку раз в
день,  она  каждый  раз  в отчаянии хваталась за голову и начинала метаться,
как  курица  перед  автомобилем,  теряя  всякое  соображение, уверенная, что
именно  на  этот раз Монька пропал окончательно, погиб страшной смертью, она
его  потеряла, сыночка своего, красавчика своего сладкого, свою единственную
радость,   ангелочка   обожаемого!   И,  дергая  себя  за  седеющие  волосы,
постанывая  от  предчувствия  неминучей  беды, она выбегала, оглядывалась по
сторонам,  во двор, уже начиная причитать над его растерзанным трупиком, над
его закатившимися звездочками-глазками!..
     На   подламывающихся,  слабеющих  ногах  она,  спотыкаясь,  кидалась  к
заброшенному  колодцу,  с  воплем  заглядывала  в  его зловещую темноту, уже
готовая  и  сама  ринуться  туда  следом  за своим бриллиантовым котиком, за
своим...  Но колодец был неглубокий, к тому же забитый всякой дрянью, и даже
ее безумные глаза могли разглядеть, что ее сокровища там нет.
     Сразу  ей становилось чуточку легче, но она не сдавалась и, дергая себя
за  волосы,  чуть  не  падая  при каждом шаге, бросалась к воротам с криком:
"Ой,  он  попал  под грузовик!" Но тут кто-нибудь из соседок, наблюдавших за
знакомой сценой, выходил на крыльцо и кричал:
     - Чего надрываешься! Софья!.. Вон твой на сарае сидит с мальчишками!
     Не  веря  своему  счастью, она оглядывалась, всплескивая руками: Монька
действительно  сидел  на  низенькой  крыше  сарая,  болтая  ногами, в полной
безопасности.
     - Монечка!..  -  бессильным,  опустошенным  голосом  вскрикивала  Софья
Львовна,  бросалась  к  Моне  и,  вцепившись ему в ногу, сдергивала с крыши,
рискуя  грохнуть  затылком  об землю, хватала и трясла его за плечи так, что
от  него  только пыль летела, вопя окрепшим пронзительным голосом: - Монька,
чтоб  тебе  подохнуть! Это холера, а не мальчишка, пропадешь еще один раз, я
убью тебя, змееныш окаянный!
     Монька,   точно   его  лично  это  совершенно  не  касалось,  с  полным
равнодушием  позволял  матери себя трясти, мотаясь в ее руках, как тряпичная
кукла.  Он  знал, что через минуту она его отпустит и пойдет по своим делам,
страстно  поцеловав  на  прощание  и  пообещав в следующий раз выколотить из
него всю душу.
     Пока  все  это происходило у сарая, Орехов, чье письмо мялось в кармане
фартука  у  Софьи  Львовны,  прошел  через  двор  и успел по волнистому полу
длинного  коридора  дойти до своей комнаты, вынуть из кармана бутылку водки,
сорвать пробку, налить себе поменьше полстакана и выпить.
     После  этого  он,  уже  не  торопясь,  снял  куртку, повесил на один из
множества  громадных гвоздей, торчавших из стены и составлявших значительную
часть  обстановки комнаты, на другой гвоздь повесил кепку, снял ботинки, лег
на  кровать,  закинул  руки  под  голову  и терпеливо стал ждать, пока водка
начнет  действовать  и  на  сердце  у него помягчеет, кое-что затуманится, а
кое-что  вдруг  прояснится - что именно и как получится, заранее он не знал.
По-разному  бывало.  Ему хотелось подумать о чем-нибудь совсем другом, но он
ничего  не  мог  поделать  -  с  неправдоподобной  ясностью  опять  всплывал
Анисимов!..  Тот  самый Анисимов, который был последней точкой, не причиной,
а  осью  поворота сто жизни! Поворота, кончившегося тем, что он теперь шофер
автобуса.  Это он уломал, упросил, угрозил и, главное, убедил в конце концов
в  критическую  для  них всех минуту выкроить, натянуть те самые одиннадцать
процентов,  которые  так  необходимы  были  их  району для лихой сводки, для
звонкой  передовой  в  районной  газете,  которые  в  общей сумме были нужны
области   для   победоносного   рапорта!  И  когда  все  это  рухнуло  самым
естественным  образом,  не  могло  когда-нибудь не рухнуть, - вдруг сорвался
зубец,  и  полетела  со  скрежетом  на  полном  ходу шестеренка, и стала вся
работавшая  на  перегреве  на  рекорд машина, и в наступившей тишине у них в
районе появились деловитые хмурые люди разбирать что к чему.
     Началось  тягостное  заседание,  и  Анисимов  сразу же сам взял слово и
начал  говорить,  безжалостно  бичуя  себя  за ошибки. Через несколько минут
начало  получаться  так,  что ошибки эти, возможно, не его личные ошибки, но
он  готов  полностью принять за них ответственность. Потом он стал громить и
бичевать  эти ошибки и всякую малейшую нечестность с яростью и даже открытой
угрозой.  А  поскольку  не  может же человек самому себе грозить, получилось
так,  будто  в  кабинете вроде бы появился кто-то другой, главный виноватый,
кому он грозил со всем презрением и яростью!..
     Прием  это  был  старый,  и  пользоваться  им  многие  умеют,  но, надо
признать,  тут  Анисимов  показал  класс:  прямо  у всех на глазах со скамьи
подсудимых  как-то  перебрался  сперва  на  место для свидетелей, а закончил
речь  уже  почти  на  трибуне  прокурора,  страстно  требуя  самого сурового
наказания  кому-то,  кого  он обвинял и клеймил... Надо полагать, не себя же
он  требовал  наказать?..  И  ни  слова  не  сказал,  как  он сам накачивал,
уговаривал,  убеждал,  улещал, и манил, и грозил таким, как Орехов, районным
работникам,  чтоб они давали ему цифру и проценты, если нет лучшего продукта
налицо...
     Он  думал,  что  невозможно  человеку пережить такой позор, но Анисимов
был не из тех, кто от сознания своей вины кончает самоубийством.
     И  вот  теперь,  долгие месяцы спустя, Орехов, лежа в розовом бараке на
своей  койке,  опять томился на заседании, с гадливой ненавистью слушал речь
Анисимова  и  опять  молчал,  как  там,  в упор разглядывая Анисимова, и все
ждал,  что  тот  наконец  расскажет  правду, как он, добиваясь своего, ломал
угрюмое  сопротивление  людей.  Анисимов  после своей речи, весь раскаленный
негодованием,  сидел  с  суровым,  непреклонным и скорбно-победоносным видом
человека,  мужественно  победившего  у всех на глазах грехи: свои и чужие. А
Орехов  молчал.  От ненависти. Так ничего и не сказал, только смотрел в упор
и молчал...
     - Су-укин  с-сын!..  О,  сукин  сын! - мычал Орехов сквозь сжатые зубы,
ворочаясь  на своей койке, точно все зло и подлость мира вместились для него
в этого Анисимова...
     Наконец,  усилием  воли  оторвав  свои  мысли  от Анисимова, он начинал
вспоминать  свою  жизнь за последние годы и в который уже раз убеждался, что
вспомнить  было  как-то  нечего. Все было как-то одинаково: работа, текучка,
неотложка,  спешка  -  все в сегодняшнем дне, в декаде, в квартале, куда там
даже о будущем годе подумать!
     В  комнату  вошел  маленький  мальчик  Вовка и, прикрыв за собой дверь,
постучался изнутри.
     - Ну?  -  спросил Орехов, даже обрадовавшись, что его мысли прервали. -
Что скажешь?
     - Папку  моего  не  видел?  - чтоб завязать разговор, уныло осведомился
Вовка. Они с отцом - водителем Дрожжиным - были Орехову соседи по коридору.
     - Придет скоро.
     - Да-а,  придет...  Врешь.  Что  же  он  не  идет-то? - плаксиво проныл
Вовка.
     - Ты, может, голодный?
     - Может, голодный, а он, черт, не идет!
     - Если  у  тебя отец черт, значит, ты сам чертенок. Не смей ругаться, -
не поворачивая головы, спокойно сказал Орехов.
     - Я  не  матерно.  Я матерно никогда не позволяю. А где он валандается,
чего домой не идет?
     - Ты голодный?
     - Конечно, голодный... Я два блина слопал. Софья дала...
     - Сбегай за колбасой.
     - А  сколько  брать?  Кило?..  -  Он захохотал своей остроте и серьезно
спросил: - Триста грамм?
     - Четыреста... В левом кармане куртки возьми. Слышь? Во внутреннем!
     - Что  я,  не  знаю?  -  презрительно  хмыкнул  Вовка, быстро подставил
табуретку,  влез  на  нее  и  вытащил  из  кармана  куртки  деньги. - Ух ты!
Получка?
     - Аванс.
     - Ага,  верно!  -  поправился  Вовка. - Аванс. Ну, я дунул! - и выбежал
вон.
     Минут  через  десять  он  вернулся  бегом,  как  ушел,  шлепнул на стол
колбасу и разложил по столу сдачу. Во рту у него тоже была колбаса.
     - Довесок,  -  пояснил  он,  напоказ  громко  чмокая.  - А ты что пьешь
больно медленно? Все так и осталось, пока я ходил.
     - Вечер длинен. Надо планировать. Ты режь колбасу-то. Ешь.
     Они  закусили.  Он  лежа  медленно  жевал,  а  Вовка вертелся на стуле,
поглядывая в окно.
     - Чего  она  меня  блинами  угощала,  знаешь? Опять ей причудилось, что
Монька  в  колодец  вякнулся. Завелась на всю-ю катушку! И вот мотается, как
кошка  угорелая. После отыскался, вот обрадовалась! Псих. Сдохнешь от нее! -
Он  хихикнул и покосился на Орехова. Убедившись, что рассказ успеха не имел,
задиристо спросил: - А что, не псих, скажешь? Ну скажи? Не псих? Не псих?
     - Псих, - сказал Орехов медленно, - это кто сдуру чудит.
     - Ну ясно, - внимательно слушая, сказал Вовка.
     - А тут, может, вовсе другое.
     - Какое такое другое?
     - Не  наше  с  тобой  дело  какое...  А вдруг, например, когда-нибудь в
колодце она уже видела что-нибудь?
     Минуту Вовка сопел, все медленнее прожевывая хлеб с колбасой.
     - Не Моньку?
     - Не Моньку.
     - А ты не выдумал?.. А чего он туда полез, дурак?
     - Почем я знаю... Едва ли чтоб сам полез.
     - Фашисты?  -  прошипел Вовка, широко открывая глаза. - Верно я говорю?
-  И  рассеянно  принялся  за  колбасу,  безброво хмурясь, озабоченно что-то
прикидывая в голове.
     Немного погодя он увидел из окна отца:
     - Является,  бродяга...  Гляди,  и  не  торопится!.. - И не спеша пошел
встречать.
     Орехов  налил  себе  еще  около  полстакана, отпил немного и опять стал
ждать, но ему опять помешали. Тут же Вовка вернулся, веселый, сияющий:
     - Папка выпивши и еще с собой принес. Чудит! Пошли к нам в гости.
     - Нет, я полежу, - сказал Орехов.
     Вовка неохотно вышел.
     К  этому времени Софья Львовна вспомнила наконец, что все еще не отдала
чужое письмо, и постучала в дверь.
     - Вы уже дома?.. Так вам тут письмо.
     Не  вставая  с  кровати,  Орехов  попросил подсунуть письмо под дверь и
услышал  шелест  бумаги  на  полу.  Голубоватый  квадрат скользнул и остался
лежать,  и  он даже не подумал идти его подбирать, не могло быть ему никаких
интересных  писем,  только  приподнялся  на  локте,  отхлебнул  из  стакана,
откинулся на мятую блинчатую подушку и опять стал ждать.
     Дверь  распахнулась, и, дружно держась за руки, шумно ввалились Вовка с
Дрожжиным.
     - Чего  же  это  ты?  От  нашей  компании  отбиваться,  бирюк!  А?..  -
дружелюбно погрозился Дрожжин.
     - Я  полежу,  -  сказал  Орехов,  слегка  помахав  кистью  руки  вместо
приветствия.  У  него  уже начинало отходить на сердце, и теперь хорошо было
бы подумать в одиночестве. - Полежать хочется.
     - Ну,  мы твои гости! - покладисто согласился Дрожжин. - Вовка, марш за
припасами, все сюда! Живо!
     Вовка стрелой выскочил за дверь.
     - Все-таки  при мальчишке хлебать эти прохладительные напитки... - вяло
поморщился Орехов.
     - Ой,  грех...  -  смеясь,  замотал  головой  Дрожжин.  - Вот перееду в
коттедж-особняк,  начну  напитки  принимать  исключительно  в своем скромном
холле, а Вовку, чтоб не портился, каждый раз буду запирать в сортире...
     Вернулся  Вовка,  прижимая  обеими  руками к груди и сверху придерживая
подбородком  кулек  с  пряниками  и  коробку  с  печеньем.  От  старания  не
разронять  и  от  удовольствия язык у него был высунут, он гордился тем, что
отец,  когда  возвращался выпивши с получки, притаскивал ему груду пряников,
печенья.  Вовка  только  и  жил  в  полное свое удовольствие, когда отец был
выпивши,  ждет не дождется каждый раз такого дня, ладно еще, что ждать-то не
долго  приходилось, и тогда уж у них начиналась дружба, пряники и веселье до
самой ночи.
     Письмо,  которое  Вовка  при  входе  задел  ногой,  с  легким шуршанием
скользнуло на середину комнаты.
     - Письма  у  тебя  по  полу  валяются, - сказал Дрожжин и вдумчиво стал
разливать в стаканы, аккуратно поровну.
     Вовка  выложил  на стол припасы, раздал каждому по прянику, а себе, как
непьющему, вытащил сразу два.
     - Нераспечатанное!  -  сказал  Дрожжин,  закусывая  пряником  и  издали
разглядывая письмо. - Давай я прочитаю, если тебе тяжело. Вовка, подай!
     Вовка поднял письмо с полу, и отец протянул к нему руку.
     - Не твое, не лапай! - сказал Вовка отцу и отдал письмо Орехову.
     - Ладно,  успеется!  -  равнодушно,  не  глядя  даже на конверт, Орехов
отложил письмо на стол.
     - А   может,  что  интересное?  Срочное  какое-нибудь?  -  Дрожжин  сам
усмехнулся  такому  предположению.  - Может, тебя восстанавливают на прежней
ответственной должности, а?.. Вот это бы да!
     - Поди ты... Неужели ты воображаешь, что я мечтаю?
     - В случае чего, ты тогда меня с Вовкой к себе в секретарши возьми.
     - Будет   трепаться-то!   -   с  удовольствием  слушая,  снисходительно
усмехнулся Вовка. - Завелся!
     - Я  у двери сяду и пойду от посетителей отлаиваться: "Вы куда претесь,
гражданка?  Товарищ  Орехов  совершенно  занятый  для  разговоров  с вами!..
Товарищ  Орехов  проводит  важное  совещание!"  -  а  ты в это время сиди за
дверью, бутерброды с разной начинкой кушай, кофием запивай...
     - Не был я таким. Это в "Крокодиле" рисуют, отвяжись ты от меня.
     - Ага,  мне  тоже  не  верится,  -  вдумчиво разглядывая стакан в своей
руке,  Дрожжин  вздохнул.  -  Не  верится,  что  ты  каким-то там... этим...
работником был.
     - Мне тоже не верится.
     - А не снится? Во сне?
     - Нет... Так, кое-какая сволочь снится.
     - Это  сон в руку... Возьми нашего черта. Это начальник? Он же ни в зуб
ногой!  Техники  не  нюхал, а только может свободно всякие слова употреблять
из техники... и то другой раз невпопад!
     Орехов  молчал  и  думал прежнее. Снова видел двор, куда он вышел после
того  заседания,  дождик  и  черные  лужи под ногами, темный вечер, и машины
одна  за  другой зажигают фары, урчат остывшими за время ожидания моторами и
одна за другой разъезжаются, двор пустеет. И он остается один.
     Дрожжин повертел письмо перед собой и сказал:
     - Нет, тут тебе повышения не предвидится. Ну почитай! Личное.
     Орехов  нехотя  принял  конверт,  который  тыкал  ему  в  руки Дрожжин,
осмотрел  его с обеих сторон, нахмурился, медленно надорвал с угла и вытащил
листок,  исписанный  крупными  круглыми  буквами.  Посмотрел  вблизи, потом,
отодвинув  листок  подальше, опять пригляделся и криво усмехнулся. Хмыкнул и
слегка помахал бумажкой в воздухе.
     - Скажите пожалуйста!.. Письма мне стала писать!.. Вот до чего!..
     Потом  он  быстро пробежал глазами письмо, нахмурился, сразу же перечел
его  еще  раз - оно было совсем коротенькое, - быстро сел на койке с письмом
в руке, точно собираясь вскочить и бежать, но остался сидеть неподвижно.
     Дрожжин, внимательно к нему приглядываясь, сочувственно сказал:
     - Это от бабы!
     - Нужны мне твои бабы.
     - От бабы! Зачем отрекаешься, когда я вижу.
     - Какая там баба... От жены.
     - Ух  ты!..  У тебя, оказывается, и жена есть? Вот это да!.. Как же это
понимать?.. Вроде как у меня?.. Ты что? Алименты платишь?
     - Ну, плачу, отвяжись.
     - Все  ясно. Ай-ай-ай!.. Знаешь, тогда давай мне, я прочитаю и дам тебе
совет...  Не  даешь?  Не  надо,  не  давай.  Я  тебе  так все скажу, что там
написано.  -  Он задумался, сильно морща лоб, так что даже уши зашевелились,
и  разом  просиял:  -  А  вот что: "Пришли мне, котик, еще деньжоночек!" Ну,
скажи, не угадал?
     Орехов   пожевал  губами,  поморщился,  сплевывая  приставшую  табачную
крошку.
     - Насчет котика не угадал.
     - Не  надо  котика!  -  покладисто  согласился Дрожжин. - А про деньги?
Точно!  И  все  они  одна  в  одну,  одна  в  одну!..  "А  не пришлешь, буду
жаловаться в партийную организацию!" Так?
     - Пальцем в небо.
     - Ага,  нет?  Тогда,  значит,  скорей  всего,  она  пишет,  что по тебе
соскучилась!  Опять  нет?  Тогда:  "Ах,  скучаю, тоскую, помираю, пришли мне
срочно  всю  зарплату  без  вычетов".  Ну, признавайся! Я же не для смеха, я
тебя утешить, я помочь тебе хочу. От души, как человеку. А?
     - Да, денег просит.
     - Как  в  одной  форме  их  всех  штамповали!  Все выманит из человека,
выжмет  досуха,  и  тогда  ей  тебя  не надо, хоть кидайся из окна головой в
помойку!
     - Я ей и так не нужен.
     - А  это  она  лучше  твоего  знает,  а  все равно выманивает! Алименты
взыскивает?  Закон!  Но  на  этом  точка!  И  дальше не поддавайся! Один раз
поддашься, они и пойдут, и пойдут!.. И над тобой же потешаться будут.
     - "Они"-то кто?
     - Она со своим хахалем!
     - Это еще откуда?
     - Нет,  ты  меня убиваешь! С какой полки ты свалился? Ты сколько лет ее
не  видел,  свою  бабу,  и  воображаешь,  она  там  сидит  у окошка, кулаком
подперевшись, тебя дожидается? Охти!
     - Ничего я не воображаю. Мне дела нет, а ты чего надрываешься?
     - Как  не  надрываться!  -  Дрожжин  отчаянно  всплеснул  руками.  -  Я
сочувствую! Она у тебя что? Горбатая? Кривая?
     - Я уж и позабыл. Не помню, какая она.
     - Была  бы  горбатая, ты бы не позабыл. Нет, она молодая, и ты ее такие
предательские  строчки  читаешь,  и душа в тебе киснет! Ты размякнуть готов!
Ты  на  меня посмотри: перед тобой человек, пострадавший от слабости! Сгубил
жизнь  свою,  и  семейную,  и  личную,  и  теперь  не  могу на тебя спокойно
глядеть,  как  ты спотыкаешься над той самой ямой! В какую я нырнул по самые
уши, и вот сидим с Вовкой!..
     - Ладно,  меня  ты  не впутывай! - равнодушно пробурчал Вовка с набитым
ртом.
     - Помалкивай,  дурачок,  - грустно сказал Дрожжин. - Ты ничего этого не
слушай. Или забывай тут же.
     - Ладно, забыл уж. Ты чего повеселей заводя.
     - Да,  да,  самое  веселенькое!  Скажи  мне, Орехов, почему это такое -
Пушкин  свою жену знал: "Мой ангел!" А у нас нет другого, как "Моя баба!". И
кто тут прав?
     - Ты свою и бабой-то небось не называл.
     - Верно,  Орехов!  Это  ты  верно  сказал...  Я,  скорей  всего, именно
ангелом ее считал. Конечно, про себя.
     - Что ж про себя только?
     - Что?..  А  неловко  ж.  Стыдно  даже  вслух...  Но  про  себя  я  так
чувствовал,  как  Пушкин.  А  что  хорошего?  На  практике  что  получилось?
Нехорошая,   стерва...   Вовка,  ты  не  обращай  внимания,  это  мы  так...
Пошучиваем к слову.
     Вовка  давно  уже начал позевывать и теперь угадал безошибочно, про что
пойдет  разговор,  знакомый  и  скучный: про то, как это получилось, что они
остались  вдвоем,  как отец уважал его мать и узнал, что она ему изменяет, и
какими  гордыми словами он, не теряя достоинства, ее заклеймил и после этого
покинул  без  сожаления. Знал также, что потом отец сдаст и ослабнет, может,
и  слезу  пустит,  признаваясь, как эта "гадина" покинула его с Вовкой сама,
сколько  ее  ни просили и ни стыдили в тот день, когда она уходила, подобрав
все  свои  вещички,  и кастрюльки, и занавески, уходила, злая и насмешливая,
только   и  хлопоча,  как  бы  чего  не  забыть  из  мелочей,  уходила,  как
победительница,  а  гордые  и презрительные, благородные и клеймящие слова у
отца тогда еще не были даже придуманы...
     Разговор  этот  Вовку уже не волновал, только нагонял скуку, поэтому он
со  стуком  выложил на прощание каждому еще по прянику, сгреб свои пакеты и,
зевая, поплелся к себе спать.
     После  ухода Вовки они допили все, что оставалось, и еще долго сидели и
разговаривали,  полные  сочувствия и дружелюбия, почти не слушая друг друга,
каждый о своем.
     Дрожжин грозил в воздухе пальцем и восклицал:
     - Ты-то  хоть  им  не  поддавайся!  Это  все  одни  происки!..  Если ты
пересилить  не  можешь,  тогда  вот  что:  махни туда сам. И нагрянь! А? Без
предупреждения,  без  всякого...  И  вся  картина перед тобой откроется! Вся
ихняя подлость! Ну, нагрянь!
     А Орехов, едва слушая, кивал головой, соглашаясь:
     - А  зачем  я  поеду?  Надоело, и устал. Со всей этой музыкой кончать и
кончать!..  Мне  на  это  наплевать,  а  просто  изумительно, до чего кругом
сволочь!  Без  единого  пятнышка,  кругом!  Еще письма не хватало. Вспомнила
дорогого  мужа, как деньги понадобились! Ат... любовь! Я даже очень рад, что
письмо! Мне даже это легче. Чем все это противнее, тем мне и легче!..
     - Да,  брат,  другие  люди,  они  могут  даже  убивать  за  измену!.. -
таинственно  лепетал  Дрожжин,  горестно роняя голову все ниже. - А я что? Я
ни  разу  ее  даже  ударить  не  мог...  До того моя слабость... И вот решу,
знаешь:  ударю! Но жалко!.. Как это, думаю? Я ее ударю, а вдруг ей больно? -
Он  всхлипнул  и  стукнул  себя  кулаком  по  голове. - Так и надо дураку...
Слабость!
     Наутро  Орехов  проснулся  с  тяжелой  головой,  но  нисколько этому не
удивился, ничего другого и не ожидал.
     Еще  не  совсем  проснувшись,  он  уже начал думать. Прочитанное письмо
вошло   в  него  и  бродило,  не  находя  себе  настоящего  места,  точно  в
заброшенном,  темном  доме, неверными шагами бродило, наугад открывая двери,
по пустынным комнатам с закрытыми ставнями.
     Почему  его  не оставляют в покое? На кой черт ему все письма на свете?
Никому  он не нужен, и ему никто не нужен. И очень прекрасно. Так зачем же к
нему  лезут,  суют конверты под дверь! Плевал он на все письма! Думать о них
не желает!
     Но  письмо лежало на столе и тикало. Не вслух, но так же явственно, как
мина  замедленного действия. Как счетчик такси, как будильник, подбирающийся
к часу, когда ему надо затрезвонить и поднять весь дом на ноги.
     Письмо    вмешалось    в    его   жизнь,   оно   не   давало   додумать
один-единственный,  самый  главный  вопрос,  который можно было окончательно
распутать  только  с  глазу  на  глаз  о  тем черным одноглазым, который все
решит,  разом  освободит ото всей этой по всем швам расползшейся жизни, этой
комнаты,   толчеи  воспоминаний  и  мыслей,  ото  всего  тошнотворного,  как
вчерашняя водка на донышке липкого стакана.
     Да  какая  она ему жена? Жена по алиментам!.. И все-таки минутами в нем
просыпалась  какая-то  не  то  старая  боль,  не  то  брезгливая жалость при
воспоминании  о  ней.  Потом вдруг и брезгливость исчезла, и он, поймав себя
на  этом,  скрипел от бешенства зубами, перекатываясь на смятой постели, бил
кулаком   подушку,   переполняясь   отвращением   и   презрением   к  своему
слюнтяйству,  даже  Дрожжин  понимает  и  видит,  что  его только опутывают,
обманывают, просто деньги выжимают! И кто? Она!
     - Ну,  погодите  вы  у меня!.. - грозил он кому-то "им всем", стискивая
кулаки.  -  Ну,  погодите!.. - собираясь вот-вот решиться, встать и сделать.
Вот только что?..
     А  вдруг, пока он рассуждает, тот взял да исчез? В страхе он соскочил с
постели  и  босиком  бросился  к чемодану. Отпер ключом, подсунул ладони под
все  вещи  на самом дне и тотчас нащупал плоский маленький пакет, завернутый
из предосторожности в две газеты и туго перетянутый бечевкой.
     На месте! Увесистый, очень маленький трофейный браунинг.
     Сразу  на  душе  делается  спокойнее,  когда  знаешь,  что он при тебе:
безотказный, готовый к услугам, надежный.
     Заперев  чемодан,  Орехов  опять ложится додумывать, принимать решение.
Но  то  время  его жизни, когда расстояние от принятия решения до выполнения
было  не  больше  расстояния между буферами двух сцепленных вагонов - пальца
не  просунешь,  - теперь это время прошло. Он совсем было принимал решение -
в  самом  деле  взять  да  и  съездить  на  денек!  Нагрянуть,  по выражению
Дрожжина.  И  не  двигался  с  места. Решал, что ехать совершенно ни к чему,
никому  это  не  нужно  и  ничего  не может изменить. И все-таки вдруг опять
решал съездить, глянуть своими глазами. И опять не двигался с места.
     Наконец,  на  третий  или  четвертый день после письма, он как-то почти
нечаянно  зашел к начальнику и довольно неуверенно, вяло попросился в отпуск
дня на три.
     Начальник,  которому  действительно не хватало хороших водителей, сразу
же  ему отказал, но на всякий случай пообещал подумать, - может быть, недели
через  две  что-нибудь  можно  будет  устроить. Тогда Орехов твердо уперся и
объявил,  что  дело  у него срочное, ему нужно съездить немедленно. Именно в
ту   самую  минуту,  как  ему  отказали,  он  понял,  что  ехать  должен  не
откладывая.
     - Брось,  брось,  - сказал начальник. - Что у тебя вдруг загорелось? Не
могу,  -  значит, не могу! - Он был в добродушном настроении, и если называл
на  "ты"  и  "своими  ребятами"  водителей  и  механиков,  которые, конечно,
говорили  ему  "вы" и часто были намного его старше и по возрасту и по стажу
работы,  то  исключительно  потому,  что был уверен: им приятен такой подход
по-простому.  И когда его начальник говорил ему "ты", это тоже было приятно,
означало  дружественную  простоту  отношений,  в то время как "вы" неприятно
настораживало.
     Орехов  подумал:  как  удивился  бы начальник, не обиделся бы, а именно
изумился,  если  бы  он с ним заговорил тоже на "ты". И уже с удовольствием,
вежливо повторил, что ехать надо немедленно.
     - Что?  -  удивился начальник, точно кончив разговор, Орехов давно ушел
и  вдруг  вернулся обратно в комнату и заговорил про старое. - Мы же с тобой
уже  договорились.  Я  сказал.  Вот  вернется  через  две  недели Калугин из
отпуска, тогда посмотрим. Что у тебя, братец, за спешка?
     - Мне  сейчас  нужно,  -  раздольно  и  медленно повторил Орехов, глядя
прямо  в  глаза,  вернее,  в веки начальника, потому что тот уже углубился в
перелистывание каких-то ненужных бумаг, разложенных по столу.
     - Я сказал, - поставил точку начальник.
     - Я  вам  объяснил, что мне очень нужно и именно теперь. И всего на три
дня.
     - Не  проявляй напрасно назойливости у меня в кабинете, - строго сказал
начальник.  -  Да, да. Свои замашки прежние бросить пора. Ты про них забудь!
Давно пора!
     - Какие  мои  замашки?  При чем тут какие-то замашки? - совсем затихая,
спросил Орехов.
     - Такие.  Прежние.  Ты  тут рядовой водитель, и больше ничего. На общих
основаниях.
     - Значит, нет? Ну ладно, подам заявление.
     "Заявление" означало - об уходе.
     Начальник  перевернул  листок  и  с таким живым любопытством заглянул в
следующий, точно увидел там очень веселенькую картинку.
     - Кланяться  не  будем!  -  проговорил  он с мстительным удовольствием,
целиком   поглощенный  разглядыванием  картинки.  Ему  уже  было  совершенно
неважно,  что  он теряет водителя первого класса. Сейчас ему хотелось только
получше осадить Орехова.
     И  Орехов  вышел  из  комнаты,  мягко  притворив за собой дверь, прошел
через  обширный  двор  мимо  бензоколонок  и  распахнутых  ворот  гаража  по
испачканному  маслом  асфальту  в  диспетчерский  домик  у  выездных  ворот,
попросил  там  перо,  чернила и листок бумаги и твердым почерком написал это
самое заявление.
