--------------------
Владислав Андреевич Титов. Ковыль - трава степная [1.07.05]
-------------------------------------------------
Проскочил по файл-эхе BOOK Fido: 18.06.2004 18:05
--------------------


                                Глава первая



     Он потерял счет времени. Часы тянулись бесконечно.  Как  избавления  от
таятки,  ждал  нвч-и,  но  ночь  пришла,  а  легче  не  стало.   По-прежнему
раэмере"но стучали "а стыках рельсов колеса, в окна сочилась темнота, а  сон
не шел. На часы он боялся смотреть. Даже секундная стрелка и  та  издевалась
над ним. Она словно увязла в густой черней смоле, я не было надежды  нa  то,
что ей удастся вырваться и закружить легко  и  свободно,  как  прежде.  Ночь
вконец измучила Кудряшова. Он вышел в тамбур и закурил.
     "Почему один, где Наташе, Людочка? - спросит  мама.  -  Что  случилось,
Жень? Ведъ обещали вместе приехать". Голос матери звучал  явственно,  совсем
рядом.
     Вагон качало. В тамбуре ночь не была такой  тихой,  как  там,  в  купе.
Здесь ее  наполнял  грохот,  будто  она  сопротивлялась  несущемуся  яо  "ей
тее-зду.
     "Маме  как-нибудь  объясню.  Она  поймет.  Она  всегда  меня  понимала.
Успокоюсь, а там видно будет. А как же яочь? Неужели вот так " рзяойдемся  в
разные стороны, как чужие?"
     И опять, уже " "старый раз, им завладела ка"аад-то непонятная,  сосушаж
сердце тоокя. Она подкатывала к "ему, как приступ злой лимрадая,  и  Евгений
не знал, куда себя деть. Не сиделось на  месте,  не  хотелось  ни  есть,  ни
спать, -ни разговаривать. Порой казалось, что наезд слишком бистро  движется
от стаядаи к станции, а то начиняло раздражать, что он еле плетется.  И  чем
ближе подъезжал Евгений к яому на-тери, тем  острее  и  чаще  случались  эти
приступы.
     С веником в руках вышла проводница.
      - До Добрннки далеко? - спросил Кудряшвв.
      - Хворосянка, Казинка, потом Добринка.
     Голос у проводницы певучий, добрый. От  него  так  и  повеяло  домашним
теплом. "Не замужем, - почему-то решил Кудряшов, но тут же  передумал,  -  А
черт их разберет!"
      - Дожди часто шли здесь? - как-то механически спросил он и вспомнил  -
мать писала: "Картошка посохла, степь вся желтая".
      - Какой там! - не разгибая спины,  ответила  женщина.  "Сам  без  отца
вырос и девчонку сиротишь", - скажет
     мама. "Людочка сирота... Почему сирота? Что ж я,  умер,  что  ли?  Буду
проведывать, письма писать... Без отца..."
     Кренясь и скрипя вагонами, поезд заворачивал вправо. В дверь  заглянула
луна. Полная, белощекая, она была не такой, как там, в  городе.  Здесь  луна
казалась своей, совсем знакомой, какой-то родной.
     "Без отца..." - вновь подумал Кудряшов и вздохнул.
     Он вспомнил случай из своего детства. Его сосед и одноклассник  Колька,
прозванный за свой коварный характер Ка-шеем, любил хвастаться:
      - Мой отец был самым главным героем на  войне!  У  него  пять  медалей
есть и даже орден.
      - Подумаешь, пять медалей! - возмутился  Женька.  -  У  моего,  может,
больше было бы, если бы он не погиб!
     Колькины ехидные губы растянулись до ушей.
      - Шутишь?! - Веснушки на  его  лице  вытянулись  в  рыжие  черточки  и
посветлели. - Иде погиб? Я его вчерась на хверме видел.  Матюком  ругался  с
доярками.
      - Кого видел? - побелев, спросил Женька.
      - Отца твоего!
      - Ты чо, дурак? Он под Москвой погиб.
      - Сам ты дурак! - обиделся Кашей. - Под  Москвой.-Похитрей  что-нибудь
придумай. - Он отступил назад и  злорадно  выпалил:  -  Выродок  незаконный,
выродок! Нагулянный!
      - Какой, какой? - сжал кулаки Женька.
      - Такой!.. Мать твоя с председателем женихалась, вот ты и  нагулянный!
И Иван Ильич отец твой! Только он не хочет с вами вместе жить! Нужны вы  ему
были!
     В глазах у Женьки помутилось.
      - Кащей проклятый! Брехун! - крикнул  он  и  с  кулаками  бросился  на
него.
     А дома отчаянно плакал на руках у матери и клялся, что убьет  Кащея,  а
заодно и председателя колхоза Ивана Ильича, чтобы не о  ком  было  разводить
сплетни...
     "Без отца... А если и Наташа так же  скажет  моей  дочери?  Но  ведь  я
живой, и я ее отец. И Иван Ильич живой, ион мой отец. Но ведь у  них  совсем
другое. Мать с ним не жила  вместе.  В  их  жизни  война  была...  Вот  я  и
оправдание нашел. Сам себя оправдал.  А  Людочка  какое  оправдание  найдет?
Захочет ли искать? И нужно ли  будет  ей  оправдывать  меня?  Может,  просто
решит: нет его - и привет! Паутина какая-то... Без отца... Что  ж  я,  убит,
похоронен?"
     Полоса деревьев кончилась. В блеклом свете  луны  лежало  широкое  поле
скошенного хлеба. Убегающие вдаль и сходящиеся там в одну точку  валки,  как
спицы огромного колеса, медленно накатывались  один  на  другой,  отсвечивая
желтой спелостью соломы. "Пшеница... - Кудряшов всей грудью  втянул  в  себя
воздух. - Лог теперь высох. Камыш в пояс. Мама испечет блины...  "Сынок,  ты
же любил Наташу!" Любил... Конечно, мама, любил. Не пыль же мы  на  ветру  и
не скоты какие-нибудь! Но кто виноват в том, что я оставил ее,  дочь  и  вот
качу к тебе, как бездомный бродяга? Эх,  мама,  мама...  Как  было  легко  и
просто под твоим крылышком! Так легко, что и не понимал,  как  трудно  тебе.
Нам бы с Наташкой твою веру, твое терпение".
      - В гости небось? - спросила проводница.
      - Н-нет... Вообще да. Мама у меня здесь.
      - А я гляжу,  уж  очень  вы  волнуетесь.  Оно  завсегда  так.  Сначала
уезжают, ищут лучших мест, а поживут - и заскучают. Тянет домой-то...  Вроде
бы и ничего нет красивого в наших краях, а вот поди ж ты...
      - Вы из Добринки?
      - Нет, рядом. Хворостянская я. Брат мой  живет  в  Гру"  зии.  Приедет
домой и ворчит: "Что у вас хорошего?  Степь  да  грязь  непролазная!  Вот  в
Грузии посмотрели бы!.." А сам выйдет в эту степь и  плачет.  Ну  прям  дите
малое...
     Проводница помолчала, переложила из кармана в карман  связку  ключей  и
ушла в вагон.
     "Маму сколько ни звал в Донбасс, не поехала. "Как же  я  там,  Женюшка,
без своих-то?" А тут кто свой? Иван Ильич? Свой ли? Старенькая  теперь.  Три
с  лишним  года  дома  не  был.  И  в  прошлый  отпуск  Наташа  не  пустила:
"Присохнешь там к  своей  пустыне!"  Вот  так  каждый  раз.  И  письмами  не
радовал. Все некогда. Нам всегда некогда..."
     Кудряшов выбросил сигарету  и,  хлопнув  дверью,  вошел  в  вагон.  Его
попутчики, с которыми он так и не познакомился, не спали. Пожилой,  заросший
щетиной мужчин собирал вещи.
      - На бюро ставил вопрос, - огорченно говорил ему пасса" жир с  верхней
полки, - давайте дороги строить. Пропадем мы без них.  Что  я  буду  делать,
когда в строй войдет еще триста гектаров сада? Погниет  продукт.  Так  и  ни
ответа, ни привета.
      - Это, Яклич, не выход из положения, - в тон ему откликнулся тот,  кто
укладывал чемодан. - Завод тебе нужен. Свой завод. Понимаешь? Чтоб на  месте
продукт перерабатывать.
      - Эк кинул куда! В саду работать некому, а ты - завод...  Мне  бы  еще
человек полтораста, в самый аккурат  бы  было.  Оно  конечно,  завод  -  это
хорошо. Но кто в нашу дыру работать поедет? Вот  в  чем  вопрос!  Дороги  не
выход, говоришь? А тебе с твоей свеклой, зерном разве они не нужны?  Во  как
нужны! Позарез. А для строительства дорог опять же  люди...  Куда  ни  кинь,
кругом клин. А план с нас спрашивают.
      - Вот то-то и оно, что план.
     "Везде свои сложности. Наверное, без них нельзя. Вот она,  сторона  моя
черноземная. И боль-то  у  людей  иная  -  о  земле,  о  хлебе",  -  подумал
Кудряшов, невольно проникаясь уважением к этим людям.
     В  Добринку  поезд  пришел  за  полночь.  Евгений  вышел  из  вагона  и
остановился. Лунный свет заливал пустынный перрон, в  тишине  устало  пыхтел
паровоз. На душе было смутно и неспокойно.  Он  пошел  было  к  вокзалу,  но
остановился и зашагал прочь от него, к полевой дороге.
     До села, где жила мать, было шесть километров. Семь тысяч шагов  -  это
он знал точно. Шесть лет изо дня в день мерил Женька эти семь  тысяч,  когда
ходил в школу. Семьсот шагов по улицам Добринки, потом  свернуть  вправо,  и
тысяча триста шагов до болота. У болота  есть  яма,  на  ее  склоне  тайник:
консервная банка, в ней табак, спички. Через две тысячи шагов, по  солонцам,
Волчий лог, там родник, дальше Заячье болото и звезда Чайке. Он  называл  ее
памятником. Сделал звезду Женька Кудряшов двадцать лет назад, после  случая,
который потряс его до глубины души. Прямо от памятника тысяча  сто  двадцать
семь шагов - и дом. Соломенная крыша, дверь со щеколдой... Когда  мальчишкой
он поздно возвращался из школы, в окне ярко горела семилинейная  керосиновая
лампа. Женька видел ее свет от памятника.
     "Мама, зачем ты керосин зря жжешь?" - спросил он  однажды.  "Так  надо,
сынок, так надо", - неопределенно ответила мать.
     Евгений завернул за  угол  пакгауза  и,  сам  того  не  замечая,  начал
считать: "Раз, два, три... десять... тридцать... пятьдесят..."
     Шагов через триста сонно тявкнула  собака,  тревожно  загоготали  гуси.
Кудряшов оглянулся и сбился со счета. "Если б приехал с  Людочкой,  пришлось
бы ждать до утра на вокзале. Иду обрадовать старуху мать.  Ушел  от  Наташи,
дочь оставил. - Он горько усмехнулся. - Как дезертир явлюсь  в  родной  дом.
Черт бы побрал такую жизнь! Все вверх тормашками! Никогда еще  не  ходил  по
этой дороге в таком гадком настроении. Разве только в тот вечер,  когда  она
уехала в Сибирь. Наташка... Что же произошло у нас с тобой?  Не  любим  друг
друга? Наверное, так... Неужели наше счастье на других дорогах, а  мы  хотим
присвоить чужое? Люди всегда находят то, чего не ищут.  Им  только  кажется,
что нашли то, что искали, нашли свое счастье,  а  потом  оказывается  -  это
тень от  счастья,  обман.  Перо  из  хвоста  павлина.  И  слиш"  ком  поздно
обнаруживаю это. Вот так и у нас с тобой, Наташка".
     Улица кончилась. Проселочная дорога вильнула вправо и затерялась  среди
примятого ковыля. Слева чернел пар, справа в  бледном  лунном  свете  лежала
степь. Тихая,  безмолвная,  без  конца  и  края.  Голубовато-белыми  плесами
отсвечивали  солончаки,  черным   пятном   маячило   вдали   болото.   Пахло
свежевспаханным паром  и  донником.  Вдали,  у  болота,  протяжно  вскрикнул
чибис, потом еще - и затих. Над степью висели звезды,  ядреные,  немигающие.
Кудряшов прошел несколько шагов и остановился.
     Ему показалось,  что  музыка  явилась  сверху,  от  звезд,  ударила  по
ковылю, и покатилась по степи, и застонала, и  закружилась  тихими  звуками.
Счастье юношеских мечтаний, ра" дость встречи с родными местами  и  боль  от
чего-то неудавшегося, не так  устроенного  разом  обрушились  на  Кудряшова,
захлестнули его и смяли. Чемодан выпал из рук.  Евгений  медленно  опустился
на колени, ничком ткнулся в траву.
     Луну застилали тучи. Она краснела и  клонилась  к  закату.  От  легкого
ветра шуршал сухой татарник, к запаху  донника  примешивался  горький  запах
полыни.
     Яма у болота заросла бурьяном. КудряЛЬв  пошарил  по  склону  руками  и
отыскал тайник. Разрыть сразу  не  решился.  Сел,  закурил  и  только  потом
разгреб землю. Консервная банка оказалась на  месте.  Евгений  попытался  ее
открыть, но она треснула, как высохшая скорлупа, и  развалилась.  На  колени
упала полуистлевшая бумага, спички, комочки слипшегося та"  бака.  Дрожащими
руками Кудряшов собрал табак, вырвал  из  блокнота  лист  бумаги,  торопливо
свернул цигарку. Прикурил  ее  от  сигареты  и  жадно  затянулся.  Затрещала
жестяная ржавчина, язык  щипнул  едкий,  прогорклый  дым.  Евгений  отбросил
самокрутку, медленно поднялся и зашагал дальше.
     "Куплю стакан табаку и в новой банке там же спрячу",  -  подумал  он  и
неожиданно почувствовал облегчение. Перекинул  из  руки  в  руку  чемодан  и
прибавил шаг. Над степью, как  над  огромной  холкой  вороного  коня,  дугой
изгибался Млечный Путь. Серебряными колокольчиками на дуге мерцали звезды  и
молчали, боясь спугнуть чуткий сон летней  ночи.  Над  Волчьим  логом  висел
опрокинувшийся ковш Большой Медведицы и лил на землю предутреннюю прохладу.
     За логом, у болота, сонно журчал родник. Евгений  зачерпнул  пригоршней
воду и напился. Наташке нравился этот род-иик. Тогда,  в  свой  единственный
приезд сюда, она стояла вот тут, хохотала и брызгалась студеной водой.
     Он ясно  представил  ее  себе:  чуть-чуть  прищуренные  голубые  глаза,
влажные нервные губы, на правой щеке дрожит родинка.
      - Женька, да у вас тут рай! Воздух хоть ножом режь! Вода как нектар!
      - А ты пробовала его? - без улыбки спросил Евгений.
      - Чего?
      - Нектар.
      - Нет, - удивленно ответила Наташа.
     Он знал, сейчас она обиженно замолчит, прогонит с  лица  улыбку:  опять
он не понял или не хочет понимать.
     Знал, что обидится, и вот почему-то одернул, спустил с неба  на  землю.
Может быть, оттого, что все это напоминала плохую актерскую игру.  А  может,
оттого, что слова здесь, в степи,  звучали  фальшиво.  Они  были  просто  не
нужны.
     Кудряшов умылся и сел у родника. Впереди был памятник  Чайке.  Глубокой
канавкой вырезанный в земле контур звезды и в центре слово "ЧАЙКА". О  своем
памятнике он рассказывал Наташе, но что-то удерживало показать его ей,  хотя
в прошлый приезд сюда она настойчиво просила об этом. Почему  он  не  открыл
жене свое самое сокровенное место? Евгений и сам не мог  тЛком  ответить  на
этот вопрос.
     Пожалуй, это была его первая тайна от жены. Первая, но не  последняя...
С каждым годом их  становилось  все  больше.  Он  не  хотел  этого,  но  так
получалось. Некоторые из них касались денег, и от этого каждый раз  на  душе
было гадко, будто обворовывал близкого, обворовывал подло и предательски.
     Тайны не всегда оставались тайнами. И когда они раскрывались,  в  семье
случались неприятные объяснения. Первый такой разговор произошел в тот  год,
когда родилась Л годочка.
     Строительный участок, на котором работал Евгений, был одним  из  первых
в управлении.  И  молодой,  но  знающий  дело,  энергичный  инженер  Евгений
Кудряшов очень скоро пришелся по душе как рабочим, так и начальству. Дела  в
бригадах  спорились,  и  огромный  цех  будущего  химкомбината  рос  как  на
дрожжах. К зарплате прибавлялась ежемесячная премия, и Наташа радовалась:
      - Если у тебя дела и дальше так пойдут, то через  полгодика  мы  купим
новую мебель!
     Евгений не возражал. Новую так новую! Хотя не мог  понять,  зачем  надо
покупать непременно новую, если и эта не так уж стара и плоха.
      - Следующую премию всю отложим на  книжку!  -  тоном,  не  допускающим
возражений, говорила жена.  Глаза  ее  щурились,  начинали  жадно  блестеть,
ноздри  раздувались.  -  Ты  видел  у  Черепивских  немецкий   гарнитур?   -
спрашивала Наташа. Он не успевал ответить. -  Трюмо  мы  поставим  вот  тут,
"хельгу"...
     Евгений  видел:  жена  меняется  на  глазах.  Становится  совсем  иной,
непохожей на ту, прежнюю, чистую, щедрую, с душой, открытой  для  добра.  Но
серьезного значения этому не придавал и втайне думал: наверное, все  молодые
матери ведут себя так. Прижимался щекой к нежным, теплым ручонкам  дочери  и
забывал обо всем на свете, прощал все своей Наташке. А  первый  гром  грянул
тут же...
     Над Волчьим логом небо сохой пропахал метеорит.  Рядом  с  Евгением  от
испуга громко пискнул суслик и зашуршал травой, удирая к  своей  норе.  Ночь
съежилась и потемнела...
     Общее  собрание  строительного  управления  было  шумным  и   коротким.
Соседний участок работает из рук вон  плохо,  тормозит  строительство  всего
химкомбината. Строительные  материалы  там  не  берегут,  организация  труда
отвратительная, дисциплина не лучше. На участке завелись хапуги  и  пьяницы.
Речи звучали отрывисто и зло.
     Красный от возмущения, на трибуну поднялся Кудряшов. Гневно  говорил  о
людях, кто свои интересы противопоставил государственным, о том, что  соседи
не  дорожат  высоким  званием  строителя  и,   хуже   того,   позорят   его.
Руководители участка должны вспомнить, чему их учили в институте и чего  это
стоило народу и государству!
     А когда страсти улеглись и  собрание  закончилось,  парторг  управления
подозвал к себе Евгения и, улыбаясь одними глазами, сказал:
     - Правильно говорил, Кудряшов!  Принципиально,  по-партийному...  Общее
дело прежде всего! Крайней хаты не  должно  быть.  -  Секретарь  внимательно
посмотрел ему в глаза. Евгений почувствовал что-то неладное и,  не  выдержав
изучающего  взгляда  парторга,  отвернулся.  -  Да,  о  чем  я  хотел   тебя
спросить? - будто  извиняясь,  продолжал  секретарь.  -  Вот  что,  Евгений,
Евгений...
      - Матвеевич, - подсказал Кудряшов.
      - Вот я и говорю, Евгений Матвеевич, что чужой хаты не должно быть.  -
Он опять замолчал. - Я слышал, дочь у тебя родилась? Как назвал-то?
      - Людмилой. Скоро годик исполнится.
      - О Наталье Сергеевне девчата в конторе скучают. Ты  уж  не  держи  ее
дома. Вы, говорят, институт вместе кончали?
      - Разные, но в одном городе. Я - строительный, она - экономический.  А
держать я не держу. Окрепнет немного дочка, в ясли устроим, тогда  и...  Она
и сама рвется на работу, засиделась, говорит.
      - Я вот о чем, Евгений Матвеевич... Слушал тебя на собрании  и  думал:
оба вы инженеры-строители -  я  о  начальнике  пятого  участка,  о  Горбенко
говорю,  -  оба  окончили  наш  советский  вуз,  а  вот  к  делу  относитесь
по-разному. На твоем участке премии в пол-оклада, а у  соседей  заработки  с
гулькин нос. А ведь условия одни и те же. И народ же страдает, а  у  каждого
семья, дети и прочее там... Я уж не говорю о плане строительства,  это  само
собой, об этом на собрании говорили.
     Кудряшов понял, куда клонит секретарь.
      - Не тяни уж, Пантелеич, выкладывай все как есть. Что надумал?
      - Не  ошибся  я  в  тебе,   Кудряшов!   Знал   -   поймешь   ситуацию.
По-партийному, по-государственному мыслишь. Принимай пятый участок, а?
      - Так вот сразу и принимай? - задумался Евгений. - А люди что  скажут?
Выскочка! Карьеру делает! Да тот же ?ор-бенко от обиды скажет.  Нет,  вы  уж
как-нибудь по-другому. Ну приказ, что ли, такой сочините, что вроде  как  за
провинность меня перебрасываете на пятый.
      - Вот этого совсем не требуется. Нехорошо  народ  обманывать...  А  ты
учел, что это перемещение тебя  крепко  по  карману  ударит?  Первое  время,
конечно.
      - Да не маленький уж! Догадаться нетрудно.
      - Вот тебе и все объяснение. Мешане завидуют тем, кто денег больше  их
получает. А тут чему ж завидовать? Зарплата меньше,  должность  та  же.  Так
что особых приказов сочинять не надо. Люди поймут все  и  правильно  оценят.
Крайней хаты не может быть в нашем обществе, - опять сказал он,  -  это  все
должны помнить.
     Домой  Евгений  шел  с  каким-то   раздвоенным   чувством.   Вместе   с
удовлетворением где-то глубоко в душе, как  маленькая  острая  игла,  сидело
беспокойство. Сначала он даже не мог разобраться, отчего  оно,  но,  подходя
ближе к дому, ощутил, как эта маленькая игла становится все  больше,  острее
и все больней колет его. "Ну что  ж,  с  мебелью  подождем.  Не  сошелся  же
клином свет на ней! - подумал он, но боль не проходила.  -  Наташка  поймет,
она у меня умная, рассудительная, - уговаривал  Евгений  иглу,  все  плотнее
подступавшую к сердцу. - Конечно, примет это без особой радости. Но..."
     На какой-то миг ему расхотелось идти сейчас домой.  Будто  что-то  было
недодумано, что-то окончательно не решено. Но он опять  успокоил  себя:  "Не
может она не понять!"
     Дома Евгений долго не  говорил  жене  о  предстоящих  переменах  в  его
работе. Все  оттягивал,  чего-то  ждал  и  сам  мучился  от  этого.  Наконец
решился.
      - Понимаешь, Наташ...  дело  такое...  -  запинаясь,  начал  он.  Жена
насторожилась и замерла. - В общем, перехожу на другую работу... То есть  не
на другую, должность остается та же, участок другой...
      - Ну и что? - сказала Наташа.
      - Но этот участок - пятый...  отстающий...  Ну  и  все  вытекающее  из
этого... ,
      - Что "вытекающее"? - переспросила она, и глаЭа ее сузились.
      - Премий  не  будет,  дольше  на  стройке  придется  торчать,   разные
неприятности...
      - За что ж тебя? - Наташа вплотную подошла к мужу и, жалея,  прижалась
к нему.
      - Я сам, - выдавил он из себя, опуская голову.
      - Как сам? - Она отпрянула. В ее голосе был страх.  Тот  Самый  страх,
который всегда приходил к ней, если под  угрозой  оказывался  ее  покой  или
покой и благосостояние семьи. рн парализовал ее, делал  злой  и  безвольной.
Чаще всего она Начинала кричать, жаловаться на  свою  долю  и  преувеличенно
Обвинять во всех грехах его, Евгения. Заканчивалось все  обильными  слезами,
которые ни ласками, ни извинениями нельзя было остановить. Наоборот,  каждое
ласковое слово еще больше размягчало Наташку, ей  казалось,  что  несчастнее
ее нет человека на земле, и доходило чуть ли не до истерики. Евгений  хорошо
знал эту черту характера жены.
      - Очень  просто,  -  сказал  Евгений  и  сел.  "Глупо,   не   подумав,
согласился я с парторгом! - пожалел он. -  Выкрутился  бы  и  без  меня  это
пятый.  Пристал  -  хата  с  краю,  хата  с  краю..."  В  душе   поднималось
раздражение. И в то же время он чувствовал, что прав. - Я сам согласился!  -
с внезапным упрямством повторил он.
      - Ты даже не нашел нужным посоветоваться со мной?! - Голос ее  дрогнул
хрипотой, губы поджались.
      - Извини,  пожалуйста,  так  получилось.   И   потом...   -   Сознание
собственной правоты усиливало раздражение против жены.  -  И  потом,  бывают
моменты, когда мужчина должен сам... как бы это тебе объяснить...
      - Можешь не утруждать себя, и так все ясно! - она уже  кричала.  -  Ты
бы хоть о дочери подумал! Не знала я, что ты такой дурак! Тебе  что,  больше
всех надо?! Или перед  начальством  покрасоваться  захотелось?  -  С  каждой
минутой Наташка распалялась все больше и больше. Евгений уже  не  слышал,  в
каких грехах обвиняла его жена, какие пороки вытаскивала на свет божий,  чем
грозила к что обещала.
     Он вдруг отчетливо представил  себе  тот  далекий  институтский  вечер,
когда гремел оркестр и он,  робкий,  угловатый,  несмело  подошел  к  ней  и
пригласил на танец. Она зарделась, опустила голову и доверчиво вложила  свою
маленькую горячую руку в его широкую жесткую ладонь.
      - Неужели это ты? - почти шепотом спросил он. - Ты при ехала?  -  хотя
уже знал,"то она, его школьная подружка, его  первая  любовь,  вернулась  из
Сибири, взяла перевод  и  теперь  учится  в  соседнем  институте,  о  чем  и
написала ему в письме.
      - Да, - так же тихо ответила она.
      - Ты помнишь школьный бал? - спросил он.
     Она посмотрела на него снизу вверх, застенчиво улыбнулась:
      - Очень хорошо.
      - И я очень, - сказал он. - Я все твои письма берегу.
      - И то, последнее?
      - И то. - Он отвернулся.
      - Не надо его беречь... пожалуйста.
      - Почему?
      - Я была не права. - Она опять улыбнулась.
     Их взгляды встретились. Женька  хотел  спросить:  "Так  ты  по-прежнему
любишь меня?" - но не решился. Наташа опустила голову, и он с высоты  своего
роста видел только ее  белый  лоб,  кончик  вздернутого,  курносого  носа  и
влажную, с ямкой посредине нижнюю губу.
      - Почему ты переехала?
      - Папу перевели, - ответила она.
      - Там хорошо, в Сибири? - спросил он и подумал: "Наверное,  целовалась
там с парнями".
      - Очень. - Наташа опять засмущалась.
     "Точно. Целовалась", - с непонятной злостью подумал он и  почувствовал,
что готов убить того незнакомого парня,  осмелившегося  поцеловать  ее,  его
Наташку.
      - Там холодно? - спросил он и отвел взгляд в сторону. "И так  же,  как
меня тогда, в саду, обнимала, наверно".
      - Почему холодно? Почти так же, как здесь.
      - Отсюда тоже уедешь?
      - Нет. Больше я никуда не поеду.
      - А если отца переведут?
      - Ну и пусть! Я останусь одна! - решительно сказала она, глядя  ему  в
глаза.
     Потом танец кончился, и Женька, отпустив ее, потерял.
     Увидел он Наташу  снова  уже  перед  самым  концом  вечера.  Они  опять
танцевали вместе, и она уже чаще заглядывала  ему  в  глаза,  встречала  его
взгляд и смущенно опускала голову...
     Так они вновь встретились.
     Он вспомнил  их  встречи  в  тихом  институтском  скверике,  поцелуи  в
подъездах, их жаркие споры, сердечные признания и мечты.  Все  свои  знания,
все силы, всю свою жизнь  они  посвятят  служению  людям.  Счастье  казалось
таким близким и легкодостижимым. И было так  приятно  целоваться  втайне  от
всего мира и мечтать о счастье...
     ...Жена стучала  кулаком  по  столу  и  требовала  немедленно  пойти  и
отказаться от этого дурацкого пятого участка.
     "Все равно я прав, - неожиданно спокойно подумал Евгений. - Пусть  себе
кричит!" И будто закрыл на крепкий замок свою душу от Наташки...
     Далеко в ночи заржала лошадь. Кудряшов очнулся от  воспоминаний,  встал
и прислушался. Эхо метнулось от болота к  болоту,  прокатилось  по  Волчьему
логу и потерялось в степи.
     "Табун у ближнего болота... Интересно, кто в ночном?  Если  дядя  Миша,
то печет, наверное, картошку и рассказывает  страшные  истории  о  колдунах,
леших... Полдеревни мальчишек около него. Притихли, глаза горят... А  может,
