Ольге Шмелевой

     Человек мирный и  выдержанный при моем темпераменте  -- тридцать восемь
лет, можно так сказать, в соку  кипел,-- но после таких слов прямо как ожгло
меня. С глазу  на  глаз  я  бы  и пропустил от такого человека... Захотел от
собаки кулебяки! А тут при Колюшке -- и такие слова!..
     --  Не имеете права елозить по чужой квартире! Я вам доверял  и комнату
не  запирал, а вы  с посторонними лицами  шарите!.. Привыкли в ресторанах по
карманам гулять, так думаете, допущу в отношении моего очага!..
     И  пошел... И даже не пьяный. Чисто золото у него там... А это он мстил
нам, что с  квартиры его просили, чтобы комнату очистил. Натерпелись от него
всего. В участке писарем служил, но очень  гордый и подозрительный. И я  его
честью  просил,  что  нам  невозможно  в одной  квартире  при  таком  гордом
характере  и постоянно нетрезвом  виде, и вывесил к воротам записку. Так ему
досадно стало, что я комнату его показал,-- и накинулся.
     "За  человека не считаете" и то и се!.. А  мы, напротив, с  ним  всегда
очень осторожно и даже стереглись,  потому что Колюшка предупреждал,  что он
может  быть  очень зловредный при своей службе.  А  у меня с  Колюшкой тогда
часто разговор был про мое занятие. Как он  вырос и стал образованный, очень
было не по нем, что я  при ресторане. Вот Кривой-то, жилец-то наш,-- фамилия
ему  Ежов,  а это мы его промежду собой звали,-- и ударил  в  этот пункт. По
карманам  гуляю!  Чуть не зашиб  я его за это  слово,  но  он очень хитрый и
моментально  заперся на  ключ. Потом  записку написал  и переслал мне  через
Лушу,  мою супругу.  Что  от  огорчения это  он и неустройства,  и предлагал
набавить за комнату  полтинник. Плюнул я  на  эти пустые слова, когда  он  и
раньше-то по  полтинникам платил. Только бы очистил  квартиру,  потому прямо
даже страшный  пo  своим поступкам... И на глаза-то всегда боялся показаться
--  все  мимо шмыгнуть  норовил.  Но  с  Колюшкой  был у  меня очень горячий
разговор. Я даже тогда пощечину ему дал за одно слово...  И  часто он  потом
мне все замечания делал:
     -- Видите, папаша... Всякий негодяй может ткнуть пальцем!..
     А я смолчу и думаю себе: молод  еще и не понимает всей глубины жизни, а
вот как пооботрется да приглядится к людям -- другое заговорит.
     А все-таки обидно было от родного  сына подобное слушать, очень обидно!
Ну лакей,  официант...  Что ж из того, что по  назначению судьбы  я лакеи! И
потом, я  вовсе не  какой-нибудь, а из первоклассного  ресторана, где всегда
самая отборная и высшая публика. К  нам мелкоту какую даже и не допускают, и
на низ, швейцарам, строгий наказ дан, а все больше люди обстоятельные бывают
-- генералы,  и  капиталисты,  и  самые образованные люди,  профессора там и
вообще, коммерсанты и  аристократы... Самая тонкая  и высокая  публика.  При
таком сорте гостей нужна очень  искусственная служба, и надо тоже знать, как
держать себя в порядке, чтобы не было какого неудовольствия. К нам принимают
тоже не  с ветру,  а все равно как сквозь огонь пропускают, как вес равно  в
какой университет. Чтобы и  фигурой соответствовал, и лицо было чистое и без
знаков, и взгляд строгий и солидный. У  нас не  прими-подай, а со смыслом. И
стоять  надо тоже с пониманием и глядеть так. как бы и нет тебя вовсе, а  ты
все должен уследить и быть начеку. Так это даже и не лакей, а как все  равно
метрдотель из второклассного ресторана.
     -- Ты,-- говорит.-- исполняешь бесполезное и низкое ремесло! Кланяешься
всякому прохвосту и хаму... Пятки им лижешь за полтинники!
     А?! Упрекал меня за полтинники! А ведь он и вырос-то на эти полтинники,
которые я получал за все --  и за поклоны, и за услужение разным господам, и
пьяным, и благородным, и за разное! И брюки на нем шились на эти полтинники,
и курточки,  и  книги куплены, которые он  учил, и  сапоги,  и все! Вот  что
значит, что он ничего-то не знал  из жизни! Посмотрел бы он, как кланяются и
лижут пятки, и даже  не  за  полтинник, а из высших  соображений! Я-то всего
повидал.
     Когда раз  в  круглой  гостиной был  сервирован  торжественный обед  по
случаю прибытия господина  министра. и я с прочими номерами был приставлен к
комплекту,  сам  собственными  глазами  видел,  как один важный господин,  с
орденами по всей груди, со всею скоростью юркнули головой под стол и подняли
носовой  платок,  который  господин министр изволили  уронить. Скорей  моего
поднял и даже под  столом  отстранил мою руку.  Это даже  и не их дело -- по
полу елозить за платками...  Поглядел бы вот  тогда  Колюшка, а то -- лакей!
Я-то, натурально,  выполняю свое дело,  и  если подаю  спичку, так  подаю по
уставу службы, а не сверх комплекта...
     Я как начал свою специальность, с мальчишек еще, так при ней и остался,
а  не как  другие  даже очень замечательные господа. Сегодня, поглядишь,  он
орлом смотрит, во главе стола сидит, шлосганисберг или там  шампанское тянет
и  палец мизинец с  перстнем выставил и  им  знаки  подает  на разговор и  в
бокальчик  гукает, что  не разберешь; а  другой раз усмотришь  его  в  такой
компании, что и голосок-то у него сладкий и тонкий, и сидит-то он с краешку,
и  голову держит, как  цапля,  настороже, и всей-то фигурой играет по одному
направлению. Видали...
     И  обличьем  я  не  хуже  других.  Даже  у меня  сходство  с  адвокатом
Глотановым, Антон Степанычем,-- наши все смеялись. Оба мы во фраках, только,
конечно, у  них фрак сшит поровней  и матерьялец  получше. Ну, живот у  них,
правда,  значительней  и пущена толщенная  золотая цепь.  А  тоже лысинка, и
вообще в масть. Только вот бакенбарды у  меня, а у них без пробрития. А если
их пробрить да нацепить на бортик номер, очень бы хорошо сошли заместо меня.
И у меня  бумажник,  но только разница  больше внутренняя.  У  них бумажник,
конечно, вздут, и выглядывают пачечки разных колеров, и лежат вексельки, а у
меня бумажник сплющен и никаких колеров не имеется, а заместо вексельков вот
уже три недели  лежат две визитные карточки: судебного кандидата Перекрылова
на  двенадцать рублей, по случаю забытых дома денег, и господина Зацепского,
театрального певца, с коронкой, на девять  рублей по тому же поводу. Вот уже
они  три недели не являются и думают не  платить, но это  -- подожди, мадам!
Таких господ и у нас  немало, и  если бы платить за всех забывающих,  так не
хватило  бы даже государственного  банка,  я так полагаю.  Есть  которые без
средств, а любят пустить пыль в  глаза и пыжатся на перворазрядный ресторан,
особенно когда с особами из высшего  полета. Очень лестно подняться по нашим
коврам  и ужинать в  белых залах с зеркалами, особливо при  требовательности
избалованных особ женского  пола... Ну,  и  не рассчитают  паров. И нехорошо
даже смотреть, как  конфузятся и просматривают в волнении счет и как бы  для
проверки  вызывают в коридор. Даже с дрожью в голосе. Потому стыдно им перед
особами. Ну, на страх и риск и принимаешь карточки.  И выгодно бывает, когда
в благодарность  прибавят рублика два.  Это ни для  кого  не вредно,  а даже
полезно и помогает обороту жизни.  И тут ничего такого  нет.  Сам даже Антон
Степаныч,  когда завтракают  с  деловыми  людьми, очень хорошо  говорят  про
оборот  капитала,  и  у них теперь два  дома  на хорошем месте, и недавно их
поздравляли еще с  третьим, по  случаю торгов. А потом, с  ними ведут дружбу
Василь  Василич  Кашеротов,  "первой  помощи  человек", как у  нас  про  них
говорят. У них  всегда  при  себе пустые вексельки, чтобы  молодым людям  из
хорошего семейства дать в момент и получить пользу. А совсем на  моих глазах
в  люди вышли и в знакомстве с такими лицами, что...  Даже  состоят как бы в
попечителях при женском монастыре и любитель, особливо  обожают послушниц --
и  достигают,  по  своему  влиянию  и  жертвам.  Даже  по  случаю  такой  их
специальности  насчет  вексельков  будто  некоторые очень  шикарные  дамы из
семейств бывают  с ними в  знакомстве. Да-а!..  Что значат деньги! А сами из
себя сморщены, и изо рта у них слышно  на довольно большое расстояние, ввиду
гниения  зубов.  Конечно, жизнь меня  тронула,  и  я несколько облез,  но не
жигуляст,  и  в лице  представительность, и даже баки в нарушение порядка. У
нас ресторан на  французский  манер,  и потому  все номера бритые,  но когда
директор Штросс,  нашего ресторана,  изволили меня усмотреть,  как я  служил
им,-- у них  лошади отменные на  бегах  и  две  любовницы,-- то  потребовали
метрдотеля и наказали:
     -- Оставить с баками.
     Игнатий Елисеич живот спрятал из почтения и изогнулся:
     -- Слушаюсь. Некоторые одобряют, чтобы представительность...
     --  Вот.  Пусть  для  примера  остается.  Так  специально  для  меня  и
распорядились. А Игнатий Елисеич даже строго-настрого наказал:
     -- И  отнюдь не  смей  сбрить! Это  тебе  прямо  счастье.  Ну, счастье!
Конечно, виду больше и стесняются полтинник дать, но мешает при нашем деле.
     Вообще  вид  у  меня  очень приличный  и  даже дипломатический --  так,
бывало, в шутку  выражал Кирилл Саверьяныч. Кирилл Саверьяныч!.. Ах, каким я
его  признавал и  как  он совсем испрокудился в моих глазах!  Какой это  был
человек!.. Ежели бы не простое происхождение, так при его бы  уме  и хорошей
протекции  быть бы  ему  в государственных  делах.  Ну и натворил бы он  там
всего! А у него и  теперь парикмахерское заведение, и  торгует духами. Очень
умственный человек и писал даже  про жизнь в тетрадь. Много он утешал меня в
скорбях жизни и спорил с Колюшкой всякими умными словами и доказывал суть.
     -- Ты, Яков Софроныч,  облегчаешь  принятие пищи, а я привожу в порядок
физиономии, и это не мы выдумали, а пошло от жизни...
     Золотой  был  человек!  И  вот  когда  во  всем  параде  стоишь  против
зеркальных стен,  то  прямо  нельзя поверить, что  это я самый и  что  меня,
случалось, иногда в нетрезвом виде ругнут в отдельном  кабинете, а  раз... А
ведь  я все-таки человек  не последний,  не какой-нибудь бездомовный, а имею
местоположение  и добываю не гроши какие-нибудь, а  когда  семьдесят, а то и
восемьдесят  рублей, и понимаю тонкость приличия и обращение  даже с высшими
лицами.  И  потом,  у меня сын был  в  реальном училище, и дочь моя, Наташа,
получила курс образования  в гимназии... И вот при  всем таком обиходе  иной
раз самые благородные господа, которые уж должны понимать... Такие тонкие по
обращению  и поступкам и говорят на разных  языках!.. Так деликатно кушают и
осторожно  обращаются  даже  с  косточкой,  и  когда  стул  уронят, и  тогда
извиняются, а вот иногда...
     И  вот  такой-то вежливый господин  в мундире, и на груди круглый знак,
сидевши рядом  с дамой  в большущей шляпе с перьями,--и даму-то  я  знал, из
какого она происхождения,-- когда я краем рыбьего блюда задел, по тесноте их
друг к  дружке, за край  пера, обозвал  меня болваном. Я, конечно, сказал --
виноват-с, потому -- что же я могу сказать? Но было очень обидно. Конечно, я
получил  на  чай целковый, но  не  в извинение это,  а для  фону, чтобы пыль
пустить  и  благородство свое перед барыней  показать, а  не  в  возмещение.
Конечно, Кирилл Саверьяныч, по шустроте и оборотливости  ума своего, обратил
все  это в  недоумение,  которое постигает и  самых  прославленных людей,  и
всетаки это  нехорошо. Он  даже говорил про  книгу,  в  которой  один ученый
написал,  что  всякий труд честен и благороден  и  словами человека замарать
нельзя, но  я-то  это  и  без  книги  знаю, и все-таки это нехорошо.  Хорошо
говорить, как  не испытано на  собственной  персоне. Ему хорошо, как  у него
заведение, и  если  его  кто болваном обзовет, он  сейчас к  мировому.  А ты
завтра же полетишь  за скандал и уже  не попадешь  в первоклассный ресторан,
потому сейчас по всем ресторанам зазвонят. А ученый может все писать в своей
книге,  потому его никто болваном не обзовет. Побывал бы этот ученый в нашей
шкуре, когда всякий  за  свой, а  то и за  чужой  целковый барина над  тобой
корчит,  так  другое  бы сказал. По  книгам-то все гладко, а вот как  Агафья
Марковна порасскажет про инженера, так и выходит на поверку... Ужинали у нас
ученые-то  эти. Одного лысенького поздравляли  за книгу, а посуды наколотили
на десять целковых. А не понимают того, с кого за стекло вычитает метрдотель
по распоряжению администрации. Нельзя публику беспокоить такими пустяками, а
то могут обидеться! Они, по раздражению руки, в  горячем разговоре бокальчик
о бокальчик кокнут, а у тебя из кармана целковый выхватили. Это ни под какую
науку не подведешь.
     Поглядишь,  как Антон  Степаныч  деликатесы  разные выбирает  и  высшей
маркой запивает,  так вот и  думается -- за  какой такой подвиг ему  все сие
ниспослано -- и дома, и капиталы, и все? И нельзя понять. И потом,  его даже
приятели  прямо жуликом  называют.  Чистая правда.  Как  был  ежегодный обед
правления господ фабрикантов, у которых Антон Степаныч дела ведет по судам и
со  всеми  судится,  то были все капиталисты,  и  даже всесветный  миллионер
Гущин.  И  за  веселым обедом --  сам  слышал -- этот  самый господин  Гущин
хлопнет
     Антон Степаныча по ляжке и вытянет:
     -- Да уж и жу-у-лик ты, золотая голова!
     И все очень смеялись, и Антон Степаныч подмигивал и хвастал, что не  на
их лбу  гвозди гнуть. А как прибыли  потом француженки  на  десерт, так одна
попробовала тоже господину Гущину потрафить и тоже Антон
     жуликом, а у  ней все  выходило --зу-у-лик,-- так погоди! Очень из себя
господин Глотанов вышли и в нетрезвом виде, конечно, крикнули:
     --  Всякая...   такая...  тоже!..  Очень  резкое  слово  произнесли   и
употребили  жест.  И  такой  вышел  скандал,  что  только  при  уважительном
отношении к нашему ресторану осталось без последствий. А у девицы все платье
зернистой икрой забрызгали... Целый жбан перекувырнули! Всего бывало.
     Смотришь  на  все  это, смотришь... А-а...  Несчастные творения бога  и
творца!  Сколько  перевидал  я  их! А  ведь  чистые  и невинные были,  и вот
соблазнены и  отданы на  уличное терзание. И  никакого  внимания... Придешь,
бывало, домой, помолишься богу и ляжешь...  А за  стенкой Наташа.  Тихо  так
дышит... И  раздумаешься... Что ожидает ее  в жизни? Ей не останется  от нас
купонов и  разных билетов,  выигрышных  и других,  и домов многоэтажных, как
получили в наследство барышни Пупаевы, в доме коих я тогда квартировал.
     Поживали  мы  тихо и  незаметно, и потом  вдруг  пошло и пошло... Таким
ужасным ходом пошло, как завертелось... Как раз было воскресенье, сходил я к
ранней  обедне, хотя  Колюшка  и смеялся  над  всяким  религиозным знамением
усердия  моего, и пил чай не  спеша, по  случаю того,  что  сегодня ресторан
отпираем в  двенадцать часов  дня.  И были пироги  у нас с капустой, и сидел
парикмахер  и  друг мой,  Кирилл  Саверьяныч,  который  был в очень  веселом
расположении:  очень отчетливо  прочитал  Апостола  за литургией.  И  потому
говорил про природу жизни и про политику. Он только по праздникам и говорил,
потому что, как верно он объяснял, будни предназначены для неусыпного труда,
а праздники -- для полезных разговоров. И когда заговорил про религию и веру
в  вышнего творца,  я, по своему необразованию, как  повернул  потом  Кирилл
Саверьяныч,  возроптал  на  ученых людей, что они  по своему уму  уж слишком
полагаются на науку и мозг, а  бога не желают  признавать. И  сказал это  от
горечи  души, потому что Колюшка никогда не сходит в  церковь. И сказал, что
очень горько давать образование детям, потому что можно их  совсем загубить.
Тогда мой Колюшка сказал:
     --  Вы,  папаша,   ничего  не   понимаете  по   науке  и  находитесь  в
заблуждении.-- И даже перестал  есть  пирог.--  Вы,-- говорит,-- ни науки не
знаете, ни даже воры и религии!..
     Я не знаю веры и религии! Ну, и хотел  я его вразумить насчет его слов.
И говорю:
     -- Не имеешь права отцу так! Ты врешь! Я, конечно, твоих наук не проник
и географии  там не учился,  но я тебя  на ноги  ставлю  и хочу тебе  участь
предоставить  благородных людей,  чтобы ты был  не хуже других, а не в холуи
тебя, как ты про меня выражаешь...-- Так его и передернуло! -- А  если бы  я
религии не признавал, я бы давно отчаялся в жизни и покончил бы, может быть,
даже   самоубийством!  И  вот   учишься  ты,   а  нет   в  тебе   настоящего
благородства... И горько мне, горько...
     И  Кирилл Саверьяныч даже  в согласии опустил голову к столу, а Колюшка
мне напротив:
     -- Оставьте ваши  рацеи!  Если бы,-- говорит,-- вам все открыть, так вы
бы поняли, что такое благородство. А ваши моления богу не нужны, если только
он есть!
     Ведь это что такое! Я ему про веру и религию, а он свое... Клял я себя,
зачем по ученой части его  пустил.  Охапками книги таскал  и по ночам сидел,
сколько керосину одного извел. И еще Васиков этот ходил к нему из управления
дороги, чахоточный... И злой стал, прямо как чумный, и исхудал...
     Я на него пальцем погрозил за его  слово  о творце, и Кирилл Саверьяныч
так  это на пего посмотрел,-- очень  он мог так, и  рот, бывало, скосит,-- а
тот как вскочит! И стал всех...  и даже...  известных лиц ругать и  называть
всякими  словами,  так  что  было  страшно,  и  Кирилл Саверьяныч  пришел  в
беспокойство и все покашливал и поглядывал в окно.
     -- Напрасно старались! -- прямо кричит.-- Знаю, какого вам благородства
нужно! Тут вот  чтобы!..-- в пиджак  себя  тыкать стал.--  Так  я буду лучше
камни по  улицам  гранить, чем  доставлю  вам такое удовольствие! Прямо  как
сумасшедший.  А?  Зачем  я-то  старался?  Зачем  просил  господина директора
училища, чтобы  от  платы  освободили?  И  только потому,  что  они  у нас в
ресторане  бывали и  я  им  угождал  и повара Лексей  Фомича  просил отменно
озаботиться, они, в  снисхождение  моим услугам, сделали льготу. И три  раза
прошения подавал  с  изложением  нужды, и счета... сколько раз укорачивал,--
можно это при сношении с марочником на кухне,-- и внимания добился. И за все
это такие слова!
     Но тут уж сам Кирилл Саверьяныч стал ему объяснять:
     --  Вы,--  говорит,--  еще очень  молодой юноша  и  с  порывом и еще но
проникли   всей  глубины   наук.  Науки  постепенно  придвигают  человека  к
настоящему благородству и дают вечный ключ от счастья! -- Прямо замечательно
говорил! -- Вера же и религия  мягчит дух. И вот,-- говорит,-- смотрите, что
будет с науками. Я,-- говорит,-- сейчас, конечно, парикмахер, и  если  бы не
научное совершенство в машинах, то должен бы ножницами  наголо стричь десять
минут при искусстве, как я очень хороший мастер. А вот как изобрели машинку,
то  могу в  одну  минуту. Так  и  все. И придет  такое время,  когда  ученые
изобретут такие  машины,  что  все  будут  они делать. И  уж  теперь  многое
добывают из воздуха машинами, и даже сахар. И вот когда все это будет, тогда
все будут отдыхать и познавать природу. И вот почему надо изучать науки, что
и делают люди благородные и образованные, а нам пока всем терпеть и верить в
промысел божий. Этого вы не забывайте! Я вполне одобрил эти мудрые слова, но
Колюшка не унялся и прямо закидал Кирилла Саверьяныча своими словами:
     --  Не хочу вашей чепухи! А-а... По-вашему,  пусть лошадка дохнет, пока
травка вырастет? Вам хорошо, как вы духами торгуете да разным господам морды
бреете  не своими  трудами! Красите да  лак наводите,  плеши им прикрываете,
чтобы были в освеженном виде!..
     Кирилл Саверьяныч осерчал, как очень самолюбивый, и даже поперхнулся.
     -- Евангелие,--  говорит,--  сперва  разучите,  тогда  я  с  вами  буду
толковать!  Я философию прошел! Вы сперва с мое прочтите, тогда...  Я вашего
учителя научу, а не то что...
     И пальцем  себя в грудь. Ну, и мой-то ему тоже  ни-ни... Тот пять -- он
ему двадцать пять! Тоже много прочитал.
     -- А-а... Вы на Евангелие повернули!  Так я вам его к носу  преподнесу!
Веру-то  вашу  на  все пункты  разложу и в нос суну! Цифрами вам ваши машины
представлю, лохмотьями улицы  запружу! Такого  вам  Евангелия  нужно?! Вы,--
говорит,-- на нем теперь бухгалтерию заносите за бритье и стрижку!..
     И прямо как бешеная  собака. Очень он  у меня горячий и чувствительный.
Ну,  и здесь тоже  бог не обидел. Бегает по комнате, пальцами тычет, кулаком
грозит и пошел про жизнь  говорить, и про политику, и  про все. И фамилии  у
него так  и прыгают. И славных и препрославных людей поминает... и печатает.
И про историю... Откуда что берется. Очень много читал книг. И вот как надо,
и так вот, и эдак, и вот в чем благородство жизни!
     Кирилл Саверьяныч совсем ослаб  и  только рот  кривил. Но  это  он  так
только, для вида  ослаб, а сам  приготовлял речь. И начал так вежливо и даже
рукой так:
     -- Это с вашей  стороны один пустой разговор и изворот. Это все насилие
и в жизни не бывает. Подумайте только хорошенько, и вам будет все явственно.
Я очень хорошо знаю политику и думаю, что...
     А Колюшка как стукнет кулаком  по столу -- посуда запрыгала. Он широкий
у меня и крепкий, но очень горяч.
     -- Ну, это предоставьте нам, думать-то, а вы морды брейте!
     Очень дерзко сказал. А Кирилл Саверьяныч опять тихо и внятно:
     -- Погодите посуду бить. Вы еще не выпили, а крякаете. И потом, кто это
вы-то?  Вы-то,-- говорит,--  вот кончите ученье, будете  инженером,  мостики
будете строить  да дорожки проводить... Как к вам денежки-то поплывут, у вас
на  ручках-то и  перчаточки,  и  тут туго, и здесь, и там  кой-где  лежит  и
прикладывается. И домики, и  мадамы декольте...  С нами тогда, которые морды
бреют-с, и разговаривать  не  пожелаете... Нет, вы погодите-с, рта-то мне нс
зажимайте-с!  Это потом вы зажмете-с,  когда я вас брить  буду... И книжечки
будете  читать,  и  слова  разные хорошие  -- девать  некуда!  А  ручками-то
перчаточными койкого и к  ногтю, и  за  горлышко... Уж  всего повидали-с  --
девать некуда! А то правда! Правда-то, она... у Петра и Павла!
     Прямо  завесил все  и  насмарку. Необыкновенный был ум! Колюшка  только
сощурился и в сторону так:
     -- Вам  это  по опыту знать! А позвольте спросить, сколько  вы  с ваших
мастеров выколачиваете?
     И только Кирилл Саверьяныч рот раскрыл, вдруг Луша вбегает и руками так
вот машет, а на лице страх. Да на Колюшку:
     -- Матери-то хоть пожалей! Погубишь ты нас! Кривойто ведь все слышал!..
     Ах ты, господи! О нем-то мы и забыли, которого гнать-то все собирались.
Очень  по  всем  поступкам неясный  был  человек.  Раньше будто  в резиновом
магазине служил, и жена его с околоточным убежала. Снял  у  нас  комнатку  с
окном на  помойку  и каждый вечер  пьяный приходил  и шумел с собой.  Сейчас
гитару  со стены и вальс "Невозвратное время" до трех  ночи. Никому спать не
давал, а если замечание -- сейчас скандалить:
     -- Еще узнаете, что я из себя представляю! Думаете, писарь полицейский?
Не той марки! У меня свои полномочия!
     Прямо  запугал  нас.  И  такая храбрость  в  словах,  что  удивительно.
Время-то какое было! А  то  бросит гитару и притихнет. Луша в щелку  видала.
Станет середь комнатки и волосы ершит и все  осматривается. И клопов свечкой
под обоями палил, того и гляди -- пожар наделает. Навязался, как лихорадка.
     Так вот  этот  самый  Кривой  -- у  него  левый  глаз  был  сощурен  --
появляется вдруг позади Луши в новом/пиджаке, лицо  ехидное, и пальцем в нас
тычет с дрожью. И по глазу видно, что готов.
     --  Вот когда я вас  устерег! Чи-то-ссс?! Вы меня за сыщика признавали,
ну так  номером  ошиблись!  Я  вам поставлю  на вид  политический  разговор!
Чи-то-ссс!.. Знаю, что  вовсе  дурашливый человек, да еще на  взводе, молчу.
Колюшка  отворотился  --  не  любил  он  его,  а  Кирилл  Саверьяныч  сейчас
успокаивать:
     -- Это  спор по науке, а  не  насчет чего... И  не желаете ли стаканчик
чайку...
     Вообще тонко это повел дело.
     --  И мы,--  говорит,--  сами  патриоты,  а не  насчет  чего...  И  вы,
пожалуйста, не подумайте. У меня даже парикмахерское заведение...
     А Кривой совсем сощурился и даже боком встал.
     --  Оставьте  ваши комплименты! Я и без  очков вижу отношение! Произвел
впечатление?!  Чи-то-ссс? Я, может, и загублю вас всех, и мне вас очень даже
жалко, по  моему образованному чувству, но  раз мною пренебрегли и гоните  с
квартиры, как последнюю  сволочь, не могу  я допустить! И  ежели ты холуй,--
это мне-то он,-- так я ни у кого... Очень нехорошо  сказал. Как его  Колюшка
царапнет стаканом -- и залил всю фантазию и  пиджачок. Вскочили  все. Кирилл
Саверьяныч  Колюшку  за руки схватил,  я Кривому  дорогу  загородил к двери,
чтобы еще  на улице  скандала не устроил, Луша  чуть  не на коленки, умоляет
снизойти к семейному положению, и Наташа тут еще, а Кривой выпучил глаза, да
так и сверлит  и пальцем в  пиджак тычет.  Такой содом подняли...  А тут еще
другой  наш жилец заявился,  музыкантом ходил по свадьбам и на большой трубе
играл, Черепахин  по фамилии, Поликарп  Сидорыч,  сложения  физического... И
сейчас к Наташке:
     -- Не обидел вас? Пожалуйста, отойдите от неприятного разговора...
     И сейчас на Кривого:
     --  Я вам  голову оторву, если что!  Насекомая проклятая! Сукин вы  сын
после  этого!  При  барышне  оскорбляете!..  И  его-то  я   молю,  чтобы  не
распространял  скандала, но  он  очень горячий  и  к нам расположен.  Так  и
норовит в морду зацепить.
     --  Пустите, я  его сейчас отлакирую!  Я ему  во  втором глазе затмение
устрою! Сибирньга кот!..
     А Кривой шебуршит, как вихрь, и нуль  внимания. И Кирилл Саверьяныч его
просил:
     --  Вы молодого человека хотите погубить, это недобросовестно! Это даже
с вашей стороны зловредно! Дело о машинах  шло и сути жизни, а  вы вывернули
на политическую подкладку...
     А тот себя в грудь пальцем и опять:
     -- Я знаю,  какая тут подкладка!  Он мне  новый  пиджак  изгадил! Я  не
какой-нибудь обормот!.. У меня интеллигентные замашки!
     --  Это мы сделаем-с...-- Кирилл Саверьяныч-то.-- Отдадим в заведение и
все выведем. У меня и брат двоюродный у Букермана служит...
     -- Дело,-- кричит,-- не в пиджаке! Вы на пиджак не сводите! Тут материя
не та!  У  меня кровь  благородного  происхождения,  и ничто  не  может меня
удовлетворить! Я, может, еще подумаю, но пусть сейчас же извинения просит!..
     Я, конечно, чтобы не раздувать, Колюшке шепотом:
     -- Извинись... Ну, стоит со всяким...
     --  И пиджак  мне чтобы беспременно  новый! А Колюшка  как вскинется на
меня:
     -- Чтобы я у такого паразита!..
     -- А-а... Я паразит? Ну, так я  вам пок-кажу!.. Сейчас в карман -- раз,
и вынимает бумажку. Так нас всех и посадил.
     -- А это чи-то-ссс?! Паразит? Сами желали-с, так раскусите циркуляр! До
свидания.
     И пошел. Кирилл Саверьяныч за ним пустился, а я говорю Колюшке:
     -- Что ты делаешь со мной?  Я кровью  тебя вскормилвоспитал,  от  платы
тебя освободили по  моему усердному  служению... А?! И  ты так!  Что  теперь
будет-то?
     -- Напрасно,-- говорит,-- себя беспокоили и всякому каналье служили! Не
шпана за  меня платила, которая сама сорвать норовит... А Кривой, пожалуй, и
не виноват... Где падаль, там и черви.
     -- Какие черви?
     -- Такие, зеленые...-- И смеется даже!..
     -- Да ты что это? -- говорю ему строго,-- Что ты из себя воображаешь?
     -- Ничего. Давайте чайку попьем, а то вам скоро в ваш ресторан...
     -- Ну, ты мне зубы не заговаривай,-- говорю.-- Ты у меня смотри!
     -- Чудак вы! Чего расстроились? Я вас хотел от оскорбления защитить\
     -- Хорошо,-- говорю,-- защитил! Теперь он к  мировому за пиджак подаст,
в полицию донесет, какие ты речи говорил... Сам видишь,  какой каверзник! Он
теперь тебе а в училище может повредить...
     А тут Кирилл Саверьяныч бледный прибежал, руками машет, галстук на себе
вертит в расстройстве чувств.
     -- Ушел ведь! Должно быть, в  участок! И меня теперь с вами запутают...
Меня все знают, что я мирный,  а теперь из-за мальчишки и меня! Ты  помни,--
говорит.-- Я  про  машины  говорил, и  про  науку, и насчет  веры  в бога  и
терпения...  Теперь  время сурьезное, а мне  и  без политики  тошно...  Дело
падает...
     Схватил  шапку  и бежать. И пирога не доел.  Что делать! Хотел за  ним,
совета попросить, смотрю -- а уж без двадцати двенадцать: в ресторан надо. А
день праздничный, бойкий, и надо начеку быть.
     Иду и думаю: и что только теперь будет! Что только будет теперь!
     ill  И как раз в тот день  чудасия  у  нас в  ресторане  вышла. Игнатий
Елисеич новое распоряжение объявил:
     -- С завтрашнего дня чтобы всем номерам подковаться для тишины!
     Шибко  у нас  смеялись,  а  мне не до смеху. Слушаешь, что по  карточке
заказывают и  объясняют, как каплунчики ришелье  деландес подать, а в голове
стоит и  стоит,  как с Кривым дело  обернется.  А  тут еще господин Филинов,
директор из банка,-- у них очень большой живот, и будто  в них  глист в  сто
аршин живет, в животе,-- который у нас по всей карте прошел на пробах, очень
знаток  насчет еды,  подняли крышечку со сковородки  --  и  никогда не велят
поднимать, а  сами  всегда и  даже с дрожью в руке --  и обиделись. Сами при
пятнадцатом номере  заказывали,  чтобы  им шафруа  из дичи  с  трюфелями,  а
отправили назад.
     -- Я,-- говорят,-- и не думал заказывать. Это я еще вчера  пробовал,  а
заказал я...-- заглянул в карту  и ткнул  в стерлядки в  рейнском  вине.-- Я
стерлядки заказал! Пожалуйте! А я так явственно помнил,  что шафруа,  да еще
пальцем постучали, чтобы  французский  трюфель был. И метрдотель записал  на
меня  ордер на кухню.  Хоть сам ешь! Да на кой они  мне черт  и шафруа-то! В
голове-то у меня -- во-от!
     И что такое с Колюшкой сталось, откуда у него такие слова? Рос он, рос,
и не видал я его совсем. Да  когда  и видеть-то!  На  службу  уходишь  рано,
минуту какую и  видишьто, как он  уроки читает, а  придешь ночью в четвертом
часу -- спит. Так и не  видал я его совсем, а уж он большой. И  не вспомнишь
теперь,  какой  же он  был,  когда  маленький...  Точно  у чужих  рос.  И не
приласкал я его как следует. Времени не было поласкать-то.
     И вот не по нем была моя должность. А я так располагал, что выйдет он в
инженеры,  тогда и  службу побоку,  посуду завести  и отпускать напрокат для
вечеров,  балов и  похорон.  И  домик купить где  потише,  кур  развести для
удовольствия... Очень я люблю хозяйство! И  Луше-то  очень хотелось... И сам
ведь я  понимаю, какая наша должность  и  что ты есть. Даже  и не  глядят на
лицо,  а  в  промежуток  стола  и  ног. У  нас  даже  специалист  один  был,
коннозаводчик,  так  на  спор  шел, что одним  пальцем  может заказать самое
полное на ужин при  нашем понимании. Без слова чтобы...  И как что не так --
без вознаграждения. Отсюда-то вот и резиновые  подкладки на каблуки. Игнатий
Елисеич так и объяснил:
     -- Был директор в Париже, и там у всех  гарсонов, и никакого стуку. Это
для гостей особенно приятно и музыке не мешает.
     А потом  заметил у меня пятно  на фраке и  строго приказал  вывести или
новый  бок  вставить.  А  это  мне  гость  один  объясняли,   как  им  штекс
по-английски сготовить,  и ложечкой  по невниманию  ткнули.  Гости обижаться
могут!
     Чего  ж тут обижаться! Что  у меня пятно на фраке  при моем  постоянном
кипении?  А  что  такое  пятно?  Вон у маклера  Лисичкина  и на брюках, и на
манишке... А  у  господина  Кашеротова, если вглядеться, так везде,  и  даже
тут...  Обижаются...  А  я  не  обижаюсь,  что мне господин  Эйлер, податной
инспектор,  сигаркой  брюку  прожгли? А образованный  человек --  и  учитель
гимназии, и даже в газетах пишут -- господин... такая тяжелая фамилия... так
налимонился ввиду полученных  отличий,  что все вокруг в  кабинете  в пиру с
товарищами задрызгали,  и когда я  их под ручки в ватер выводил, то потеряли
из  рукавного  манжета ломтик осетрины провансаль,  и  как начали в коридоре
лисиц  драть, так мне всю  манишку, склонивши  голову ко мне на  грудь,  всю
манишку и  жилет  винной  и  другой жидкостью  из  своего  желудка  окатили.
Противно смотреть на  такое необразование! А как  Татьянин день... уж тут-то
пятен, пятен всяких  и по всем местам... Нравственные пятна! Нравственные, а
не матерьяльные, как Колюшка говорил! Пятна высшего значения! Значит, где же
правда? И, значит, нет ее в обиходе?  К  этому  я  ужасно в последнее  время
склоняюсб.
     " И почему Колюшка  так  все знал, будто сам служил в ресторане? Кто же
это все узнает и объясняет даже юношам? Я таких людей не знаю. Все вообще на
это без внимания у нас.  Но кто-нибудь  уж  есть, есть. Если  бы повстречать
такого справедливого человека и  поговорить! Утешение большое... Знаю я  про
одного человека,  очень  резко пишет в книгах  и  по  справедливости. И  ума
всеогромного, и взгляд строгий на портрете. Это граф Толстой! И имя ему Лев!
Имя-то какое -- Лев! Дай бог ему здоровья. Он, конечно, у нас не бывает и не
знает, что я его сочинения прочитал, какие мог по  тесноте времени и Колюшка
предлагал. Очень замечательные сочинения!  Вот если бы он зашел к нам да сам
посмотрел!  И я бы ему многое рассказал  и обратил внимание. Ведь  у  нас не
трактир, а для образованных людей...  А если  с умом вникнуть, так у нас вся
жизнь  проходит  в глазах,  жизнь  очень  разнообразная.  Иной раз  со всеми
потрохами развертывается  человек, и видно, что  у него там за потроха,  под
крахмальными  сорочками...  Сколько  людей  всяких проходит, которые,  можно
сказать, должны учить и направлять нас, дураков... И какой пример!
     И  вот  тогда,  в  то  самое  воскресенье,  на  моих глазах  такое дело
происходило.  И  кто ж это? Очень образованный человек и кончил курс  наук в
училище,  в котором  учат  практической  жизни, и потому называется  оно  --
практическая академия. Значит, все на  практике. Всю жизнь должна показывать
на  практике.  И  ведь  сын  благородных  родителей и  по  званию  коммерции
советник, Иван Николаевич Карасев. Неужели же ему в практической академии не
внушили, как надо снисходить к бедному человеку, добывающему себе пропитание
при помощи музыкальных способностей и музыки!..
     Чего-чего  только не  повидал  я  за свою службу  при  ресторанах, даже
нехорошо  говорить!  Но все  это я ставлю не так ужасно, как  насмеяние  над
душой, которая есть зеркало существа.
     Этот господин Карасев бывают у  нас часто,  и за их богатство  им у нас
всякое  внимание  оказывается,  даже до чрезвычайности. Сам директор  Штросс
иногда сидят  с  ними и рекомендуют  собственноручно  кушанья  и  напитки, и
готовит порции сам главный кулинар,  господин Фердинанд, француз  из высшего
парижского ресторана, при вознаграждении в восемь тысяч; он и по винам у нас
дегустатор, и  может узнать вино даже  скрозь стекло. И берет даже с поваров
за места! Очень жадный. А Игнатий Елисеич с Карасева глаз не спускает и меня
к  ним  за  мою  службу и  понимание  приставляет  служить,  а  сам  у  меня
выхватывает блюда и преподносит с особым тоном  и склонив голову, потому что
прошел высшую школу ресторанов.
     Приезжают  господин  Карасев в роскошном  автомобиле  с музыкой,  и еще
издали слышно, как шофер играет на аппарате в упреждение публики и экипажей.
И тогда  дают знать Штроссу,  а метрдотель  выбегает для  встречи  на вторую
площадку.
     Пожалуй,  они  самый  богатый  из всех  гостей,  потому что  папаша  их
скончался  и  отказал  десять  миллионов  и много  фабрик  и  имений.  Такое
состояние, что нельзя прожить  никакими средствами, потому что каждую минуту
у них, Игнатий  Елисеич высчитал, капитал прибывает  на пять рублей.  А если
они у нас три часа посидят, вот и тысяча! Прямо  необыкновенно.  А одеваются
каждый раз по последней  моде.  У  них часы в бриллиантах  и выигрывают бой,
ценою будто в десять тысяч, от французского императора из-за границы куплены
на  торгах. А на  мизинце бриллиант с  орех,  и булавка  в галстухе с  таким
сиянием,  что  даже  освещает  лицо  голубым  светом.  Из себя они  красивы,
черноусенькие, но рост небольшой, хоть и на  каблуках. И потом, голова очень
велика. Но только  они всегда какието  скучные, и лицо рыхлое и  томительное
ввиду такой жизни.  И, как  слышно, они  еще  в  училище были  больны  такой
болезнью, и оттого такая печальная тоска  в  лице. К  нам  они  ездили из-за
дамского оркестра,  замечательного на всю Россию,  под управлением господина
Капулади из Вены.
     Наш оркестр  очень  известный, потому что это не  простой оркестр, а по
особой программе. Играет в нем  только женский персонал  особенного подбора.
Только скромные и  деликатные и образованные  барышни, даже многие  окончили
музыкальную консерваторию, и все очень красивы и строги поведением, так что,
можно  сказать,  ничего не позволят допустить и гордо  себя держат. Конечно,
есть, что некоторые из них состоят за свою красоту и музыкальные способности
на  содержании  у  разных богатых фабрикантов  и  даже графов,  но вышли  из
состава.  Вообще  барышни строгие, и  это-то и  привлекает взгляд.  Тут-то и
бьются  некоторые -- одолеть. Они это играют спокойно,  а на  них  смотрят и
желают одолеть.  И вот поступила к нам в оркестр прямо красавица, тооненькая
и  легкая,  как девочка. С лица  бледная и брюнетка.  И  руки  у  ней,  даже
удивительно,-- как у дити. Смотреть со 5*

стороны одно  удовольствие.  И,  должно  быть, нерусская: фамилия у ней была
Гуттелет. А глаза необыкновенно большие и так печально смотрят.
     Я-то уж много повидал женщин и девиц в разных ресторанах: и артисток, и
балетных,  и  певиц,  и вообще законных  жен,  и из  высшего  сословия, и  с
деликатными манерами, содержанок, и  иностранных, и такой высшей марки,  как
Кавальери,  признанная  по всему свету, и ее портрет даже  у нас  в  золотой
гостиной висит -- от художника из  Парижа,  семь тысяч  заплачено. Когда она
раз была  у  нас  и  ужинала  в  золотом  салоне  с  высокими лицами,  я  ей
прислуживал в лучшем комплекте и  видел совсем рядом...  Так вот она, а  так
я... Но только, скажу, она на меня особого внимания не произвела. Конечно, у
ней тут все тонко и необыкновенно, но все-таки видно, что не без подмазки, и
в  глаза пущена  жидкость для блеска глаз, я это знаю... но барышня Гуттелет
выше  ее будет по облику. У Кавальери тоже  глаза выдающие, но только в  них
подозрительность и расчет,  а у той такие глаза, что даже  лицо  освещается.
Как звезды. И как она  к нам поступила -- неизвестно. Только у нас смеялись,
что  за  ней  каждый  раз  мамаша-старушка  приходила,   чтобы  ночью  домой
проводить.
     И вот  этот Иван Николаевич Карасев каждый вечер стали к нам наезжать и
столик себе облюбовали с краю оркестра, а раньше все  если не в кабинете, то
против главных зеркал садились. Приедут  к часу открытия музыки  и  сидят до
окончания всех номеров. И  смотрят в одно направление. Мне-то все  наглядно,
куда  они устремляются, потому что мы очень хорошо знаем взгляды разбирать и
следить даже  за бровью. Особенно  при таком  госте... И  глазом  поведут  с
расчетом, и  часы вынут, чтобы бриллиантовый луч  пустить прямо  в глаз.  Но
ничего  не получается. Водит  смычком,  ручку вывертывает,  а  глаза  кверху
обращены,   на  электрическую  люстру,  в  игру  хрусталей.  Ну,   прямо  --
небожительница и никакого внимания на господина Карасева не обращает. А  тот
не  может  этого  допустить,  потягивает  шлосганисберг  пятьдесят  шесть  с
половиной -- семьдесят пять рублей  бутылочка! -- и  вздыхает от чувства,  а
ничего  из  этого  не выходит.  И  вот  сидели  они  тогда,  и  при них  для
развлечения  директор  Штросс,  а  я  в сторонке начеку стою. Вот Карасев  и
говорит:
     -- Не понимаю! -- резко так.--  И в  Париже и в Лондоне.  И я  удивлен,
что...
     Очень резко. А как гость горячо  заговорил, тут только смотри. Даже наш
Штросс задвигался, а он очень спокойный и тяжелый, а тут беспокойство  в нем
и сигару положил. Подбородок у него такой мясистый, а заиграл. Притронулся к
руке господина Карасева, а голос у него жирный  и  скрипучий,  так  что  все
слышно.
     -- Глубокоуважаемый...  У нас  не  было  еще...  но  как угодно...  для
музыки...
     И сигару засосал. А Карасев так ему горячо:
     -- Вот! Это у меня правило, и я желаю оценить... И я всегда...
     А Штросс не отступается от своего.
     -- У  вас,--  говорит,-- тонкий  вкус,  но я  не  ручаюсь...  И  что-то
шепотом. Уж и хитрый, хоть и неповоротливый  по толщине. Сказывали, будто он
уж заговаривал с  барышней  в коридоре,  но она очень равнодушно обошлась. А
Карасев плечами пожали и меня пальцем. Вынимает карточку и дает мне:
     -- Сейчас  же к Дюферлю,  чтоб букет из белых  роз и в  середку  черную
гвоздику! И чтобы Любочка собрала! Она мой вкус знает. Живей!
     Вижу,  какое  дело начинается. А-а, плевать. Покатил я  за букетом, а в
мыслях  у  меня, сколько  он  мне за  хлопоты отвалит.  Вот и  дело с Кривым
уладим, дам ему  трешник за пиджак... А как  вспомнил про  его слова -- хоть
домой беги. Вот что внутри у меня делается.
     Подкатил  к  магазину, а там уж  запираются. Но как показал карточку --
отменили. Хозяин, немец, так и затормошился. Руки потирает, спешит, барышень
встормошил...
     --  Сейчас, сейчас... Где нож? Проволочки  скорей!..  Мальчишку пихнул,
схватил кривой ножик и прямо в кусты.
     Сказал я ему, что барышне Любочке приказали делать, а он и не вылезает.
Тогда я уж громче. Выскочил он из цветов, вынул из жилетки полтинник и сует:
     --  Скажите,  что она... Ее сейчас нет, но скажите, что она... Я  по их
сделаю, уж я знаю... Для молодой девицы букет или как?
     И барышням по-французски сказал, а те смеются. Сказал я -- для кого.
     -- А-а... в ресторане? Хорошо. И вдруг красную розу -- чик!
     -- Из белых наказали,-- говорю.-- И гвоздику черную в середку.
     --  Да уж знаю! -- И  опять с  барышнями  по-своему,  а те улыбаются.--
Будет с гвоздикой.
     И  посвистывает.  Роскошный  букет  нарезали, на проволочки  навертели,
распушили, а  красную-то растрепали на лепестки и внутри пересыпали. И вышел
белый.  А  черная гвоздика, как глаз, из середки  глядит. Лентами с серебром
перехватил -- и  в бант. Потом поднес лампочку на шнурке к стеклянному шкафу
и кричит:
     --  Наденька, выберите  на вкус... Нюточка!.. Стали они  спорить.  Одна
трубку с серебряной змейкой указывает, а другая не желает.
     --  Им,-- говорит,--  Фрина  лучше...  Я  его  знаю  вкус.  А  немец  и
разговаривать не стал.
     -- Змею -- это артистке, а тут Фрина лучше, раз в ресторане...
     И вытащил  из  шкафчика.  Почему Фрина -- неизвестно, а  просто женская
фигурка вершков восьми, руки за голову, и все так, без прикрытия. Букет ей в
руки, за голову, закрепил во вставочку, и  вышло  удобно в  руках держать за
ножки. Потом на ленты духами спрыснул и в станок, в картон поместил.
     -- Осторожней, пожалуйста... И скажите, что Любочка. Не помните...
     Сам  даже  дверь отворил. Только  я наверх внес, сейчас Игнатий Елисеич
подлетел, букет вытянул и на  руку от себя отставил.  И  языком щелкнул, как
фигурку увидал.
     --  Вот так  штучка! --  И пальцем  пощекотал. Очень все  удивлялись  и
посмеялись. Потом через всю белую залу для обращения  внимания понес.  Встал
перед Иваном Николаевичем, а букет  на отлете держит. Очень красиво вышло. А
тот ему:
     -- Дайте на стол! -- даже строго сказал и платочком обтерся.
     Очень им букет понравился, и директор хвалил. А тот все:
     -- Вот мой вкус! Очень великолепно?
     --  Очень,-- говорит,-- хорошо,  но она  как взглянет... Она  от  нас в
театр все собирается...
     -- Пустяки...--  И пальцами пощелкали. А  тут  пришел  офицер  и  занял
соседний  столик,  саблей  загремел.  Оркестр  играет  номер,  а  барышни уж
заметили, конечно, букет и поглядывают. Не случалось этого у нас раньше. Ну,
в кабинетах бывали подношения  разным,  а  теперь  прямо  как  на театре.  А
Капулади и не глядит. Водит палочкой, как со сна.  Конечно,  ему бы поскорей
программу выполнить и фундамент заложить. А барышня Гуттелет такая бледная и
усталая смычочком водит, как во сне. А офицер вытащил из-за борта стеклышко,
встряхнул  и вставил в  глаз.  Отвалился  на  стуле и на  оркестр устремил в
пункт, где она в черном платье с кружевами и голыми руками сидела.
     Уж видно, на что смотрит.  Вот,  думаю, и еще любитель. Много их у нас.
Почти все любители. А он вдруг меня стеклышком:
     -- Вот что...  гм... Вижу,  будто ему  не по себе,  что  я им  в  глаза
смотрю, а сам о них думаю. Точно мы друг друга насквозь видим.
     -- Это,-- говорит,-- давно этот оркестр играет? -- И глаза отвел.
     А я уж понимаю^ что не это ему знать надо. Я их всех хорошо знаю,-- все
больше обходом начинают.
     -- Так  точно,-- говорю.-- Третий год... Как не знает... И раньше бывал
у нас. Знает, отлично знает.
     -- А-а-а...--  А  потом  вдруг  и  перевел: -- Кто  эта,  справа там от
середки, худенькая, черненькая:?
     Вот ты теперь, думаю, верно спросил.
     -- Нам неизвестно... Недавно поступили.
     А  тут  оркестр  зачастил --  к  концу,  значит.  Карасев  и дал  знать
метрдотелю:
     -- Подайте мамзель Гуттелет!  Игнатий  Елисеич  поднял  букет кверху  и
опять  его на руку  отставил и так держит,  что  отовсюду  стало  видать,  и
дожидается.  И все  стали смотреть, а директор  поднялись и вышли. А барышни
так спешат,  так  спешат,  понимают,  что  сейчас  необыкновенное подношение
будет, и, конечно, интересуются, так что  Капулади палочкой постучал  и реже
повел. А та-то, как опустила  глаза от люстры, посмотрела на букет  и как бы
не  в  себе стала.  Только  Капулади все равно. Водит и  водит палочкой, как
спит.  Потом  сделал вот  так,  точно разорвал слева  направо, и  кончилось.
Сейчас  метрдотель  перегнулся,  даже у  него  фалды  разъехались  и хлястик
показался от  брюк,-- очень пузастый он,-- и  букет через  подставки  подает
двумя  руками.  Очень  торжественно  вышло и  обратило большое  внимание.  А
барышня  даже  откинулась  на  стуле  и  опустила  руки.  И Игнатию Елисеичу
пришлось попотеть. Все протягивал букет в очень трудном положении, как из-за
стульев  что вытаскивал, и стал у  него  затылок вроде свеклы. И даже  боком
изогнулся,  чтобы барышню от публики не заслонить. Потом его Иван Николаевич
распушил.  А  как он протягивал, сам-то  Иван  Николаевич  тоже напряглись в
направлении букета  и  лафитничек держат у губ, будто пьют за  здоровье. А у
метрдотеля голос густой, и на всю залу отдалось:
     -- Вам-с... букет вам-с от Ивана Николаевича Карасева!..
     Но только это  сразу кончилось. Капулади  увидал, как та удивлена,  сам
взял  букет и  поставил на  пол у  нотной  подставки. Потом  сразу  палочкой
постучал, и вальс заиграли.  А  господин  Карасев  приказали  мне  директора
пригласить. Конечно,  стало  очень понятно, для  чего букет. И все принялись
барышню  рассматривать.  А   меня  даже  один  гость   знакомый,   старичок,
пивоваренный заводчик,  господин Арников,  очень  отважный  насчет  подобных
делов, подозвали и задали вопрос:
     -- Это Карасевская, что ли, новенькая, хе-хе?.. Ничего товарец...
     Вот. Как знак какой поставлен. Это и  я пойму. Артисткам там  -- другое
дело, а  тут ее и  не слыхать в  музыке. Это уж обозначение, что, мол, желаю
тебя домогаться и хочу одолеть!
     Так явственно помню я все, потому что  этот самый Карасев и  потом меня
очень  беспокоили,  а  у меня дома  такое  тревожное  положение  началось. С
Кривого-то  и  началось...  И  много хлопот  мне в  тот  вечер  выдалось  по
устройству замечательного пира, а на душе -- как кошки... Посмотришь на окна
и  думаешь: а что-то  дома? Ноет и ноет сердце. И  все  кругом  -- как какая
насмешка. И  огни  горят,  и  музыка,  и  блеск...  А посмотришь  в  окно --
темно-темно  там  и  холодно.  Рукой  подать,  за  переулком,  дом  барышень
Пупаевых,  а на заднем дворе, во  флигельке,--  вонючий флигелек и старый,--
Луша халаты шьет на машинке для больницы... И думается: а что завтра-то?
     А господин Карасев с директором свое:
     -- Она, конечно,  слышала обо  мне? Я  ей могу место устроить в хорошем
театре... И у меня такая мысль пришла, чтобы нам троим поужинать...
     А Штросс ему наперекор, хоть и вежливо:
     -- У нас  от них подписка отбирается... и у нас аристократический тон и
семейный... Вы уж простите, глубокоуважаемый...
     А  господин Карасев,  конечно,  привыкли  видеть полное  удовлетворение
своих надобностей и настойчиво им:
     -- Я не по-ни-маю... я не с какой стороны... а из музыки...
     И директор им объясняет:
     -- Будьте спокойны, я  поста-ра-юсь, но... А офицер вдруг поднялся и --
к Капулади. Как  раз играть кончили. Поздоровался за руку и  в  ноты пальцем
что-то... И барышням  поклонился и про ноты. В руки взял  и головой так, как
удивлен.  Капулади прояснел,  стал  улыбаться,  и  усы у него  поднялись,  а
барышни головки вытянули и слушают,
     как офицер про ноты им. Пальцем тычет
     плечами пожимает. Пожимал-пожимал, на подставку облокотился и
     саблей-то букет  и зацепи! И упала Фрина набок.  Но  сейчас поднял  и к
барышне Гуттелет с  извинении все оглядывается, куда поставить. И спрашивает
V она вся пунцовая стала и головкой кивнула. Он мне > час пальцем:
     -- Унесите.  Мамзель  просит убрать! Куда убрать?  Я было замялся, а он
мне строго так:
     --  Несите!  Что  вы  стоите? Мамзель  просит убрать! А тут  метрдотель
налетел и срыву мне:
     -- В  уборную снести! И понес я букет мимо господина Карасева. Прихожу,
а офицер с барышнями про игру разговаривает, и лицо такое умное.
     --  Я,--  говорит,-- сам  умею... Могу  слышать каждую ноту... Это даже
удивительно, как... Дамская игра,-- говорит,-- много лучше...
     А с Капулади по-французски. А тот, как кот, жмурится и головой качает:
     -- Та-та... снаток... приятно шюство... та-та... