---------------------------------------------------------------------
     Пантелеев А.И. Собрание сочинений в четырех томах. Том 3.
     Л.: Дет. лит., 1984.
     OCR & SpellCheck: Zmiy ([email protected]), 8 марта 2003 года
     ---------------------------------------------------------------------




     Была температура, какой не было пятьдесят лет".
     Это написал в своей записной книжке Илья Ильф.  Может быть, он пошутил,
а  может быть,  и  не шутил,  а  имел в  виду ту самую одесскую зиму.  Тогда
несколько  дней   подряд  ртуть   в   огромном  гулливерском  термометре  на
Дерибасовской стояла на тридцати градусах ниже нуля.  Снега не было, но все,
что  может  сковать  мороз,  было  сковано.  В  порту  набилось больше,  чем
когда-либо, наших и иностранных пароходов, другие, сжатые льдами, застревали
на подходе к городу.
     Уже с  вечера и всю черную южную ночь далеко в море и где-то внизу,  на
волнорезе, жуткими, горестными голосами-воплями перекликались сирены.
     В один из таких мглистых,  пронзительно ветренных вечеров я быстро шел,
почти бежал по совершенно пустынным,  гулким,  промороженным улицам к себе в
гостиницу и  где-то  в  переулке за  оперным театром услыхал смех и  веселые
голоса.  Навстречу мне  валила  шумная  компания подгулявших молодых  людей.
Некоторые из них,  причастные к искусству, были мне знакомы. Среди тех, кого
я не знал,  бросился в глаза высокий длинноносый детина в сильно потрепанном
кожаном коричневом пальто и в синем берете,  напяленном так плотно, что были
закрыты и лоб и уши.  Вид у него был самый,  что называется,  плачевный. Нос
лиловый,  брови совершенно белые,  лохматые. В довершение всего подпоясан он
был старым солдатским кушаком с металлической пряжкой. Еще издали я увидел и
понял,  что смеются и подтрунивают именно над этим человеком. По-шутовски же
и знакомили меня с ним:
     - Разрешите,   товарищ  Пантелеев,  представить...  Ванька!  Француз...
Чистокровный парижанин.
     При этом человек,  знакомивший нас,  хлопнул француза Ваньку по  плечу.
Тот  выдавил из  себя улыбку,  с  еще большими усилиями извлек из  кармана и
протянул  мне  совершенно  окоченевшую руку.  Сдерживая  стук  в  зубах,  он
назвался. Я не расслышал. На очень плохом русском языке он сказал, что знает
меня,  слыхал от Луи Арагона.  Я догадался,  кто это, но подумал, что сейчас
этот парень больше всего похож на  пленного наполеоновского солдата,  какими
их изображал Верещагин.
     На  другой день мы  столкнулись в  коридоре "Лондонской" гостиницы.  На
этот  раз  он  не  выглядел жалким.  Вид  у  него  был  вполне  европейский,
демократичный и  вместе с  тем по-парижски элегантный...  Серый костюм.  Под
пиджаком темно-синий ворсистый свитер.  Здоровый румянец на  щеках,  голубые
глаза,  светлые,  совершенно льняные,  приглаженные на косой ряд волосы. Это
был  Жан  Ло  (или Jan  Lods,  как  было сказано в  его  визитной карточке),
парижанин,   кинорежиссер,   ученик  Рене  Клера.  Оба  мы  почему-то  очень
обрадовались этой нашей встрече и еще больше обрадовались, когда выяснилось,
что живем мы  в  одной гостинице и  даже на  одном этаже.  Скоро мы с  Жаном
близко сошлись и  даже подружились.  Началось наше сближение с  того,  что я
взял над ним шефство,  решительным образом отбил его от той компании веселых
молодых людей,  которые спаивали Жана  и  для  которых этот  плохо говорящий
по-русски   человек,    поминутно   ошибающийся,   смешащий   публику,   был
всего-навсего "Ванькой", шутом гороховым.




     Но  каким же  образом парижанин Жан Ло очутился в  Одессе?  А  таким же
точно образом, каким очутился в Одессе я.
     Начать надо с того, что была в Одессе кинофабрика ВУФКУ, был на фабрике
сценарный отдел,  и  поступила в  этот  отдел работать приехавшая из  Москвы
дама,  Зоя Михайловна Королева. Теперь имя Зои Михайловны известно множеству
людей:  это ее дочь Гуля Королева героически погибла в Великую Отечественную
войну,  и  о  ней,  об  этой  Гуле,  написала книгу "Четвертая высота" Елена
Ильина. Но в то время, о котором я сейчас вспоминаю, Гуля была еще маленькой
девочкой, тогда ей не исполнилось, я думаю, одиннадцати лет.
     Зоя   Михайловна   была   женщина   умная,   европейски   образованная,
по-столичному светская,  а главное,  необыкновенно энергичная, деятельная, с
той деловой хваткой, какую и у нашего брата мужчины не часто встретишь.
     Занимая  какой-то  не  самый  высокий  пост  в  сценарном  отделе,  Зоя
Михайловна  очень  скоро  стала,   что  называется,  задавать  тон  на  всей
кинофабрике.
     Ей показалось,  что фабрика работает не так,  как нужно,  - работает не
спеша,  старомодно,  по-провинциальному. Сценарии пишутся местными авторами,
режиссеры тоже все местные,  фильмы выходят тусклые, бледные, ни один из них
не  заблестел,  не  заслужил высокой оценки  центральной прессы.  Мириться с
таким положением Зоя  Михайловна не  могла -  не  такой у  нее был характер.
Выход ей виделся в одном:  надо все перестроить,  перетряхнуть,  покончить с
провинциальностью,  поставить дело на большую ногу.  С  чего же начать?  Как
известно,  фильм начинается со сценария.  Следовательно - ищи сценаристов. И
ищи их не где-нибудь на Пушкинской или Канатной,  не на Куликовом поле, не в
окрестностях ВУФКУ,  а -  в Москве, Киеве, Ленинграде. И вот полетели изящно
составленные,  изысканно вежливые,  лестные  и  соблазнительные для  авторов
письма  и  телеграммы...   Забыл  сказать,  что  Одесская  кинофабрика  была
"фабрикою дитячих та юнацьких фiльмiв",  поэтому и я,  как дитячий писатель,
вместе с Маршаком,  Ильиным,  Барто и,  кажется,  Кассилем, удостоился чести
получить  телеграфное  послание,   в   котором  меня  в  самых  почтительных
выражениях просили написать сценарий для  Одесской студии.  Согласился я  не
сразу - был долго и тяжело болен, да и сюжета подходящего под рукой не было.
Но позже,  когда я  долечивался после операции в Ессентуках и в Кисловодске,
что-то  стало  мерещиться,  захотелось  попробовать  силы  в  жанре  детской
кинокомедии,  и  я  написал в  Одессу,  что в принципе согласен.  Тотчас мне
прислали договор,  перевели аванс  и  сообщили,  что  в  любое время я  могу
приехать писать сценарий в  Одессу,  где для меня будет забронирован номер в
гостинице.
     И  вот  в  очень солнечный,  но  уже  далеко не  жаркий день -  если не
ошибаюсь, в середине декабря 1934 года - я стою, чуть покачиваясь, на палубе
теплохода "Грузия", только что прибывшего из Батума в Одессу. Внизу веселая,
гудящая,  как вербный базар,  толпа встречающих,  в  этой толпе среди других
голосов я различаю несколько монотонный, низкий женский голос:
     - То-ва-рищ Пан-те-леев. То-ва-рищ Пан-те-леев!..
     Вглядываюсь - и никого не вижу, не узнаю.
     Спускаюсь со  своим  чемоданом по  трапу  и  снова  слышу этот  как  бы
заведенный, механический голос:
     - Товарищ Пантелеев. Товарищ Пантелеев.
     Очутившись на твердой земле, на суше, иду, как на маяк, на этот голос -
и  вижу стоящую несколько в стороне высокую даму в модном длинном пальто и с
косо посаженной на голове модной шляпкой.  Стоит,  накинув голову, устремила
взор  туда,  где  все  еще  спускаются по  трапу  приехавшие,  и,  никого не
стесняясь, во весь голос возглашает:
     - Товарищ Пантелеев! Товарищ Пантелеев!..
     Подошел, поставил чемодан, снял фуражку и сказал:
     - Зоя Михайловна? Это - я.
     - Алексей Иванович?
     - Так точно. Он самый.
     Мне показалось, что, освобождая от перчатки руку, она взглянула на меня
не совсем доверчиво.
     - Я почему-то думала, что вы - высокий.
     - А я разве маленький?
     - Нет,  я думала,  что вы - очень высокий. И блондин. Вероятно, ввела в
заблуждение фамилия.
     Мне оставалось сокрушенно пожать плечами.
     До  гостиницы было рукой подать,  но  тут же,  в  стороне,  на бетонной
площадке причала меня ожидал роскошный интуристский "линкольн". Минуты через
полторы-две автомобиль лихо подкатил к  подъезду "Лондонской".  Все уже было
оформлено.  Зоя Михайловна поднялась со мной во второй этаж,  убедилась, что
забронированный  для   меня   номер  вполне  меня  устраивает,   по-хозяйски
проверила, течет ли в умывальнике вода, работает ли телефон на столе...
     - Ну, отдыхайте, устраивайтесь. Завтра созвонимся.
     Когда же мы попрощались и я вышел в коридор проводить ее,  она показала
на дверь соседнего номера и, приглушив свой сильный голос, сказала:
     - А ваши соседи - Луи Арагон с женой.