     Через  несколько  дней  вечером, когда он сидел на краю своей койки, не
замечая, что давно уже стемнело, кто-то постучал в дверь.
     Из  плохо  освещенного  коридора вошел человек и остановился на пороге,
ослепнув в темноте.
     - Там у двери выключатель, - сказал Орехов, не двигаясь с места.
     Вошедший  пошарил  по  стене,  нашел и повернул выключатель, но свет не
зажегся.
     - Еще раз!
     Выключатель  щелкнул  во  второй раз, и лампочка в пожелтевшем газетном
колпачке фунтиком зажглась.
     Орехов  узнал  Миронова,  старшего механика, пожилого, сутулого, всегда
озабоченного,   точно   слегка   согнувшегося   под  тяжестью  всяких  самых
неблагодарных  нагрузок,  которые  на него вечно наваливали по безотказности
его  характера.  Орехов  так  и  ждал, что кого-нибудь да пришлют к нему еще
разок  для  переговоров.  Значит,  этот тяжелый разговор взвалили не на кого
другого, а опять на Миронова.
     - Можно  к  тебе?  -  спросил  Миронов,  стоя на пороге с портфелем под
мышкой,  пузатым,  потертым,  с  надорванной  ручкой  портфелем,  в жизни не
видавшим,  наверное,  ни  единой  бумажки.  -  Я по всему двору плутал, тебя
искавши.
     - Присаживайся,   -   сказал  Орехов  и,  опять  опустив  голову,  стал
внимательно наблюдать за своими непрерывно шевелящимися пальцами босых ног.
     Миронов  неуютно  присел посреди комнаты на табуретку, положив портфель
на  колени,  и  оглядел штукатуренные стены, низкий потрескавшийся потолок и
два маленьких окошка без подоконников.
     - Плохие у тебя жилищные условия, - грустно сказал Миронов.
     - Да ну?.. А у тебя?
     - У  меня?..  -  Прежде чем ответить, Миронов минуту растерянно моргал,
точно  ему  в первый раз в жизни пришло в голову, что у него тоже могут быть
какие-то  жилищные  условия, и не без труда припоминая, какие же они у него,
в  самом деле. - У меня, ты спрашиваешь? - И, наконец припомнив, улыбнулся с
некоторым  удивлением:  -  Да,  действительно, у меня тоже неважные... А что
поделаешь? Давно ли война кончилась? Кругом нехватки...
     - Слыхал  про  войну.  А  тебя  насчет чего прислали? Стыдить меня? Или
уговаривать? Или еще что?
     - За что тебя стыдить? Стыдить тебя не за что.
     - Так ведь не сам же ты пришел. Все-таки прислали?
     - Конечно,  мне  товарищи поручили. У тебя, скорей всего, с начальником
разговор  вышел?  Может  быть,  недоразумение.  Ты  обиделся  на что-нибудь?
Поцапались?  Хорошо  было  бы  уладить,  если  возможно.  А?.. Он ведь может
обидеть человека.
     Орехов поднял голову и незло усмехнулся:
     - Ай-ай!  Он  же  начальник. Разве начальники плохие бывают? Как у тебя
язык поворачивается.
     - Я  не  говорю,  что плохой. А недостатки у него есть. Вот с людьми...
Не ладит, нет...
     - Если он с людьми плох, так чем же он, по-твоему, так хорош?
     - Ну  вот,  сам  видишь,  ты  обижен.  Сгрубиянил он тебе? Это с ним не
первый случай.
     - Я  не  обидчивый.  А  охоты  работать  вот именно обязательно под его
руководством - что правда, то правда! - нет у меня такой охоты.
     - Ах,  как  ты  так  рассуждаешь,  товарищ Орехов. Конечно, ты обижен и
раздражен!  - сокрушенно говорил Миронов. - Не у начальника ты работаешь. Ты
с ним и сталкиваешься-то не часто. А?
     - Столкнулся, и вот опротивел.
     - Ну, поговорим, расскажи мне. А? Я по-товарищески!
     - Что  говорить?  Уезжаю  я  по  личным  причинам.  А  руководитель он,
по-моему, дрянь.
     - Нельзя  этого сказать. Почему ты так полагаешь? План выполняем. Имеем
хорошие показатели. Мы не отстающие как-никак.
     - Правильно!  -  подхватил  Орехов.  -  Значит,  и начальник молодец. А
может, с другим мы были бы на первом месте по Союзу?
     - Нет, ты им определенно обиженный!
     - Не  доплюнуть  ему  до  меня...  А мало он с людьми грубиянит? Сводит
счеты за каждое слово? Ты лучше меня знаешь.
     - Бывали случаи, - печально сознался Миронов.
     - Так, выходит, он скверный человек? А?
     - Жесткий.
     - Нет,  не жесткий, а гадкий. Работник? Из средних, посредственный. Так
научился,  попривык,  вроде не заметно, что сам-то он ничего хорошего в дело
не вносит. Тянет лямку.
     - Нет,  приличный  работник,  а  гениев-то  немного,  но  напасешься на
всякую должность!
     - А  я  не  понимаю,  как  это  -  человек  гадкий,  но  зато  работник
приличный.  Выходит,  у нас не найдется приличных работников и чтобы человек
был  хороший,  вполне  порядочный?  Не  верится!.. Да ты что в портфель свой
вцепился, из рук не выпускаешь? Секретные дипломатические документы?
     - Да,  -  сказал Миронов, сам удивившись, что портфель все лежит у него
на  коленях.  Он нагнулся и поставил его на пол у своих ног, и внутри что-то
звякнуло.  Он отстегнул единственную слабую застежку и поправил повалившуюся
набок  бутылку  кефира.  Рядом  стояла такая же вторая бутылка и высовывался
бок  обсыпанной сладкими крошками булочки. - Таскаю вот из буфета домой... О
чем это мы беседовали?
     - Так,  о  жизни. Еще ты меня, наверное, должен спросить, зачем я водку
пью.
     - Да,  говорят,  уж  очень.  Конечно,  не  в рабочее время, но будто уж
очень.
     - Добрые люди не соврали.
     - Плохое  это  дело, - вздохнул Миронов, точно у него вместе с Ореховым
вышла неприятность.
     Тот  это  почувствовал,  и  вообще  раздражение у него уже прошло, даже
неловко  становилось,  что  Миронов,  вместо  того  чтобы нести кефир к себе
домой, сидит тут и невесело так беседует с посторонним мужиком.
     - Плохое?  Является ко мне тут недавно один непьющий, трезвый человек и
сидит,  рассуждает  для  моего убеждения, что алкоголь - это очень плохо. От
него  вред  печенке  и ущерб семейной жизни, а пользы никакой. Хорошо. Я его
спрашиваю:  а ты сам-то пил?.. Он даже возмутился, так и шарахнулся от меня.
Отлично!  Я  ему  тогда  и говорю: какая же твоему мнению цена? Я вот пью, и
это  занятие,  как  понимаю,  мне подходит. А ты не пил, и тебе не нравится.
Это  все  равно что ты в Елабуге не был, а говоришь, она тебе не нравится. А
я там живу, и мне нравится. Что же я тебя буду слушать?
     - Ай-ай!  -  укоризненно  рассмеялся Миронов. - Не стыдно тебе, Орехов!
Ты ведь небось это Сапарову говорил?
     - Сапарову!
     - Ой,  промахнулся,  - старался удержать смех Миронов. - Сапаров?.. Ах,
в этой Елабуге бывал!.. Очень даже.
     - Я потому и говорил.
     - Вот  ты какой! - Миронов, улыбаясь, подобрал с полу портфель и встал.
-  Ты  человек думающий, товарищ Орехов. Мне тебя учить нечему. У тебя очень
тяжелый  период  жизни,  и  все.  Но  ты  сам разберешься со временем, это я
уверен. Жалко, что ты заявление не хочешь обратно взять. Не возьмешь?
     - Нет.
     - Вижу.  Ну,  я  тебе  желаю справиться с мыслями. И вообще желаю. Будь
здоров!
     Попрощались,  и Миронов ушел с портфелем под мышкой. Он давно уже ушел,
а  Орехов  все еще сидел, опустив голову, на краю постели, задумчиво смотрел
на  свои  крупные  босые  ноги  и  шевелил пальцами. Зря болтал с Мироновым,
только  человека  задерживал.  Вот  теперь пошел, понес кефир своей старухе.
Почему  старухе?  Она,  кажется,  молодая,  только  у  нее что-то с желудком
плохо.  Вот  и  таскает,  бедняга,  ей  каждый  день из буфета кефир в своем
продуктовом  портфеле.  Почему  это  "бедняга"?  Сейчас,  наверное,  вытащил
булочки,  сидит,  ссутулившись,  с пустым портфелем на коленях, смотрит, как
она ест и кефиром запивает, и, наверное, радуется... Похоже, что так.
     В  день  отъезда,  стоя  посреди  совсем  уже голой комнаты, где, кроме
железной  койки,  стола  и трех табуреток, только гвозди в стене да газетный
фунтик  на  лампочке  остались,  он  огляделся  кругом  и вдруг, сам не зная
почему, подошел к зеркальцу, все еще висевшему на гвоздике в простенке.
     Перед  этим  зеркалом  он всегда брился, но никогда при этом на себя не
смотрел.  Чудесная способность - не видеть того, что не хочешь замечать, или
не  замечать  того,  чего не хочешь видеть, подумал он и заглянул в зеркало.
Он  увидел  слегка  одутловатую,  плохо  выбритую и равнодушную до угрюмости
рожу.  Не  первой  молодости, несвежую рожу водителя тяжелой машины, который
изо  дня  в  день  по многу часов дышит не прохладой весенних рощиц, а жаром
двигателя  внутреннего  сгорания,  да  и  в часы отдыха ради освежения не на
лимонад налегает...
     Вовка,  уже  перетаскавший  к  себе  все, что Орехов не брал с собой, -
стаканы,  коробки от папирос, старые журналы с картинками и прочее, - теперь
снова зашел и спросил:
     - А зеркало? Позабыл?
     - Зеркало... Забирай и зеркало, это больно паршивое, не возьму.
     Вовка с удовольствием схватил зеркало и стал протирать рукавом:
     - Чем еще паршивое? Хорошев. Тебе самому сгодится!
     - Рожа   выглядывает   оттудова  больно  мерзкая!  -  сказал  Орехов  и
подтолкнул  Вовку  в  плечо:  - Забирай и уходи!.. Слыхал? Я там другое себе
куплю.
     - Чудак-рыбак, ну гляди, я беру! - сказал Вовка и утащил зеркало.
     Орехов  остался  один,  и  его  вдруг охватило отчаяние. Не то скрытое,
подавленное,  о  каким  он  жил все последнее время, а открытое, такое, что,
как  густой  дым, все заполняет вокруг, вытесняет воздух из комнаты так, что
и дышать, кажется, нечем.
     Возбуждение  перед  отъездом  и  оживление  от мысли, что кончается его
здешняя  жизнь,  -  вдруг все это ушло. Странным образом именно в эту минуту
он  понял,  что  ничего  доброго  не  будет  впереди. Ничего не развяжет его
отъезд.  Куда  бы  он  ни  приехал,  хоть  в Австралию, в Рио-де-Жанейро или
Мурманск,  - все равно из зеркала будет выглядывать та же рожа, где бы он ни
оказался,  всюду  за  ним  будет  таскаться  этот мужик, опротивевший ему до
отвращения,  всюду  он  будет  с ним, и никуда от него не уехать, сколько ни
меняй квартир и городов.
     На  вокзал  он  приехал вместе о Дрожжиным и Вовкой - втроем. Приехал с
полным  сознанием,  что  ему  ехать надо, но куда именно ехать и зачем - это
все  оставалось  не  очень-то  ясным. Собственно, самым главным было желание
оборвать  эту  жизнь, но не отступала и мысль, что все, от чего он стремился
уйти,  отвязаться,  уехать,  все  равно сядет в один поезд с ним, и вместе с
ним  уедет,  и  вместе слезет на любой остановке, хоть выскочи на ходу ночью
посреди голой степи.
     - Эх,  до чего я тебе завидую! Ну прямо завидую, что ты едешь! - стонал
Дрожжин,  когда  они,  зайдя  в  вокзальный  ресторан, выпивали на прощание,
позабыв  даже  узнать,  когда  отходит  поезд, да и не решив, куда он должен
отходить.  -  Это  неважно  -  куда!  А  ты  концы  оборвал за собой и носом
повернулся в океан! Ну, в самом крайнем случае потонешь. И то лучше!
     - Болтай!  -  басом  сказал  Вовка.  Он сидел за столом напротив отца и
насасывался  лимонадом  -  ему поставили целую бутылку, живот уже раздуло, а
не  допить было жалко, он икал, но опять присасывался к стакану, хотя уже не
лезло.
     - Я-то  от души тебе... чтоб не утопиться, а пристать к теплому берегу!
От  души! - Дрожжин потянулся чокнуться. - И если ты обнаружишь мало-мальски
где  нам  подходящее,  ну, жить можно, ты сразу телеграмму давай с адресом и
выходи  встречать.  Мы  с  Вовкой  все  бросим  и приедем в то место, где ты
будешь  находиться!..  Потому  что  нам с ним тут обрыдло... Вова, поедем на
повое место к дяде...
     - Поехали!  -  сказал  Вовка  рассеянно  и икнул лимонадом. Потом вдруг
оживился  и  бодро  добавил: - Поехали! Дядя Орешкин, шлепай нам телеграмму,
где устроился. Мало-мальски, и сразу давай! А?
     - Ладно,  -  сказал  Орехов.  -  Не потону, дам телеграмму с оплаченным
ответом.
     Вовке  все  очень  нравилось на вокзале, нравилось надуваться лимонадом
за  одним  столиком  со  взрослыми,  нравилось, что кругом снуют озабоченные
люди,  пахнет  невиданными кушаньями, большой самовар стоит на прилавке, под
стеклом  выставлены  разные интересные тарелочки с закуской, играет музыка и
все   разом   разговаривают,  а  потом  начинает  галдеть  громкоговоритель,
объявляя, что куда-то уходит поезд или вдруг приходит откуда-то!
     Когда  они  наконец  добрались  до кассы и купили билет, оказалось, что
поезд  вот-вот уйдет, и они все втроем весело бежали вдоль платформы. Орехов
вскочил  в  последнюю  минуту  на  подножку, и тут же поезд начал понемножку
трогаться  с  места.  Вовка  вдруг  понял,  что  он  сам-то остается, сейчас
придется  отправляться  в  барак и даже свойского соседа Орехова не будет, и
неожиданно  взвыл,  отпихивая  проводника,  с  воплем  полез  на ступеньки и
потянул  за  собой  отца, а когда тот его оттащил, злобно брыкался в отцовых
руках  и  рвался  за  вагоном.  Ему,  наверное, хотелось крикнуть что-нибудь
вроде  "Не  уезжай!",  но  он не сумел найти таких слов и, в слезах и ярости
отбиваясь  руками  и  ногами, вопил: "Куда ты, черт нехороший, без нас... Ну
ладно, погоди ты у меня!.."
     Билет  он купил все-таки не до Рио-де-Жанейро и не до Семипалатинска, а
всего до Мокшанска, того самого, откуда пришло письмо.
     Когда  поезд  остановился,  он  медленно  сошел  с  подножки,  поставил
чемодан  и,  засунув руки в карманы, бесцельно остался стоять, поглядывая на
освещенные  окна  поезда, который его привез, точно не вполне уверенный, что
именно тут ему нужно было сходить.
     После   двухминутной  остановки  окна  сдвинулись,  медленно  поползли,
побежали  и  наконец  быстро замелькали перед глазами, платформа опустела, и
только после этого он повернулся и осмотрелся вокруг.
     Платформа  была  та самая, с которой он несколько лет назад в последний
раз  белым, снежным, холодным днем уезжал на фронт. Сейчас в густых весенних
сумерках  над железнодорожными путями пахло цветущей липой и невдалеке желто
светилось  окошко  пивного  ларька,  около  которого  тлели  красные огоньки
папирос и звякали толстым стеклом кружки.
     Он  подошел  к  ларьку  и  тоже  спросил  себе  кружку  и,  как другие,
прислонившись  к  деревянной стенке балаганчика, медленно прихлебывая, выпил
пиво  и  выкурил  папиросу.  Потом  подобрал чемодан и знакомым ходом прошел
через  вокзал, похожий, как родной брат, на девяносто девять других таких же
вокзалов,  через которые ему случалось проходить, и, сойдя с крыльца, ступил
в  мягкую  пыль  площади, окруженной высокими, шелестящими в темноте старыми
липами.
     Дальше дорога была знакомая, не забылась.
     Добравшись  до  переулка,  он  завернул  за последний угол и еще издали
услышал   бестолковое  рычанье  мотора  грузовика  и  скрежет  переключаемых
передач.  Подойдя  ближе, увидал машину, груженную дровами, которая толклась
на  месте,  то  дергаясь  рывками  вперед, то пятясь задним ходом, старалась
въехать и все не попадала в узкие ворота двора.
     Водитель-мальчишка  неумело  дергал  машину,  а учить дурака, когда тот
уже   сел   за  руль,  поздно.  Орехов  прошел  мимо  двора,  где  толпились
встречавшие  машину  жильцы  дома,  радостно  волнуясь,  что вот им привезли
дрова.
     Окна  в  обоих  этажах  дома  были  освещены,  а  некоторые  растворены
настежь,  и  оттуда  гремело  радио,  во  дворе  кричали  оживленные голоса,
подвывал мотор и вообще похоже было на праздник.
     Он  подошел  к двери и с удивлением отметил, что она точно такая, какая
хранится  в  его  памяти. А ему ведь начинало казаться, что ничего этого нет
на  самом  деле:  ни  такой двери, ни этого окна, ни переулка - все только в
его  воспоминании  или  воображении.  И  очень  странно было вдруг видеть на
самом  деле  эту  дверь  прямо  с  улицы, прежде тут, кажется, была какая-то
маленькая  лавчонка,  а  уж  после  устроили это однокомнатное помещение для
жилья. Квартирой такое жилище военного времени никак не назовешь.
     Все-таки  дверь,  оказывается, существовала и все то, что могло быть за
ней,  тоже.  Это его глубоко изумило. Он постучался очень тихо, так, что его
не  услышали.  И  тут  он  вдруг разозлился и вспомнил, кто он такой и зачем
приехал,  и  увидел  свою  рожу, как в зеркале, и постучался громко и грубо,
как  должен  стучаться  человек  с  такой  рожей, и тотчас услышал тоненький
голосок:
     - Войдите.
     И вошел.
     Девчонка  лет  двенадцати  остолбенела,  вытаращив  на  него  глаза,  и
сделала недовольную гримасу:
     - Я думала, Валя вернулась!
     - А что? Значит, ее нет?
     - Она  скоро  придет...  -  разглядывая его вдруг похитревшими глазами,
сказала  девочка  и  почти  льстиво  осведомилась:  - А вы к ней? Дожидаться
будете?
     - Подожду.
     - Вот  и  хорошо,  ждите,  посидите,  а я побегу - дрова привезли! - Не
дожидаясь ответа, она шмыгнула мимо него в дверь и исчезла.
     Никаких  сеней  или  прихожей в этой комнате-лавочке, конечно, не было.
Прямо  с  улицы  двойная  дверь  вела  в самую середину помещения, то есть в
спальню, столовую и все прочее.
     Он  поставил  чемодан, прикрыл за собой дверь и, сняв шапку, огляделся.
Над  головой  в верхнем этаже музыка продолжала греметь, со двора доносились
галдящие  голоса,  и мотор грузовика бурчал поспокойнее, - вероятно, дуралей
шофер наконец прицелился получше и попал в ворота.
     Он услышал легкий кашляющий смешок, огляделся и никого не увидел.
     - Ну,  я  же  тут...  -  проскрипел тонкий голосок, и в головах постели
шевельнулась марлевая занавеска, как полог прикрывавшая кровать.
     Он  подошел  и  сквозь марлевую занавеску разглядел белое детское лицо,
очень  маленькое на непомерно большой подушке. Слегка повернув в его сторону
голову,  девочка  смотрела пристально и вдумчиво, потом ее бледные припухшие
губы шевельнулись, и она спросила:
     - Я тебя не видела?
     - Нет.
     - Женька убежала? А ты не уйдешь, пока мама не вернется?
     - Нет, я ее подожду.
     - Ну честно?
     - Сказал, подожду.
     - Ну смотри! - сказала девочка и устало прикрыла глаза.
     Он  присел на табуретку прямо посреди комнаты, обеими руками держась за
шапку  у  себя  на  коленях.  Громкая  музыка  на верхнем этаже кончилась, и
теперь  по  радио  пела  женщина  что-то капризно-слезливое, точно ее дверью
прищемили  и  не  пускают,  ныла,  наверное, еле слышно где-нибудь за тысячу
километров,  всунув  в  рот  микрофон, точно зубную щетку, а тут ее хныканье
перекрывало даже грохот разгружаемых дров.
     "И  что меня принесло? - думал Орехов. - Зачем я тут?" - и с ненавистью
слушал певицу.
     - Подойди, пожалуйста, поближе, - тихонько попросила девочка.
     Он положил шапку на табуретку и нерешительно подошел.
     - Ножки... - со вздохом проговорила девочка и закрыла глаза.
     - Это как? - тупо глядя на нее сквозь марлю, спросил Орехов.
     Девочка удивленно посмотрела:
     - Вот  мученье с тобой!.. Что ты не понимаешь? Руки у тебя есть? Руками
возьми. Ну потискай ножки.
     Он   стянул  с  себя  пальто,  не  оглянувшись,  бросил  его  назад  на
табуретку,  услышал, как оно сползло и, щелкнув пуговицами, упало на пол, и,
приподняв  край  марлевого  полога  в  ногах  кровати,  отвернул мягкий угол
ватного рябого одеяла.
     - Ну  куда  ты  полез?  -  прохныкала  девочка  капризно  и  смешливо и
пошевелила  ногами  под  одеялом  где-то  очень  близко  к  подушке, как ему
показалось.  Он  никак  не  думал,  что она такая маленькая. Одеяло пришлось
отвернуть  наполовину,  и  только тогда он увидел ее ноги, высовывавшиеся из
узеньких  дудочек зеленых ситцевых штанишек пижамки, и узенькие белые ступни
с пальцами, похожими на горошины.
     Горошинки  нетерпеливо  зашевелились, и Орехов поневоле присел с самого
краю,  протянул,  стесняясь,  свои  огрубелые, прокуренные, вагонные, пивные
руки, взял и потихоньку сжал хрупкие ступни девочки.
     - Так?
     - Ты  потихонечку  так пожимай... потаскивай... - девочка страдальчески
зажмурилась.  -  Ой,  тюлень  какой!.. Разминай и разминай потихонечку... Ну
вот  видишь,  у  тебя  уже  немножко  получается,  - с закрытыми глазами она
тихонько  постанывала  от болезненного удовольствия. Минуту спустя она сонно
проговорила: - Только ты не отпускай...
     Девочка,  кажется,  заснула, а он сидел и потихоньку разминал ей ступни
и  щиколотки и даже перестал удивляться, просто добросовестно делал, что она
ему велела.
     Слышно  было,  как  выезжал  со  двора грузовик, певица на втором этаже
кончила  свое  нытье,  и  за дело взялся эстрадный певец, сытым и нагловатым
голосом  затянул  какие-то  чепуховые  слова  про "девчонок" и про "любовь",
довольно  ловко  делая вид, что голос у него замирает от чрезмерного наплыва
чувств  как  раз  на  тех  местах,  где  у  него окончательно не хватало сил
вытянуть ноту.
     Его   Орехов   возненавидел  до  того,  что  ясно  себе  представлял  и
усмешечку,  и  пренебрежительную  улыбку,  слышную  в  голосе: сам знаю, что
ерунду  пою,  да  ведь с вас и этого хватит! Возненавидел до того, что стало
казаться,  вот сейчас откроется дверь и войдет Валя именно с этим певцом под
ручку  и скажет... ну, что-нибудь из предсказаний Дрожжина, скажет вроде: "А
мы с Валентином не ожидали твоего приезда" или: "Мы с Олегом не ждали..."
     - Пусти!  -  вдруг остреньким голоском живо пискнула девочка, задергала
ногами.  -  Пусти-пусти-пусти!..  -  И  нараспев  слабо  закричала: - Ма-ама
идет!.. Мама идет!..
     Орехов  опустил  одеяло,  быстро  встал  и  отошел  к  своей табуретке,
наступив  на  пальто, и сейчас же в комнату стремительно вошла Валя, на ходу
вытаскивая  руки  из  рукавов  коротенького  ситцевого  халатика, с которого
стряхивалась древесная труха.
     Она   испуганно   метнула  взгляд  на  Орехова,  быстро  отвела  глаза,
пробормотала  что-то  совсем  невнятное,  подошла к кровати, перекинула себе
через  голову  марлевый  полог  и,  нагнувшись  к  девочке, заговорила с ней
шепотом.
     Заметив,  что  топчется  на  своем  пальто,  Орехов  поднял его с полу,
пристроил  на табуретке и тогда сообразил, что самому некуда сесть. Пошел и,
сложив  пополам,  приткнул  пальто на стул в дальнем углу, а сам вернулся на
свое  место  посреди  комнаты.  За  пологом  долго шептались, потом затихли.
Медленно  откинув  через  голову  полог,  Валя  выглянула, точно вернулась в
комнату, и сказала:
     - Здравствуйте.
     Потом  она  вышла,  села  против него за стол и рассказала, что как раз
сегодня   удалось   достать  грузовик  и  потому  вот  пришлось  всем  домом
складывать дрова.
     Он  точно  вскользь объяснил, что очутился в городе вроде как проездом,
что могло, пожалуй, оказаться чистой правдой.
     - А что девочка? Нездорова? - спросил Орехов.
     - Да,   прихворнула   немножко,   -   беспечно   проговорила   Валя.  -
Простудилась вот, приходится полежать.
     - Ах вот оно что, - неубежденно пробормотал Орехов.
     - Да,  но  главное,  уже лето подходит. Как на улице потеплело, правда?
Ветерок  летний.  Как  только  наступит  лето, она быстро поправится, доктор
сказал.
     Он  смотрел  на  нее,  узнавал и не узнавал. Она почти не изменилась за
эти  годы,  но  совсем другая стала чем-то, а чем - он и понять не мог, да и
очень   глядеть-то  на  нее  стеснялся.  Волосы,  как  прежде,  были  у  нее
по-мальчишески  расчесаны  на  косой  пробор,  и глаза были те же, но совсем
по-другому  -  медленно  - она поднимала их прежде, чем заговорить. Она была
как будто та же, только притихшая какая-то или, может быть, уставшая?
     Вдалеке   шумел,  надвигаясь,  проливной  дождь,  деревья  за  окном  в
тревожном  ожидании волновались все сильнее, скоро стало слышно, как дождь с
быстро  нарастающим ровным гулом все ближе накатывается, проносясь по темным
садам  и  крышам,  и  наконец  первый дождевой порыв брызнул, потом ударил в
стекла, и все потонуло в шуме воды рухнувшего потоками ливня.
     Валя  отошла к окну, прислонилась лбом к стеклу и, глядя в темноту, где
едва виден был залитый потоками воды слабый фонарь, сказала:
     - Странно... Я совсем не ожидала.
     Орехов тоже стал у окна немножко поодаль.
     - А что же... отец твой?
     - Что? Ах, отец?.. Да он... то есть он с нами не живет.
     - Не живет?
     - Нет, он с нами... нет.
     - А  давно  это?  -  спросил  он,  кивнув  на  кровать, где за пологом,
кажется, уже уснула девочка.
     Валя,  обернувшись,  посмотрела  на  него  с  удивлением, отвернулась и
опять прислонилась лбом к стеклу.
     - Давно,  но  она  уже  не  помнит...  Я  говорю ей: целый месяц! И она
верит...  -  Она  нахмурилась.  После  короткого  молчания, глядя в темноту,
обращаясь  к  дождю или фонарю - больше там ничего нельзя было разглядеть, -
повторила:  -  Никак  не  ожидала...  Но  я, наверное, догадываюсь, зачем вы
приехали... Это насчет развода?
     Орехов  этого  как-то  не  ожидал  и молчал, соображая, а она торопливо
договорила:
     - Я  давно  этого жду, конечно, пожалуйста, вы только скажите мне, куда
надо  пойти, что сделать... Или написать?! Я все сделаю, что нужно, только я
плохо знаю...
     - Давно  ждешь?..  Чего  же  ждать,  верно...  Развод  так  развод, это
пожалуйста, разве я держусь?
     - Да,  -  не  слушая, договорила она свое. - Вы же свободны совершенно,
даже говорить смешно...
     - Пожалуйста!  -  повторил он громче и добавил уже зло: - Пожалуйста, о
чем разговор!
     Она   долго   ничего   не   отвечала,   потом,  запинаясь,  затрудненно
проговорила:
     - Я  устала,  наверное.  Я  не  понимаю,  что  вы  говорите. Что значит
"пожалуйста"? Простите, я правда плохо сейчас соображаю.
     И  по  голосу  слышно  было,  что она давно и очень устала, недосыпала,
наверное,  ей  трудно  жилось,  все  это Орехов очень хорошо понимал, но это
было  вовсе  не  то, что ему хотелось сейчас услышать. И чувствовал он вовсе
не  то,  что  ему нужно было чувствовать. Ему нужно было только окончательно
убедиться,  что  все  люди  сволочи,  все  обман и Валька обман, пускай даже
увидеть  того,  с  наглым  голосом,  со  скучающей  ухмылкой напевающего про
"девчонок",  таких,  как  Валя,  тогда  все  было  бы  ясно  и легко, как по
программе.  А  тут  все было что-то не то, что ему требовалось, я сам он тут
оказался  не тот. Он совсем сбился, и неожиданно выговорилось с раздражением
тоже вовсе не то, что нужно:
     - Почему это ты меня стала на "вы" называть?
     - Я  не  знаю, - медленно, раздумывая, сказала Валя. - Я думаю, вам так
приятнее.
     - Да  что  там,  ладно...  -  грубо сказал Орехов и, стараясь не терять
этого  найденного  тона  грубости, по привычке это у него хорошо получалось,
даже  деловито  побарабанил  пальцами  по  раме окна. - Что темнить дело-то!
Если развод, так ты так и говори прямо, что тебе нужен, а не то что...
     Она устало помолчала и равнодушно проговорила:
     - Мне все равно. Мне ничего не нужно.
     - Я  давно  понял.  Давно.  Кроме  алиментов, ничего не нужно. Это дело
самое  житейское. Совсем обыкновенное дело! - Он говорил, не отрывая глаз от
темного   стекла,  но  которому  порывистыми  зигзагами  стекали  непрерывно
дождевые  капли,  и сознавал, что вот именно так и должен говорить человек с
такой  потрепанной  и  угрюмой,  одутловатой  рожей,  так  вот  ему  и  надо
говорить, все совершенно правильно.
     Она  обернулась  и медленно подняла глаза, точно желая убедиться, он ли
это действительно сказал, и опять отвернулась к окошку.
     - Да,  да... Вы имеете право так думать, - и странно спокойно добавила:
- Я отвратительно, ужасно виновата с этими алиментами.
     - Да  я разве об этом? У нас насчет развода разговор, ты начала. Так уж
давай. Кончай. Что это значит: все равно? Это не ответ!..
     Она,  полуприкрыв  глаза,  молча  ждала,  когда  он  кончит говорить, и
просто все пропустила мимо себя, даже не оглянулась на его слова.
     - А  я  об этом. Оправдания тут нет, и вы можете говорить мне и думать,
как  хотите...  Сперва  я даже не знала, что с вас потребовали алименты. Это
Родионов,  бывший  военком,  пришел к отцу, а может быть, отец к нему ходил,
не  знаю... увидел девочку и что у нас... холодно... написал от себя письмо,
я не знаю какое.
     - Да ладно, - прервал Орехов. - Я знаю, что Родионов...
     Но она продолжала торопливо и как будто рассеянно говорить:
     - Мне  это  в  голову даже не приходило, и когда в первый раз пришли по
почте  деньги, я хотела тут же бежать и все отослать обратно, потому что это
было  нечестно...  До  того  бессовестно,  что  у  меня все переворачивалось
внутри  от стыда. Но я не послала обратно, трудно уж очень жилось нам тогда,
всего  так  не  хватало,  девочка была совсем крошка и слабая, и соседки все
вздыхали,  на  нее  глядя, и... ужасные вещи говорили. И я отлично понимала,
что  это  подло,  стыдилась, мучилась и месяц за месяцем все-таки брала ваши
деньги,  и  не  только  брала, я ждала, жадно ждала дня, когда они придут, и
радовалась,  получая. А в плохую минуту еще написала, попросила денег, я так
и думала, что вы теперь совсем обидитесь на меня.
     Она   вдруг  подняла  голову,  чутко  обернулась,  вся  насторожившись:
девочка  пробормотала что-то, постанывая во сне. Валя слушала с полуоткрытым
ртом,   -   так,   наверное,   вслушивается,  замерев,  расшифровывая  звук,
какой-нибудь  звереныш,  чья  жизнь  зависит  от правильной разгадки причины
звука.
     Кажется,   она  не  разгадала  до  конца:  неслышными  шагами  подошла,
подбежала  к  кровати,  мягко  присела  на  край,  округлым легким движением
приподняла  полог,  гибко,  легко  изогнувшись,  нырнула под него и исчезла,
точно  ушла,  и  Орехов  остался  один,  чувствуя  себя  ненужным и лишним в
комнате.
     Он  подождал немного и, подобрав со стула пальто, стал натягивать его в
рукава.  Пускай  думает, что хочет, все лучше, чем объяснять. Денег у него в
кармане  было  так  мало,  что  давать просто стыдно, а вспоминать, куда они
девались, - еще стыднее.
     - Я пошел, - сказал он, - дождь вроде поменьше.
     Валя тихо высвободилась из-под полога и встала.
     - У вас гостиница? - спросила она, не удерживая.
     - У  меня? - он даже усмехнулся. - А как бы ты думала?.. Ну, я пошел, -
ему нужно было поскорей уходить.
     - Хорошо,  -  сказала  она,  тревожно  глядя.  -  Я  все-таки не совсем
поняла... Вы, значит, проездом?
     - Да,  да, конечно, - он спешил отговориться и уйти. - Это, ясное дело,
зависит от разных обстоятельств... Трудно сейчас сказать. Ну, до свиданья.
     - До  свиданья,  -  неуверенно,  но послушно повторила она в раздумье и
долго стояла, глядя на закрывшуюся за ним дверь.
     Он  вышел  под  дождь, странно чувствуя себя: точно оглох. Все эти годы
воспоминание  о  Вале  для  него  было  полузабытой  обидой, сознанием своей
правоты  и превосходства, слегка брезгливой жалостью свысока. Все, связанное
с  Валей,  твердо  было поставлено в разряд личных, неважных, второстепенных
вопросов,  запутанных  и  неразрешимых вопросов, которым не было места в его
главной,  важной  и  серьезной деловой жизни. Всему связанному с Валей давно
не  было  места  в  его доме. Где-то в глубоком подполье было отведено этому
место,  но  в этом подполье оно все-таки жило, не умерло, он это знал, точно
слышались  оттуда  снизу  иногда какой-то робкий шорох, восклицания, смешок,
полузабытые  слова,  тотчас,  к счастью, заглушаемые уверенным, бойким шумом
наверху...
     И  вот  теперь,  когда  он медленно шагал под дождем обратно к вокзалу,
чтобы  там  переночевать,  сидя  на  деревянном  диване,  он чувствовал себя
оглохшим,  как  будто  целыми  днями, долгие годы у него над ухом непрерывно
гудел,  покрывая  все  звуки,  протяжный,  бесконечный  гудок  и сейчас этот
тягучий  звук  вдруг  оборвался,  и  наступила  такая  оглушающая  тишина, в
которой слышно, как падают капли и листья шевелятся и шуршат...
     На  вокзале  он  сел  в  угол, подняв воротник мокрого пальто, и закрыл
глаза,  минутами  задремывая  и  просыпаясь  от  шума  вокзальной  суеты при
приходе  поезда.  Все  оказалось  намного хуже, чем он мог бы сам себе назло
придумать.  Никакого  выхода  он  уже  не  видел, сидя на вокзале в ожидании
утра,  даже  по черному ходу с помощью того одноглазого, лежавшего сейчас на
дне  чемодана  в  камере хранения. Одно тупое отчаяние разрасталось так, что
было  похоже,  будто  из  вокзального  зала все время выкачивали воздух, его
оставалось все меньше, и вот уже скоро ему нечем станет дышать.
     Под  самое  утро  он  неожиданно  глубоко уснул и, проснувшись, услышал
шарканье  щетки  у  самых  своих  ног,  увидел  уборщиц,  сгонявших длинными
щетками воду с мокрого пола, по которому вспыхивали солнечные звездочки.
     Он  отвернул  воротник,  встал  и вышел на свежую после дождя, пахнущую
прибитой  пылью  площадь, но и там ему дышать было не легче, и первая мысль,
с какой он проснулся, была продолжением той, с которой он заснул.
     Ларьки  и  магазин  на  площади  уже открывались, и, когда он покупал у
ларька  папиросы,  какой-то парень сообщил, что, хотя час ранний, это ничего
не  значит,  нужно  только подмигнуть Фросе. Парень Орехову не понравился, и
он  промолчал,  закурил  и  присел  на  скамейку в сквере на площади. Вскоре
подошел  какой-то  солидный  мужик  в  промасленной спецовке - от него так и
несло  авторемонтной  мастерской,  -  и  когда  тот  предложил сообразить на
двоих,  Орехов  полез в карман за деньгами. Мужик сходил подмигнуть Фросе, и
они  отправились  в  какую-то заброшенную, необитаемую беседку, поставленную
для  украшения  большого  пустыря,  и выпили каждый свою порцию лекарства от
всех  тягостных воспоминаний, неудач и нечистой совести, вообще кому от чего
требуется, попрощались за руку и разошлись.
     Выйдя  из  беседки, Орехов миновал центр, пошел по улице - все прямо, и
скоро   опять   запахло   огородами,  а  где-то  далеко  за  лесом  тянулись
разноцветные  дымы  комбината.  Он  опять вернулся в центр и увидел, что как
раз  открывается кино. Купил билет, присел сбоку в какой-то полупустой ряд и
стал  стараться внимательно следить за тем, что происходит на экране, но уже
через  пять  минут  понял, что это фильм из до того правильных, что смотреть
его  так же интересно, как футбольный матч, в котором заранее условлено, кто
кому и как забьет все голы.
     Несчастный,  отрицательный  тип,  играя  в поддавки, нарочно выбалтывал
такие  вещи,  о  которых  и круглый дурак догадался бы промолчать, просто из
кожи  лез,  подавая  реплики, чтоб положительный тип сажал его в калошу. Ну,
тот и пользовался этим вовсю!
     Было,  правда, два-три места ничего себе, например, когда людей не было
на  экране,  а  только  качались  камыши, разбегались круги по воде и играла
тихая музыка.
     Когда  зажегся свет, он встал последним, торопиться-то ему было некуда,
побрел  без  цели  и,  конечно,  очутился опять у магазина, где составлялись
акционерные  товарищества  на  двоих, на троих, потом две на четверых, и тут
его  радостно  приветствовал  утренний  знакомый.  Они  сразу  отказались от
других  предложений  и  пошли  вдвоем  -  теперь  не в беседку, там было уже
слишком  людно,  а куда-то в лопухи, где за задней стенкой пивного павильона
стояли пустые бочки и лежали расколотые железобетонные плиты.
     Вместо  закуски выпили по кружке пива, закурили и разговорились на тему
"кто  есть кто" и откуда тут взялся. Мужика в спецовке звали Алешей, работал
он,  как и предполагал Орехов, в автомастерских карбюраторщиком. А сегодня в
сквере  он  отмечал  приезд  в  гости  мачехи  жены, которую они оба с женой
дружно  ненавидели. С третьего вопроса он всплеснул в восторге руками и чуть
не обнял Орехова.
     - Почему  я  к  тебе  и  обратился!  Водитель? Ну я же это органическим
чутьем  угадал!  Первого  класса?  И  права  при тебе? Да это же тебя бывшие
ангелы  под  ручки привели сюда, в этот ресторан "Интурист"! Да идем со мной
сейчас  же!..  Хотя,  конечно,  нет,  ты с утра завтра приходя трезвый. Тебя
Дикозавра  встретит,  как родного племянника!.. Это наш начальник именно так
называется.
     - Хороша  кличка,  -  сказал  Орехов.  - Охота была к такому идти. Да и
вообще-то, куда мне идти, я совершенно не решил.
     - Дикозавра  ему наименование за то, что он сильно корявый. Это с морды
он  ужас  до  чего!..  А вообще он у нас травоядный. Людей не жует. Ни-ни!..
Этого  нет! Вот увидишь! У нас Дикозавру уважают. Приходи, не задумывайся...
Да  господи!  Первый класс! Автобус любой тебе сейчас на блюде поднесут! Это
же  нам  до  зарезу!..  -  Алеша  вдруг  захохотал, и Орехов подумал, что он
неплохой  парень.  -  Теперь  я  наконец осознал, за что мы с тобой сегодня,
оказывается, выпиваем! Вот оно за что, за твой автобус!
     Уже   стемнело,  когда  Орехов,  сильно  выпивший,  но  твердым  шагом,
решительно  подходил  к  Валиному  дому,  что-то  намереваясь  сказать очень
важное, что вот-вот должно было проясниться у него в голове.
     Улица   была   пригородная,  тихая,  обсаженная  старыми  деревьями,  с
мостиками через канавы у ворот.
     Валино  окно  было  освещено.  Он  пригляделся - за занавеской мелькала
Женькина  тень,  -  наверное,  она  еще  дежурила  около  девочки, а Валя не
вернулась.
     Орехов  перешел  на другую сторону улицы, перешагнул через канаву и сел
у  ворот  на  низенькую  скамейку, прикрытую от уличного фонаря густой тенью
низких  ветвей  старой  липы. Собаки лаяли за заборами, издали приближались,
стучали  шаги  по  деревянным  мосткам  тротуара,  хлопала  калитка,  и шаги
замирали. Неслышные днем, вдали перекликались гудки маневровых паровозов.
     Благодушно  переговариваясь  сочными,  распаренными  голосами, медленно
прошли три бабы с тазами и вениками под мышками.
     Валины  шаги,  легкие, спешащие, он сразу узнал, как только она ступила
на  деревянные  мостки  у  строящегося  дома.  Она  быстро  прошла по другой
стороне  улицы с пакетиком в руках и скрылась за дверью. Через минуту оттуда
выскочила  Женька,  промчалась  по  тротуару  и, нырнув в калитку, с треском
захлопнула ее за собой.
     Тогда  Орехов  встал,  перешел  через дорогу и вплотную подошел к окну,
где  за  белой  занавеской  мелькала  тень  Вали.  В  узенькую  полоску,  не
прикрытую  занавеской,  он видел освещенный кусок стены, спинку стула и угол
стола,  и  ему казалось, что там, где этот стул и свет, очень хорошо и уютно
и  можно  все  забыть  и наконец отдохнуть, но кто-то его туда не пускает, и
это нестерпимо!
     - Пьяный!  -  презрительно  сказал он вслух, дохнул на стекло и услышал
запах  сивушного  перегара  у  себя  изо  рта,  знакомый  угарный  запах его
рухнувшей,  упущенной жизни. - Пьяная сволочь! Ввалюсь сейчас в комнату, да?
-  Его  передернуло.  Спина  похолодела  от  постыдного страха, точно в бане
сперли  всю  одежду  и  белье  и  вдруг  приходится  выходить как ты есть, с
мочалкой  в  руке,  прямо  в ярко освещенный большими люстрами, полный людей
зал  ожидания  на  вокзале.  Его  опять передернуло, будто он уже чувствовал
босыми  ногами  плиты этого зала. Он отступил от окна и, теперь боясь только
одного  -  как  бы  она  его не заметила, быстро повернулся и зашагал, спеша
поскорей завернуть за угол.
     В  это  время  Валя,  прибирая  девочку,  болтая  с  ней,  стараясь  ее
рассмешить,  покормить  и уложить, все время прислушивалась, не то ждала, не
то просто томилась.
     Ей  стало  невтерпеж,  она  вышла на порог и выглянула на темную улицу.
Конечно,  никого  там  не  было.  Сразу  два  окна  погасли в доме напротив.
Постояв  в  нерешительности,  Валя  почему-то все-таки перешла через дорогу,
прошла  по  мостику  и  дошла  до  низенькой скамейки у ворот, у фонаря, под
старой  липой.  Там она постояла, зябко поежилась и, вернувшись в дом, двумя
медленными,  звонко  щелкнувшими  в тишине поворотами ключа заперла за собой
дверь.


     Районная  заготконтора в первый год войны занимала деревянный, когда-то
жилой  дом,  весь  как  будто  из одних пристроек, коленчатых коридорчиков и
чуланов,  еще  в  старину  пропахших кошками, и Валин столик с машинкой тоже
был  втиснут  в  закоулок  на  коридорном  завороте  у низкого окошка. Место
досталось  ей  по  справедливости:  вторая  машинистка заготконторы - полная
Стефа - в Валин закоулок просто не вмещалась.
     Тяжелая,  на  развернутый  лист пишущая машинка гремела и дребезжала от
старости.  По клавишам нужно было колотить изо всех сил, чтобы стертый шрифт
пробил  копирку  до  пятого  экземпляра,  а  все печаталось почему-то в пяти
экземплярах,   из   которых   читался   только   один  первый,  а  остальные
складывались  во  все  растущие,  связанные  веревками  пачки  по углам всех
районных канцелярий, куда их доставляли курьеры.
     Ах  эти  курьеры!  У Вали давно уже не только кончики пальцев огрубели,
не  только прерывистый булыжный грохот машинки стал привычным, но она успела
уже  научиться печатать без ошибок все эти отношения и отчеты о состоянии на
первое  число, не вникая в их смысл, и в это время думать о чем угодно, хоть
бы  об  этом  стремительном  слове  "курьер"! Так и слышится тревожный топот
пришпоренного   коня,  хруст  плоского  пакета,  всунутого  за  расстегнутую
пуговицу   тугого  мундира  на  груди,  или  мчащаяся  сквозь  ночь  тройка,
захлебывающаяся  колокольцами, с гикающим ямщиком, с развевающимися по ветру
гривами!..  И  все в таком же роде, о чем так смешно думать, когда ты знаешь
наперечет  всех  курьеров  города,  всех  до  одного:  шаркающих  в одубелых
валенках  старичков из ночных сторожей, многодетных бабок с отечными ногами,
с  их  привычкой  присаживаться  на своем курьерском пути от заготконторы до
райисполкома  на  каждой  встречной  лавочке  у  ворот,  чтобы повздыхать со
знакомыми о войне, которая все идет и не кончается...
     Обитая  клеенкой  дверь  в кабинет Валуева заскрипела за спиной у Вали.
Она  легко  отличала  этот  скрип  по громкому шуршанию края клеенки о доски
пола.  Дверь  отворилась...  закрылась.  Сам  Валуев  протопал  по коридору,
подошел  и,  встав у нее за спиной, легонько постукал толстым пальцем ей шею
пониже уха.
     - Ну-ка!.. - Это означало, что она должна уступить ему место.
     Валя, не оглядываясь, смахнула его палец, как муху:
     - Без рук, пожалуйста!
     - Ах,  ах,  ах!..  -  подражая  жеманному девичьему голосу, передразнил
Валуев.
     Добив  строчку  до  конца,  Валя  вытащила  лист,  встала  и  вышла  из
закоулка,  а  Валуев, наваливаясь животом на стол, сопя и тяжело опираясь на
руки,  протиснулся  на  ее  место  и,  высунув  кончик  языка,  неумело стал
вправлять бумажку с бланком в машинку.
     Валя  прошла по коридору, вышла на воздух и присела на теплую от солнца
ступеньку  черного  крыльца  дома,  потянулась,  выгибая  спину, и, подобрав
короткую  юбку,  открыла выше колен ноги без чулок, чтоб загорали. Потом она
прислонилась к перильцам и зажмурилась.
     Слышно  было,  как  Валуев  ткнул  пальцем  раз,  другой  и  задумался,
разыскивая следующую букву.
     Что-то  нелепое,  даже не совсем реальное было в том, что она сидела на
крыльце,  подставив  ноги  и  лицо весеннему солнцу, в каком-то Мокшанске, о
существовании  которого  она  даже  не  подозревала до войны. Нелепое было в
тишине  пустого двора заготконторы, в стуке дятла на сосне, который, видимо,
отказывался  считать  это  место  за  настоящий город, в беготне и суетливых
пересвистываниях  скворцов,  в сильном запахе сирени, перевалившейся тяжелым
водопадом  через  запруду  серого  нагнувшегося  забора во дворе. Она сидит,
слышит  дятла,  зажмурившись  от  солнца,  а  в это время идет, продолжается
война.
     Она  знала,  что  такое  война.  Это  когда все, что было твоей жизнью,
твоей   милой,   только  открывающейся  перед  тобой  жизнью,  переполненной
начинающими  сбываться  надеждами,  домашним  теплом,  ослепляющей  широтой,
безбрежностью  мира,  -  все разом безобразно и грубо рушится совсем так же,
как  рушатся  стены  домов  от  бомб: гудение самолетов в вышине, отдаленные
удары  и  потом  нарастающий  свист,  уже  близкий  удар, и стена старого, с
самого  детства  привычного, знакомого, такого надежного дома - неподвижная,
неколебимая  -  вдруг  оживает,  приходит  в движение, начинает клониться и,
разваливаясь  на  лету  громадными кусками, с балконами, расколотыми пополам
квартирами,  обнажившимися спальнями и уборными, рушится, рушится, и с земли
взлетает облако праха и пыли. И когда оно рассеивается - дома больше нет.
     Теперь  в  ее  жизни  уже  осело облако взметнувшейся пыли и пепла, все
улеглось,   и   вот  тишина  во  дворе  райзаготконторы  в  заросшем  травой
городишке,  и все, что есть теперь у нее в жизни, - место у пишущей машинки,
тюфяк  на  дощатом  топчане,  набитый  шуршащим сеном, четыре стены комнаты,
бывшей  лавочки,  ход  прямо  с  улицы.  И железная кровать, на которой спит
отец.
     Даже   воспоминаний  у  нее  еще  не  было,  ведь  жизнь  только-только
начиналась,  только  начинали  сбываться  ее  предчувствия близости счастья.
Даже  ее  первое  белое платье на гулянье в лунную ночь, которая скорей была
поздним  лунным вечером, с гитарой, пением, сильным запахом цветов табака на
дачной  клумбе  -  после того, как она сдала экзамены в институт, - даже это
было  только  ожиданием  и  не  могло  стать воспоминанием, просто они жадно
заглядывали  вперед  и  им  всем  было  так  хорошо, что и гуляли-то они все
вместе, кучей, чуть не всем классом!
     И  сейчас  где-то  за  далекой линией фронта еще есть - "иль это только
снится  мне?.."  -  родной  ее  город. Но там все равно уже нет ее дома, нет
больше  мамы,  нет  подруг  и  многих  мальчиков уже нет в живых, а где-то в
Сибири,  куда  эвакуирован  институт,  в  нетопленных аудиториях, в студеных
общежитиях  продолжается  жизнь,  там  какие-то  счастливцы все-таки учатся,
живут  вместе,  переходят  на  следующий  курс  -  на второй... на третий! А
вершина  ее  взлета  -  первый  курс  -  теперь  так и останется навсегда ее
жизненной  вершиной,  ее  Эверестом!.. И самое странное, что после того, как
оборвалась  ее  жизнь, после того, как мама перестала шептать, держась за ее
руку,  и  в  последний  раз,  погасив  глаза,  закрылись  ее  веки  там,  на
клеенчатом  диване  домоуправления;  после  того,  как отец начал забывать и
путать  время  и,  позабывшись,  отстал  от  их  эшелона  и она только через
несколько  недель его нашла в чьем-то сарае, беспомощного, грязного, в такой
апатии,  что  он не хотел даже оттуда уходить, а потом уцепился за ее руку и
попросил  поесть,  и  с  тех  пор  она стала ему матерью, а он - капризным и
требовательным  ее  ребенком,  и  она  кое-как,  даже  трудно вспомнить, как
именно,  дотащила  его  до  Мокшанска,  отмыла, отстирала и стала кормить, -
самое  странное  и  удивительное, что после всего этого жизнь все-таки опять
как-то устроилась, убого, бессмысленно, бесполезно.
     Каждую  минуту сознавая, что это только подделка под жизнь, - настоящая
идет  сейчас  на  фронте,  или в институте, или хотя бы на военном заводе, -
она  сидела тут, на крыльце, связанная по рукам и ногам, стояла в очереди за
пайком,  ходила  по  грязному  проселку в далекую деревню менять скатерть на
картошку,  неумело  дергая пилу, кривя от усилия рот, пилила на дрова темные
бревна  разобранных  домов, мылась в маленьком тазике и плакала по ночам под
одеялом,  чтобы  не  слышно  было  отцу,  а днем была насмешлива, спокойна и
груба.
     По  воскресеньям  у нее был еще хор девушек. Они собирались после обеда
около  избы  Прокоши  Огородникова,  слепого баяниста, и вместе с ним шли за
три километра от города петь в госпиталь.
     Валя  тоже  стояла  в  хоре,  хотя  голоса  у  нее  не было, но хор был
малолюдный,  и  отказываться  было  неудобно.  После  концерта, если не было
мороза  или дождя, Прокоша усаживался на стул посреди двора перед деревянным
домом  с  колоннами  и  часа  два  без  перерыва играл на баяне с сердитым и
строгим  лицом,  а  девушки  прохаживались вокруг клумбы, заросшей бурьяном,
или  по  двое, по трое уходили с выздоравливающими погулять по липовой аллее
до  обвалившихся парковых ворот или "до могилки" - замшелой каменной плиты в
железной  оградке  на берегу пруда, где неистово орали лягушки, а по вечерам
над водой стоял белый туман.
     Некоторые  девушки  оставались почитать вслух в тех палатах, где лежали
раненые,  которые  не могли выходить. Валя месяц за месяцем постоянно читала
в  одной  угольной  палате,  где  лежало  двенадцать  человек, среди которых
танкист Орехов был если не самым тяжелым, то каким-то самым неудачливым.
     Его  несколько  раз  брали  на  повторные  операции,  Валя с замиранием
сердца  каждый раз открывала дверь, боясь увидеть его койку пустой и узнать,
что  его  опять  забрали,  потому  что  нога неправильно срослась и ее снова
будут ломать.
     Ей  неловко  казалось  читать  раненым  рассказы  Чехова, где шла такая
тихая  жизнь, где даже если кто-нибудь умирал, то не в горящем танке, не под
пулеметом  или подорвавшись на мине. В особенности она всегда чувствовала на
себе  неотрывный,  неприятно внимательный, как будто осуждающий взгляд этого
Орехова,  когда  он,  твердо  сжав  белые  губы, скосив на нее глаза, слушал
чтение.  Она решила исправить свою глупость и однажды подобрала из журнала в
читальне  подходящий военный рассказ, где нашему пареньку, попавшему в самое
ужасное  положение,  неизменно приходила в последнюю минуту помощь, а враги,
уже  торжествовавшие  победу, самым глупым образом не замечали, что они сами
уже  пропали,  и  падали  все как подкошенные, а герой оказывался раненным в
левую  руку  и,  лихо  ухмыляясь,  докладывал  командиру,  что  это  у  него
царапина.
     Она и до половины не успела прочесть, как кто-то произнес:
     - Другое.
     Она  опустила  журнал и удивленно повернулась к Орехову, ей показалось,
что  это  он заговорил, но он лежал, как всегда, слегка скосив на нее глаза,
чтоб  не  поворачивать голову, шея у него тоже была забинтована из-за ожога,
смотрел  на нее и молчал, она уже подумала, что ошиблась, но тут его жесткие
белые губы зашевелились как будто нехотя и он повторил:
     - Другое. Что-нибудь.
     - Это он правильно, - вежливо поддержал с другой койки пожилой солдат.
     - Вы что? Это уже читали? - спросила Валя.
     - Читали,  читали,  -  опять  деликатно  подтвердил  пожилой  солдат, и
кто-то рядом втихомолку усмехнулся.
     Потом  ее  стали  спрашивать:  "Чехова  этого  еще есть? Ну вот чего же
тогда еще? Давай, будем читать!"
     Однажды  койка  Орехова  опустела,  и Валя не посмела спросить, какая у
него  будет  операция,  и читала в тот день нарочно только смешные рассказы,
чтоб  не  расчувствоваться.  Дома  рассказала  отцу  что-то  бессвязное  про
угольную  палату  и  про то, как удивительно хорошо слушает Орехов, наверное
очень добрый и очень несчастный человек.
     А  в  следующий  раз  он  был  уже опять на своем месте, зимнее снежное
солнце  ярко  светило  в  окна, он лежал белый, чисто прибранный, и в палате
стоял  еще  запах  наркоза  и  дезинфекции,  казавшийся  ей  запахом  боли и
мучений.
     - Вот  вы  опять  тут,  - крепко прижимая книжку обеими руками к груди,
сказала Валя, входя в палату.
     Глаза  у  него  смотрели  мимо, были где-то далеко, и было заметно, как
они  с усилием вернулись в комнату, увидели и остановились на локте ее руки,
прижимавшей к груди книжку.
     - Мы  же...  - нетвердо выговаривая, пошутил он и глотнул сухим горлом,
- мы же не дочитали... - и бледно улыбнулся черствыми губами.
     - А...  Хорошо...  -  невпопад  сказала Валя, незаметно ощупав выпуклую
штопку  на локте старенькой вязаной своей кофточки и почему-то чувствуя себя
счастливой.  Она  села,  подвинув себе табурет к печке у двери так, чтобы ее
было  всем  поровну  видно,  раскрыла книгу и, стараясь сдерживать радостную
звонкость  голоса,  спросила:  -  Все  согласны?.. Вот тут я немножко раньше
возьму, напомню:
     "-  ...Каждый  человек  должен  иметь  свои  обязанности!  - говорил им
Модест  Алексеевич.  А  денег  не давал..." Мы тот раз до этого места успели
прочитать, верно?
     Валя  сидела,  подобрав ноги на перекладину высокого белого табурета, а
Орехов,  глядя  на  нее  снизу  с  плоской подушки, бессильно кашлянул, чтоб
выговорить погромче:
     - Да, да... Дальше...
     Она  стала  читать  дальше  и  с  наслаждением дошла до того места, где
Анна,  отчетливо  выговаривая каждое слово, сказала: "Подите прочь, болван!"
-  и,  не  отрываясь  от  строчки,  кинула быстрый взгляд на Орехова: он все
понял, как ей хотелось. Грустный конец он тоже понял.
     Скоро  ей  стало  казаться, будто они вместе вернулись из путешествия в
чужие  жизни многих других людей, и узнали про них многое, и пожалели вместе
их, даже смешных, виноватых и слабых.
     Потом  она  читала  еще,  знакомое,  уже не вдумываясь, вся поглощенная
мыслью  о  том,  что  вот  сейчас  он лежит рядом, пропитанный запахом боли,
прибранный,  спокойный,  измученный,  но отдыхающий, умиротворенный, а потом
его куда-то опять унесут и будут мучить.
     Она  думала  о нем и дома по ночам. В полусне ей представлялось то, что
она  не могла позабыть и днем. Иногда начинало казаться, что днем он лежит в
чистой,  прибранной  постели  среди  друзей,  а  по  ночам каким-то образом,
понятным  только во сне, оказывается во власти фашистов. Они допрашивают его
и  пытают  ужасными пытками всю ночь. А днем он снова в палате и тихо лежит,
слушая  ее  чтение,  зная,  что ночью его отсюда опять утащат к себе и будут
мучить враги.
     Однажды  она заметила, каким напряженным, ожидающим взглядом он смотрел
ей  навстречу  в тот момент, когда она входила, и как глаза его просветлели.
В  другой  раз,  когда  она  восседала  на своем высоченном табурете посреди
комнаты  и  читала,  она  встретилась  с  ним глазами. В этом не было ничего
необыкновенного,  все  лежащие в палате раненые во все время чтения смотрели
на  нее,  вероятно,  с  удовольствием:  на  ее  согнутые  ноги,  упершиеся в
перекладину  табуретки,  на  узкие  колени,  обтянутые  бумажными  рубчатыми
чулками,  на  ее  оживленное  от  чтения  лицо. Но взгляд Орехова был совсем
другой  -  его  бледные  и  жесткие,  как  будто плохо гнущиеся губы неловко
полураскрылись,  точно  у  мальчишки,  которому  случайно  присела  на палец
лесная пичуга, и он замер, не моргая, не дыша, чтоб не спугнуть...
     Вот  и  все!  Решительно  все,  что с ней было... Но теперь по вечерам,
согреваясь  в  холодной  постели,  прежде чем заснуть, она в темноте терлась
щекой  о  подушку,  места  себе  не  находя от глупого, но нелепо радостного
чувства  находки,  простительного  разве  девчушке  из  детсадика,  которая,
подобрав  на дороге синюю стеклянную пуговку, по вечерам сжимает ее в потном
кулачке,  ложась  в  постель. Тайно припрятанную пуговку, о которой никому и
рассказать  нельзя,  потому  что  никто  не  поймет,  что  за  сокровище эта
подобранная  в  пыли  прозрачная пуговка, сквозь которую все вокруг делается
цветным.  И  засыпаешь с улыбкой, и просыпаешься с испугом: не приснилось ли
тебе все?.. Но пуговка оказывается с тобой. И день начинается счастливо...
     Шла  холодная  весна  с  дождями,  непросыхающей  грязью  на дорогах, с
толпами  грязных  облаков  в  небе,  где  едва проглядывала синева, и тут же
мокрый  снег,  сдуваемый сердитым ветром, косо летел на зазеленевшие кусты и
медленно  таял,  сбившись  расплывчатыми кольцами и кренделями среди зеленой
травы.
     Было  воскресенье,  шел  концерт  хора  самодеятельности,  и  Валя, как
подсмеивались   девушки,   "украшала   своим   присутствием"  хор,  подпевая
потихоньку больше для виду, зато все другие пели, как могли, во весь голос.
     Прокоша,  изнемогавший  от  каждой фальшивой ноты, то и дело оборачивая
свое   слепое   лицо   с  ненавистным  выражением  к  хору,  с  мученическим
ожесточением  играл  на  баяне,  как  всегда  посреди полянки перед террасой
госпиталя,  и  ножки  стула,  на котором он сидел, клонясь набок, все глубже
вдавливались в рыхлую землю.
     Уже  два раза стул переставляли на новое место, но это помогало мало, и
все  слушатели  невольно следили за тем, как ножки опять неудержимо начинают
уходить в мякоть мокрой земли.
     Валя  поглядывала  по  сторонам  и  вдруг  увидела  Орехова. Он стоял с
костылем   под  мышкой,  прислонившись  к  облупленной  колонне  террасы,  и
торжествующе  смотрел  на  нее,  ожидая, когда она его заметит и обрадуется.
Она  крепко  зажмурилась, потом сделала круглые глаза и засмеялась, и он все
понял: что она не верит глазам, изумляется и рада за него, как он и ожидал.
     После  конца  пения Прокоше принесли два обрезка досок под ножки стула,
и  он  заиграл,  как  всегда,  польки,  вальсы  и  фронтовые  песни. Орехов,
внимательно,  с опаской вглядываясь в нижнюю ступеньку, осторожно проковылял
до  половины  лестницы,  и  тут  Валя  подошла  к нему и взяла под руку. Они
благополучно  спустились  и  медленно  двинулись  по  грязной дорожке вокруг
заросшей лопухами клумбы.
     Сейчас же к ним пристало еще двое раненых ради разговора.
     - Эх,  я  же  ведь  тоже хромой, что ж меня под ручку никто не водит! -
запричитал  смеха  ради круглолицый, как блин, и с пористым, как блин, лицом
парень,  хромая  с  ними  рядом.  -  Я,  может,  его  хромей, а вот никто не
пожалеет!
     Кто-то  многозначительно  подмигнул  Орехову,  дескать, не теряйся! Они
медленно   проковыляли   по  кругу  и,  хотя  лицо  у  Орехова  краснело  от
непривычного  усилия  ходьбы  с  костылем,  упорно  прогуляли все положенное
время,  пока  не  вышла на террасу прямая и неумолимая, как часовая стрелка,
старшая сестра и Прокоша не начал убирать свой баян в футляр.
     Они  с  Ореховым,  конечно,  и  слова друг другу отдельно не сказали за
время  этого  почти  ритуального  прохаживания,  вроде  как по фойе театра в
антракте,  но обоим казалось, что ходить вот так, да еще под руку, когда она
его поддерживает, - это так много, что ничего больше им и не нужно было.
     Уже  спустя  долгое время, когда Орехов стал передвигаться, опираясь на
палку,  прихрамывая,  и они начали ходить "до могилки" и до ворот парка, они
тоже  никогда  не  оставались  одни,  всегда  подбивались  спутники, которые
твердо  решили  использовать  свое  право  на два часа воскресной прогулки и
общего  разговора в компании с приятной девушкой, а не с надоевшими соседями
по койке.
     Лето  в  этом  году  как  будто  не  хотело  кончаться,  листья опали с
деревьев  и  кустов,  но  небо  оставалось  ясным и голубым, по утрам солнце
светило, и только с каждой неделей холодало по ночам.
     Валя  только  что вернулась с работы, едва успела снять пальто, согреть
и  подать  отцу  мисочку  супу,  услышать, как он, в сладостном предвкушении
бормоча:  "Ах вот оно что!.. Овсяночка? Это хорошо!" - с ложкой в одной руке
и  кусочком  хлеба  в  другой  готовится  приступить к еде с тем праздничным
оживлением,   с   каким   когда-то,  потирая  руки,  посмеиваясь,  готовился
разрезать  для  гостей  индейку,  как  в дверь постучали. Если бы Валя могла
удивиться чуду, она удивилась бы, конечно, увидев за дверью Орехова.
     Валя  что-то  кое-как  объяснила  отцу,  он почти не слушал, жмурился и
прихлебывал,  смакуя, овсянку, вышла к Орехову, и они пошли по улице вместе.
Он  торопливо  объяснял, что как раз шла машина в город за продуктами!.. А в
госпитале его никто не хватится, там показывают кино!
     Они  в  первый  раз  в  жизни оказались вдвоем. Миновали последние дома
города  и  пошли  по  обочине пустынного шоссе. Кругом было безлюдно, солнце
уже  скрывалось,  но  сумерки еще не начинались, и все было видно отчетливо.
Придорожные  канавы,  поляны  и  сама  дорога  были  засыпаны  слоем дубовых
листьев - еще сухих и чистых, и воздух напоен бодрой осенней свежестью.
     Где-то   далеко   за  лесистыми  холмами  еще  горела  нежно-оранжевыми
полосами  вечерняя  заря,  а у их подножия, по опушке стлался, убегая, белый
дымок  невидимого  поезда.  Городок  остался  далеко позади, осталось позади
заросшее  травами  деревянное,  бедное  кладбище. Понемногу начало незаметно
темнеть, но ясное небо так и уходило в темноту безоблачно чистым.
     Они  шли  рядом  по  мягкой  обочине, изредка налетал легкий ветерок, и
тогда  Валя  видела,  как листья, точно навсегда спокойно улегшиеся на зиму,
вдруг  оживали и с шуршащим тонким звоном бросались бежать, кувыркаясь, или,
встав  на  ребро,  катились,  как  неровные  волнистые колесики, делали всей
толпой длинную пробежку и вдруг разом замирали, припав к земле.
     Орехов,  вдруг  решившись,  взял  ее  за  руку  и  бережно перетрогал и
погладил  один за другим все пальцы, точно знакомился с каждым в отдельности
и ни одного не хотел обидеть.
     Дальше  они  шли  уже  держась  за  руки,  и  немного  погодя Валя тихо
сказала:
     - Это правда?
     - Да,  все правда... - быстро ответил Орехов и с недоумением добавил: -
Не знаю даже, как это получилось?
     Все,  что  они говорили, только очень приблизительно выражало их мысли,
но  понимали  они  в эту минуту не то, что говорили, а то, что думали. Ничто
не  мешало им, ничто между ними не стояло, не было ни прошлого, ни будущего,
и  шли  они не из города и не в госпиталь, все это потеряло сейчас значение.
Они  шли  рядом  и  почему-то  знали, что ничего их сейчас не разделяет, они
теперь вместе.
     - Чудо  какое-то,  -  сказал  Орехов,  приподнимая  и  рассматривая  ее
горячую руку с длинными пальцами.
     - А как ваше имя? - спросила Валя. - Я ведь не знаю.
     - Иван.
     - Странно!..  Но  все равно я к нему привыкну и полюблю его. А как меня
зовут,  вы  тоже  не  знаете.  Валя?..  Нет...  - Она смешливо улыбнулась. -
Настоящее  мое  имя знаете какое? Виола... Ви-ола, ни больше ни меньше. Меня
так раньше и звали, а теперь... Это смешно: Валька и Валька. Да?
     - Нет,  почему.  Виола. Это хорошо... Так правда? - сам себя оборвав на
полуслове,  быстро  проговорил  он,  я  они  остановились. Спокойно лежавшие
листья,  вдруг  оживленно  зашуршав,  опять  кинулись  бежать,  точно их кто
позвал.
     - Правда, - сказала она, глядя ему близко и прямо в лицо.
     Он,  чуть  бледнея и закрыв глаза, свободной от палки рукой потянулся к
ее  плечу.  Они  несколько  минут,  целуясь  холодными  губами, простояли на
обочине,  пока  не  услышали шум грузовика. Не отпуская рук, они обернулись,
улыбаясь,  и  подождали, пока он проедет. Посмотрели ему вслед и, потихоньку
поцеловавшись еще раз, пошли дальше по дороге к госпиталю.
     Они  уже  входили  в  каменные,  обрушенные  ворота  парка,  когда  она
спросила:
     - А почему вы постоянно на мой локоть смотрите? Что там заштопано?
     - Да,  -  проговорил  он.  -  Дайте!  -  и, быстро нагнувшись, подняв и
повернув ее руку, поцеловал локоть.
     - Вот мы уже и пришли.
     - Да,  дальше  не  ходите, ребята увидят. Постоим минутку тут, вы мне о
себе  расскажите,  я  ведь ничего не знаю. Вы тут с отцом... Эвакуированные,
да,  я  знаю...  У этого... Валуева в конторе работаете... Как это вы к нему
попали? Говорят, хитер мужик и вообще...
     - Как?  -  Она  прислонилась  к  каменному  столбу  и, обломив с куста,
потихоньку  жевала  тоненькую веточку. - Просто попала, и все... Ну, бомбили
нас,  потом  бомба  попала  в наш двор, и рухнула стена, невысокая кирпичная
стенка  между двумя дворами, ее все собирались снести, потому что она никому
не  нужна  была...  Мальчики  вытащили из-под обломков собачонку Пальму. Это
ничья  была  собачонка, общая, дворовая, она лежала, обсыпанная известкой, а
на  корточках  около  нее  сидел  Толька.  Толька  с третьего двора, так его
звали.  Он,  тыча  пальцем,  старался  выковырнуть  крошки известки у нее из
уголка  глаза и все умолял: "Паничка... Ну, Паничка!.." Он был маленький, не
умел  выговорить  "Пальмочка".  Как  раз в этот день наша жизнь кончилась...
Потом  был  эшелон,  и  мы  ехали-ехали... Папа сошел на станции, где стояло
сразу  несколько эшелонов, запутался и отстал. Какой-то крестьянин пожалел и
отвез  его  зачем-то  в  деревню. Просто ему ехать было по дороге. И я потом
еле  разыскала папу в каком-то сарае. Он смирно лежал на соломе и ничего уже
не  ждал...  Ну,  я  как-то  перетащила его в город. Валуевская заготконтора
закрыла  приемный  пункт  в  бывшей  лавочке, потому что там принимать стало
нечего,  и  мне предоставили квартиру. Я поступила машинисткой и не спросила
у  заведующего  рекомендации  с  его  прежнего места работы - честный он или
нет,  -  да и сейчас не знаю. Но я все равно поступила бы, потому что, когда
папа  впервые  за  два  с  лишним  месяца  лег на кровать, он закрыл глаза и
сказал,  что тут как в раю, он хотел бы тут и умереть и что он был всю жизнь
безумен,  не  понимая, что высшее счастье на земле иметь свою постель и свою
затворенную  дверь...  И к чему все это я рассказываю?.. Ах, да... Вот тогда
я  поняла, что в ловушке, и кончила мечтать, будто уеду отсюда туда, где мой
институт.  Что  я попалась тут... - она вдруг совсем уже неожиданно виновато
улыбнулась.  -  А  в  твой танк ударил снаряд, и ты еле выбрался, и тут тебе
осколки  вонзились  в ногу, и вот поэтому всему мы встретились, и стоим тут,
и целуемся в воротах какой-то усадьбы. Тебе скучно слушать?
     - Нет, - сказал Орехов. - Зачем глупости спрашивать?
     Валя взяла ладонями его лицо и медленно поцеловала.
     - Губы  потеплели,  а  какие  белые были вначале, когда ты лежал, какие
белые!.. Ах, как я боялась за тебя...
     - Темно,  -  сказал  он,  тоже  целуя ее мягко и внимательно, точно для
того, чтобы получше запомнить. - Виола, как ты одна пойдешь обратно?
     - Я не боюсь. Ты только постой и посмотри мне вслед, пока видно будет!
     И  он  стоял  и смотрел, как легко, стремительно, быстро она уходила по
пустынной  дороге.  Стоял  и  смотрел еще долго после того, как ее перестало
быть видно.
     Они  увиделись  наедине  не скоро, через несколько воскресений, и опять
на  аллее,  прохаживаясь от лопуховой клумбы до полуобвалившейся арки ворот.
Говорил  больше Орехов о себе. Он был бодр, оживлен и как-то весело рассеян.
Хотя  медицинская  комиссия  его  на  фронт  не пустила - дали шестимесячный
отпуск,  -  но  предложили  хорошую  работу в соседнем районе, и он надеялся
добиться  разрешения пройти комиссию не через полгода, а раньше, уверял, что
скоро  нога  у  него  будет  хоть в горелки играй, он свою ногу лучше врачей
знает,  и,  кроме  того,  ему  льстило,  что вдруг предлагают такую хорошую,
живую    работу   районного   уполномоченного   с   разъездами   и   большой
ответственностью.
     Валя  слушала,  радуясь  за него, но ей становилось почему-то все более
грустно.  Она  стыдилась  этого  и  весело  расспрашивала  дальше,  а он все
говорил  и  в  промежуток,  оглянувшись  на пустую аллею, быстро целовал ее,
крепко  и  нежно,  и  она  его  целовала во второй раз в жизни, так же стоя,
прислонившись  спиной к тем же воротам, и ей казалось, что он от нее куда-то
отодвинулся, не очень далеко, но протянутой рукой, пожалуй, не достанешь.
     Она  старалась  радоваться  за  него, но уже ясно понимала, о чем с ним
сейчас  можно  и  о чем бесполезно говорить, сколько ни говори, он все равно
не услышит, не увидит, точно ослеп и оглох ко многому.
     Она  встречалась  с  его  твердым  взглядом, слышала оживленный, бодрый
голос  полного  жизни,  уже набравшегося сил человека, и у нее от стыда даже
озноб  пробежал  по  спине  при  одной  мысли, что она могла бы сдуру сейчас
завести  с  ним  разговор про папу, про собачонку какую-нибудь, про Тольку и
тому подобные нежные сантименты.
     Он  все  же  почувствовал  что-то, оборвал свои рассказы и стал просить
еще раз рассказать про себя, как тот раз.
     - Ну, пожалуйста, Валя!
     - Не   хочется!   -  сказала  она,  отметив  эту  "Валю".  -  О  чем  я
задумалась?..  Как  это  смешно,  что  детям  дают  имена  авансом: Золотой,
Сияющий,  Победитель! Еще Лев какой-нибудь. А какие печальные имена пришлось
бы  подыскивать  многим,  если  бы  их  давали  не авансом, а потом. В итоге
прожитой жизни.
     - Что  это  у тебя мысли какие? Конечно, сейчас тяжело. Всем тяжело, но
все  это пройдет, наладится, только не надо, главное, на себя пессимизм этот
напускать.  Ну, пожалуйста, обещаешь? Расскажи лучше хорошее что-нибудь, про
что ты думаешь!
     "Рассказывать  глухому,  о  чем  я  думаю!"  -  печально подумала она и
веселым, пустым голосом сказала:
     - Ну  вот  веселое:  у  попа  была собака. Он ее любил. Она съела кусок
мяса.  Поп  сказал:  "Кушай,  собачка,  на  здоровье!"  По-моему,  это самый
оптимистический вариант.
     - Не  надо,  - серьезно сказал Орехов, тревожно всматриваясь в ее лицо.
- Может быть, ты думаешь, что я изменился? Это к тебе-то?
     - Нет.  С  чего  бы?  Ну, поцеловались мы на шоссе, где листики бегали.
Ну,  у  ворот  постояли,  еще  поцеловались.  Ты  даже мне локоть поцеловал.
Ничего ведь не случилось.
     - Случится,  все  хорошее  в  нашей жизни еще случится! - весело сказал
Орехов и погладил ей руку.
     А  в  следующее  воскресенье,  когда  она  пришла петь и потом читать в
своей  угольной  тяжелой  палате,  где  успели  давно  смениться все лежачие
раненые,  Орехов  уже  уехал  в  свой  район.  Ей  рассказали,  что  за  ним
неожиданно приехала машина и он собирался очень второпях.
     С  часу  на  час  она  ожидала  от него какой-нибудь весточки, записки,
открытки,  находила  десятки  объяснений,  почему  он еще не успел написать.
Ничего  особенного,  просто  написать.  Потом  шаг за шагом, слово за словом
перебрала,   заново  услышала  и  взвесила  весь  их  последний  разговор  и
убедилась,  что  расставание  их  произошло уже в этом разговоре, а не в тот
момент, когда его увезла машина.
     Она  перестала  ждать  открыток,  перестала  ждать  его самого. Для нее
стало  два  Ивана Орехова. Один тот, что сейчас живет и процветает прекрасно
без  нее, без ее неумелых поцелуев и детских разговорчиков, чужой, о котором
надо и можно забыть.
     Другой,  которого она не перестанет любить, - это тот, что отделился от
него  и  остался  с  ней. Это что-то, что стало как бы ею самой, ее памятью,
неприкасаемой  частью  ее  жизни,  то,  чего  никто  не может ни осмеять, ни
испортить, ни отнять...
     Отец  становился  все  более жалким, все большей тяжестью повисал у нее
на  руках.  Однажды,  поздно вернувшись с работы, стряхнув со своего легкого
пальтишка  снег,  она  подошла,  оттирая  озябшие руки, к столу и увидела на
четвертушке  бумаги  рядом  с  исчерченными черновиками начисто переписанный
отцом стишок:

                Хныкал, крякал и гудел,
                Всем на свете надоел.
                До того, что в том числе
                Даже самому себе!

     - Это  еще  что  такое?  -  холодно спросила Валя, брезгливо откладывая
бумажку в сторону. - Почему еще "гудел"?
     - Это  я  так  сочинил,  -  неуверенно  усмехаясь,  сказал отец. - Ну -
гудел!  Бу-у...  бу...  бу...  Это  вроде  эпиграммы.  На  меня  самого.  Не
нравится?
     - Не нравится. Совсем не нравится... Садись чай пить.
     Отец  очень  обиделся,  он  весь день сочинял свою эпиграмму, и, по его
убеждению, она ему удалась.
     - Мне  не  надо чаю... Мне ничего не надо... Пойми, что я просто устал.
Я  устал  бесконечно... Я... - Он уставился на маленький пакетик, завернутый
в  листок  копии  какого-то  канцелярского  произведения.  Теперь  Валя  его
разворачивала. - Что это? Откуда вдруг?.. Коврижка?
     - Давали в перерыв, девочки мне достали.
     - Девочки?..  Славные девочки. Это даже трогательно... Какие-то девочки
о тебе заботятся.
     Эту   серую   коврижку   с   тонкой   прослойкой   кисловатого  повидла
действительно  выдавали  в  буфете,  но  не  всем,  а  по талончикам, и Вале
талончика  вовсе  не полагалось, но уже не в первый раз у нее за спиной в то
время,  как  она  стучала на машинке, появился Валуев, грубовато, но в общем
безобидно  постукав  толстым  пальцем  ей  по  плечу у шеи, сунул талончик и
таинственно сказал:
     - Ну-ка!.. Желаешь?
     - А  без  рук?  -  машинально  смахивая  палец,  сказала  Валя  и взяла
талончик.
     - Ах-ах-ах!..  -  сипло промямлил Валуев тоном жеманной девицы и ушел к
себе в кабинет.
     И  вот  теперь  она  снисходительно  наблюдала  за  тем,  как отец, еле
превозмогая  недавно  появившуюся  у  него  детскую  неудержимую  жадность к
сладкому,  отламывает,  с  наслаждением перекатывает во рту и громко глотает
сладковатую  массу,  все  позабыв на минуту, с тревогой глядя на свою быстро
уменьшающуюся порцию.
     Валя зевнула и небрежно подвинула ему и свою половинку:
     - Не выношу я этих коврижек, да и девочки меня там угощали!
     В  комнате  вечно  было холодно, и они старались залезть под одеяла как
можно  раньше,  только  коптилку  еще  некоторое  время не гасили - уж очень
тоскливо  становилось  в  темноте  под  завывание ветра в трубе чуть теплой,
остывающей печки, в тишине пригородной обезлюдевшей улицы.
     Под   одеялом   тоже   долго  не  удавалось  согреться.  Легкая  вьюжка
пригоршнями  швыряла снежную крупу, как мелкие зернышки, в оконные стекла их
комнаты-лавчонки,  а  огонек  коптилки  испуганно  вздрагивал  и  гнулся  от
сквозняка, качая беспокойные тени по стенам.
     - Да...  Между  прочим!.. Этого... Как его?.. Ну, ты знаешь, про кого я
говорю.   Ты  его  больше  не  видишь?  -  Отец  выговорил  это  с  натужной
непринужденностью давным-давно задуманного вопроса.
     - Почему  я  должна  знать, про кого ты говоришь!.. Нет, я его не вижу.
Зачем мне его видеть?
     - Да,  да,  конечно,  зачем...  Как это зачем? Ну, все-таки еще есть на
свете  какая-то  благодарность... признательность, наконец! Или это вышло из
моды?
     - Ты что-то путаешь, папа. Кто кому должен быть благодарен и за что?
     - Ах,  пожалуйста,  не притворяйся, что не понимаешь! Ты столько книжек
туда  таскала  и  читала  им без конца! Я понимаю, другие - они уезжали! Или
возвращались  на  фронт!  Но  этот Орехов, оказывается, остался работать тут
поблизости,  он  разъезжает!  Он какой-то крупный уполномоченный!.. Говорят,
что  он  очень  энергичный  и  его  даже  боятся, когда приезжает что-то там
проверять!  Словом,  фигура!..  И  мне  кажется,  что он мог бы... ну как-то
элементарно...
     - Ну  что,  например? Взять в каком-нибудь колхозе индюка и преподнести
мне вместо букета из чувства душевной признательности? Так, что ли?
     - Почему  индюка?  -  Отец  возмущенно  приподнялся на постели и быстро
спрятался обратно под одеяло от холода. - Кто тут говорил про индюков?
     - Ну,  гуся.  Все равно, он не из тех, кто пользуется подведомственными
гусями.
     Отец вдруг притих и грустно сказал:
     - Виола,  детка,  ты очень огрубела за последнее время. Это ужасно... Я
знаю, это напускное, но...
     - Напрасно  ты  так  думаешь.  Какая  польза  притворяться,  что у тебя
толстая  шкура,  когда  она  чувствует  каждую  песчинку?  Но  знаешь, когда
человек долго притворяется заикой, он начинает на самом деле заикаться!
     - Напускное,  все  напускное!  Я понимаю, тебе тяжело, и вот ты падаешь
духом.  Да,  ты  просто  упала духом, девочка! Поверь моему опыту, тебе отец
говорит:  ничего  нет  хуже,  чем  падать  духом! Он с чувством прижимал под
одеялом  руку  к  груди.  Валя  подумала,  что уж тут-то ему можно поверить:
редко  кто  умел так удивительно глубоко и полностью падать духом, как он. -
Только  предоставь  все  мне, и я что-нибудь предприму! Это просто парадокс:
меня  знают  крупные  люди  там,  в  центре, а в этом несчастном городишке я
ничто!  Но я уже выяснил - определенно известно, здесь ждут приезда Саблина!
Его  тут ждут, как я не знаю кого. И все наше районное начальство, наверное,
трепещет!..  Если  он пробудет тут хотя бы несколько часов, я добьюсь у него
приема!
     Голос у него мечтательно теплеет:
     - Сережа  Саблин!  Боже  мой, сколько лет! Ведь я был его заместителем!
Да,  я  приходил  к  нему  по  десять раз в день, и мы обсуждали... И курили
вместе!..  Какой я идиот: Сережа! Ведь сказал же! Какой Сережа? Ростя! Ростя
Саблин!
     Он  повторяет  это имя с восторгом и нежностью, точно имя возлюбленной.
Но  то,  что  полно значения и смысла для отца, для Вали только выцветшие от
частых повторений слова.
     - Ах,  только бы Ростя Саблин узнал, что я тут, в каком я положении! Да
он я не знаю что сделал бы! Это такой человек!
     Судьба   отца   всегда  оставалась  какой-то  невыясненной  для  Виолы.
Немолодой  мобилизованный  прапорщик  инженерных  войск  в  войну 1914 года,
затем  командир Красной Армии, начальник инженерного снабжения фронта, потом
заместитель  начальника  главка  в  первые  мирные  годы строительства после
гражданской  войны,  он  в тридцатых годах стал как-то терять должности одну
за  другой  - менялись вокруг него люди, те, кто его знал и ценил, исчезали,
приходили  другие,  которые  его  не  знали, и, хотя с ним ничего дурного не
случилось,  вышло  как-то,  что  к  началу  Отечественной войны он как будто
снова  возвратился в свой старый прапорщицкий чин, в котором по возрасту был
уже смешон и никому не нужен.
     - У  меня  должна  быть  его  фотография! - вдруг в восторге воскликнул
отец.  -  Конечно!  В  чемодане!  Я  завтра  же  тебе покажу! - Он уже готов
вскочить  и  лезть  под кровать за чемоданом, и только страх ледяного пола и
сквозняка  удерживает его под одеялом. - Ты не спишь?.. Нет, погоди, не спи!
Ты  была  еще  совсем  крошка...  Какая  там крошка! Тебя вообще на свете не
было!  Ты можешь вообразить: не было! Какая красавица была твоя мама и какая
молоденькая!   Мы   отправились   в   Крым,  в  здравницу.  Тогда  это  было
немаловажное  событие.  Там  отдыхали  шахтеры и ответственные работники! Мы
купались  по  пять,  по  восемь  раз  в  день,  почти все время купались! Мы
фотографировались  у  моря  в каком-нибудь таком забавном виде, знаешь?.. На
одной  фотографии  Саблин  в  мокрых  трусиках  стоит на коленях перед твоей
мамой  и  умоляюще  протягивает  руки,  а она презрительно смотрит на него с
большого  камня,  а я замахиваюсь зонтиком над головой Саблина... Да, да, мы
разыгрывали  всякие  сценки!  Мы  столько  шутили и хохотали, нас была целая
компания,  ходили  всей толпой, пели украинские песни... А многих уже нет на
свете...  Или  просто  их нет. Они оказались впоследствии... Не понимаю, как
это  получилось?!  Но  тогда  мы  все  вместе пели украинские песни и шумело
море.  Ты  не  видела  моря,  бедняжка! Ах, эти удивительные кусты роз среди
цветущих зарослей... Виола?.. Это был сон? Неужели это был сон?
     Виола  терпела,  сколько  могла. Про пахучие заросли, усыпанные мелкими
цветочками,  -  это  были  все  мамины  слова, и ей тяжело было слушать, она
молчала,  делая  вид, что не слышит приглушенных всхлипываний отца, стараясь
ровно,  как  спящая,  дышать  со стиснутыми зубами, надеясь, что все на этот
раз  обойдется,  он поплачет и утихнет. Но он не утихал. Прерывистые вздохи,
сначала  приглушенные  одеялом,  теперь  перешли  в  открытые постанывания и
мокрое хлюпанье, в нескрываемый призыв о помощи.
     Виола сухо, почти строго окликнула:
     - Папа!.. Что с тобой?
     - Ничего...  Спи...  Спи,  спи...  Ничего!  - Голос у него драматически
вибрировал,  совершенно  как  у  плохого актера на сцене, но Виола-то хорошо
знала, что за этими вибрациями тоска и отчаяние у него самые подлинные.
     Достав  со  спинки стула вязаную кофточку, набросила на плечи, откинула
одеяло,  из  еле нагретой постели, как в ледяную воду, вынырнула, перебежала
и  присела  на край постол и к отцу, поцеловала его мягкую и мокрую дрожащую
щеку,  краем простыни стала ее вытирать, невнятно приговаривая, повелительно
и  ласково,  потом, крепко стиснув его плечи, изо всех сил прижалась щекой к
лицу,   точно  огонь  тушила,  придавила  и  действительно  затушила,  силой
заставила его притихнуть. Да ему и самому уже хотелось покоя.
     Скоро  он  заснул  на  мокрой подушке, несколько раз вздрогнув и икнув,
как  раскапризничавшийся  ребенок, а она все сидела и стерегла его, поджимая
зябнущие, окоченевшие ноги.
     А  утром  он,  как  всегда, жадно пил чай, подкладывая себе чуть больше
сахару,  чем  полагалось  на  его  долю,  смакуя,  перекатывая становившийся
сладковатым  во  рту мокрый хлеб, и с достоинством говорил о том, что прожил
большую  жизнь,  что  ему  многие  могут  позавидовать.  Был  бодр  и  полон
внутреннего  довольства,  молодцевато вывязывал узел галстука у зеркала, а о
том,  что  было ночью, никогда не вспоминалось, по молчаливому уговору этого
как   бы   вовсе  не  существовало,  точно  происходило  в  каком-то  другом
измерении, никогда не соприкасавшемся с их дневной жизнью.
     Работа. Отец. Госпиталь. И опять все сначала, неделя за неделей.
     Девушки,  с  которыми  познакомилась  и  сдружилась  Валя,  жалели ее и
хвалили  за  глаза  за  то, что она так заботилась о своем никчемном отце. В
компании   она   всем   нравилась,  и  когда  где-нибудь  у  общих  знакомых
устраивались  именины,  ее охотно приглашали, и за столом все ждали, что она
скажет  что-нибудь  смешное,  и  она уже умела теперь, преодолев отвращение,
выпить  вместе  со  всеми несколько рюмок молочно-белого самогона, танцевала
под  дребезжащий  кастрюльный  звон  патефона  с  тупой иглой, топчась между
накрытым  столом,  фикусом  в  зеленой  кадке и постелью хозяйки, с парадным
тканевым  покрывалом,  а потом действительно умела рассмешить других, срезав
какого-нибудь  доморощенного  остряка  кавалера.  Ее  ответы, вроде "Человек
создан  для  счастья,  как  страус  для  полета",  потом повторяли на других
именинах эти же самые остряки.
     Месяц  за  месяцем работа, отец, госпиталь. Наступал новый день и скоро
становился  вчерашним,  и  даже  воспоминания  о нем не оставалось, и вот не
осталось  уже  ничего  от весны, которая пришла и ушла, и новое лето прошло,
облетели  листья  и  опять  зашуршали под ногами в аллеях, когда Валя, точно
службу  отслуживая,  после  концертов  и  чтений  в палатах прохаживалась со
знакомыми выздоравливающими ранеными - до прудочка с могилкой или до ворот.
     Были   такие,   что   пробовали  за  ней  ухаживать.  Какой-нибудь  еще
бледнолицый  солдатик,  совсем  недавно еле выкарабкавшийся на твердую землю
после  всех  санбатов, полевых госпиталей и операций, вдруг в конце прогулки
цеплялся,  не  желая ее отпускать, умоляюще что-то бормоча невпопад, тянулся
через  свою  толсто  забинтованную, твердую гипсовую руку поцеловать, и она,
придерживая  кончиками  пальцев  эту  руку,  чтоб  не сделать больно, ощущая
подложенную  под  нее дощечку, старалась необидно отстраниться, а если ему и
удавалось  ткнуться  губами  и  чмокнуть ее, она не испытывала отвращения, а
только  неловкость,  чувствовала  себя  точно  виноватой  перед  ним и мягко
уводила  обратно  к  большой клумбе, где играл баян и прохаживались по кругу
другие девушки с ранеными.
     Открыто  и отчаянно в нее давно был влюблен молодой десантник Хлопушин,
быстро  оправлявшийся  после  перелома  обеих  ног  и  правой руки, озорной,
задиристый  насмешник,  с шуточками самоуверенно подхватывающий ее под ручку
на  глазах  товарищей,  но,  едва  они  успевали, отделившись от всей толпы,
зайти  за  угол  аллеи, сразу начинавший робеть, не сводя с Вали преданного,
нежного взгляда.
     Она  терпеливо, рассеянно улыбаясь, каждый раз выслушивала его рассказы
про  родные сибирские места, про реку с удивительными рыбами, про невиданные
ягоды  и  мед, какого нигде нет, воспоминанья про всю громадную и дружную их
семью  со  всеми бабками и дедами до последней племянницы, троюродного брата
и  про  то,  как  там  все  празднуют,  радуются  каждому прибавлению, когда
кто-нибудь  у  них женится и приводит еще одну девушку, тем более хорошую...
И  при  этом  никогда  ничего не договаривал, только долго смотрел на Валю и
вдруг  насмешливо-развеселым  голосом добавлял: "Конечно, это все, если меня
на  фронте до самой победы не убьют! Хотя как раз с нашим братом десантником
это редко случается!"
     Незадолго  до  того, как его должны были выписать на фронт, он принес и
отдал  прочесть  Вале полученное им письмо от Толи Бессмертнова. Валя хорошо
помнила,  как  Толя  прошлой  осенью прощался с ней перед отъездом на фронт.
Как  она, стараясь не обидеть, не могла почему-то хоть не всерьез, на словах
обещать  ждать  его,  сколько  ни  умолял.  Ему  так ужасно нужно было, чтоб
кто-то  его  ждал.  И  теперь  невыносимо было, читая письмо, вспомнить, как
Толя  тогда плакал и признался, что ни одной девушки еще не знал, - и лет-то
ему  было на вид меньше его восемнадцати, было до смерти его жалко, но у нее
тогда  был  Орехов,  она  была  тверда  и  горда  даже в словах, и ее только
раздражало  и  возмущало, что кто-то смеет от нее чего-то требовать, когда у
нее есть своя собственная, единственная и неприкосновенная любовь...
     Письмо   было   набело  написано  ровным  почерком,  гладкими  круглыми
фразами,  как  пишут няни или сестры под диктовку в госпитале. Толя извещал,
что  угодил  опять на койку и все вспоминает "наш старый госпиталь" в парке,
где  хорошо  было  гулять  и  Прокоша  играл  на баяне. Просил передать всем
привет,  кто  помнит.  Вместо  "Прокоша"  было  написано "Покоша", и поэтому
можно  было  догадаться, что, диктуя, Толя так и не смог ясно выговорить это
слово.  И  это  аккуратно  выписанное  круглым  почерком "Покоша" было самое
страшное  в  письме, если не считать приписки, сделанной той же ровной рукой
через  день  или  два,  что боец Бессмертнов Анатолий, поступивший с тяжелым
ранением,  такого-то  числа  скончался в полевом госпитале, о чем его родным
послано извещение.
     Лицо  у  Вали  горько  сморщилось, и, кусая губы, она не могла удержать
слез.
     "Сколько  хорошего  я  бы  могла  ему  сказать, если бы только знать, -
говорила  она  себе  с отчаянием, - а теперь уже поздно, я была занята одной
собой,  а ведь могла хоть немножко ему помочь, капельку обмануть, и ему было
бы  легче  на душе, там, на госпитальной койке, когда он непослушными губами
диктовал  это  письмо,  где ничего не написал, но думал обо мне. Это ужасно,
когда  счастлив  человек,  а  я  была  тогда  очень  счастлива...  Делаешься
бесчувственной  к  другим,  да,  да,  очень  счастливые делаются черствыми и
надменными, как очень сытые и богатые!"
     Она   ревела   безутешно,   ненавидя  себя,  уткнувшись  лбом  в  грудь
Хлопушина,  ревела,  не замечая, не обращая внимания, что он гладит и целует
ее  голову,  блаженно  ее обнимает, успокаивая. От него так же, как когда-то
от  Вани  Орехова,  как  от Толи Бессмертнова, пахло тем же родным и горьким
смешанным  госпитальным запахом дезинфекции, перевязок и еще чем-то, что для
нее  было  запахом человеческих страданий, и когда после долгих опустошающих
слез  она  почувствовала  чужие, немилые, но тоже сухие и бледные, как у них
всех,  губы  Хлопушина  у  себя  на подбородке, не стала его отталкивать: ей
показалось,  что  это  бедный  Толя  все еще пытается ее поцеловать, и опять
заплакала самозабвенно, беспомощно повторяя:
     - Хоть бы я его поцеловала разок... На прощание.
     Глубокими  снегами завалило все улицы, деревья и стекла домов побелели,
на  тротуарах  были  протоптаны узкие тропинки между высоких валов сугробов,
твердый  снег  взвизгивал под ногами пешеходов. Ночи стояли ясные, звездные,
точно  раскаленные  лютым  морозом.  Подходил Новый год. Однажды, вернувшись
домой,  Виола  увидела,  что  отец от нее прячет, прикрывая газетой, что-то,
над чем возился у стола.
     Ей  совсем  не  до  того  было, но, чтобы не обидеть, пришлось все-таки
попросить  показать,  что  там у него за секреты под газетой. Отец помедлил,
поупирался  и вдруг разом открыл и с торжеством показал кусочек разноцветной
елочной цепочки из бумажных колец, склеиванием которой он занимался.
     Каким-то  образом  нелепая  мысль  устроить  новогоднюю елку возникла у
него  в  голове, сделалась мечтой, что на один вечер все будет, как в старые
времена,  они  позовут  каких-то  гостей, всем будут приготовлены крошечные,
смешные подарочки. Будет ужин.
     Эта  идея  захватила  его,  разрослась,  как  болезнь,  он уже ни о чем
другом  говорить  не  мог,  строил  все новые планы, стал придавать какое-то
особенное  значение  этому событию. Наконец додумался, да и сам себя убедил,
что  все  это  он  затевает  не ради себя, а только ради Виолы. Она не умеет
жить,  но  он ей поможет, он позовет на Новый год каких-нибудь нужных людей,
познакомится и сблизится с ними.
     - Не  смеши  ты меня, опомнись! - отмахивалась Виола. - Кому мы с тобой
нужны?
     - Как  ты  не понимаешь! Мы столько времени живем в этом городе, и люди
могут  подумать,  что мы их сторонимся. Это некрасиво. Они могут вообразить,
что  мы  замыкаемся  из высокомерия! Пускай запросто побывают у нас дома, мы
узнаем друг друга! Уверяю тебя, им самим будет очень интересно!
     - Ужас! Как это они до сих пор терпели! И кто эти нужные люди?
     - Да  возьми  первого  -  твоего  шефа  Валуева...  Пускай  он немножко
примитивен... ну, и еще кто-нибудь... Просто соседи!
     Такие   споры  возобновлялись  каждый  день,  Виола  долго  раздраженно
отмахивалась,  как  от мух, от его все более беспочвенных доводов. И наконец
отец  перестал бороться. Просил клеить кривые коробочки из страничек старого
иллюстрированного  журнала, впал в отчаяние, погрузился в беспросветный мрак
и  поверил,  что жизнь его погибла безвозвратно, ни одного просвета не будет
впереди.
     Он  лег  и  целыми  днями  лежал  с мученически полуприкрытыми глазами,
отказываясь  даже  от сладкого. С неожиданной трезвостью он стал соглашаться
с   дочерью,   что   затея   с  елкой  нелепа,  никому  не  нужна  и  вообще
неосуществима.
     Тогда  сдалась  Виола  и  начала  придумывать,  как устроить что-нибудь
похожее на елку, до которой оставалось уже всего несколько дней...
     - Знаешь,  кто  тут  у  меня  был?  - спросил на следующий день отец. -
Орехов  явился!  Мы  с  ним сидели тут довольно долго, разговаривали, он все
тебя хотел дождаться.
     - Странно. Что это ему вдруг вздумалось?
     - Что  же  тут странного?.. Он благополучно прошел медицинскую комиссию
и  скоро... через несколько дней, кажется, уезжает на фронт. У него, видимо,
приподнятое настроение, он говорил "гора с плеч" или что-то в этом роде.
     - Он что же? Уже уехал? Или еще собирался зайти?
     - Видишь  ли,  - неуверенно сказал отец, - он застал меня за работой...
Вот  эти  звездочки  я  склеивал...  Так  что  было  просто  неловко,  я его
пригласил на Новый год заглянуть к нам.
     - Надо было напрашиваться! Кто тебя просил?
     - Да  мне  кажется,  он и не придет... Он что-то говорил, ему нужно еще
съездить  в  свой  район,  что-то  там  оформить  и тому подобное. Во всяком
случае, я проявил минимальную вежливость, остальное меня не касается.


     Орехов  лежал,  не  зажигая  света,  на  хозяйской  постели, застланной
лоскутным  одеялом,  и  курил.  На  улице  морозная  звездная  ночь, тишина,
скрипучий  снег,  сугробы  под  самое окошко - и белеющая в потемках комнаты
пышущая теплом задняя стенка русской печи.
     Проехала  машина  с  зажженными  фарами,  стекла заиграли разноцветными
кристалликами и снова молочно побелели.
     "Да,  глушь, - подумал он, - даже затемнения нет! - с чувством легкости
и  свободы  вспоминая,  что  ему  уезжать.  - Тут долго не выдержишь! - Он с
наслаждением  потянулся,  потушив  папиросу. - Пойти? Или не ходить?" Даже в
том,  что  он  мог  пойти,  а мог пролежать хоть три дня, было то же чувство
полной  свободы,  которое наполняло его радостью, заставляя улыбаться лежа в
потемках.  Госпиталь давно позади, нога молодцом прошла комиссию, суетливые,
беспокойные  и  часто  такие  неопределенные дела в районе сданы, закончены,
подведены под черточку, тоже остались где-то позади.
     - Я  не  ваш,  я ушел! - сказал он вслух и засмеялся. То, что ему через
два-три   дня   уезжать   на  фронт,  не  восхищало  его,  как  романтически
настроенного  мальчика.  Он  хорошо  знал,  что это такое, но знал и то, что
другого  места  для  него  сейчас не может быть, и мысль о том, что он скоро
будет  опять на своем настоящем месте, при своем настоящем деле - в танковом
соединении,  успокаивала  своей  правильностью  и  неизбежностью,  снимавшей
всякие   колебания  и  тревогу.  Хотелось  сказать  или  сделать  что-нибудь
хорошее.
     Из-за  перегородки,  где спала хозяйка с ребятами, постучали. Он встал,
все  еще  продолжая  улыбаться,  открыл  двери  в  проходную  клетушку, где,
поблескивая  глазами,  лежала  в  углу  коза. Тут из хозяйской комнаты стало
слышно, что начали бить двенадцать часы на кремлевской башне.
     Все  четверо  ребятишек,  сидя  попарно  в  постелях,  держали  в руках
граненые  стаканы,  куда  понемножку  было  налито  какой-то  бражки,  и  не
шевелясь  слушали  бой  часов. Хозяйка, не поспев, видно, переодеться, рукой
застегивая  на  вороте  пуговку  чистой ситцевой кофты, тоже держала стакан,
благоговейно  слушала  стоя  бой часов, готовая заплакать от торжественности
момента.  У  нее  муж был на фронте, и все торжественное - кремлевские часы,
музыка  гимна,  сводка командования, - она считала, было в честь ее мужа, и,
слушая, всякий раз плакала от гордости и тревоги.
     Потом  они  все перечокались, поздравили друг друга, посидели немножко,
и  Орехов вернулся к себе в комнату и опять закурил и лег, не теряя прежнего
счастливого расположения духа.
     Странно,  почему  люди  вечно радуются, что пришел наконец Новый год, и
спешат  в шею выпроводить старый, а потом будут и этот спешить выпроводить и
радоваться  новому?..  А  чего я радуюсь?.. Ах, да! Захочу - пойду, захочу -
нет!..  И  он представил себе, что не пойдет, и тогда ни малейшей радости не
оставалось.  Оказывается, она потому и была, что он знал, что может лежать и
курить,  но  в  конце концов обязательно пойдет! Вот именно теперь, когда он
совершенно  свободен, он обязательно пойдет. Пожалуй, он только и ждал этого
дня,  когда  он  может  спокойно, не торопясь пойти, и только непонятно, как
это  он  мог  так  долго откладывать, откладывать. Да и откладывал он только
потому,  что  знал:  это  решено,  он  к  ней пойдет и увидит ее опять. И он
почувствовал,  что  больше  откладывать не может даже на минуту! Соскочив со
смятой  постели,  начал одеваться, так спеша, что выбежал на улицу, не успев
даже как следует застегнуться.
     Он   быстро   шагал   по   уличным  тропинкам  среди  снежных  валов  в
человеческий  рост,  на  голубых округлых сугробах лежали светлые квадраты с
переплетами   от   освещенных  окон,  за  которыми  праздновали  Новый  год,
доносилась  слабая, везде одинаковая музыка репродукторов, двигались тени за
толсто намерзшими стеклами.
     В  первую  минуту,  когда  он,  переступив  порог, шагнул в комнату, он
точно  наткнулся  с  силой  на  блестящие,  устремленные ему навстречу глаза
Вали.  Точно  в  грудь толкнуло - он остановился, не видя ничего, кроме этих
глаз.  Все  остальное,  что  было  в  комнате,  -  люди у стола, освещенного
лампой,  голоса,  -  все  это было как в тумане, он ясно видел только глаза,
как  они,  пристально  встретив  его взгляд, очень медленно ушли, опустились
вниз, отвернулись.
     После   этого  он  разглядел  все:  бедно  накрытый  стол  с  остатками
угощения,   однобокую  елку,  украшенную  бумажными  цепями,  со  звездочкой
наверху,  сияющего, гладко выбритого, важного отца Вали, двух баб-соседок за
столом,  одну  с  ребенком  на  руках,  и  счастливо-испуганного  маленького
старика   с   растрепанной  бородой,  которую  он  стеснительно  придерживал
ладонью, чтобы не лезла на стол.
     Отец  Вали  сейчас  же  вскочил и бросился к нему навстречу, протягивая
старую шляпу, в которой лежало несколько неровно склеенных коробочек.
     - Вам  сюрприз!.. У нас всем сюрпризы, - смеясь от удовольствия, кричал
отец. - Выбирайте любую! Попугайная судьба, предсказание на Новый год!
     Орехов, хмурясь, спросил:
     - Выбирать?
     - Любую,  любую! Теперь потяните за хвостик! Тяните, не бойтесь, сейчас
узнаете, что вас ожидает в новом году! Ну? Что?
     Орехов  потянул, в коробочке что-то щелкнуло, оттуда брызнуло несколько
кружочков  самодельного  конфетти,  коробочка  развалилась,  и  там оказался
вырезанный из раскрашенного картона розовый поросенок.
     Женщины   сдержанно   засмеялись,   та,   что   с  ребенком,  при  этом
неодобрительно  покачала головой, а старичок, заметив, что все смеются, тоже
радостно рассмеялся.
     - Эмблема  изобилия!  -  кричал отец. - Вас ожидает изобилие и счастье!
Присаживайтесь к столу!
     - Больше похоже, мне кто-нибудь должен свинью подложить.
     Орехов  сел  рядом  с  Валей.  Картонный репродуктор шумел и стрекотал,
передавая  музыку,  ребенок  хныкал,  а  отец,  чуть  захмелев, изо всех сил
поддерживал   праздничное   настроение,   произносил  тосты  за  победу,  за
присутствующих  воинов  и,  протягивая  всем  по  очереди  блюдо с маленьким
пирогом,  уговаривал  брать  побольше и потом в разговоре рассеянно подбирал
щепоткой  высыпавшуюся  начинку  и,  улыбаясь  среди  оживленного разговора,
отправлял ее в рот.
     Валя,  привстав,  потянулась через стол, чтоб подать женщине с ребенком
тарелку  с  капустой,  и, опустившись на свое место, по-прежнему глядя не на
Орехова, а куда-то в пространство, поверх стола, усмехаясь, сказала:
     - Чему   это  приписать,  что  вы  вдруг  явились?  Как  это  вы  адрес
запомнили? Удивительно!
     Он  не  отвечал,  и  она  обернулась  наконец и посмотрела, чего это он
молчит.  И  именно в эту минуту, когда он увидел опять ее глаза, ее длинную,
мягко  повернутую  шею  и  подбородок,  ее неприязненно сжатый рот, он разом
вспомнил  ее  всю,  со звуком ее голоса, стремительной походкой, с теплом ее
дыхания  около своего рта, с шершавой штопкой на локте кофточки, что была на
ней  и  сейчас, и тогда, когда она, высоко сидя на выкрашенной белой краской
табуретке  посреди  палаты,  читала  вот  этим своим милым голосом, когда-то
последним  отзвуком  ускользающего  мира  замиравшим в пустоте наркоза перед
операцией.  И  вот теперь он с изумлением, точно ему кто-то дал прочесть то,
что  с  полной  ясностью сложилось в мозгу, начал понимать: "Я люблю ее, что
же  это  такое? Я люблю ее, совершенно не знаю, что это значит, и все-таки я
ее люблю".
     - Что   с   вами?   -   вдруг  внимательно  спросила  Валя,  пристально
вглядываясь.
     - Вы сказали, что я вас позабыл...
     - Не говорила.
     - Я ничего не позабыл. Никогда этого не было, чтоб забыл.
     - А что же тогда!
     - Я  откладывал,  -  сказал  он  убитым  голосом.  -  Почему-то  я  все
откладывал.
     - А теперь уезжать?
     - Теперь  уезжать.  Я  никак не могу объяснить, как я это мог. Я сейчас
сам этого совершенно понять не могу.
     Валя быстро встала и подняла стакан.
     - За  благополучный отъезд! - крикнула она и чокнулась с Ореховым. - За
отъезжающих! Ура!
     Женщина с ребенком выпила и сказала старику:
     - Вы,  папа,  рот  призакройте,  молчите  и  кушайте,  - и положила ему
немножко пирога.
     Старик  радостно  посмотрел  на пирог, прибрал со стола бороду и закрыл
рот, продолжая сиять: ему, кажется, больше всех сегодня был праздник.
     В  сенях  тяжело  затопали, дверь отворилась, пахнуло морозным дымом, в
комнату  ввалилось  двое.  Мясистый,  коротконогий  Валуев и другой, тощий и
белесый, какого-то постного вида.
     - Гостечка  вам  привел,  принимайте!  - пропуская тощего впереди себя,
возглашал  Валуев,  оживленно  потирая  замерзшие  руки.  - Любите, жалуйте,
Васильвасилич!
     Оба они были выпивши, но не сильно.
     - Милости  просим! - раскланиваясь с вошедшими, веселился отец и тотчас
же подставил им шляпу со своими клееными коробочками.
     - Пожалуйте! Сюрприз на выбор!
     - Постой,  погоди!  -  отстранил  его Валуев. Вытащив из кармана шубы и
оборвав  приставшую  бумагу,  обнажил  бутылку  коньяку  и  поставил посреди
стола.
     - Ну,  знаете!  -  всплеснул  руками  отец. - Это что-то невероятное! В
наше время - и армянский коньяк! Чудо!
     - Это  от  Васильвасилича!  Садись  за  это  с барышней, Васильвасилич,
рядом!   -   Валуев,  закусив  губу,  с  сосредоточенным  видом,  точно  при
химическом  опыте, раскупорил бутылку и налил тощему, потом себе, потом Вале
и  Орехову,  нерешительно потянулся к бородатому старику, но старикова дочка
отодвинула из деликатности стакан в сторону.
     - А  папаше?  -  голосом  расслабленного больного сказал Васильвасилич.
Валуев, спохватившись, бросился наливать Валиному отцу.
     Все,  кому  налили, выпили. Проснулся и заплакал ребенок на руках одной
из женщин.
     - Теперь  вам  сюрприз! - опять подхватив шляпу с коробочками, закричал
отец.
     - Ну  чего тебе еще? Потянуть? Васильвасилич, как? Потянуть мы можем? -
кричал Валуев и уступил ему очередь тянуть первому.
     - Потянуть?   Это   мы   можем!   -  расслабленным  голосом  согласился
Васильвасилич,  сильно дернул за язычок коробочки, язычок оборвался так, что
ничего  не  получилось,  и  затем уже не обращал внимания на болтовню отца и
подставленную шляпу.
     Валуев   разломал   коробочку   руками,  там  оказалась  вырезанная  из
игральной карты дама бубей.
     - Тебе дамочка выходит! А, Васильвасилич! Дамочка!
     Ребенок заплакал громче, Валуев досадливо сморщился, обернувшись:
     - Ну это еще чего?
     Но тотчас лицо у него прояснилось: Васильвасилич тихо засмеялся.
     - Это напоминает, слышишь, Валуев?..
     - Ну, ну, слушаю, - с готовностью улыбаясь, придвинулся Валуев.
     - ...Ну  там  у  одного...  ну, с одной... эти, шуры-муры... Понимаешь?
Все  у  них  шито-крыто...  Жена не подозревает, все вроде обошлось, и вдруг
ему  на  квартиру  телефон звонит. Он снимает: "Але, слушаю?" - ему оттудова
пишшит: "Папоцка, я уже родился!" Это я анекдот говорю!
     Валуев   громко   расхохотался,   а   Васильвасилич   почти   беззвучно
рассмеялся,  но  как-то  внутрь  себя, а не наружу, как все люди, и при этом
лицо у него только еще больше вытянулось.
     Васильвасилич  молча налил Вале и себе коньяку и отдал бутылку Валуеву,
чтоб наливал дальше.
     Тот,  зайдя с другой стороны, постукал Валю толстым пальцем, нагнувшись
к  самому  уху,  сделал страшные глаза и, как о вещи настолько значительной,
что о ней не говорится вслух, просипел ей в самое ухо:
     - Это знаешь кто? Директор спирто-водочного! Ясно? Понятно? Вот кто.
     - Коньячькю,  -  предложил  довольно бойко Васильвасилич Вале, - у нас,
знаете, этого добра... Вы себя не стесняйте.
     Валя  отметила,  что  его  расслабленный,  затухающий  голос происходил
вовсе   не   от   немощи,   но   исключительно   только  от  сознания  своей
значительности.
     Двери  опять  хлопнули  одна за другой, и в комнату ворвалась красная с
мороза Сима, приятельница Вали, секретарша из исполкома.
     - С  Новым годом, привет собравшимся, с новым счастьем! - скороговоркой
закричала  она  с  самого  порога. - Валя, я за тобой, скорей одевайся, тебя
ждут!
     - Но-но-но!  -  загрозился толстым пальцем Валуев. - Ты, Симочка, того!
Мы тут в гостях!
     - Вот и гостите, а Валю утащу, сидите, сидите, я ненадолго!
     - Виола,  это  же  неудобно!.. - обиженно заговорил отец, но она вдруг,
точно ждала Симу, вскочила и бросилась к двери.
     - Постой,  ты постой! Это вдруг как же? Куда, куда?.. - привскакивая со
стула,   всполошился,   точно   в   погоню  готовясь  кинуться,  по-гусиному
встревоженно загоготал Валуев. - Это куда?
     - Ну,  провожу  подругу!  - отмахнулась от него Валя, туго затягивая на
голове  шарфик  и  уже  на ходу подсовывая концы под воротник своего легкого
пальто, и вместе с Симой выскочила на улицу.
     Валуев подумал и потянулся снова разливать коньяк.
     - Нет,   -   угрюмо  сказал  Орехов,  прикрывая  рюмку  ладонью  и  уже
раздумывая, как бы самому уйти.
     Старик  сосед,  все  сидевший  в  блаженном оцепенении, держась за края
тарелки,  когда  ему  хотел  было налить Валуев, от восторга так ужаснулся и
размахался руками, что тот даже отпрянул.
     - Руки  приберите,  папа,  - чопорно заметила женщина, - не мелькайте у
людей перед глазами, когда вас за стол посадили.
     Сима  и  Валя  в  это  время,  выскочив с разбегу, вприпрыжку бежали по
белой пустынной улице среди сугробов.
     - К  свиньям  собачьим  таких кавалерчиков! - прикрывая рот варежкой от
мороза,   весело   болтала   Сима.   -   Тоже   мне   компания!  А  уж  этот
спирто-водочный,   прямо   как...   осклизлый  какой-то,  а  все  перед  ним
преклоняются, всем нужно!
     - Постник какой-то. Постник-пакостник!
     Сима громко фыркнула:
     - Ой, Валька скажет - ну точно!
     - А куда это мы бежим? - спросила вдруг Валя.
     - Как  куда?  Ко  мне! Ты мне позарез нужна, там у меня музыка, чучелки
всякие  собравшись,  да  это  -  петрушка, а ты должна на моих двоих женихов
резолюцию дать!
     - А ну тебя!
     - Не  шутя,  мне  решаться  надо.  Ты  сейчас  увидишь. Леонид молодой,
привязанный  ко  мне, хорошо играет на инструменте, и голос мягкий. Это тоже
приятно,  а  то  будет  какой-нибудь  всю  жизнь у тебя над ухом несмазанным
колесом  скрипеть. Но ведь ему на фронт! Я же привяжусь как кошка, а его там
убьют...  И  с чем я тогда осталась? А другой постарше, Афанасий, тоже вроде
ничего,  он  техник,  но вообще мужиковатый. Зато у него руки по локоть нет.
Этот  уж  никуда  не  денется,  со  мной будет. Может, я и к нему привяжусь.
Наверное, привяжусь.
     - Да кто тебе-то, дуре, по душе? Болтаешь, слушать тошно!
     - По  душе!..  Мне  замуж  выйти  по  душе!  И  чтоб  всерьез. Эти дуры
рассуждают:  война кончится, мужики вернутся. Фига два!.. А сколько девчонок
за  это  время  подросло!  Нет  уж,  мне  надо либо Леньку, либо Афоньку. Ты
только погляди и определи, кто из них стоющий.
     - Как будто я знаю!
     Они  вбежали во двор деревянного домика, где за намерзшими окнами глухо
гудела  гармошка, по скрипучим мерзлым ступенькам вскочили в холодные сени и
вошли в теплую кухню с русской печью.
     В  соседней  комнате дым коромыслом, в табачных облаках играла гармонь,
пожилой  мужчина,  взмахивая  руками,  плясал,  топая  каблуками,  в  полном
одиночестве,  сам  с  собой,  кто  закусывал, кто пробовал затянуть песню, а
четыре  пары,  из  которых  три  были  девичьи,  топтались  между постелью и
столом, стараясь танцевать.
     Сима   по   очереди  вытащила  напоказ  из  сутолоки  сперва  Афанасия,
поздоровавшегося   с   Валей  левой  рукой,  потом  мокрогубого,  растерянно
моргавшего Леонида, спровадила их обратно в тесноту и спросила:
     - Ну как?
     Вале  они показались один другого противнее, она только плечами пожала,
чтоб  не  расстраивать  Симу,  и, улучив минуту, пробралась обратно в кухню,
где  хлопотала  старушка, перемывая посуду, которую она все время потихоньку
отбирала  из-под  рук  у  гостей  и  утаскивала  к  себе. Валя, отыскав свое
пальто, никем не замеченная, вышла опять на улицу.
     После  табачища,  духоты  и  сутолоки  она  сразу  хлебнула  воздуха  -
вкусного,  крепкого,  студеного  до  ломоты  в зубах, точно пьешь родниковую
воду,  -  и,  прислушиваясь  к одинокому поскрипыванию своих шагов в тишине,
пошла  к  дому.  Не  доходя до последнего перекрестка, она увидела человека,
медленно  шагавшего  взад  и  вперед  размеренным  шагом  часового, и узнала
Орехова.
     - Да, - быстро сказал он. - Я тут решил вас дожидаться.
     - А если бы я там до утра проплясала?
     - Мне все равно деваться некуда.
     Они подошли к двери Валиного дома, и Орехов сказал:
     - Они все еще там. Не ходите туда, а?
     - Ну не пойду, - и остановилась под деревом.
     - Вы что? Засмеялись? - неуверенно догадался он погодя минуту.
     - Что-то мне похорошело на душе.
     - А нехорошо было?
     - Хуже  некуда...  -  Она  стояла,  закинув  голову, глядя в бездонное,
темное,    заполненное   океаном   морозного   воздуха,   блещущее   зимними
раскаленными звездами небо.
     Он тихонько взял ее за руку, но она нетерпеливо отдернула:
     - Вы лучше смотрите!
     Он тоже поднял голову, стал смотреть в небо и долго молчал.
     - Никогда  не  видел.  Топтался  тут, а не видел ничего. Не догадывался
морду поднять. Вот теперь вижу.
     - Что?
     - Дух захватывает. А посмотреть все некогда. Дела.
     - Знаете,   отчего  нам  сегодня  так  легко,  свободно  разговаривать?
Оттого, что это в последний раз в жизни.
     - Почему в последний? Что мне уезжать?
     - Да.   И   не   только   поэтому,   а   потому,  что  день  особенный:
здравствуй-прощай!  Нет у нас ни прошлого, ни будущего, и настоящее не очень
настоящее,  и  вы сейчас все поймете, что я ни скажу. Точно освободились ото
всего  лишнего,  все  важное стало неважным, а неважное - важным! Так бывает
редко.  Мы  точно  просыпаемся  в  какие-то  особенные  дни,  когда  умирает
кто-нибудь  близкий и вдруг все остальное оказывается чепухой. Или видимся в
первый  и в последний раз и понимаем, до чего хорошо бы так жить всегда, все
дорогое  видеть,  как  в  последний раз, и все хорошее понимать в людях. Нас
почему-то  нужно встряхнуть, чтоб мы опомнились и начали видеть. Ах, как нас
здорово  нужно  встряхнуть,  чтоб  мы  опомнились  и  продрали глаза... Нет,
целовать  меня  не  нужно,  - она уперлась рукой ему в плечо, не подпуская к
себе.
     - А  я  не  могу  больше  смотреть  тебе  в  лицо  и  не поцеловать. Ну
невозможно... Тогда ты отвернись и не говори ничего.
     Она перестала говорить и покачала головой, печально и строго.
     - Ну что?
     - Нельзя меня целовать... Уходи, голубчик мой... Мне надо домой.
     - Нет!  -  отчаянно  выговорил  он, схватил ее и, дернув к себе, крепко
поцеловал в ледяные, твердо сжатые губы.
     - Не  надо, - еще тверже повторила она. - Я же сказала, не надо, нельзя
меня целовать.
     Он  ее  не отпускал, и она упрямо, с силой нагнув голову, уперлась лбом
ему в плечо, и так они простояли молча и не двигаясь минуту, две, три...
     - А  все-таки  дезинфекцией  еще  чуточку пахнет! - Он услышал, что она
нежно усмехнулась.
     Он  попробовал снизу за подбородок приподнять ее туго пригнутую голову,
но  она,  неожиданно  вырвавшись, порывисто обхватила сама его обеими руками
и,  не  отнимая  губ,  легко  стала  целовать,  скользя  по  уголкам рта, по
подбородку  и  губам,  прерывисто  повторяя:  "Нельзя,  милый, уходи скорей,
нельзя меня целовать, уходи!.."
     - Ничего  не  понимаю,  -  оглушенно говорил он, еле переводя дух. - Ты
дрожишь.  Ну  как  ты  одета,  ты  же  окоченела  вся...  -  Он расстегнул и
распахнул  свою  шинель  и  кое-как  прикрыл  Валю, запахнув полы. Мороз был
лютый, и все же под шинелью показалось тепло.
     - Как  ты в таком пальтишке ходишь? Да и под ним-то что? - говорил он с
ужасом. - Ведь так замерзнуть и умереть можно.
     Она, стараясь унять дрожь, стояла, прижавшись к нему боком.
     Морозные  блестки  перебегали  по  сугробу,  освещенному  окном, в двух
шагах  от  них. Подвыпившая праздничная компания с гармоникой прошла мимо по
другой  стороне за белыми буграми сугробов. Впереди, лихо сдвинув солдатскую
ушанку  на  один  бок,  шла  девушка-гармонист,  в  полушубке, наигрывая без
передышки, взахлеб, сбивчиво, но залихватски.
     - Нельзя  тебе так стоять, ты в самом деле замерзнешь, - обнимая ее под
шинелью  одной  рукой  и  чувствуя  всю тонкость и легкость того, что на ней
надето, повторил он с тревогой.
     - Ну, пошли.
     Они  обошли  заснеженную  площадь,  вернулись и опять остановились у ее
дома.  Она  подумала,  что  сейчас  войдет в дверь и через минуту перестанет
болеть  грудь  и  спина,  колени  и лоб от мороза, отойдут нестерпимо ноющие
пальцы  на  ногах,  все  мучительно  окоченевшее тело, но в ту же минуту все
кончится, она его больше не увидит, они простятся навсегда.
     - Пойдемте,  -  еле  шевеля помертвевшими губами, выговорила. - Походим
еще.
     - Куда идти?
     - Пойдемте. Так.
     - Хоть в прорубь?
     - Угу, хоть в прорубь.
     Они  опять  шли  мимо  каких-то домов, перешли улицу через проход между
двумя  сугробами.  Орехов  с отчаянием сказал: "Нет, так больше нельзя". Они
куда-то  свернули,  он  толкнул  обледенелую, примерзшую к порогу дверь, они
очутились  в  темноте,  и  вдруг  им  в  лицо  пахнуло таким блаженным сухим
теплом,  точно  жарким  летом  они  вышли  в  ночную, нагретую дневным зноем
степь.
     - Куда  мы  попали?  - шепотом спрашивала Виола. - Разве ты тут живешь?
Теплынь  какая...  Обогреемся  минуточку  и  сейчас пойдем дальше, хорошо?..
Какая благодать!
     Он  снял  с  нее  туфли  и, стоя на коленях, оттирал пальцы ног, а она,
вскрикивая  шепотом,  просила потише, потому что очень больно. Теплый воздух
понемногу  волнами  окутывал  ее  со всех сторон, проникал под одежду, точно
погружая  в  мягкую  сухую  ванну.  Лицо и все твердо окостеневшее на морозе
тело еще болело, горело, но уже оживало, мягчело.
     - Теперь  нам  уже можно уходить, - сказала она. - Надо уходить. Ты что
же,  неужели  не веришь, что я правду тебе говорю? - Она говорила испуганно,
тревожно  отводя  его лицо ладонью. Какое-то горькое отчаяние слышалось в ее
голосе,  но,  целуя  ее,  он  уже как бы не слышал, что она просила: "Оставь
меня...  Ну  еще  бы!  Ты  думаешь:  сама пришла, а теперь говорит - оставь!
Наверное,  все так говорят, но мне-то ты поверь, ведь я люблю тебя и говорю:
не можем мы с тобой... Не можем..."
     Долгая  зимняя  ночь белела снегами, наметенными под самые окна, бревна
сруба  громко  и  сухо  потрескивали  от  мороза,  потоки тепла струились от
натопленной  печи,  в  углу,  точно  занятые  своим собственным самым важным
делом,  бодро  щелкали,  размахивая  в  темноте  маятником,  ходики, и Виоле
казалось,  что  она бесконечно давно слышит их размашистые, щелкающие шажки,
слышала  их  и вчера и, может быть, когда-то давно, в прошлой жизни, когда у
нее  еще  был  свой  город  с  любимыми улицами, и дом, и та дверь, с порога
которой  она,  вбежав,  с  размаху бросалась в протянутые мамины руки. И то,
как  они  стояли  с  Ореховым  на  морозе,  обнявшись  на  белой площади, ей
казалось  таким  же  далеким  прошлым, и даже то, как они пришли в тепло его
комнаты,  тоже,  казалось  ей, было очень давно, и с тех пор в их жизни было
уже   лето,  и  опять  весна,  и  вот  теперь  наступила  осень,  притихшая,
умиротворенная,  а  бодрые  ходики  все  еще  щелкали  своими металлическими
шажками.
     Виола  сидела  поперек  постели,  прижавшись спиной к нагретому полотну
печи,  спрятав  ноги  под  одеяло, а он лежал, закинув руки под голову, и не
отрываясь  смотрел  на  ее  слабо  отсвечивающее  лицо привыкшими к полутьме
глазами.
     Он   молчал   и  думал  о  том,  как  бывает:  много  раз  смотришь  на
какой-нибудь  узор или на беспорядочное переплетение веток дерева у себя под
окном,  до  тех  пор,  пока  однажды  вдруг  не  разглядишь  в них очертаний
скачущих  всадников с развевающимися волосами или парящей птицы. И с тех пор
стоит  тебе  взглянуть,  и  ты  сразу  же  видишь  именно  то,  что  однажды
распознал.  И он думал, что теперь уже никогда не сможет не видеть того, что
распознал  в  лице  Виолы,  чего-то,  чему  названия не придумаешь, ставшего
родным, прекрасного и скрытого от других.
     - Тебе  тепло?  -  спросил  он,  поглаживая  ее тонкую теплую руку выше
локтя.
     - Так, точно я согрелась в первый раз с тех пор.
     - С каких пор?
     - Ну  с тех... С до войны... С давних-прошлых пор, когда меня выбросило
из  жизни  взрывной  волной.  Я  тебе  что-то  болтала  про это? Или это все
спилось?
     - Нет, помню. Про какую-то собачонку...
     - Да,  я  тебе  про  тот  день говорила... Знаешь, у меня была красивая
мама.  Молодая, добрая, нежная - я знаю, ей радостно, что я так тебе про нее
говорю.  Нет,  я  не  сумасшедшая...  Ну,  если  человек уходит из комнаты и
знает,  и  верит,  что  все  оставшиеся  в  его отсутствие будут с любовью и
нежностью  о нем говорить. От этого ему радостно? Ну, вот и мама знала, что,
когда  она  уйдет,  я  буду  мечтать и думать так о ней и говорить человеку,
которого  я  полюблю... И мне радостно, мне отрадно вспоминать, что моя мама
бывала  счастлива. Меня еще на свете не было, и они единственный раз поехали
с  папой  в Крым, им казалось, что это только самое начало, что самое лучшее
у  них  еще  все  впереди!  Им  было  хорошо,  мама рассказывала, они жили в
каком-то  бывшем  дворце,  где  среди  пахучих  зарослей  у  лестницы стояли
маленькие  курчавые  мраморные  львы. Я их никогда не видела, но я рада, что
мама  их любила гладить. Днем они были горячие от солнца, а к ночи остывали,
и,  положив ладонь им на голову, можно было угадать, давно ли началась ночь,
-  к  утру  они становились совсем прохладными. Те же самые звезды, на какие
мы  с  тобой  смотрели сегодня, там блестели гораздо ярче, и в воздухе среди
одуряющего  запаха  роз носились бесчисленными искорками летающие светлячки,
похожие  на  световой  дождик,  который не падает, а только играет в воздухе
зелеными  капельками  света.  А  потом  при голом свете потолочной лампочки,
освещавшей  одни шапки и плечи столпившихся людей да кирпичные стены подвала
домоуправления,  маму  внесли  со двора и уложили на продавленный клеенчатый
диван  после  того,  как  вытащили  из-под  рухнувшей  во  дворе стены, и ей
казалось,  что  кирпичи  все  еще  давят  ей  на  грудь,  и  она нетерпеливо
показывала,  чтоб  их  сняли.  Потом  подошел кто-то в белом халате, надетом
поверх  толстого  пальто,  и  сказал  мне:  "Отойдите!" Но я не двинулась. И
тогда  он  сказал:  "Отвернитесь!" И я отвернулась. Человек этот очень скоро
отошел,  громко  спрашивая:  "Где  тут  еще пострадавшие?" Тут же скоро дали
сигнал  отбоя  воздушной  тревоги,  и  все,  толкаясь и шаркая ногами, пошли
наверх  из  подвала,  а  я  осталась  одна,  гладила маме ладонь и почему-то
думала  все  время,  что  вот  этой  милой  ладонью  она  гладила  курчавого
маленького  льва  среди  тех пахучих зарослей. Потом я вынула платок и стала
вытаскивать  из уголков глаз у мамы крошки известки, которые насыпались туда
во  время  взрыва,  и  меня  насильно  вывели  наверх,  и  тут,  это  я тебе
рассказывала,  я  увидела  мальчика  и  собачонку, придавленную той же самой
стеной,  и  ее  глаза, тоже засыпанные известкой... Это тебе не нужно, что я
рассказываю?  Я  никому  не  говорила.  И никогда никому больше не скажу. До
самой смерти. Это ничего? Сегодня такой день, что все можно?
     - Спасибо,  что  ты  мне  говоришь...  Хочешь,  мы  поедем туда потом и
погладим их курчавые морды! Хорошо?
     - Хорошо...  Только  этого  никогда  не  будет.  Это все только сегодня
можно. Сегодня первый и последний наш день. Все можно, все не считается.
     Потом,  держась в темноте друг за друга, они прежней дорогой пробрались
через скрипучие сени на крыльцо. Перед светом на улице еще похолодало.
     - Дальше  не  ходи.  Теперь  прощай.  И уезжай спокойно. Ты ни о чем не
думай  и не старайся до отъезда увидеться, я так прошу, так мне нужно, и все
равно  будет,  как я говорю, только мне будет больней, пожалей меня, хорошо?
Не ходи за мной и не ищи. Прощай, милый.
     Она  прижалась  к  нему,  обняла и поцеловала, как целуют близких не на
счастье - на долгое прощанье.
     Глядя  ей  вслед, он остался стоять на крыльце. Странная она, думал он,
все  хорошо, только некоторые нежности лишние, разговоры эти, да еще все эти
"в  последний  раз"...  Вот  сейчас  дойдет до угла, обязательно обернется и
помашет  ему рукой, это уж совершенно точно, почему-то все они так делают. И
он   ласково,  снисходительно  усмехнулся,  чувствуя,  как  потерянное  было
чувство мужского превосходства возвращается к нему.
     Своим  легким  и  быстрым  шагом  она  дошла  до угла, Орехов уже начал
приподнимать  руку,  чтоб  тут же помахать ей в ответ - наверно, все-таки ей
это  приятно  будет,  -  но  она,  даже не запнувшись ни на мгновение, круто
завернула  и  скрылась  за углом. Шаги ее, затихая, еще вскрипывали вдали, а
угол был пуст.
     Орехов  смотрел  на этот пустой угол и ничего не мог понять. Ушла, даже
головы  не  повернула!  Еще не соображая, зачем это делает, он, выругавшись,
спрыгнул  с  крыльца,  быстро  побежал  за  ней следом. Уже на бегу он решил
только  заглянуть  за  угол,  чтоб  она  его  не  заметила,  и  ни за что не
окликать.
     Он  добежал  и  заглянул  - и увидел ее неожиданно почти рядом. Она шла
неровным,  заплетающимся шагом, медленно, все медленнее и скоро остановилась
совсем,  ухватившись  за  столбик чужого крыльца. И вдруг села на заметенную
снегом  ступеньку.  Тогда  он  испугался. Она не так села, как присаживаются
молодые  женщины,  легко  и  прямо, тотчас же машинальным движением поправив
платье  на  коленях,  нет.  Виола  опустилась  на ступеньку так, как садятся
усталые  старухи  при дороге после долгого пути, тяжко сгорбясь, уронив руки
ладонями кверху на колени.
     - Что  с  тобой?  Заболела?  - Он быстро подошел и остановился, боясь к
ней прикоснуться, чтоб не причинить лишней боли.
     - Зачем  пришел?  -  с  тоской  сказала, не разжимая зубы. - Я ведь так
просила. Уходи домой... Прошу...
     - Как же уйти? А ты так сидеть будешь? Как мне уйти?
     - Уйдешь.  -  Она  вдруг, твердо выпрямившись, вскочила одним толчком и
пошла  прочь прежней своей упругой, быстрой походкой так, что он едва за ней
поспевал.  -  Ради  бога, оставь ты меня... Да ладно, пускай, все равно... У
меня  будет  ребенок... Вот, выговорила... Не знаю... наверное, будет, какая
разница  тебе-то.  Вот так случилось... - Он что-то попытался выговорить, но
она  перебила  и  четко,  с  отвращением  договорила:  -  Не  надо меня было
заставлять  говорить,  тебя  это  не касается... Теперь уходи, не хочу даже,
чтоб ты смотрел на меня!
     Когда  он  опомнился, она была уже за другим углом, наверное за многими
углами,  где-нибудь  недалеко  от  своего  дома.  Все в нем смешалось: стыд,
отвращение, обида, брезгливое чувство и гнев.
     Он  сплюнул на снег, крепко вытер кулаком губы, которые она целовала, и
пошел к дому.
     До  самого вечера он валялся на кровати. Раздумывал долго и попеременно
приходил  к  выводу,  что  история  получилась  постыдная и самая пошлая. Он
вспоминал  все  эти  словечки,  нашептанные в точно снящейся темноте комнаты
прошлой  ночью,  и стискивал зубы от стыда, от оскорбления и досады, что его
обманули, запачкали, впутали куда-то...
     То  вдруг  все  это  легко  слетало  с  него,  точно  пух от ветра, все
делалось  терпимо  и  простительно - бедная девчонка, попавшая в беду, а сам
он  не  лучше  того,  другого,  но тут же, вспомнив о существовании другого,
опять  чуть  зубами  не  скрипел  от нестерпимой жажды набить кому-то морду,
отомстить.  И  отлично понимал, что ее и на свете-то нету, к сожалению, этой
воображаемой  морды,  которую  так часто хочется набить, чтобы отвести душу;
можно  только  срывать  обиды  и злость на тех, кто послабее или беззащитнее
тебя.
     К  вечеру  все в нем улеглось, встало на свое место и вернулось прежнее
сознание благополучной устроенности и улаженности жизненных дел.
     Когда  он  постучал  в  дверь комнаты-лавочки, ему открыли сразу, точно
ждали этого стука каждую минуту. Валя стояла, загораживая вход.
     - Вам  что?  -  торопливо  и тихо заговорила она, глядя мимо него. - Вы
зачем сюда?
     - Ты  что  же,  пустить  меня  не  хочешь? - спокойно сказал он заранее
приготовленное  и  увидел, как от этого "ты" белые пятна начали проступать у
нее на скулах.
     Из-за  второй,  неплотно  прикрытой двери уже слышен был голос ее отца,
благодушно   приглашавший   его  заходить,  радушный,  гостеприимный,  голос
владельца   глубоких   мягких  кресел,  приветливо  потрескивающего  камина,
невыразимо  нелепый  в  этой  пустой  комнате  со  столом,  покрытым  вместо
скатерти желтой газетой с круглыми следами закопченного чайника.
     - У  нас тут деловой разговор! - громко сказал Орехов. - Нам поговорить
надо.
     Не  отрывая  от него недоверчивых, стерегущих глаз, она протянула назад
руку,  на  ощупь  нашла,  сорвала  со  стенки свое на рыбьем меху пальтишко,
накинула  шарф  и  почти  вытолкнула его на улицу. Сейчас же плотно прикрыла
дверь и прислонилась к ней спиной.
     - Как  вы  посмели  явиться?  Кто  вам  дал право?.. Что надо? Зачем вы
здесь?..  - прижимаясь спиной к двери, точно решив умереть - не впустить его
в  дом,  что  было  и  смешно  немножко,  ломиться ведь он не собирался, она
ожесточенно и торопливо говорила еще что-то, но он перебил:
     - Пойдем немножко поговорим, как люди, разумно, спокойно.
     - Какие  у  нас  могут  быть разговоры? Что за разговоры? - нетерпеливо
поморщилась  она,  но  все-таки  пошла  с  ним  рядом.  -  Только  поскорее,
пожалуйста.
     - Это недолго... - сказал Орехов.
     - Поскорее... Мне это тяжко...
     - Да  быстро  и надо. Вопрос только один, другого не будет. Есть у тебя
кто-нибудь? Сейчас, понимаешь, или ты одна?
     - Зачем это? Ну конечно, одна...
     - Я  так и предполагал. В таком случае лучше всего будет сделать, как я
предлагаю.  Дело  простое,  и  давай  без  глубоких  переживаний, а спокойно
рассудим.  Меня  через три дня тут не будет. Жизнь у всех сама знаешь какая.
Останешься  одна,  а  городишко  маленький,  тут курица петухом запоет, и то
весь город обсуждает этот вопрос.
     - Все  сказали?  Тогда  я пойду. Вообще я вас и слушать не обязана. Что
это вы вообразили...
     - Я  вообразил,  что сходим мы в загс. Распишемся, невелико это дело, а
в  такое  время  бумажка  с  печатью  -  полезная  вещь.  Сейчас без бумажки
пропадешь.   Во-первых,   пальцем  никто  показывать  не  будет.  Во-вторых,
какая-нибудь  льгота  небольшая...  вообще  пригодится,  а  мне-то  ведь это
ничего  не  стоит,  я  как раз случайно неженатый... Мне без очереди оформят
живо  -  ведь на фронт!.. Я зашел к военкому Родионову, узнал. Тьфу ты, даже
вспотел, это с тобой трудно так разговаривать. Ну?
     - Мерзко. Противно все это. Обман!
     - Формальность.  Где  обман?  Кто кого обманывает? Я тебя не обманываю,
ты  меня  тоже, да пойми ты, жизнь такими корявыми лапами мнет людей, так их
комкает,  тут  не  до  тонких  переживаний, а насчет всего такого, что и как
было,  я и слушать не хочу. Так неужели один человек другому такое маленькое
удобство  доставить  не  может?  Да  я  для себя это делаю. Все-таки мы люди
ведь,  а?  У  меня,  думаешь,  очень  приятно на душе? Так взять и уехать?..
Вот... Так ради меня хоть не спорь ты, пожалуйста.
     - Ты  добрый,  наверное,  -  нехотя  выговорила она, - но я не желаю. Я
выслушала. Теперь - все! Прощай... Но спасибо тебе.
     Тогда он сказал:
     - Ну, пошли! - и повернул в обратную сторону, назад к дому.
     - Куда?.. Что это?
     - К твоему отцу. Надо же ему сказать.
     Он  быстро  шел,  и  она  почти  бежала рядом с ним и дергала за рукав,
стараясь остановить:
     - С  ума сошел? Слышишь?.. Отца не смей трогать... Это подло, это подло
даже, я запрещаю!.. Я умоляю, не надо!
     Он  почти  тащил  ее  за собой, и, так ни о чем и не договорившись, они
ввалились  в  комнату,  и  отец, приветливо щурясь, отложил в сторону очки и
газету, улыбаясь, поднялся им навстречу, и Орехов громко объявил:
     - Мы  пришли  сообщить  вам...  Это  немножко неожиданно... Мы решили с
Виолой  пожениться!  -  он  услышал,  как  Виола  у  него за спиной коротко,
возмущенно охнула, задержав готовый вырваться возглас.
     - Да...  Это правда неожиданно... Я никак не предполагал. Виола, как же
так? - растерянно бормотал отец.
     - Что поделаешь: война! Мне на фронт!
     Виола  нелепо  стояла  у  него  за спиной - он крепко взял ее за руки и
подвинул  вперед, поставив рядом с собой. Искоса с опаской глянул ей в лицо,
ему  казалось, что она еле удерживается, чтобы его не ударить, тихонько сжал
ей  локоть,  успел  уловить  ее  вопросительно-удивленный, неверящий взгляд,
поскорей распрощался и вышел, пока чего-нибудь не случилось.
     Она  вышла  сейчас  же  следом  за  ним  и, удержав его за рукав, долго
молчала, не отпуская, трудно дыша, как будто бегом взбежала на гору.
     - Я  не  желаю,  чтоб получилось, будто я с негодованием отказываюсь, а
сама...   Положение,  правда,  ужасное.  Мне  отвратительно,  но  приходится
согласиться... если вы не передумаете до завтра.
     - Не передумаю.
     Она  медленно  возвратилась в комнату и, бросив на стул пальто, села на
постель.
     Отец,  возбужденно шлепая туфлями, ходил из угла в угол и все порывался
начать  разговор  о  том,  что он не думает ставить в пример самого себя! Но
все-таки  он  с  гордостью  может  теперь  вспомнить!..  И  смело смотреть в
глаза!..  Что  он прожил большую жизнь... И еще многое другое, что она знала
так хорошо и могла бы все ему рассказать сама.
     Бесконечно  тянулось  время,  пока он не погасил наконец с оскорбленным
видом  лампочку и со страдальческим вздохом не улегся в постель. Очень скоро
начал похрапывать.
     Тогда  Виола  сорвала  с  себя  кофточку, юбку с такой быстротой, точно
раздевалась,  чтоб  броситься  спасать  утопающего,  и,  нырнув  под одеяло,
укрылась  с  головой, вся сжавшись, повернулась лицом к стене и наконец дала
себе  волю.  Вспоминать  все, как оно было и как оно могло бы быть. Главное,
как  могло  бы  быть.  И дала наконец себе волю придушенно зареветь, завыть,
мотая в отчаянии головой, глубоко уткнувшись лицом в подушку.


     В  нетопленной  комнатушке загса дымила печка. У заведующей был насморк
в  самом  разгаре,  и  она, борясь с неудержимым желанием расчихаться, одной
рукой  вписывала  в  книгу  фамилии, имена и отчества, а другой, придерживая
локтем книгу, крепко зажимала скомканным платком нос.
     Орехов  расписался и показал Вале, где нужно расписываться. Она приняла
из   его  руки  ледяными  пальцами  ручку  и  сейчас  же  потеряла  строчку.
Заведующая  два раза быстро коротко вздохнула с открытым ртом и зажмурилась,
изо всех сил стараясь удержаться.
     Орехов  увидел,  что  Валя,  как слепая, не видит строчек, и взял ее за
руку,  чтобы  помочь,  но  вместо того, чтобы расписываться, она обернулась,
посмотрела  ему  в  лицо,  но  тут  же быстро отвернулась, сама нашла нужную
строчку и негнущимися пальцами медленно вывела свою фамилию.
     Заведующая  с  плотно  зажатым  носом  строго выпрямилась, встала из-за
стола  и поздравила их от всей души, протянула было руку, но тут же спрятала
ее  за  спину,  извинившись  за насморк, и пожелала им светлой, счастливой и
дружной совместной жизни.
     - Не  беда, - успокоил ее Орехов насчет насморка. - А это все остальное
у нас и так будет!
     После  этого  они  вышли  на улицу, и Валя спросила, приходить ли ей на
станцию его провожать.
     - Не  обязательно,  -  сказал  Орехов. - Это уж по желанию... Хотя нет,
как  же  так?  Там  людей  будет полно, что за жена, не пришла мужа на фронт
проводить! Надо прийти.
     - Хорошо, - сказала Валя покорно, - я приду.
     - Ну, а мне теперь нужно тут в военкомат к Родионову.
     - Да,  да,  конечно,  -  поспешно  согласилась  Валя, и они разошлись в
разные стороны.
     На  другой  день Валя гораздо раньше назначенного времени, спотыкаясь о
мешки,  обходя  спящих  людей,  пробралась  и стала в уголке зала ожидания у
закрытого  газетного  киоска.  Хлопали  обмерзшие  входные двери, каждый раз
обдавая   ноги   морозным  сквозным  ветром,  кругом  люди  спали  вповалку,
укачивали  закутанных ребят, пили кипяток из жестяных кружек, но большинство
просто  ждали,  -  видно,  уже  очень  давно  сидели,  безразлично  провожая
взглядом  сновавших мимо солдат и баб, или, не глядя никуда, просто ежились,
мерзли,  моргали,  занятые самым бессмысленным делом на свете - ожиданием, -
и  казалось, они не поезда вовсе ожидают, а просто чего-то, что наконец само
должно с ними случиться.
     Прибежала,  отпросившись с работы, Сима пострадать за компанию с Валей.
Вскоре  с  маленьким  чемоданчиком  пришел  и  сам  Орехов  в  сопровождении
военкома Родионова.
     Сима,  к  счастью, что-то болтала, так что можно было не разговаривать.
Валин  отец  тоже  явился  на вокзал; как человек, умеющий стать выше личных
счетов,  но  все  же  оскорбленный,  он пришел ровно за три минуты до отхода
поезда,  но  поезд  уже  опаздывал  на  четыре  с половиной часа, совершенно
неизвестно  было,  на сколько еще опоздает, и от усталости ожидания его лицо
скоро   потеряло   заготовленное  выражение  сосредоточенной  замкнутости  и
холодной  учтивости. Он попросился присесть на чей-то фанерный чемоданчик и,
заметив  кого-нибудь из знакомых, подавив вздох, как бы с некоторой скромной
гордостью объяснял: "Да, вот... провожаем!.. На фронт!.."
     Поезда  все  не  было. Он не прошел даже ближайшую узловую в ста десяти
километрах  от  станции,  когда  среди ожидающих пронеслась волна оживления,
спящие  попросыпались,  многие вскочили с места, кое-кто, уже волнуясь, стал
поднимать  и взваливать на плечи перевязанные на две поклажи чудовищные кули
чуть  не  в  человеческий  рост,  но тут же все улеглось и снова мало-помалу
пришло в состояние неподвижного ожидания: подходил воинский эшелон.
     Он   медленно   полз   вдоль  платформы,  кажется  вовсе  не  собираясь
останавливаться.  С  равномерным стуком катились крытые брезентом санитарные
автомобили  и  пушки,  кухни  и  платформы  с  ящиками,  присыпанные снегом,
часовые,  сгорбленные,  прячущиеся  от ветра между чехлов, обняв винтовку, и
товарные  вагоны  с  дверьми,  загороженными  доской, опираясь на которую из
приоткрытой  щели  смотрели на проплывающую мимо маленькую станцию солдаты в
полушубках.  И вдруг эшелон стал замедлять, все замедлять ход и не успел еще
совсем  остановиться, как из высоких вагонов теплушек попрыгали на платформу
солдаты и, размахивая чайниками, побежали за кипятком.
     Орехов  быстро  пошел,  расспрашивая  на  ходу  солдат,  побежал  вдоль
эшелона  и  пропал  в толпе. Валя, пробираясь за ним следом, совсем потеряла
его  из  виду,  как вдруг заметила, что он оживленно машет ей издали. Он уже
стал  чем-то  похожим  на  солдат, которые стояли вокруг него или, оттопырив
руку,  чтоб  не  обвариться,  весело  разбегались  по  вагонам  с громадными
чайниками, из которых валил пар.
     - Ну,  я  поехал!  -  крикнул  ей  Орехов,  когда  она  подошла.  - Мне
разрешили!  -  Он  поднял  и  сунул  чемоданчик  в  дверь теплушки. Какой-то
капитан  нагнулся,  отодвинул  от  края чемодан и с интересом стал смотреть,
как  они  будут прощаться. И в этот момент Орехову вдруг стыдно стало за то,
что  у  него  опять  все устроилось, пришло в порядок и вошло в норму, а она
тут    остается    одна   со   всей   своей   неустроенностью,   беспомощной
незащищенностью, со своей бедой.
     Все  плохое, жалкое и гадливое, что у него было к ней, вдруг отхлынуло,
он  пригляделся.  Ну,  так и есть, смотрит, просто впилась в него отчаянными
глазами,  уже  белые  пятна  на  скулах проступают, только этого не хватало,
чтоб  она  на  прощание  выкрикнула  что-нибудь  несообразное  от своих этих
преувеличенных  переживаний... Даже не бабьих, скорее, каких-то девчоночьих,
кто их там разберет.
     - Ну,  давай  прощаться,  -  сказал  он, неуверенно улыбнувшись, но она
стояла,  опустив  руки,  и смотрела ему в лицо, скулы у нее совсем побелели,
точно  отмороженные,  и  военком  Родионов и незнакомый капитан, который ему
разрешил  сесть  в  эшелон,  внимательно  смотрели  на  них. И тогда он тихо
сказал: - Ну давайте обнимайте, что ли, как-нибудь... Смотрят.
     Она покорно протянула руки и несмело положила ему на плечи.
     Черт  его знает, что за глаза, насмотришься в них, и у самого, глядишь,
опять в голове все перемешается.
     - Ну,  ничего!..  -  сказал  он  ласково  и  опять улыбнулся. - Ничего.
Ничего!..
     И  даже  на  это пустое слово, которое и вправду значить-то могло всего
ничего,  она  со  стесненным  вздохом,  громко заикнувшись вслух, благодарно
кинулась  и  прижалась,  вцепилась  в  него, закинув голову, шепча дрожащими
губами одно и то же:
     - Никто... Никогда... Никто... Ни-икогда!
     И  это  было  все.  Где-то  далеко  заревел паровоз, лязгнули и замерли
вагоны,  капитан  протянул ему руку, помогая вскочить, пол знакомо закачался
под  ногами,  и  станция  пошла уходить назад, и скоро не стало видно людей,
оставшихся  на  платформе.  Орехов  закурил,  стоя  рядом с капитаном, и они
заговорили,  называя  разные  направления, фронты и фамилии генералов, точно
отыскивая  общих знакомых, курили, и сквозь дыру расщепленного пола теплушки
видны  были убегающие шпалы и грязный снег, и надо всем стоял такой знакомый
немолчный  перестук  колес  товарного состава - все знакомое, даже обгорелая
щель казалась старой знакомой...
     Годы  спустя,  после  их  новой  встречи,  закончившейся для Вали двумя
оборотами  щелкнувшего  в  двери ключа, а для Орехова ничем не окончившейся,
если  не  считать  разговора  с  карбюраторщиком  Алешей,  у  каждого из них
всплыла  и  как  бы ожила вся эта прежняя их общая история, в которой каждый
из  них  так  мало знал про другого. Каждый знал как бы только свою половину
правды,  а о другой, закрытой для него половине, сбиваясь и ошибаясь, только
догадывался.
     Серебряный  олень с ветвистыми рогами стоит для украшения под дождем на
пригорке,  возвышаясь  над  автомобильной  дорогой,  а  вокруг него отчаянно
гнутся, мотаются на ветру и сыплют брызгами тоненькие пожелтевшие березки.
     От  оленьего  пригорка  дорога  идет  под  откос,  круто  падает на дно
низины,  по  обе  стороны открываются заболоченные кочковатые луга и вдалеке
затянутая мутной дождевой пеленой полоска леса.
     Старый  автобус  бурей  проносится  под горку мимо большого живописного
плаката  со  свиным  рылом  синего  цвета, как бы приглашающим прочитать все
написанное  на  плакате, хотя написано там столько, что не успеет прочесть и
хромой пешеход.
     Свинья  уносится  назад,  и  навстречу автобусу выбегают из-за поворота
белые столбики, дорожный знак перекрестка и стрелка "Бутенково 4 км".
     Тут  автобус  местного сообщения резко сбавляет ход. Водитель поудобнее
перехватывает  баранку,  прощаясь с гладким асфальтом, поглубже вдавливается
в  сиденье.  Автобус  осторожно  сворачивает,  опасливо  приостанавливается,
точно  нюхая  широким  носом  первую  громадную  лужу,  и  со  вздохом мягко
переваливается, как через ступеньку, через первую рытвину дороги.
     Дорога  извилистая,  узкая  и  скользкая.  Водитель, впервые попавший с
тяжелым  автобусом на эту дорогу, чувствовал бы себя очень неважно, но когда
водишь  машину  по этой дороге два раза в день туда и два раза обратно - это
совсем  другое  дело. Заранее знаешь, где надо держаться подальше от канавы,
а  где можно прижаться к самому краю, где страшная на вид лужа на самом деле
совсем  мелкая,  с  дном,  засыпанным гравием, и какая кругленькая лужица на
самом  деле  глубокий ухаб с крутыми краями. И водитель ведет машину быстро,
всем  телом  чувствуя  ее ход, слыша работу мотора, чувствуя, не скользко ли
задним   колесам,  ощупывая  взглядом  каждую  залитую  водой  колею  черной
глянцевитой  дороги,  прежде чем в нее, расплескивая воду, ворвутся передние
колеса. И так он выигрывает минуту за минутой, которые ему очень нужны.
     Вдали  показывается  первая  остановка:  крошечный  островок в сплошном
море  дождя, дощатая будка с навесом на двух зеленых столбиках среди чистого
поля.   Водителю  издали  видно,  как  под  навесом  оживились,  засуетились
ожидающие,  подхватывая  с  земли  грибные  корзины  и  ведра, все мокрые, в
дождевиках, с подоткнутыми юбками, в резиновых сапогах.
     Забрызганная   грязью   машина  подкатывает  с  громом  и  лязганьем  и
останавливается,    затихнув;   слышны   взволнованные   голоса   теснящихся
пассажиров,  хлопают  разом  обе автоматические двери, и водитель чувствует,
как  покачивается  пол, пассажиры, спеша и толкаясь, набиваются, подгоняемые
повелительно-насмешливым   покрикиванием   кондукторши  Дины.  Сам  водитель
Орехов сидит в это время, опустив для отдыха по швам руки, не оборачиваясь.
     Снова  хлопают, закрываясь, двери, машина мчится, разбрызгивая грязь по
глянцевитой  черной  дороге.  Водитель  гонит,  выигрывая  нужные  минуты  у
графика,  и,  пока  люди копошатся у него за спиной, перестав толкаться, уже
благодушно  теснясь  и  устраиваясь в автобусе, где им кажется сейчас сухо и
уютно  после  дождя, ветра и мокрого леса, он гонит машину, чуть придерживая
где  надо  и  снова  нажимая где можно, внимательный, бдительный, неотступно
следя  за  ее  ходом,  тяжелой  рукой  направляя, чуть-чуть прижимая к одной
стороне руль, когда скользкая грязь начинает тянуть задние колеса к канаве.
     Водитель  всегда  сидит  спиной  к пассажирам за перегородкой с толстым
стеклом,  и  никто  не  видит  его  лица.  Никто  не  замечает  водителя,  с
удовольствием  думает  Орехов.  Люди могут месяцами ездить на одном и том же
автобусе  и  запомнить  его  цвет,  форму капота, вмятину на бампере, обивку
кресел,  трещину  на  стекле, выучить наизусть объявление над окном, изучить
характер  и внешность кондукторши, но лица водителя никто не увидит ни разу.
Сначала  ожидающие торопятся вскочить в машину, потом видят только его спину
за перегородкой и потом спешат сойти на своей остановке.
     Дождь  поддает  с  новой силой, "дворники" торопливо снуют влево-вправо
по  ветровому  стеклу  перед  глазами,  едва  успевая  стирать водяную муть.
Впереди  на  опушке  лесочка  неясно  возникает  какая-то  черная долгополая
фигура  и  спешит наперерез машине, молитвенно или угрожающе воздевая руку с
палочкой. Другая, маленькая фигурка выскакивает на шоссе.
     Долгополая  старушонка  в  облипшем  на голове платочке и девочка машут
автобусу,  стоя  на  краю  канавы.  Грибники,  наверное,  с рассвета по лесу
лазали, вишь, полные ведра, прикрытые листочками, еле тащат.
     Машина   приближается   полным   ходом,   и  водитель  уже  видит  лицо
старушонки,  она  отчаянно  машет  кривой  лесной палочкой на машину, как бы
пугая  и грозясь загородить ей дорогу, машет, точно корову загоняет, лицо ее
принимает  молящее, жалобное выражение, но в тот момент, когда она понимает,
что  машина проедет мимо, разом меняется, делается злобным, мстительным, она
уже  знает,  что  останется  сейчас  со  своей  тяжелой  ношей,  с хныкающей
девчонкой  на  заливаемой  ливнем  дороге  и  долго будет топать эти длинные
мокрые  километры  до дому, проклиная черта автобуса и многое другое заодно,
и  в  эту  самую  минуту  она  замечает,  что  автобус  чуть  замедлил  ход.
Останавливается?..   Встал!  С  треском  распахивается  дверь,  кондукторша,
высунувшись,  кричит:  "Давай,  бабка,  живей,  живей!"  -  и  бабка,  боясь
упустить  свое  счастье,  прямо  по грязи, подталкивая перед собой девчонку,
опрометью, спотыкаясь, почти падая на ступеньках, вваливается в машину.
     Двери  захлопываются,  и  машина  спешит  набрать  снова скорость, чтоб
наверстать  потерянные минуты, и никто опять не видит лица водителя, который
не оборачивается, сидя один в своей кабине.
     Поселок  за  поселком  остаются  позади,  и  вот конечный путь длинного
загородного  рейса  -  Миткали.  На  деревенской площади последние пассажиры
спеша  расходятся  во  все  стороны,  попрыгав  с  подножек на мокрую землю.
Машина   плавно   разворачивается  в  точности  по  дугообразным  отпечаткам
собственных  колес  от  прежнего  рейса,  проехав  мимо  чайной  и продмага.
Остывает  разгоряченный  мотор.  Тишина.  Орехов  распахивает  дверь кабины,
чтобы подышать воздухом, не спеша закуривает.
     Кондуктор   Дина,   тонко   перетянутая  ремнем  по  форменной  куртке,
брезгливо  перепрыгивает через белую глинистую лужу - она в хороших туфлях -
подходит к Орехову и протягивает ему большое румяное яблоко:
     - Из нашего сада, бери, не стесняйся, у нас навалом!
     Она  вытаскивает  из кармана куртки еще одно яблоко - поменьше. Обтерев
его  рукавом,  надкусывает  и  с  треском  отламывает  кусок крепкими белыми
зубами. С полным ртом она небрежно усмехается:
     - Кое-кто  воображает,  что  ты  все  деньги  пропиваешь. На самом деле
этого нет.
     - Еще  чего? - Орехов по очереди затягивается папиросой и откусывает от
яблока.
     - Может,  ты  копишь?  Но  этого  тоже  нет.  Ты не жмот. А от компании
отказываешься и лопаешь винегрет в одиночку.
     - Ну дальше что?
     - Неизвестно,   хотя,   скорей  всего,  довольно  понятно.  Кому-нибудь
отдаешь. И всего верней, сдуру.
     - Как  раз  коплю  на  путешествие  в  Сахару,  - равнодушно сплевывая,
замечает Орехов.
     - Ничего   похожего,  -  презрительно  отмахивается  Дина.  -  Но  себе
отказываешь.
     - А  пошла-кось  ты  подальше.  Пристала  тоже! - с раздражением Орехов
хватается  за  ручку, чтобы захлопнуть дверцу, но Дина, привалившись плечом,
не пускает.
     - Потише!..  - Дина, задумчиво щурясь, смотрит на верхушку старого дуба
во  дворе  чайной.  - Я тебя сперва почти ненавидела, Орехов, - она говорит,
стоя  спиной  к  кабине,  так,  точно  он  где-то сидит на крыше чайной. - А
теперь я просто влюблена в тебя, что ты за человек. Жалко, что ты старый.
     - Очень удачно для тебя получилось, что я состариться поспел.
     Дина с интересом оборачивается:
     - Это  почему же удачно? - Она позабыла про верхушку дуба и даже жевать
перестала.
     - Получилась бы безответная у тебя любовь.
     - Это  почему  же  безответная?  Скажите  пожалуйста:  безответная!  Ты
просто меня, должно быть, не разглядел как следует.
     - Ты меня не разглядела.
     - Разглядела,  не  волнуйся.  Да  ты и не очень старый. Только душевной
лирики в тебе ни хрена нету. Ага, замолчал! Гордиться-то нечем. Надолба!
     - Что, что, что?
     - Ну  пень.  Железный!..  Э-э,  да не притворяйся, сам понимаешь, ты же
бывший танкист!
     - Тьфу! Тебе-то откуда известно?
     - Кто  чем  интересуется,  узнает...  Ой,  цирк!..  Ты  не  слыхал, что
бабка-то  сказанула?  -  вдруг расхохотавшись, Дина чуть не падает со смеху,
хватается  за  ручку  двери.  -  Ну забыл? С девчонкой, которую мы на дороге
подобрали,  палочкой  грозилась!  Мокрая,  как леший, на сиденье плюхнулась,
удобно,  размякла  и  давай  поучать:  "Ентая  машина...  -  это она про наш
автобус,  понимаешь?  -  у  меня  примеченная. Морда широкая, добрая, всегда
остановится,  подхватит!.. А вот та, что с желтой мордой тут ходит, сволочь,
махай  не  махай,  прокатит  мимо, еще всю лужу на тебя выплеснет!.." Слыхал
такое? А я ведь тоже на тебя бесилась раньше, что ты рейс задерживаешь!
     - Очень  интересно,  -  отмахивается  Орехов.  - Однако ты смотри, наши
пациенты  уже собираются, две с половиной минуты в твоем распоряжении, ты бы
сбегала куда надо, пока не поздно!
     - Культурный  кавалер  даже  подозревать  не должен в разговоре о таких
вопросах!  - Чуть не подавившись яблоком, Дина возмущенно швырнула в Орехова
огрызком и, прыгая через лужи, легко побежала куда-то за угол забора...
     Поздней  осенью,  когда в парке получили наконец четыре новых автобуса,
начальник  по прозвищу Дикозавра пригласил к себе только что вернувшегося из
рейса Орехова.
     - Садись, присаживайся, товарищ Орехов.
     Орехов  присел.  Дикозавра  нехорош  был  до  изумления  - лицо глубоко
изрытое  и  оспой, и грубыми природными морщинами, и голос сиплый, под стать
красоте,  и все вместо это почему-то вызывало к нему расположение. И правда,
людей  он  не  жевал,  как  определил  Алеша,  человек был доброжелательный,
только  немножко  угрюмый, пожалуй, но и это ему как-то прощали за внешность
- такому простительно, веселиться-то не с чего.
     - Я   все   понимаю,   товарищ  Орехов.  Осень,  дорожное  покрытие  на
бутенковской линии находится в плачевном состоянии. Верно? Тяжело. Верно?
     - Там  и  покрытия-то  не осталось. Какое там покрытие? - сказал Орехов
равнодушно.
     - Да.  И  машина третьей молодости. Верно? Мне бы тебя на новый автобус
посадить. Правильно?
     - Правильно.
     - Ну   а   как  мне  новенький  комфортабельный  автобус  поставить  на
деревенскую линию? Меня в городе съедят.
     - Ну так к чему разговор? - спросил Орехов.
     - Пойдешь, товарищ Орехов, на городскую линию? Твое право.
     Орехов помолчал и встал:
     - Нет, я уж там привык, на той линии.
     - Ну верно. Так что не обижайся. Ладно?
     - Не  обижаюсь,  -  сказал Орехов и поскорее вышел во двор гаража, чтоб
успеть  поймать  Алешу,  у которого обязательно решил сегодня перехватить до
следующей получки. Своя получилась в этот раз не из удачных.
     Сторонясь  подъезжающих  на заправку машин, он прошел к мойке, заглянул
в  диспетчерскую,  в  мастерские  -  Алеши  не  было.  И  тогда,  досадуя  и
беспокоясь,  что из-за разговора с Дикозаврой мог его упустить, Орехов пошел
и стал у проходной: тут уж не упустишь.
     Скоро  показался  и  Алеша, он бодро шагал в тесной компании к какой-то
светлой,  радостной  цели,  это  уж  сразу  видно  было, но, увидев Орехова,
отделился  от  всех  и сам подошел и стал рядом, опершись о железные поручни
загородки.
     Просить  Орехову  было тягостно тем более, что это было не в первый раз
и  он  знал,  что  дать  ему  Алеша  может  только из своих святых, зажатых,
отжуленных  от  жены,  денег,  предназначенных  на удовольствия жизни в виде
пива и прочего.
     То,  что  Алеша  не попытался проскользнуть, отвертевшись от разговора,
было  хорошим  признаком,  но видно было, что он чем-то озабочен, даже вроде
сам  хочет  что-то сказать. От другого можно было ожидать такого: "Знаешь, я
только  что  одолжил  такому-то,  остался  без  гроша!" - но Алеша был не из
таких. Он сам хотел что-то сказать, но стеснительно молчал.
     - Я  тебя  хотел попросить, - выдавил из себя Орехов. - Так получилось.
Мне  бы  до  следующей  получки,  и  я тебе все разом отдам. И даже поставлю
премию  в  прохладной беседке. Я знаю, у тебя не густо. Но мне сегодня надо.
Ты уж поверь. Очень надо.
     Алеша  мялся,  томился,  все  собирался  что-то  выжать из себя и вдруг
сказал:
     - Да  пожалуйста, я-то со своей стороны... Отчего же?.. Только тебе-то,
пожалуй... Может, тебе ни к чему...
     - Что? - сказал Орехов в полном изумлении. - Ты что говоришь?
     - Ты с Динкой не разговаривал?
     - Чего мне с ней?.. Мы целый день с ней ездили вместе.
     - Ты подойди поговори.
     - Я тебе не про Динку, я у тебя прошу, потому что...
     - Подойди  к  ней,  вот  она,  поговори.  Иди,  я подожду... Идите, все
идите,  я  догоню!  -  крикнул  он  нетерпеливо  мявшейся в воротах компании
электриков и механиков из мастерских.
     Дина  понуро  шла  через  широкий,  как  площадь,  двор  гаража, обходя
стоящие  в  ряд  машины.  Орехов шагнул к ней навстречу, оглянулся на Алешу,
тот стоял и смотрел на него и на Дину и чего-то ждал.
     - Алеша  тебе  сказал?  - спросила Дина, вглядываясь в глаза Орехову. -
Нет,  я  вижу, ну ладно, ты, Алеша, иди, иди... Орехов, пойдем выйдем отсюда
на улицу.
     Она взяла было его под руку и тотчас отпустила.
     Они  прошли  через  проходную и вышли за ворота на длинную, кривую, как
дуга, улицу с казенными заборами по обе стороны. Дина сказала:
     - Девочка  твоя умерла, Орехов. - Его точно током ударило, он так резко
повернулся  к  ней,  что  нечаянно  толкнул в плечо. Дина плаксиво и жалобно
вздохнула.  -  Я  и  то  весь  день  мучаюсь,  молчу, боюсь тебе среди рейса
сказать... Жалко ведь девочку, Орехов, милый, а?
     Он  даже  не удивился, откуда Дина вообще-то знает про девочку. Немного
погодя спросил:
     - Когда?
     - Еще во вторник, мы только узнали сегодня.
     - В больнице?
     - Ну  да,  в  больнице.  Я  была  там,  - горестно созналась Дина. - Ты
теперь, наверное, один пойдешь?
     - Да,  пойду,  -  сказал он ровным голосом и пошел, ничего не чувствуя,
кроме полной пустоты в себе самом, на улице, в городе, везде.
     Так  вот  оно что. Умерла эта чужая девочка, которую он и видел-то один
всего  раз,  когда  она  еще  его  тюленем обозвала, и вдруг все изменилось.
Точно  получившая  какой-то  смысл  после приезда в Мокшанск его жизнь снова
сделалась  совершенно бессмысленной. Может быть, он просто сам себе придумал
эту отсрочку? Но все равно теперь она кончилась.
     Изменилось  все,  даже  деньги, лежавшие у него в кармане, стали совсем
другими,  ненужными деньгами. Они были густым теплым молоком, пахучим медом,
медленно  проливающимся,  сползая,  толстой  струей с ложки на ломоть белого
хлеба,  намазанный  маслом, апельсинами, вязаной теплой фуфаечкой, и черт те
чем  они  только  ему  не  представлялись,  эти волшебные деньги, которые он
добывал  работой,  призанимал,  как  последний  скупердяй,  придерживал, еле
отпуская  себе  скрепя  сердце  на  самый  дешевый  обед...  И вот эти самые
деньги,  ради  которых он, кажется, только и жил все последние месяцы, снова
стали  грязными  бумажками,  в  обмен  на  которые  тебе со стуком ставят на
прилавок  зеленые  водочные  бутылки,  кружки  с пивом, жратву или сапоги, а
всем этим он сыт по горло, хватит, к чертям собачьим!..
     Может  быть,  вообще-то  все это было одно его воображение. Может быть,
все  это  вовсе не девочке, а только ему самому нужно было? Очень даже может
быть,  только  теперь  уж  это все неважно: отсрочке конец, слишком долго он
откладывал какое-нибудь решение.
     Раздумывая,  он  шел  и  шел очень медленно, нарочно даже старался идти
как  можно  помедленнее,  но  все-таки  пришел. Фонарь против ее дома светил
вполнакала,   ничего   не   освещая,   только   голые  сучья  с  несколькими
застрявшими,  наверное,  на  всю  зиму,  съеженными листиками и пятно влажно
блестящей травы у канавы.
     Приоткрытая  дверь  в  Валину  комнату  поскрипывала  на ветру, точно в
нежилом доме.
     Какой-то  парень,  стоя  на  дороге  против двери, дурашливо раскачивал
двухколесную  ручную  тележку  вверх-вниз и гудел грубым, ломающимся голосом
подростка:
     - Да ну, дава-ай!.. Дава-ай! Заругается!..
     Большой  шелковый  абажур мотался взад и вперед по площадке тележки, то
съезжая к самому краю, то откатываясь обратно.
     Орехов  остановился  в  отдалении,  стараясь  понять, что все это может
значить.
     - Вот  копается,  копун!  -  сварливо сказал подросток, когда из дверей
вышел человек. Оба окна комнаты были освещены, и Орехов узнал ее отца.
     Абажур  наконец  съехал  к  самому  краю, перевалился и упал на дорогу.
Парень  обрадованно  засмеялся,  а  Вали" отец молча подобрал абажур, поднес
его  к  свету  и,  паду"  щеки,  раза  два  фукнул,  сдувая  пыль.  Потом он
хлопотливо  унес  абажур  в  дом,  через  минуту  там погас свет, и он вышел
обратно, слышно было, как два раза щелкнул в замке ключ.
     Парень  сейчас  же  передал  ручку  тележки  старику,  а сам перешел на
тротуар.  Отец  толкнул тележку, но она не сдвинулась. Он навалился на ручку
животом,  и  тогда  тележка,  тонко,  точно  удивленно взвизгивая при каждом
обороте  колеса,  глухо  погромыхивая  по  твердой дороге, покатилась, и тут
Орехов  понял,  что  он  больше  нигде не найдет Валю для того хотя бы, чтоб
спросить у нее что-нибудь... неизвестно что.
     Он  догнал  тележку,  пошел с ней рядом и нехотя, неловко поздоровался.
Как ни странно, отец сразу же его узнал и уклончиво полуобернулся.
     - Я  вас  не  знаю,  -  сказал  он.  Видно, ему хотелось сказать что-то
надменное,  гордое,  но  он  и сам расслышал, что у него плохо получилось, и
нервным,  дрожащим  голосом  уже  вызывающе  крикнул:  - Не знаю! Да!.. И не
желаю. Отныне!
     Он   выпрямился,   не  отвечая  больше  на  вопросы.  Вид  у  него  был
непреклонный,   неприступный,  точно  он  со  своей  тележкой  участвовал  в
каком-то торжественном шествии.
     Орехов схватился за ручку тележки.
     - Я вас спрашиваю! Где Валя? Слышите?
     Старик  молча  пихал  животом  ручку,  а  Орехов твердо удерживал ее на
месте  и слышал, как тот, бессильно толкаясь, дышит все тяжелее и порывается
выговорить  что-нибудь уничтожающее, возмущенное и никак не может сообразить
что.
     Подросток,  которого  все  происходящее  издали  забавляло,  отошел еще
подальше по тротуару и оттуда нахально прокричал, задираясь:
     - Чего  к  людям  пристаете?..  Она  сама  с  нами  не  пожелала!.. Еще
пристает! - и отошел еще подальше. - Мы откудова знать должны?
     Старик,  наваливаясь  на  ручку, трудно, громко дышал. Орехову вдруг уж
очень  противна  стала  эта  нелепая  борьба  с  малосильным противником, он
выпустил  ручку  и, не оглядываясь, пошел в обратную сторону, не слушая, что
нахально кричал мальчишка.
     Оставшись  один  на  пустынной  улице, он окончательно не знал, что ему
делать.  Вернулся  к  Валиному дому и даже обрадовался: тут можно было опять
перейти,   как  когда-то,  через  мостик,  сесть  на  скамеечку  под  старой
облетевшей липой и смотреть, ожидая, вдруг зажгутся окна ее комнаты.
     Первые  минуты  ему  даже  спокойно  стало. Вот он чем-то занят, сидит,
ждет,  и,  может  быть,  она  действительно вернется. И тут вдруг его, точно
кипятком,  обдало  ужасом,  он  понял,  что сидит, как идиот, на скамеечке у
пустого  дома,  а  она  сейчас на вокзале, стоит на платформе, и уже гремит,
надвигаясь  по  рельсам,  паровоз,  платформа полна людей, а он один из всех
опоздал,  упустил,  опоздал, упустил ее... Он вскочил на ноги, не зная, куда
бежать,  охваченный  таким  страхом  и растерянностью, как будто не поезд, а
вся  планета  со  всем  ее  теплом,  всеми людьми, их теплыми руками, живыми
глазами,  приветливыми  голосами  навсегда  уходит,  улетает  от  него,  все
дальше,  уже  затихает,  обесцвечивается,  гаснет  и холодеет, а он остается
один тут, под липой у канавы.
     Надо  бы  бегом  бежать  на  вокзал!  Да  куда  там бежать! Поезд уже у
платформы,  поздно!..  И  он  позабыл, в какой стороне вокзал, и только ясно
понимал,  что поезд как раз сейчас отходит... Уже отошел... Уходят в темноту
освещенные окна. Последние освещенные окна уходят.
     Он  зажмурился  и  разом открыл глаза. Нет, чуда не произошло - окна ее
комнаты  были по-прежнему черные. Он перешел через дорогу, остановился перед
дверью,  потрогал  ручку  и  вдруг  наткнулся  пальцами на торчащий ключ. Он
повернул  его,  ключ  громко  щелкнул  раз,  другой.  Значит, старик позабыл
вынуть.  Орехов  нажал  ручку,  открыл  дверь,  вошел  в  комнату и, нашарив
выключатель, зажег свет.
     Прежде  полупустая комната была теперь загромождена мебелью. На круглом
столе   сидел,   разбросав  вокруг  витые  шнуры,  большой  шелковый  абажур
пыльно-апельсинового   цвета,  добела  выгоревший  с  одного  бока.  Посреди
комнаты,  повернутый  лицом  к  стене, зеркальный шкаф отражал пустой угол и
часть  окна.  Раскидистая,  в  восточном узоре тахта стояла наискось, как на
мебельном  складе,  а у нее за спиной, точно очень тощий человек, опустивший
руки  по  швам,  вытянулся  узенький,  высокий  шкафчик  между  двух хлипких
столиков  с  гнутыми  ножками.  Все  это  и  еще  всякое другое не стояло по
местам,  а  теснилось  как  попало,  точно  только  что  ворвавшееся  войско
победителей.
     От  всего  прежнего  виднелись  только  стертые  пятна от ножек матраса
Валиной  постели на крашеном полу, и от марлевого полога, под которым лежала
когда-то  девочка,  остались  следы  кнопок  на  стене с лохмотками обрывков
марлевых  ниток.  Две кнопки остались на своем месте, - видно, полог срывали
кое-как, второпях.
     И  тут  он  вспомнил,  что  даже  не  знает  имени девочки, что сидит в
совершенно  чужой  комнате,  где он никому решительно не нужен, где быть ему
вовсе не полагается.
     Он  поскорей  потушил  свет,  запер  дверь  на  оба оборота и, уходя по
улице,  обернулся  на  фонарь, подумав, что видит его в самый последний раз.
Валя уехала. Или не уехала, но для него все равно что уехала.
     Свою  жизнь он видел теперь не так, как говорится - в новом свете. Нет,
не  в  новом,  а  просто  в  свете, а не в потемках. Он постарался вспомнить
Анисимова,  но  вспоминался  тот  с  трудом.  Лучше  он не сделался, как был
подлец,  так и остался, только усох и отодвинулся куда-то в дальний пыльный,
темный  угол  с  того  важного  почетного  места, куда он сам, дурак этакий,
усадил его в своем воображении.
     Далеко  ли он сам ушел-то от этого Анисимова? Сам с собой наедине разве
он  не  усадил  одного  Анисимова  на  скамью подсудимых, а сам не устроился
где-то в свидетелях, чуть не в пострадавших?
     С  удивительно  беспощадной  ясностью  виделось ему теперь все прошлое,
все  там  видно  до  мельчайшего  пятнышка, и травинки, и букашки на кончике
травинки!  Так  понятно:  несчастье  в  его  жизни  произошло  вовсе  не  на
заседании  комиссии,  а  куда  раньше.  Крушение  его  жизни  и  неясное, но
томительное,  неотступное  сознание  этого  крушения  пришло  к нему гораздо
раньше  заседания. Комиссия только сделала свое дело: написала на бумаге то,
что его совесть знала, что он давно в себе носил, как смертельную болезнь.
     И  до  чего  же  ему  хотелось  при  его  вине,  чтоб  все  кругом были
виноватыми,  чтоб  все  было  пускай  бы  как  можно  хуже, пускай бы и Валя
оказалась  жадной  мещанкой  из  газетного фельетона, вымогательницей, тогда
ему  стало  бы  уже  так  легко,  что  и  раздумывать  больше было нечего. А
получилось,  что  он  наткнулся  на  девочку  и  вот  уцепился  за  нее, как
хватаешься  за  слабенький кустишко, сорвавшись под откос с крутизны обрыва,
не  находя  под ногами опоры, держишься, висишь минуту, другую, ноги шарят в
пустоте,  судорожно ищут опору, а ее и нет, только пустота под тобой, голова
кружится,  если  глянуть,  и  уже  подаются  с хрустом слабенькие корешки, и
вот-вот  полетишь...  И  вот теперь все, хрустнул последний кустик, вырван с
корнем, и он летит в пустоте.
     Поздним  вечером  добрался он до своей квартиры в доме напротив гаража.
Там  ему  Дикозавра  сразу  после приезда устроил место в комнате для двоих.
Второй  жилец,  Миша Салтыков, был одинокий просто по молодости, но жили они
вместе вполне благополучно.
     Салтыков  курил, сидя в сторонке у крыльца, болтая с соседями, и Орехов
подумал,  что  это  очень  удачно  -  он  один  побудет сейчас в комнате. Но
Салтыков  вошел  за  ним  следом  и  негромко,  но  как-то очень внимательно
поздоровался,  вытащил  из кармана, со стуком выставил на стол четвертинку и
не  своим,  даже совершенно непохожим на свой, небрежно-залихватским голосом
как ни в чем не бывало предложил выпить.
     - Ты  что  это, взбесился? - подозрительно спросил Орехов. - Уж не стал
ли ты пить?
     Салтыков  покраснел и, скрывая смущение, бормоча, что вообще-то нет, но
другой  раз  почему  же,  заправским  шлепком  поддал ладонью очень лихо, но
неумело  по  донышку  бутылки,  выбивая  пробку.  Пробка  осталась сидеть на
месте, и он с удивлением посмотрел на маленькую бутылочку.
     - Поставь на место, - спокойно сказал Орехов. - Не буду я водку.
     Смешной  парень.  У  крыльца  топтался, значит, с заранее заготовленной
четвертинкой в кармане, дожидаясь его возвращения. Придумал тоже.
     - Так  не  будешь?  -  разочарованно  спросил  Салтыков,  вертя в руках
бутылочку,  с которой ему решительно нечего было делать: он сам не то что не
пил,  а  не  выносил,  когда  другие  пили. - У меня такая идея мелькнула...
Говорили,  что  для  сна  помогает. Чтоб выспаться... Поздно, а у тебя смена
утренняя завтра.
     Орехова  почему-то  удивила мысль, что завтра, как обычно, будут смены,
машины  уйдут  в  свои  рейсы.  Он  неторопливо  спустился во двор, вышел на
улицу,  прошел  вдоль  длинного  забора  гаража,  завернул  за угол и только
некоторое  время  спустя  понял,  что идет точно по своему маршруту. Да и не
удивительно, городок невелик, и маршрутов немного.
     Так  он  прошел  всю  длинную  улицу  Мира,  прошел остановку Огороды и
дальше топал по асфальту шоссе, все по маршруту своего автобуса.
     Раза  три  или  четыре  его  обогнали  машины,  обдавая  потоком  света
придорожные  кусты  и  тонкие  стволы  берез  пригородной  рощи, вытоптанной
воскресными  гуляньями.  Потом  встречная  машина  появилась на шоссе, светя
сильными  фарами,  он  свернул  в  рощу,  прошел  между ее реденькими, четко
белевшими  стволиками  насквозь. Она клином сходилась, зажатая с двух сторон
железной  дорогой  и  шоссе.  Плавно  обогнув поворот, выйдя из леса, темные
рельсы  делались  светлыми, голубоватыми и казались скользкими. Ага, значит,
луна,  наверное,  светит, подумал Орехов, поднял голову и увидел месяц, ярко
сиявший  сквозь  сетку  тонких  березовых  веточек где-то не очень далеко, в
холодном и пустынном небе.
     Рельсы  потихоньку  загудели,  и немного погодя появился из-за поворота
поезд,  налетел,  наполнил рощу грохотом, замелькал освещенными окошками, за
которыми  полно  было  людей,  и  все они неслись мимо темной рощи в поезде,
спешили  куда-то,  куда  им было нужно, и, наверное, надеялись, что на новом
месте  им  будет  лучше,  чем  там,  откуда они уехали... Что ж, очень может
быть.
     После прохода поезда наступила особенная тишина.
     На  шоссе за редкими березками показалась машина, светя фарами, вторая,
третья,    четвертая,    все   одинаково   груженные,   укрытые   брезентом,
дальнерейсовые.  В  свете  их  фар  он  четыре  раза  увидел  возникавшую  и
пропадавшую  вдалеке на шоссе скамеечку под навесом с одной стенкой - вторую
загородную после Огородов остановку автобусов его рейса.
     Ах,  да,  завтра  утренняя  смена.  Никому  до  него нет дела, но утром
придут  и  столпятся под этим навесом люди и будут, поеживаясь, вглядываться
в  конец  улицы, терпеливо поджидая автобус. Это единственные на свете люди,
кому  он  нужен,  кто  будет  его  ждать,  хотя,  спасибо им, они никогда не
замечают его лица.
     Он  давно  уже  стоял  зачем-то  посреди рощи, держась рукой за гладкий
березовый стволик, и все не уходил, стараясь что-то припомнить.
     Ах,  да!..  Этот  запах!  Сырой  запах ночного осеннего леса. Так пахло
всегда  вокруг  сторожки  в лесничестве, когда он там ночевал. И он вспомнил
то,   что   совсем   позабыл:  мост!  Тот  первый  построенный  после  войны
самодельный  мост  в  районе.  Два  года машины, подводы, съезжая под откос,
осторожно   переползали  через  речку  по  мелководью,  дугой  обозначенному
вешками,  потому  что  мост  рухнул  в войну от старости и беспризорности. И
когда  Орехов  только  начинал работать в районе, он ухватился за этот мост,
как  за  рычаг, он много ночей ночевал в сторожке лесничества, откуда возили
лес,  он  охрип  от ругани, пожелтел, не был в бане целый месяц, переругался
со  всем  миром,  лошади  едва передвигали ноги, и люди были не лучше, когда
наваливались  на колеса, чтоб сдвинуть с места маленькие возы со щебенкой. И
когда  наконец  кое-как  положили  настил  и ощупью, со страхом прошла через
мост  на ту сторону первая груженая машина, играя, как на клавишах, на плохо
пришитых  бревнах, а за ней без оглядки побежали другие и застучали копытами
лошади,  они  все,  кто  строил  мост, - окрестные колхозники и одна бригада
строителей  из  трех вчерашних солдат - стояли, почти пьяные от усталости, в
стороне,  в  грязи неубранного строительного материала, разрытой земли, и он
был  среди них, такой же грязный, и хотя его никто не благодарил, потому что
строили-то  и  работали до упаду они сами, но они знали, что без его напора,
разъездов,  хлопот, отчаянных скандалов и ругана моста еще долго не было бы.
Никто  никого  не  благодарил,  это  было  как на фронте, это было последнее
хорошее  время  в  его  жизни,  он был с людьми и люди с ним, и было счастье
сделанного общего трудного и удачного дела...
     А  в  те дни на заседаниях комиссии он был уже один, как на необитаемом
острове, этих людей давно вокруг него не было.
     "Чего  вспоминать,  дурак?  -  сказал  он себе. - Что было, ничего того
нету...  Нет,  мост  все-таки  был!..  Ну,  был, да ничего не вернуть. Самое
главное, не вернуть самого себя! Вот чего не вернуть, самое главное!"
     Только  желтый  светящийся  циферблат  часов во дворе над диспетчерской
показывал,  что  утро  уже началось. Фонари по всей территории автохозяйства
горят, как горели всю ночь, а звезд уже не видно в посеревшем осеннем небе.
     Машины,   одна   за   другой,   со  скрежетом  переключая  передачи,  с
нарастающим  рокотом моторов выезжают из ворот мимо диспетчера, хмурого, как
спросонья,  после  суточного  дежурства,  на  свои линии; одни на вокзальную
площадь  к  первым  поездам,  другие  на  Ивансусанинскую,  к  исполкому, на
Рыночную площадь, к химкомбинату.
     На  первой  остановке уже собрались ранние пассажиры, поеживаясь, пряча
руки  глубоко в карманы от тумана и сырости. Едва успевает раскрыться дверь,
они  теснятся на ступеньках, кузов покачивается, кондуктор Дина покрикивает:
"Живей,  живей, вперед надо проходить, другим тоже ехать надо!" На водителя,
как  всегда,  никто  не  смотрит,  он сидит, вдавившись в спинку сиденья, не
оборачиваясь.  Наверное,  если  автобус  сам захлопнул бы двери и сам поехал
дальше, никто бы и не заметил, что водителя вовсе нет.
     Скоро  городское  движение  и  сутолока остаются позади. Орехов выводит
автобус  на  бесконечную  прямую - это улица Мира, ее дальний конец теряется
где-то  в  пустынных  полях.  Теперь  пойдет  все  гладкий асфальт до самого
серебряного оленя.
     За  городом на открытом месте видно, что утро уже наступило, все кругом
прояснилось  и  небо  поголубело, трава после утреннего заморозка в тени еще
седая, а на обочинах блестит, мокрая, как после дождя.
     Идущий   впереди   автобус   третьего   маршрута  сворачивает  влево  к
химическому комбинату, дымящему разноцветными дымами за косматым пригорком.
     На   перекрестке   с   Комбинатской,  где  улица  Мира  уже  кончается,
начинается  просто шоссе. Орехов видит, как по правую сторону мелькают белые
стволы   березок  пригородной  рощи,  за  которой  поднимается  белый  дымок
товарного  паровоза.  Со  скамеечки  под  навесом  поднимаются  ожидающие  и
нетерпеливо топчутся на месте, готовясь не прозевать своей очереди.
     Орехов  опять останавливает машину, хлопают двери; как всегда, начинает
покачиваться  пол;  спокойно, потому что машина полупустая, переговариваются
голоса  пассажиров,  сгрудившихся  у  входа,  и чьи-то глаза смотрят прямо в
упор на водителя.
     Виола   подходит   к  машине  с  другой  стороны,  где  нет  входа  для
пассажиров,  останавливается, смотрит и ждет, пока он наконец сообразит, что
делать,  нащупает  ручку  и  толчком распахнет свою дверцу. Он высовывается,
нагнувшись с высоты своего сиденья.
     - Я  сейчас  с  дежурства  на  комбинате.  Я  искала  тебя,  - она чуть
усмехается. - Даже в гостиницу ходила. Я думала, вдруг ты приходил.
     - Я приходил как-то.
     - Я так подумала, что, может быть, ты придешь. Поговорить.
     - Да, поговорить. А что же теперь делать? Мне - ехать...
     - Не знаю... Хочешь, я сяду?.. - она показала головой на автобус.
     - Садись... Далеко только... Но садись, пожалуйста...
     Она  быстро  обошла  вокруг  машины;  обернувшись,  он  видел,  как она
поднялась,  нашла  себе  свободное  место у окошка у него за спиной, немного
сбоку, и села.
     Хлопнули,  закрываясь,  дверцы,  машина  тронулась и, набирая скорость,
побежала по шоссе.
     Дина,  пошатываясь  и  хватаясь на ходу за ручки, пробралась между двух
рядов  сидений,  постучала  Орехову  в  стекло,  показала ему лицом, что все
видела, и улыбнулась горько и иронично-снисходительно, и не понять еще как.
     Как  всегда,  он  сперва  ничего  не  чувствует,  кроме того, что с ним
что-то  случилось  хорошее.  Есть  такие собаки - ни за что не станут грызть
доставшуюся  им  кость при всех. Схватят, унесут подальше в укромное место и
только  тогда  могут насладиться счастьем. Вот и он, видно, такой же породы:
даже  радости  сразу  не может почувствовать, только долгое время спустя она
на  него  медленно  начинает находить, захлестывать. "В гостиницу ходила..."
Значит,  ничего  про  него  еще  толком  не знала, но сейчас-то на остановке
ждала,  -  значит,  узнала,  не  удивилась,  увидев  его в старой этой шапке
искусственного меха за баранкой автобуса!
     Солнце  начинает слепить глаза, оно встает где-то в конце убегающего за
холмы  и  спуски  бесконечного  сужающегося  шоссе.  Он опускает до половины
щиток, дорога бежит под колеса, и кабина водителя полна солнца.
     На  остановке  он  опять  поворачивает  голову и встречается взглядом с
Виолой, она ждет, когда он обернется.
     И  так  на  каждой  остановке они мельком встречаются взглядом: "Ты еще
тут?" - "Да, я тут!"
     Вот  и  серебряный  олень  на  пригорке,  засыпанном  опавшими  желтыми
листьями.   На   минуту   их   подхватывает  ветер,  и  они,  всполошившись,
поднимаются  на ребро, бросаются бежать и катятся, как колесики с волнистыми
краями,  катятся  и  после  перебежки все разом, как по команде, припадают к
земле.
     Машина  несется под уклон, и вот уже надо сворачивать - тут первые лужи
и ухабы, все старые знакомые, безошибочно отпечатанные в его памяти.
     На  конечной  остановке  Орехов  спрыгивает  на землю, Виола подходит к
нему,  и сейчас же следом за ней подходит и становится рядом Дина. Некоторое
время все молчат.
     - Ну  что  же  вы  молчите? - спрашивает Дина. - Говорите что-нибудь!..
Может, я вам мешаю?
     Виола медленно поднимает глаза и слегка пожимает плечами:
     - Почему?.. Знаете, красиво за городом. Я давно не была.
     - Да  неужели?  А  нам  в  привычку, - общительно поддерживает разговор
Дина.
     В   таких   разговорах   проходит   несколько  минут,  и  снова  машина
наполняется  пассажирами,  хлопают  двери, автобус трогается и начинает свой
путь,  ныряет  в  ухабы,  после  долгого  пути  опять  выбирается на шоссе к
серебряному  оленю,  и  тут  Дина  снова  стучит ему в стекло. Орехов нехотя
косит  на  нее  глазом,  не  оборачиваясь,  но  она  хмурится, опять стучит,
кивает,  заставляет  наконец  его взглянуть, он круто оборачивается и видит,
что  Виола  крепко  спит,  покачиваясь от толчков машины, прислонив голову к
оконной раме.
     Вечером,  когда  он  вернулся  из  последнего  рейса,  Виола ждала, где
условились,  у  ворот,  и  они  рядом  молча  пошли вдоль длинного забора по
улице.
     - Я  приходил,  твоего отца там видел с тележкой... - выговорил наконец
Орехов,   неуверенно  нащупывая,  точно  вброд  по  скользким  камням,  хоть
какой-нибудь путь из этого молчания.
     - А-а?..  -  словно  с  трудом припоминая, безразлично сказала Виола. -
Папа?..  Он  женился.  Он  давно  уже  женился. А теперь они надумали менять
квартиру... Меня не касается. Я там не живу.
     Не  сговариваясь,  куда идти, они прошли по улицам, походили по площади
и  очутились наконец в единственном месте, где можно было спокойно посидеть,
где  не  было  ветра  и  темноты:  в  уголке  почти пустого вокзального зала
ожидания, у окна, выходившего на перрон, рядом с закрытым газетным ларьком.
     - Ты  мне  можешь  ничего не говорить, - сказала Виола. - Как хочешь. С
тобой ничего плохого не случилось? Если не хочется, не говори.
     - Нет,  надо,  -  сказал  он быстро, испугавшись, что потом еще труднее
будет заговорить. - Случилось. Даже очень случилось.
     Он  машинально  достал пачку папирос, и она сразу после него потянулась
и  защипнула  ногтями,  сначала  упустив,  неловко  вытянула  папиросу.  Они
закурили.
     - Только  не  думай,  -  сказал  Орехов. - Я никого не убил и ничего не
украл.
     Они  еще  покурили молча после этого, сидя рядом, чувствуя себя чуточку
связанными  этой  неверной летучей связью, цепочкой витков и струек дыма, но
каждый в своем отдельном горе.
     - Когда  я думала о тебе, я всегда представляла себе, как все правильно
и  удачно  идет  в твоей жизни, не то что у меня. Как крепко, благополучно и
прочно.  Мне  думалось,  что,  может быть, ты не очень-то счастлив, но ты на
таком верном пути раз и навсегда... Что же случилось?.. Несправедливость?
     - Несправедливость?   Это  когда  тебе  чего-нибудь  недодали.  А  если
передали, это ничего. Справедливость...
     Он  торопливо  снова  закурил,  едва  кончилась  папироса, и она так же
торопливо взяла себе тоже и в волнении ожидания поспешила затянуться.
     - Так  вот, сперва было все просто. Война кончилась, хлеба нет, мужиков
нет,  дороги  полгода  по  району непроезжие, сеять надо, и сердце у тебя по
ночам  ноет, вспоминая, чего навидался за день: сгорбленную старуху, которой
ты  глянул  в  глаза  и  увидел,  что  она  моложе  тебя  на  десять  лет, и
нетопленную  больницу, и целые вдовьи деревни, а одежонку земляного цвета на
ребятишках,  и  все  такое, от чего не то что людям, а шершавым лошаденкам в
глаза смотреть больно...
     И  вот  носишься  как угорелый, недосыпаешь, всех тормошишь, стараешься
хоть  что-нибудь  наладить,  за  что  можно  ухватиться,  и наконец счастье:
посеялись  кое-как,  убрали и чуть-чуть ожили, потом восстановили мост, и ты
этим  мостом  счастлив,  точно  мир  перевернул... И тебя похваливают, бежит
время,  все налаживается, тебя уже в пример ставят и на видное место сажают,
и  ты  хмуришься, скромно отнекиваешься, говоришь: "Это все народ!" А в тебе
уже  сидит такая приятная мыслишка: в соседнем районе тоже народ, а моста-то
не  поставили,  так,  может  быть,  это  не  столько  народ, сколько я такой
особенный  работник? И ничего от этой мысли как будто не меняется. Ты так же
работаешь,  недосыпаешь,  даже  больше  прежнего  рвешься, только ночью тебе
снятся  не  человечьи  глаза, а отчетное заседание с почетным местом. Сводки
снятся.  Выбило градом пшеницу, и ты не спишь от досады и тревоги. Но уже не
оттого,  что  людям не хватит на зиму хлеба, а оттого, что сводка испорчена.
И эта сводка уже не пахнет для тебя печеным хлебом.
     А  снаружи все как прежде, ты работаешь, налегаешь, раскачиваешь людей,
тебя  трясет  от  злости,  что  удача  не дается, и ты не замечаешь, что все
осталось  по-прежнему  только снаружи, что на самом деле ты уже работаешь на
себя,  чтоб  не  потерять  своего  почетного  места,  авторитета, уважения и
славы. Вот и все. Что еще надо? Все... Закуришь?
     - Нет, говори дальше, все говори...
     - Да   уже   все...   Я   не   сумел,  наверное,  объяснить...  Ах  эта
непреклонность,  беспощадность. Она ведь иногда нужна, необходима. Даже чтоб
спасти  человека,  нужно  иногда быть к нему беспощадным. Человека, которого
ты  любишь  и  страшно хочешь спасти! И люди это отлично чувствуют и прощают
тебе  и  грубость, и даже промах, пока видят, это оттого, что ты их жалеешь,
любишь  и  хочешь  помочь.  Даже  хнычут  и  проклинают тебя другой раз, как
замерзающий  в  снегу  человек,  когда  начнешь  его  трясти и растирать ему
безжалостно  рукавицей лицо, поднимать на ноги, когда он уже бросил бороться
и  начал  засыпать,  и  тебе  все  прощают.  Но как только они замечают, что
любви-то,  человеческого  чувства  в тебе никакого нисколько нет, а осталась
одна  эта  непреклонность, - а они это ох как замечают, - тогда они тебе уже
не  прощают... Я замечал, конечно, что люди меня стали недолюбливать, но это
не  очень-то  меня  тревожило,  ведь я и сам никого не любил и даже гордился
этим,  что я такой беспристрастный... Наверное, это и было самое страшное...
Кажется,  сказка такая есть про человека, который защищал людей от какого-то
дракона,  что  ли, сражался с ним до того долго, что оружие приросло к руке,
и  потом, когда он уже просто хотел погладить кого-нибудь, это оружие ранило
людей, и все от него стали шарахаться...
     Может,  я  чепуху  горожу?..  Почему-то мне кажется, что со мной что-то
похожее случилось... Тебе понятно, что я тут тебе наговорил?
     - Уж  мне-то  понятно...  Но  ведь  это  не  все? Ты сделал что-нибудь,
почему... твоя жизнь изменилась так сразу? Что это было?
     - Ах,  это?..  Конечно, было. Я только тебе объяснял, как это все шло и
готовилось  у  меня.  Ведь если б этого всего не было, никто бы не смог меня
убедить,  угрозить, улестить или как там угодно заставить рапортовать... ну,
скажем  попросту,  о  взятии  города,  который  еще  не  взят.  А я сдался и
рапортовал  разными  цифрами, и процентами, и гектарами, центнерами, которые
были  не  хлебом,  а  цифрами.  Сперва  мне все это дело представлялось даже
случайностью,   сложным   таким   сплетением,  полным  путаницы,  телефонных
разговоров,   резолюций,   заседаний   и   неудачных  решений,  человеческих
характеров,  чьих-то интриг, зависти, подкопов и склок. Долгое время я жил и
держался   одной   только   обидой   и   злостью  на  какую-то  воображаемую
несправедливость  ко мне... И только постепенно все так мне прояснялось, как
теперь.  И тогда жить мне стало вовсе нечем. Все прояснилось, и нечем стало,
ну   совершенно   нечем,  понимаешь?  Шум  утих,  великая  тишина  для  меня
наступила,  и  я  очнулся  на необитаемом острове... Нет, не думай, что, ах,
нечуткие  люди  меня  одного  бросили!  Тут  никакие люди ни при чем. Не все
другие  могут  за  тебя  делать,  есть же у каждого человека собственный, им
одним  обитаемый остров, где он за все отвечает своей собственной совестью и
жизнью.  И  вот  я  увидел,  что  этот  мой  собственный остров пуст, и козы
разбежались  далеко,  и надо или головой с обрыва в море, или все начинать с
самого  начала:  строить  хижину,  приручать  дикую козу, сколачивать койку,
вскапывать грядки...
     А  зачем?  Когда  единственный  житель  со  своей  обрыдлой  мордой мне
противен,  уплыл  бы  от  него  куда  глаза глядят на каком-нибудь кокосовом
бревне, только чтоб он-то... остался там, отвязался от меня. Да как?
     Виола  слушала  его,  низко согнувшись, точно от боли, уронив голову на
руки, к самым коленям.
     - Ужасно,  -  сказала она шепотом, когда он замолчал. - Как ужасно!.. -
повторила  она, вглядываясь ему в лицо, а он, чувствуя уже облегчение и стыд
оттого,  что  наконец  сказал,  стараясь  насмешливо  и бодро улыбнуться для
храбрости,  ничего  не  видя,  смотрел  в  окно.  Там  по  темной платформе,
освещенной  отдельными пятнами фонарей, ходили люди, кто-то кричал в темноту
рабочим,  возившимся  внизу у рельсов. - Ужасная у тебя жизнь... - повторила
она,  поворачиваясь  к  нему  всем  телом  вплотную,  с нежным ужасом близко
заглядывая  ему  в  глаза  своими  уже  прежде наплаканными и сейчас полными
новых  слез  глазами.  С бережной, тихой жалостью она положила ладони ему на
лицо,  повернула  к  себе  и  стала  потихоньку  гладить  одутловатые щеки и
волосы,  торчащие  на  голове  жестким  ежиком, и он, чувствуя, что хоть для
приличия  сейчас  нужно  как-то  держаться,  сидел,  каменно стискивая зубы,
перекусывая мундштук докуренной папиросы.
     - У  меня  ужасная?  А  у  тебя-то?  -  невнятно  выговорил  он  сквозь
стиснутые зубы.
     - У  меня?  -  ее  голос  прозвучал странно чисто и удивленно. - У меня
просто горе...
     - Да... Я ведь узнал не сразу. Конечно, горе...
     - Ты  мне и теперь все деньги передавал зачем-то... Я на них все больше
пирожные  покупала,  она  так  просила.  Я  приносила  к  ним  в  палату,  к
маленьким,  и там мы разрезали каждое на четыре кусочка, она требовала, чтоб
всем  было  поровну.  Если  кусочек  оставался  лишний,  его  разыгрывали  в
фантики...  кому достанется. Она была добрая. И покорная... У тебя есть еще?
-  Она  протянула  руку за папиросой, сломала и уронила ее на пол, торопливо
закурила  другую.  С  удивлением  спросила:  -  Я сказала "покорная"?.. Нет,
вовсе  нет...  Она  была  ужасно  смешливая  и  так  любила  веселиться. Она
воображала  себя  сильной,  быстрой  и  отчаянной.  Она стискивала мне руку,
тужилась  и с торжеством спрашивала: "Больно?.." А силенок у нее было, как у
воробья...  Она  и радовалась и чирикала, как воробьи, когда они в маленькой
случайной  лужице зимнего солнца распрыгаются, расхрабрятся, будто уже весна
пришла,  а  надвигается  уже  ледяная синяя тень ночной стужи на лужицу, где
они веселятся...
     Вообще  все  это  понять  очень  трудно.  Никто ведь ее не звал, но она
появилась  на  свет.  Никому  не нужная. Даже я с ненавистью и с отвращением
ждала  часа  ее  появления...  Старая  история,  в общем. Но она появилась и
ничего  не знала ни о чем. Куда она явилась? Кто она сама? Может быть, шарик
или  кубик? Или она маленькая собачка, кустик, ветка, листик на ветке?.. Шаг
за  шагом  она  стала  узнавать.  Начала что-то неясное видеть и узнала, что
есть  у  нее  глазки,  приучилась  различать голоса, узнала, что кто-то есть
около  нее:  я.  Потом  она  поняла, что может слышать самое себя, она стала
прислушиваться  и  без  конца  повторять какой-нибудь слог или слово, это ей
нравилось, и она часами слушала сама себя и приходила в восторг...
     Она  ведь  не  знала,  что давно идет война, которая убила пчел, сожгла
яблони,  вытоптала  поля,  что  на ее долю очень мало досталось сил от меня,
что  очень  мало  достанется ей самой молока и меду... Она не знала, что она
очень  слабая  с  самого  дня  рождения.  Соседки вздыхали, отворачивались и
твердили  за  глаза,  что  такие  долго не живут, особенно в тяжелые годы, и
тут-то  я  кинулась ее спасать. Одна я надеялась, я без раздумья стала брать
твои  деньги,  на  которые  не  имела  права... Я даже не поняла, откуда они
взялись.  Потом  только  я  узнала,  что  это  военком Родионов тебе написал
письмо,  наверное, папа к нему ходил жаловаться, но все равно было, я брала,
я  была  как  сумасшедшая...  Она  одна  не знала, что жизнь в ней так слабо
светится. До первого порыва сильного ветра...
     А  как  она  удивилась,  когда впервые увидела на столе у нас маленький
круглый  пшеничный  хлебец.  Она  думала,  что хлеб бывает только кубиками и
ломтиками   с  довесками...  Я  сказала  "покорная"?  Да,  потом  она  стала
покорная.  Ей  так  хотелось  пожить  с  нами, но ее не пустили, и когда она
поняла,  она  сделалась  покорной,  ничего  уже  не  просила, не жаловалась,
любила,  чтоб  ей  потихоньку  растирали  ступни,  и  любила смотреть, как я
нарезаю  кусочками  на  всех  эти  мягкие одинаковые пирожные с завитками из
сладкого маргарина...
     За  вокзальным  окном  с  пыхтеньем,  гулом  и замедляющимся перестуком
колес  въехал  между  двух  платформ  местный ранний поезд с темными окнами.
Кругом все было серо и сумрачно, но это было уже утро.
     Немного   погодя  пришли  открывать  газетный  киоск,  на  лавку  стали
подсаживаться новые ожидающие с вещами.
     - А  как  ты живешь? - спросил Орехов, вдруг испугавшись. - Я ведь даже
где, не знаю.
     - Сейчас  с девушками из химического техникума, хотя в прошлом году его
окончила, но это временно.
     - А что будет потом?
     - Что же ты на меня так смотришь? Как будто боишься.
     - Да.  Боюсь.  Как  мне  жить дальше?.. - Он на полуслове оборвал, весь
насторожившись,  так  поразила его после этой бессонной ночи странная слабая
улыбка, медленно возникшая на ее усталом и заплаканном лице.
     - Ну  как?..  Совершенно так же, как все другие люди вокруг нас, только
по-своему...  Надо  построить  хижину,  приручить  дикую  козу  или собаку и
посеять полезные злаки... И мы увидим, на что мы годимся...
     - Нет,  -  с  силой  выговорил он. - Нет! Как это "мы"?.. - Губы у него
кривились  упрямо  и  беспомощно. - За что ты меня еще можешь любить?.. Нет,
просто  никакой  справедливости  тогда на свете нет, если мне... если ты так
можешь...
     Теснясь  и  пододвигаясь вдоль скамейки к ним вплотную, усаживались все
новые  пассажиры,  разговаривать стало совсем неудобно, они встали и пошли к
выходу,   он  оказался  почему-то  запертым,  пришлось  идти  обратно  через
платформу  искать  другой  выход. С платформы опять вошли в здание вокзала и
уже  увидели  открытые  двойные двери на площадь, когда Орехов вдруг схватил
ее  за руки и оттащил в сторону от общей толкучки в проход за угол почтового
киоска.
     - Я  сейчас  что-нибудь  дикое  сделаю!  -  Глаза  у него вправду стали
диковатые,  похоже  было,  что он может что-нибудь выкинуть несообразное. Он
постоял  минуту,  весь  напрягшись, стискивая ей руки, потом разом коротко с
силой  выдохнул  воздух,  толчком  опустив  тяжелые плечи, смущенно хмыкнув,
отвел  глаза  от  ее  лица  и разжал руки. - Даже вот сказать тебе ничего не
умею.
     - Пойдем?  -  сказала  Виола  и  взяла  его за руку. Они сделали вместе
только несколько шагов, и он, точно споткнувшись, остановился.
     - Подожди,  странно,  что  именно  теперь  я  вспомнил...  Мне  бы одну
телеграммку отправить. А? Я быстро.
     Он,  нагнувшись,  заглянул  в окошечко и взял оттуда телеграфный бланк.
Виола,  облокотившись о конторку, близко следила за его рукой, пока он писал
адрес  старых,  все  еще подлежащих сносу розовых бараков, фамилию Дрожжина,
текст и подпись.
     - Что это за человек? - спросила Виола.
     - Люди.   Их   двое.   Хорошие.   Не  очень-то  счастливые  и  до  того
неустроенные! Пускай приезжают?
     - Пускай. Мы им поможем строить хижину?.. Да?..
     Они   вместе  подошли  к  окошечку,  Орехов  сунул  телеграмму  и  стал
доставать деньги.
     - Что  это  еще  за  текст?  -  сварливо  спросила девушка из окошечка,
пересчитывая количество слов. - Даже не знаю. Непонято.
     - Там поймут, - мягко сказал Орехов. - Это секретная. Шпионская.
     - Глупостей мне не говорите. Что за текст: "Жить можно". Розыгрыш?
     - Ну давайте припишем: "Привет Вовке".
     - Телеграфная  связь не для шуточек, - девушка, презрительно размашисто
черкая  карандашом,  выписала  и  с  треском  оторвала  от книжки квитанцию,
обрывая разговор.



Популярность: 1, Last-modified: Wed, 14 May 2003 08:51:00 GmT