все уже не так? Сколько лет прошло". В тот приезд он звал Наташку в  ночное.
Не пошла: "Ребячество..." Евгений горько усмехнулся. Если бы  знать,  в  чем
она, мудрость человеческая? Как надо жить, чтобы все было  правильно?  Да  и
возможно ли это?
     И больно и трудно было Кудряшову шаг за шагом вспоминать свою  жизнь  и
в ней Наташку. Но уйти от этого в родной степи, под  небом  своего  детства,
он не мог. Где, когда, почему пришло к ним непонимание? Не в один  день,  не
разом же оно легло между ними. Где та капля, которая  обросла,  как  снежный
ком, катящийся с горы? Кто проморгал ее, не заметил вовремя?
     У болота, в стороне памятника Чайке,  длинным  огненным  языком  лизнул
ночь костер и рассыпался мелкими  искрами.  Отрывисто  вскрикнул  испуганный
перепел. Над головой Куд-ряшова прошуршала крыльями  стая  уток.  Он  поднял
чемодан и, свернув с  дороги  вправо,  торопливо  зашагал  к  костру.  Луна,
огромная и уставшая, медленно падала за горизонт. Ночь кишела звездами.
     Костер слабо  тлел  и  трещал  сырыми  сучьями.  Сбоку,  уку-тавшись  с
головой, лежал человек. Рядом, примостившись  на  корточках,  сидел  другой,
ворошил в костре коротенькой палочкой и что-то  говорил.  "Подойти?  А  если
спросят, что отвечу? Приехал в  отпуск.  А  жена,  дочь?  Ну  и  что?  Совру
что-нибудь. Лежит у костра, наверное, дядя Миша. Его не обманешь. Да я и  не
смогу - Спрошу, как  живет  мама,  и  уйду.  -  Евгений  сделал  еще  шаг  и
остановился. - Через десять минут буду дома, сам узнаю..."
     Крадучись,  он  сделал  круг  метрах  в  двадцати  от  костра  и  вновь
остановился. В руке скрипнул  чемодан.  Евгений  затаил  дыхание  и  присел.
Лежавший  на  земле  человек  приподнялся,  достал  из  костра  головешку  и
прикурил от нее. "Дядя Миша табунщик не курит, - отметил Кудряшов. - Кто  же
это может быть?" Он подкрался ближе.
      - К примеру, взять солончаки, - говорил сидящий на  корточках.  -  Шею
мылить надо за такие штучки! Взять и распахать...  Ни  черта  ж  на  них  не
вырастет! Голову на отруб даю. Иль Грунькин луг. Всю  жисть  пасли  скот  на
нем. От снега до снега. Нет! Распахали и посеяли кукурузу! Землю  испоганили
и семена кобелю под хвост выбросили! Земли-то у нас и  так  сколько  угодно.
Хозяина на нее нет. Только и слышишь: план, план, заготовки... А  кто  ж  за
ей, родимой, ухаживать, лелеять ее будет? Не-е-ет, настоящий  хозяин  такого
бы не сделал... не поступил бы так предательски с ней, кормилицей.
      - И  тому,  кто  поступил,  голову  бы  отвернул!  А  что  мы?  Пацана
поставили председателем, он и ворочает... Да  ведь  он  овес  от  ячменя  не
отличит! Только и того, что диплом в кармане. Чего с него возьмешь?  А  наша
вроде бы и хата с краю.
      - Попробуй пойди супротив него! Да что  там  супротив!  Подсказать  не
моги...  Сживет...  Из  насиженной   хаты   придется   уходить.   Незаметно,
неприметно и во всем виноват останешься.
      - Труслив, понимашь, народ пошел... В бою, понимашь, и  черт  не  брат
был, пулям не кланялись, а тут...
     Они внезапно умолкли. Кудряшову вдруг показалось, что стук  его  сердца
сейчас же услышат там, те двое. Услышат и позовут. А не подойти  нельзя.  Он
не мог ошибиться: у костра был Иван  Ильич.  Прежний  председатель  колхоза.
Его отец. Отец, с которым он никогда не жил вместе, которого они  с  матерью
не признавали и которого он ненавидел. Евгений мало знал этого  человека,  а
в слова односельчан о том, что Иван  Ильич  давно  и  безответно  любит  его
мать, не верил.
     Как липкая, темная гадюка, нет-нет  да  и  проползал  по  селу  грязный
слушок о том, будто вдовый председатель колхоза Иван Ильич не  по  обоюдному
согласию, а  силой  взял  солдатскую  вдову  Екатерину  Ивановну  Кудряшову,
отчего и появился на свет Женька незаконным.
     На всю жизнь запомнил Женька ехидный, визгливый  голос  Кащея  и  слова
его: "Мать твоя.женихалась с председателем, вот ты и..." Не мог поверить  во
все это  мальчишка.  И  от  своего  неверия,  от  этого  визгливого  голоса,
ужалившего его, как оса, избегал не только разговоров с отцом, но и  встреч.
А откуда-то исподволь росла и  крепла  в  детской  душе  ненависть  к  этому
человеку, не оставляя в сердце и крохотного уголка для сыновних чувств.
     И сейчас Евгений хотел повернуться и уйти, скрыться в ночи, но ноги  не
слушались, а все  тело  обмякло  и  ослабло.  "Дурак!  -  зло  обругал  себя
Кудряшов. - Кого боюсь? Нет, дело не в этом. О чем я с  ним  говорить  буду?
Чужой он мне".
     На миг Евгений представил знойный летний день, и эту  степь,  и  именно
вот это место у Волчьего лога, и себя  восьмилетним  сорванцом  на  руках  у
Ивана Ильича.
     Тогда он открыл глаза и удивился. Даже сам не  понял  чему.  В  высоком
небе звонко пел  жаворонок,  стучали  железными  ободьями  дроги,  кружилась
голова, и какой-то тупой, пугающей болью ныла нога. Он сразу  все  вспомнил.
И отбивающихся от оводов лошадей, запряженных  в  сенокосилку,  и  то,  как,
сверкая и лязгая ножами, сенокосилка двинулась на него, и он не  успел  даже
крикнуть "мама", только подумал об этом, как ногу  горячо  и  остро  лизнули
сверкающие зубья. Только сейчас ему стало  страшно.  Он  потянулся  рукой  к
ноге и услышал голос Ивана Ильича:
      - Потерпи, Женя,  потерпи,  сынок.  Как  же  мы  матери-то,  матери-то
покажемся! Вот, понимать, незадача какая вышла! И как тебя угораздило?
     Женька хотел вырваться у него из рук, но увидел кровь на ноге и  громко
заплакал. Председатель прижимал его голову к своей груди, целовал  и  бешено
кричал, погоняя лошадей.
     Рана оказалась4 неопасной, и дней через десять Женька  вернулся  домой.
На ноге остался кривой широкий шрам...
     Евгений нагнулся  и  пощупал  его.  Шрам  был  горячим.  Наташка  часто
говорила: "Для женщины это было бы трагедией,  а  вот  вам,  мужчинам,  ноги
вроде бы и ни к чему, ну кто их видит!.."
     ...У окна его палаты, под палящим солнцем,  вся  какая-то  съежившаяся,
жалкая, в синей выцветшей кофтенке, часами простаивала  мать.  Он  обманывал
ее, говоря, что ему ни чуточки не больно, и уколов он не  боится,  и  вообще
здесь хорошо и врачи отличные. Он говорил это, а голос его дрожал, и  все  в
нем сжималось при мысли, что скоро эта родная  синяя  кофточка  скроется  за
углом вон того дома, и сразу все изменится, потускнеет, и ему станет  совсем
не по себе, и нога заболит еще сильнее, и заноет в груди,  и  так  захочется
убежать вслед за  матерью  в  широкую,  привольную  степь,  что  слезы  сами
покатятся на жесткую больничную подушку.
     Как-то под вечер зашел Иван Ильич. Боком протиснулся в палату и сел  на
стул рядом с койкой.  Женька  натянул  одеяло  до  подбородка  и  испуганным
зверьком уставился на отца.
      - Ну  что,  герой,  выздоравливаешь:  -   спросил   тот   и   смущенно
улыбнулся. - В район по делам приезжал,  решил  проведать  тебя...  Гостинец
вот прими, - добавил он, протягивая цветастую  коробку,  и  опустил  голову,
поняв, видно, что врег без надобности, неуклюже. Ни в  каком  районе  он  не
был, а ехал сюда за шесть километров специально, чтобы проведать  его,  сына
своего Женьку.
     Оба молчали. Одеяла Женька ке отпускал. Иван  Ильич  встал,  потоптался
на месте, крякнул в кулак и, пожелав выздоровления, вышел.
     В коробке были конфеты. Их было так много,  что  у  Женьки  разбежались
глаза. Это ж целое богатство, о каком он и мечтать никогда не смел!  А  если
признать всю правду,  то  и  есть  конфеты  ему  еще  не  приходилось.  Мать
рассказывала,  что  они  напоминают  сахарный  песок,  но  намного  слаще  и
вкуснее. Одну конфету он уже поднес было ко  рту,  но  вспомнил,  что  скоро
придет мать, и неохотно положил ее обратно в коробку. Без ее  разрешения  он
не мог принять такой дорогой подарок. Тем более от Ивана Ильича.  От  запаха
конфет Женькин рот был переполнен слюной,  а  мать  все  не  шла,  и  минуты
тянулись бесконечно долго.
     А когда она пришла, случилось то,  чего  он  ни  понять  своим  детским
умом, ни оправдать  и  простить  не  мог.  Как  только  мать  услышала,  что
конфеты - подарок Ивана Ильича, се будто подменили. Лицо  ее  передернулось,
на глазах выступили слезы, она схватила коробку и выбросила ее  в  раскрытое
окно. Сквозь слезы Женька видел, как упала в пыль  и  разорвалась  цветастая
коробка и как чей-то жирный, с  громадным  кровавым  гребешком  петух  жадно
клюнул пузатую коричневую конфету и закокотал, созывая кур...
     ...Вновь Евгению чудилась музыка. Она была, как плач  матери,  тихая  и
безутешная. Казалось, что плакала степь. Плакала о  вытоптанном  ковыле,  об
облетевшей полыни, о прошедшем  детстве  и  о  чьих-то  ошибках  -  больших,
непо-. правимых.
     Резко, не  таясь,  Кудряшов  повернулся  и  пошел  от  костра.  Его  не
заметили. Пройдя немного, опять остановился. Сел на чемодан и закурил.  Руки
дрожали, по лицу катились крупные капли пота. "Так нельзя, -  подумал  он  и
обхватил голову руками. - Надо сходить к Чайке".
     Поднял голову и увидел прямо  перед  собой  лошадь.  Стреноженная,  она
мирно щипала траву. Ему захотелось встать и погладить ее.
      - Иди ко мне, - ласково позвал он, протягивая руку. Лошадь фыркнула  и
метнулась в сторону.
      - Кто там? - крикнули от костра.
      - Свои, - буркнул себе под  нос  Кудряшов  и  пошел  прочь.  Окрик  не
повторился.
     Памятника он не нашел. На месте памятника,  где  когда-то  была  ровная
поляна, густо заросшая разнотравьем, лежало бугристое поле, вдоль и  поперек
изрытое бороздами. Могучие  кусты  татарника,  как  хищные  птицы,  неуклюже
громоздились на вздыбленных грудах  земли  и  были  похожи  на  дикую  стаю,
вцепившуюся когтями в свежие раны огромного живого существа.
     Еле переставляя отяжелевшие ноги, Евгений брел по степи.  В  голове  не
было  ни  единой  мысли.  Странная  опустошенность  завладела  им.  До  села
оставалось шагов семьсот, и только близкая встреча с матерью удерживала  его
от того, чтобы не упасть прямо здесь, в  степи,  и  не  уснуть  беспробудным
сном.
     Кудряшов не помнил, сколько  времени  он  шел.  Где-то  в  ночи  пропел
петух. Евгений поднял голову. Протер глаза  и  вдруг  почувствовал,  как  от
чего-то родного, знакомого, близкого больно  екнуло  сердце  и  застучало  в
горло тугой спазмой.
     Впереди, в окне темнеющей избы, ярко горела настольная лампа.
     От угла дома метнулась тень, и не успел Евгений что-либо подумать,  как
почувствовал на своей шее теплые, ласковые руки матери.
      - Женюшка, сыночек! - смеясь, всхлипывала мать. -  Как  же  ты  так?..
Телеграммку бы дал... встретили бы... Ну, слава богу, приехал...  Радость-то
какая! Радость-то какая! А я проснулась, слышу - паровоз гудит. Дай,  думаю,
лампу зажгу. Может, сынок приехал. Вышла на двор и  все  хожу,  хожу  вокруг
дома, не спится  мне.  А  намедни  сон  видела...  Все  куда-то  ты  бежишь,
бежишь...
     Евгений обнимал плечи матери, гладил волосы, целовал ее  щеки,  руки  и
молчал. Хотелось сделаться  маленьким-маленьким,  прижаться  к  ее  груди  и
заплакать. Верилось, что и сейчас, как в далеком детстве, мать нашла бы  для
него именно те слова, которые знала только она, и утешила бы его.
      - Ну, пошли в горницу. Чего ж мы стоим тут? - заторопилась мать.  -  А
я уж думала: не дождусь. Нет и нет. И письма в последнее  время  не  писали.
Как на троицу получила,  так  и...  Почтальон  уж  и  дорогу  к  нам  забыл.
Внученька кебось большая теперь? - Она осеклась на  полуслове.  Остановилась
у двери, оглянулась и тихо спросила: - А где же они?
      - Я один, мама, - глухо промолвил Евгений,
      - Что так, Жень?
     Он помолчал, переступая с ноги на ногу.
      - Крышу-то давно перекрыла?
      - Нет. В этом году. Ой, сынок, не мучь ты меня! Что с  ними?  Людочка,
Наташа... не беда ли какая?
      - Нет. Успокойся... Я все потом расскажу.
     Они вошли в дом. Евгений поставил чемодан и тяжело опустился на  лавку.
В комнате пахло щами и керосином.  Евгений  сразу  отметил,  как  изменилась
мать за эти годы: будто бы стала ниже ростом,  медлительнее  в  движениях  и
грузней телом. И голос  ее,  некогда  отчетливый  и  звучный,  потерял  свою
звонкость, сделался каким-то глухим, приземленным,  будто  осел  от  тяжести
лет,  легших  на  ее  плечи.  На  левое  ухо  спадала  редкая  седая  прядь,
подчеркивая частые темные морщинки, избороздившие лицо. И  все  лицо  матери
будто потемнело и уменьшилось. Из-под редких русых  бровей  устало  смотрели
выцветшие, словно обмелевший ручей, голубые глаза.
      - Приехал надолго? - спросила она.
      - Не знаю, мама.
      - Сынок, что у вас  с  Наташей?  -  Голос  ее  дрогнул,  они  медленно
разогнулась, вытерла о фартук руки, подошла к столу и села  против  сына.  -
Что случилось, Жень?
      - Сам не знаю,  мама.  Наверное,  мы  с  Наташей  разные  люди.  Очень
разные, - повторил он и устало провел руками по лицу.
      - Вы  что  ж,  развелись?  -  испуганно  охнула  мать  и  вся   как-то
поджалась, будто приготовилась встретить большую, неотвратимую беду.
     Сын смотрел ей в лицо и видел,  как  медленно  наполняются  слезами  ее
глаза, скорбно опускаются уголки рта и мелкомелко дрожит  побелевшая  нижняя
губа. Он знал: сейчас она заплачет тихо, беззвучно и не станет  укорять  или
оправдывать его, но замкнется в себе и силой, выработанной  за  долгие  годы
тяжкой жизни, спрячет  боль  и  будет  выглядеть  виноватой,  будто  главная
виновница того, что у ее сына, у ее Женьки,  случилась  беда,  она  и  никто
другой.
      - Успокойся, мама. До развода дело не дошло. Просто нам  стало  трудно
друг с другом. Ругаемся по разным мелочам, по поводу  и  без  повода.  Долго
это не может продолжаться.
      - Дите ведь у вас, Женюшка, - почти шепотом  сказала  мать  и  подняла
фартук к лицу.
      - Понимаю, мама. Я все понимаю. Но как же так, ради ребенка и  свою  и
ее жизнь переводить! Может, лучше порознь жить? И ведь не  ради  себя,  ради
Людочки.
      - Не по-людски ты рассуждаешь, сынок, не по-божески...
      - Вот и в этот раз звал ее сюда вместе,  всей  семьей  отдохнуть,  так
она... - Евгений встал, шагнул по комнате. - Петухи ей  спать  не  дают,  щи
деревенские не нравятся. Сочи ей подавай. А на кой черт мне ее Сочи! Я  свою
деревню и на мильон Сочей не променяю!
      - Женюшка ты Женюшка,  -  всхлипнула  мать,  -  сам  знаешь,  как  без
отца-то расти. Вы беситесь,  а  дите  невинно  страдать  должно.  Всю  жизнь
сиротинкой  маяться.  Христом-богом  прошу;  одумайся,  послушай  ты   меня,
старую, не разбивай по дурости семью.
     Она сидела маленькая, морщинистая, в  старенькой,  блек-пой  косынке  и
горестно смахивала слезы  темными,  с  синими  узлами  вен  руками.  Евгений
виновато понурил голову. Много лет назад он видел мать  такой,  как  сейчас.
Тогда он, распухший от голода, лежал вот на этой же  лавке,  тихо  стонал  и
просил есть. В доме, как и во всем селе,  не  было  ни  крошки  хлеба.  Мать
стояла около него и сквозь  слезы  уговаривала  потерпеть.  Говорила,  какой
хлеб испечет из нового урожая, а сама, еще более голодная, чем  он,  плакала
от бессилия и жгучей жалости к нему.
      - Если что и сдерживало меня от более решительных поступков,  так  это
любовь к дочке. Наташа стала невозможной!  Кроме  барахла,  денег,  для  нее
ничего не существует. Мне стыдно с ней в гости к друзьям пойти!  Ни  с  того
ня с сего ревновать вдруг стала. Задержишься на работе -  скандал.  Ну  куда
это годится?
     Евгений почувствовал, что он  словно  оправдывается  перед  матерью.  И
взгляд и голос его стали какими-то просящими, заискивающими.  И  говорил  он
будто бы правду, а сам чуть-чуть не верил в нее.
      - Что вам делить?.. Жизете в достатке, птичьего  молока  только  и  не
хватает... Дочка растет... В  прошлый  приезд-то  любо  смотреть  было.  Как
голубь с голубкой... Слава богу,  мир  на  земле.  -  Она  вытерла  фартуком
глаза, перекрестилась на икону и положила руки на колени. Они  легли  мягко,
спокойно,  и  синие  вены,  избороздившие  их,  напоминали   Женьке   тихие,
прозрачные речки в ровной, широкой степи, и трели  жаворонков  над  ними,  и
запах парного молока, и  еще  что-то  теплое,  мягкое,  ласковое,  о  чем  и
рассказать-то нельзя, а можно лишь почувствовать,  почувствовать  не  только
сердцем, но  и  каждой  клеткой  своего  тела.  Евгений  упал  на  колени  и
поцеловал руки матери.
      - Ты чего, Жень? - удивилась она.
     Сын молчал. Ему вдруг показалось,  что  весь  этот  разлад  с  Наташкой
надуман, несерьезен, и это его бегство из дома и ее отказ поехать  вместе  с
ним  тоже  глуп  и  необдуман,  и  что  есть  в  жизни  что-то   большое   и
значительное, по сравнению с чем их семейные неурядицы  мелки  и  похожи  на
ребячество.
      - Не надо, сынок, не надо. - Мать плакала и отнимала свои руки.
      - Зачем ты так, мама? - Евгений встал и обнял ее. -  Успокойся...  Или
ты не рада моему приезду?
      - Рада, сыночек. Без памяти рада. Только бы... Внучка как родилась,  я
ног под собой не чуяла. Ну, думаю, привезут, и буду я с  ней  в  мире  да  з
согласии  "янн  свои  доживать.  Платьица,  шапочки  шила...  И  каждый  год
перешивать  приходилось.  Так  и  не  дождалась.  Знать,  не   потребовалась
бабушка.
      - Совсем ты у меня седая стала. - Сын  привлек  мать  к  себе.  -  Как
живешь, мама? Не болеешь?
     Мать вытерла слезы, помолчала.
      - Слава богу... Глазоньки вот мои что-то хиреть стали.  Без  очков  уж
ничего не вижу. Письма, какие случаются, Надюшку прошу прочитать.
      - Это чья же?
      - Семена Посаднева младшая. А пишу сама. Хотела  было  ее  просить,  а
потом раздумала. Забеспокоитесь там, увидя чужой  почерк.  Что  ж,  скажете,
самой и написать нет мочи? А  у  вас  там,  в  городе,  и  так  беспокойства
хватает.
      - Хватает, - медленно повторил сын.
     Он прошелся взад-вперед  по  комнате,  пощупал  печь  и  остановился  у
стены, увешанной фотографиями. В каждой рамке на доброй половине  фотографий
был он. Вот он в новеньком каргузе,  в  кителе  с  блестящими  пуговицами  -
первоклассник. А вот - выпускник. Большая  цветная  фотография  Людочки.  Ей
годик... Он с Наташкой. В парке - с друзьями-студентами. У  моря.  В  загсе.
Наташка в белой фате, он а строгом черном костюме. Опять он - с  гитарой.  И
вновь он, Наташа, Людочка - всей семьей. Вверху большой  отдельный  портрет.
Там двое мужчин. Один сидит на  стуле,  тяжело  опустив  на  колени  крупные
жилистые  руки,  другой  совсем  юноша,  тонкий,  задиристый,  стоит  рядом,
обхватив сидящего за плечи. На рамке расшитое  полотенце  и  большой  черный
бант. Портрет был сделан с маленькой довоенной фотографии в районном  центре
по его, Женькиной, просьбе после того, как Кащей обозвал его "нагулянным"  и
"председательским  сынком".  Много  горьких  воспоминаний  связано  с   этим
портретом. С матерью он редко говорит о нем. После того, как...
     Клички "Нагулянный" и "Председательский сынок", как деготь, прилипли  к
Женьке. Словно затравленный, метался он от  обидчиков  к  матери  и  не  мог
понять всем своим оскорбленкым и униженным  существом,  где  правда,  а  где
ложь. То, что говорил Кащей, было страшным  и  вызывало  ненависть  к  Ивану
Ильичу. Женька не хотел этого. Не хотел потому, что мать каждый  раз,  когда
он в слезах прибегал к ней и требовал объяснений, тоже плакала  и  убежденно
повторяла: "Не верь! Врут люди. Вот твой отец!  Вот  он!  Вот!"  Снимала  со
стены портрет, прижимала его вместе с Женькой к груди и уже  сквозь  рыдания
продолжала убеждать: "Матвей твой отец! Матвей! Верь мне, сынок. Ни при  чем
тут председатель. Никто он тебе, никто!"
     Евгений прошел к окну и сел. За  окном  утренней  зарей  подсвечивалась
ночь, по селу наперебой горланили петухи.
      - Жень, может, выпить хочешь? -  спросила  мать.  -  У  бабки  Устиньи
самогонка есть. Я сбегаю.
      - Не надо, мама. Не хочется. Молока налей мне, и я спать лягу.
     Он достал сигареты и закурил. На подоконнике стояла  пепельница,  рядом
лежала пачка папирос.
      - Чьи это? - удивился Евгений. - Ты что?.. Курить стала?
      - Женюшка... - Она замолчала и опустила голову. - Иван  Ильич...  отец
твой... перешел к нам.  Сколько  ж  ему  мыкаться  одному-то?  -  Она  опять
замолчала, перебирая в руках фартук, и, будто  извиняясь,  продолжала:  -  С
председателей его сняли... На пенсии теперь. Да  разве  его  удержишь  дома?
Табунщиком работает, в ночном сейчас...
      - Мне надо уехать? - упавшим голосом спросил Евгений.
      - Сынок... - У нее опять побелела и мелко  задрожала  губа.  -  Он  же
отец твой, кровь родная, человек хороший... Сколько это могло  продолжаться?
Не молодые мы уже... Землюшку топтать недолго нам осталось, пора  и  к  углу
какому-нибудь прибиваться.
      - Ты же презирала его.!
      - Это не так, Женя. Все не просто, сынок. В двух  словах  об  этом  не
расскажешь. Он всю жизнь бобыль  бобылем...  И  я  как  травиночка  в  поле,
прихилиться не к кому.
      - Как же мне с ним  под  одной  крышей?  -  растерянно  развел  руками
Евгений.
      - Тебя он очень любит. Ведь  кроме-то  у  него  во  всем  белом  свете
никого  нет.  И  я,  старая,  перед  вами  обоими  виновата!  -  Мать  снова
заплакала. - Зачем было тебя, несмышленого, восстанавливать против отца?  Не
по-божески  я  поступала.  Если  бы  ты  только  знал,  какой  это  человек!
Постарайся понять  его,  сынок.  Я  полжизни  ошибалась,  не  повторяй  моей
ошибки, Женюшка. Это будет несправедливо.
      - Ничего я не хочу знать о нем! Какой он мне отец?!  Отцы  воспитывают
своих детей, а он?
     Евгений подумал вдруг о Людочке, с том, что и она может так же  сказать
о нем, если и впрямь случится, что их дороги  с  Наташкой  разойдутся,  -  а
этого не миновать, - но поднявшееся в груди раздражение против Ивана  Ильича
подавило эту мысль.
      - Что ж нам теперь делать, Женюшка?
      - Нескладная у нас встреча вышла, мама.
      - Хочешь, он уйдет. И слова не скажет - повернется  и  уйдет.  Привози
сюда Наташу, Людочку, и будем вместе жить. Работы и тут завсегда хватит.
      - Постели мне, мама. Я очень уехал... Он... когда придет из ночного?
      - Утром.
     Мать задула  лампу,  в  нерешительности  постояла  около  стола,  потом
подошла к сыну и села в изголовье. Оба молчали. За печкой  тенькал  сверчок,
старые ходики монотонно торопили утро. Евгений хотел заснуть и не мог.
     Почему-то вспомнил тот день,  когда  мать  провожала  его  в  институт.
Жарко светило солнце, они шли прямиком через степь, и теплый ветер с  острым
запахом донника, прилетевший откуда-то со стороны Торфяного  болота,  трепал
его густую рыжеватую шевелюру и, как в  детстве,  пел  о  чем-то  веселом  и
задорном.  И  Женьке  тоже  хотелось  петь  и,  как  мальчишке,  без  устали
кувыркаться в степных цветах, скакать из края в край, но рядом шла  мать,  и
была она тихой и грустной, как эта степь после шумной грозы.
      - Не надо грустить, мам, - сказал Женька.
      - Что ты, сынок! Я очень рада за  тебя.  Закончишь  институт,  большим
человеком будешь! Счастье свое найдешь. Только бы войны не было.
     Женька смотрел ей в глаза  и  видел,  что  она  действительно  безмерно
счастлива  за  него,  так  счастлива,  что  не  может  сдержать  слез.  Мать
смеялась, и плакала, и говорила о совсем незначительных пустяках, о  которых
не надо забывать, живя там, на чужбине.
     "На чужбине..." Евгений помнит, как это слово, будто  колючая  льдинка,
вползло  в  его  разгоряченную  душу.  И  сразу  стало  зябко.  Впервые  ему
предстояло жить без матери, вдалеке от дома. И конечно же там не будет  этой
степи, в которой он вырос и возмужал,  где  познал  свои  первые  радости  и
печали, где впервые услышал пение птиц и завывание ветра, шелест трав и  вой
вьюги, где ощутил дурманящий аромат чабреца и шалый запах осенней полыни.
      - Мама, - грустно сказал Женька,  -  ты  пиши  мне  чаще  и...  знаешь
что... - Он помолчал, стыдясь высказать свою просьбу,  а  потом  решился:  -
Присылай в письмах разные травы, хоть по листочку, по  былиночке,  но  чтобы
они степью пахли, ладно?
     Мать обняла его за плечи:
      - Обязательно, сынок, обязательно! Знаешь, я и сама жить  без  них  не
могу. А ты уж пересиль себя. Пересиль! Знаю, трудно будет, но ты пересиль.
     Потом на перроне она все что-то гсворила  ему,  наказывала,  поправляла
рубашку, приглаживала волосы на его голове  и  беззвучно  плакала.  А  когда
ударил колокол, вся выпрямилась, вытерла слезы,  порывисто  прижала  сына  к
груди, поцеловала в губы, резко повернулась и ушла по перрону все  такая  же
прямая и напряженная. Женька хотел крикнуть: "Мама!" Но  поезд  тронулся,  и
он уехал...
      - Сынок, ты же любил Наташу. - Мать наклонилась к его лицу, он  слышал
ее теплое  дыхание,  ощущал  прикосновение  мягких  волос  к  своему  лбу  и
по-прежнему молчал.
     За окном серело.
     Через несколько  минут  предутренняя  тишина  взорвется  гомоном  птиц,
мычанием коров, всеми теми звуками,,  в  которых  рождается  сельский  день.
Евгений ждал их. Ждал, чтобы окончательно убедиться:  да,  он  действительно
дома, в  родном  краю,  под  родной  крышей.  Он  почти  верил  в  то,  что,
проснувшись,  найдет  единственно   правильный   ответ   на   все   вопросы,
поставленные перед ним жизнью, верил: решение должно быть правильным.


                                Глава вторая



     Десятилетний Женька сидит на постели, поджав под себя ноги,  смотрит  в
мутную предрассветную тишину и вздыхает. Еще никогда в  жизни  не  было  ему
так тяжело. Вот уже третью ночь подряд ему снится один  и  тот  же  сон,  от
которого он пробуждается как ошпаренный кипятком  и  потом  долго  не  может
уснуть.
     Его преследует табун  лошадей...  С  сытым  ржанием  он  проносится  по
Женькиным снам, с  распущенными  по  ветру  гривами,  брызгая  из-под  копыт
клочьями пожухлой осенней травы. Впереди всех, стелющимся по землз  наметом,
мчится вороная лошадь с тонкими белыми ногами.
     "Чайка!" - с замирающим сердцем угадывает он и каждый раз просыпается.
     А проснувшись, чувствует себя  одиноким,  неизвестно  кем  обиженным  и
страшно неочастным. Разные мысли лезут Женьке в голову. Он не  прогоняет  их
и даже не пытается противиться им. Что толку?..  Все  равно  уже  ничего  не
изменишь...
     Ему только хотелось  расплакаться  и  убежать  прямо  сейчас  в  степь,
оседлать там Чайку и умчаться куда-нибудь, хоть  на  самый  край  света.  Но
проходит полчаса, час, а Женька сидит на кровати в прежней позе, все с  теми
же отчаянными и невеселыми мыслями. Куда там умчишься!..
     "Эх, жизнь..." - вздыхает он.
     И в этом вздохе не чувствуется  ни  зла,  ни  упрека,  одна  покорность
обрушившейся на него судьбе. Оно и понятно.  Целое  лето  пас  он  колхозный
табун, вольной  птицей  летал  по  степи  на  быстроногой  Чайке,  и  вот...
Наступил сентябрь, звяк-гул школьный звонок, и жизнь Женькк стала похожа  на
какой-то кошмарный сон. Он пошел в четвертый класс, а  его  место  у  табуна
занял Колька Кашей. Все бы ничего, да... Разлуку с табуном и Чайкой  пережил
бы как-нибудь... Тем более что в принципе-то он не  против  школы.  Не-е-ет,
учиться надо. Это он хорошо понимает. Неучам скоро и табуна пасти  никто  не
доверит. Но... Как  тут  жить,  если  вчера  по  селу  на  взмыленной  Чайке
промчался этот гад и в руках его змеей извивался длиннющий кнут!
     Женька вспомнил, какой захудалой стала  Чайка,  как  жалобно  горел  ее
фиолетовый глаз, и тихо всхлипнул.
      - Ты чего, Жень? - проснулась мать.
     Голос матери был сонный и такой ласковый,  что  Женька  не  выдержал  и
заплакал.
      - Иди ко мне, сынок, - позвала она.
     Шлепая босыми ногами по полу, Женька подошел к  ее  кровати  и,  шмыгая
носом, юркнул под одеяло. Почувствовав рядом мать, он успокоился.
      - Тебе сон плохой приснился? - спрашивает она и гладит его по голове.
      - У него... у него проволока на конце! - вновь  всхлипывает  Женька  и
всем телом прижимается к матери, словно прячется от режущего  удара  Кащеева
кнута.
     - Какая проволока? - недоумевает мать.
      - За что он бьет их? Кащей проклятый!  И  Чайку...  Им  же  больно!  -
захлебываясь слезами, вскрикивает он.
      - И-и-и-их... глупенький! - обо  всем  догадавшись,  утешает  мать.  -
Опять ты за свое.  Нашел  о  чем  тужить!  Скоро  зима,  лошадей  загонят  в
конюшню, и никто их там не ударит. Хочешь лыжи? Завтра  пойдем  и  купим.  А
там новое лето не за горами. Кому же, как не тебе, табун пасти...
     Тихий, баюкающий голос матери успокаивает мальчонку. В его  воображении
рисуется зима, в круговерти воет метель, свистит в замерзшем бурьяне,  а  он
на новеньких лыжах мчится в степь. Ему нипочем ни обжигающий нос  ветер,  ни
мороз, ни вьюга. Там, в степи, замерзает Кащей. Он выбился из  сил,  застрял
в Волчьем логу, испугался и не может идти. Женька взвалит  его  на  плечи  и
принесет в село.
     "Жень,  прости  меня.  Я  больше  не  буду  бить  лошадей".  -   Колька
примирительно протянет обмороженную руку.  А  он  молча,  с  гордо  поднятой
головой покажет  жестом  -  уходи  прочь!  И  Колька,  жалкий,  согнувшийся,
поплетется через все село со своим змеиным кнутом, и все  будут  видеть  его
позор, показывать на него пальцами и с презрением отворачиваться.
      - Спи, сынок, спи... - сонно шепчет мать и  ласково  прижимает  его  к
себе.
     За  печкой  отрывисто  свиристит  сверчок,  запах   материнских   волос
напоминает Женьке старую добрую сказку, и на душе у него становится тепло  и
спокойно. И Колька уже не кажется отъявленным злодеем  и  живодером.  Женька
готов  вернуть  его,  униженного,  полузамерзшего,  и  похлопать  по  плечу:
"Ладно, Коль, ладно..."
     На дворе горласто пропел петух. Женька сладко зевнул  и  закрыл  глаза.
"Эх, скорее бы новое лето, а там..."
     Он представил, как  к  нему  опять  придет  председатель  колхоза  Иван
Ильич, поздоровается за руку,  вытрет  белым  картузом  потный  лоб:  "Такое
дело, Евген... Понимаешь, помощь твоя требуется артели..."
     И начнет, как со взрослым, рассуждать о колхозных  делах.  О  том,  что
просо не прополото, а там, понимаешь, сенокос  на  носу,  и  дождей  нет,  и
людей не хватает, а его, Женькины трудодни, заработанные на  пастьбе  коней,
не помешают дому, а, наоборот, будут крепкой подмогой маме, которая  одна-то
и так замоталась... И  Женька  конечно  же,  польщенный  таким  доверием,  с
радостью согласится пасти  табун,  побежит  к  матери,  а  у  той  почему-то
навернутся на глаза слезы, и она,  вытирая  их,  непохожим  голосом  скажет:
"Кормилец ты мой... Неужто дождалась?.."
     У Женьки заскребет в  горле,  дернется  нижняя  губа,  но  плакать  ему
совсем не хочется. Его ждет табун...
     Женька открывает глаза,  и  в  мутном  сереющем  рассвете  ему  чудится
степь, пронзительно свистят суслики, трубно  ржут  лошади,  он  стремительно
мчится на Чайке и чувствует, как набегающая  струя  воздуха  упруго  пузырит
рубаху.
      - Чаечка! - нежно, почти про себя шепчет Женька, и губы его тянутся  в
улыбку.
     Смешно! В тот первый день он и клички-то ее не знал. Это уж  потом  сам
придумал. Да и вся она была не такой, какой стала теперь.
     Тогда  Чайка  лежала  на  лугу  с  опухшими  передними  ногами,  тощая,
некрасивая, с ее боков облезала шерсть и грязными  клочьями  падала  наземь.
Вокруг была гладко выщипана  трава,  и  лошадь,  напрягая  шею,  тянулась  к
светло-желтой головке ромашки. Женька хотел  помочь  ей,  но  она  испуганно
вздрогнула и попыталась вскочить на ноги.
      - Что ты, глупая! - ласково сказал он.  -  Чего  испугалась?  Разве  я
обижу тебя? Болит ножка, да?
     И  Чайка  успокоилась.  Смирно  лежала  на  боку,  смотрела  на  Женьку
фиолетовым глазом, и ему показалось, что лошадь поняла его слова.  Глаз  был
большим и  очень  грустным.  Мальчишке  как-то  сразу  до  слез  стало  жаль
животное. Спотыкаясь, снимая  на  ходу  фуражку,  он  побежал  по  степи  и,
завидев Поляну с густой травой, упал на колени.
      - Сейчас, сейчас я накормлю тебя. Потерпи  еще  капельку!  -  бормотал
он, торопливо наполняя фуражку кормом.
     К вечеру Женькины руки стали зелеными от травы, а  исцарапанные  пальцы
ныли и кровоточили... Около Чайки возвышалась горка свежего сена, и  лошадь,
весело фыркая, смачно пережевывала сочный корм.
     Утром следующего дня Чайка встретила юного табунщика тихим ржаньем.
     "Соскучилась!" - обрадовался Женька.
     Позабыв о вчерашних  болячках,  он  вновь  бросился  наполнять  фуражку
травой. Но лошадь, к его величайшему удивлению, при виде  корма  нетерпеливо
фыркнула и отвернулась.
      - Ты чего? - обиделся Женька.
     Чайка повернула голову и, оскалив зубы, заржала.
      - Вот еще! - испуганно отпрянул он в сторону.
     Лошадь ржала протяжно и жалобно. Что-то просящее было и  в  ее  высоком
дрожащем голосе, и в тусклом  блеске  больших  фиолетовых  глаз  -  во  всей
фигуре, всклокоченной и костлявой. Женьке показалось, что Чайка  просит  его
о чем-то на своем лошадином языке, а  он  не  понимает.  Может,  ее  обидели
ночью? Может, корм невкусный или надоел?
     "Ну конечно же корм! - осенило парнишку. -  Трава  плохая,  невзрачная,
да и рвал-то я ее на одном и том же месте!"
     Но и от зеленого овса и от красноголового  клевера,  украденного  им  с
колхозного поля, Чайка так  же  отворачивалась  и,  раздувая  сухие  ноздри,
тоскливо ржала.
     Степь  звенела  птичьими  голосами,  аукалась  сытым  гоготом  лошадей,
резвящихся на лугах, а он сидел рядом с Чайкой и, чуть не плача,  уговаривал
ее:
      - Ну чего ж тебе, хорошая моя?.. Хочешь, я хлеба принесу? У  нас  его,
правда, нет, но я займу. Хочешь? Что же мне делать с тобой?
     Передав  табун  ночному   сторожу,   домой   возвращался   грустным   и
задумчивым. "Наверное, не могу я ухаживать за конями. Подхода  какого-то  не
знаю", - терзал он себя.
     Ужинать Женька не стал. Лениво покатал в руке печеную  свеклу  и  вылез
из-за стола.
      - Что с тобой, Жень? - всполошилась мать, щупая  лоб  сына.  -  Небось
захворал? Ой, и придумает же Иван Ильич - дите на работу!  Вот  окаянный!  А
я-то, дура старая, отпустила... Сынок, хлебца хочешь? Я займу у Митревны.
      - Мам, я не хворый! - недовольно сморщил нос сын.
      - А почему не ужинаешь?
      - Так... не хочется... Неполадки у меня на работе.
      - Какие такие неполадки? - охнула мать.
      - Лошадь ничего не ест. Вчера ела, а сегодня... Я ей  то,  се,  а  она
только ржет и смотрит на меня. Жалость берет. Ноги у нее болят. Лежит она.
      - А ты поил ее, горе-табунщик?
      - Как "поил"? - подскочил на стуле Женька.
      - Водичкой! Сам-то небось каждый день пьешь! - улыбнулась мать.
      - Ой, мамочка, какая же ты у меня умная!
     И не успела мать оглянуться,  как  сын,  схватив  пустое  ведро,  пулей
выскочил на улицу.
      - Женя, куда ты?  Же-е-ня-а-а!  -  метнулся  в  ночь  тревожный  голос
матери.
     Громыхая  ведром,  Женька  выбежал  за  гумно  и  остановился.   Темным
бездонным провалом безмолвствовала степь. В чернильном небе мерцали  звезды.
Стояла безлунная, густая, как деготь, июньская ночь.
     На краю села тявкнула собака,  в  ответ  ей  еще  одна,потом  промычала
корова, и вновь все стихло.  Женька  со  страхом  оглянулся:  "Может,  утром
надоить?" За селом криво полоснул небо метеор.  Звезды  на  миг  поблекли  и
замигали холодным светом, будто глаза голодной  волчьей  стаи.  "Утром  даже
лучше. Зачем ее будить сейчас? - Мальчик втянул голову в плечи. - А  если  у
нее во рту пересохло? Язык к небу прилип? - Он  поежился.  -  Прошлой  зимой
тетке Авдотье в степи волк встретился... Так  то  ж  зимой!  Дядя  Миша  про
колдунов рассказывал. Колдуны эти всегда, и зимой и летом... Вода  от  Чайки
недалеко. Метров пятьдесят... а может, сто..."
     Далеко в ночи взметнулось пламя костра,  высветило  причудливые  фигуры
лошадей и погасло. "Табун перегнали на другое место, - определил  по  костру
Женька. - А Чайка одна теперь... И чего дядька Мишка гоняет их  с  места  на
место?" - с недовольством заключил он, чувствуя,  как  в  груди  его  что-то
сжимается, словно хочет спрятаться, а ноги сами, против воли,  тянут  назад,
к  приветливым  огонькам  села.  Воображение  стало  рисовать  одну  картину
страшнее другой. Степь вдруг закопошилась  чудовищными  змеями  горы-нычами,
уродливыми колдунами, надвинулась  на  него  всеми  ужасами  самых  страшных
сказок и небылиц, слышанных ог односельчан. Женька крутанулся на месте,  как
щит, прижал к груди ведро и попятился.
     У болота протяжно заржала лошадь.
      - Она! - вскрикнул он от неожиданности  и,  гремя  ведром,  ринулся  в
степь.
     Чайка пила жадно и  долго.  В  плесе  заросшего  осокой  озерка  стаями
купались звезды.  Набирая  воду,  Женька  старался  побольше  зачерпнуть  их
ведром и отнести Чайке. И  когда  та,  громко  чмокая,  допивала  воду,  ему
казалось, что она  ловит  звездочки,  катающиеся  по  дну  ведра  скользкими
шариками.
     Страх прошел. Усталый и довольный, мальчик  сидел  рядом  с  лошадью  и
ласково гладил ее гриву. Хотелось  есть.  Э  га  ноющая,  сосущая  боль  под
ложечкой вот уже несколько дней не покидала его. Свекла не  утоляла  голода,
а хлеба уже вторую неделю в доме не было. Хлеб  снился  Женьке  по  ночам  -
душистый, свежий, его было много, целые горы. Он просыпался от  его  запаха,
тянул к столу руки, глотал наполнившую  рот  слюну  и  подтягивал  к  животу
ноги.
      - Мам, а пироги ты не разучилась печь? - спрашивал он.
      - Нет, сынок, нет,  -  отвечала  она  и  советовала:  -  Ты  вспоминай
сказки, которые я тебе рассказывала, а днем пой песни.  О  еде  старайся  не
думать. Скоро хлебушек подоспеет. Совсем немного осталось до жнивы.
     И сейчас ему не  хотелось  возвращаться  домой.  Там  всегда  почему-то
острее  чувствовался  голод.  Прижавшись  боком  к  животу   Чайки,   Женька
вытянулся во весь рост и, заложив руки за голову, вполголоса запел:
     Раскинулось море широко, И волны бушуют вдали.
     И уже не было ни черного покрова ночи, ни звездного  неба,  ни  сосущей
боли под ложечкой, перед  ним  яркими  красками  зацветала  степь,  качалась
рыжими волнами ковыля, манила в широкую даль переливающегося  марева.  И  он
уже не Женька, а гордый красавец орел, парящий в  поднебесье  над  степью  и
поющий Женькиным голосом.
     Его не видят люди, но все знают, что это  он  поет,  и,  побросав  свои
дела, с восхищением слушают.
      - "Ей скажут,  она  зарыдает",  -  звенит  Женькин  голос,  и  он  уже
явственно видит, как его  мать,  Екатерина  Ивановна  Кудряшова,  закрывшись
руками, заливается горючими слезами, узнав о кончине своего  храброго  сына.
Растроганные скорбным известием, плачут односельчане. Всем жаль Женьку.
     Красиво, по-героически  вышло,  за  сердце  защипало,  но  умирать  ему
совсем не хочется. Он перескакивает на первый куплет, но поет  его  уже  без
прежнего вдохновения и, не допев,  умолкает.  Чайка  поворачивает  голову  и
тычет мокрыми губами в плечо.
      - Сейчас, сейчас, - обещает мальчик и молчит. Новые песни не  приходят
в голову, да и некогда уже ему заниматься пением.
     Бравым моряком, в золотых погонах капитана,  с  блестящим  кортиком  на
ремне, шагает он по селу. За ним гурьбой бегут ребятишки.
      - Жень, покажи кинжал! - галдят пацаны.
      - Какой кинжал!  -  возмущается  капитан.  -  Кинжал  у  живорезов,  у
моряков - кортик!
      - Поглядите-ка, Катеринин-то - ну прям герой! Говорят, белый хлеб  ест
и корабль настоящий ему выдали! - шепчутся на завалинах бабы.
     В  село  за  Женькой  прилетит  самолет.  Сядет  прямо  посреди  улицы,
подрулит к дому. Возьмет его и отвезет в Москву на военный парад.  Он  будет
идти впереди всех, со знаменем в руках и с  настоящим  автоматом  на  груди.
Потом он бросится в бой и будет направо и  налево  косить  фашистов,  спасая
своих друзей. Его ранят, может, даже убьют,  не  насовсем,  конечно,  потому
что он должен взять в плен самого главного  фашиста.  И  Лидия  Анатольевна,
эта  злюка  историчка,  назовет  его  Александром  Невским,  а  может,  даже
Суворовым, поставит в пример всему классу и даст торжественное  обещание  не
спрашивать его до конца года.
     Женька зевнул и, повернувшись на  бок,  плотнее  прижался  к  Чайке.  В
дальнейших парадах и  сражениях  "капитан"  не  успел  побывать.  Глаза  его
закрылись, и он заснул.
     Проснулся Женька далеко  за  полночь  от  легкого  озноба  и  какого-то
смутного беспокойства! Над степью белым пшеничным блином висела  луна.  Было
тихо. От болота веяло сыростью  и  прохладой.  Он  вытянул  ноги  и  услышал
далекий протяжный крик.
      - Же-е-е-ня-а-а... эня-аа... - тоскливо выводил осипший голос
     "Мама!" Мальчик вскочил на ноги.
      - Ма-а-ма-а!
     С матерью был председатель колхоза Иван Ильич. С мокрым от  слез  лицом
она тискала сына, прижимала его к себе, целовала и приговаривала:
      - Жив... сыночек ты мой... горюшко ты мое...
      - Несурьезно, понимаешь... Нельзя так пугать...  -  отрывисто  говорил
Иван Ильич и тянулся погладить Женькину голову.
      - А все ты, Иван Ильич, все ты со своими выдумками! - отталкивала  его
руку мать.
      - Не серчай, Катерина, - несмело защищался  председатель.  -  К  труду
приучать надо... Аль злодей я ему! Не чужой, понимать... - и осекся.
     Две недели не поднималась на ноги Чайка. Две недели кормил  и  поил  ее
Женька. Даже  мать  дивилась  терпению  и  буйной  энергии  сына.  Домой  он
возвращался поздно вечером, уставший, голодный, с исцарапанными  руками,  но
со счастливой улыбкой на лице.
      - Мам, Чайка улыбаться может! Не веришь? - с  горящими  от  восхищения
глазами рассказывает он. - Утром, когда я прихожу, у  нее  глаза  становятся
такие маленькие-маленькие  и  ноздри  раздуваются  -  это  она  радуется.  А
вечером... - Женька умолкает  и,  насупившись,  выдавливает  из  себя.  -  В
общем... плачет она... Ну,  как  человек...  Страшно  ей  одной  оставаться.
Холодно... Повернет голову и смотрит,  смотрит  ыне  вслед.  Ждет  -  может,
вернусь. Мне и ночью с ней нисколечко не  страшно.  Даже  хорошо.  Костер  с
дядей Мишей распалим. Он сказок много знает.
      - Так ты, может, на круглосуточную работу перейдешь? - поняв, чего  от
нее добивается сын, спрашивает мать.
      - А я ее плащом укрыл! - меняет тему разговора Женька,  уловив  иронию
в голосе матери, а следовательно, и отказ.
      - Каким плащом?
      - Что за печкой висел.
     Мать вскидывает руки и  со  вздохом  роняет  их  на  колени.  Глаза  ее
тускнеют, никнут плечи, и вся  фигура  делается  маленькой  и  скорбной.  По
незнанию  сын  прикоснулся  к  святыне,  которую  мать  бережет  с   далеких
предвоенных лет.
      - Принеси  назад,  Жень,  -  сдавленным  голосом  просит  она,  и  сын
понимает: он причинил матери боль.
      - Я принесу, - поспешно обещает Женька, а в  голове  прикидывает:  что
бы взять взамен плаща? - Можно, я своим старым пальто укрою?
      - Глупенький ты еще у меня, - журит его мать. - На зиму что ж,  тулупы
лошадям шить будешь?
     Сын молчит. "И действительно, - думает он, - зимой-то лошадей ничем  не
укрывают, и не холодно им. А сейчас как-никак лето".
      - Мам, а  Иван  Ильич  будет  ругать,  если  узнает,  что  я  овес  на
колхозном поле рву? - спрашивает вдруг Женька.
      - Влетит как миленькому, - отвечает мать.
      - Не-е-е, - смеясь, тянет Женька. - Он меня лю-у-у-бит.
      - Кто тебе сказал? С чего ты взял? Не  смей  так  говорить!  -  кричит
Екатерина Ивановна и порывисто вскакивает из-за стола.
     Сын не понимает неожиданного взрыва матери. Он еще многого не  знает  о
ее жизни, о ее трудной вдовьей судьбе. Придет время, когда Женька  обо  всем
узнает и  все  поймет.  И  только  тогда  тепло,  по-сыновьи,  приласкает  и
пожалеет. А пока он устал, хочет  спать,  и  ему  некогда  задумываться  над
странным поведением матери. В степи  лежит  Чайка,  завтра  утром,  громыхая
ведром, он побежит к  ней,  и  бабка  Устинья  уже  в  который  раз,  лукаво
улыбаясь, спросит:
      - Унучек, ты дояркой поступил работать? С ведром-то...
      - Иди ты, старая! - беззлобно буркнет  мальчик  и  заспешит  в  степь.
Скорее! К Чайке!
     И выходил лошадь Женька. Не дал сбыться зловещим предсказаниям  ночного
табунщика дяди Миши, что свезут ее, бедолагу, на  колбасу  за  непригодность
артельному хозяйству.
     Пришел однажды утром и ахнул: Чайки на прежнем месте  не  было.  Только
пятно примятой травы и клочья  линялой  шерсти  остались  от  нее.  Дрогнуло
тревожно Женькино сердце. Выпало из рук ставшее сразу ненужным  ведро.  "Где
она? Что с ней? Неужели на колбасу?.."
     Табун пасся метрах в двухстах  на  противоположном  берегу  болота.  От
него отделилась лошадь и, прихрамывая, направилась к нему.
      - Чайка! - Мальчик подпрыгнул от радости. - Урррр-а! Чайка  встала!  -
вопил он в диком восторге и вприпрыжку мчался к ней навстречу.
     Лошадь тихо ржала, прижимая уши, кружилась вокруг  своего  спасителя  и
терлась о его голову изогнутой шершавой шеей. Женька впервые видел  Чайку  в
полный рост. Он сразу же отметил, что она не такая,  как  остальные  кони  в
его табуне. Было в ней что-то удалое, и у него  так  и  зачесались  руки  от
желания сжать саблю и со  свистом  взмахнуть  ею  над  головой.  Не  соврал,
видно, дядя Миша табунщик, что отцом этой  вороной  двухлетки  был  стройный
красавец  Пегас,  танцевавший  под  командиром  кавалерийского  отряда,  что
следовал через их село на переформирование.
     Задние ноги  у  Чайки  были  топкие,  стройные,  словно  выточенные  из
крепкого дерева. Передние, хоть еще и немного припухшие, но такие, каких  он
никогда не видел. На них будто нарочно надели ослепительно  белые  носки,  а
копыта и шерсть выше колен зачернили мазутом.  На  боках  жесткими  прутьями
выпирали ребра. Но они  не  делали  лошадь  тощей,  наоборот,  она  казалась
стройной и сильной,  очень  красивой,  готовой  ежесекундно  сделать  мощный
толчок и зависнуть над степью в стремительном прыжке. Глаза не косили и  уже
не были фиолетового цвета. В них отражалась  степь  и  искрилась  солнечными
брызгами.
      - Ух ты! - восхищался Женька, а сам прикидывал в уме, когда он  сможет
промчаться на ней по селу, на зависть и удивление всем своим дружкам.
     Целый день, с утра  до  вечера,  Чайка  ходила  по  пятам  за  Женькой,
тыкалась в его руки губами - выпрашивала корм.
      - Ах, бессовестная! - стыдил он ее. - Повадилась... Думаешь, я  всегда
буду овес воровать? А если "он" увидит?
     Чайка недовольно фыркала и вновь шла за ним.
      - Лентяйка! - возмущался Женька  и,  не  выдержав  натиска,  бежал  за
овсом.
     Лошадь шла следом. Останавливалась у края овсяного  поля  и  ждала.  По
всему было видно, что овес, нарванный Жень-киными руками, был вкуснее  того,
что стеной возвышался около ее носа.
     Долго ждал Женька того дня, когда Чайка окончательно  поправится  и  он
сможет прокатиться на ней. И не просто прокатиться, а  торжественно  въехать
в село и под восхищенными взглядами мальчишек вихрем  промчаться  по  улице,
юлой крутануться около своего дома и, вздымая пыль,  укатить  в  степь.  Это
желание было настолько сильным, что он ложился спать и  вставал  с  одним  и
тем же вопросом: когда? Определял сроки - сегодня, завтра,  после  обеда,  к
вечеру... Но каждый день, сам не  зная  почему,  откладывал  их  и  назначал
новые. Женька не понимал, зачем он мучает себя, зачем поступает так.  То  ли
ему было жаль Чайку, еще  не  окрепшую  после  болезни,  то  ли  он  боялся,
памятуя рассказы дяди Миши о норовистых нравах  необъезженных  двухлеток.  И
может быть, еще  долго  изводил  бы  он  себя,  если  бы  не  случай,  разом
разрешивший все его сомнения.
     Председатель колхоза Иван Ильич,  прозванный  колхозниками  "Понимать",
вырос на своем рессорном тарантасе  как  из-под  земли.  Женька  взглянул  в
сторону табуна и обомлел. Лошадей на лугу  не  было,  и  только  их  хвосты,
словно стая голодных ворон, кружили над зеленым полем овса. В жуткой  тишине
Женька  слышал,  как  екала  селезенка   председательского   жеребца,   тихо
позванивали рессоры тарантаса, и не мог сдвинуться с места.  Степь  замерла.
Надвигался  скандал.  Потраву  ему  никто  не   простит,   тем   более   сам
председатель  колхоза.  Это  он  почувствовал   сразу,   всем   своим   вмиг
похолодевшим телом. Окоротить табун он уже не успевал. Слишком  далеко  было
злополучное поле - не добежать, а рядом,  кроме  Чайки,  не  было  ни  одной
лошади.
     Схватив уздечку,  Женька  в  два  прыжка  оказался  около  нее.  Лошадь
подняла голову и настороженно посмотрела на него. Дальнейшее  произошло  как
во сне. Едва он  успел  накинуть  уздечку  и  вскочить  на  лошадь,  как  та
сорвалась с места и помчалась по степи. Потом резко остановилась,  метнулась
в сторону и, оглушительно заржав, свечой взмыла вверх. С вырванным из  гривы
клоком волос Жьнька скользнул по крупу вниз, тут же был подброшен обратно  к
гриве и, нелепо кувыркнувшись  в  воздухе,  перелетев  через  голову  Чайки,
ударился о землю. Перед глазами мелькнули копыта, и  огромное  черное  брюхо
лошади заслонило небо.
     Очнулся он на руках Ивана Ильича.
      - Женя, сынок, как же так!  -  ласково  говорил  он,  прижимая  его  к
себе. - Дикая, необъезженная, а ты, понимать... Так, не дай  бог,  руку  аль
ногу... А овес, овес, понимать...
      - Я ее травой кормил, а она!  -  всхлипнул  Женька  и  неожиданно  для
самого себя разревелся.
     Была нестерпимо обидна черная неблагодарность Чайки.
     А  та,  закусив  удила,  промчалась  до  овсяного   поля,   взбрыкивая,
вернулась назад и, тяжело дыша, остановилась метрах в пяти от Женьки. С  губ
ее клочьями падала пена, глаза горели диким фиолетовым огнем.
      - Ну, ну, не балуй! - прикрикнул на нее Иван Ильич, опуская  мальчишку
на землю. - Взъерепенилась, понимашь! В плуг упрячу, быстро обмякнешь!
     Чайка шагнула к Женьке и, подняв морду, заржала.  Ему  показалось,  что
она извиняется перед ним,  жалеет.  Лошадь  подошла  еще  ближе  и  ткнулась
мокрым носом в его руки.
      - Иван Ильич, не надо ее в плуг, - попросил  Женька.  -  Она  хорошая.
Это она так... Она больше не будет.
     Председатель грузно взобрался на тарантас, уселся,  дернул  вожжами  и,
обернувшись, строго сказал:
      - Табун окороти, пострел! Уши другой раз нарву, пони-машь!
     Женька бегом направился к табуну. Чайка,  позванивая  удилами,  трусила
следом. Жарко светило полуденное  солнце.  Хор  кузнечиков  подстраивался  к
писку сусликов, к  заливистой  трели  жаворонка.  Степь  жила  во  всю  свою
ковыльную грудь: широко, раздольно, звонко.
     А к вечеру сбылось то, о чем Женька так долго мечтал. Как ни  металась,
как ни противилась Чайка, все же  вынуждена  была  покориться.  Обхитрил  ее
Женька. На измор взял. Вцепился в длинный повод на уздечке, закрыл  глаза  и
что было сил стегал ее кнутом. Чайка прыгала,  падала,  рвалась  из  рук  на
простор степи,  отчаянно  ржала,  била  копытами  землю  и,  наконец  устав,
смирилась. На боках ее дрожала кожа, с груди и крупа белыми  шапками  падала
пена. Лошадь стояла уставшая и покорная.  Женька  заглянул  ей  в  глаза,  и
сердце его болезненно сжалось. Они были  такими  же  большими,  грустными  и
просящими, как тогда, в день их первой встречи.
      - Чаечка... - дрогнувшим голосом сказал  он  и  прижался  щекой  к  ее
мокрым губам. - Прости меня, Чаечка, ты же сама...
     Лошадь вздрагивала и стригла ушами воздух. Из разорванной удилами  губы
сочилась кровь. Женька осторожно вытер  ее  подолом  рубахи,  снял  уздечку,
размахнувшись, кинул в бурьян и, закрыв лицо руками, убежал в овес.
     - Он плакал по-мальчишески стыдливо, вздрагивая худенькими  плечами.  В
небе кричал чибис, тонко пел степной свистун, над головой шуршал овес.  Жара
спадала.  Смолкали  уставшие  степные  хоры.  Теплая   земля   пряно   пахла
ромашками, зреющим хлебом. По телу парным  молоком  растекалось  успокоение.
Место  острой  жалости  к  обиженной  им  лошади  медленно  заполняла  тихая
радость.
     Неслышно  подошла  Чайка.  Осторожно  толкнула  его  носом  под  бок  и
загоготала. Женька опрокинулся на спину, удивленно посмотрел на нее и  вдруг
расхохотался. Держась за живот, катался по овсу,  дрыгал  ногами  и  на  всю
степь громко хохотал. Потом поднялся с земли, подошел  к  Чайке  и  погладил
гриву. Та скосила глаз, но стояла смирно.  И  тут  какой-то  бес  подстегнул
Женьку. Не успев еще как следует обдумать  свои  действия,  он,  как  кошка,
вцепился лошади в гриву и в один прыжок очутился на  ней.  От  неожиданности
Чайка застыла. Но в  следующий  миг  мощным  толчком  задних  ног  рванулась
вперед и, будто на крыльях, понеслась по притихшей вечерней степи.
     Никогда в жизни не ездил так быстро Женька. Никогда еще так  сладко  не
замирало его сердце. И вольный ветер  полей  еще  ни  разу  не  пузырил  так
упруго за его спиной рубаху.
      - Эггг-гей! - от избытка чувства горланил он, и  лошадь,  прижав  уши,
неслась еще быстрее.
     Облетев несколько раз вокруг табуна, Чайка постепенно замедлила  бег  и
перешла на  шаг.  Глаза  мальчишки  горели  победным  светом.  Пусть  теперь
кто-нибудь попробует сказать, что он не смелый. Да тому же  Кащею  вовек  не
набраться храбрости вот так,  за  здорово  живешь,  сесть  на  необъезженную
двухлетку! Жаль, что уже стемнело, а то бы... по селу... Галопом! Не  успели
глазом моргнуть, а он уже на другом конце.  И  еще  раз!  Пацаны  лопнут  от
зависти!
     Новым смыслом, новыми радостями наполнилась с того  дня  жизнь  Женьки.
Даже голод стал  меньше  мучить  его.  И  степь,  широкая  ковыльная  степь,
которую он знал с детства, стала будто бы иной,  ярче  цветами  и  ароматней
запахами. С Чайкой ему был доступен теперь любой ее уголок.
     Удивленный, он замечал, что у Волчьего  лога,  куда  с  ребятишками  по
весне бегал  удить  кярасей,  есть  поляна,  густо  усыпанная  ромашками.  И
ромашки там не простые, а волшебные. Если  лечь  навзничь  в  их  заросли  и
посмотреть в небо, то покажется, что цветы растут далеко-далеко, на
     белых сугробах облаков. Узорчатая корона ромашки размещается  на  целом
облаке, и чудится, будто то совсем не облако, а огромная сказочная  ромашка.
И если осторожно тронуть головку пальцем, то пойдет такая  карусель,  что  и
рассказать трудно и обсмеяться молено.
     У Торфяного болота  будто  облитый  яичным  желтком  донник  и  веселые
стайки колокольчиков. Женька натирал донником грудь лошади,  и  потом  целый
день от его рук и от Чайки на целую версту  несло  острым  запахом  душистой
травы.
     Солонцы Женька не любил. Их  было  много  в  степи.  Такие  чистенькие,
беленькие, как наглаженная к празднику скатерть. Но на них ничего не  росло.
Солонцы были холодными даже в самый знойный день.
     А за солонцами... Там разливалась низкорослая сизая полынь  и  штилевым
океаном блестел на ветру свистун. День и ночь не смолкает его  тихий  свист.
Если лечь в свистун и, ни о чем не думая, смотреть на  облака,  можно  очень
скоро заснуть.
     Нет большего удовольствия на свете,  чем  мчаться  по  такому  полю  на
Чайке! От быстрой езды свистун сливается в сплошную  блестящую  поверхность,
и кажется, что лошадь скачет не по траве,  а  скользит  по  теплому  мягкому
льду. Дух захватывает от такой езды.
     У Чистого озера Женька нашел поляну с дикими розами. Вернее,  нашел  не
он, а Чайка. На всем скаку она вдруг резко замедлила бег и остановилась.  Не
поняв, в чем дело, он оглянулся и ахнул. Маленькая поляна была густо  усеяна
цветами. Степные розы поразили его своей яркой  красотой.  Оки  были  такими
маленькими, нежными и такими  ярко-красными,  что  казались  живыми  каплями
крови. С того дня в гриву Чайки и в белую челку на лбу всегда были  вплетены
розы.
     Особенно полюбились Женьке голоса степи.  Их  было  много,  и  все  они
разные. По ним он мог  определить  любой  ее  уголок.  У  Грунькиного  луга,
например,  всегда  плакали  чи-бксы  и  заливисто,  с  какими-то  особенными
коленцами стрекотали кузнечики.
     Над Торфяным болотом постоянно висели  болотные  чайки,  пикировали  на
блестящую гладь плеса и пронзительно пищали. В болоте  как-то  по-домашнему,
по-хозяйски квакали лягушки. Но тут они квакали не  так,  как  их  родичи  в
Заячьем болоте. Там голоса их были тоньше, а сам крик отрывистей, короче.  И
чайки туда не залегли. Но зато в камышах тоненькими голосками  перекликались
юркие синицы.
     Жаворонки над болотами и вблизи их не  водились.  Они  царствовали  над
степью. Особенно много их собиралось в южной се части,  что  ближе  к  селу.
Женька ложился в ковыль и, закрыв глаза,  слушал  трели  жаворонков.  Иногда
ему  начинало  казаться,  что  небо  увешано  волшебными  колокольчиками   и
пролетающие облака, касаясь  их,  заставляют  звенеть.  Он  быстро  открывал
глаза и удивлялся - колокольчики исчезали. Чайка паслась рядом. Она  уже  ни
на шаг не отходила от него.
     Наслушавшись вдоволь,  он  бодро  вскакивал,  седлал  Чайку  и  вольной
птицей мчался дальше. Его ждали степные розы, причудливые ромашки  на  сизых
облаках, его ждала степь - широкая, ласковая, доверчивая.
     А однажды... Был обычный  знойный  день.  Спасаясь  от  оводов,  лошади
жались друг к другу и, отбиваясь хвостами, пятились  к  прохладным  зарослям
болота. Чуть поодаль в  тягучих  волнах  марева  мохнатыми  шапками  плавали
соломенные  крыши  села.  Под  тяжестью  жары  трава  пригибалась  к  земле,
скручивалась в трубочки и желтела. Женьку мучила жажда. Теплая  вода  болота
не утоляла ее. До родника у Волчьего лога было далеко. Да и  гнать  в  такую
даль и жару Чайку не хотелось. К тому же давно и не менее,  чем  эта  жажда,
Женьку сжигало желание проскакать на лошади  по  селу.  Ему  был  совершенно
непонятен категорический запрет матери делать это. А сегодня как раз  ее  не
будет дома до  самого  вечера.  И,  подстегиваемый  двойной  жаждой,  Женька
решился...
     У крайней избы он поплевал на  ладони,  застегнул  на  рубашке  верхнюю
пуговицу и, выпятив грудь, торжественно въехал в село. Из  придорожной  пыли
поднялись взлохмаченные куры и,  кудахча,  шарахнулись  к  домам.  Улица  до
самого конца была пуста. "Поумирали, что ли!" - недовольно подумал Женька.
     В  середине  села,  около  Зубчихиной  загородки,   мелькнула   пестрая
Колькина рубашка и скрылась за ветлой. "Вот  вы  где,  голубчики!  -  как-то
сладко замерло у Женьки  в  груди,  он  гикнул  и  отпустил  поводья.  -  Ну
смотрите!"
     Чайка взмыла передними ногами вверх и мощным  прыжком,  словно  стрела,
выпущенная из лука, рванулась вперед. Сначала Женька ничего не  видел  и  не
слышал. Только чувствовал, как по голому животу скользит прохладный ветер  и
щекотно обнимает его Чайкина грива. Потом мелькнула пестрая  рубашка  Кащея,
разлапистая Зубчихина ветла и за ней горластая ватага ребятишек.
     "Видели, видели, видели!" - пулеметной дробью стучали  Чайкины  копыта,
поднимая с дороги частые грибы пыли.
     От радости, от восторга, от голода в глазах  у  Женьки  помутилось.  Он
уже ничего не видел. Розоватый туман качался перед ним, обволакивал и  тянул
назад.
     Пес выбежал из-за сарая почти в самом конце  улицы.  Он  не  успел  еще
тявкнуть, как лошадь резко вильнула в сторону, и Женька,  сделав  в  воздухе
нелепое сальто,  плюхнулся  на  дорогу.  Попытался  вскочить,  но  в  голове
закружилось, глаза застлала болючая красная сетка, и розовый туман стал  еще
гуще...
     О  дальнейшем,  захлебываясь  от  восторга  и  зависти,  ему  рассказал
Колька. И о том, как Чайка гонялась по огороду за псом, била  его  ногами  и
вытоптала всю Аксиньину картошку, и  о  том,  как  не  подпускала  к  Женьке
ребятишек и пыталась утянуть его в степь, но рвалась  рубашка,  потому  что,
наверное, очень острые у нее зубы, и конечно же  ему  влетит  от  матери  за
порванную рубашку, и, наконец, о том, как  дядьке  Мишке  табунщику  удалось
отогнать лошадь, и она убежала к табуну и долго  ржала  там  на  всю  степь,
будто плакала от обиды.  Потом  прибежала  перепуганная  мать,  поливая  его
слезами, целовала и  последними  словами  ругала  председателя  колхоза.  Об
одном  умолчал  Колька.  О  том,  что  все  его  попытки  поймать  Чайку   и
прокатиться на  ней  окончились  неудачей.  Более  того,  Женькина  покорная
любимица чуть не покусала его.
     А утром Женька снова был  в  степи,  и  опять  ничто  не  омрачало  его
счастья.  Вновь  колокольчиками  звенело  небо,  плыли  ромашковые   облака,
свистел свистун и упругий ветер степи бросал в лицо смоляную гриву Чайки.  И
только пожухлая трава да черные  стаи  скворцов  напоминали,  что  по  пятам
неотвратимо гонится  осень.  И  никуда  не  спрячешься  от  нее,  никуда  не
ускачешь даже на быстроногой Чайке.
     В конце августа хлынули дожди. Косые, ядреные. Они  с  утра  до  вечера
секли степь, смывая с нее краски  летнего  наряда.  Исполосованное  молниями
небо жалось к земле и с треском разламывалось на части.  Женька  подходил  к
Чайке, гладил ее теплую грудь и успокаивал:
      - Не бойся, Чаечка, это гром. Он пройдет, вот увидишь...
     Глаза его тускнели и наливались грустью. Он знал, что гроза пройдет,  и
вместе с ней пройдет лети, и наступит осень, и закружит  листва  в  школьном
саду, и кто-то другой вот так же будет ласкаться к Чайке и  скакать  на  ней
по желтой осенней степи. А  он...  он  пойдет  в  школу  и  будет  вместе  с
девчонками...
     В горле у Женьки застревал колючий ком, он глотал его  и  тер  кулаками
глаза. По щекам катились ручейки дождя. А  может,  и  вовсе  не  ручейки,  и
вовсе не дождя... Только Чайка знает,  что  то  было.  Потому  что  пыталась
утешить его. Но она не умела говорить  и  только  тыкалась  носом  в  мокрую
Женькину рубашку.
     А потом... потом наступил тот день. Всю его  душу  изранил  он.  Просто
невозможно объяснить: ну зачем такие дни случаются в жизни? Кому они  нужны?
Ведь в такие дни человек становится глух и слеп. Впервые  в  жизни  начинает
ощущать, что в груди нестерпимо ноет, а в голове колет  острыми  гвоздиками:
завтра в школу, прощай, степь, прощай, Чайка... И какая же это  жизнь,  если
не видишь степи, не слышишь ее голосов, не  чувствуешь  стремительного  бега
Чайки? Ведь все вроде бы на месте, все  по-прежнему,  а  вот  ведь...  Будто
кто-то злой и подлый украл радость.
     Нет, трудно жить без степи. Да  так,  что  и  слезами  не  поможешь.  А
попробуй  удержи  их.  Не  удержишь...  Как  не  удержишь  солнца,   которое
неумолимо падает вниз, приближая час прощания. И как ни оттягивай  его,  все
равно не оттянешь.
     Женька съездил к Волчьему логу,  напился  из  родника  сту-демой  воды,
проскакал к поляне с увядшими розами,  проехал  на  то  место,  где  впервые
увидел  Чайку,  постоял,  подумал  и  вернулся  к  табуну.  Невеселые  мысли
теснились в его голове. Солнце, огромное и раскрасневшееся, медленно  тонуло
в колхозном саду.  Сухим  пожаром  пылали  облака.  В  селе  мычали  коровы,
кудахтали  на  нашестах  куры.  Над  Торфяным  болотом  загоралась  вечерняя
звезда. Час прощания подступил вплотную.
      - Чаечка... -  сказал  Женька  и  обнял  ее  за  шею.  Высоко  в  небе
курлыкали гуси, над садом догорал пожар облаков.
      - Тебе будет плохо без меня... и- мне... - Он хотел  что-то  добавить,
но резко повернулся и побежал.
     Вслед  ему  тихо  заржала  Чайка.  Он  бежал  не   оглядываясь.   Потом
споткнулся, взмахнул руками и  упал.  Зачем  эту  школу  придумали?  Да  еще
летом! Зимы им мало! Тихо шуршлл сухой татарник, у Заячьего болота  протяжно
кричал чибис, степь медленно укрывалась ночью.
     Женька слышал,  как  несколько  раз  фыркнула  Чайка,  сердито  ударила
копытами о землю и подошли к нему.
      - Чего тебе? - всхлипывая, выговорил он и отвернулся. Лошадь  толкнула
его носом под бок и зубами потянула за рубашку.
      - Ты еще привязалась! Из-за тебя все! - разозлившись, крикнул  Женька,
вскочил на ноги и  вдруг  неожиданно  даже  для  самого  себя  ударил  Чайку
кулаком по морде...
     Мать нашла его в сарае далеко за полночь. Заплаканный, съежившийся,  он
лежал в углу на соломе и, подложив руку под голову, спал.
     Утром он пошел в школу...
     На другой день по селу на взмыленной  Чайке  проскакал  исключенный  из
школы  Кащей,  и  на  конце  его  кнута  зловеще  сверкала  тонкая  стальная
проволока.
     Никогда в жизни не было  так  тяжело  Женьке.  Снились  сны:  звенящие,
степные, а их полосовал острый как бритва Колькин кнут. Разные  мысли  лезли
в голову. Даже складывались планы. Украсть Чайку и  умчаться  куда-нибудь  в
другое село. Или подкараулить и избить ненавистного  Кащея.  Но...  вставало
утро, наступал новый день, и надо  было  опять  собирать  книжки  и  идти  в
школу...
     Только тем и тешил себя Женька,  только  тем  и  жил,  что  надеялся  -
пройдет зима, наступит лето, и опять  к  нему  вернется  радость.  Он  будет
вместе с Чайкой, и степь, ласковая, родная степь, вновь примет  его  в  свои
объятья...
     Как-то в шумной ватаге одноклассников Женька возвращался из школы.
     Шел спор, возникший еще на большой перемене, после урока истории.
      - Если б у  Чапаева  был  автомат,  он  бы  всех  беляков  покосил!  -
горячился Витька Тарасов, Женькин сосед по парте.
      - Ха! Посмотрите на него! Во, придумал! На коне с  автоматом,  смехота
одна! - натужно хохотал, схватившись за живот, Игорь Ларин.
      - Чапаев даже  не  кавалерист,  он  даже  командир,  -  робко  вставил
Ванятка Бредихин и насупился, ожидая, что ему, как всегда, возразят.
      - Что командир, что  кавалерист,  все  одно,  -  вступился  Женька.  -
Каждый кавалерист - командир!  На  то  он  и  кавалерист!  Кавалерист  самый
главный в бою. Потому что он на коне! :
      - А это что? Это не кавалерист! На  тачанке  тра-та-та,  тра-та-та  из
пулемета! - говорил и  тряс  руками  перед  грудью,  изображая  пулеметчика,
Витька.
      - Я видел в кино, как  в  немецкую  войну  танки  застряли,  -  сказал
Женька. - И тогда выпустили кавалерию.  Страшно  аж  стало.  Лошади  храпят,
визжат... А одну убили. Она упала вверх ногами и вся белая от  снега  стала.
И никто не остановился около нее. Наверное, на  войне  не  бывает  лошадиных
санитаров.
      - А вот если б Чапаеву танки! - вновь затараторил Витька.  -  Тогда  б
он дал жару!
      - А ты думаешь, танки главней кавалеристов? - спросил Женька.
      - Кавалеристы раньше главней были, а сейчас  "катюши"  вжик,  вжик,  а
самолеты бомбами ба-бах! - ответил Витька.
      - "Вжик,  вжик!"  -  передразнил  его  Женька.  -  А  снаряды  на  чем
подвозить будешь?!
      - Снаряды на тракторах и на этих, как их... на анхви-бах...
      - Ой,  гляньте-кась,  анхзнб  нашелся!  Амфибия,  а  не   анх-виб!   -
набросился на него Игорь.
      - Анхвиб,  анхвиб!  -  хохотали  мальчишки,  показывая   пальцами   на
смущенного Витьку.
     На краю села, у колхозной конюшни, толпились люди. Ребята увидели их  и
притихли. Там  что-то  произошло.  Разве  можно  допустить,  чтобы  какое-то
событие совершилось без них?
      - Аида бегом! - взмахнул портфелем Витька  Тарасов,  и,  тяжело  сопя,
ватага ринулась к селу.
     В  середине  толпы  маячил  белый  картуз  председателя  колхоза,   над
головами гремел его сердитый бас:
      - Где  машина?  Где  машина,  я  спрашиваю?  Распустились,   понимашь!
Партизанщина какая-то, а не бригада!
     Рядом  с  председателем  топтался  Кузьма  Федосов,   бригадир   второй
бригады, и, сморкаясь в рукав засаленного пиджака, скороговоркой частил:
      - Чичас, Ильич, чичас!  Картошку  повезла,  будь  она  неладна!  Чичас
вернется.
      - Что с мальчонкой? - понизив голос, спросил председатель.
      - Спужался маленько, - криво улыбнулся Кузьма,  -  а  так...  так  все
цело, слава те господи.
      - Летают как угорелые! Джигиты, понимашь! А случись что... Нам что  за
них? Решетка - вот что! Завтра же назначь другого табунщика!
     Работая локтями, Женька протиснулся сквозь плотное кольцо  односельчан.
Иван Ильич окинул его быстрым взглядом, хотел что-то сказать,  но  досадливо
махнул рукой и отошел в  сторону.  От  страшной  мысли  у  Женьки  застучало
сердце и затихло, притаившись.
      - Откатался, Женюха! На  колбаску  твою  лошадку!  -  хохотнул  кто-то
сзади.
     Женька не понял смысла сказанного.  Оглянулся,  пустыми  остекленевшими
глазами поводил по толпе и выронил  из  рук  портфель.  Выпала  и,  хлопнув,
раскрылась какая-то книжка. Он поднял ее и увидел кровь. Бурое липкое  пятно
расползлось по всей обложке. "География", - будто сквозь сон подумал  Женька
и посмотрел на свои руки. Пальцы на той, что держала книгу, были красными  и
липли друг к другу. Толпа попятилась, и он увидел Чайку.
     Она лежала в луже крови, с широко раскрытыми матовыми  глазами,  вместо
передней ноги торчала наискосок сломанная, измазанная  глиной  белая  кость.
Из перерезанной шеи тонкими ручейками дымилась кровь.
      - Это Чайка?! - тихо  спросил  Женька  и  подвинулся  ближе.  -  Чайку
убили, - растерянно сказал он и снял фуражку.
     Люди смотрели на него и молчали. Аксиньин пес, зло  рыча,  жадно  лизал
кровь. Его пинали, он скулил, отбегая прочь, а  потом  вновь  принимался  за
свое дело.
      - Прогоните его! - звонко вскрикнул Женька и сел на  землю.  -  Чаечку
мою убили. - По измазанным кровью щекам потекли слезы. - За что  вы  ее?  За
что?! - Он встал и шагнул к толпе. - Дядь Миш, теть Поль, ну за что ее  так?
Она же умная! За что, а? Ну скажите, за что? Они ошиблись, да?  Они  думали,
что это не Чайка? Ну что вы все молчите? Ей же голову отрезали!
     Женька метался от одного человека к  другому,  хватал  за  руки,  тряс,
словно требовал помощи, и повторял:
      - За что вы ее?! Зачем вы  Чаечку  мою  убили?  Что  она  вам  плохого
сделала? Почему не заступились за нее?
     И вдруг взорвался в крике:
      - Убийцы! Ненавижу всех! Ненавижу!

     ...Два дня бился в бреду Женька Кудряшов. Бледный,  осунувшийся,  тянул
к матери руки и хрипло звал:
      - Чайка... Чаечка... Не скачи так быстро... Мама, зачем я бил ее?..  Я
ее кулаком, мама... они не догонят  нас.  Прячься  от  них,  Чайка...  Мама,
отпусти нас в степь... Отпусти, мамочка...
     Навещали друзья. Наперебой рассказывали о том, как сломала ногу  Чайка,
как привезли ее  к  конюшне  и  дядька  Мишка  топором  отрубил  ей  голову.
Катерина Ивановна шика-
     ла на них, а они не понимали и продолжали рассказывать,  как  испугался
Кащей, и что его сняли с табунщиков,  и  конечно  же  во  всем  виноват  он,
потому что ту лисью нору, в  которую  на  всем  скаку  попала  ногой  Чайка,
вполне можно было бы заметить и объехать.
     На третий день Женька пошел в школу. И там все увидели, что он  уже  не
тот, каким был раньше. Будто бы стал выше ростом, взрослее и серьезнее.
     А по ночам он просыпался от трубного ржанья табуна, смотрел  в  темноту
и тихо плакал. И  виделось  мальчишке,  как  падали  с  облаков  разорванные
ромашки и мчались по черной степи окровавленные кони.


                                Глава третья



      - Лишь бы вам было хорошо. Я, понимать, поперек дороги становиться  не
буду. Ты меня знаешь, Катерина... Я... я привык мыкаться...  мне...  -  Иван
Ильич не договорил.
      - Ваня  ты  Ваня...  сын  ведь...  кровинушка  родная...  Собча,  всем
куренем счастье-то надо строить, как  все  люди...  А  ты...  Опять  на  мою
головушку все. Расхлебывай, мать, как знаешь.
     Мать плакала.
      - Брось плакать, Катя! Слезами делу  не  поможешь...  Все  образуется.
Побесятся да и сойдутся. Дите ведь у них, понимать. Утрись,  Катя.  Думаешь,
у меня не болит? Подошел давеча... спит... Гляжу на  него,  а  у  самого  аж
сердце заныло. Присесть бы, погладить...  Эх,  сынок!  Нескладная  у  нас  с
тобой жизнь вышла... - Голос его дрожал, он высморкался и умолк.
     Дверь в комнату  приоткрылась  и  вновь  закрылась.  Евгений  не  спал.
Слушал доносившийся из сеней разговор и сам перед собой притворялся  спящим.
Глаза открывать не хотелось,  как  не  хотелось  вообше  ни  шевелиться,  ни
узнавать, который час,  ни  есть,  ни  думать.  Под  одеялом  было  тепло  и
покойно.
     В избе пахло жженой  соломой  и  блинами.  За  окнами  кудахтали  куры,
тягуче скрипел колодезный журавель. В сенях вновь заговорили.
      - Маленькие дети - маленькое горе... А как вырастут, и горе больше.  -
Мать вздохнула. - И видно ведь - не по-серьезному у них  этот  разлад.  Так,
по молодости, по горячности... А вчера хогел сразу назад уехать, как  узнал,
что ты живешь тут. Сама я, старая, виновата. Зачем  сына  наущал  и  родного
отца не признавать? Грех непростительный на душу взяла.
      - Все то быльем поросло, - сказал  Иван  Ильич.  -  Надо  новую  жизнь
налаживать. Мы, как там ни  случалось,  век  свой  прожили.  А  им  еще  вон
сколько! Нам жизнь не задалась, так и  война  была,  и  прочее.  Они...  они
должны по-человечески жить... Нечего глупостями заниматься!
      - Это мы понимаем, что глупости, а у них-то вон  до  чего  дошло.  Она
женщина серьезная, и он вроде бы не ветрогон.
      - Вот  что  я  думаю,  Катерина,  съездить  бы  туда   надо!   Я   там
нежелательный, а тебе надо. Поговорить, понимать, разобраться, что  к  чему,
и помирить.
      - Поздно мы спохватились пожар тушить.
      - А откуда же, понимашь,  раньше  мы  могли  знать?  Письма  писал  по
большим праздникам, да и  в  них  не  больно-то  откровенничал.  Здравствуй,
жив-здоров, и до свиданья...
     Евгений осторожно дотянулся до спинки  кровати,  снял  брюки  и  достал
сигареты. В избе было сумеречно. На окнах висели старые шали и, как  плотное
сито, сеяли хрупкие иголки дневного света. Покой, с которым так не  хотелось
расставаться, покидал его.  И  удержать  его  было  невозможно.  Новый  день
наваливался  на  Евгения  всей  своей  тяжестью,  всеми  своими  заботами  и
неурядицами.
     С улицы послышались голоса:
      - Говорят, Женек приехал, теть Кать? Что ж вы его пря" чете?
      - Отдохнуть дайте человеку! Нехристи! Сами-то небось выспались,  а  он
всю ночь в вагоне качался. Домой-то пришел с третьими петухами.
      - Это каким же поездом он прикатил?
      - Утрешним. Московским.
      - С семьей или как?
      - Сам пока. Дочка еще мала по поездам-то маяться. Успеет, бог даст.
      - Я вот бутылочку прихватил! Дружками были. В школу  Емссте  бегали...
Ох и отчаянный был, помню!
      - Да тебе, Колюшка, лишь бы был повод выпиты Ты на край света  убежишь
и лешего в друзья заманишь, :
     "Колька... Кащей... Сколько  воды  утекло,  боже  мой!  Друзьями-то  мы
никогда не были. Даже наоборот. И встреча  неприятна  с  ним.  Сегодня,  как
нарочно, одно к другому. Пришла беда, открывай ворота!"
     Кудряшову стало зябко и неуютно. Вспомнилась заросшая бурьяном  поляна,
неласковая степь и вчерашний разговор с матерью.  Зачем  он  ехал  сюда?  От
чего бежал? Как мальчишка, надеялся, что родные места, степь  успокоят  его,
спрячут от жизненных неурядиц, вернут потерянное равновесие. А оно  вон  как
повернулось!  Он  чужой  здесь.  Мать  живет  своей  семьей.  Она  по-своему
счастлива. А может, это не так? Как ему вести  себя  с  этим  человеком?  Со
своим отцом. Признать? Простить? Что от этого изменится? И в чем он  виноват
перед сыном? Что ему прощать?  Они,  наверное,  его  считают  виновным.  Как
же... бросил жену, дочь...
     Евгений швырнул сигарету на пол и повернулся на спину. Часы  показывали
полдень. В голове шумело, как с похмелья. На  гумне  назойливо  и  монотонно
кудахтала курица. За окном слышался смех, басистый  говор  мужчин.  "Сегодня
воскресенье", -  вспомнил  Кудряшов.  Односельчане  отдыхают  и  конечно  же
придут навестить его. Начнутся расспросы... Лгать  не  хочется.  А  говорить
правду... Кому нужна его правда?
     В комнату осторожно вошла мать.  Поправила  на  спинке  кровати  брюки,
прислушалась и тихо спросила:
      - Не спишь, сынок?
      - Нет, выспался.
      - Ну вот и хорошо! А  то  заждались  мы.  Вставай.  Выпьете  с  Иваном
Ильичом за встречу. Дружки твои пришли.  -  Мать  помолчала.  -  А  про  то,
Женюшка, не говори пока.
      - Про что?
      - Ну, что от  жены  ушел...  Зачем  это  чужим  знать?  Может,  все  и
уладится.  А  то  пойдут  по  селу  разговоры,  пересуды.  Кому  это  нужно?
Как-нибудь сами разберемся. - Мать замолчала, потеребила  фартук  и  несмело
добавила: - И... если можешь... помирись с ним... человек  он  хороший.  Для
него это будет самый большой праздник.
      - Ты ведь знаешь, я никогда не  ругался  с  Иваном  Ильичом.  А  отцом
назвать не могу. Не могу.
      - Понимаю, - сказала мать. - Только чтоб как  у  добрых  людей...  без
зла. Сдерживай себя, сынок.
     Евгений смотрел, как  суетится  мать,  открывая  окна,  как  то  ли  от
радости, то ли от волнения дрожат ее старческие руки, и ощущал,  как  острое
чувство стыда и виновности  перед  ней  медленно  овладевает  им.  Откуда  и
почему появилось это чувство?
      - А мы, Женюшка, почти год с Иваном Ильичом вместе  живем.  Собиралась
тебе прописать, да все как-то не решалась.
     Кудряшов вспомнил: вчера,  перед  тем  как  заснуть,  подленькая  мысль
пришла ему в голову. "Как я мог подумать, что мать устроила свою жизнь и  ей
теперь не до сына! - бичевал он себя сейчас.  -  Как  мог  додуматься  своей
дурной башкой, что я ей теперь не нужен! Боже мой!.. И это я  о  своей  маме
смел так думать! Ввалился, как бездомный бродяга, и их заставляю мучиться".
      - Умывальник на старом месте, - будто извиняясь, сказала мать. -  Иван
Ильич хотел переставить, да я не велела. Там сподручней. Помнишь,  ты  палец
поранил, когда его прибивал?
      - Я найду... мамочка... - Евгений заставил себя улыбнуться.  -  Я  его
там смастерил, чтобы Витька видел, как я каждый день шею мою.
      - А он приезжал прошлом летом. В золотых погонах!  Настоящий  генерал!
Про тебя все расспрашивал. Как живешь, где работаешь...
     В комнату грузно, боком, будто чужой, протиснулся Иван  Ильич.  Снял  с
головы фуражку, потер о  половик  ногами  и,  смущенно  кашлянув,  шагнул  к
Евгению.
      - Ну, здравствуй, Евген! - Он неловко  протянул  руку.  Евгений  подал
свою. Рука отца была холодной и шершавой.  Оба  не  смотрели  друг  другу  в
глаза.
      - Как здоровье, Иван Ильич?
      - Да помаленьку, не жалуемся вроде бы.
      - Какое там здоровье! - вступилась мать. - И  сердце  прихватывает,  и
крестец ломит... Это он,  Женюшка,  перед  тобой  храбрится!  Да  еще  перед
девками гоголем ходит!
     Мать рассмеялась.  Лицо  Ивана  Ильича  растянулось  в  широкой  доброй
улыбке.
      - Ну уж ты, Катерина, придумаешь, понимашь...
      - А тут и придумывать нечего. Надысь бабка Матрена  рассказывала,  как
ты за молодухами ухлестывал.
      - Будет тебе, Катя, подтрунивать над стариком.
      - А-ах! Старик нашелся! Первый парень  на  деревне,  а  все  старичком
прикидывается.
     Мать изо всех сил старалась сгладить сухость встречи отца и сына.
     Евгений видел натянутость  шуток  родителей,  старался  поддержать  их,
показать, что и ему смешно, но на душе было скверно.
     В дом один за  другим  сходились  соседи,  друзья,  знакомые.  Всех  их
помнил Евгений и встречал С откровенной радостью, потому что каждый  из  них
был как бы кусочком его детства, составной частью его  жизни,  биографии,  с
каждым из них было что-то связано, то ли радостное, то ли печальное,  сейчас
он уже и не мог припомнить, да это и не имело значения, он  был  рад  видеть
их  простые,  открытые  лица,  слышать  их  голос?  и  чувствовать  их   тем
непонятным и необъяснимым чувством, которое рождает в душе гордую радость  и
удовлетворение - это моя родина! Здесь я родился! Она моя, она у меня  есть,
она самая лучшая на свете!
     Вот вошел Митрич. Евгений и имени-то его настоящего не знал.  Да  и  не
он один. Просто Митрич - и псе. Но Евгении  помнит,  как  в  голодном  сорок
седьмом пришел он к ним опухшим от  голода  и  все  о  чем-то  говорил,  все
подбадривал и сам качался от недомогания словно пьяный, а когда  ушел,  мать
увидела на лавке большой  кусок  желтого  соевого  жмыха.  Женька  не  понял
тогда,  почему  этот  голодный  человек,  грубый  и  неприветливый  с  виду,
стыдится своей доброты.
     Это тоже была его родина, и, может, с этого она началась для него.
     А вот вошел Кузьма, веселый и щедрый па подзатыльники  человек.  И  все
сразу заулыбались, потому что знали, что де Кузьма - там шутки,  песни,  там
скучать не придется.
     За маленьким столом сидели тесно и  шумно.  Иван  Ильич  сосредоточенно
откупоривал бутылки и деловито, по-хозяйски, распоряжался.
      - Ты,  Митрич,  уже  того,  понимать...  Ты  уже  хлебнул...  Тебе  мы
красненького нальем, - говорил он раскрасневшемуся соседу. -  А  ты,  Евген,
подвигай поближе рыбку. Карасик, да еще свежий, он, понимать, царская  пища!
В Торфяном ловил. Ох и клюет, окаянный, успепай  таскать.  В  городе  такого
нет!
      - В городе насчет этого скукота одна! -  внушительно  ич-рек  Николай,
прозванный с детства Кащеем. - Там насчет самогонки.шаром покати!
     За столом дружно захохотали.
      - У тебя, Микола, главный козырь в жизни - самогонка! Как три кита  из
Библии, - серьезно сказал Иван Ильич.
      - А сам-то небось любишь первачку  хватить!  -  застрекотал  притихший
было Кузьма, бывший бригадир артели. - Вот помню  я,  как  Евгений  по  этой
лошадке, Чайкой, что ли, звали...
      - Хватит тебе, Кузя! Кто старое помянет, тому глаз вон! - вмешалась  в
разговор мать. - Закуска вся на  столе.  Не  томитесь.  Выпивайте  уж...  Ты
блинчиков откушай, Жень. Я как ты любишь испекла.
      - Я  понимать...  -  Иван  Ильич  встал,  пригладил  редкие  волосы  и
замолчал. Обвел всех взглядом, смущенно крякнул. -  Я,  понимать,  предлагаю
выпить за встречу... И чтоб никогда войны не  было...  Ну  и  за  все  такое
хорошее. Будьте здоровы, гости дорогие!
     Хмелели быстро и бурно. Уже через  полчаса  за  столом  стоял  сплошной
гвалт. Говорили все сразу и каждый о споем.
      - Эх, едрена горькая! - кричал Кузьма. - Ведь мы же  с  тобой,  Ильич,
колхоз восстанавливали! На ноги поднимали после войны! А теперь  кто  мы?  Я
спрашиваю - кто? В отставку... Не нужны стали... Пенсионеры...
      - Ты не кочетись, не кочетись, Кузя! - бил  себя  в  грудь  сморщенным
маленьким кулачком захмелевший Митрич. - Мы  свое  сделали.  Пусть  молодежь
теперь господствует. Пусть приучаются хозяйствовать. А что не  смогут  -  мы
подскажем. Нечего в бутылку без надобности лезть.
     Николай слезливо морщил лицо и лез к Евгению целоваться.
      - Женюха, а помнишь, как мы в школу вместе ходили? Друг,  ты  помнишь?
Вот времена были! Не ровня нынешним.
      - Да отвяжись ты, окаянный! - полушутя, полусерьезно говорила  мать  и
легонько отстраняла его от сына.  -  Дай  посидеть  спокойно  человеку!  Как
выпьет, так целоваться! Нюрка рассказывала, что ты спьяну корову  свою  чуть
не зацеловал.
      - Нюрка стерва! Стерна она! - Николай медленно  опустился  на  стул  и
обхватил голову руками. - Уйду я от нее, Жень... Посоветуй,  как  мне  быть.
Сроду выпить не даст. - Он уронил голову и пьяно заплакал.
      - А ты не сучи, понимать! - ударил  кулаком  об  стол  Иван  Ильич.  -
Самому- надо меньше в бутылку заглядывать!  Штаны  с  себя  скоро  пропьешь!
Опять Нюрка будет виновата? В семнадцать лет обзаведутся семьей, а  потом...
Мальцы, понимать! Молоко на губах не обсохло, а они туда же - жениться!
     Отец скользнул взглядом по лицу Евгения и умолк. Это злополучное  "они"
выскочило у него нечаянно. Мать опустила руки и, напрягаясь, выпрямилась.  В
избе стало тихо. Иван Ильич громко сопел  и  не  знал,  куда  спрятать  свои
руки.
     От головы Кудряшова отлила кровь, а  йотом  горячей  волной  ударила  в
лицо. Он хотел что-то возразить Ивану Ильичу, но почувствовал,  как,  словно
обожженные, горят его уши, нос, щеки, и опустил голову.
      - Времена такие подступили... - прервал неловкое  молчание  Кузьма.  -
Жизнь в достаток стала, вот и выкобениваются! Об куске хлеба  сейчас  заботы
нет... И вшей окопных кормить не требуется. Мы-то, бывало...
      - Да, конечно! - прерывая Кузьму,  заговорил  Евгений.  -  Вы  за  нас
кровь проливали, жизнь лучшую завоевывали, а мы... мы  на  готовеньком  жить
не умеем! - Он резко встал со стула, шагнул по комнате. - Кашу манную нам  в
рот пихали, а мы разжевать ее требовали! - Голос его дрогнул и повысился.  -
Святые на небе обитают, а вы их на земле ищете!  Или  сами  успели  крылышки
отрастить?
      - Женюшка! - схватила его за руки мать. - Не надо,  сынок!  Старики  -
они и есть старики, как выпьют, так и хвастаться. Все у них  не  так  да  не
эдак. Жизнь - она есть жизнь.
      - Это ты правильно заметила, Катерина:  жизнь  есть  жизнь,  -  грузно
склонившись к столу и ни на кого не глядя, сказал Иван Ильич.  -  Только  не
всем она одинаково дается. Одному вроде увеселительной прогулки...  до  поры
до  времени,  понимать,  а  другому...  другому  что  проселочная  дорога  в
распутицу. И о вшах оконных здесь не  зря  упомянули.  И  пусть  радуются  и
оценят те, кому не пришлось их кормить в ту грозную годину.
      - Оценили! - крикнул Кудряшов. - Сполна оценили! - Он высвободился  из
рук матери, сжал кулаки. - И жизнь  после  окопов  оценили!  -  И  уже  тише
добавил: - Или это не в счет?
     Вопрос был  задан  прямо,  без  обиняков.  Евгений  стоял  сзади  Ивана
Ильича, с раздражением смотрел в его седой  затылок  и  ждал.  Ждал  ответа.
Ответа на то, как это случилось, что он, Женька  Кудряшов,  его  сын,  носит
фамилию другого человека и не признает его, Ивана Ильича,  за  своего  отца?
Кто виноват в том, что рос он без отца при живом отце? И  может,  правы  те,
что ему, босоногому мальчишке,  с  непонятной  злобой  цедили  сквозь  зубы:
"Позабавился председатель вдовушкой беззащитной".
     Отец молчал, не поднимая головы.
      - Затеяли разговор черт знает о чем!  -  досадливо  буркнул  Митрич  и
встал  из-за  стола.  -  Нет  бы  о  делах  поговорить,  новости   городские
рассказать,  а  они...  Тьфу  ты,  едрена-матре-на   горькая,   как   кадеты
какие-нибудь!
      - Право дело! - поддержала  его  мать.  -  Песню  бы  спели,  что  ли.
Запевай, Кузя, ты мастак по этой части.
     Всем своим существом мать старалась предотвратить неприятный разговор.
      - Я спрашиваю, в счет или не в счет?!  -  выкрикнул  Кудряшов.  -  Или
обижать вдов в окопах научился?
      - Женюшка, сыночек, Христом богом  прошу:  не  надо.  -Мать  будто  на
крыльях подлетела к сыну, обняла его за плечи и заплакала.
      - Разным песням нас с ним время научило, Катя.  -  Иван  Ильич  грузно
поднялся из-за стола, повернулся лицом  к  Евгению.  -  И  припев  в  жизни,
знать, у нас разный. Л что ж плакать? Ты не плачь, мать. Мы свое  выплакали,
выстрадали. Хватит. Теперь ответ надо держать.
     Евгений не выдержал усталого, тяжелого взгляда отца и  отвернулся.  Всю
свою боль, всю обиду за трудное безотцовское  детство  он  вымещал  на  нем.
Став взрослым, не мог простить Ивану Ильчу, что  тот  был  или  недостаточно
настойчив в своей любви, или, в худшем случае, этой любви  недоставало.  Так
или иначе, а  он  лишен  был  отцовской  заботы,  ласки,  не  знал  в  своем
воспитании крепкой мужской руки и настоящей воли. Пожалуй, это больше  всего
было обидно Евгению. В минуты откровения он  признавался  самому  себе,  что
недостаточно силен духом, нерешителен. И  вину  за  это  возлагал  на  Ивана
Ильича.
      - Он судить меня пришел, - глухо сказал  отец  и  сел.  -  Вам,  гости
дорогие, это неинтересно. Он судить меня будет... Я ждал, я готов.
      - Да бросьте вы! Как мальчишки... Затеяли что-то несуразное! Ну  война
была, и всякое там... - застрекотал Кузьма. - Кого теперь винить  за  разные
нескладности в жизни?
      - Сказано: чужим здесь неинтересно, о чем еще рассуждать?  -  поднялся
Митрич.  -  Пошли!  Вставай,  Миколка!  Нечего  нюни  распускать,  тут  дела
посложней твоих. Извиняйте!
     Гости ушли. Кудряшов достал сигарету,  нервно  чиркал  спичкой.  Спички
шипели,  ломались,  руки  дрожали.  "Зачем,  зачем  все  это?  -  стучало  в
висках. - Я делаю больно маме. Только ей. И дернуло ж меня  за  язык!  Пусть
живут. Разве мама не имеет права на счастье? Разве не  заслужила  его?  А  я
влез".
     Мать стояла у печки прямая,  строгая  и  немигающими  глазами  смотрела
перед собой. Казалось, ей все равно, кто прав, а кто виноват в  этом  диком,
неестественном споре отца и сына, споре, которого она боялась,  от  которого
ограждала их всю жизнь и не смогла оградить. Отец и сын  сошлись  под  одной
крышей. Не очень-то уютно оказалось под ней  для  обоих.  Первое  объяснение
предстояло нелегким.
     Главную вину в том, что сын не признавал отца, давно и безропотно  мать
приняла на себя.
     За столом, подперев голову, сидел Иван  Ильич.  Кудряшов  видел  только
его  широкую,  тяжело   вздымающуюся   спину   и   правую   руку   с   двумя
ампутированными пальцами. Белая рубашка  была  мокрой  от  пота  и  прилипла
между лопатками. Отец сидел не шевелясь, какой-то весь поникший и вялый.  За
окном гомонили отдыхающие односельчане.
     Заиграла гармонь, и густой бас Кузьмы отчетливо вывел:4
     Здесь раньше вставала земля на дыбы, А  нынче  гранитные  плиты.  Здесь
нет ни одной персональной судьбы. Все судьбы в единую слиты.
     Он рванул на все мехи гармонь и с хриплым надрывом продолжал:
     У братских могил нет заплаканных вдов, Сюда ходят л(оди покрепче...
     Иван Ильич  поднял  голову,  провел  по  лицу  беспалой  рукой,  словно
смахивая усталость, и повернулся к сыну.  Губы  его  были  плотно  сжаты,  в
глазах стояли слезы.
      - Когда в сорок первом под Ельней... - медленно загово-, рил он.
      - Я не про Ельню, а про то, что здесь было!  После  Ельни!  Я  о  маме
спрашиваю, - перебил его Евгений.
      - Когда под Ельней, - твердо повторил отец,  -  полегли  ребята  моего
взвода... я сам искал в бою смерть. Тебе, наверное, не понять этого. Да я  и
не обвиняю тебя в этом. Тебя интересует, что  после?..  Погоди  немного.  Не
спеши, Ев-ген. Так уж вышло, что без этих бесчисленных Ельней вам не  понять
до конца наших биографий. - Он помолчал. - Потом, уже  в  госпитале,  письмо
получил... от жены... первой... - Иван Ильич опять  замолчал,  провел  рукой
по  лицу  и  продолжал:  -  Сын  родился,  писала...  два   семьсот   весил.
Советовалась, какое имя дать... Любил я жену. За три года  до  начала  войны
поженились. Все три года ждали  ребенка,  а  его  не  было...  Тут...  война
грянула... А она наконец забеременела. Сына мне роди,  наказывал.  Исполнила
наказ. Так хотелось посмотреть, какой он, сын  мой,  кровь  моя.  Да  не  до
этого было. Война шла. Из госпиталя и на фронт... Потом из  сводки  узнал  -
Ростов сдали. А они там были. Галя моя и Андрей. Сын мой там был...  Я  ведь
тех вшей за них кормил! И в  атаки  ходил  тоже  за  них!  Горло  фашистское
зубами грыз... - Иван Ильич встал, прошелся  по  комнате,  будто  извиняясь,
погладил Екатерину Ивановну по плечу и вновь сел.  -  Солдатам  "похоронных"
не присылали. Я бы две получил...
     Екатерина Ивановна закрылась руками и  отвернулась  к  печке.  Кудряшов
стоял среди комнаты, опустив голову, боясь  взглянуть  отцу  в  глаза.  Мать
всем телом жалась к печке и дрожала, как в ознобе.
     На дворе смеркалось. На краю села гоготали гуси, мычали коровы.  Поляну
около дома заполнила молодежь. Озорнее заливалась гармонь,  веселее  звучали
песни. В дом к Куд-ряшовым  никто  не  заходил.  Все  село  уже  знало,  что
приехал Евгений и встретился с отцом.
      - После демобилизации вернулся в  Ростов,  -  говорил  Иван  Ильич.  -
Понял - нельзя мне жить в  этом  городе.  Все  в  нем  напоминает  о  них...
Невмоготу стало.  Подался  сюда.  Работал  бригадиром,  потом  председателем
выбрали. Колхоз был самым  захудалым  в  районе.  День  и  ночь  приходилось
работать. За сохой ходил, косил, хлеб молотил и в  борону  вместе  со  всеми
впрягался. Только работой и глушил тоску свою. А ночью,  бывало,  выйдешь  в
степь и... Только она боль мою знала.
     Иван Ильич свернул самокрутку и жадно затянулся.  Кудряшов  молчал.  Он
вдруг с любопытством отметил, что брова  и  глубоко  посаженные,  задумчивые
глаза Ивана Ильича чем-то напоминают его брови и  его  глаза.  И  вздувшаяся
синяя жилка на виске была точно такой же, как у него.
      - А тут Катю встретил. Твою мать. Да так она мне Галю напомнила...  ну
точно сестры-двойняшки!.. Ты  меня  правильно  пойми,  Евген.  Не  кобель  я
какой-нибудь, понимашь...  Вот  она  подтвердит.  Женщин  в  селе  много.  И
молодых и красивых... Мог бы я найти молодую, не вдову... Прости,  Катя.  Да
сам знаешь, сердцу не прикажешь. Полюбил я Катю. По-настоящему. А ответа  не
было.
     Екатерина Ивановна молча повернулась и вышла в  сени.  Евгений  сел  на
лавку ближе к отцу. Иван Ильич сидел в прежней позе.
      - Ходил я за ней, уговаривал. Расписаться пойти предлагал. А  она  все
ждала. Матвеи ждала. Это тоже надо было  понять.  Совсем  я  тогда  извелся.
Уехать хотел - и не  смог.  Как  мальчишка,  вокруг  ее  дома  бродил.  Люди
смеялись. Только мне не до смеха было. А потом... Я  не  хочу  оправдываться
перед тобой, Евген, врать тоже... Поймешь - значит поймешь. Нет...  Так  что
же, осуждай тогда, презирай... Свадьбу играли.  Михаил-табунщик  женился.  И
мы с Катей там были. Плясали вместе, песни пели...  И  мне  показалось,  что
она... тоже тянется ко мне. Счастливей меня  на  этой  свадьбе  человека  не
было. Будто мою свадьбу играли.
     Иван Ильич встал,  молча  прошелся  по  избе  и  опять  сел.  Руки  его
дрожали,  по  лбу  катились  крупные  капли  пота.  "Волнуется,  -   подумал
Евгений. - Кто их знает, может, и правда все так было?.. Ничего мне  от  них
не надо. Дай бог самому в себе разобраться".
      - Потом домой вместе шли, - решившись, выдохнул отец.  -  Не  знаю  я,
как все это  случилось,  не  знаю,  Евгеа.  Только  брешут  люди,  что  я...
силой... Все было по-людски. Только и в этом случае я  не  оправдываю  себя.
Нельзя мне было делать этого в  тот  момент.  Нельзя!  Она  все  еще  Матвея
своего ждала. А со мной хоть и по согласию, но и опять же по своей  слабости
женской. А я, выходит, воспользовался этим. Вот в чем беда... Вот чего ни  я
себе, ни она мне простить не могли. А силой - нет.  Не  подлец  я!  А  потом
выгнала она меня. На завалинке около окна ночевал. Утром  в  ногах  валялся,
прощения  просил.  И  слова  не  вымолвила.  Только  "уйди"   сказала.   Так
презрительно...
     Иван Ильич помолчал и, тяжело вздохнув, заспешил:
      - И начались муки. Забеременела Катя. Разные  слухи  ходили  по  селу.
Сам знаешь, народ какой есть. "Давай поженимся и уедем или тут  вместе  жить
будем", - говорил ей. Она и смотреть не  хотела  в  мою  сторону.  А  тут...
донесли в райком партии,  что,  мол,  председатель  колхоза  безобразничает.
Вдов обижает. Мое счастье, что секретарь - мужик умный. Выложил я  ему,  как
на духу, все. А так мог бы и партбилета  лишиться...  Когда  родился  ты,  -
голос Ивана Ильича дрогнул, - сын... мой сын... и не мой. Я с  ума  чуть  не
сошел! Плакал и смеялся. Смеялся  и  плакал.  Трудно  было,  Евген.  Ох  как
трудно! Никому не дай бог так. Не выдержал - пошел однажды в  роддом.  Купил
гостинцев, времена-то трудные были. А ей-то еще и тебя надо грудью  кормить.
А откуда оно, молоко, возьмется?  От  баланды  крапивной?  Не  приняла  меня
Катя. Гостинцы вернула и велела  не  пускать.  Под  окном  палаты  всю  ночь
простоял. Она и головы в  мою  сторону  не  повернула.  Утром  увидел  тебя.
Комочек красный. За грудь губенками тянешь, тянешь, а  там  ничего  нет.  Ты
реветь, а она смотрит на тебя и тоже слезами  обливается...  За  что  ж  ты,
жизнь, тан больно бьешь  нас?  Чем  мы  перед  тобой  провинились?  Жить  не
хотелось. О смерти думал...
     Иван Ильич пододвинул к себе стакан, налил водки и одним  махом  выпил.
"Я тоже, наверное, лет через пять поседею",  -  подумал  Евгений,  глядя  на
белую голову отца.
      - Смерть - это проще всего, - будто самому себе сказал Иван  Ильич.  -
Не имел я на нее уже права. Не имел! - твердо добавил он. -  Потому  что  ты
на свет появился. А кроме вас, у меня никого нет.
     В комнате стало сумеречно. Осторожно вошла Екатерина  Ивановна,  зажгла
лампу. Лицо отца показалось Евгению  осунувшимся  и  каким-то  неестественно
бледным.  Словно  он  только  что  поднялся   с   постели   после   тяжелой,
изматывающей болезни. От глаз густым пучком расходились  моршины,  углы  губ
были опущены и придавали лицу скорбный и измученный вид.  "Как  он  стар!  -
отметил про себя Кудряшов. -  Наверное,  это  очень  трудно  -  быть  совсем
одиноким. - Что-то похожее на жалость шевельнулось в  его  груди  и  тут  же
ушло. - Запутался я совсем", - подумал Евгений,
     В памяти внезапно возник тот яркий летним день,  когда  он  узнал,  что
стал отцом и что там, в  таинственных  комнатах  больницы,  живет  крошечное
существо, маленький человечек - его дочь.
     Он приходил к ним по три раза в день.  Подолгу  стояч  у  окна  палаты,
смотрел на счастливое, сияющее лицо жены и сам счастливо  улыбался.  Наташка
смешно жестикулировала, показывая, что глаза у дочери похожи на ее глаза,  а
нос и губы - на его нос и губы. В записке писала,  что  грудь  ее  распирает
молоко и врачи рекомендуют сцеживать его. И даже принесли какую-то  машинку,
которую женщины  называют  "доилкой".  "Как  у  вас  в  селе,  на  колхозной
ферме!" - иронически добавила в конце.
      - Когда выписалась из роддома, - заговорил снова отец, - я подводу  за
ней послал... привезти домой. Она и  от  нее  отказалась.  Шесть  километров
пешком шла, тебя на руках несла. Вот недавно рассказывала,  что  сознание  у
Волчьего лога потеряла. От слабости, от голода.
     Иван Ильич говорил таким тонем, что было не понять, казнит он себя  или
оправдывается.
     "А мы на трех "Волгах" за Наташей приехали,  -  подумал  Евгений.  -  И
цветы ей под ноги бросали".
      - Довольно, Ваня, - тихо  сказала  мать.  -  Всем  в  ту  пору  трудно
жилось. Что было, то прошло. Дай бог их детям долга полегче.
      - Долю... - задумчиво повторил Иван Ильич. - И не бор ее  дает,  а  мы
сами создаем. Только человеку иной раз не под силу... Я что  хочу?  Я  хочу,
понимашь, чтоб он правильно понял меня. Не враг я ему. И не был им  никогда.
Уважать себя, любить я не прошу. Да это и не  делается  по  просьбам.  Одно,
Евген, понять прошу - не подлец я. Так наша жизнь сложилась.  Невмоготу  так
мне... когда самый дорогой на свете человек, выстраданный всей жизнью...  не
признает. А почему? Скажи: почему, Евген? Скажи, сын, за что ты так?
     Кудряшов молчал. Нечего  ему  было  сказать  отцу.  Странный  переворот
произошел в его душе за время этого сбивчивого  рассказа  Ивана  Ильича.  Не
было неприязни, она вдруг ушла, растворилась,  но  ее  место  не  заняло  ни
уважение, ни хотя бы сострадание.  Осталась  странная  пустота,  которую  он
пытался чем-то заполнить, и мучился оттого, что не знал чем.  Евгений  искал
в себе хоть капельку сыновних чувств к  этому  человеку  и  не  находил  их.
Иногда во время исповеди Ивана Ильича сын ловил  себя  на  том,  что  жалеет
его. Он пыталеч ухватиться за эту жалость, оставить ее в своем  сердце,  как
искорку для разжигания уважения к отцу, сострадания к его честной и  трудной
жизни. Но тщетно. Эта жалость была какой-то безразличной, неконкретной,  как
жалость  вообще  к  страданиям  чужого,  незнакомого  человека.  И  вся  эта
история,  рассказываемая  отцом,  воспринималась  как   чья-то   чужая,   не
касающаяся его, Евгения Кудряшова.
      - Иван Ильич, поймите меня. Поймите мою безотцовщину. Поймите вы,  мой
отец. Сколько разных кличек, сколько обид было в моем детстве!  Да  что  там
обид... Мама вог сидит, как лунь ведь побелела.
      - Война, Женя, война была... Кончилась-то  она  в  сорок  пятом,  а  в
судьбах наших и по сей день, проклятая, гранатами рвется. Вот  и  нас,  всех
троих, осколками задела. И кто тут прав, кто виноват, вряд  ли  разобраться.
Слишком все эю сложно и запутанно.
     Евгений попробовал представить, как бы он подошел к отцу, обнял  его  и
сказал это простое и очень трудное для нею слово  "папа".  Он  почувствовал,
что не сможет сделать этого. "Меня бы не хватило  на  такую  любовь,  как  у
него, - дум-ы в  то  же  время  Евгений.  -  А  "-то,  глупец,  хорохорился,
презирал... А по какому праву? На колени надо перед ним".
     Он  украдкой  внимательно  посмотрел  на  отца  и  опять  с  удивлением
отметил,  что  профиль  его  подбородка,  слегка  выпяченный   вперед,   был
точь-в-точь таким, как у него: "Наверное, и в характере у  нас  есть  что-то
общее". Евгений внопь мучительно  выискивал  в  своей  душе  хоть  маленький
намек на родственные чувства к отиу и с горькой  откровенностью  признавался
сам себе - их не было.
      - Винить некого, Ваня! - строго сказала Екатерина Ивановна. -  Я  одна
во всем виновата. Одна я. Ты прости мен и, Женюшка.
     Кудряшов встал и подошел к матери.
      - Я не судья вам, мама. У меня  нет  на  это  никакого  права.  Я  сам
виноват. И мешать вам не буду. Дня три поживу и  уеду.  Кажется,  я  начинаю
кое-что понимать в жизни. Спасибо вам.
      - Зачем же, понимать, мать обижать?  -  сказал  Иван  Ильич.  -  Живи,
отдыхай сколько нужно. Ты же  домой  приехал...  Ну,  неполадки  если  какие
семейные у тебя случились...  Надо  посоветоваться,  подумать.  Не  чужие  ж
здесь...
      - Вот, вот! - радостно подхватила магь. - Сообча,  всеми...  Может,  у
вас с Наташей все и уладится. Молодые... Дите  у  вас...  Чего  вам  делить?
Зарабатываете хорошо, люди вас уважают, только и жить в  мире  да  согласии.
Отбей телеграмму, пущай приезжают.
      - Нет, мама, не приедет она. Гордость ей не позволит. Давайте  выпьем.
Гостей прогнали, сами будем... Уж не знаю что: праздновать  или...  Нехорошо
как-то получилось. Нескладная встреча вышла.
      - Иногда в жизни получается  не  так,  как  хочешь,  -  вздохнул  Иван
Ильич. - А встречу... встречу  положено  праздновать.  Тем  более  нашу.  За
двадцать с лишним лет сыч впервые выслушал отца.  Первая  беседа...  Впервые
мы с тобой вот так... за одним столом, под одной крышей. И не  враги  вроде,
и не друзья.
     Спокойный тон разговора обрадовал Екатерину Ивановну. Она не  надеялась
на примирение  отца  и  сына.  Единственное,  на  что  рассчитывала  и  чего
добивалась, - это не дать разгореться страстям, а если  они  разгорятся,  то
хотя бы удержать их в стенах дома  и  не  допустить,  чтобы  их  разногласия
стали поводом для пересудов всего села.
     Разлад в семье сына больно ранил ее. Еще не совсем  осознанно,  но  она
чувствовала и свою вину в нем. Обвинить в разладе Наташу, жену  Евгения,  ей
и в голову не приходило. И не потому, что она плохо думала о сыне. Нет,  она
считала "го порядочным человеком. Было что-то другое, что уходило корнями  в
ее жизнь и, как на камни,  натыкалось  на  какие-то  ее  ошибки  -  большие,
непоправимые. И первопричиной сы-иовних бед она считала эти ошибки.
      - Выпьем, Иван Ильич? И ты с нами, мама! - сказал  Кудряшов  и  поднял
стакан.
      - Я с радостью, сынок! Уж не знаю, с какой  радостью!  Только  бы  все
по-доброму,, по-хорошему.
     За окном совсем стемнело. Над столом медленно качалась лампа,  и  вслед
за ней качались тени: и взлохмаченная голона Ивана Ильича, и  седая  головка
Екатерины Ивановны, и печь, и потолок - вся изба. Когда  кто-нибудь  начинал
говорить, тени замирали, будто  ожидая,  что  все  сейчас  встанет  на  свои
места, все уладится и тогда можно будет облегченно вздохнуть и успокоиться.
     С улицы по-прежнему доносился шум, смех,  песни:  бренькала  балалайка,
задорно, как молодой жеребчик, взвизгивала гармонь. Там был  иной  мир.  Его
звуки, залетая в избу, как-то смущенно никли,  зависали  в  воздухе,  где-то
между людьми и вещами.
     Они все трое чокнулись  и  выпили.  Кудряшов  поднялся  из-за  стола  и
прошелся по избе. От выпитой за день водки шумело в голове, но  пьян  он  не
был. Старые ходики показывали десять часов. "Людочка  уже  спит,  -  подумал
Евгений. - А что делает она? - И тут же отмахнулся: - Какое мне дело!"
      - Пошел бы погулял, сынок, - ласково предложила мать.
      - Да, я пойду, - поспешно  согласился  Евгений.  -  Пойду  развеюсь...
Постели мне на сеновале.
     Кудряшов вышел на улицу и, вздохнув полной грудью, остановился.  Черная
аспидная ночь была густо усыпана звездами.  Млечный  Путь,  как  белый  след
гигантской армады самолетов, разрезал надвое небо. Над краем села,  накренив
к земле ручку ковша, ярко горела Большая Медведица. Словно застывшие в  пути
возы, жались друг к другу  серые  крыши  изб.  Призрачным  светом  светились
кое-где окна. Они то гасли, то вновь вспыхивали, но уже в  других  избах,  и
Евгений  машинально  отмечал  про  себя:  вон  с  тем   погасшим   огоньком,
перекрестив рот, отошла ко сну престарелая  Лукерья,  а  в  Аксиньиной  избе
зажегся свет, наверное, оттого, что разревелся Мишатка или  Валька,  которых
у нее и не счесть сколько. На лужайке, метрах в ста  от  дома,  пели  песни.
Ломкий бас старательно выводил:
     Ох девчата вы девчата, Сами  себя  губите.  Вы  почаще  к  нам  ходите,
Помилее будете!
     На него задорно наскочил звонкий девичий голос:
     Мой миленок как теленок, Только не  бодается.  Проводить  меня  боится,
Даже не пытается!
     Евгений шагнул было к поющим,  во  передумал  и  свернул  в  степь.  Из
соседнего двора  лениво  тявкнула  собака,  от  дома  напротив  откликнулась
другая,  а  потом  обе  разом  смолкли.  Он  шел  по   Колькиному   огороду.
Картофельная ботва доставала ему  до  колен  и  мягко  касалась  их,  словно
гладила. Неожиданно натолкнулся  на  стену  высоких,  в  рост,  подсолнухов.
Пригнулся и, раздвигая в стороны жесткие стебли, пошел напрямик.
     "Мой миленок как теленок! Теленок, теленок,  теленок..."  -  звенело  у
него в ушах. Голос был похож на голос Наташки, жены. И это слово  "теленок",
которое она когда-то говорила ласково и  нежно,  сейчас  вдруг  взбудоражило
его непонятным волнением.
     Тяжело дыша, Евгений вышел из подсолнухов и  очутился  в  степи.  Звуки
села сюда не долетали, и темный бездонный простор  дохнул  на  него  влажной
свежестью, тишиной и поки-ем. Кудряшов почувствовал себя легко  и  свободно,
будто только что вышел на волю после долгого и мучительного за-точения.
     За  голой  полоской  солончаков  был  луг.  Цветастый,  густо  заросший
степным разнотравьем. Цветов он не  видел,  но  чувствовал  по  запаху,  что
здесь их очень много. Над Заячьим болотом  сонно  пропищала  чайка.  Евгений
прислушался: крик не повторился. Он прошел к  лугу,  медленно  опустился  на
землю и, раскинув руки, лег на спину. Закурил, отыскал  свою  звезду,  потом
Наташкину и задумался. Звезды были рядом, почти  касались  друг  друга.  Они
выбрали эти звезды давно, в первый  месяц  своей  супружеской  жизни,  когда
приезжали в отпуск к матери. Наташка сказала тогда: "Пусть  эти  две  звезды
будут нашими. Совсем-совсем нашими.  Твоей  а  моей  -  и  нашими.  Если  мы
когда-нибудь и уедем далеко-далеко друг  от  друга  и  нам  станет  грустно,
выйди  в  поле  я  отыщи  их  на  небе.  Хорошо,  Жень?   Это   будет   наша
конспиративная земля. Там мы будем встречаться, когда нам будет трудно  друг
без друга, когда будет невмоготу. - И повторила: - Хорошо, Жень?"  Он  обнял
ее и, целуя, ответил:  "Род"  ная  моя,  мы  всегда  будем  вместе.  Всегда,
всегда! Иначе я не могу. Хорошо?"
     "Хорошо..." - с непонятной иронией подумал  Кудряшов  и  вздохнул.  Две
звезды светились ровным, немигающим светом. Сейчас они показались ему  очень
одинокими, хотя и были рядом. "Может, мама права? Все  уляжется,  утрясется?
Нет, не утрясется! Мосты для отступления разрушены, А какие  мосты?  Кто  их
разрушал? - будто кто-то другой  слабо  укорил  его.  -  Там  же  дочь,  моя
дочь... Как жить без нее?"
      - Чертово колесо! - выругался Евгений и попытался ду" мать о другом.
     Но другое  не  шло  на  ум.  Окольными  путями,  какими-то  неуловимыми
стежками-дорожками мысли вновь и вновь возвращались  к  дочери,  к  жене,  к
прошедшему трудному дню под родной крышей, к  его  жизни,  к  жизни  отца  и
матери. Настоящее и прошлое непонятно переплелись,  схлестнулись,  и  он  не
мог разобраться во всем этом.
     Ради матери, ради ее спокойной  старости  после  всего  услышанного  он
готов был помириться с Иваном Ильичом,  признать  его  отцом,  но  это  были
рассуждения рассудка, а сердце противилось им. Евгений понимал,  что  ничего
от этого признания не изменится в его жизни и что не нужен уже  ему,  самому
ставшему отцом, отец, но ради любви к матери,  ради  ее  счастья  надо  было
подойти к этому человеку, протянуть-руки и сказать: "Прости  меня,  папа,  я
был слеп до сих пор и не  прав.  Ты  сильный,  честный  человек,  я  завидую
твоему терпению, твоей выдержке, твоей верности, твоей любви".  И  это  была
бы сущая правда.
     "Папа", - думал Евгений, и что-то холодное, неприятное вползало  в  его
душу. Он пытался растопить холод, отыскивая в своем  сердце  хоть  крохотный
уголок для непривычного  слова  "папа",  и  не  находил  его.  Евгений  даже
чувствовал  вкус  этого  никогда  не  произносимого  им  слова.   Оно   было
горько-соленым и визжало Кащеевым голосом обидно и пронзительно.
     Как-то раз в городе, на  вокзале,  Евгений  стал  невольным  спидетелем
такой  сцены:  огромный  парень  тискал  в  руках  маленького,   сморщенного
старичка. Прижимал его к  груди,  целовал  но  что  попало,  приподнимал  от
земли, тряс и растроганно покторял: "Папа,  ну  как  же  ты  так!  Как  твое
сердце? А я с самого Норильска, как получил телеграмму..."
     Oн еще что-то говорил,  не  сводя  с  него  глаз,  улыбался  и  нелопко
смахивал слези рукавом кожаной куртки.  Потом  опустил  старичка  на  землю,
снял мохнатую шапку и, расставив руки, сказал: "Ну, здравствуй, отец!"
     Сейчас, в этой ночной степи, Евгений до боли  в  сердце  позавидовал  и
тому нескладному верзиле в мохнатой шапке... и тощему, сморщенному  старику,
и этому широкому, как поле, жесту - ну, здравствуй, отец!
     "Ну, здравствуй, отец!" - И Евгений представил, как  засияла  бы  мать,
вся засветилась бы каким-то внутренним огнем и, кажется,  помолодела  бы  на
несколько лет.
     Кудряшов лежал на спине, слушал звуки родной степи, смотрел  на  звезды
и вспоминал.
     "Матвей твой отец! Матвей! Вот он! Вот! Ни при  чем  тут  председатель!
Никто он тебе, никто! Врут люди, врут! Не верь им, сынок".
     "Это тоже надо было понять. Матвея она  ждала.  Без  этих  бесчисленных
Ельней вам не понять до конца наших биографий".
     Евгений достал сигарету и чиркнул спичкой. "И для нас не  прошли  даром
эти Ельни".
      - А я как нутром учуял тебя, Евген. Тут ты, негде кроме тебе  быть.  -
Перед ним стоял Иван Ильич, неловко переминаясь с ноги  на  ногу.  -  И  мне
люба эта полянка, частенько я засиживаюсь здесь.  Какая  беда  случится  или
радость, так и тянет сюда. Душе способствует эта местность.  Будто  печка  в
стужу или погреб в жару.
     Он замолчал и сел на корточки рядом.  Евгений  не  обрадовался  приходу
отца,  но  и  присутствие  его  не  очень  отягощало.  Сын  усиленно  пыхтел
сигаретой  и  не  знал,  как  продолжить  разговор.   Молчанке   становилось
тягостным.
      - В ночное? - спросил Евгений просто так, чтобы сказать что-нибудь.
      - Нет, выходной нынче у меня. Михаил-табунщик  самолично  предоставил,
понимашь...
     Над Грунькиным лугом торопливо прокричал перепел,  наверно  разбуженный
каким-то зверьком, в Торфяном боло)е  зычно,  как  в  пустую  бочку,  гукнул
дутеиь, на них рассерженной сворой  заквакали  лягушки  и  разом,  будто  по
команде, смолкли, - скандал затих, и над степью опять витала звездная ночь.
      - Коней много в табуне?
      - С молодняком около шестидесяти.
      - Трудно с таким хозяйством?
      - Сам знаешь, выпас хоть и большой, да  хлеба  кругом.  Просмотришь  -
потрава. По голопке за это не гладят.
     Евгений искал, о чем бы еше спросить  Ивана  Ильича,  но  вопросы,  как
назло, не приходили в голову.
      - Ты не обижай мать, Евген, - тихо заговорил отец.  -  Давеча  сказал:
скоро уеду... Она в слезы. Зачем ты так? На ее долю  и  так  чересчур  много
лиха досталось, понимашь. Пятерых обделить можно. Ежели я помехой стал,  так
в эшм задержки не будет. Ты так и скажи, по-мужски вот, с глазу на  глаз.  Я
не обижусь. Я ведь все понимаю. Не могу сказать, что с радостью уйду.  -  Он
судорожно глотнул и помолчал. -
     Но если от этого вам станет лучше, то за мной задержки не будет.
     Они сидели рядом среди спящей, безмолвной  степи,  почти  касаясь  друг
друга, и не могли коснуться - отец и сын, родные и чужие, и никто из них  не
в силах был сделать того шага,  который  сблизил  бы  их,  убрал  ту  стену,
которую возвели меж  ними  время  и  обстоятельства.  Этот  шаг  был  просто
невозможен. Евгений хотел и не мог сделать того виденного им широкого  жеста
и сказать: "Ну, здравствуй, отец!"
      - Я ничего не  имею  против  вас,  Иван  Ильич.  Не  надо  уходить  от
матери... А сейчас... прошу вас, оставьте меня одного. Не  обижайтесь,  Иван
Ильич. Простите...
     Отец грузно поднялся и, сгорбившись, медленно пошел  к  селу.  Евгений,
перевернувшись вниз  лицом,  плотно  прижался  лбом  к  влажной,  прохладной
земле.
     В призрачном свете звезд чутко  спала  степь.  Взошла  луна  и  блеклым
светом разбудила ковыль. Он плыл мелкой дрожью куда-то вверх, к  звездам,  и
Кудряшову казалось,  что  это  колышутся  сивые  гривы  бессчетного  табуна,
убегающего в его детство...


                              Глава четвертая



     Сереньким,  дождливым  днем,  какие  часто  случаются  в  этих   краях,
Кудряшов  встретил  Витьку   Тарасова.   Еще   издали   заметил   стройного,
широкоплечего лейтенанта Военно-Морских Сил и с радостью узнал в нем  своего
закадычного школьного друга, который когда-то так же, как и он, с  хрустящим
аттестатом зрелости в кармане шагнул в жизнь ловить свою мечту.
     Они долго стояли среди мощеной дороги районного центра и молча  тискали
друг друга в объятиях. Евгений прижимался щекой к подбородку Виктора  и  еле
сдерживал слезы.
      - Женька, неужели  это  ты?  -  отстранившись,  грохнул  густым  басом
Витька. - Почему не писал, чертяка? Как в воду канул!
      - Погоди, Витя, погоди... - Евгений ткнулся в плечо друга.
      - У тебя беда? - упавшим голосом спросил Виктор.
      - Нет, Витька, нет. От радости я, - оправдывался Кудряшов.  -  Ну  как
ты, рассказывай.
      - Нет, ты постой! Дай разглядеть, пропащая твоя душа! Нет, Это  Женька
Кудряш! Честное слово, он! Вот встреча!
     Тарасов отступил на шаг и, щуря глаза, вглядывался  в  друга.  Прохожие
останавливались, смотрели на них как на сумасшедших, а потом, поняв,  в  чем
дело, с улыбкой  уходили.  Босоногие  мальчишки  с  блестящими  от  восторга
глазами рассматривали бравого моряка и его кортик. Накрапывал мелкий  теплый
дождик.
      - А я брожу здесь, и третий день ни  одного  знакомого,  ну  ни  одной
живой души! И ты... Нет, аллах все-таки есть! - говорил Виктор.
     Евгений таращил на него глаза и не мог  выговорить  ни  слова.  Радость
переполняла его.
      - Аида на мельницу! - вдруг выпалил он  и,  схватив  Витьку  за  руку,
потащил за собой.
     Они  шли  глухими  переулками,  меж  низеньких  заборов,   прячась   от
прохожих. Так убегали они с уроков много лет назад. Убегали  на  заброшенную
ветряную мельницу и поджидали там окончания занятий, а потом как  ни  в  чем
не бывало возвращались домой. И  сейчас  Евгению  захотелось  вычеркнуть  из
жизни прошедшие годы,  убежать  от  них  той  же  дорогой,  которой  убегали
когда-то с  Витькой  от  трудной  контрольной,  от  строгих  глаз  учителей,
сделаться тем же беззаботный школьником, почувствовать себя тем же  Женькой,
у которого была  голубоглазая  Наташка,  и  она  еще  не  стала  сегодняшней
Наташей, не было тех проблем, которые есть сейчас и  которых  уже  никто  не
решит за него, кроме него самого.
     Полдороги молчали. Евгений сжимал руку Виктора. Он был как  во  сне,  и
он был счастлив.
      - А если Вера  Алексеевна  увидит?!  -  с  притворным  испугом  сказал
Виктор.
      - Тсс-ссс! - шикнул  Евгений  и,  пригибаясь,  побежал.  За  поворотом
улицы они остановились. Посмотрели друг на друга и громко расхохотались.
      - Пронесло! Не увидела! И маму не надо теперь приглашать на педсовет.
      - Прихватим бутылочку? - предложил Тарасов.
      - Нет, Витя! Давай как тогда... Во всем как  тогда!  Понимаешь...  так
хочется вернуть все то  хоть  на  один  короткий  миг.  И  никаких  бутылок!
Выбрасывай папиросы!
      - Зачем?
      - Выбрасывай, говорю! "Бычки" собирать будем!
     Кудряшов достал пачку "Беломора" и, размахнувшись, кинул  ее  далеко  в
огород. Виктор пожал плечами и последовал примеру друга.
      - И спички? - спросил он.
      - Оставь пять штук. Коробку выбрось! Вспомни: у нас  никогда  не  было
полной коробки спичек!
      - Оставим десять?
      - Нет, пять! Лезвием сделаем из них десять!
      - Вот сумасшедший! Л если лезвия не найдем?
      - Костер сохранит нам пламя!
      - Фу, черт, забыл! - искренне чертыхнулся Виктор.
      - А я вот стараюсь, и не получается,  -  враз  посерьезнев,  заговорил
Кудряшов. - Как вспомню гз годы, так такая тоска берет... Хоть  волком  вой.
Не вернуть уже ничего. Понимаешь, Витька! Ничего...
      - С каких пор ты стал таким пессимистом?
      - Эх, Витька, Витька! При чем тут пессимизм! Вспомни, как мы  мечтали!
Борьба,  открытия,  победы...  Романтика,  одним  словом.  А  вышли  на  эту
"столбовую  дорогу",  так  жизнь  нас  носом,  как  котов  шелудивых!  Мы-то
думали - заучим назубок десяток формул,  десяток  исторических  дат  -  и  к
нашим ногам упадут города и народы. Берите  нас,  командуйте  нами!  Мы  вас
ждали! А жизненного опыта у командиров - с гулькин нос!.. Придешь  домой,  а
дома... Лучше и не говорить об этом.
      - Может, как раз об этом?
     Виктор внимательно разглядывал Кудряшова, будто не узнавал его.
      - Все в одном клубке, а где конец, где начало - не разобрать.
     Евгений пошарил по  карманам,  по  привычке  отыскивая  папиросы,  и  с
сожалением оглянулся назад. Дождь стихал.  Со  стороны  села  плыли  грузные
серые тучи, кое-где в просветах голубело небо. Друзья подходили к  кладбищу.
Влево от него, ближе к речке, была мельница.
      - Ну, дружище! Давай начистоту, - сказал Тарасов. - Что у тебя там?
      - Жена, - просто ответил Евгений, глядя другу в  глаза,  -  с  которой
когда-то мечтал строить белокаменные города и служить  людям.  А  оказалось,
что все это не так просто и не так красиво, как в книжках пишут.
      - Но вы ведь любите друг друга по крайней мере?
      - Думаешь, в этом так легко разобраться?
      - Ты неисправим, Кудряш! Пора бы и повзрослеть.
     Они  свернули  влево  и  прямо  перед  собой  увидели  старую  ветряную
мельницу. Черная, ободранная, с одной отломанной лопастью,  она  возвышалась
на лугу как призрак, как искалеченный великан,  явившийся  сюда  из  глубины
веков. Кудряшов остановился:
      - Здравствуй, старушка! Ракеты, космос, а она...
     С минуту  молчал,  запрокинув  голову,  а  потом  сорвался  с  места  и
побежал.
     Когда  подошел  Тарасов,  Кудряшов  стоял  уткнувшись  лбом  в  черный,
просмоленный бок мельницы. В обломанных крыльях упруго гудел  ветер,  где-то
вверху тонко и жалобно  скрипели  полуистлевшие  доски.  Виктор  смотрел  на
ссутулившуюся спину друга и чувствовал,  как  жалость  заполняет  его.  Надо
было что-то сказать, утешить... Виктор знал, что  здесь,  у  этого  ветряка,
Женька впервые познал счастье любви, и вот теперь у него что-то не ладится.
     Внутри  мельницы  треснула  поломанная  доска,  и  не   успели   друзья
сообразить, в чем дело, как почти рядом с ними из проломанной в  стене  дыры
выскочили два мальчугана. Им было лет по двенадцати; босые,  с  облупленными
от загара носами, они испуганно зыркнули по сторонам и бросились наутек.
      - Стой!  -  вскрикнул   от   неожиданности   Тарасов.   Мальчишки   не
оглянулись. Сверкая голыми пятками, они улепетывали к речке.
      - Витька,  черт   возьми!   Жизнь-то   продолжается...   -   сдавленно
проговорил Кудряшов и засмеялся.
      - Закурить надо было бы попросить.
      - А ты думаешь, они с собою курево носят? Как бы не так! И  все-то  ты
позабыл, дружок! Здесь надо искать. И спички, и табак, и бумагу...
     Евгений помолчал, провел руками по лицу и тихо заговорил:
      - Старая, заброшенная  мельница...  Свидетельницей  скольких  боев  ты
была! Сколько переняиных шпаг поломали тут  д'Артаньяны!  Сколько  шишек  на
лбу набивали твои Шерлок Холмсы и Тарзаны! Витя, ты помнишь тот  бой?  Когда
Мазай свалился в сугроб с верхушьи?
     ...Это был самый крупный побег из школы,  сразу  со  всех  уроков  -  с
первого до последнего. Мысль о  побеге  созрела  в  Витькшгой  голове  после
фильма "Три мушкетера".
     Накануне мальчишки стайками собирались на перемене, о чем-то  загадочно
шептались и посматривали в сторону мельницы. А  на  следующий  день  учителя
недосчитались доброй половины мужского состава как в классе  "А",  так  и  в
классе "Б".
     Внутренняя обшивка мельницы, состоявшая из узких полосок  дерева,  была
тут же ободрана и по Васькиному приказу превращена в  грозные  шпаги.  Армия
разделилась надвое. По  взмаху  Витькиной  шпаги  ряды  мушкетеров  застыли,
началась торжественная присяга. Каждый должен был стать на колено,  откусить
от своей шпаги кусочек,  съесть  его  и  торжественно  произнести:  "Клянусь
потомками соблюдать тайну этой мельницы и быть честным и смелым в бою!"
     В щели мельницы дул холодный,  пронизывающий  ветер,  по  полу  нижнего
яруса тянуло колючей поземкой. Церемониал клятвы  явно  затягивался,  Витька
нервничал, видя, как у его бойцов синеют от холода губы, и мысль о том,  что
ряды их дрогнут и потянутся к теплу школьных классов, заставила  действовать
решительно.
      - Развести костер! - приказал он.
     Команда была встречена всеобщим ликованием. Затрещали  доски,  и  через
пять минут пламя плясало под самым потолком второго яруса, грозя  превратить
мельницу в огромный костер. Срочно были приняты меры предосторожности.
     Мушкетеры грели носы и руки, гикали, по-тарзаньи прыгая  через  костер,
готовились к сражению.
     Армия Витьки Тарасова, в которую его  верным  помощником  и  адъютантом
входил Женька, заняла  менее  выгодный  в  стратегическом  отношении  нижний
ярус.  Витька  умышленно  сделал  это,  чтобы  победа,  в  которой   он   не
сомневался, была еще убедительней.
     Армия противника  под  командованием  Федорка  Бредихина  заняла  более
выгодный, второй ярус.
      - На абордаж! - гаркнул Витька и полез вверх по лестнице.
     Ему навстречу  спускался  Федорок.  Обе  армии  испустили  воинственный
вопль и замерли со шпагами наготове.
      - На абордаж! - еще раз для верности крикнул Витька, и они с  Федорком
скрестили шпаги.
     При  втором  ударе  шпага  Федорка   треснула   и   сломалась.   Витька
презрительно  ткнул  его  шпагой  в  живот   и   во   всю   мощь   закричал:
"Ур-рр-рра-а-а!"
     По закону чести Федорок считался убитым.
     Воодушевленное первой победой, Витькино воинство в едином  порыве,  без
единой жертвы ворвалось на второй ярус. Обескураженный противник  дрогнул  и
полез выше, на третий.
      - Полундра! - крикнул Витька, что по принятому коду означало  "добивай
и  преследуй",  и  преследование  началось.  Панически   отступающий   вверх
противник нес потери. Уколы шпаг Витькиных мушкетеров приходились как раз  в
те места, какими положено было сидеть в это время за партами.
     Обезглавленная армия пришла в себя только  на  самом  последнем  ярусе.
Дальше отступать было некуда, дальше была крыша и  сбоку  огромная  дыра,  в
которую проходило бревно - ось для лопастей мельницы.
      - Сдавайтесь!  -  скомандовал  Женька,  но  Витька  приказал   послать
парламентера.
     С платком, привязанным к шпаге, парламентер полез вверх, но тут же  был
заколот противником со словами: "Русские не сдаются!"
      - Кровь за кровь! Муерта! - по-испански добавил  Витька  и  ринулся  в
последнюю схватку.
     Остатки разгромленной армии  сражались  отчаянно.  Жень"  ка  припер  к
стене маленького, юркого мушкетера из соседнего "Б". Тот пятился,  энергично
махая шпагой.
      - Сдавайся, Мазай, наша взяла! - еле переводя дух, наступал Женька.
      - Фигу, фигу! - отвечал ему тот, парируя удары.
     Как потом все случилось, никто  не  помнит.  Только  отступающий  Мазай
вдруг дико вскрикнул, выпустил шпагу из рук и, показав  всем  задники  своих
подшитых валенок, провалился в злополучную  дыру.  На  минуту  все  замерли.
Вниз было страшно смотреть.
      - Аида вниз, - робко предложил Витька, и все кинулись к лестнице.
     Когда подбежали к Мазаю, он  как  ни  в  чем  не  бывало  выбирался  из
огромного сугроба и со слезами на глазах повторял:
      - Я тебя первым заколол, первым, а ты все лез! Потом посмотрел  вверх,
на крышу мельницы, весь как-то сжался и замолчал.
      - ..Тогда мы их крепко приперли к стенке. По  всем  правилам!  Хотя  и
здорово перетрусили за Мазая. Где он сейчас? - спросил Виктор.
      - Где-то в Воронеже. Агроном.
      - Он же хотел быть геологом.
      - Я тоже хотел быть летчиком. Тогда мы  все  чего-то  хотели.  Рвались
землю перевернуть, да не было точки опоры. Все верили,  что  она  в  дипломе
инженера или в погонах офицера. А надо было своим горбом попробовать,  почем
фунт лиха, а потом рваться в  командиры.  Тогда,  может  быть,  по-серьезней
смотрели бы на жизнь. И лучше бы видели окружающее, - сказал Евгений.
      - Жека, ты слишком строго судишь. Что ж мы, слепые, что ли? Так уж  мы
ничего и не смыслили в жизни?
      - Витя, давай по-честному. Как на духу,  ладно?  Думаешь,  если  бы  я
пошел работать простым рабочим, было бы хуже? Ничуть. Хотя  скорее  всего  я
был бы агрономом. Да,  агрономом!  Потому  что,  если  и  осталась  какая-то
любовь, когда прошло детское увлечение, так это к земле. А я рвался в  небо.
А потом куда-нибудь, лишь бы ромбик получить. До  Обидного  поздно  осознаем
это. Когда уже ничего нельзя поправить... Ну хорошо! Наших  родителей  можно
понять. Они прошли войну, боль потерь,  страдания.  Времена  иные  были.  Им
поскорее хотелось "вывести нас в люди". Мать всегда говорила: "Мне жизнь  не
задалась, так хоть ты..." А, черт побери! Нужно ли все это было?  А  мы  как
котята слепые!
      - А почему ты обобщаешь? Мы, мы... Ты имеешь право говорить  от  имени
всех  своих  друзей?  Как  будто  все  они  неудачники  в  жизни!  -  Виктор
выпрямился и стал против Евгения. - У меня, например, нет оснований  считать
себя неудачником.
      - У меня тоже. Понимаешь, тоже. Я не считаю себя неудачником. Я  почти
люблю свою профессию. Но, согласись, все могло быть иначе. Эта любовь  могла
быть сильней, приносить больше удовлетворения и больше пользы. Куда вот  это
денешь? - Он постучал себя по груди, в том месте, где сердце. -  Ведь  тянет
оно сюда, тянет, и ничего с ним не поделаешь. А если тянет -  значит,  можно
было найти здесь свое призвание.
      - Так кто виноват? Сам, друзья, школа? Или ты  уже  не  веришь  в  эти
категории?
      - Нет, почему же, верю. Верю,  что  была  эта  мельница,  была  школа,
детство и были большие мечты. Хорошо, легка жилось! Благо,  что  все  острые
углы  жизни  умело  сглаживали  добренькие  тети  и   дяди.   Нас   готовили
прогуляться по жт-ни, а не к борьбе! Молодым везде у нас  дорога,  ни  сучка
ни задоринки... - Он почему-то вспомнил Ивана Ильича.
     Вчера утром к тому пришли колхозники.  О  чем-то  просили,  уважительно
называя его "Ильич" и "отец наш", а он отказывался, ссылаясь на то,  что  он
уже не председатель колхоза, а всего лишь ночной  табунщик  и  ему  неудобно
лезть в дела правления,  а  потом  согласился,  и  Евгений  слышал,  как  он
решительно сказал: "Драться так драться!" И все вокруг  довольно  загалдели,
будто  от  одного  его  согласия  вопрос  разрешался.  А  он   потом   долго
взволнованный ходил вокруг дома, вошел в избу и бросил; "Я в  райком,  мать,
обедать не жди..."
     Задумавшись, Евгений вошел внутрь мельницы,  Тарасов  -  следом.  Пахло
плесенью  и  мышами.  Лестница,  ведущая  к  первому  ярусу,  была  сломана.
Кудряшов подпрыгнул и, ловко цепляясь ногами, полез вверх по балке.  Дальше,
со второго яруса до самого верхнего, лестницы были на  месте.  На  последней
площадке,  тяжело  дыша,  Евгений  остановился.  Справа  от  него  в  ржавой
жестяной крыше светилось небольшое оконце. Лет десять назад это окно в  небо
сделал он сам  маленьким  перочинным  ножом,  сгорая  от  нетерпения  скорее
вырваться из плена земли к облакам. Какие скорости, какие виражи виделись  в
этом окне! Как широк, интересен и необозрим был мир в его свете!
     Смахивая с мундира  пыль,  на  площадку  взобрался  Тарасов.  Несколько
минут оба молча смотрели в окно.  По  небу  бежали  редкие  серенькие  тучи.
Мельница качалась, скрипела  всеми  своими  полуистлевшими  костьми,  словно
жаловалась старым друзьям.
     - Закури. -  Виктор  толкнул  локтем  Евгения  и  протянул  ему  окурок
сигареты. - Внизу нашел.
      - Ишь  ты!..  Богато  живут!  Сигаретки  курят,  да  еще  такие  бычки
оставляют. Мы махрой довольствовались.
     Они  отошли  от  окна  и  сели.  Прямо  против   них   лежала   черная,
просмоленная балка. Она вся была изрезана надписями.
      - "И я тут был, хоть мед не пил,  но  табачок  ваш  курил!"  -  громко
прочитал Виктор и расхохотался. - Вальки Шанина работа!
     Справа от этой надписи была другая: - "Ура! Свалили математику!"
     Наискосок крупными буквами белело: "Прощай, старушка! Вспомним тебя  на
Венере!"
     Рядом, чуть ниже: "Встретимся в 1980-м".
     Кудряшов взял в  руки  обломок  доски  и  ткнул  им  в  надпись  "Даешь
океан!". Посмотрел на друга:
      - Твоя?
      - Да, - кивнул Виктор.
     В стороне от этой надписи была другая,  вырезанная  крупными  глубокими
буквами и обведенная широкой каймой: "Ты предатель, Вострый! Тебе здесь  нет
места!"
     И под ней неровными, разбегающимися в стороны  буквами  совсем  свежая:
"19 марта  1968  г.  лейтенант  Востриков  погиб  при  исполнении  служебных
обязанностей. Это был  настоящий  парень.  Прости,  Саня.  Молодость  всегда
поспешна в выао" дах".
      - Генка ехал сюда из Архангельска,  чтобы  написать  это  "прости".  -
Виктор резко встал и отвернулся  к  окну.  -  Их  было  трое  -  нарушителей
границы. И вооружены до зубов. А  он  один...  Не  раздумывая,  бросился  на
бандитов. Они не прошли... Понимаешь, это был наш Санька! А мы  считали  его
трусом.
      - Они с Генкой не помирились? - тихо спросил Куд-ряшов.
      - Нет. После школы разъехались врагами.
      - Разъехались... - повторил Евгений и опустил  голову.  -  Восемь  лет
прошло с тех пор. Вот так, день за  днем,  канули  в  вечность,  и  нет  их.
Наверное, это очень много - восемь лег, а, Вить? - Голос его дрогнул и  стал
каким-то глухим, словно внезапно сорвался.  -  Вчера  я  встретил  на  улице
седую женщину... Прошел было, потом остановился,  оглянулся.  Она  была  уже
далеко. Что-то знакомое не давало успокоиться. И вдруг... - Кудряшов  встал,
сжал ладонями виски. - Руки вспомнил. Маленькие, с длинными  пальцами.  Боже
мой! Это же они аккуратно выводили  в  классном  журнале  заработанные  нами
пятерки, двойки... Вера Алексеевна... А я не узнал. Ведь должны же,  обязаны
узнавать! Почему так безрассудно быстро бежит  время?  Сколько  мальчишек  и
девчонок проводила она в жизнь! И каждый взял у нее частицу  здоровья,  ума,
сердца. А что сделали мы, чтобы окупить все это? Помнишь, как  на  выпускном
обещали писать в школу, друг другу? Как-то так случилось, что  потом  забыли
адреса. А надо бы не забывать.
      - Я несколько раз собирался написать Вере Алексеевне, да все...  Подло
мы поступаем со своими воспитателями. Подло! - с гримасой отвращения к  себе
повторил Витька. - Они нам  всю  жизнь,  а  мы...  Нам  трудно  даже  письмо
написать...
      - Когда у нас с Наташкой случился первый неприятный  разговор,  я  уже
взялся за перо, чтобы написать Вере Алексеевне, спросить,  что  делать.  Она
же нас обоих одинаково  знает.  Потом  застеснялся.  И  вообще  у  молодости
короткая память.
     Сигарета жгла ему пальцы, но он  не  выбрасывал  ее  и  пытался  далеко
оттопыренными губами поглубже затянуться еще и еще раз.
      - И неблагодарная. Сечь нас, стервецов, надо за это!
      - И не только за это, - медленно проговорил Кудряшов.
     ...Небо над мельницей очищалось  от  туч,  и  лучи  солнца,  прорываясь
сквозь дыры крыши, острыми шпагами резали су-
     мерки верхней площадки. Внизу назойливо  чирикали  воробьи,  за  речкой
натужно гудел трактор.
      - Ты говорил о тяге к земле, - сказал Тарасов. - А почему бы  тебе  не
переехать в деревню?
      - Слышишь, жаворонок поет? - пропустив его слова  мимо  ушей,  спросил
Кудряшов. - Уж эти мне жаворонки! - добавил он и вздохнул. - Однажды  там...
проснулся на заре, отчего - сам не знаю.  Прежде  такого  не  случалось.  На
душе и радостно и тревога какая-то. Слышу, жаворонок поет...
      - Ясно, - сказал Виктор. - Тоскуешь по родным местам.;
      - Я вижу, тебе все ясно! - вспылил Евгений. - А мне нет!  -  Он  опять
порылся в карманах, отыскивая курево,  и,  не  найдя,  сердито  закончил:  -
Ничего не ясно! Все спуталось! Кто прав, кто виноаат, не разберешь.
      - В жизни, всегда должен быть кто-то прав, а кто-то виноват.
      - Вот именно, что не всегда.  Бывает,  все  могут  быть  правы  и  все
виноваты, смотря какими глазами смотреть. Вам, военным, наверное, легче.  За
вас командиры думают.
      - Даже невест подбирают!  По  вкусу,  по  характеру!  -  !  иронически
поддакнул Тарасов.
      - Ты все шутишь. Как это у тебя получается? На выпуск" ном  шутил:  на
плохоньком катеришке палубу драить согла" сен, лишь бы в море быть.
      - Так ведь с шуткой жить легче! Давно доказано!
     Кудряшов чувствовал все  усиливающуюся  потребность  поделиться  своими
мыслями об Иване Ильиче. Встретив сегодня Витьку, он  искренне  обрадовался,
надеясь,  что  в  лице  старого,  друга  найдет  понятливого   слушателя   и
искреннего  советчика.  Но  сейчас  Евгений  вдруг  понял,  что   не   может
рассказать ему всего. Существовала какая-то стенка,  которая  выросла  между
ними за годы разлуки и удалила их друг от друга.
     Виктор встал с бревна, потянулся. С нижнего яруса мельницы  послышались
голоса:
      - Говорили тебе, не оставляй на виду,  прячь  подальше.  Это  Генка  с
Борисом стибрили. Ну, гады, я вам покажу, как чужие бычки подбирать!
      - Они всегда на чужбинку норовят накуриться.
     - "Норовят, норовят"! Сам не будь растяпой! Космонавт! - Раздался  звук
подзатыльника.
      - Кажется, мы их бычок выкурили, - шепнул Виктор И громко  спросил:  -
Братва! Закурить есть?
     Ребятишки  от  неожиданности  на  секунду  замерли,  а  потом,  как  по
команде, юркнули в щель стены.
      - Не понимаю, что тебя держит в городе? - сказал Тарасов.  -  Тянет  в
село? Собирайся и переезжай! Проще простого!
     Кудряшов опять  вспомнил  Ивана  Ильича.  Как-то  пришла  к  нему  Надя
Посаднева, младшая  дочь  Степана,  колхозного  механизатора.  Стояла  около
порога несмелая, открытая и не  могла  собраться  с  духом,  чтобы  сказать,
зачем пришла. Евгений  почувствовал,  что  она  стесняется  его,  городского
человека, непривычного тут в своей белоснежной нейлоновой  рубашке  и  вроде
бы лишнего. Он вышел из горницы и  сел  у  окна  на  з-авалинке.  "Ты  чего,
Надюш?" - спросил ее Иван Ильич. "Я посоветоваться пришла. Папа мне велел  к
вам за советом сходить".  -  "Какая  такая  проблема  волнует  тебя?  Да  ты
садись, садись, в ногах правды нет,  понимать".  -  "Я  в  этот  год  восемь
классов кончила, так вот и не знаем, что дальше... Мама говорит, в  техникум
иди, а  папа  и  против  и  не  против,  только  хочет,  чтобы  я  на  курсы
механизаторов пошла". - "Ну, а сама-то ты что решила?" - "А сама я  даже  не
знаю, что делать. Как мама с папой  и  вот  вы..."  -  "Чего-нибудь-то  тебе
хочется, призвание, понимашь,  есть  у  тебя?"  -  "Призвания  у  меня  нет.
Призвания у мальчишек бывают". - "У  мальчишек,  -  повторил  Иван  Ильич  и
усмехнулся. - Любовь к чему-нибудь есть у тебя?" - "Балет  я  люблю,  а  еще
сад". - "Сад?" - переспросил Иван Ильич. "Вот когда он  цветет,  а  особенно
яблоки собирать  мне  нравится".  -  "Так  учись  на  садовода.  Поступай  в
техникум, колхоз тебе рекомендацию  даст,  поможет".  -  "Так  учиться  я  с
радостью, только вы с папой, пожалуйста, поговорите, он  вам  поверит  и  не
будет посылать на курсы механизаторов". - "Хорошо. Я обязательно поговорю".
      - ..Я Наташу звал сюда, - сказал Кудряшов. - Насовсем. Года  три  тому
назад. Да и раньше, когда еще Люды не было. Она  у  меня  инженер-статистик.
Не поехала...
     Они замолчали. Под стрехами чирикали воробьи, где-то рядом монотонно  и
нудно бился об стенку жук. Евгений сидел на бревне, подперев  голову.  Боком
к нему стоял Виктор и смотрел в окно  на  небо.  Крышу  припекало  солнце  -
становилось жарко. Кудряшову хотелось курить. Несколько раз он стукнул  себя
по пустым карманам и мысленно выругался.
      - Тот, кто не следует моим советам,  непременно  раскаивается!  Заруби
это себе на носу. Тарасов кое-что смыслит в жизни.  -  Виктор  повернулся  к
Евгению и похлопал его по плечу. - Не люблю слюнтяев.  Человек  должен  быть
сильным.
     Солнце перевалило за верхнюю лопасть ветряка, крыша под  ней  попала  в
тень. "Около четырех", - подумал Евгений.
      - Женя, у тебя друзья-то хоть есть?  То  есть,  что  они  есть,  я  не
сомневаюсь. Но таких, чтоб друг с другом как на духу, много?
     Кудряшов поднял голову, встретился с ним взглядом а отвернулся.
      - Ни одного. - Он помолчал, горько качая головой,  и  повторил:  -  Ни
одного... Кроме дочери. Но она еще мала. Я трудно  схожусь  с  людьми.  Стал
сходиться, - поправился он.
      - Горький опыт?
      - Может, и так.
      - А все же?
      - В другой раз как-нибудь...
      - Значит, и со мной надо сходиться. Трудно теперь...
      - Институт мы с Мишкой Козленко  вместе  кончали.  Пять  лет  в  одной
комнате жили, с одной стипухи кормились и штаны одни надевали по очереди  на
танцы. По-братски жили, одним словом.
      - Стипендия, конечно, твоя была?
      - Дело не в этом. Строили мы химкомбинат.  Случилось  так,  что  он  у
меня в подчинении был. Я начальник, он - прораб на участке. Однажды  рабочие
пожаловались мне, что, мол, Мишка  грубиян  и  на  руку  нечист.  Дефицитные
материалы налево сплавляет. Не поверил я.  Не  мог  поверить  такому.  Чтобы
Мишка и... Вызвал к себе, завел разговор по-дружески:  так,  мол,  и  так...
Здорово он обиделся тогда. Пришлось  прощения  просить.  А  через  полгодика
потянули меня к прокурору. Обнаружились фиктивные  накладные  на  похищенный
материал. На них моя подпись.  Он  подделал.  Он  это  мог...  не  отличишь.
Грязная история вышла. Плохим он человеком оказался.  У  следователя  так  и
заявил, что я его на это толкнул, и подпись свою добровольно ставил, и  даже
грозил увольнением за неисполнение приказа. Разобрались, конечно, где  надо.
За подделку подписи и хищения ему срок насчитали... Год я ходил  после  того
сам  не  свой.  Ничего  не  мор  понять.  Как  вспомню  его  глаза  там,   у
следователя... Мишка, неужели мы с тобой вместе бедовали, мечтали,  спорили,
дрч-лись, скучали друг без  друга?  Нет,  не  может  быть!  Ошибка  какая-то
глупейшая вышла! Мы же верили друг другу, как самим себе, даже  больше,  чем
самим себе. Как же случилось, что за какие-то паршивые гроши ты?.. В  камеру
к нему пришел: "Миша, -  говорю,  -  у  тебя  денег  не  было?  Нужда  какая
случилась? Почему же не пришел  ко  мне?  Ты  же  знаешь,  последнюю  рубаху
продал бы..." А он смотрел, смотрел на меня и как заплачет. Так и не  сказал
ни слова.
      - Выпить любил, наверное, твой Миша? - спросил Тарасов.
      - Бывало... После него друзей у меня нет. Люди хорошие встречаются,  а
сойтись... Как та пуганая ворона, что куста боится, так и я...
     Они спустились вниз и пошли  по  лугу  к  селу.  Кудряшов  остановился,
нарвал ромашек и бегом отнес их к  мельнице.  Дальше  шли  молча.  Высоко  в
небе, оставляя за собой белый след, прогудел самолет. Тарасов  проводил  его
взглядом, коснулся рукой плеча Евгения и качнул головой вверх:
      - А это прошло?
      - Прошло... - неопределенно ответил Евгений. -  В  нашей  жизни  ничто
бесследно не проходит. Самолет улетел, а след остался. Сольется  с  облаком,
выпадет дождем, на месте  капли  вырастет  травинка...  Все  правильно,  все
закономерно... Закурить бы сейчас, черт подери!
      - Как это у тебя с  Наташей?  Ума  не  приложу.  Неужели  разойдетесь?
По-моему, она хорошая, порядочная девушка была. Красивая, веселая...
      - Красивая... Старые люди говорят, что с красоты  чай  не  пьют.  Душа
должна быть красивой у человека.
      - Ну и домостроевец ты, видать, Кудряш!
      - Аж жуть!
      - Выпить  мы  все-таки  должны  с  тобой.  А  то  как-то  не  порусски
получается. Встретились друзья и...
     В районной чайной  было  накурено  и  душно.  Кудряшов  с  насупленными
бровями осмотрел сидящих за столиками - знакомых не было. Это не  обрадовало
и не огорчило его. Просто стало свободнее.
     Виктор разлил вино в граненые стаканы и со  словами:  "За  встречу!"  -
ловко опрокинул стакан.
      - За одноклассников! - сказал Евгений, подумал,  глядя  на  стакан,  и
медленно выпил.
     Захмелел он сразу. Перед глазами поплыли столики, взлохмаченные  мужики
в запыленных рубахах, хлопающая на ветру дверь, большой  сукастый  клен  под
окном. Витька что-то говорил, доказывал, но его  голос  тонул  в  гвалте,  и
Евгению было хорошо от этого. Хорошо было  слушать  и  ничего  не  понимать,
сидеть и ни о чем не думать, смотреть на друга и без причины улыбаться.
     Витька предлагал еще выпить, но Кудряшов отстранил от себя его  руку  с
наполненным стаканом. Ему  было  хорошо,  спокойно,  и  он  ничем  не  хотел
нарушать этот покой.
     В вечерних сумерках растаял клен, в раскрытые окна потянуло  прохладой.
Когда они вышли на улицу, было  уже  совсем  темно.  На  вокзальной  площади
горели редкие  огни,  сиплыми  гудками  перекликались  паровозы.  Евгений  с
Виктором- направились было к вокзалу, но на  полпути  Кудряшов  передумал  и
заспешил домой. Виктор не удерживал его. Они  опять  долго  обнимались,  все
договаривались встретиться и наконец разошлись.
     Кудряшов шел мимо болота, родника, шел  по  придавленной  ночью  степи,
среди звезд и тишины. Степь, огромная и бесцветная,  молчала  в  темноте.  У
нее не было краев. Она сливалась с черным небом, и небо начиналось там,  где
начинались звезды.  В  стороне  Добринки  степь  будоражили  желтые  огоньки
электрических лампочек. Они  были  какими-то  инородными,  чужими,  и  степь
пугалась  их,   затаившись   в   ночи.   Евгений   брел   наугад,   каким-то
подсознательным чутьем узнавая правильное направление. Мысли  его  путались,
но были приятными. Перед глазами поочередно возникали Людоч-ка, жена,  мать,
Иван Ильич, потом они уходили, и их место занимала Наташа, то  грустная,  то
хохочущая.
     Кудряшов не пытался остановить мысли, задержать или  изменить  их.  Они
текли свободно,  как  вода  в  роднике.  Несколько  раз  он  останавливался,
ложился в траву и долго смотрел в чистое  звездное  небо.  Тогда  мысли  его
возвращались в детство, в эту степь, и она словно оживала, вспыхивала  всеми
своими цветами, разгоралась до ослепления, куда-то манила,  звала  и  качала
его на своей  просторной  мягкой  груди.  Он  слышал  ржанье  табуна,  видел
Наташку на  ромашковом  лугу,  Чайку,  стремительно  мчащуюся  по  степи,  и
васильки, как дождевые капли, брызжущие ему в глаза.
     Евгений  переворачивался  лицом  вниз,  в  пахучую  траву,  всем  телом
прижимался к земле и слышал, как  горько,  почти  навзрыд,  плакал  чибис  и
торопливо, будто  в  последний  раз,  кричал  перепел.  Потом  вставал,  шел
вперед, но степь, словно магнит, тянула его  к  земле,  и  он,  не  в  силах
противиться ей, вновь ложился.
     Тихо шумел  седой  свистун,  прошлогодними  пожухлыми  листьями  шуршал
бурьян, а от звезд блеклым светом струилась музыка. Кудряшов услышал  первый
очень робкий, тихий звук и  замер.  Звуки  росли,  крепли,  и  вот  они  уже
неслись на него со всего неба, от всех звезд, наполняя степь, ночь  грустной
мелодией. В нее вплетались крики птиц, шелест  трав,  гомон  пробуждающегося
села и трубное ржанье несметного табуна. Музыка металась от  неба  к  земле,
от земли к небу, и казалось, что этому не  будет  конца  и  что  эта  музыка
растворит его в своих звуках и унесет с собой на далекую тихую звезду.
     И здесь, в степи, после всего пережитого,  после  встречи  с  другом  и
старой мельницей, Евгений вдруг отчетливо понял, что он  навсегда  простился
со своей юностью, что она  осталась  далеко  позади  и  стала  теперь  не  в
тягость ему, а, наоборот,  светлым,  приятным  воспоминанием  его  жизни.  И
странно,  не  было  того  чувства  обездоленности,  которого  он  ждал   как
неизбежного и боялся. Юность ушла и больше никогда  не  вернется,  наступила
другая пора, и в ней тоже есть свои радости.
     Евгений вспомнил дочь, крохотное милое существо, ее голос,  представил,
как она тянет к нему ручонки, когда он, усталый, возвращается  с  работы,  и
почувствовал себя необыкновенно счастливым человеком. И  его  разногласия  с
женой и отцом показались ему мелкими, нестоящими, - есть что-то  значительно
большее, чем мелочные обиды и семейные  неурядицы,  ради  чего  стоит  жить,
двигаться вперед и радоваться жизни.
     В полночь взошла луна, и  музыка  затихла.  И  тогда  Евгений  заплакал
легко и радостно, как человек, обретший свою родину.


                                Глава пятая



     Рваный клок пламени взметнулся  к  небу,  жадно  задрожал,  въедаясь  в
сено, - и пошла дикая пляска огня. Рыжий  теленок  шарахнулся  от  скирды  в
сторону, взбрыкнул, будто отбиваясь от пламени, а  потом,  пригнув  к  земле
голову, заревел тоскливо, тревожно, во всю мощь своих молодых легких.
      - Пожа-а-а-ар! - истошно закричала женщина в соседнем  дворе.  -  Люди
добрые, Нюрка горит!  -  Протерла  глаза,  кинулась  в  избу,  вернулась  на
крыльцо и заголосила на все село: - Пожа-а-ар! Люди, пожа-а-ар!
     По улице загромыхали ведра, село закопошилось, словно муравейник  перед
дождем. Бежали все - стар и мал, с вилами и лопатами,  граблями  и  тяпками,
бежали просто так,  ни  с  чем,  спотыкаясь,  падали,  ругались  и  впопыхах
крестили перепуганные лица.
     Скирда стояла на гумне, метрах в десяти от дома. Длинные языки  пламени
плескались высоко вверх,  отрывались  вместе  с  мелкими  клочками  сена  и,
подгоняемые ветром,  грозили  перекинуться  на  избу  с  сухой,  как  порох,
соломенной крышей. Собравшийся народ остолбенело смотрел на  разбушевавшийся
огонь и молча пятился. Из дома  с  растрепанными  волосами  выбежала  Нюрка.
Охнула, закрыла ладонями глаза, словно не веря им, потом  быстро  открыла  и
не своим голосом закричала:
      - Что  ж  вы  стоите?!  Чем  же  я  корову-то  кормить   буду?   Толпа
зашевелилась, медленно двинулась на пламя.
     Несколько человек вырвались вперед и выплеснули из ведер  воду.  Огонь,
как норовистый жеребец, чуть-чуть присел, а потом, будто  обозлясь,  загудел
еще сильнее.
      - Крышу поливайте! - крикнул Иван Ильич и полез по сараю наверх.
      - Сам-то где? Где Миколка? - спрашивала то  у  одного,  то  у  другого
Екатерина Ивановна, занемогшая было от домашних забот, да  вот  поднялась  с
постели по такой беде,
      - Хозяин чертов! - ругался Мишка-табунщик.  -  Настоящий  Кащей.  Пьет
где-нибудь, стервец! Пропади все пропадом!
      - Давай на крышу, на крышу! - командовал Иван Ильич. - Черт с  ним,  с
сеном!  Его  не  спасешь.  Дом  сгорит,  пони-машь!  Давай  воду!   Цепочкой
становитесь, цепочкой! Живей поворачивайтесь, живей!
     Нюрка толкалась  среди  людей,  грязная,  растрепанная,  всхлипывала  и
приговаривала:
      - Чем же Милку  кормить  буду?  Люди  добрые,  чем?  По  щепотке  ведь
собирали... по былиночке... Чем же я ее теперь, кормилицу нашу?.. У  меня  ж
Ванятка манюсенький, ему молока надо. Как же это, люди добрые? Аль  мы  кому
зло сделали? Чем же я Милку кормить буду?
     Левый угол скирды накренился и рухнул. Пожар  дохнул  черным  дымом,  а
потом забушевал с новой яростью.
      - Воды живей, воды! - кричал с крыши дома Иван Ильич.
      - Нету, вся! Глина одна в колодце! - известил кто-то звонким голосом.
      - Землю давай, землю! - просил Иван Ильич.
     Ветер  внезапно  изменил  направление,  и  пламя  заплясало  в   другую
сторону. Под угрозой оказался дом Кудряшовых...
     Евгений с Николаем сидели у бабки Устиньи,  на  другом  конце  села.  В
избе было накурено,  пахло  брагой  и  еще  чем-то  терпким,  кислым,  давно
устоявшимся. Солнце  почти  село.  Маленькие,  подслеповатые  окна  сеяли  в
горницу слабый суме-" речный свет. На столе стояла миска с капустой,  лежало
несколько огурцов и кусок старого, пожелтевшего сала.
     Николай достал из-под стола корчажку с самогоном, наполнил кружки.
      - Мы с тобой, Женек, в школу вместе... - в сотый раз повторял он. -  А
Нюрку я прогоню! Попомнишь мои слова! Я ей покажу, как деньги  прятать!  Кто
в доме хозяин? Я хозяин! - стучал  в  грудь  кулаками,  выплескивая  на  пол
самогонку.
      - Как был ты,  Микола,  подлец,  так  им  и  остался!  -  перебил  его
Кудряшов. - Зачем ты лошадь угробил? Чайку помнишь?
      - Не-е! - Кащей икнул. - Ты знаешь мою Нюрку? Ах да, знаешь. Она  баба
хорошая, хозяйственная. На работе первая. А все-таки стерва! Зачем  от  мужа
деньги прятать? У меня тоска  вот  тут.  Выпить  всегда  хочется.  А  она  -
деньги!.. Я что? Не работаю? Видел, какой омет сена накосил? То-то!  А  как?
Ночи не спал. Вот этим горбом все! Пьяница... Это я пьяница?  Я  любому  нос
утру! Телку в зиму оставил. А  корову  весной  побоку.  Захочу  -  две  буду
держать! Никто  не  запретит.  И  нечего  меня  учить!  Помещиком  обзывать.
Думает, если был председателем, так право имеет.  Не-е,  мужик  он  дельный,
уважительный... Но учить меня нечего!.. Ты оставайся,  Же-нюх,  тут.  А?  На
черта тебе город сдался?  Мухоморник  тухлый!  Как  вы  там  живете  в  этом
мухоморнике? За мильен несогласный в вашем мухоморнике жить!
      - Ты зачем Чайку угробил? - заплетающимся языком твердил  Кудряшов.  -
Тебя расстрелять, как фашиста, надо! Живодер  несчастный!  Я  тебе  в  морду
дам!
      - Драться я с тобой не буду. Я тетю Катю люблю. Она настоящая...
      - Ты мою мать не трожь! - вскипел Кудряшов.
      - Ее никто не тронет. Она святая. Вот кто она! Героиня! Вот кто! И  ты
не думай! - Он стукнул  по  столу  кулаком  и  погрозил  пальцем.  -  Ты  не
думай...
      - Коля, давай песни петь, - попросил Кудряшов и весь как-то размяк.  -
Муторно у меня на  душе.  Давай  петь...  -  Он  уронил  голову  на  стол  и
замолчал. Потом медленно поднял ее, посмотрел на Николая. В глазах  блеснули
слезы.
      - Что, Женя, тоже болит? - Николай участливо склонился к нему.
     Евгений отчаянно мотнул головой и с надрывом запел:
     Постелите  мне  степь,  Занавесьте  мне  окна  туманом,   В   изголовье
поставьте Упавшую с неба звезду...
      - Дурак ты, Колька! Ничего не соображаешь  своим  жадным  умом!  Дурак
ты, Кащей! С женой у нас нескладно... Она не то что твоя Нюрка, она  другая.
Она дитя города! Но разве ты поймешь это?
     Постелите мне степь, Занавесьте мне окна туманом...
     В избу вбежал мальчишка:
      - Дядь Коль, твой скирд горит и дом теть Катин, она с  крыши  упала  и
ушиблась, и народ весь там, и все тушат, и никак...
      - Шутишь! - Евгений схватил  его  за  грудь  и  приподнял.  -  Честное
пионерское! Вот те крест!
     Когда они прибежали, скирда уже догорала. Черный  шарф  дыма  опоясывал
дом, стлался по траве, в  воздухе  пахло  гарью.  Одна  сторона  крыши  дома
Кудряшовых была закрыта мокрыми одеялами и  слегка  парила.  Народ  стоял  в
проулке, пригорюнившись, обсуждал происшедшее.
     Запыхавшийся, сразу отрезвевший  Евгений  протиснулся  сквозь  толпу  и
прошел в дом. На кровати бледная, со  следами  гари  на  лице  лежала  мать.
Рядом с ней с кружкой воды в руках, низко опустив голову, сидел Иван  Ильич.
Глаза ма- тери были закрыты, руки сложены на груди.  Евгений  сделал  шаг  к
кровати и остановился. Ноги стали какими-то ватными.
      - Мама, - тихо сказал он и не узнал своего голоса. Она открыла  глаза,
повернула к нему голову.
      - Как же ты так, мамочка? - Евгений подошел к кровати,  обхватил  мать
руками.
     Иван Ильич встал и отошел в сторону.
      - Ничего, Женюшка... ушиблась я  маленько.  Это  пройдет.  Пройдет,  -
успокаивала его мать. - Неловкая  я  стала,  поскользнулась,  вот  и  упала.
Слава богу, все хорошо.
      - Прости меня. - Он нащупал ее руку и стал целовать.
      - Да за что прощать-то, Женюшка? Это уж ты прости меня, нескладную.
     - Больно, мама?
     Евгений достал платок и осторожно вытер лицо матери.
      - В боку немножко, а так ничего,  так  все  хорошо.  Мне  и  до  этого
что-то нездоровилось.
      - Может, за врачом съездить?
      - И-и-их, сынок! Всю жизнь без них обходилась, а теперь и подавно.  Ты
не беспокойся. Отлежусь - и все как с гуся вода.
     На дворе смеркалось. Иван Ильич зажег лампу. За окном  пьяно,  по-бабьи
плакал  Николай,  глухо,  с  причитаниями  голосила  Нюрка.  Временами   они
переставали плакать и начинали ругать друг друга. Тогда  звонко  закатывался
Ванятка, будто жалея его, мычала корова, и на них  зло  лаяла  собака.  Было
неуютно и жутковато...
     Всю ночь  просидел  Евгений  у  постели  матери.  Рассказывал  о  своей
городской жизни, о работе, вспоминал жену,  дочь.  Мать,  морщась  от  боли,
молча слушала и ласково  гладила  его  руки.  За  печкой  свиристел  старый,
знакомый сверчок, маленьким пожаром металось в лампе пламя.
     Евгению было хорошо  рядом  с  матерью.  Порой  ему  казалось,  что  он
вернулся в детство и сидит,  как  прежде,  рядом  с  ее  теплой  постелью  и
слушает сказку. Ему и странно, и как-то по-особенному хорошо, и  он  боится,
что сейчас сказка кончится и мать погладит его  по  голове:  "Ложись  спать,
сынок. Ужа поздно. Скоро петухи прокричат".  Ему  и  хочется  и  не  хочется
спать, и тысячи вопросов сверлят мозг, а мать ласково шепчет:  "Спи,  сынок,
спи. Завтра еще расскажу".
     Она и сейчас витала где-то рядом, его детская  сказка.  Он  чувствовал,
как она шевелится в темных потрескавшихся  углах  горницы,  ее  запах  висел
рядом с ним, исходил от рук матери, от ее голоса, мягкого, немного  грудного
и  чистого.  Евгений  замирал,  боясь  спугнуть  сказку.  Затихала  и  мать.
Закрывала глаза и лежала неподвижно. Сын  видел  ее  спокой-но  вздымающуюся
грудь, глубоко впавшие глаза, прикрытые темными веками,  седые  пучки  волос
на голове.  "Нелегкими  были  твои  дороги,  мама",  -  думал  он.  К  горлу
подкатывал комок. Евгений глотал его и вновь начинал говорить.
     На дворе трижды прокричал петух.
      - Иди спать, сынок, - тихо сказала мать.
      - Позволь мне посидеть, мама. Расскажи что-нибудь. Тебе  ведь  есть  о
чем рассказать.
     Они молчали. Екатерина Ивановна взяла сына за руку,  погладила  и  чуть
слышно заговорила. По селу, от двора к двору, неслась петушиная  перекличка,
за печкой умолк уставший  сверчок,  в  окна  сочилась  густая,  непроглядная
ночь.
     Мать  говорила  медленно,  часто  останавливаясь,  будто  собираясь   с
мыслями, и перед сыном во всех подробностях вставала  ее  жизнь  -  трудная,
сложная, горькая, как отцветшая  осенняя  полынь.  Из  ее  рассказа  Евгений
воочию увидел войну. Без боев, без  пожарищ,  без  взрывов  -  такой,  какой
ворвалась она в далекий от фронта поселок, оборванная,  холодная,  голодная,
в кровавых мозолях, с огненными строками солдатских  писем  и  жуткими,  как
сама смерть, "похоронками". Мать  иногда  плакала,  но  тихо,  незаметно,  и
только по изменившемуся голосу сын догадывался об этом. Тогда он  гладил  ее
седые волосы, и она, как ребенок, успокаивалась.
     Евгению было трудно слушать исповедь матери. Он видел, что и ей не  все
легко рассказывать, но вместе с тем чувствовал - иначе  она  не  может.  Она
долго ждала этой трудной минуты и вот дождалась. Она боялась  ее,  а  теперь
страх прошел, и ей становилось легче.  Будто  та  ноша,  которая  давила  ей
плечи и прижимала к земле, медленно улетучиваясь, делалась легче. И ей  было
радостно и больно с ней расставаться. Радостно оттого, что наконец  исчезнут
все непонятные вопросы, которые  не  могли  не  возникнуть  у  ее  сына,  на
которые он конечно же искал ответа, но не у нее, своей матери,  а  у  других
людей. Она должна была рассказать правду, а сын  -  знать  ее.  Больно  было
потому, что этот  рассказ  раскрывал  ее  жизнь,  ее  большую,  незаживающую
рану...
     В те далекие предвоенные годы, о  которых  Евгений  мало  что  знал,  у
Екатерины Ивановны Кудряшовой была семья. Большая, дружная. Мир  и  согласие
царили в просторном доме. По вечерам и праздникам на  звук  единственного  в
селе граммофона сходились на посиделки и стар и млад. До  горластых  петухов
не смолкали под мохнатой  соломенной  крышей  старинные  деревенские  песни.
Жужжали прялки, звонко били крепкие каблуки  в  сосновые  переборы  пола,  и
обдавали жаром задорные девичьи частушки. Дым валил коромыслом из  раскрытых
форточек, от басистого  хохота  ребят  звенели  стекла  в  широких  окнах  с
нарезными наличниками.
     А потом  пришла  война...  Проскакал  по  селу  на  взмыленном  жеребце
Мишка-табунщик, крича что было сил:
      - Война! Гитлер напал!
     И заголосили бабы...
     В один день опустело село. Ушли на фронт и Катеринины мужики  -  муж  и
старший сын. Страшным сном остался в памяти  Екатерины  Ивановны  тот  день.
Сиплый, протяжный гудок паровоза, вой баб и слова сына: "Мы вернемся,  мама,
жди нас!" - только и запомнились ей. А потом она уж и сама не  помнила,  как
шла домой, назад, по бурому недокошенному полю колхозного ячменя,  и  падала
на землю, и, захлебываясь, плакала навзрыд.
     И потянулась жизнь от письма до письма. А скупые  на  слова  солдатские
треугольники шли редко. Ночи просиживала Екатерина  Ивановна  над  письмами,
вчитывалась в каждое слово, старалась понять что-то недосказанное, а  потому
очень важное. Утром шла со всеми в поле и до темной ночи,  до  помутнения  в
глазах косила, молотила, таскала на себе тяжелые мешки с хлебом к вагонам  с
суровой надписью "НА ФРОНТ". В  короткие,  как  мгновение,  передышки  остро
чувствовала ноющую боль под ложечкой и неотступный стук в  висках:  "Как  же
они там? Господи, сохрани им жизнь..."
     А однажды, поздним вечером осенью сорок  первого  года,  истошный  крик
разорвал тишину:
      - Катеринин старшой погиб!
     Не поверила мать.  Босиком  добежала  до  середины  села,  схватила  за
истрепанную  кофтенку  плачущую   почтальоншу   и,   приговаривая:   "Врешь,
врешь!" - била до тех пор, пока обе без сил не повалились на мерзлую землю.
     "Не плачь, мать. Мужайся! - утешал измятый солдатский треугольник. -  Я
отомщу за сына фашистским гадам! Береги младшого".
     А шестнадцатилетний младшой,  размазав  по  курносому  носу  слезы,  не
спросясь, ушел на фронт.
     Совсем опустел дом Кудряшовых. Чужими в нем стали лавки,  окна,  старый
граммофон,  холодные,  пустые  кровати.  Некуда   деться   стало   Екатерине
Ивановне. В груди поселилась боль, которая жгла днем и ночью.
     "Прости меня, моя милая мамочка, - писал с дороги  младшой,  -  ведь  я
мужчина. Мое место рядом с отцом. Пока не  отомщу  этим  людоедам  за  Женю,
домой не вернусь. Береги себя, родная, ты нам очень нужна".
     В колхозе одна за другой  от  бескормицы  и  непосильной  работы  дохли
лошади. И, обессилевшие от недоедания и постоянного страха за тех,  кто  был
там, в том  страшном  далеке,  где  жизнь  и  смерть  потеряли  свою  грань,
впрягались женщины в сохи и бороны; растирая лямками  плечи,  пахали  землю,
бросали в нее последние зерна и, придя домой, падая  от  усталости,  утешали
своих голодных детей, что скоро заколосится  это  политое  потом  и  слезами
поле и даст долгожданный хлеб. А пока надо ждать и терпеть...  Им  "там"  не
легче.
     Исступленно работала Екатерина Ивановна и болью от  растертой  в  кровь
спины глушила неутихающую боль в сердце.  После  работы  еле  добиралась  до
своей избы и падала  в  изнеможении  перед  иконами:  "Матвеюшка,  свет  мой
ненаглядный, как ты там, где ты? Благослови и сохрани тебя бог..."  Тянулась
перекреститься - и не могла поднять до лба обессиленной руки.
     Не успели высохнуть слезы на глазах, еще огнем горела душа  от  прежней
потери, а в дом пришла другая беда. Вскрыла  мать  пакет  и  закаменела:  "В
Н-ском полевом госпитале от тяжелых ран скончался ваш муж, Кудряшов Матвей
     Васильевич".  Собравшиеся  соседи  испуганно  смотрели  на  неподвижную
вдову и уговаривали:
      - Ты поплачь, Катя, легче  станет.  Поплачь,  голубушка.  Она  подняла
шершавые, потрескавшиеся руки к лицу, хотела сдавить подступивший крик и  не
смогла.
     Спустя неделю получила письмо. Сын писал: "Через час наш батальон  идет
в атаку. Благослови меня, мама".
      - Береги себя, Петенька, одни мы теперь остались, - шептала мать.
     А долгими зимними ночами стояла на коленях перед иконами и  со  слезами
упрашивала:
      - Господи! Сохрани его. Один он у меня, как перст, остался.
     Равнодушно и безучастно  смотрели  из  промерзшего  утла  комнаты  лики
святых, и казалось, они сами готовы спрятаться за  коптящий  язычок  лампады
от разыгравшейся за окном январской стужи.
     А  на  село  черным  вороньем  летели  "похоронные".  И   падали,   как
подкошенные, вдовые бабы и выли в  безысходной  тоске  жутко  и  неутешно  в
холодных, истопленных избах.
     Лютой зимой сорок третьего года Екатерина Ивановна  заболела.  Отослала
свои валенки на фронт, сама, работая на  ферме,  обморозила  ноги.  Вылечила
бабка Устинья. Начала было помаленьку ходить, а тут...
     Постучался почтальон.  Долго  сморкался  в  засаленный  рукав  фуфайки,
потом отвернулся и, давясь словами, выго-ворил:
      - Тебе пакет... Катерина... казенный...
     Огнем полоснуло глаза: пропал без вести...  Запрыгали  печатные  буквы,
подскочила и завертелась круглая фиолетовая печать.
     "Пропал без вести, пропал без вести, пропал без вести..."  Остановилась
посреди комнаты Катерина и дурным голосом вскрикнула:
      - Что же это такое,  люди?  Господи!  Да  будь  ты  проклят  вместе  с
фашистами!
     Очнулась ночью. Стенные ходики упрямо выбивали: нет, нет,  нет...  жив,
жив, жив...
      - Петенька, сыночек мой, как же я теперь одна-то?
     Что-то перевернулось в душе матери  с  того  дня.  Не  поверила  она  в
гибель своей семьи. Каждый день писала письма на фронт, отсылала  по  старым
адресам  и  терпеливо  ждала  ответы.  Почтальон  обегал  ее   дом,   боялся
встречаться с ней, А  она  ждала.  Стирала  старые  рубашки,  И  все  что-то
приговаривала. Штопала их, катала рубелем, аккуратно складывала в сундук,  а
через неделю начинала все сначала.
     "Врут эти бумажки! Не верю  я  им!  Разом,  в  одночасье  заявятся  мои
ненаглядные. Войдут в избу, сперва Матвей, потом Женя,  а  за  ними  Петя  и
скажут: "Здравствуй, мать, вот  и  мы  возвернулись.  Что  же  граммофон  не
заводишь, гостей не скликаешь? Давай нам нашу  одежку,  праздновать  будем!"
Бумажки они и есть бумажки. Они и по ошибке могли прийти. Не верю им".
     Летом  сорок  четвертого  вернулся  с  фронта  Михаил-табунщик.  Первый
инвалид на селе и первый человек, вернувшийся оттуда. На него  смотрели  как
на чудо. Ощупывали руки, прикасались к обрубку ноги; не  верилось,  что  это
он, их односельчанин, лихой мужик, балагур, - и вот живой, и вот калека.
     Екатерина Ивановна целый  месяц  допрашивала,  не  встречал  ли  он  ее
сыновей и мужа. Заставляла вопомнить, плакала, умоляла и  была  уверена:  он
непременно встречался с ними, но  почему-то  скрывает  это  или  по  ранению
тяжелому забыл все.
     Потом пришла победа. Однажды вместе со всеми пошла на вокзал  встречать
возвращающихся фронтовиков  и  Екатерина  Ивановна.  Нарвала  букет  степных
ромашек и пошла. Играла музыка, вокруг плакали, смеялись,  а  мать  металась
от одного  солдата  к  другому,  расспрашивала.  Когда  все  разо-шлиоь,  на
опустевшем перроне остался лежать мокрый от слез ее букет.
     С тех пор никто не видел слез на ее  глазах.  Затаилась,  замкнулась  в
себе Екатерина  Ивановна.  И  только  долгими  ночами  под  разудалые  песни
вернувшихся с фронта односельчан горько плакала, закрывшись в  пустой  избе.
Как тень бродила из угла в угол, зажигала  свет,  рассматривала  фотографии,
читала старые письма, а потом, схватившись за волосы, каталась по  холодному
глиняному полу, затыкая платком рот:
      - Где же вы, родные мои? Соколы вы  мои  ясные!  На  кого  ж  оставили
меня, сиротинушку горькую?..
     А жизнь шла своим извечным чередом.  Люди  пахали  землю,  сеяли  хлеб,
растили детей. Село трудно, со  стоном  залечивало  раны  войны,  входило  в
мирную жизнь. Не отставала от всех и  вдова  Кудряшова.  Работала,  не  щадя
себя, усталостью заглушала незатухающую боль. Все дальше  позади  оставалась
война.
      - А тут новый председатель колхоза, Иван Ильич,  -  рассказывала  сыну
Екатерина Ивановна. - А от моих ни слуху ни духу. "Не вернутся они, Катя.  С
этой войны многие не вернулись, - увещевал Иван. - Не жди.  Не  будет  чуда.
Выходи за меня замуж".
     Поначалу я и думать об его словах не желала. Пужали они меня.  Стороной
обходила немилого. А ночью лежу, бывало, в  холодной  постели  и  наплачусь,
нарыдаюсь сама с собой, и будто бес мне подсказывает,  шепчет  на  ухо:  "Не
дождаться тебе твоего Матвеюшку, сгнили его белые косточки  в  сырой  земле,
так и будешь одна век свой вдовой вековать". А на другое ухо  другие  слова:
"Врет казенная бумажка, не может того быть, чтобы его в живых не  было.  Иль
ты уж и забыла его?" Встану, сниму со  стены  портрет.  "Матвеюшка,  говорю,
сокол ты мой ненаглядный, где ж ты пропадаешь, промолви  хоть  словечко".  А
он смотрит на меня так грустно, будто заплакать хочет, и молчит.  Сколько-то
ночей таких было - и не счесть. А Ваня проходу не дает:  "Выходи,  Катерина,
за меня, люба ты мне, жизни нет без тебя". Цыгане как-то проезжали по  селу.
Дай, думаю, погадаю. Как сейчас помню, подошла к цыганке,  к  старой  такой,
усы черные под носом. Взяла она мою руку - и как обухом по  голове:  "Камень
лежит у тебя на сердце, милая. Не дождаться тебе твоего короля". У меня  так
и брызнули из глаз слезы. "Что ж ты, окаянная, говорю,  брешешь?  Я  ж  тебе
последнюю картошку  отдала,  думала,  ты  доброе  слово  скажешь,  весточкой
обнадежишь, а ты..." В ту же ночь сон приснился: Матвей мой идет по полю  ко
мне навстречу. Рожь густая, с  головой  скрывает  и  цветет  будто.  Зеленые
облака плывут над ней. Я кричу ему: "Матвеюшка, вот  я,  твоя  Катя!"  А  он
хмурый такой, проходит мимо и не смотрит на меня. Хочу сдвинуться  с  места,
следом побежать - и не могу. "Мотя, хоть поглядеть дай  на  тебя",  -  прошу
его. А он обернулся и  говорит:  "Не  время  нам  любоваться,  миловаться  с
тобой, Катя. Война идет. Людей убивают. Петю с Женей наших убили".  -  "Врут
про это, Мотя! - кричу ему. - Не верь! Живы они,  и  ты  жив!  Ведь  жив  же
ты?!" Тут вроде бы Иван Ильич появился. Взял меня за  руки  и  говорит:  "Он
солдат, Катя! На всю жизнь солдат. Всю жизнь он  будет  воевать.  Война  для
него никогда не кончится, потому что он убит в бою".  Закричала  я  тогда  и
проснулась. С тех пор страх на меня нашел. По ночам бояться стала. А чего  -
и сама не пойму. Как дите малое, завернусь с головой в одеяло  и  дрожу  как
лист осиновый. Бабку Матрену на ночь приглашала. До полночи, бывало,  лежим,
не спим, все гадаем: а может, жив? Потом как-то говорит она  мне:  "Выходила
Сы ты, Катерина, замуж за председателя,  чего  горе  одной  мыкать?  Мертвым
ничего  уж  не  надо,  живым  жить...  Мужик   он   хороший,   не   ветрогон
какой-нибудь. Чего брезгуешь?" Будто порчу на  меня  напустила.  Забывать  я
стала Матвея своего. Туман между нами лег. И  Иван  Ильич  не  постыл  вроде
стал. Дальше - больше...  Встречаться  начали.  Слова  мне  разные  говорил.
Милой называл. Я поначалу только плакала. Уж и сама не знаю отчего. Вроде  и
сладко становилось от его слов, и в эту сладость будто  кто  полынь  полевую
кидал. Все Матвей перед  глазами  стоял.  Голос  его  вспоминался,  ласки...
Ивана  Ильича  раз  Матвеем  назвала.  Он  ничего,  не  обиделся.  "Пройдет,
говорит, Катя, пройдет. Бороть  только  надо  себя,  и  все  пройдет.  Живым
живое..." И все расписаться предлагал. А я обождать говорила. Тут свадьба  v
табунщика... Впервые за пять лет выпила.  Да  так  на  душе  у  меня  как-то
непонятно стало, что и ума не приложить. Будто я это и не я.  Голоса  разные
во м"е заговорили.  Жалеть  стали  мою  вдовью  судьбу,  и  что  жизнь  мимо
проходит, и зачем тогда жить на белом свете, если, как березонька  во  поле,
одна-одинешенька, прихилиться  не  к  кому.  А  тут  свадьба  идет.  Пляшут,
"горько" кричат... И Ваня рядом. Глаз от меня не отрывает.  А  в  них  такая
тоска, что и высказать невозможно. Екнуло у меня в груди, и будто я на  свет
вновь народилась. И легко и просто все сделалось. Думала,  что  в  тот  день
вся не выпляшусь, не выпоюсь. Словно вода в  половодье,  нахлынуло  на  меня
веселье... Потом ушли со свадьбы. Почти  до  утра  по  степи  гуляли.  Домой
пришли, глянула я на стенку, а там  Матвей  мой...  "а  портрете...  Головой
качает: "Что  ж  ты  наделала,  Катя?  Не  дождалась,  значит,  мужа  своего
законного, суженого своего?" И, как наяву, вижу - слезы у  него  из  глаз...
Закричала я тогда как безумная и выгнала Ивана Ильича. А  дня  через  два  в
соседнем селе солдат объявился. В самом начале войны "похоронка" была, а  он
жив оказался. Сынок, а может, и из моих кто жив? Бывает ведь...
     "Бывает ведь..." Евгений рывком поднялся со  стула,  прошел  из  одного
угла в другой, приблизился к кровати матери и упал на колени.
      - Мамочка, родная, как же ты так?.. Где ты брала силы?
      - Не надо, Женгоигка, успокойся, сынок. Все то уже позади.
     А позади был труд. Ежедневный, с  кровавыми  мозолями,  от  восхода  до
захода солтща. Не щадила себя Екатерина Ивановна. Близость с Иваном  Ильичом
ожесточила ее. И она мстила самой себе за  случившееся,  Ненавидя  я  его  и
себя лютой ненавистью, которой не было предела, она истязала  себя  работой,
истязала зло и исступленно. Это  было  не  просто  самонаказание.  Нет.  Это
становилось ее ежедневной молитвой, каким-то чудовищным ритуалом, в  котором
она находила удовлетворение.
     В своей добровольной каторге мать работала за  четверых.  А  по  ночам,
оставшись одна, молила бога о прощении, до  изнеможения  приговаривая  перед
иконами:
      - Прости  меня,  Матвеюшка,  прости,  сокол  ясный,  меня,  распутную,
недостойную. Бес попутал  меня,  неверную.  Накажи  меня,  господи,  покарай
своей самой страшной карой.
     Совсем извела себя  Екатерина  Ивановна.  Упала  как-то  на  свекольной
плантации с тяпкой в руках без сознания и лежала  бледная,  похолодевшая,  с
открытыми глазами, не на шутку перепугав своих подружек.
      - Больше всех тебе надо, что ли,  Катерина!  -  говорили,  недоумевая,
одни.
      - Пожалей себя, голубушка, не мучь, не терзай, - говорили другие,  те,
кто был поближе и подогадливее.
     А через несколько месяцев, в пору затяжных осенних  дождей,  в  трудную
свекольную страду, хохотнула ей прямо в лицо  у  черного  свекольного  бурта
злая насмешница Аксинья:
      - Дюже подозрительно толстеть ты стала, Катюшка! Прям как на  дрожжах.
Аль недаром болтали люди про председателя-то?
     Не помнила себя мать в ту минуту.  Не  слышала  больше  ничего.  Только
сквозь слезы видела, как трясутся от смеха плечи баб, прыгают и кривятся  их
губы, дурным блеском сверкают  глаза,  и  чувствовала,  что  сейчас  сделает
что-то страшное, непоправимое, она не хочет этого  -  и  не  может  удержать
себя. До вил было три шага. Ноги сами тянули к ним. Она не хотела брать  их,
в груди что-то кричало,  протестовало  против  этих  четырехрожковых  острых
вил, но в глазах прыгали оскаленные Аксиньины зубы и закрывали от нее все.
      - Убью! - вскрикнула мать, рванулась  к  вилам,  выдернула  из  земли,
подняла - и замерла в этой страшной позе.
     В один миг что-то сломалось в ней. Она опустила  вилы,  сползла  по  их
ручке на землю, закрыла лицо ладонями и заплакала,
      - Да что ты, Катя, что ты, - уговаривали ее бабы, - аль ты  не  знаешь
эту бреховку! Ей бы только зубы поскалить, она и мать родную не пожалеет.
     Когда уже стало невозможно скрывать от  людей  беременность,  Екатерина
Ивановна решила: в петлю - и дело с концом. Не  вышла  жизнь.  Не  задалась.
Злой мачехой повернулась. Да такой злой, что и  придумать  трудно...  Помыла
полы в  горнице,  зажгла  свечу  перед  иконами,  закрыла  утирками  рамы  с
фотографиями, зеркало и вдела веревку в кольцо на матице.
     Петля долго не получалась. Мать не спеша перевязала узел  раз,  другой,
потом  попробовала  -  петля  легко  захлестывалась.  Подставила  табуретку,
встала на нее, торопливо перекрестилась и накинула  веревку  на  шею.  Потом
неторопливо сняла, слезла с  табуретки,  сбросила  с  себя  старую  одежу  и
надела новую, нестираную.
     В сарае замычала корова. Мать вышла во двор, набрала охапку  свекольной
ботвы и отнесла ее корове. Ночь была тиха и спокойна.  От  хлопнувшей  двери
вздрогнуло пламя лампады, качнулась петля.
      - Прости  меня,  господи,  и  не  обессудьте,  люди,   -   механически
повторила Екатерина Ивановна и стала умываться.
     Потом вспомнила, что намедни  заняла  у  Миши-табунщика  два  рубля  на
керосин. Положила на стол деньги, подумала, что  надо  бы  как-то  напомнить
ему, что это его деньги, но как,  так  и  не  придумала.  На  улице  залаяла
соседская собака. Мать опять перекрестилась и взялась за петлю.
      - Слава отцу, и сыну, и святому духу и  ныне,  и  присно,  и  во  веки
веков...
     Кольцо в матице скрипнуло, мать подняла голову: "Матвей вбивал:  "Пять,
сыновей выкачаешь на нем, Катя! Пять - и не меньше!"  -  и  целовал  меня  в
губы, в щеки. Женюшка был тяжелый, все руки оттянул. Ночи напролет  скрипело
над люлькой кольцо. Петенька полегче и поспокойнее. Как же я к ним  с  таким
позором явлюсь?"
     Мать тихо заплакала, вытерла рукой слезы,  аккуратно  накинула  на  шею
петлю, посмотрела вниз  и  толкнула  ногой  табуретку.  Веревка  натянулась,
больно врезалась в шею, кольцо скрипнуло  и  со  звоном  лопнуло.  Екатерина
Ивановна упала на пол и потеряла сознание...
     Она не помнила, через сколько часов очнулась. На  дворе  была  ночь,  в
окно заглядывал молодой остророгий серп луны. Болела шея,  острыми  коликами
ныл низ живота. Мать обхватила его  руками  и  почувствовала,  как  в  левой
стороне шевельнулся ребенок. Она подтянула к подбородку  колени,  свернулась
в клубок и глухо заголосила.
     В трубе  гудел  ветер,  стегал  по  стеклам  соломой  от  крыши,  перед
почерневшими иконами дрожал коптящий язычок лампады. Луна ныряла  в  облака,
и тогда ночь становилась неприглядной. Под окнами  кто-то  осторожно  ходил.
Кашлянул и постучал в окно.
      - Катя, открой. Я тебя очень прошу: открой. Жизни мне  нет  без  тебя.
Ну сколько, понимашь, можно? Выйди  за  меня  замуж,  или  я  руки  на  себя
наложу. - Иван Ильич помолчал, а потом  тихо  спросил:  -  Ты  спишь,  Катя?
Открой, прошу тебя. Не хулиган же я какой-нибудь, понимашь. -  Он  приник  к
окну и, как обожженный, отпрянул. - Катя!
     Подбежал к двери, рванул ее на себя. Уличная дверь соскочила с  петель.
Дрожащими руками нащупал  избяную,  вбежал  в  горницу.  Лампада  мигнула  и
погасла. Иван Ильич чиркнул спичку, другую  -  спички  ломались,  падали  из
рук. Он достал штук десять и с силой ударил ими по коробке.  Пламя  осветило
комнату, скорчившуюся на полу с петлей на шее Екатерину Ивановну.
      - Катя! -  вскрикнул  Иван  Ильич  и  бросился  к  ней.  -  Уйди...  -
простонала мать. - Уйди, кричать стану.
      - Что ты надумала! Что ты надумала! - тряс он ее за плечи.
     Мать мотала седой растрепанной головой и, рыдая, повторяла:
      - Уйди! Не прикасайся ко мне. Не прикасайся!
     Иван Ильич поднял Екатерину Ивановну на руки,  снял  с  шеи  веревку  и
уложил в кровать. Мать, дрожа всем телом, кричала:
      - Уйди, уйди! Не прикасайся ко мне!
     Потом затихла. За окнами вставал седой рассвет.  Иван  Ильич  сидел  на
лавке, обхватив голову, и плечи его тихо вздрагивали. На  кровати  билась  в
ознобе Екатерина Ивановна.
      - За что ж ты так, Катя? - прохрипел он. - Жизни  мне  нет  без  тебя.
Неужто не видишь? Извелся весь. Свет белый не мил... За что ты так, а?
      - Уйди! - Екатерина Ивановна стучала зубами.
      - Не  вернется  твой  Матвей.  Мертвый  он,  мертвый!  Неужели  ты  не
понимаешь? Сколько же можно ждать?
     Иван Ильич упал на колени, пополз к кровати.
      - Прости меня за то... прости, Катенька!
      - Не подходи! - вскрикнула мать и вскочила с постели.
     Губы ее дрожали, волосы всклокочены, перекосившееся в  гневе  и  испуге
лицо было страшным. Председатель остановился  посреди  комнаты  и,  стоя  на
коленях, протягивал к ней руки.
      - Катя, дите у нас будет, я знаю... Не губи, пожалей, Христа ради.  Не
жить мне тогда. Клянусь.
      - Ненавяжу! - дико закричала Екатерина Ивановна, упала  на  кровать  и
забилась в истерике.
      - Я- уйду... Уйду, Катя... Успокойся...
     Когда родился Женька, мать, вернувшись домой, решила уйти из  села.  Не
могла она прямо смотреть в лицо односельчан. Как пламени  в  глаза,  боялась
насмешек.  Куда  идти,  Екатерина  Ивановна  не  знала.  В   ближних   селах
родственников у нее не было, да и идти туда не хотелось. Там  не  спрячешься
от людской молвы. В город бежать и думать боялась. Жаль было расставаться  с
коровой, с деревенским укладом жизни, со  скарбом,  нажитим  долгими  годами
труда.
     Помыкалась, подумала и решила подождать с  уходом,  пока  не  подрастет
Женька.  А  потом  приьыкла   к   своему   новому   положению.   Соседи   не
подсмеивались,  чего   ждала   и   боялась,   даже,   наоборот,   относились
предупредительно, часто предлагали помощь.
     Так и рос Женька,  записанный  на  имя  Матвея  Васильевича  Кудряшова,
окруженный материнской лаской и заботой...
     Нет, далеко не все знал Евгений не только о жизни своих  родителей,  но
и о своей собственной. Он опять поднялся со стула, прошелся  по  избе,  снял
нагар с фитили лампы и сел. Мать молчала. Сын видел, что она  очень  устала,
но, взбудораженная воспоминаниями, не может ни уснуть,  ни  отойти  от  них.
Евгений тоже молчал. Но это их молчание было понятней и  значительней  любых
слов.
     Он вспомнил один случай. Произошло это нри поступлении в  пятый  класс.
В селе была только четырехлетка, и желающие  продолжать  учебу  должны  были
идти в район, за шесть километров.  Полная  седая  женщина,  аавуч  районной
десятилетки, спросила его, где  работает  отец  и  как  его  зовут.  Жень-ка
замялся.
      - Ты что, своих родителей не знаешь? - под дружный смех  всего  класса
допытывалась учительница. - Он где работает?
      - На фронте погиб... - выдавил из себя Женька.
      - На каком фронте? Ты же родился... - и осеклась.
      - Кудряшов Матвей мой отец, и он на фронте погиб! ~ш  упрямо  повторил
Женька и вдруг заплакал.
      - Ну что ты, что ты, Женя!  Я  все  понимаю...  -  успокаивав  ла  его
учительница,
     Женька выхватил из парты портфель и убежал домой. Два дня не  ходил  он
в школу и не  разговаривал  с  матерью.  Екатерина  Ивановна  извелась  вся,
допытываясь у сына, что случилось.
      - Не пойду я больше в школу, - всхлипывая, сказал наконец  он.  -  Там
тоже узнали, что у меня отца нет.
      - Как так нет? - переспросила мать.
      - Дураки там, что ли? Не понимают, что ли?  -  кричал  Женька.  -  Она
сказала, что я родился после войны. Думаешь, не знаю, кто  мой  отец?  -  он
вытер слезы и зло посмотрел на мать. - Думаешь, не знаю? Маленький, что ли?
      - Женюшка! - охнула Екатерина Ивановна. - Сыночек мой! За  что  же  ты
так на меня?!
     Женька хлопнул дверью и выбежал  на  улицу.  В  избе  громко  заплакала
мать. Он прошел за угол дома, прижался щекой к  стене  и  тоже  заплакал.  В
груди кипела злость, неуемная и такая сильная, что Женька  не  знал,  что  с
ней делать и что делать с собой. Ивана Ильича он  готов  был  казнить  самой
страшной казнью. Постепенно злость проходила, уступая  место  жалости.  Плач
матери был слышен и здесь, за углом дома. Женька потоптался несколько  минут
на месте и вошел в избу.
      - Не надо, мам... - буркнул он, переминаясь у порога с ноги на ногу.
     Екатерина Ивановна подняла голову, посмотрела на него и  заплакала  еще
горше.
      - Прости меня, сынок... прости... - сквозь  рыдания  говорила  она.  -
Это я виновата. Не хотела я, чтоб он был отцом твоим. Обманула тебя.  Прости
меня, Женюшка! И фамилию его не дала тебе. - Мать встала с лавки, подошла  к
сыну, прижала к себе. - Ради тебя только и живу. Один  ты  у  меня  на  всем
белом свете.
      - Не надо, мам, не плачь... - всхлипывая, утешал Женька. - Я  его  сам
ненавижу. Ненавижу! Вырасту, я ему отомщу за тебя!..
      - Мама,  ведь  прошло  двадцать  пять  лет,  как  кончилась  война,  -
заговорил Евгений. - Неужели ты и сейчас все ждешь, надеешься?
      - Как тебе сказать, сынок...  -  Она  привлекла  его  голову  к  себе,
помолчала, - Иной раз глянешь на дорогу, что со  станции  ведет,  а  по  ней
идет кто-нибудь, и сердце так и сожмется комочком, так и запрыгает в  груди.
Картуз вроде знакомый покажется, или походка, или еще  что...  Умом-то,  оно
конечно, понимаешь, а вот сердцем... Что ж  с  ним  сделаешь?  Почитай,  лет
пять как сны перестали мучить, да и то не совсем. Намедни вот  опять  Матвей
приходил. И опять по ржи уходит, уходит от меня, я за ним  и  никак  догнать
не могу. И лампу вот по ночам жгу, правда,  теперь  уже  для  тебя,  да  все
равно... Матвей мой, он... - она замялась на секунду,  не  в  силах,  видно,
произнести слово "покойник", - иногда задержится где с  дружками.  Вот  я  и
жгла лампу и ждала его. А потом Женя с Петей в пургу или непогоду  из  школы
на ее огонек шли. И сейчас случается иногда:  проснусь  среди  ночи,  и  так
станет нехорошо, так заноет в груди, все ждешь чего-то, - возьму да и  зажгу
лампу. Да навсегда, видно, заблудились  мои  соколики  в  чужих  степях.  Не
забывай, прилетай иногда на ее свет, Женюшка.
     Сын молчал, борясь с волнением.
      - Мам, я помирюсь с Наташей. Обещаю тебе, - сказал вдруг он.
     В окно вползало утро. Через  несколько  мгновений  должно  было  взойти
солнце. Они ждали его первых лучей, каждый думая  о  своем  и  вместе  -  об
одном и том же. Они знали: первый луч упадет на пол, медленно  проползет  по
стене, упрется в рамку  с  фотографией  и  ярким  розовым  цветом  подсветит
огромный креповый бант на ней.
     Начинался новый день, и будут, наверное, в нем и радости  и  огорчения,
и встретит их Екатерина Ивановна Кудряшова спокойно,  без  суеты  и  страха.
Радостями поделится со всеми, щедро, как эта земля, на которой  она  выросла
и в заботах о которой состарилась; горе спрячет в себе, и  не  согнется  под
его тяжестью, и будет идти по жизни с открытым лицом и чистой совестью.


                                Глава шестая



     "Здравствуй, Женя! Сегодня я  проснулась  на  заре,  сидела  у  окна  и
наблюдала восход солнца. Оно здесь не такое, как у нас  в  Добринке.  Ты  не
забыл  то  утро  после  школьного  бала?  Я  вспомнила  его  и  вдруг  остро
почувствовала,  как  далеко   мы   теперь   друг   от   друга.   Мне   стало
грустно-грустно. Наверное, у меня на  глазах  выступили  слезы,  потому  что
подошла мама, обняла меня и сказала:  "Привыкай,  доченька,  привыкай..."  А
при чем здесь "привыкай", если я о тебе думала?  Разве  можно  привыкнуть  к
разлуке, правда, Жень?,
     Пиши мне чаще, Женечка, я тебя очень прошу. Твои письма пахнут  степью,
нашей школой, я даже не знаю, чем еще, но чем-то родным, от чего  хочется  и
смеяться и плакать.
     Как твои дела? Не передумал ли поступить в летное училище?"
     Евгений отложил в сторону это зачитанное до дыр  письмо  в  неторопливо
раскрыл другое.
     "Женя, я не могу больше так. Зачем ты каждую ночь приходишь в мои  сны?
И все какой-то хмурый, неприветливый. Может, ты уже разлюбил меня?
     Ты пишешь, что у вас стоит золотая  осень.  Зачем  ты  написал  мне  об
этом? Некому было развеять мою тоску... Целый день я ходила словно  больная,
а перед глазами стоял наш школьный сад, и  падали  с  наших  яблонь  золотые
листья, сиротели клены, и вся  земля,  все  тропинки  были  усыпаны  желтыми
листьями. Ты счастливец, Женька! Можешь хоть  сейчас  пойти  и  увидеть  все
это. А у нас дует северный ветер, холодный, пронизывающий,  и  все  говорят,
что это надолго".
     В аккуратно сложенной пачке было восемь писем. Евгений знал  каждое  из
них почти наизусть. В те далекие годы своей  беззаботной  юности  он  часто,
спрятавшись, с замирающим сердцем не раз перечитывал  их.  Это  были  минуты
сплошного счастья.
     Он покинул свой дом, а письма по его просьбе  хранила  мать  в  старом,
окованном позеленевшими  медными  лентами  сундуке.  Никто  не  знал  об  их
существовании, тем  более  содержания,  даже  самые  близкие  друзья.  И  их
автору, жене своей, он сказал как-то, что письма не сохранились.  Почему  он
обманул Наташу, Евгений не смог бы ответить. Эти письма вошли  в  его  жизнь
как что-то чистое, светлое, не  отделимое  от  степи  и  родины.  Он  всегда
помнил о них, и в минуты грусти, и в часы радости  они  были  для  него  как
звонкий родник для уставшего в  дороге  путника.  Он  приезжал  и  радовался
встрече с ними. Но при каждой встрече, сам того не желая, с горькой  досадой
отмечал: Наташа в письмах все больше и больше  разнится  с  той,  что  стала
матерью его ребенка. Ее душа, чистая и романтическая,  будто  обросла  некой
невидимой пленкой, сквозь которую не проходили к сердцу и не  тревожили  его
возвышенные порывы, бескорыстные стремления. Может быть, поэтому  он  прятал
до  сих  пор  ту  юную,  открытую  для  добра  Наташу  от  нее   же   самой,
очерствевшей, все больше погружающейся в мелочные житейские расчеты.
     "Здравствуй,  Женя!"  Он  отложил  письмо  и  задумался.  По-.чему  она
разлюбила и школьный сад, и яблони с золотыми  листьями,  и  восходы  солнца
над селом? Теперь даже стыдится  сказать  своим  знакомым,  что  родилась  в
деревне. А чего стыдиться? Что она, Наташа, ближе к земле,  тоньше  понимает
ее  красоту?  Так  этим  гордиться  надо!  Нет!  Разбудить  ее,   непременно
разбудить!
     "Здравствуя, Женя!.." А как  она  умела  улыбаться!  И  эти  ямочки  на
щеках... С ума сходил от них Женька. Они  тоже  снились  ему  по  ночам,  он
писал ей об этом и умолял, чтобы она чаще снилась ему, как будто это от  нее
зависело.
     "...ты  даже  не  представляешь,  как  я  люблю  тебя!  Сентиментальная
дурочка! - ругаю себя, а слез сдержать не могу. А отчего они, эти слезы,  не
понять! Очень хочется видеть тебя, хоть вполглаза, хоть один мят..."
     Евгений опять отложил письма и с улыбкой на лице будто застыл.
     Эх, Наташка, Наташка... Боль ты и радость  его  ранняя,  первая.  Разве
мог предположить тогда Женька, что все так  обернется?  И  ничем-то  она  не
отличалась от  своих  хохотуний-подружек.  Только  когда  смотрела  на  него
своими чуть-чуть раскосыми голубыми, как майское  небо,  глазами,  почему-то
становилось страшно и дух захватывало от непонятного волнения,  будто  стоял
он на краю крутого обрыва, с которого и хотелось и боязно было прыгать.
     Женька мог ответить, почему  бывают  затмения  солнца  и  какие  законы
открыл Архимед, когда  был  построен  римский  Колизей,  и  сколько  длилась
мезозойская эра, наконец, мог без промедления решить любую задачу  на  бином
Ньютона и объяснить, почему Онегин дрался на дуэли с Ленским, а  вот  отчего
его  пугает  и  вместе  с  тем  притягивает  к  себе  как  магнит  голубизна
Наташкиных глаз - не знал.
     Витька Тарасов как-то изрек, что никакой любви не бывает. "Выдумка  все
это маменькиных сынков и прочих хлюпиков. Луна, разные там  вздохи,  охи  не
для мужчин. Настоящих, по крайней мере!" И Женька понял:  если  это  у  него
любовь, то  пропащий  он  человек.  Вот  до  чего  довели  глазки!  Подумать
только  -  "маменькин  сынок  и  прочий  хлюпик"...  Даже  не  заметил,  как
докатился до такой жизни. Позор! Хорошо, что еще никто не знает об этом.
     Не верить Витьке Женька не мог. Уж если кто  имел  право  назвать  себя
настоящим  мужчиной,  так  это  он.  Витька  презирал  всех   девчонок   без
исключения. Он их и за людей-то не считал. А стояли вы в воротах,  когда  он
бьет пенальти? Нет? Вот то-то! Помолчите тогда. И не беритесь подрывать  его
авторитет. Он книжку про самбо читал. Приемчики знает,
     Хрясь - и ты на земле. Не успеешь очухаться, а он уже тебе ногу  вперед
пяткой выворачивает.
     "С мясом вырву! - непоколебимо решил Женька.
     Хотя и не знал, что  и  зачем  надо  так  безжалостно  вырывать.  Целую
неделю он усиленно занимался утренней зарядкой,  бегал,  прыгал  в  длину  и
высоту, ползал по-пластунски, обливался холодной водой и старался не  думать
о Наташке. Мужчиной так мужчиной!..  А  за  ошибку  надо  расплачиваться!  В
школе он старался даже не смотреть в сторону Наташки, а если смотрел,  то  с
презрением и негодованием.
     Но, видно, глубоко засел в нем этот "маменькин сынок и прочий  хлюпик".
Среди хаоса синусов и тангенсов  он  вдруг  неожиданно  замечал  улыбающееся
лицо Наташки, а Джордано Бруно  смотрел  со  страницы  учебника  удивительно
знакомыми глазами, да еще  и  подмигивал.  В  такие  моменты  сердце  Женьки
начинало торопливо стучать, будто ему становилось тесно в груди  и  хотелось
выскочить наружу, посмотреть на этот огромный и непонятный мир.
     "Это хлюпик во мне. Там, внутри", - решил он и давил  его.  Давил  всей
мощью   своего   характера,   разбивал    вдребезги    железной    Витькиной
аргументацией.
     А дни шли за днями,  складывались  в  недели  и  двигали  одну  учебную
четверть за другой. Однажды, когда уже казалось, что  с  позорной  слабостью
покончено, Женька, чтобы подтвердить это делом и самому  убедиться  в  своем
исцелении, толкнул Наташку в спину. На перемене... Нет, она не  завизжала  и
не побежала жаловаться Вере Алекс-еевне. Она просто  посмотрела  на  него  и
рассмеялась. Он стоял как загипнотизированный и не мог оторвать  взгляда  от
голубого бесенка, прыгающего в Наташкиных глазах.
     "Все! - громко бухнуло в  его  голове.  -  Пропал!  И  зачем  только  я
вскакивал спозаранку и в одних трусах, как самый  последний  дурак,  носился
во.круг дома со своей зарядкой! Говорила же ведь бабка Устинья: что  у  кого
на роду написано, того не миновать. И кому это потребовалось писать на  моем
роду, что не быть мне настоящим мужчиной?"
     Захотелось рассказать обо всем этой смешной девчонке, погубившей в  нем
надежду всего класса.
      - Наташа!  -  срывающимся  голосом  сказал  Женька.  -   Ты...   ты...
знаешь...
      - Ой! - вскрикнула она и захохотала. - Какой ты бледный!  И  рыжий!  У
тебя даже лоб рыжий!
     Свой потрепанный картуз и измазанные чернилами всех цветов учебники  он
оставил в парте. Дождь ошалело стегал его по  лицу,  а  он,  не  таясь,  шел
напрямик к старой мельнице, через размокшее  от  затяжной  осенней  непогоды
поле, рвал засохшие головки татарника и сердито  мял  их  в  руках.  Колючки
вонзались в ладони, причиняя какую-то тупую, безразличную боль.
     "Разве я виноват, что родился рыжим, а  она  такой  красивой?  -  думал
Женька. - Умереть бы, что ли? Вот трахнет молния - и крышка...  Пусть  тогда
плачет и бегает с цветочками на кладбище!"
     Женька представил, как он лежит в гробу в новом сером  костюме,  волосы
его из рыжих превратились в черные,  весь  он  тихий,  спокойный,  но  очень
красивый и мужественный, а  у  его  безжизненных  ног  вся  в  слезах  сидит
Наташка и не отрываясь смотрит  на  него.  Потом  подойдет  Витька  Тарасов,
отпихнет ее и скажет:
     "Ты недостойна этой чести  -  сидеть  рядом  с  ним!  Это  был  великий
человек и мой лучший друг! - Сожмет кулаки,  сощурится  и  страшным  голосом
крикнет: - Это ты погубила его!"
     И все девчонки из ихнего "А" и даже из соседнего "Б"  громко  заплачут,
и мальчишки не смогут утешить их.
     Наташку не пустят на кладбище провожать его в последний путь, но она  с
воплем прибежит и прыгнет в могилу за его гробом и  будет  истошно  кричать:
"Закопайте и меня вместе с ним! Я не хочу жить  без  него!  Закопайте  меня,
ради бога!"
     Но гроза не "трахнула", и Наташке  не  пришлось  носить  цветы  на  его
могилу.  Зато  на  другой  день  он  получил  порядочный  нагоняй  от   Веры
Алексеевны за самовольный уход с уроков без уважительных причин. Она  так  и
сказала перед всем классом: самовольный, беспричинный, трусливый побег...
     Вот и найди тут справедливость! Человек чуть того... можно сказать,  на
краю гибели стоял, а она - "беспричинный". Да хотя бы эта самая  причина  не
хихикала! А то сидит и... Подумаешь, смешно ей!  "Ха-ха!  Умираю  от  смеха!
Держите меня!" - мысленно передразнивал он Наташку, стараясь  раззадорить  в
себе справедливый гнев  против  такой  вопиющей  несправедливости.  Сама  на
прошлой неделе отхватила двойку по химии,  так  нюни  распустила,  а  тут...
весело стало!
     Вспомнились все грехи и промахи Наташки вплоть до  седьмого  класса.  И
то, как она потеряла тетрадку по геометрии, а сказала, что у нее ее  украли,
и то, как убежала с урока истории,  потому  что  не  выучила  про  Троянскую
войну, и как прорабатывали ее на собрании, а она, как маленькая,
     ревела и просила прощения. И вообще она скандалистка и плохой  товарищ,
с которым в войну и в разведку-то никто не пошел бы. С  Лидой  Кулешовой  не
дружит, а с ней все дружат, и никогда не дает списывать домашние задания.  А
если уж приглядеться повнимательнее к этой персоне, то и ничего красивого  в
ней нет. Нос какой-то такой... Уши торчат,  а  глаза  так  совсем  раскосые.
Мать с отцом наверняка ее не любят, и, несомненно, она не помогает им  и  не
слушается их. После окончания школы она конечно же никуда не поступит, и  на
работу ее нигде не возьмут, потому что кому нужен работник с таким  вздорным
характером и совсем непривлекательной внешностью?
     В Женькиных глазах вставал человек, характер которого состоял из  одних
пороков и несообразностей. Уму непостижимо! Как ее только  земля  держит!  А
она еще осмеливается смеяться над ним!
     Казалось, он сейчас же, немедленно должен встать и  под  визг  и  крики
всего  класса  просто  растерзать  ее.  Но...   это   только   казалось.   В
действительности же чем  больше  он  отыскивал  предлогов  для  злости,  тем
дальше  уходила  эта  злость.  Да  и  недостатки  вдруг   переставали   быть
недостатками и непонятно превращались в такие достоинства, каких не было  ни
у кого из девчонок.
     Она сидела на первой парте, в левом, к стене, ряду. У нее были  смешные
косички, всегда почему-то торчащие в разные стороны. Но никто  из  мальчишек
никогда не осмеливался дергать за них. Когда Наташка отрезала  косы,  Генка,
этот доморощенный Пифагор, обозвал ее  стилягой.  Так  и  написал  на  синей
промокашке крупными буквами: "НАТАШКА СТИЛЯГА!"
     На перемене Женька подрался с ним. Подошел и,  испепеляя  его  взглядом
прищуренных глаз, загадочно спросил:
      - Хохмач-самоучка,  да?  Эксцентрик  на  шпагате,  да?  А  на  гашнике
плясать можешь, нет? - И, размахнувшись, закатил ему оплеуху.
     Витьке Тарасову пришлось  разнимать  их.  И  потом  весь  класс,  кроме
Витьки конечно, долго считал его "ненормальным  психом"  -  бросается  ни  с
того ни с сего в драку.
     Одна Наташка, кажется, знала, вернее,  догадывалась  о  причине  драки.
Знала и преследовала Женьку насмешливой улыбкой. Страшась  этой  улыбки,  он
глубоко спрятал свою пылкую любовь к  школьной  подружке  и  ни  словом,  ни
жестом не выдавал ее. И только потом...  Но  до  этого  "потом"  были  целые
месяцы молчаливых вздохов, "беспричинной"  грусти,  с  уставленными  в  одну
точку и ничего не видящими глазами.
     Эх, Наташка, Наташка...
     Тучи собирались к дождю, в избе  серело,  Евгений  подвинулся  ближе  к
окну и оперся о  подоконник.  Он  любил  перечитывать  письма  не  спеша,  с
остановками и раздумьями, припоминая  все  детали,  связанные  с  получением
каждого  письма.  И  разворачивал  он  их  медленно,  умышленно   растягивая
удовольствие.
     "Здравствуй, Женя! Почему ты молчишь?  Не  мучь  меня,  Женечка.  Я  не
знаю, что думать. Может быть, ты получил вызов из училища  и  уехал  сдавать
экзамены? Все равно ты должен был бы написать. Не превращай своим  молчанием
весь мир в пустыню. Без твоих писем он пуст для меня. Это бесчеловечно.
     Когда ты не пришел на вокзал проводить меня, я  очень  рассердилась.  А
потом подумала и решила: ты был прав. Я бы не выдержала и  расплакалась.  Но
ты умница у меня".
     После, на другой же  день,  он  клял  себя  и  не  мог  простить  своей
позорной слабости. Женька ходил сзади вокзала, из-за угла видел  Наташу,  ее
родителей: высокого строгого отца, толстую, приземистую, с Наташкиным  носом
и бровями мать и маленького конопатого  карапуза,  вертевшегося  около  них,
очевидно ее братика. Ему очень хотелось подойти к Наташке, но рядом были  ее
родители, и робость сковала его.
     Женька видел, как щурила Наташка глаза, напряженно всматриваясь  вдаль,
туда, откуда должен был появиться он, и все была  какой-то  взволнованной  и
грустной. А когда они стали заходить в вагон, он  уже  было  совсем  решился
подбежать к ней и вышел из своего укрытия, но почувствовал, что дрожат  ноги
и руки,  лоб  покрылся  испариной,  на  глаза  навернулись  слезы,  и  опять
спрятался.
     Когда поезд тронулся,  Наташка  высунулась  из  окошка  и  все  махала,
махала белой маленькой рукой, и Женька понял,  что  машет  она  просто  так,
никому и вместе с тем всем подряд: и людям,  и  земле,  и  домам,  и  больше
всего ему, конечно,  хотя  и  не  подозревает,  что  он  здесь,  и  прячется
неизвестно от кого, и клянет сам себя за это. Он опять  хотел  уже  выбежать
иа перрон, крикнуть: "Наташа!" - и  помахать  ей,  но  тут  появился  Витька
Тарасов и безразлично спросилз
      - Уехала?
      - Уехала, - упавшим голосом ответил Женька и рассер-" днлся:  -  А  ты
чего тут крутишься?.
      - Как чего? - переспросил Витька. - Через час мой поезд.
      - Ой, прости, Витя, что-то у меня в мозгах  заело.  Я  ведь  и  пришел
тебя проводить, - соврал Женька.
      - Оно и видно, что заело. Шуры-муры! - ни с  того  ни  с  сего  сказал
Витька и понимающе усмехнулся...
     "Что было бы с людьми, если на земле не было бы любви? Как ты  думаешь,
Жень, были бы люди людьми? Сегодня я отчего-то задумалась над  этим  и  сама
запуталась в противоречивых ответах. Одно мне точно  известно:  если  бы  не
было тебя, я была бы хуже.
     Я пишу тебе разные глупости,  да?  Но  ты  же  знаешь,  я  всегда  была
сумасбродной девчонкой. Знаю, тебе очень трудно сейчас, милый. Рухнула  твоя
мечта о небе. Я не хочу тебя утешать, не умею, да и  знаю  -  ты  не  любишь
утешителей... И... как бы тебе сказать?  Наверное,  я  мерзкая  эгоистка!  Я
даже чуть-чуть обрадовалась, что ты не прошел  в  летное  училище.  Говорят,
самолеты часто разбиваются".
     ...Пошел  дождь,  ровный,  ядреный,  без  грозы  и   ветра.   Ветла   в
палисаднике пригнулась! и с ее  поникших  листьев  побежали  тонкие  ручейки
воды. Евгений смотрел, как под  ветлой  собирается  рябая  лужа,  ширится  и
подступает к  завалинке.  "За  углом  должна  была  быть  обводная  канавка,
наверное, засорилась", - вспомнил Евгений, но с места не тронулся.
     "Говорят,  самолеты  часто  разбиваются..."  "Не  чаще,   чем   людские
судьбы", - подумал он и опять сравнил  прежнюю  Наташку  с  той,  какой  она
стала теперь. Это было последнее письмо, полученное  здесь,  в  деревне.  На
другой день он уехал в Донецк, поступил в строительный институт, и  началась
его городская студенческая жизнь.
     "Я  часто  вспоминаю  наш  класс,   ребят,   учителей.   Странно,   эти
воспоминания помогают мне привыкнуть к суровому  сибирскому  краю.  Любимый!
Как далеко мы друг  от  друга!  Я  начинаю  думать,  хватит  ли  у  нас  сил
преодолеть время и расстояние. Я  не  теряю  надежд  на  нашу  встречу,  но,
честное слово, они очень малы. Ты помнишь выпускной бал, наш первый  поцелуй
и ту ночь?.."
     Бал...  Разве  когда-нибудь  забудет  его  Женька!  От  вина  и  музыки
кружилась голова, учащенно билось сердце: прощай, школа, здравствуй, жизнь!
     Плывут морями грозными,
     Летят путями звездными...
     Она подошла к нему сзади и легонько тронула за плечо.
      - Жень, потанцуем?
     Он стоял с широко раскрытыми  от  удивления  глазами  и  не  знал,  что
ответить. Лицо залила краска, дрожащим, будто не своим голосом сказал:
      - Давай... Только я не очень...
     Наташка обхватила его за плечи, привлекла к  себе.  Женька  поперхнулся
на вздохе и на подгибающихся ногах шагнул в круг танцующих. Она была  совсем
рядом. Он видел ее глаза, пухлые, чуть приоткрытые в улыбке губы,  слышал  и
чувствовал ее дыхание и не мог поверить, что это явь, а не сон.
      - Наташа... - выдохнул Женька, еще не зная, что  сказать  дальше.  Она
посмотрела на него, улыбнулась и тихонько  сжала  плечо.  -  Наташа!  -  уже
смелее повторил он. - Ты куда поступаешь?
      - В пед, - просто ответила она и опять улыбнулась. - А ты?
      - Я... я в летное... Это решено!
     Внезапно Женька почувствовал прилив смелости. Ноги  перестали  дрожать,
а  руки  ощутили  теплое  упругое  тело  Наташки..   Нестерпимо   захотелось
говорить. Говорить и говорить о чем угодно, лишь бы видеть ее  глаза  и  без
отрыва смотреть в них.
      - Ты хорошо танцуешь! - похвалил Женька и испугался. -  На  математике
ты какой вариант решала? - сказал он и засмущался еще больше.
     Разговор не клеился. Женька чувствовал, что вопросы он задает  какие-то
мелкие, пошлые, недостойные ее слуха. Хотелось  спросить  о  чем-то  важном,
значительном, но это важное и значительное не шло в голову.
      - Ты сразу решила  идти  в  педагогический  или...  -  тонким  голосом
спросил Женька и умолк.
     "Идиот, кретин, что я плету!" - бухнуло в голове,  и  он  почувствовал,
что будет счастлив, если немедленно провалится сквозь пол.
      - Я еще в восьмом классе решила. - Наташка чуть отстранилась от него.
      - Я тоже в восьмом! - обрадовался Женька. - Ты любишь  небо?  Нет,  то
есть самолеты? Истребители, штурмовики?
      - Я их никогда не видела.
      - Ну что ж! Это ничего! - поспешил успокоить ее  Женька.  -  Это  даже
лучше! - добавил он и совсем сник.
     Что  "лучше"  и  почему  "даже",  он,  хоть  убей,  не  мог  объяснить.
Спрашивать стало не  о  чем,  Надо  о  чем-то  рассказывать.  Женька  совсем
растерялся. Ничего сверхъестественного в его жизни не было, а  об  остальном
она сама знала.
      - Наташа, ты помнишь, как осенью мы с десятым "Б" в футбол  играли?  -
начал  он.  И,  не  дожидаясь  ответа,  обрадовавшись,  что  выход   найден,
заспешил: - Витьку Тарасова в нападение поставили, а меня  в  ворота.  Судил
Федорок Бредихин. И вот во втором тайме...
     Вальс кончился. Женька вытянул шею  в  сторону  оркестра  и  умолк.  На
какой-то миг стало совсем тихо. Потом в дальнем конце  зала  полными  мехами
вздохнул аккордеон и тихо загрустил!
     Клен ты мой  опавший,  клен  заледенелый,  Что  стоишь  нагнувшись  под
метелью белой?
     Глаза ребят сделались грустными и задумчивыми. Они обнялись за плечи  и
пели, раскачиваясь в такт песне. К  ним  стайками  стекались  одноклассники.
Песня росла, набирала силы. И уже через минуту  весь  зал  грустил  светлой,
зовущей в дорогу грустью:
     Сам себе казался  я  таким  же  кленом,  Только  не  опавшим,  а  вовсю
зеленым,
      Потупив голову, Женька стоял против Наташки  и  несмело  переступал  с
ноги на  ногу.  Глаз  не  поднимал,  боялся,  что,  как  только  взгляды  их
встретятся, она повернется и уйдет. Навсегда, совсем. "Лопух,  недотепа!"  -
мысленно клял он себя, но пересилить робость не мог.
     Наташка не уходила. Смотрела в сторону поющих и чего-то ждала.
      - Ты любишь петь? - спросила она, и щеки ее зарделись
      - Да, - ответил Женька, не поднимая головы. - То есть голос у меня  не
очень... Я только сам себе, когда  один  в  степи  бываю,  пою.  Там  просто
нельзя не петь.
      - А ты любишь бывать один?
      - В степи да, а вообще нет. В степи можно мечтать о  чем  захочется  и
мечтается легко.
      - Я тоже люблю мечтать, - сказала Наташа.
     Женька опять мучительно искал тему  для  разговора  и  не  находил.  Он
протянул свою  руку  и  нечаянно  притронулся  к  ее  руке.  Наташкина  рука
вздрогнула, но осталась на месте. Женька увидел  ее  глаза.  Они  показались
ему печальными, "Ей скучно со мной. И чего я  таким  уродился!  С  девчонкой
по-человечески поговорить не могу".
      - Наташа... - он сжал ее пальцы.
      - Женя! - откликнулась она. - А  ты  сейчас  такой  же,  как  тогда...
Только не рыжий. Ты не обижаешься на меня за то, что я обозвала  тогда  тебя
рыжим?
      - Нет! Что ты, Наташа! Я на тебя ни за что не обижаюсь!
      - Пойдем к Вере Алексеевне, я скажу ей,  что  в  тот  раз  ты  не  был
виноват. Что это я тебя оскорбила, а ты не выдержал и ушел с уроков.
      - Натка! Ты самая хорошая! - Женька прижал ее руки к груди.
      - Не надо, увидят. - Смутившись, Наташка отстранилась.
     От счастья Женька был на  седьмом  небе.  Он  чувствовал,  как  счастье
горячей волной заполняет сердце, мозг - всего его. Захотелось запеть во  все
горло, заглушить все остальные голоса, поднять Наташку на  руки  и  провести
ее через весь зал на виду у одноклассников, учителей, директора  -  у  всех.
Пусть смотрят, какой он сильный и счастливый! Никогда в жизни  не  испытывал
такой радости Женька. Даже кружилась голова и как-то сладко  ныло  в  груди.
Кроме Наташки, он уже никого не видел и не слышал. Ему стало душно  и  тесно
под крышей школы.
      - Пойдем погуляем! - предложил он.
      - Пойдем! - охотно согласилась Наташка.
     Чем-то  недовольный,  подошел  Витька  Тарасов  и  задержал  их.  Потер
затылок и, глядя в пол, буркнул:
      - Есть вино. Пойдем выпьем, что ли, Жек!
      - Вить, оставим на завтра, ладно? - умоляюще глянул на него Женька.
      - Когда завтра? Когда завтра?  -  вспылил  Виктор.  -  Завтра  я  еду.
Понимаешь, еду! Может быть, совсем, навсегда!
      - Вить, ну пожалуйста! - взмолился Женька. - Подожди полчасика.
     Вновь заиграл оркестр. Витька махнул  рукой  и  пошел  в  другой  конец
зала. На  мгновение  Женька  замешкался.  Что  делать?  Идти  танцевать  или
гулять? Потом решительно увлек Наташку к выходу.
     В школьном саду стояла предутренняя тишина. На верхушках яблонь  дремал
туман и  в  призрачном  свете  луны  лишь  слегка  трепетал,  как  невесомая
воздушная фата невесты. Меркнущим, притушенным светом роились звезды.  Пахло
росной  травой,  яблоневым  цветом  и  еще   чем-то   весенним,   радостным,
волнующим.
     .... Наташка порывисто высвободила спою руку из Женькиной и побежала  в
глубь сада. Он  смотрел,  как  мелькает  меж  деревьев  ее  платье,  тает  в
сумерках, и не мог сдвинуться с места.  Стоял  как  завороженный.  В  голове
мелькали  какие-то  отрывочные  мысли.  Они  были  будто  не   его,   чужие.
"Наташа!" - хотел крикнуть он, но набрал в рот воздух, как  воду,  проглотил
его и промолчал.
      - Наташа! - шепотом сказал Женька и сжал ладонями виски. -  Откуда  ты
взялась такая?
     Сердце, переполненное счастьем, распирало Женькнну грудь, как  набухшая
печка от избытка тепла и света  распирает  свою  оболочку.  Он  почувствовал
себя богатырски сильным. Таким сильным, что если бы мог обхватить,  то  унес
бы с собой всю школу, с садом, Наташкой,  со  всеми  ребятами  и  учителями.
Унес бы далеко-далеко - в свою степь, к Волчьему логу, на ромашковый луг,  к
члетому  роднику.  Неожиданно  для  самого  себя  Женька  перевернулся  вниз
головой, сделал стойку и, болтая ногами, пошел на руках.  Зацепился  за  сук
яблони и упал.
     Сквозь деревья виднелось небо.  Чудилось,  будто  звезды  -  переспелые
яблоки, которые висят  на  ветвях.  Женька  вскочил  на  ноги  и  огляделся.
Наташки не было видно.
      - Наташа! - громко крикнул он и прислушался. Она не отозвалась.
     Тихо шелестел сад, из раскрытых окон  школы  слабо  доносилась  муаыка.
Женьке стало вдруг страшно. Показалось, что  он  потерял  Наташку  и  больше
никогда не найдет ее среди этих серых деревьев, блеклых  звезд,  среди  этой
шелестящей тишины.
     Наташка подошла сзади и закрыла его глаза ладошками. Руки были  теплые,
мягкие. Женька запрокинул голову и прикоснулся затылком к ее лбу.
      - В саду так хорошо,  а  я  боюсь  одна,  -  прошептала  она,  опуская
рукн. - Никогда не думала, что наш сад так хорош ночью...
      - Очень жаль расставаться с  ним,  -  так  же  тихо  сказал  Женька  и
прижался щекой к ее щеке.
     Потом  он  обнял  ее  за  влечи  и   аривлек   к   себе.   Наташка   не
сопротивлялась.  Она  стада  какой-то  вялой,  покорной  и   только   слегка
вздрагивала при каждом движении Женькиных рук.
      - Наташа... ты самая красивая... я... я...
      - Не надо, Жеаечка! - Наташка подвинулась к нему еще  ближе,  положила
руки на плечи и уткнулась лицом в его грудь. ,
     Он осторожно отвел с ее шеи волосы и приник к  ней  губами.  Кожа  была
нежной и пахла чем-то таким, от чего  Женька  медленно  пьянел.  Под  губами
часто-часто пульсировала тонкая горячая жилка. "Я схожу с ума! -  пронеслось
у него в голове. - Что я делаю? Сейчас она ударит  меня!  Ну  и  пусть!  Это
даже лучше. Пусть убьет меня! Мне не будет больно!"
      - Наташа, я люблю тебя, я тебя очень люблю! - торопливо  прошептал  он
и обхватил ладонями ее лицо.
      - Не надо, Женечка! - Наташка вся трепетала. - Я боюсь.
     Она стояла с закрытыми глазами и  кончиками  пальцев  упиралась  в  его
грудь.
     Светало. Верхушки деревьев розовели, четче вырисовываясь на фоне  неба.
Деревьев стало будто больше. Они, казалось, отделили школьный сад  от  села,
от всего мира, от того, что было раньше известно в  жизни...  За  школой,  в
крайних домах, пропел петух. Ему откликнулся другой, и через минуту  в  селе
началась разноголосая петушиная перекличка.
      - Наташа...
      - Женя, не надо!
     Женька закрыл глаза, губами нашел ее губы  и,  задыхаясь  и  обжигаясь,
припал к ним. На его шее тихо вздрагивали Наташкины руки...
     Потом они долго молчали. На востоке алела заря, сад  шелестел  листвой,
из окон школы доносилась до боли знакомая, словно  прилетевшая  из  детства,
песня.
      - Как же мы  теперь  будем,  Женя?  -  не  поднимая  головы,  спросила
Наташка. Помолчав, сказала; - Папа  получил  назначение  на  восток.  Завтра
уезжаем. Я даже адреса не знаю. Какой-то трест, а там -  куда  направят.  Мы
бы давно  уехали...  Ждали,  когда  я  закончу...  -  Она  опять  помолчала.
Коснувшись пальцами его щеки, добавила: - И ты неизвестно куда уезжаешь...
     Женька ждал этого разговора и боялся. Если  бы  мгновение  назад  время
застыло, перестало двигаться, оставив их наедине с Наташкой в этом  саду,  и
исчезли бы все связи с миром, он был бы счастлив. Но  время  неумолимо  шло,
наступал новый день, и он  нес  с  собой  разлуку.  Женьку  будто  разрезали
надвое. Одна половина еще ликовала  от  радости,  а  другая  стала  какой-то
чужой, ненавистной и кровоточила.
      - Почему этого не произошло раньше? Почему, Натка? -  Он  обнял  ее  и
прижал к груди.
      - Прости меня. Я во всем виновата, - шептала Наташка. - Я давно  люблю
тебя. Видела, что и ты любишь меня, не ничего не  могла  с  собой  поделать.
Прости менй, Женечка! А сегодня...  не  знаю,  что  произошло  сегодня.  Мне
вдруг показалось, что я тебя больше никогда не  увижу.  Мне  стала  страшно.
Так страшно, как никогда...
      - Почему все так  нескладно  получается!  Нет,  я  поеду  с  тобой.  В
Сибирь, Арктику, на край света, только разреши!
     Женька целовал ее в глаза, щеки, нос, она покорно прижималась к нему  и
несмело отвечала на поцелуи. Над их  головами  громко  защелкал  скворец,  а
потом залился жаворонком. Из-за  края  земли  выплывало  огромное  оранжевое
солнце.
      - Это невозможно! - говорила Наташка. - Нам надо  учиться.  Готовиться
в институт. Нет, Женечка,  это  невозможно!  Мы  найдем  друг  друга,  будем
переписываться.  Ведь  найдем,  да?  Думаешь,  мне  легко?  Я  очень   люблю
тебя... - В ее глазах блеснули слезы.
     Женька  видел,  как  одна  слезинка  покатилась  по  щеке  я  упала  на
подбородок. Он хотел вытереть ее, но Наташка отстранилась:
      - Не надо, Женя, так мне легче. Дай я поплачу. Не утешай меня. - И  то
ли от этих слов, то ли еще от чего слезы обильно хлынули из ее глаз. Она  не
вытирала их. Не моргая, неотрывно смотрела в его лицо  и  повторялаэ  -  Мне
хорошо так, мне хорошо, я люблю тебя, Женя...
     Он опять целовал ее, исступленно, до боли, забываясь  и  растворяясь  в
этих поцелуях. А мимо него и через него плыли сад, небо, восходящее  солнце,
гомонящая песнями школа, и сам он плыл вместе с Наташкой в каком-то  сладком
полузабытьи...
     Потом они шли, взявшись за руки.  Навстречу  им  вставало  солнце,  дул
свежий ветер. Он  шелестел  Наташкиным  платьем,  раздувал  полы  Женькиного
пиджака.  Впереди  оранжево  блестела   река,   громадным   ковром   пестрел
ромашковый  луг.  Над  всем  этим  в  звоне  жаворонков  коряво  возвышались
обломанные лопасти старой мельницы.
     Женька потянул Наташу за руку, и они побежали.  На  лугу  за  мельницей
остановились.  Он  торопливо  нарвал  букет   степных   цветов   и,   смешно
раскланявшись, подал его Наташке.  Та  приняла  цветы  и  таким  же  смешным
реверансом пригласила на танец.
     Головки ромашек касались их ног, медленно кружилось  солнце,  мельница,
тихая степная речка, облака, и  Женька  тонул  в  голубом  омуте  Наташкиных
глаз.
     И  чудилось  им,  что  вверху,  на  перистых  розовых  облаках,   играл
огромный - вполнеба - оркестр. Музыкантов  не  было,  волшебные  инструменты
звучали сами, подчиняясь своему раскрасневшемуся дирижеру  -  солнцу.  И  не
было уже под ногами земли, они не чувствовали ее, а  будто  парили  над  ней
легко и свободно, слившись в одно целое,  радостное,  не  разделимое  ни  на
"я", ни на "ты".
     Прощались у мельницы. В обломанных  крыльях  скрипел  петер.  Весь  мир
поник, и  краски,  сиявшие  радужными  цветами  минуту  назад,  поблекли,  и
радость куда-то ушла, предала, осиротила. Женька  искал  слова,  которые  он
должен был сказать, и не находил. Наташа тоже молчала. На  том  берегу  реки
мычали коровы, звонко щелкал кнут пастуха.
      - Я приду провожать тебя, - сказал Женька.
      - Приходи с Витькой. Только не говори ему, что мы целовались.
     Опять замолчали. Вдали зелеными волнами перекатывались хлеба, над  ними
ярко разгорелось солнце.
      - Натка, неужели мы умрем когда-нибудь?
      - А ты боишься?
      - Я никогда не думал об этом, а сейчас ни  с  того  ни  с  сего  вдруг
пришло на ум. Я не о себе... И все-таки страшно.  Мельница  будет,  и  речка
будет, и цветы, а им... - он кивнул в сторону кладбища, - им уже  ничего  не
надо. В прошлом году мальчишку хоронили...  Понимаешь,  Ната,  там  и  любви
нет. Им никто не нужен. Никто...
      - Говорят, самолеты иногда разбиваются, - не глядя на Женьку,  сказала
Наташа. - Ты твердо решил в летное?
      - Кроме мамы, неба и тебя, у меня ничего нет.  Ты  только  не  ревнуй,
Наташа. Все это у меня перепуталось в сердце, перемешалось... А ты...  ты  -
это больно и хорошо, очень хорошо! Я даже не знал, как это хорошо!
      - У  меня  тяжелое  предчувствие,  как  будто  мы  навсегда,  насовсем
расстаемся. - Наташка подошла к нему и рывком ткнулась в его грудь. -  Женя,
мы встретимся еще? Скажи, встретимся?
      - Наташа, я найду тебя! - Он умолк. - Я очень люблю тебя, Ната.
     ...Последнее письмо от Наташки Женька получил  в  институте.  Он  долго
ждал и мучился от этого ожидания. Проходила неделя, другая, а писем  все  не
было. Он писал матери, спрашивая, может быть,  Наташа  написала  по  старому
адресу, в деревню. Но получил сочувственный ответ: нет,  сынок,  писем  тебе
не было.
     А накануне того дня, когда ему вручили это последнее письмо, в  Женькин
сон пришла Наташка. Он сразу  проснулся,  вскочил  с  постели  и  сел.  Было
раннее утро, город еще спал, и ничто не нарушало тишины. Женька  прислушался
и замер: высоко в небе еле-еле  слышно  пел  жаворонок.  Евгений  зажпл  уши
руками, потом отвел их - пение продолжалось.  В  ею  глазах  всеми  красками
вспыхнула степь, и закружилась по ней в белом  бальном  платье,  как  чудное
видение, Наташка. Женька ойкнул и ущипнул себя: не сон ли это.
     Потом было много таких зорь, не счесть ночей, когда в его сны  уже  без
спроса и против желания врывалась Наташка, и тогда  ночь  кружилась  звонким
хохотом, прощальным школьным вальсом: "Сюда  мы  ребятишками  с  пеналами  и
книжками..." В горле стоял комок, больно ныло сердце, я кричала тогда  чужая
темень: "Вырви  из  сердца,  как  полынь-траву  с  поля!"  Холодно  сверкали
звезды, белым криком буи"  товала  луна.  А  ветер  опять  шелестел  бальным
платьем и шеп" тал: "Любимый, родной..."
     ...В комнату молча вошел Иван Ильич,  взял  ведро  и  вышел.  Дождь  за
окном усиливался. Подул ветер, и струи вода теперь наискосок секли  ветку  в
палисаднике. Далеко за гумнами глухо ударил гром, по стеклам потекли  частые
ручьи дождя.
     Евгений достал это последнее письмо, раскрыл его, но читать медлил.  Он
всегда брал его в руки с горьким чувством, но  в  этой  горечи  было  что-то
светлое и волнующее.
     "Здравствуй, Евгений! Я долго не писаТта тебе. Прости, я сама  мучилась
от этого. К счастью или к несчастью, в нашей жизни наступают моменты,  когда
надо остановиться, серьезно подумать и, решившись, поставить все  точки  над
"и". Кроме свободы, свободы чувств, есть необходимость  и  действительность.
Мы уже давно не  дети.  Не  знаю,  к  сожалению  или  к  радости.  Наверное,
все-таки к сожалению. Потому что вса то,  что  когда-то  казалось  абсолютно
верным, единственно правильным,  бесспорным  и  вечным,  соприкоснувшись  со
време" нем и расстоянием, потеряло свою категоричность.
     Даже вот не знаю, зачем тебе пишу, прибегая к таким  рассуждениям,  ищу
каких-то окольных путей. Нет, я не боюсь обидеть  тебя.  Знаю  -  ты  умеешь
понимать, и у тебя  есть  мужество.  То,  что  было  между  нами,  останется
навсегда о нами и в нас. Это наше, и его никто никогда не отнимет у нас.
     Увлечения тоже бывают иногда такими же красивыми и сильными,  как  сама
любовь.
     Я прощаюсь с тобой, и, поверь, мне очень больно и тяжело  сейчас,  и  я
плачу над этими строчками, потому что прощаюсь с самым дорогим,  что  бывает
в человеческой жизни: прощаюсь с детством и юностью. Иные  стремления,  иные
увлечения уже будоражат нас, и от этого никуда не спрячешься, это жизнь.
     Я боюсь написать "до свидания", потому что не хочу врать  ни  тебе,  ни
себе..."
     "А может, так было бы лучше для обоих? -  подумал  Евгений.  -  Нет!  -
будто не он, а кто-то другой решительно сказал  за  него.  -  Наверное,  это
все-таки счастье, что мы  опять  встретились  на  том  институтском  вечере.
Сейчас еще не поздно разбудить в ее  душе  все  то  хорошее,  что  было.  Не
исчезло же оно бесследно!"
     На  дворе  смеркалось.  Дождь  проходил  стороной,  облака  уплывали  в
сторону Волчьего лога, и он  супился,  казался  мрачным,  словно  обиженным.
Другая оконечность деревни, что была ближе  к  Грунькиному  лугу,  наоборот,
светлела, очищалась от туч, будто прихорашивалась в  ожидании  первых  лучей
солнца.
     Ветла под окном выпрямилась, помолодела и, любуясь  собой,  расправляла
ветви. Под стрехами чирикали воробьи, и  первая  ватага  ребятишек,  засучив
штаны, вприпрыжку поскакала по лужам.
     Гроза еще урчала, но уже  далеко,  еле  слышно,  ветер  стихал,  и  все
предвещало,  что  ночь  будет  чистой,  тихой,   с   обильным   августовским
звездопадом.


                               Глава седьмая



     У Павловки автобус свернул вправо,  и  клубы  придорожной  пыли  скрыли
Добринку. Через минуту автобус выполз на пригорок,  она  вновь  появилась  в
поле зрения, печально качнула крышами и пропала. Теперь уже насовсем.
     Евгений прильнул к окну, надеясь еще раз взглянуть на родные места,  но
лишь знойное марево тягучими волнами плыло по горизонту да элеватор,  словно
заблудившийся в безбрежном море великан, одиноко маячил вдали.  Потом  и  он
исчез, утонув в жарких волнах летнего дня. На душе у Евгения стало горько  и
сиротливо.
     За окном простирались поля хлебов,  по  ним  пылили  комбайны,  и  пыль
густым серым шлейфом лениво  ползла  над  стерней  куда-то  в  сторону,  где
мохнатой черной шалью раскинулся свежевспаханный пар. "В городе  не  увидишь
такого", - подумал Кудряшов и вздохнул.
     Подпрыгивал на ухабах автобус, и вместе с ним взлетали и  проваливались
поля,  то  показывая  свою  необъятную  ширь,  то  укорачиваясь,  неожиданно
спрятавшись за пригорком. Жирными, лоснящимися на солнце  стаями  шарахались
от дороги скворцы, черной тучей взмывали вверх и тут  же  тяжело  опускались
позади в дорожную пыль.
     В автобусе  было  жарко,  тряско,  сонно.  Изредка  дремоту  пассажиров
нарушало как бы невзначай или спросонья брошенное слово, к  нему  с  ленивым
удивлением  прислушивались,  будто  говоря:  к  чему  это  здесь?  И   опять
монотонно гудел мотор, сонно покачивались  на  своих  сиденьях  люди,  думая
одним им известные думы. "Им хорошо! - внезапно кольнуло  Кудряшова.  -  Они
дома. А если нет, так сегодня или завтра вернутся. Будут видеть свою  степь,
слушать ее ковыльные песни... И запах родины не покинет  их.  Родина...  Она
есть у каждого. По крайней мере должна быть у каждого. Иначе как  же,  когда
подступит беда? Где взять силы, чтобы одолеть ее? Да и радость  разделить  с
кем? Вот и мама, и Иван Ильич... Эта земля дала им  силы.  Я  виноват  перед
ними. Я не имел права так думать об Иване Ильиче. Что я знал о  его  жизни?!
Если бы мне посчастливилось прожить свою  жизнь  так  же  честно,  моя  дочь
могла бы гордиться своим отцом".
     Евгений смотрел в окно и представлял мать, отца, те дни, что  провел  в
родном селе. Он уже не замечал ни сонной атмосферы автобуса,  ни  мелькающих
за окном полей - все  это  отошло  на  второй  план,  виделось  расплывчато,
несвязными отрывками, словно во  сне.  Память  день  за  днем  с  поражающей
ясностью восстанавливала все виденное  и  слышанное.  Всплывали  знакомые  и
незнакомые лица, но чем-то удивительно похожие друг  на  друга.  И  странное
дело, Евгении видел и представлял не только судьбы  своих  родителей,  но  и
судьбы всего села. Они так переплелись со всеми остальными, что отделить  их
и проследить в отрыве друг от друга было невозможно.
     Не было уже тряской,  размытой  дождями  дороги,  жаркого  автобуса.  В
мыслях вырастала родная деревня военной поры.
     "Сынок, а может, они живы? Бывает ведь..."
     Кудряшов сжал ладонями виски и опустил голову. Голос  матери  прозвучал
так ясно, что показалось: она здесь,  рядом,  и  опять  уже  в  который  раз
задает этот вопрос. Он увидел ее лицо и  глаза.  Глаза,  в  которые  смотрел
миллион раз, а такими видел впервые. В них была непонятная ему  вера  в  то,
что они вернутся с войны. Ее Матвеи, Петя, Женюшка...
     "Мама, родная, - думал Евгений. - Как же  ты  так?..  Одна  двадцать  с
лишним лет в трудной борьбе с собственным сердцем. Мертзыг  не  возвращаются
с войны. Где ты брала столько сил? Прости мне мою глупость, прости,  что  не
понимал тебя и приносил огорчения. Прости, родная!"
     По лицу Кудрашова катились слезы. Он не вышрал их, не прятал.
     "Сынок, а может, они живы? Бывает ведь..."
     Евгений  отк"нулся  на  спинку  сиденья,  закрыл  глаза.  "Мертвые   не
возвращаются с войны... Война... Как это дико и жестоко!"
     Он посмотрел в окно на поля хлебов, взглядом поймал трепещущую  в  небе
точку жаворонка, вспомнил Ивана Ильича, как тот рвбко, будто стесняясь  его,
своего сына, подал на прощание руку и, смотря куда-то вбок,  сказал,  славно
попросил милвстыни: "Навещай нас, сынок".
     И Евгений в ту минуту  потянулся  было  к  отцу,  но  в  сердце  что-то
закрылось и остановило его. Сейчас он  горько  сожалел  об  этом.  Он  вдруг
понял, почувствовал, что человеческое счастье не приходит само, что за  него
надо бороться, счастье надо завоевывать, и за то, что он, Евгений  Кудряшов,
живет, дышит, аавлачено крсвью, болью, страданиями. И опять, как тогда,  при
встрече с матерью, он ощутил, что его разлад с женой мелок и даже  постыден.
Надо начинать новую жизнь. Достойную жизнь!
     Позади громко заговорили. Кудряшов прислушался.
      - Зря ты, Маша, вытурила его, - говорила женщина. - Как-никак мужик  в
доме. И дети... Что ты с ними одна-то?
      - Ох, кума! - вздохнула Маша. - Ошстылело мне все! Пьяница  проклятый!
Да и руки стал прикладывать. А что ж дети? Маринка уже большая.
      - Алименты платит?
      - Не хочу я его денег. Грязные они!
      - Это ты зря.
      - Обойдусь!
     "Обойдусь... - повторил про  себя  Евгений.  -  Неужели  и  Наташа  так
сказала бы? Почему так случается в жизни: с живыми не уживаются, по  мертвым
тужат?  Отчего  меняются  человеческие  характеры?  Что   заставляет   людей
изменять своим идеалам, ранее поставленным  целям?  Неужели  мещанский  уют,
жажда наживы сильнее высоких, чистых стремлений?"
     Автобус выехал на асфальт и легко покатился  по  дороге.  Трясти  стало
меньше. Евгения охватило  нетерпение.  Хотелось  скорее  попасть  домой.  Ои
закрывал глаза, погружался в полудремотное состояние, но  снова  видел  свою
деревню...
     Он любил наблюдать ее от восхода  до  захода  соляид.  Вот  первый  луч
вырвал из сумерек крыши изб, зайчиком запрыгал  от  окна  к  окну,  в  степи
завели свои песня жаворонки,  вде-то  за  гумнами  высокой  протяжной  нотой
пробудился  ч.шбнс,  -  и  загомонило  село  сонными  голосами.   Шумели   и
суетились- все: дети и взрослые, птицы и животные. Даже колодезные  журавли,
двери домов и сараев и  те,  казалось,  в  этой  утренней  суматохе  скрипят
громче  обычного.  Потом  все  затихало  -  люди  завтракали.   Позавтракав,
степенно  выходили  из  домов,  собирались  в  группы  и  крикливой   толпой
двигались от одного края села к другому. Долго еще  слышался  удаляющийся  в
поля  шум  голосов,  затем  они  стихали,  опустевшие  избы  настои  роженно
замирали, " повисшая над селом тишина была  похожа  на  тишину  предгрозовой
степи.
     Евгений брал книгу и брел в степь; Но читать не  хотелось.  Ложился  на
спину в смотрел  в  небо,  на  степь,  на  бегущий  волнами  ковыль.  Многое
передумал за эти часы Кудряшов.
     С поля доносился первый залп запущенного матера, он  рассыпался  частой
пулеметной  дробью,  к  нему   дружно   присоединялись   другие,   сливались
в,натужном реве, и начинался каждодневный бой за хлеб.
     С заходом  солтща  смолкали  машины,  над  полями  повисала  тишина.  В
деревню врывалась  песня,  возбуждекиые  голоса,  звон  подойников,  мычанье
коров, сладковато-терпкий запах земли. Светлячками в окнах вспыхивали  огня,
приветливо мерцали в ночи и, будто сговорившись, гасли, впуская в  притихшие
избы долгожданный сон.
     Назавтра повторялось все сначала.
      - Оставайся, Женя, -  просила  мать.  -  Перевези  Наташу,  Людочку  и
живи-. Строители, чай, и здесь нужны. Погляди, как район строится.
      - Легко сказать "перевези", -  задумчиво  отвечал  он,  ..В  небольшом
селе  автобус  остановился.  Евгений  вышел  и  жадно  затянулся  сигаретой.
"Табаку в тайник так и не насыпал, - неожиданно подумал он.  -  В  следующий
приезд обязательно насыплю. А когда теперь еще приеду?" В  автобусе  впереди
сидели две новые пассажирки.
      - Ты смотри там! - строго говорила та, что постарше.  -  Это  тебе  не
село! Поменьше на парней поглядывай. А то  попадется  какой-нибудь  кобель..
принесешь в подоле и будешь нянчиться...
      - Ну что ты, мам, - смущенно возражала девушка.
      - Может, вернешься, Надь? Чего ты в этом городе не видела?  Кино  и  к
нам возят. Радиолу клуб закупил. А там, глядишь, звеньевой тебя  изберут,  в
начальстве будешь ходить.
      - Дядя  Коля  обещал  письмоносицей  устроить.  А  там  я  и  сама  на
какие-нибудь курсы поступлю.
      - Учеными все хотят  быть,  -  обиженно  заговорила  мать.  -  Кто  же
хлебушек растить будет? Старики скоро перемрут, а вы... чуть оперитесь  -  и
фьить в город, только вас и видели!
      - Что ж мне, век  в  девках  сидеть  в  своем  селе?  Или  за  Митюшку
Кондрахина замуж идти?
      - Пиши хоть чаще. Не забывай нас, стариков. В еде не  отказывай  себе.
Воздух там тяжелый, не чета нашему,  харчи  хорошие  требует.  И  еще  прошу
тебя, не  надевай,  Христа  ради,  городских  кургузых  юбок,  этих  "меню",
срамота одна.
      - Ну что ты понимаешь, мама? Это же модно!
     "Моя мама,  наоборот,  мечтала,  чтобы  я  в  городе  работал,  большим
начальником был, - мелькнула мысль. - Меняются времена".
     Задумавшись, Евгений  не  заметил,  как  автобус  подъехал  к  станции.
Кругом заворочались,  загалдели.  Взяв  чемодан,  Кудряшов  вышел.  По  небу
бежали темные клочкастые  тучи,  в  воздухе  пахло  дождем.  Ветер  гнал  по
перрону песок, заду-вал платья прохожих. "Дождь нужен, - подумал Евгений.  -
Мама каждое утро повторяла: "Дождика бы бог  послал.  На  картошку,  свеклу.
Погорит, родимая". Евгению дождь был не нужен. Он хмуро  смотрел  на  низкие
облака и по старой деревенской  привычке  думал,  что  погода  может  как-то
задержать его в пути: "Начнется распутица, не пролезешь".
     За вокзалом небо полоснула  молния,  раздался  глухой  удар  грома.  На
перрон упали крупные капли дождя. "Не зря парило, как  в  бане,  -  вспомнил
Евгений  жаркий  автобус.  -  Наташа  побежала   форточку   закрывать.   Вот
трусиха!  -  он  улыбнулся  и  поймал  себя  на  этом.  -   Соскучился",   -
удовлетворенно подумал он.
     Ветер подул с новой силой, совсем рядом с  раскатистым  треском  ударил
гром. Дождь усилился. Кудряшов ускорил шаг, а потом побежал.
     В поезде беспокойство Евгения усилилось. В автобусе он чувствовал  себя
еще дома, а пересев в вагон, сразу ощутил, как отодвинулось  от  него  село,
затуманились легкой дымкой
     деревенские впечатления. Поезд вез его домой, к жене,  доче-ри,  и  чем
ближе подвозил, тем свободнее чувствовал себя Евгений.
      - В карты сыграем? - предложили попутчики. Евгений соскочил  со  своей
верхней полки, взял стопку карт: "Скорее время пройдет". Но вникнуть в  суть
игры так и не смог, хоть и старался. Раздражали частые  и  долгие  остановки
поезда. "До Луны стало  легче  долететь,  чем  проехать  несчастные  семьсот
километров! - торопился Евге-ний. - А впрочем, какая  разница,  стоит  поезд
или идет! Записано в графике: пять часов утра -  значит,  в  пять  будет  на
месте. Ни раньше, ни позже". Но этот вывод мало успокаивал. Все равно  когда
поезд двигался, было легче.
     Он снова вспомнил мать, свое прощание с ней, скорбного, усталого  после
ночного дежурства Ивана Ильича, его руку с двумя  ампутированными  пальцами,
которой он украдкой смахнул слезы.
     И опять острое чувство вины перед ним охватило Евгения.  В  его  мыслях
мать и Иван Ильич впервые появились  вместе,  как  одно  целое,  как  семья.
Ночью после пожара, когда разговаривал с матерью, он слышал, как Иван  Ильин
несколько раз возвращался из ночного, тихо подходил  к  окну,  всматривался,
приложив ладони к щекам и к  стеклу,  и,  убедившись,  что  все  в  порядке,
осторожно уходил в степь, к табуну.
     Перепутав уже в который раз карты, Евгений извинился и  лег  на  полку.
Вагон размеренно качало, поезд шел быстро. За окном чернела ночь.
      - В отпуск? - спросил тот, что пригласил его играть.
      - Нет, домой, - ответил Евгений.
      - Хорошо, когда есть дом и есть, к кому ехать...  -  задумчиво,  тасуя
карты, сказал пассажир. - Без дома и собака становится шелудивой.
     ...Кудряшова разбудила проводница. Его попутчики  спали,  Он  вышел  на
перрон. Часы показывали начало шестого.
     У стоянки такси длинным хвостом тянулась очередь. Утра  стояло  теплое.
Над спящим городом дружно курились темные заводские трубы. Дым  стлался  над
крышами зданий, рыхлыми бороздами уходил в небо. Город  спал,  но  в  утробе
домов и улиц уже рождались шумы,  пробуждая  его,  прогоняя  последние  сны.
"Иван Ильич  пришел  из  ночного,  мама  растапливает  печь  и  чуть  слышно
разговаривает с чугунами, мисками, рогачами. Он  войдет  и  громко  спросит:
"Чем кормить будешь, мать?" Мать... Может, и мне Наташку так называть?"
     Евгений шагнул к автомату и набрал номер своего домашнего телефона.
     Длинный пронзительный гудок словно кнутом стегнул его. Он  сгорбился  и
оттянул  вниз  холодную  трубку.  Гудок   повторился.   Теперь   он   звучал
прерывисто, тревожна, будто сирена "скорой  помощи".  Евгений  ждал:  сейчас
цокнет, проглотив монету, автомат, и Наташа  ответит:  "Я  слушаю..."  -  "Я
приехал", - скажет он. Нет, сначала скажет: "Здравствуй". Нет,  "здравствуя"
не надо. "Как Людочка, где она?" Фу, черт, Евгений нажал на рычаг и  повесил
трубку. Спросит; "Зачем вернулся?" Может, сразу поехать домой,  без  звонка?
А вдруг их нет дома? "Что я плету? Почему нет, где ж им быть?"
     Он снова достал монету, опустил ее  и  набрал  свой  номер.  Послышался
один гудок, второй, третий, трубку не поднимали. "Спит", -  подумал  Евгений
и представил, как дребезжит телефон в пустом коридоре его квартиры,  Наташка
ворочается в постели, не хочет подходить, а потом босиком, в ночной  рубашке
сонно прошлепает по Еоридору и ответит: "Я слушаю". Мысленно  ом  слышал  ее
шаги и щелчок выключателя на стене, но в трубке по-прежнему длинно  и  умыло
гудело. Евгений  вытер  лоб  и  переложил  трубку  к  другому  уху.  Автомат
щелкнул.
      - Да! - р-аздраженно сказал незнакомый голос.
      - Кто это? - спросил Кудр-яшов.
      - А вам кого? - отозвалась трубка.
      - Наталью Егоровну.
      - Ее иет. Кто спрашивает?
      - Евгений... - голос его дрогнул.
      - Ой, Евгений Матвеевич! А я не узнала. Вы где?
      - На вокзале, где ж мне быть!
      - Я Света, ваша соседка. А Наталья Егоровна в больнице, с Лодочкой.
      - Что с ней? - прохрипел Кудряшов.
     Светлана молчала. Сопела в трубку,  причмокивала  губами,  будто  слова
выскакивали у нее сами, против ее желания, а  она  ловила  нх  и,  засовывая
обратно, комкала.
      - Что с Людой? - закричал Евгений.
      - Ой, вы  не  пугайтесь,  сегодня  сделали  операцию,  с  ней  Наталья
Егоровна ночует там, а меня попросила у вас... - скороюворкой  стрекотало  в
трубке.
      - Ты толком можешь объяснить, что случилось?! -  Евгения  бил  нервный
озноб.
     - На велосипедике во дворе каталась, и  мотоцикл  сбил  ее,  но  вы  не
беспокойтесь, с ней все  в  порядке,  ножка  в  гипсе,  доктор  сказал,  все
заживет...
      - В какой больнице? - криком прервал ее Кудряшов.
     ...Машина рванулась с места и  закружила  по  сонным  улицам  утреннего
города. Евгений сидел  рядом  с  водителем  и  подгонял:  "Быстрее,  браток,
быстрее! Дочка в больнице!" Стрелка спидометра дрожала на  цифре  90.  Мысли
стали какими-то инертными, неподвижными, словно застыли на одном  желании  -
скорее попасть  в  больницу  и  увидеть  дочь.  Казалось,  что  машина  едет
чрезвычайно медленно, едет не той дорогой и вообще этот  молчаливый  таксист
везет его не туда, куда  надо,  кружным  дальним  путем.  И  весь  город,  с
каменными  громадами  домов,  с  зигзагами  улиц  и   переулков,   враждебно
оскалился, как огромный паук, с  единственной  целью  задержать  его.  Перед
глазами возникало лицо Людочки - бледное,  заплаканное.  Евгений  наклонялся
вперед и просил шофера: "Скорей, браток, скорей!"
     У больницы он выскочил из машины и бегам устремился к  главному  входу.
Из скверика его окликнули. Кудряшов остановился и увидел жену.
      - Наташа? - удивился, обрадовался и почему-то испугался он.
     Евгений знал, что сна здесь, что так или иначе он должен встретиться  с
ней, но что это произойдет вот так - не ожидал.
     Наташа устало поднялась со скамейки и  пошла  к  нему.  Платье  на  ней
обвисло, словно было не с  ее  плеча,  лицо  вытянулось  и  заострилось.  Он
смотрел на жену и не узнавал.
      - Женя... - Наташа положила руки  на  его  плечл  и  заплакала.  -  Не
усмотрела я за ней...
     Евгений молчал. Первым его желанием, когда он увидел ее,  было  подойти
и сказать: "Прости меня, я был не прав". Он  думал  над  этими  словами  всю
дорогу, представлял, как скажет  их  и  как  воспримет  их  жена,  а  теперь
растерялся. Он привлек ее к себе и погладил по голове.
      - Успокойся. Как к ней пройти? Наташа подняла голову, вытерла слезы.
      - Она только под утро заснула.  А  то  все  плакала...  Говорит:  папа
приедет, он побьет дядю, чтобы больно мне не делал.
      - Что... врачи? - Евгений наклонил голову, чтобы не ей-деть ее глаз.
      - Перелом кости на левой ножке... взяли в гипс, говорят, срастется...
      - Как же это все?
      - На  моих  глазах...  На  лавочке  сидела  около  дома,  а   она   на
велосипедике... И откуда он взялся на мотоцикле?! Крикнуть не успела...
     Евгений прошел к скамейке, сел, закурил. Наташа села рядом. Вид  у  нее
был измученный и виноватый.  Хмуро  блестели  глазницами  окон  пять  этажей
больницы, в маленьком сквере было тихо.
      - Людочка очень скучала по тебе, - заговорила Наташа. -  Кто  постучит
в дверь, она бежит сломя голову - папа приехал! Стишки для тебя  выучила.  В
прошлую субботу я затеяла стирку, так она носки твои... - Жена закрыла  лицо
руками  и  опять  заплакала.  -  Она  же  так  боится  уколов!  Вдруг  ножка
неправильно срастется?
     Евгений выбросил сигарету, достал другую. Его заполнила и жгла  жалость
к дочери. Большая, нестерпимая. Впервые в жизни Кудряшов так  остро  ощутил,
что он  отец,  что  тот  маленький  человек,  волей  случая  очутившийся  на
больничной койке, - часть  его  самого,  часть  неотделимая,  неразрывная  и
такая болючая, что собственная боль,  будь  она  во  сто  крат  сильнее,  по
сравнению с той  мизерно  мала.  -  Будем  надеяться  на  лучшее,  -  сказал
Евгений. Он опять умолк и ждал, что скажет Наташа. Каким-то  подсознательным
чутьем он угадывал, что в эту  минуту  она  готова  забыть  личные  обиды  и
помириться. Нужны были  слова,  всего  несколько  слов,  которые  внесли  бы
ясность. Первым он еще не осмеливался  сделать  шаг,  но  к  встречному  был
готов.
      - Господи, ну почему на нас все? - Наташа посмотрела на мужа.
     Он встретил ее взгляд и понял, что означало это "все". Их  разлад,  как
стихийное бедствие, от которого можно было уйти, но они не сумели. И  вот  к
нему другое...
      - Дома был? - спросила она.
      - Нет. Звонил. Светлана ответила.
      - Поездом приехал?
      - Самолеты оттуда не летают.
      - Понимаю... - медленно сказала она. - Я тебя во сне видела  как-то...
Людочке сон рассказывала, так она каждый день требовала "приснить тебя".  Мы
соскучились по тебе, Женя.
     Он отметил про себя это "мы" и обрадовался.
      - Мама болеет. Пожар был, - тихо заговорил Евгений. -
     Она с крыши упала, ушиблась. По Людочке тоскует. Обижается.
      - На меня?
      - На обоих.
      - Ты рассказал?
     Евгений промолчал. Врать не хотел, а  внести  отчуждение,  сказав  одно
слово "да", не решился.  Она  все  равно  поймет,  примет  его  молчание  за
утвердительный ответ.
      - Как она там? - опять спросила Наташа.
      - Живет... С Иваном Ильичом сошлась...
      - С твоим отцом?! - Она не скрывала удивления. ;:
      - Все это значительно сложней, чем я думал.
      - Да, конечно, - сразу согласилась  Наташа.  -  В  жизни  все  сложно,
только на первый взгляд кажется просто...
      - Ты не спала, устала?
      - Какой  сон!..  Людочка  уснула,  я  вышла.  Часа   полтора   сижу...
Возвращаться домой страшно. Пустая квартира, совсем пустая. Светку  упросила
ночевать.
      - А как с работой?
      - Взяла отпуск. Без содержания. - Она помолчала. - Тебе из  управления
звонили. Хотели отозвать. Я сказала, что уехал, адреса не дала.
      - Спасибо, - поблагодарил Евгений.
     Больница постепенно оживала.  Хлопали  двери,  распахивались  окна,  по
дорожке спешили на смену сотрудники. Над  городом  занимался  жаркий  летний
день.
      - Иди, - сказала Наташа. - Пора. Не терзай себя.  Я  схожу  на  базар,
куплю кое-что...
     Кудряшов прошел по длинному коридору  и  остановился  у  двери  палаты.
Прислушался. За дверью стояла тишина. Он толкнул дверь.
     Дочь он увидел сразу. Она лежала, по горло укрытая белой  простыней,  с
закрытыми глазами, на правой, у стеньг, койке. Отец осторожно, на  цыпочках,
подошел и склонился над ней. Людочка часто и тяжело дышала.  Левая  щека  ее
была исцарапана  и  густо  измазана  зеленкой,  под  глазом  темнел  большой
коричневый синяк. Розовый бант в  тоненькой  косичке  лежал  на  белоснежной
подушке рядом с ее маленьким бледным ухом. Кудряшов прикоснулся  к  банту  и
увидел, что дочь открыла глаза.
      - Папа? - удивленным голосом тихо спросила она. - Папочка, папочка!  -
Люда  попыталась  встать,  но  лицо  ее   болезненно   сморщилось,   и   она
заплакала. - Я тебя долго, долго ждала, а ты не приезжал,
      - Вот я и приехал. Все будет хорошо, все  будет  хорошо,  доченька,  -
говорил он, но больше для того, чтобы как-то успокоить себя.
      - Мама сказала, что ты к нам не приедешь. Я очень,  очень  соскучилась
по тебе.
      - Мама пошутила. Разве я мог надолго уехать от тебя?  Евгений  целовал
ее, гладил голову  и  ощущал,  как  острое  чувство  стыда,  перемешанное  с
жалостью, душит его. "Как могла прийти в мою голову мыслъ уйти  от  них?  От
кого? От нее? Зачем же жизнь тогда? Зачем жить?"
      - Папа, у меня ножка болит, даже вот тут в ушке колет, - сквозь  слезы
жаловалась Люда. - И каждый день уколы... Я под одеяло прячусь,  а  они  все
равно находят... Скажи, чтобы уколы не делали.
      - Надо потерпеть, Людочка. Скоро все  пройдет.  Заживет  ножка,  и  мы
опять будем гулять с тобой. В парк пойдем. На качели.  Бабушка  привет  тебе
передавала. Она тоже болеег. У  них  там  большие  луга,  широкие  поля.  До
самого неба. И много, много цветов. Их никто не  сажает,  они  сами  растут.
Полное  небо  птиц.  Жаворонки,  ласточки,  чибисы,  утки,  синицы,   грачи,
скворцы. Поют с утра до вечера. Заслушаться можно. А асфальта совсем нет,  и
машин мало. Ты хочешь  поехать  туда?  Будешь  бегать  по  траве,  по  самой
настоящей - мягкой, пушистой.
      - А дядя не будет ругаться?
      - Нет, что ты, доченька! За эту травку никто не ругается. По ней  всем
можно ходить. Ее там много, много.
      - А мама говорит, в деревне плохо.
     Евгений не сразу нашел что ответить. Не думал, что Наташка  зайдет  так
далеко в своей ненависти к деревне. Прививать дочери свои взгляды...
      - Почему там плохо, Людочка?
      - Не знаю.  Мама  говорит!  плохо.  Там  нет  кино,  игрушек.  -  Люда
помолчала  и,  явно  повторяя  чужие  слова,  неловко  выговорила:  -  Глушь
беспросветная... А еще мама говорила, что ты найдешь  там  другую  тетю.  Не
надо, папочка, не находи. Она плохая, я ее не люблю.  Не  уезжай  больше  от
нас.
     Глаза дочери  испытующе  смотрели  на  него.  В  них  было  недоумение,
удивление и еле заметная  тень  недоверия.  Отец  увидел  это  и  испугался.
Откуда появилось недоверие? Как, какими словами, каким злом, непонятным  ей,
недоступным, взрослый человек, мать,  посеяла  в  ее  душе  недобрые  семена
отчуждения? Неужели Наташка способна на это? Но это же низко,  недостойно...
Кудряшов встал, прошелся взад-вперед по палате, поправил  простыню  и  опять
сел. Дочь молча следила за ним глазами.
      - Людочка...  -  он  почувствовал,  что  ему   трудно   гопо-рить.   -
Доченька... мама, наверно, пошутила? Или ты ее неправильно поняла?
      - Мали всегда плакала. Ее кто-то обидел. Только она  мне  не  гоаорила
кто. А один раз она даже сказала, что ты плохой ы. не как все...
      - И ты поверила? - испуганно спросил Евгений.
      - Нет, не совсем." Я знаю - ты хороший. Но мне маму жалко.  Ты  же  не
мог ее обидеть, ты был в деревне. Ведь шдавда" да?
     Отец молчал. Он отчетливо помнил скандал с Наташкой накануне отъезда  в
деревню. Даже не скандал, а так, резкий, обидный разговор, каких было  много
в последнее время. Они всегда возникали внезапно, и часто даже  трудно  было
определить  их  причину.  Они  делали  Кудряшова  нервным,  вспыльчивым,   а
непонимание Наташи с каждым  годом  усиливало  пх.  взаимную  неприязнь.  Ее
начинала раздражать его манера  есть,  сидеть  за  столом,  привычка  громко
разговаривать, рано вставать по утрам и бесцельно бродить от окна к окну  по
пустой квартире, его по-детски восторженное отношение  к  цветам,  деревьям,
птицам. Она считала все это деревенщиной, а  потому  неприличным  и  глупым.
Наташа видела глубоко скрываемую тоску мужа по степным просторам,  по  полям
хлг-бов, по земле и  боялась  этой  его  непроходящей  тоски.  Боялась,  что
когда-нибудь рассыплется, как карточный домик, их  цивилизованный  городской
уют с милыми, ее сердцу пуфиками, телевизором, газовой плитой,  полированной
мебелью  и  она  превратится  в  одну  из  тех   грязных,   замызганных,   с
почерневшими от земли руками баб - так  она  представляла  себе  деревенских
женщин. И  она,  как  могла,  сначала  инстинктивно,  а  потом  убежденно  и
расчетливо защищала свой уют, своего мужа от  той  пропасти,  в  которую  он
рвался и  тянул  ее.  Деревню  она  считала  омутом,  где  кончается  всякая
достойная человека жизнь И была глубоко убеждена в этом. "Хватит  того,  что
мы родились там! -  часто  повторяла  она  и  добавляла:  -  Семнадцать  лет
потеряно в той глуша. Надо навер-. стать их!"
     Евгений же нигде, кромг деревня, не  хотел  проводить  свой  отпуск.  И
когда сш  наступал,  в  доме  начиналась  настоящая  война.  Наташа  наотрез
отказывалась ехать с ним. Делала все, чтобы и его не  пустигь.  Сначала  это
,ей удавалось. Муж смирялся, отступал, и она торжествовала победу.  Но  мира
в семье такие сделки не прибавляли. Ни Сочи, ни Гагра не  радовали  Евгения,
не  приносили  того  душевного  покоя  и  уравновешенности,   какие   всегда
приходили к нему в родных краях. Ощущение плена, насилия над собой  угнетало
его, делало угрюмым и замкнутым.
     С рождением дочери скандалы немного поутихли, казалось, мир и  согласие
пришли наконец в семью. Но это только казалось. Первый же намек  Евгения  на
то, чтобы от" править Людочку на лето в деревню к  бабушке  вызвал  бурю,  И
опять завертелось все во взаимных обидах, упреках, непо" нимании.
     Последний их разговор,  перед  его  бегством  в  деревню,  перешел  все
рамки. На предложение всей семьей поехать в отпуск к матери Наташа  закатила
истерику. Ругала мужа, обвиняла его во всех  грехах  и  запальчиво  заявила,
что дочь она ему не отдаст, а если он поедет сам, то пусть не  возвращается.
Такой муж ей не нужен. И демонстративно уступила  очередь  на  отпуск  своей
сотруднице.
     "Нелегко будет ее переломить, -  подумал  Евгений  и  тут  же  успокоил
себя: - А что в жизни бывает простым и легким?  -  И  сам  себе  ответил:  -
Ничего! Все дается с боя".
      - Ты не обижал маму, ведь правда, папа? - повторила Людочка.
     Отец вздрогнул и наклонился к дочери.
      - Когда-нибудь  ты  все  поймешь,  Люда...   Выздоравливай   поскорей.
Договорились? И уколов не надо бояться. Ты же храбрая у меня.
      - А ты не уедешь больше?
      - Нет, не уеду! - будто уверяя самого себя, твердо сказал Евгений.
      - Я буду закрывать глазки, как тетю с уколом увижу, и кулаки  сжимать.
Вот так, крепко-крепко. Ты любишь нас, папа?
      - Я тебя очень люблю.
     Он опять вспомнил день отъезда в деревню. До отхода  поезда  оставалось
около  часа.  Наташа  сидела  на  диване,  поджав  под  себя  ноги,  и  тихо
всхлипывала. Люда спала в другой комнате. Евгений  ходил  из  угла  в  угол,
курил сигарету за сигаретой и говорил жене, что она  не  права,  эгоистична,
не хочет понять его и вообще поступает подло. Она плакала и обвиняла  его  в
том же. Потом  резко  поднялась  и,  почти  крича,  заявила,  что  он  может
катиться на все четыре стороны,  дочь  она  воспитает  сама.  Евгений  хотел
пройти попрощаться с Людочкой, но Наташа встала  на  пути  и,  зло  сверкнув
глазами, крикнула: "Не пущу!"
     Он хлопнул дверью и уехал...
      - Папа,  о  чем  ты  все  время  думаешь?  -  вновь  вернула   его   к
действительности дочь.
      - Я думаю о тебе, о нас...
      - И о маме тоже?
      - И о маме.
      - И о своей деревне? - допытывалась дочь.
      - Почему о своей? О нашей.
      - Мама сказала, что она твоя.
      - Это не совсем так. Мы оба родились в деревне. В разных,  но  это  не
меняет дела. Мама почему-то разлюбила свою деревню, а я нет.
      - Это плохо, когда разлюбливают?
      - Как тебе  сказать?..  Просто  у  мамы  появилась  другая  любовь.  К
городу. Вот к этому городу, в котором мы  живем.  Это  ее  право,  это  тоже
хорошо.
      - А как же деревня?
      - Деревня?.. Наверное, мама не очень крепко ее любила,
      - Всегда?
      - Всегда.
      - А ты любишь наш город?
      - Я? - Отец помолчал. - Понимаешь, доченька... Здесь  хорошо.  Но  вот
птичке, например, лучше в небе, зайчику в поле  или  в  лесу.  Они  привыкли
там. А в другом месте им будет грустно. Им будет  тесно  и  неуютно,  как  в
клетке. Хотя все они в конце концов привыкают, - задумчиво добавил он.
      - Мне тоже жалко птичку. Зачем ее посадили в клетку? Я говорила  Ирке;
выпусти ее, пусть  она  полетает.  Разве  ты  не  видишь,  ей  скучно,  она,
бедненькая, плачет. А Ирка злая, я с ней больше не дружу.
      - Вот так и человеку иной раз хочется полетать, хоть самую малость.  -
Отец встал. - Вечером я опять приду к тебе. Ты не скучай, ладно?
      - Теперь мне не будет  скучно.  Я  буду  тебя  ждать.  Ты  мне  сказку
расскажешь?
      - Обязательно. Я расскажу тебе  об  одном  мальчике.  Он  был  степным
принцем и очень дружил с лошадкой. Лошадка  была  самая  настоящая  и  очень
умная. А потом злые люди погубили ее.
      - И он плакал?
      - Да, очень. И даже ковыль - степная трава - плакал вместе с ним.
      - Лошадка была волшебная?
      - Только говорить, как люди, не могла. Но все понимала.
      - Они победили злого колдуна?
      - Да. И она подарила ему огромный-огромный ковер  степного  ковыля,  с
живыми розами, травой, птицами, настоящим  голубым  небом,  где  на  облаках
росли ромашки. И он оставил его себе весь-весь, навсегда. И  никому  никогда
не отдаст. Только своей маленькой доченьке хотел бы подарить его.  Насовсем,
на всю жизнь...
     Домой он шел с Наташей. Нещадно палило солнце. В  воздухе  висел  запах
бензина,  резиновых  шин,  расплавленного  асфальта.  Люди  жались  в  тень,
толпились, у тележек с газированной водой.
     "Сейчас бы родниковой из Волчьего, - подумал Евгений,  пристраиваясь  в
хвост очереди. - И  без  толкучки.  Подходи  и  пей.  Хочешь  -  пригоршней,
хочешь - картузом". Впереди него с пузатым  портфелем  в  руке  стоял  тощий
седой человек. По его лицу градом катился пот, и он  то  и  дело  вытирался,
нетерпеливо поглядывая вперед, на  медленно  подвигающуюся  очередь.  Чем-то
неуловимым он напомнил Евгению Ивана Ильича. Но чем, он не  мог  определить.
Кудряшов присмотрелся к людям в очереди и неожиданно отметил,  что  все  они
такие же, как его односельчане, как его мать, Иван Ильич.  Евгений  удивился
своему открытию.  До  сих  пор  он  считал,  что  люди,  живущие  в  городе,
отличаются от сельских жителей. Чем имение, Евгений не мог сказать,  но  тут
их было значительно больше, и это вводило в заблуждение.  Их  лияа,  судьбы,
характеры  потеряли  для  него  свою  индивидуальность,  слились  в   единую
неопределенную и даже чем-то чуждую ему массу, постоянно  куда-то  спешащую,
толкающуюся, где никто не знает никого и никому  ни  до  кого  нет  дела.  А
сегодня он вдруг увидел, даже не увидел, а понял, что в городе  живут  такие
же труженики, как и в селе,  со  своими  судьбами,  со  своими  радостями  и
болями, со своими вполне определенными лицами и характерами. И есть  конечно
же у каждого из  них  своя  привязанность,  своя  любовь  к  городу,  к  его
кажегеным громадам, и, может бить, такая же большая и  непреходящая,  как  у
него к степи. Это тоже надо понимать и уважать.
      - В деревне сейчас не так душно. Наверное, кислорода больше, -  сказал
Кудряшов.
     Человек с портфелем мельком посмотрел на него и приветливо улыбнулся.
      - В какую поглуше бы - да в пруд с омутом. Красота!
     Водичка как в колодце! - Он крякнул от удовольствия и опять улыбнулся.
     Наташа промолчала. "Не надо было об этом заводить разговор", -  подумал
Евгений и тоже замолчал.
      - На базаре все так дорого, - сказала Наташа. - Пучок вялой редиски  -
пятнадцать копеек. На старые деньги, помню, столько же стоил.
      - Когда теперь отпуск... очередной? - после паузы спросил он.
      - В ноябре. - Наташа насупилась.
     "И об этом не надо было спрашивать", - опять подумал он.
      - О чем ты с Людой говорил? - спросила она.
      - Так... обо всем. Она уже большая, во всем  разбирается.  Дети  очень
восприимчивы. - Он вамолчал и  вздохнул.  -  Это  только  кажется,  что  они
ничего не понимают.
      - Да, она все понимает.
     Евгению показалось,  что  Наташа  сказала  это  каким-то  ви"  новатьш,
неуверенным голосом. Сказала не то, что  думала,  в  лишь  для  того,  чтобы
скрыть свои настоящие мысли.
      - Было бы хорошо, если бы она не знала  о  наших...  ну...  не  совсем
приятных отношениях. Кроме душевной травмы, это ничего не  принесет  ей.  Мы
должны думать о ней. Если считаем себя родителями. Оба.  -  Евгений  говорил
медленно, с расстановкой,  словно  опасался,  что  жена  неправильно  поймет
его.  -  Ненавидеть  она  успеет  научиться.  Когда  сама  разберется,  кого
ненавидеть и за что. Если в детском сердце будет больше зла, чем  любви,  то
потом ей будет не за что нас благодарить. Я так думаю.
     Кудряшов потупил голову и молча  шел  рядом  с  женой.  Потом  закурил,
жадно затянулся дымом и густой струей выпустил его из носа. Ответа не  ждал.
Знал, что жена, как всегда, смолчит.  Начнет  возражать  уже  потом,  спустя
день или два, когда он забудет об этом. Но теперь Евгений  был  уверен,  что
сумеет убедить Наташу, терпеливо найдет те слова, в которые она  поверит,  а
поверяв, примирится.
      - Знаешь.- - Ему вдруг непреодолимо захотелось рассказать  ей,  о  чем
он узнал в эту поездку о мвяжря, об отце - обо всем, что  передумал  за  ату
длинную дорогу на свою родину, в свое детство и юность. Он  начал  говорить.
Наташа слу? шала и молчала. И только по тому,  как  порой  она  сжимала  его
локоть, он  понимал,  что  рассказ  затонул  ее.  И  тогда  он  сам  начинал
волноваться, сознавая, что любит ее. Любит, как свою степь,  как  это  небо,
как саму жизнь. Но теперь не было в этой любви ущемленности  и  непонимания,
потому что он уже твердо знал: он, Женька  Кудряшов,  выросший  без  отца  и
обретший его в пору возмужания, найдет дорогу к счастью. Не может не  найти.
Не имеет права. Он по-прежнему будет просыпаться по ночам от  звонкой  трели
жаворонка, от тихого, звона сизых волн степного ковыля, от  трубного  ржанья
табуна и невесть откуда залетевшего в город  запаха  ромашек,  на  не  будет
мучиться от этого, как прежде, а, наоборот, будет, горд  тем,  что  все  это
есть на его родине и он богат этим...
     Домой они вернулись поздно.
     А ночью ему приснилась родная деревня. Он бежал по заснеженной степи  и
не мог достичь ее края. Навстречу ползла  колючая  поземка,  слепила  глаза,
иглами набивалась в рот. У края неба, уткнув в звезды мохнатые,  заиндевелые
морды, выли волки. Кудряшов хотел крикнуть: "Уйдите!" -  но  раскрыл  рот  и
почувствовал, что не может шевельнуть примерзшим языком.
     Поземка голодным зверем лизала обмороженный труп  степи.  Язык  ее  был
шершав и обжигающе холоден.  Огромным  колоколом  тихо  гудело  небо.  Потом
взошла луна и поглотила все звуки.
     "Принеси букет диких роз!" - простонала степь.
     "Ты обязан сделать это! Она любит тебя!" - эхом откликнулось небо.
     "Они же замерзли!" - хотел крикнуть Евгений, но тело свела  судорога  и
наполнила страхом смерти.
     "Я вырублю их изо  льда  и  полью  своей  кровью!"  -  звонким  голосом
крикнул сн, и страх прошел.
     Откуда-то явилась стая белых чибисов, и  надрывный  плач  заполнил  все
пространство. Луна поднялась выше и  бесстыдно  глазела  на  мертвую  наготу
степи.
     "Не смей!" - крикнул Кудряшов и увидел, как дрогнул снежный саван.
     Рыданья чибисов затихли. Метель  взвизгнула,  как  ушибленная  сука,  и
заплясала бурунами по степи. У  Волчьего  лога  снежный  вихрь  поднялся  до
неба, и тогда Евгений  услышал,  как  стали  лопаться  обмороженные  звезды.
Треск их был оглушителен и страшен.  А  по  степи  бесновалась  метель.  Она
ревела, стонала и с каким-то  диким  ожесточением  бросала  в  лицо  мерзлые
клочья Наташкиного бального платья. Он отбивался от них  руками,  и  клочья,
окропленные его кровью, падали рядом, образуя розовый сугроб. Потом из  него
выросла голова Чайки, взлетела вверх и заржала, сотрясая  небо,  тревожно  и
жутко.
     "Не надо!" - страшно крикнул Евгений и проснулся.
      - Наташа! - позвал он и увидел ее голову, сползшую по подушке  к  нему
на плечо. Евгений прикоснулся к ее волосам.
     Над городом занималось утро. Из-за черных терриконов вставало  огромное
оранжевое солнце. Кудряшов встал, прошелся по комнате, потом  открыл  балкон
и с хрустом в суставах потянулся. Было свежо и тихо. Он вспомнил о  деревне,
о письмах Наташи, потужил, что не взял  их  с  собой,  но  потом  подумал  и
решил) на следующий год они поедут вместе,  все  трое,  и  прочтут  их  там.
Только там, под крышей своей родины. Потом вспомнил  Ивана  Ильича,  как  он
подал свою, большую беспалую руку и как стыдливо отвернулся, смахнув  слезы,
как  пошел  тяжело,  старчески  сутулясь,  весь  скорбный  и   опустошенный.
Вспомнил его судьбу, его жизнь, его чистый, открытый взгляд, и  оттого,  что
он есть, именно такой, а не иной, он, его отец, еще не  признанный  им,  его
сыном, на душе стало тревожно и вместе с тем радостно.
     Евгений медленно подошел к столу, выдвинул левый ящик  и  потянул  лист
бумаги. Из-под листа выскользнули и упали на пол два конверта.  Он  нагнулся
и поднял их. Это были его письма к Наташе. Евгений узнал  их  сразу.  И  то,
что они были зачитаны до дыр и  очутились  здесь,  приятно  поразило  его  и
обрадовало: "Тоже перечитывает". Он с нежностью посмотрел на спящую  жену  и
улыбнулся.
     Потом  достал  авторучку  и,  присев  к  столу,   размашисто   написал:
"Здравствуй, отец". Горло сжало спазмой.  Ян  продолжал:  "Я  очень  виноват
перед тобой..."
     За  окном  звякнул  трамвайный  звонок.  Диск  солнца,  оторвавшись  от
вершины террикона, знойно  набирал  высоту.  На  балконе  чирикали  воробьи,
вверху, под крышей, ворковали голуби. За  углом  дома  взвизгнула  тормозами
машина и зашуршала по асфальту.
      - Люда, доченька, осторожней! - во сне пробормотала Наташа.
     Наступал новый день...

     Ворошиловград - Добринка







                           КОВЫЛЬ - ТРАВА СТЕПНАЯ

                           Редактор С. В. Молева.
                          Художник О. И. Маслаков.
                  Художественный редактор И. 3. Семенцов.
                   Технический редактор В. И. Демьяненко.
                         Корректор И. В. Левтонова
                                 ИБ Э 1558

     Титов В. А.
     Т45 Всем смертям назло... Ковыль  -  трава  степная.  -  Л.:  Лениздат,
1980. - 400 с, портр. - (Библиотека "Человек труда").

     Повесть  Владислава  Титова   "Всем   смертям   назло..."   во   многом
автобиографична. Автор ее -  в  прошлом  шахтер,  горный  мастер,  -  рискуя
жизнью, предотвратил катастрофу  в  шахте.  Он  лишился  обеих  рук,  но  не
покорился судьбе, сумел выстоять и найти свое место в жизни.
     Повесть  "Ковыль  -  трава   степная"   также   посвящена   нашим   со"
временникам, их мужеству и высокой нравственной красоте.


  Т ---------------------165-80
     М171(03)-80

     84.3(2)7

     Сдано в набор 17.10.79. Подписано к печати 00.05.80.  М  2t205.  Формат
84Х108 1/32.. Бумага тип Э I. Гаря. "Литературная. Печать высокая Усл.  печ.
л. 21.0+вкл. Уч.-изд. л. 24,70+ + 0 04 = 24,74. Тираж 100 000 экз. Заказ  Mi
392. Цена 1 р. 86 к.
     Орд?на  Трудового  Красного   Знамени   Лекиэдат,   PI023.   Ленинград,
Фонтанка, 59. Ордена Трудового Красного Знамени типография им.  Володарского
Леннздата, 191023, Ленинград, Фонтанка, 57,


OCR Pirat

Популярность: 1, Last-modified: Sat, 19 Jun 2004 18:41:07 GmT