     Да,  я  не придумал это.  Так было.  Этой милой женщине показалось мало
мобилизовать в  помощь фабрике ВУФКУ  творческие силы  Москвы,  Ленинграда и
других  крупных  городов  Советского Союза.  Она  вспомнила,  что  на  свете
существуют Париж, Вена и еще кое-какие европейские столицы.
     И  вот,  среди  прочих  писем,  обращений  и  приглашений,  на  хорошем
французском языке  составляется послание Луи  Арагону:  Одесская кинофабрика
детских  и  юношеских фильмов была  бы  счастлива,  если  бы  товарищ Арагон
согласился написать для  нее  сценарий.  В  любое время он  может приехать в
Одессу, где для него будет заказан номер в лучшей гостинице.
     Для Арагона,  как я понимаю, слово "Одесса" было овеяно романтикой. Для
него,  как,  впрочем,  и  для  меня  и  для  многих других,  это  был  город
"Броненосца Потемкина",  город Эйзенштейна, Бабеля. Эдуарда Багрицкого, Юрия
Олеши... Получив приглашение, Арагон тотчас откликнулся, сообщил, что охотно
приедет,  попробует экранизировать свой  новый роман "Les cloches de  Bale".
Приедет он с женой. О приезде телеграфирует.
     И  вот  в  один прекрасный день,  поздней осенью 1934 года,  сверкающий
черным лаком  интуристский "линкольн" остановился перед  подъездом одесского
вокзала,  а  полчаса спустя в  толпе встречающих у выхода на перрон высокая,
выше  других,  женщина в  длинном черном  пальто  и  с  букетом ланжеронских
махровых роз в руке сильным контральтовым голосом монотонно вещала:
     - Мосье Арагон! Мосье Арагон!..


     ...Когда  я  приехал  в  Одессу,   Арагоны  работу  над  сценарием  уже
заканчивали.  Совершенно не помню,  где и когда я впервые увидел их.  Скорее
всего,  познакомила  нас  та  же  Зоя  Михайловна  Королева,  но  при  каких
обстоятельствах это произошло - в гостинице или на кинофабрике, - сказать не
могу, не запомнил.
     В  течение двух-трех  недель  я  виделся с  Арагонами почти  ежедневно,
несколько раз мы  вместе ужинали,  бывал я  и  у  них в  номере.  Но никакой
последовательности в этих моих воспоминаниях я установить не могу.
     Арагон русского языка не знал. Когда при нем заговаривали по-русски, он
как  будто кое-что  понимал,  это видно было по  его живому,  внимательному,
заинтересованному взгляду. Говорить же на нашем языке он никогда не решался.
     Помню,  Эльза Юрьевна сказала мне как-то в его присутствии,  что о моей
повести  "Часы"  она  слыхала  от   Маяковского.   И   что  вообще  Владимир
Владимирович очень  высоко ценил  нашу  детскую литературу -  Маршака считал
крупнейшим советским поэтом. И тут, когда она это сказала, Арагон симпатично
улыбнулся мне и  несколько раз кивнул -  выходит,  хорошо понял,  о  чем шла
речь.
     Жили  Арагоны  в  Одессе  очень  скромно,  размеренной трудовой жизнью.
Завтракали и обедали дома, у себя в номере. Эльза Юрьевна ходила с парижской
авоськой на  Привоз и  на другие одесские рынки,  тушила тут же в  номере на
электрической  плитке  цветную  капусту,   готовила  рагу   и   еще   что-то
французское, - в номере у них всегда очень аппетитно, по-домашнему пахло.
     Арагон писал сценарий. Вечерами Эльза Юрьевна переводила написанное. Не
один  раз,  когда она  застревала,  не  могла вспомнить какое-нибудь русское
слово или оборот, она заглядывала по-соседски ко мне - консультировалась.
     - Товарищ Пантелеев,  простите,  как будет -  я совсем забыла - бранное
слово для полицейских.  Ну,  у нас в Париже говорят la vache -  корова,  а в
России?..
     - Фараон.
     - Ну, конечно! Я же еще девочкой это знала...
     Или прибежит:
     - Забыла, как будет вторая черная масть в картах. Не пики, а...
     - Трефы.
     - Боже мой, ну, разумеется.
     С утра до позднего вечера за стеной моей комнаты сердито и вместе с тем
уютно  постукивала портативная пишущая машинка.  Этот  несмолкающий перестук
меня если не вдохновлял,  то во всяком случае подвивал, подталкивал на более
энергичную  и  продуктивную работу.  Жил  я  тоже  скромно  и  по-холостяцки
скучновато.  Друзей у меня в то время в Одессе не было, Жан еще не появился,
а одесская богема,  молодые режиссеры,  поэты,  сценаристы,  "олешианцы" или
"неоолешианцы", как назвался один из них, меня не привлекала. Правда, иногда
эти юноши все-таки прорывались ко мне,  звали в ресторан или к Печескому,  а
потом,  убедившись в моей неприступности и непреклонности,  все-таки сидели,
мешали работать, перекидывались последними новостями, анекдотами, сплетнями.
     В  ту  зиму  в  Одессе гастролировал московский (или ленинградский,  не
помню) цирк. Королем программы этого цирка был знаменитый дрессировщик Борис
Эдер,  укротитель львов.  Эдер жил тоже в  "Лондонской",  подо мной,  этажом
ниже. Вместе с ним в том же номере помещалась его любимая львица. До сих пор
в  ушах грозный и тоскливый рык ее,  от которого я,  как и другие постояльцы
"Лондонской",  вздрагивал и  просыпался ночами.  Так вот -  чего только я не
наслышался об  этой  львице  от  моих  остроумных весельчаков-гостей,  каких
ужасов, какой пошлости, какой изысканной грязи!
     И   как  же  зато  приятно  и   радостно  было,   когда  "олешианцы"  и
"неоолешианцы" наконец уходили,  наступала блаженная тишина, а через полчаса
или час раздавался деликатный стук в дверь и на пороге возникала милая Эльза
Триоле, подтянутая, гладко причесанная, с какими-то бумажками в руках.
     - Простите,  я  еще  раз...  Напомните мне,  я  забыла,  как называется
башня... tour petroliere... на нефтяных промыслах...




     Помню и еще одно ее появление на пороге моей комнаты.
     Шел к концу последний час последнего дня 1934 года...  Накануне я после
некоторых колебаний отказался от встречи Нового года в компании "олешианцев"
в  доме одного очень известного в  Одессе инженера,  любителя и  покровителя
искусств. Об этом инженере-меценате я потом расскажу.
     В  тот день я раньше,  чем обычно,  поужинал,  вернулся к себе в номер,
разоблачился,  закрылся на ключ и сел работать. Не скажу, чтобы настроение у
меня было самое светлое.  Впервые за много лет я  был в  этот вечер один.  И
вдруг в дверь постучали.  Я испугался.  Замер.  Что такое?  Неужели все-таки
кто-нибудь из "олешианцев" явился уговаривать меня! Стук повторился. Накинув
на плечи пиджак, я подошел к двери, сердито спросил:
     - Кто там?
     - Алексей Иванович, это я. Эльза Триоле. Можно к вам?
     Стягивая на голой груди лацканы пиджака, я приоткрыл дверь.
     - Простите, Эльза Юрьевна... я - по-домашнему... не совсем одет.
     - Вы один?
     - Да.
     - Как вам не  стыдно!  Один в  такой вечер!  А  ну  идемте сейчас же  в
ресторан. Арагон и я ждем вас.
     Я стал что-то бормотать - о неважном самочувствии, о головной боли...
     - И слушать ничего не буду.  Извольте быстро одеться.  Я жду вас тут, в
коридоре. Прошу иметь в виду, что сейчас - без восьми минут двенадцать.
     Я  понял,  что  отговариваться дальше  нельзя.  С  быстротой  пожарного
оделся, повязался галстуком, смочил водой свои жесткие волосы, причесал их и
- предстал пред светлые очи милейшей Эльзы Юрьевны.
     Через две минуты мы были в  ресторанном зале.  Хоть убей не скажу,  кто
еще сидел за столиком.  Но помню,  что Арагоны были не одни. Может быть, был
Юрий Карлович Олеша? Нет, его бы я запомнил.
     Все было совершенно в одесском духе:  шумно, пестро, крикливо. Гремел и
визжал,  как нигде в мире больше не гремит и не визжит,  джаз-банд. Стреляло
шампанское.  Раздавались "те" тосты за  "тех милых женщин".  В  прокуренном,
синем  от  табачного  дыма  воздухе  в  чудовищном изобилии  змеились  ленты
серпантина,  колыхались тысячи воздушных шариков,  и  все,  что  может  быть
осыпано -  плечи,  столы,  закуски, салфетки, лысины и прически танцующих, -
было осыпано разноцветными копеечками конфетти.  Танцующих было больше,  чем
мог вместить зал.  Танцевали фокстрот,  и танцевали его, разумеется, тоже на
одесский манер:  энергично работая локтями, вихляя бедрами, помогая оркестру
оглушительным  шарканьем  и   каким-то,   еще  никогда  не  слышанным  мною,
паровозным шипеньем.  Ходят, картинно обняв своих дам, по-полотерски усердно
работают ногами и всем залом дружно пришепетывают:
     - Чу-чу-чу-чу! Чу-чу-чу-чу!..
     Отставив рюмки, Арагоны сидели, повернувшись вполоборота к танцующим, и
с  очень  сдержанной,  мягкой усмешкой,  а  может быть,  и  с  удовольствием
наблюдали за этим экзотическим,  почти ритуальным действом.  А потом,  когда
оркестр,  для отдыха или для разнообразия,  заиграл что-то  не такое буйное,
какой-то  блюз или  медленный фокстрот,  они переглянулись,  поднялись,  она
положила ему на плечо руку, и они пошли...
     Я  никакой не  знаток и  не  такой уж  большой любитель так  называемых
бальных танцев.  В  молодости решался идти танцевать только в  тех  случаях,
когда слегка перебирал за ужином.  И  уж совсем редко я получал удовольствие
от  зрелища вальсирующих или фокстротирующих.  Когда-то,  в  далекой юности,
залюбовался,   помню,   Утесовым,  который  танцевал  фокстрот  в  ресторане
ленинградского Дома искусств.  Танцевал он артистично,  элегантно, красиво и
вместе с тем с легким юмором,  чуть-чуть иронично,  кого-то как будто слегка
пародируя - может быть, тех же своих земляков-одесситов.
     Арагоны  танцевали серьезно,  не  танцевали,  а  медленно  и  задумчиво
ходили, глубоко и нежно глядя друг другу в глаза, но при этом без какой-либо
знойной страсти,  наоборот - сдержанно, скромно, я бы сказал целомудренно, -
и необыкновенно изящно, грациозно, с той чуть заметной улыбкой в глазах и на
губах, которую называют затаенной.
     Мне было тогда двадцать семь лет,  Арагону - под сорок, Эльзе Юрьевне -
около этого.  Оба они должны были казаться мне людьми немолодыми. А я сидел,
полуоткрыв рот,  смотрел на них и -  любовался... Не побоюсь громкого слова,
другого под рукой нет, - то, что я видел тогда перед собой, была воплощенная
в танце любовь.
     Когда много лет  спустя я  прочел где-то  или услыхал от  кого-то,  что
после смерти Эльзы Юрьевны Арагон уединился,  не  показывается на людях,  не
позволяет снимать себя для кино и телевидения, мне вдруг ярко вспомнилась та
давняя новогодняя ночь  в  одесском ресторане и  -  в  стороне от  остальных
танцующих -  эта бесконечно милая супружеская пара. Ее рука на его плече. Ее
глаза улыбаются его глазам.




     Запомнилась мне эта ночь и еще по одному случаю.
     В самый разгар новогоднего бала,  когда все уже и так ходило ходуном, у
входа в  ресторан возникла какая-то  паника,  раздался женский визг,  что-то
упало, рассыпалось, зазвенело, и в ту же минуту перестал играть оркестр.
     Через  ресторанный зал,  по-военному  четко  и  прямо,  вытянувшись как
тамбурмажор,  шел - и все в ужасе расступались перед ним - элегантно одетый,
в  смокинге с белой манишкой и с черной бабочкой галстуки,  укротитель львов
Борис Эдер, а у ноги его, грациозно, по-боксерски повиливая задом, шла - мне
показалось,  на поводке,  а выяснилось, что просто так, на честном слове, из
одной преданности к своему владыке и повелителю,  -  шла та самая эдеровская
львица.
     Не  знаю,  зачем укротитель пришел в  ресторан.  Может быть,  у  него в
номере собрались гости и он спустился вниз прикупить вина или папирос.  В те
далекие времена в  конце ресторанного зала  "Лондонской" была арка и  в  ней
небольшое,   в  четыре-пять  ступенек  возвышение,  некое  подобие  эстрады.
Возможно,  в  еще  более  давние  времена,  в  годы,  когда  в  "Лондонской"
останавливались Чехов,  Куприн,  Бунин, это и в самом деле была эстрада и на
ее   подмостках  выступали,   отплясывали  канкан  или  кекуок  какие-нибудь
шантанные дивы.  Сейчас же  на  возвышении помещался буфет,  а  слева стояла
касса "националь",  где  официанты выбивали чеки на  свиные отбивные,  салат
оливье и  прочие еды и  пития.  За кассой сидела полная белокурая кассирша в
белом крахмальном халате.
     Что  там  такое  случилось,  чем  не  понравилась  или,  наоборот,  чем
приглянулась эта  одесская  красавица красавице нубийской -  не  сказал  бы,
вероятно,  и  сам Борис Эдер.  Может быть,  ее  внимание привлек белоснежный
халат кассирши, может быть, что-то знакомое, цирковое, а то и что-нибудь еще
более далекое, детское, африканские возникло в ее памяти при виде сверкающей
никелем кассы -  не знаю,  но только внезапно,  на подходе к буфету,  львица
отделилась от ноги хозяина и быстро пошла в сторону кассы. Кассирша замерла,
вскочила,  закричала.  Быть  может,  и  львица  тоже  испугалась,  она  тоже
вскочила,  сделала стойку и опустила свои тяжелые лапы на плечи помертвевшей
от страха одесситки. Подробностей мы, конечно, не видели. Мы только услышали
отчаянный женский вопль,  а за ним - повелительный, громкий, как выстрел или
удар бича, окрик Эдера.
     О  том,  что творилось в  эту минуту в ресторане,  рассказывать вряд ли
нужно.
     У  кассирши был  порван халат,  разодрано платье,  в  кровь  исцарапано
плечо.
     Четыре  моряка  дальнего плавания,  возбужденные,  красные,  потные  от
танцев и вина, торжественно несли ее, потерявшую сознание, на руках из зала.
     Проснувшись на другое утро,  я  коротко занес это ночное происшествие в
записную книжку. Чего ради я это сделал, объяснить не берусь. Ведь если бы я
не  надумал сейчас писать воспоминания,  мне  вряд ли  когда-нибудь в  жизни
могла  понадобиться эта  запись.  Вообще  трудно представить в  каком-нибудь
романе,  рассказе или  хотя бы  в  очерке советского писателя эту  историю с
дрессированной львицей в ночном ресторане. Но совсем по-другому обстоит дело
у наших западных собратьев. У них, как я убедился, более рачительное, более,
что ли,  деловое отношение к  житейскому,  наблюденному материалу.  То,  что
однажды попало в записную книжку, должно быть использовано.
     Лет  десять -  пятнадцать назад  читаю только что  вышедший на  русском
языке  роман  Эльзы  Триоле  "Инспектор  развалин".  Там  дело  происходит в
послевоенной  Германии,  в  маленьком  полуразрушенном городке  американской
зоны, в новогоднюю ночь, в дансинге.
     И вдруг -  батюшки!  - что такое? - что-то знакомое! В разгар веселья в
зале появляется "человек со львицей на поводке"...
     "Был перерыв между танцами.  Человек пробирался в людском водовороте по
бурлящему руслу  зала.  Не  знаю,  как  он  ухитрялся найти  проход  и  этой
тесноте... Львица шла на поводке за хозяином, мягко ступая большими лапами и
нюхая воздух...  Публика -  и мужчины в военном и женщины - находили все это
ужасно  забавным,   они   только  чуть-чуть  отступали,   смеялись,   что-то
выкрикивали"...
     На двух страницах описывается, как шли дрессировщик и львица через зал,
какие они были, дрессировщик и львица, как вела себя публика...
     "Дойдя   до   другого  конца   зала,   укротитель  со   своей   львицей
остановился...  Мы  увидели,  как  львица вдруг встала на  дыбы  и  положила
передние  лапы  через  стойку  прямо  на  мощную  грудь  кассирши.  Кассирша
закричала страшным голосом,  потонувшим в  грохоте оркестра,  загремевшего с
новой силой... Пары снова завертелись в безумном танце... Укротитель потянул
поводок, лапы львицы соскользнули с груди кассирши, срывая куски корсажа"...
     Вот  как  иной раз  жизненные наблюдения претворяются в  художественный
образ.  Не  все  ли,  в  конце  концов,  равно  -  Одесса  или  какой-нибудь
Розенкирхен,  ресторан или  дансинг,  халат  или  корсаж?!  Укротитель львов
вправе приехать со  своим цирком куда  угодно,  и  опять-таки куда угодно он
волен  привести свою  дрессированную львицу,  а  львица вправе наброситься -
тоже  на  кого  угодно и  разорвать что  ей  захочется -  халат,  корсаж или
парчовое платье.
     Быть может,  это  мое  свидетельство пригодится когда-нибудь,  окажется
полезным    ученым-литературоведам,    занимающимся   историей   французской
литературы XX века.




     Время было как будто веселое,  беззаботное,  безоблачное.  Гремел джаз,
сыпался разноцветный дождь конфетти,  на  одесских заборах пестрели цирковые
афиши, студия ВУФКУ снимала фильм с десятилетней Гулей Королевой в заглавной
роли.  Но не все было мирно и безоблачно в этом мире. Еще второго декабря, в
скором поезде "Минводы-Тифлис" я узнал,  что накануне у нас в Ленинграде,  в
Смольном, убили Сергея Мироновича Кирова. Через день-два в газетах появились
сообщения  об  арестах.  Западный  мир  кое-как  выкарабкивался из  кризиса.
Набирал силы фашизм.  Месяца полтора спустя,  уже в  Одессе,  иду на главный
почтамт,  перехожу бульвар и вдруг вижу - свесившееся чуть ли не до середины
улицы огромное полотнище красного флага с белым кругом посередине и с черным
пауком  свастики в  этом  круге.  Флаг  был  водружен на  здании германского
консульства. Из утренних газет я уже знал о победе гитлеровцев на плебисците
в Саарской области.
     А мы сидели каждый в своей комнате и писали сценарии.
     Однажды вечером пришла Эльза Юрьевна и сказала:
     - Арагон кончил сценарий, он хотел бы, чтобы вы прочли его.
     Помню,  как  захолонуло у  меня где-то  под  сердцем,  как  слегка даже
передернуло меня, молодого писателя, с восьмилетним, правда, стажем работы в
советской литературе,  когда я прочел название этого арагоновского сценария,
написанного по заказу "дитячей студии":



     Я еще не открыл папки со сценарием, а уже мелькнуло у меня что-то вроде
предчувствия.
     "Не пойдет... не будет поставлен..."
     Сценарий поначалу не только не понравился мне, он меня напугал.
     После заглавного титра "Любовники 1904 года" шли  огромные цитаты -  из
Карла Маркса и,  кажется, из Ленина. Затем должен был быть показан Баку 1904
года.  Нефтяные промыслы.  Надсмотрщики разгуливают между работающими и бьют
их по голым,  лоснящимся от пота и нефти спинам. Потом - "они ж там пируют".
Контрасты.  Опять цитаты.  Глаза,  полные муки...  И - Франция. Как она была
смонтирована с  Баку  -  не  помню.  Вероятно,  чтобы  вспомнить  и  понять,
следовало бы перечитать "Базельские колокола".
     Первая  часть  сценария  была  данью  молодого  коммуниста,   недавнего
сюрреалиста Арагона современному "левому" искусству. Для нас, для советского
кинематографа, это было уже пройденным этапом - все эти цитаты, надсмотрщики
с нагайками выглядели наивно,  схематично,  "однообразно". А дальше - дальше
шла  история двух  молодых влюбленных.  И  это  было  прекрасно,  я  читал и
перечитывал сценарий Арагона далеко за полночь.
     Потом вышел в  коридор,  подошел к  двери соседнего номера.  За  дверью
слышались голоса,  Арагоны не  спали.  Я  сходил  за  сценарием и  осторожно
постучал.  Мне  показалось,  что  меня  ждали,  -  слишком уж  поспешно было
сказано:
     - Entrez!
     Удивительного тут  ничего  нет:  все  мы,  пишущие,  с  особым трепетом
ожидаем, что скажет о нашем творении именно первый читатель.
     - Ну, что? - сказала Эльза Юрьевна.
     Я  с удовольствием выложил все,  что думал о сценарии,  весь неостывший
еще восторг.  Эти слова мои Арагон понимал без перевода,  на  красивых губах
его играла довольная улыбка.
     Потом я сказал,  что мне очень не нравятся начальные кадры. И объяснил,
чем именно.
     Арагон посмотрел на Эльзу Юрьевну. Она перевела.
     - Так надо,  -  вежливо и вместе с тем с непреклонной твердостью сказал
Арагон.
     ...Сценарный  отдел  студии  с  быстротой  небывалой принял  и  одобрил
"Любовников 1904  года".  Арагон  получил гонорар и  уехал  в  Париж.  Перед
отъездом или раньше,  не  помню,  он высказал пожелание,  чтобы фильм по его
сценарию ставил французский режиссер.  И назвал Жана Ло.  В тот же день Жану
Ло написали.  Если бы Арагон назвал Рене Клера или Марселя Карне,  я  думаю,
были бы посланы приглашения и Марселю Карне, и Рене Клеру.
     Не могу вспомнить,  когда появился Жан в  Одессе -  до отъезда Арагонов
или после.  Думаю, все-таки после - потому что ни в одном случае не помню их
вместе.  Не было его, по-моему, и на проводах, то есть когда Арагоны уезжали
из  гостиницы.  Я  помогал им,  нес до автомобиля какую-то сумку или пишущую
машинку.  Была  среди  провожающих З.М.Королева,  был  начальник  сценарного
отдела М.Г.Корик, было еще несколько человек. Жана среди них не вижу.
     Познакомился я с ним,  как я уже сказал,  в середине января 1935 года -
поздним,  пронзительно холодным  вечером  в  переулке  за  Одесским  оперным
театром.




     Мы  были ровесники.  Может быть,  он  был на  год или на два старше.  В
течение нескольких месяцев мы встречались с ним если не ежедневно,  то почти
ежедневно -  вместе обедали,  ужинали, гуляли, ходили в кино... Я узнал, что
Жан -  ученик и ассистент Рене Клера,  что в Париже у него жена, балерина из
русских эмигрантов второго поколения,  и  маленькая дочка.  Сестра Жана была
замужем за  Леоном  Муссинаком,  известным поэтом,  журналистом,  теоретиком
кино.  Она работала в Москве,  в редакции газеты "Journal de Moscou".  Между
прочим, это Муссинак подарил Жану подбитое байкой кожаное коричневое пальто.
Если не ошибаюсь, он привез его из Шанхая.
     Каким  же  образом  я  все  это  узнал?  На  каком  языке  мы  с  Жаном
объяснялись?  Говорили мы  с  ним на  трех языках.  Когда мы  познакомились,
русский он  знал приблизительно так же,  как я  французский,  то  есть почти
никак.   Вместо  "мягкий  знак"  говорил  "мокрий  знак",  "звонок"  называл
"замком",  темное пиво  -  "пиво брунет"...  Кроме того,  мы  оба  немножко,
по-школьному владели языком немецким. Жан знал его лучше, он учился в лицее,
я  -  в  Шкиде.  Вот эти три языка и дали нам возможность не только понимать
друг  друга  в  элементарных вещах,  но  и  вести разговоры,  часто довольно
продолжительные и сложные.
     Например,  хорошо запомнился мне рассказ Жана о том,  как несколько лет
назад   он,   совсем   молоденький   офицер,   лейтенант   запаса,   отбывая
действительную службу, стоял на постое в маленькой эльзасской деревушке, как
у хозяйки дома ночью начались преждевременные роды и как ему, Жану, пришлось
выступать в роли акушера.
     Я уже говорил,  что с первого дня полюбил Жана, почувствовал симпатию к
нему.  В  нем  было  много  французского,  знакомого  мне  по  литературе и,
следовательно,  экзотического,  но было и много домашнего, какого-то своего,
близкого,  мальчишеского,  такого,  что напоминало мне моих друзей русских -
Гришу  Белых,  Жору  Японца,  Евгения  Львовича  Шварца,  Даниила  Ивановича
Хармса...  Прежде всего,  привлекал к себе его юмор.  Был ли это юмор "чисто
французский" -  не  знаю,  мне он  был понятен.  Ведь при всей своей внешней
замкнутости,  нелюдимости,  даже мрачности я знал цену острому слову, меткой
шутке, удачному розыгрышу.
     Вот  после  обеда в  "Лондонской" мы  заказали кофе  и  просим принести
пирожное "наполеон".  Нам приносят два "наполеона". Но что это за наполеоны!
- маленькие, в половину, если не в треть натурального роста.
     - Трэ пти, - говорю я по-французски.
     - Яволь. Цу кляйн, - по-немецки отвечает Жан и, осмотрев со всех сторон
крохотного "наполеончика", добавляет с усмешкой: - Луи Бонапарт!
     А  вот  как забавлялся я  в  свои двадцать шесть лет.  Гулял как-то  по
Дерибасовской,   забрел   к   букинисту   и   наткнулся   там   на   старый,
дореволюционного  издания,   самоучитель  французского  языка.   Вечером  не
поленился,  выучил из  этого самоучителя наизусть длинную,  на  полстраницы,
фразу. Обрывки ее помню до сих пор: "Pourquoi ne voulez vous pas me faire le
plaisir... avec moi... dans la rue de l'Eglise?.."
     По-русски эта фраза звучала приблизительно так:
     "Почему вы  не хотите доставить мне удовольствие сходить вместе со мной
на Церковную улицу к сапожнику, которому я отдал на прошлой неделе в починку
мои желтые полуботинки, купленные мною полтора года назад в Вене?.."
     Фраза была гораздо длиннее.  Много лет  я  помнил и  произносил ее  всю
по-французски -  теперь память уже  не  держит всех этих милых пустяков.  Но
хорошо помню, как пришел я на следующий день в обеденный час в ресторан. Жан
уже сидел за столом, просматривал газету.
     Здороваюсь,  сажусь,  беру салфетку и  -  с ходу,  совершенно спокойно,
развязным светским тоном обращаюсь к Жану:
     - Pourquoi ne voulez vous pas me faire le plaisir... avec moi?..
     Не  забуду,  как  вытянулось лицо Жана,  как  замигали его  глаза,  как
округло,  картинно приоткрылся его рот,  когда я,  с акцентом,  конечно,  но
все-таки  на  чистейшем  французском  языке,  с  соблюдением всех  тонкостей
французского синтаксиса,  предложил  ему  прогуляться на  Церковную улицу  к
сапожнику!..




     Таким,  как этой холодной зимой в  Одессе,  я  его больше уже не видел.
Тогда у  него было неизменно отличное настроение.  Все  было прекрасно:  ему
предстояло ставить великолепный сценарий знаменитого писателя. С работой его
при этом не торопили.  Материально он был хорошо обеспечен,  его зачислили в
штат,  он получал командировочные,  суточные,  номер в  гостинице оплачивала
студия.
     Он  ждал  утверждения сценария,  по  утрам часа  полтора-два  занимался
режиссерским вариантом "Любовников", а все остальное время писал письма жене
и дочери,  читал,  гулял,  бездельничал.  Посильно и я помогал ему в этом. О
моих  недобрых  предчувствиях,  касающихся  сценария,  я  ему,  конечно,  не
говорил,  как  не  сказал о  них в  свое время и  Арагонам.  А  самому Жану,
разумеется,  и  в  голову не  могло  прийти,  что  такой  сценарий могут  не
пропустить, не одобрить, зарезать.
     Он,  как и я, был беспартийный и говорил об этом разным людям несколько
даже извиняющимся тоном.  И  всякий раз  минуту спустя извлекал из  бокового
внутреннего кармана пиджака и  показывал собеседнику красную книжечку МОПРа.
Такие книжечки у нас в СССР имели в то время все школьники, все домохозяйки.
Платили пять копеек в  месяц (или в год?) в Международную организацию помощи
рабочим,  получали эти  красные  тонюсенькие членские билеты,  засовывали их
куда-нибудь в книгу или в ящик буфета и,  скорее всего,  навсегда забывали о
их существовании. А Жан при каждом подходящем и неподходящем случае доставал
свою красную книжку, хлопал ею об ладонь и с горделивой улыбкой объявлял:
     - Ich bin ein Mitglied von Organisation der Internationale Rote Nilfe.
     И просил меня перевести сказанное всем присутствующим. Я переводил:
     - Товарищ Ло является членом МОПРа.
     Вообще-то он был истинный француз, сын отечества, республиканец, у него
было три свитера:  темно-синий,  малиново-красный и  белый.  Получилось это,
конечно,  случайно,  но я,  шутя,  говорил ему, что он - ходячий трехцветный
флаг Франции.
     Мы много гуляли с  Жаном,  особенно когда дело пошло к  весне.  Я  знал
Одессу  с  нэповских  времен,  нежно  любил  ее,  и  мне  доставляло радость
знакомить и другого со всеми красотами и достопамятностями этого неповторимо
прекрасного города.  Мы бродили по Молдаванке,  спускались в порт, ездили на
трамвае в Аркадию и на четвертую станцию Большого Фонтана,  где когда-то,  в
ранней юности, я провел два славных летних месяца.
     Жан  хорошо  пел,  знал  много  народных  и  других  песен  -  уличных,
воровских,  солдатских. Одной такой песне - солдатской, маршевой - он научил
и меня:

                Adieu la vie.
                Adieu I'amour,
                Adieu toutes les femmes.
                C'est pour la vie,
                C'est pour toujours
                De cette lutte infame...

     В моем жалком переводе это звучит так:

                Пропала жизнь.
                Прощай, любовь!
                Подруженька, прости!
                Я - человек,
                И целый век
                Проклятье мне нести...

     Жан  уверял,  что  это  очень старая песня,  что,  может быть,  под  ее
барабанные ритмы  шагали еще  те  гренадеры,  которые держали когда-то  путь
через Смоленск на  Москву.  Под эти же  ритмы шагали мы  с  Жаном по  шпалам
большефонтанной линии трамвая или  где-нибудь в  Дофиновке или в  Ланжероне.
Теперь,  когда  прошло еще  несколько десятилетий,  мы  распеваем иногда эту
песенку с моей дочкой Машей.  Не дома,  конечно, и не на улице, а очутившись
под открытым небом - где-нибудь под Лугой или в эстонских заповедных лесах.
     - En avant,  marche!  -  командует Маша.  Мы берем на плечи, как ружья,
наши дорожные палки и,  четко печатая шаг, во весь голос - не поем, а скорее
орем:

                Adieu la vie!
                Adieu I'amour!
                Adieu toutes les femmes...

     ...Пели  мы  с  Жаном  и  "Карманьолу",  чаще  всего  это  бывало после
двух-трех бутылок "пива брунет".
     Вижу  нас  двоих  солнечным  мартовским или  апрельским днем  где-то  у
старого здания Биржи,  неподалеку от памятника Пушкину.  Идем,  приплясывая,
размахивая руками,  и,  не  стесняясь,  поем эту страшную и  веселую песенку
санкюлотов:

                A ca ira, ca ira, ca ira.
                Tous les bourgeois a la lanterne.
                A ca ira, ca ira, ca ira.
                Tous les bourgeois a la lanterne...

     Конечно,  мы не только пили,  пели и  балагурили.  Мы родились в разных
странах,  говорили и думали на разных языках,  но при этом не надо забывать,
что  мы  были ровесниками.  Он  любил Гамсуна,  я  -  тоже.  Он  влюблялся в
Хемингуэя,  я  -  тоже.  Он  знал  и  любил  Бунина,  моего давнего,  еще  с
отроческих,  шкидских лет,  кумира.  Он,  как и  я,  очень огорчался,  что в
одесском художественном музее,  где висело много полотен французов,  не было
импрессионистов...




     ...Мы  ходили  в  знаменитые одесские пивные  и  кофейни,  толкались на
знаменитой одесской  барахолке,  ездили  на  кладбище,  заходили в  синагогу
Бродского,  в какое-то православное,  кажется Михайловское, подворье и в тот
черный католический костел, который возвышался тогда своей острой готической
колокольней в  центре города и  который так  ярко,  с  такой щемящей грустью
изображен на последних страницах бунинских "Снов Чанга".
     Однажды в  порту мы разговорились с пожилым,  очень колоритным одесским
биндюжником. Прощаясь, он помахал нам рукой и сказал:
     - Пока!..
     До чего же удивился и обрадовался Жан.
     - Пока??!  Он  сказать "пока"!  In  Marseille auch...  Verstehen Sie...
Марсей?
     - Oui. Ich verstehe... Марсель. Город во Франции. Порт. Hafen.
     - Да, да, Марсель. Кород. В Марсель все люди тоже говорить: "пока".
     Он уверял меня, что "пока" - французское слово, марсельский диалект.
     С языком у него вообще на каждом шагу случались казусы и курьезы.
     - Когда я  приехал в  Москву,  я  в  первый же день обратил внимание на
слово "пектопа".  Оно  бросалось мне  в  глаза буквально на  каждом углу.  Я
думал:  что это такое?  Средство от головной боли,  прохладительный напиток,
зубная паста?  Наконец я не вытерпел и спросил у Леона Муссинака: что значит
это пектопа? Оказалось, что это очень простое французское слово: ресторан.
     В самом деле, попробуйте посмотреть на слово РЕСТОРАН глазами француза,
человека, с детства привыкшего иметь дело с латинским алфавитом, и у вас это
сочетание букв прочтется именно как таинственное ПЕКТОПА.
     Впрочем,  курьезы и казусы случались не только словесные. В Ленинграде,
в "Октябрьской" гостинице,  Жан, по стародавнему западноевропейскому обычаю,
выставил с  вечера  в  коридор  свои  запылившиеся в  дороге,  видавшие виды
парижские туфли.
     - Утром  просыпаюсь от  какого-то  шума  у  дверей.  Быстро облачаюсь в
пижаму,  выглядываю в коридор.  У моих дверей - толпа. С удивлением и даже с
ужасом рассматривают мои  бедные башмаки.  Что  за  идиот  и  с  какой стати
оставил их в коридоре?
     Все это Жан рассказывал на  трех языках,  из которых только один не был
ломаным.  Говорить хорошо по-русски он так и  не научился,  и по-прежнему не
самые умные из  одесских молодых людей смотрели на него как на петрушку,  на
дурачка, подшучивали над ним, подтрунивали, даже издевались.




     Встречался  и  водился  он,   конечно,  не  только  со  мной.  Человека
общительного,  "истинного парижанина",  его тянуло к  людям.  У  него были в
Одессе и приятели и приятельницы. Я тоже перезнакомился с некоторыми из них,
кое у кого бывал,  хотя никто, кроме Жана, мне по-настоящему интересен и мил
не был. А то, что Жан по-прежнему оставался посмешищем у этих людей, меня не
только огорчало, но, случалось, выводило из себя...
     Запомнилась одна шумная одесская вечеринка в  доме того инженера Ц.,  о
котором выше я уже говорил. Этот поклонник и покровитель искусств, меценат и
лукулл,  происходил из старой одесской интеллигентной семьи - отец и дед его
были адвокатами. Сам Ц. учился за границей, в Цюрихе, откуда вернулся вскоре
после окончания гражданской войны.  Когда мы познакомились,  ему было уже за
тридцать,  нам он казался пожилым.  Праздновали тогда, если не ошибаюсь, как
раз день его рождения.  Было много гостей -  цвет одесской интеллигенции, из
неодесситов удостоились чести быть приглашенными мы с Жаном.
     Противно и даже гадко вспоминать этот одесский званый вечер. Вернее, не
сам вечер,  а  то,  чем и  как этот вечер завершился.  Поначалу-то  все было
хорошо и даже отлично.  Угощение необыкновенно вкусное и обильное. Вина тоже
изысканные -  из  Торгсина.  После  ужина танцевали.  На  патефоне крутились
редкие в  те  годы заграничные пластинки.  Но танцевали все-таки на одесский
лад - вихляя ягодицами и дружно причмокивая:
     - Чу-чу-чу-чу...
     Над Жаном, над его ломаным языком смеялись и за столом и позже. Он мило
отшучивался,  улыбался и,  сам того не замечая,  продолжал коверкать русские
слова.
     Я в те годы не пил,  воздерживался, - бывали у меня в жизни такие сухие
периоды.  Но  на  этот раз я  позволил себе отступление от правила -  дернул
чего-то, что сильно меня оживило, развеселило. Настроение было чудесное, все
нравилось,  все или смешило,  или умиляло,  трогало.  Забыв застенчивость, я
принял  приглашение  молодой  хозяйки,   танцевал  с  нею  фокстрот  и  тоже
изображал,  как и все остальные,  паровоз:  пыхтел, шипел и работал локтями,
наподобие опять-таки паровозных шатунов...
     Что  было  дальше -  вижу смутно,  сквозь хмельной туман.  Помню,  что,
заблудившись в  большой квартире,  я  забрел в  полутемную комнатку,  где на
низенькой кушетке сидела пожилая седовласая дама -  мать инженера Ц. Нацепив
на  нос черепаховое пенсне,  старуха шила.  На  коленях у  нее лежало что-то
коричневое,  кожаное...  Пальто Жана Ло!  Эта милая дама починяла,  штопала,
приводила в порядок потрепанное пальто моего дорогого французского друга! От
умиления я  готов был заплакать,  готов был упасть на колени и целовать руки
этой доброй женщины.  Но тут появилась за порогом ее невестка,  та миленькая
курчавая молодая женщина,  с  которой я  полчаса назад  танцевал.  Загадочно
улыбаясь,  она прошла на  цыпочках по  коридору,  подмигнула мне почему-то и
приложила пальчик к пухлым губам...
     А потом...  потом я вижу,  как все -  и хозяева и гости -  сгрудились в
прихожей.  Гости уже оделись,  но  чего-то ждут,  не прощаются и  не уходят.
Напряженная тишина.  И  вдруг  тишина  взрывается.  Оглушительный хохот.  Не
хохот,  а грохот.  Я не сразу могу сообразить,  в чем дело. Над чем смеются?
Над кем? Увидел лицо Жана и понял: смеются опять над ним. Но на этот раз Жан
не  улыбается.  Лицо его скривилось в  какой-то гадливой гримасе.  Он поднял
руку,  встряхивает ею.  Рукав его  серого клетчатого пиджака по  самое плечо
потемнел, он насквозь мокрый.
     Только тут я  начинаю понимать,  что произошло.  Милые шутники-одесситы
зашили  снизу  рукав  Жанова пальто.  Сделала это  по  просьбе любимых детей
старая мадам Ц.,  мать инженера,  вдова присяжного поверенного. Вооружившись
пенсне и  наперстком,  эта почтенная дама вдела в  ушко самой толстой иголки
самую прочную нитку и добросовестно,  накрепко,  мелкими добротными стежками
прошила рукав  кожаного реглана.  В  образовавшийся мешок  налили  несколько
бутылок чего-то  -  кажется,  пива.  И  в  таком виде пальто снова осторожно
водрузили на крючок вешалки.
     Рассказывать и  даже вспоминать обо всем этом стыдно,  но,  может быть,
еще более стыдно вспомнить,  как взорвался,  как взвился, как рассвирепел я,
когда понял всю  низость того,  что случилось.  Кровь и  хмель ударили мне в
голову. Не помню слов, к каким я тогда прибегнул, но сказал я все, что думал
- и  о  хозяине,  и  о  хозяйке,  и  об  их почтенной дуре мамаше,  и  об их
остроумных весельчаках гостях.  Кончилось тем,  что  бедному  Жану  пришлось
успокаивать меня,  пришлось взять меня  под  руку  и  силой тащить из  этого
гостеприимного дома.
     На другое утро я  зашел к  нему в номер.  Раздобыв где-то паровой утюг,
Жан работал - отпаривал, гладил через полотенце свой серый парижский пиджак.
     Я с возмущением заговорил о вчерашнем.  Не дослушав меня, Жан улыбнулся
и  сказал...  Не  помню,  каким языком или какими языками он  в  этом случае
воспользовался, но смысл его слов я хорошо понял и запомнил:
     - Юмор идиотов.




     А  потом пришло время нам  с  Жаном расстаться.  Я  закончил сценарий и
вернулся в  Ленинград.  Свиделись мы  снова только восемь месяцев спустя,  в
ноябре 1935 года, когда я, опять по сценарным делам, приехал в Одессу.
     На этот раз все было совсем не по-прошлогоднему.  Зоя Михайловна уже не
работала на студии,  уже никто не встречал и  не привечал меня с цветами,  у
вокзала не  поджидал ленинградского автора шикарный интуристский лимузин,  и
даже  в  гостинице "Лондонская" я  пробыл всего  два  дня,  после  чего  мне
предложили перебраться на  частную квартиру,  в  снятую для  меня комнату на
Пролетарском бульваре, по соседству с ВУФКУ.
     Жан прибежал ко мне в первый же день, еще в гостиницу. Мы обнялись. Мне
показалось, что он слегка похудел, потускнел. Но по-прежнему он был бодрый и
веселый, хотя дела его складывались далеко не столь удачно, как это казалось
еще  несколько месяцев назад.  "Любовников 1904 года",  как я  и  думал,  не
утвердил главк...  Жан  тем не  менее духом не  упал,  он  решил в  Париж не
возвращаться,  остаться в Одессе. Вероятно, во Франции надежд на работу было
еще  меньше.   Жил  он   теперь  тоже  на   частной  квартире,   суточных  и
командировочных не получал,  но за то время, что мы не виделись, ему удалось
написать небольшой сценарий и  отснять по  этому  сценарию хроникальную (или
видовую, как тогда говорили) картину "Одесса". Я попросил ВУФКУ показать мне
этот фильм.  Мне показали. И я увидел на маленьком экране просмотрового зала
студии прелестную Одессу -  отчасти ту самую,  какую мы с  Жаном столько раз
видели, блуждая по городу и его окрестностям. Но это был не просто взгляд на
город,  это  было  тонкое,  поэтическое,  художническое  видение  города.  Я
удивлялся:  каким образом мог француз,  иностранец,  так увидеть этот город,
забыв,   во-первых,   что  первыми  хозяевами  и   строителями  Одессы  были
французские эмигранты:  дюк Ришелье, Дерибас и их помощники и сподвижники, а
во-вторых,  -  и это, наверное, главное, - что Жан не только веселый парень,
шутник,  острослов и балагур,  но и поэт, иначе вряд ли взял бы его к себе в
ученики автор "Больших маневров" и "Под крышами Парижа".
     Картина ушла в Москву или в Киев,  Жан ждал разрешения на выпуск,  ждал
нового сценария,  новой  постановки и  ждал,  больше всего,  приезда жены  и
дочки.  Почти год он жил в разлуке с ними и очень скучал.  Теперь,  когда он
решил навсегда осесть в  Одессе,  можно было думать и о воссоединении семьи.
Необходимое разрешение он  уже получил,  но  что-то задерживало приезд милых
его сердцу парижанок.
     Виделись мы теперь с Жаном не так часто,  как прежде,  - он работал, то
есть ходил ежедневно на студию,  отбывал там положенные часы,  хотя никакого
определенного дела, да и вообще никакого дела, у него не было.
     Встречались мы  только  по  вечерам и  по  воскресеньям.  Несколько раз
ужинали в полюбившейся нам "Лондонской".  Были один раз в филармонии. Ходили
в кино.  Между прочим, в Одессе и именно с Жаном я впервые смотрел "Чапаева"
и "Веселых ребят". Впрочем, не уверен, может быть, это было и не сейчас, а в
предыдущий мой приезд в Одессу.
     В  конце  декабря тридцать пятого  года  в  Одесской области проводился
кинофестиваль.  Мы с Жаном и с еще одним работником студии были делегированы
в  болгарское село Благоево.  Хорошо помню эту поездку по  ужасным,  залитым
грязью проселочным дорогам -  в  бричке или  в  каком-то  другом старомодном
экипаже.   Грязь  и  в  самом  селе  стояла  буквально  по  ступицу.  Сделав
акробатический прыжок из  утопавшей в  черной жиже коляски прямо на  крыльцо
благоевского Дворца культуры,  Жан взглянул на меня и очень серьезно, даже с
гордостью сказал:
     - Теперь я понимать Гоголь.
     А Дворец культуры,  высившийся в этой миргородской огромной луже, был и
в  самом деле  дворцом.  Зрительный зал  на  полторы тысячи мест.  Прекрасно
оборудованная сцена.  Элегантные фойе. Ложи. Буфет. Вешалки как в Мариинском
театре. И - ни одной уборной, ни одного ватерклозета во всем этом гигантском
палаццо.
     И еще раз вспомнился нам с Жаном бессмертный Николя Гоголь.




     Невыдуманный рассказ,  который я  сейчас пишу,  -  рассказ с  печальным
концом.  Если бы  я  выдумывал,  я  бы,  наверно,  мог сочинить,  на радость
читателю, что-нибудь голубое, приятное, благополучное. Но сочинять ничего не
хочу, пишу мемуары.
     Мой сценарий,  над которым я  работал без малого полтора года,  тоже не
утвердили.  Вернее,  предложили внести поправки. А я не мог их внести - рука
не поднималась.
     Вообще  писать комедии в  те  годы  было  делом  героическим,  если  не
подвижническим.   Слишком  узок  был  круг  тем,  положений,  обстоятельств,
персонажей, над которыми можно было смеяться.
     Герой  моего  сценария,  директор  мебельной фабрики  Трофимов,  бывший
боец-буденновец,  в отпускное время поехал разыскивать сына своего погибшего
на фронте друга.  В  поезде его ограбили.  Герой оказался без копейки денег,
босиком,  чуть ли не в чем мама родила. И все-таки он не оставляет намерения
разыскать  сына   своего  незабвенного  братка  Васи   Зыкова.   Бедственное
положение,  в  котором он  очутился,  приводит его к  беспризорникам,  а  те
помогают ему напасть на  след Зыкова-младшего,  тоже бывшего какое-то  время
беспризорным. Но пока Трофимов собрался начать поиски и пока искал мальчика,
тот успел вырасти, кончил военное училище и сам стал красным кавалеристом.
     В сценарии было много веселого, эксцентричного, экстравагантного. Это и
напугало начальство. Меня попросили прежде всего сделать так, чтобы героя не
грабили,  чтобы  он  не  ходил  босиком с  портфелем.  "Все-таки  ваш  герой
принадлежит  к  руководящим кадрам.  А  попадает  он  в  положение  нелепое,
оскорбительное.  И  вообще -  стоит  ли  поощрять наших  детей  смеяться над
взрослыми?"  Такое  и  подобное  мне  пришлось  выслушать  и  от  начальника
сценарного отдела и  от  директора студии.  В  конце  концов мне  предъявили
огромный список "пожеланий":  то-то переписать, то-то изъять, в другом месте
"девочку поменять на мальчика"... Я отказался окончательно губить свой и без
того  сильно  потрепанный поправками сценарий,  требования студии  отклонил,
распрощался с Жаном и с милой Одессой и уехал в Ленинград.
     А  сколько-то  месяцев спустя,  может быть  даже  год  спустя,  получаю
судебную  повестку:   "Одеська  кiнофабрика  дитячих  та  юнацьких  фiльмiв"
взыскивает с  меня полученный мною по  договору номер такой-то  аванс.  Дело
назначено к  слушанию такого-то февраля 1937 года в таком-то часу в Народном
суде  такого-то  участка по  улице  Ласточкина дом  номер такой-то...  Улица
Ласточкина очень хорошо запомнилась.  Не Коршунова,  не Ястребова,  а именно
Ласточкина.
     Друзья  мне  советовали  взять  адвоката,   обратиться  за   помощью  в
Управление по охране авторских прав. Чувствуя свою правоту и явную нелепость
предъявленного мне иска,  я ни к кому обращаться не стал, купил билет, сел в
поезд и поехал в Одессу -  на этот раз,  увы,  не работать,  не отдыхать, не
лечиться, а - судиться.




     Зима в Одессе была опять неуютная,  холодная. На вокзале меня и на этот
раз никто не встретил. Принаняв извозчика, я потащился в "Лондонскую".
     Знакомый старик портье стоял  за  своей старомодной конторкой...  Может
быть,  и  не совсем к  месту сейчас,  но,  чтобы слегка повеселить читателя,
перескажу рассказ об этом портье, слышанный мною от К.И.Чуковского.
     В  конце двадцатых годов,  приехав по делам в  Одессу,  Корней Иванович
остановился в "Лондонской". В первый же день из номера у него унесли золотые
часы.  Конечно,  он  поспешил заявить об этом портье.  Старик скинул с  носа
очки,  внимательно,  с неподдельным изумлением вгляделся в лицо Чуковского и
голосом, полным пафоса и иронии, сказал:
     - Часы? Золотые? У вас?!!
     "После  чего   я   почувствовал  себя   ничтожеством,   авантюристом  и
клеветником", - закончил свой рассказ Корней Иванович.
     Теперь перед этим портье стоял я.
     - Здравствуйте, - сказал я.
     - Здравствуйте, рад вас видеть, - сказал старый одессит.
     - Мне нужен номер.
     - Номеров, как вы знаете, нет.
     - Что же мне делать?
     - Могу выразить вам сочувствие.
     - Все-таки. Подумайте.
     - Хорошо. Подумаю. Есть люкс.
     - Что ж. Придется взять люкс.
     - Семьдесят рублей.
     - В месяц?
     - Может быть, согласимся считать за год?
     Когда  приезжаешь  в  любимый  город  не  по  служебным  делам,   не  в
командировку,  а  за  свои кровные,  и  приезжаешь при  этом не  в  качестве
туриста, а в гнусном качестве ответчика, платить 70 рублей в сутки за ночлег
ой  как  не  хочется.  Но  что же  было делать!  Уплатил.  Портье выдал ключ
коридорному, и тот повел меня в мой семидесятирублевый номер. Это была целая
квартира из  трех  комнат -  мрачная,  пыльная,  давно никем не  занимаемая.
Коридорный провел меня по номеру, объяснил, что к чему:
     - Это кабинет. Это спальня. Это гостиная...
     Возле  ванной была  еще  одна,  совсем крохотная,  очень  уютная теплая
комнатенка   без   дневного   света.   Там   стояла   старинная   деревянная
кровать-раскладушка.
     - А тут что? - поинтересовался я.
     - Это - людская так называемая. Для камардинера.
     В  тот же день я  разыскал улицу Ласточкина и возбудил "встречный иск",
то  есть попросил студию полностью уплатить мне за  написанный по  ее заказу
сценарий.  Не помню что и  как,  но мое встречное исковое заявление приняли.
Слушанье дела было назначено на следующее утро.
     Вечер я  провел невесело.  В  полном одиночестве поужинал в  огромном и
показавшемся мне  на  этот раз враждебно-холодным гостиничном ресторане,  на
улицу  выходить  не  стал,  поработал  немного  в  "кабинете"  за  массивным
министерским столом и рано лег спать.  В номере было холодно, как в леднике.
Постепенно я навалил на себя все,  что можно было -  два одеяла,  покрывала,
вторую подушку, - и все-таки заснуть не мог. Повертевшись часа два и выкурив
целую пачку папирос, я наконец встал, перетащил свою постель в комнату возле
ванной и остаток ночи блаженно проспал на раскладухе счастливца камердинера.
     Разбудил меня телефон, задребезжавший в "кабинете". Я вскочил. Было уже
светло. Аппарат без устали и как-то встревоженно трезвонил. Говорил директор
ВУФКУ.  Он  только что приехал на фабрику,  узнал о  случившемся и  пришел в
ужас. Приносит извинения за неприличие, допущенное студией. Это - ошибка, во
всем виновата бухгалтерия,  "механически отнесшаяся к делу". Он очень просит
меня поехать в суд, взять обратно мой встречный иск, а студия возьмет свой.
     Конечно,  я не стал торговаться,  хотя мог,  пожалуй,  и поторговаться.
Работа-то была сделана добросовестно,  сдана вовремя.  Однако я так рад был,
что не  надо судиться,  тягаться,  сутяжничать,  что тотчас поехал на  улицу
Ласточкина и  заявил об отказе от своего иска.  Юрисконсульт кинофабрики был
уже  там,  он  при  мне  закрыл дело,  еще  раз  принес мне от  имени студии
извинения и  сказал,  что  меня  просили заехать,  поговорить о  возможности
работы над новым сценарием.
     Этого я,  конечно, делать не стал, на студию не поехал. Но, возвращаясь
в  гостиницу,  зашел  на  телеграф и  послал такую телеграмму приятельнице в
Ленинград:
     "С Одессой помирился ибо жестоко люблю ето падшее дитя".
     Текст телеграммы запомнился потому, что ее, эту телеграмму, поначалу не
хотели принимать. Средних лет дама (а может быть, и не дама, скорее всего не
дама), прочитав внимательно написанное мною, вспыхнула и сказала:
     - Этого я принять не могу.
     - Почему не можете?
     - Потому, что неприличных слов телеграф не передает.
     - Помилуйте, а что же тут неприличного?!
     - Вы сами знаете.
     - Не знаю. Честное слово!
     - Вот.
     Я сунул голову в окошечко. Запачканный лиловыми чернилами палец ткнулся
в слова "падшее дитя".
     Я рассмеялся.
     - Пожалуйста, прошу вас - проконсультируйтесь с вашим директором.
     Она  взяла телеграмму и  ушла  консультироваться.  Потом вернулась,  не
глядя на меня опустилась на стул и  молча,  с брезгливым и даже оскорбленным
выражением лица стала считать и  пересчитывать слова -  в  том  числе и  те,
неприличные...
     В  отличном настроении вошел я полчаса спустя в вестибюль "Лондонской".
И  тут меня ждала еще одна радость.  Когда я  подходил к  портье брать ключ,
откуда-то из темноты навстречу мне вышел Жан Ло в  своем коричневом кожаном,
сильно потрепанном, потрескавшемся пальто и в синем берете. А под руку с ним
шла,  улыбаясь, молодая, черненькая, тоненькая как тростинка, похожая чем-то
на индианку женщина.




     Мой приезд в  Одессу произвел на  кинофабрике некоторый шум.  Отголоски
этого шума дошли до Жана.  Он попросил у начальника отгул,  разузнал,  где я
остановился,  заехал за женой - и вот они оба в "Лондонской". Я знакомлюсь с
милой Идой,  веду гостей к себе, в свой чудовищный "люкс", мы проходим через
кабинет, гостиную, спальню (где на обеих кроватях почему-то нет ни одеял, ни
подушек,  ни даже тюфяка),  и  Жан,  я  замечаю,  смотрит на всю эту царскую
роскошь с удивлением,  даже с некоторым конфузом.  Смущаясь, он говорит, что
не знал,  не слышал о том,  что я стал настолько знаменитым и богатым. У них
во  Франции даже не  все "бессмертные",  то  есть писатели-академики,  имеют
возможность  останавливаться  в  таких  роскошных  апартаментах.  Я  смеюсь,
объясняю,  в чем дело,  показываю комнату,  в которой провел ночь.  Жан тоже
смеется.
     - Блестящая ситуация для комедии, - говорит он.
     Ида  помогает мне понять эту французскую фразу.  Вообще-то  Жан говорит
по-русски гораздо лучше, чем год назад. Пожалуй, он может выразить теперь на
нашем языке любую мысль. Но при этом все так же безжалостно коверкает каждое
русское слово.
     Я спросил у него:
     - Как "Одесса",  Жан?  Не город.  Город по-прежнему хорош.  Я  говорю о
фильме.
     И  тут  же,  увидев,  как  переглянулся Жан  с  женой,  как  болезненно
дернулись его губы, я понял, что задавать этот вопрос не следовало.
     - Неужели не приняли?
     - Нет, не принималь.
     - Почему?
     Жан попробовал улыбнуться, пожал плечами. Я понял, что задал вопрос еще
более дурацкий.
     Конечно,  я пригласил своих гостей обедать.  И тут, в ресторанном зале,
который с  появлением Жана вдруг сразу повеселел,  посветлел,  стал привычно
знакомым,  уютным,  я заметил, как изменился мой милый приятель. Он похудел,
осунулся, слегка даже облысел.
     Да, прелестный фильм "Одесса" не вышел на экраны. Почему? Боюсь, что на
этот вопрос не  смог бы  ответить,  ограничился бы  пожатием плеч,  даже тот
чиновник, который не подписал разрешения на выпуск картины в прокат.
     Что же делал все это время Жан? Да ничего по-прежнему не делал. Получал
два раза в месяц зарплату,  ходил каждый день на студию,  ждал,  когда дадут
какой-нибудь сценарий, постановку.
     - Мне стидно дочка,  - рассказывал он, бодрясь, пытаясь улыбаться. - Он
спрашивать мне:  папа,  какой лента ти делать сейчас?  И  я  льгать ей...  Я
каждый день видумивать сюжьет. Я придумаль уже пьять или шьесть фильма...
     В  воскресенье,  накануне моего отъезда,  Ло  пригласили меня на обед к
себе. Я был у них и имел удовольствие познакомиться с маленькой, черненькой,
очень  похожей  на  маму  полупарижанкой-полуодесситкой  Мизу.  Девочка  уже
свободно говорила по-русски и, к ужасу Иды, говорила не ни языке московского
Малого театра, как хотелось бы матери, а на языке Молдаванки и Пересыпи.
     - Идите сюдою,  потом тудою,  - сказала она мне, объясняя, как пройти в
ванную.
     Жили Ло скромно,  даже бедно, в одной небольшой, снимаемой "от хозяйки"
комнате. Скромен был и праздничный обед, приготовленный Идой. Вместо вина на
стол поставили две бутылки пива.  Между прочим,  удивило меня и запомнилось,
что вместе с нами,  взрослыми,  пила пиво и шестилетняя Мизу. Пила как воду,
как лимонад или морс.  И  еще осталось в  памяти,  что кофе у  Ло пили -  со
сметаной.  Оказывается,  в  Париже так пьют.  Жан долго не  мог понять моего
удивления.  И сметана и сливки по-французски creme,  - можно пить со сладким
кремом, можно с кислым. С кислым, пожалуй, даже вкуснее, пикантнее.
     Мизу оказалась девочкой бойкой, разговорчивой, смешливой и вместе с тем
- нежной,  привязчивой,  ласковой.  Она показала мне свои французские книги,
французские игрушки.
     - А по-русски ты читаешь? - спросил я.
     - Да, я читаю по-русски.
     - Какие же русские книги ты читала?
     - Читала товарища Пушкина, товарища Маршака, товарища Чуковского...
     - А Пантелеев ты читать? - спросил Жан.
     - Ах, папа, чтоб тебя! Не "читать", а "читала". Нет, вас я не читала, -
обратилась она ко мне, - у меня нет книжек.
     Я обещал ей прислать.
     - Недавно был день моего рождения,  - сказала Ида. - И вы знаете, какой
роскошный подарок я получила в этот день от Мизу!..
     Я поинтересовался, что же именно ей подарили.
     Ида улыбнулась.
     - Мизу,  можно?  -  спросила она у дочки. И, достав из чемодана большой
лист плотной веленевой бумаги,  разложила его на столе.  Там было нарисовано
цветными  карандашами  или  мелками  целое  богатство,  целый  универсальный
магазин.
     Мизу водила пальчиком по бумаге и объясняла:
     - Это -  пальто,  манто.  Это -  колье называется.  Это я не знаю,  как
по-русски...
     - Кольцо.
     - Ага. Кольцо. С диамантом. Вы заметили, как он сверкает, диамант!
     Из огромного многогранного бриллианта вылетали во все стороны оранжевые
пунктирные лучи.
     - А это бутылка с духами. Шанель. Самые лучшие. Это - пять, шесть, семь
пар туфель. Это загородный дом. La villa по-французски. Это платья. Нравятся
вам?
     - Да.  Очень. Прекрасные платья. А какие красивые сумки! Мизу, милая, а
это что такое?
     На синем неуклюжем квадрате был нарисован большой красный крест.
     - А это... это я тоже не знаю, как сказать по-русски. Маленькая аптека.
Там йод, бинт, вата и другие разные лекарства.
     И заметив, вероятно, на моем лице некоторое недоумение, она сказала:
     - Вам интересно,  зачем я подарила мамочке эту сумку?  Да?  Ну, а вдруг
если мамочка порежет пальчик?
     Я  взглянул на Иду.  В  ее глазах блестели слезы.  Написал сейчас это и
подумал: сентиментально. Но - что ж делать. Слезы были. Самые настоящие.
     Полгода спустя я  написал обо  всем этом маленький рассказ.  Он  так  и
назывался:  "Мизу". Только действие из Одессы я перенес во Францию, в Париж.
Этот рассказ и  до сих пор где-то лежит у  меня,  покрывается пылью времени.
Печатать его я  никуда не давал и  никому никогда не показывал.  Было стыдно
почему-то...




     На  другой день я  уезжал из Одессы.  Проводить меня на вокзал приехали
все трое. Мизу держала в вытянутой тоненькой ручке чахлую красную гвоздику.
     Из Ленинграда я послал ей, как обещал, книжки - свои и чужие.
     А через какое-то -  уж не помню, долгое или короткое, - время приезжает
ко мне из Одессы редактор ВУФКУ уговаривать писать новый сценарий.  Сценария
я тогда писать не стал,  но гостю из Одессы был рад. И первое, о чем спросил
у него:
     - Как там поживает Жан Ло?
     - Какой Жанло? А-а, Лодс! Француз? Уехал.
     - Куда уехал?
     - Да к себе обратно - во Францию.


     ...Сейчас  вспомнилось  почему-то.   В  тот  год,  когда  я  дописывал,
допахивал свою многострадальную комедию и  жил в Одессе на частной квартире,
у хозяйки, которую звали Клара Босая, зашел ко мне как-то по небольшому делу
начальник сценарного отдела М.Г.Корик.  Прощаясь, пожимая мне руку, он бегло
оглядел мое не ахти какое роскошное жилище и  с  вежливой,  светской улыбкой
бархатным южным голосом спросил:
     - Не скучаете за "Лондонской"?
     Я ответил, что - да, немножко скучаю.
     . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
     Сколько же с  той поры времени прошло!  И  скольких не стало -  из тех,
кого я  упомянул на  предыдущих страницах!  Нет Эльзы Юрьевны,  нет Маршака,
Чуковского, Ильина, Кассиля... Нет Леона Муссинака. Нет Елены Ильиной, и нет
той  девочки,  подвиг которой она  воспела.  Ушел Ю.К.Олеша,  и  много ушло,
наверно,   за   ним   его   учеников   и   последователей,   "олешианцев"  и
"неоолешианцев".  Не знаю, что с Жаном, с Идой. Где Мизу? Ведь если она, дай
бог, жива, она уже немолодая женщина!
     - Не  скучаете  за  "Лондонской"?   -  спросил  меня  когда-то  молодой
интеллигентный одессит.
     А ведь скучаю,  скучаю, Михаил Григорьевич, даже сегодня, сейчас вот, в
эту минуту ужасно скучаю за "Лондонской"...








     С  благодарной памятью  создает  Л.Пантелеев портретную галерею  людей,
встречи  с  которыми  оставили неизгладимый след  в  его  жизни.  М.Горький,
С.Маршак, К.Чуковский, Е.Шварц, Б.Житков, Н.Тырса, Л.Квитко - в рассказах об
этих  больших людях  писатель дорожит каждой  подробностью и  вместе  с  тем
стремится передать самое главное, существенное, неповторимое.



     Луи   Арагон  (1897-1982)   и   Эльза   Триоле  (1896-1970)   известные
прогрессивные французские писатели (муж  и  жена).  Эльза  Триоле родилась в
Москве,   хорошо  знала  русский  язык:   ей   принадлежат  многие  переводы
произведений русской и  советской литературы на  французский язык.  Оба  они
часто приезжали в Советский Союз, были связаны литературными и общественными
интересами с  советскими писателями.  В  годы фашистской оккупации Франции -
активные  участники движения Сопротивления.  В  1957  году  Луи  Арагон  был
удостоен Международной Ленинской премии "За укрепление мира между народами".
     Кнут  Гамсун  (1859-1952)  -  норвежский писатель,  широко известны его
романы "Голод", "Мистерии", "Пан", "Виктория".
     Эрнест  Хемингуэй  (1899-1961)  -  прогрессивный американский писатель,
лауреат Нобелевской премии,  автор всемирно известных произведений "Фиеста",
"Прощай,  оружие!", "По ком звонит колокол", "Снега Килиманджаро", "Старик и
море".
     Впервые очерк опубликован в книге "Приоткрытая дверь".

                                                      Г.Антонова, Е.Путилова

Популярность: 1, Last-modified: Tue, 11 Mar 2003 09:32:49 GmT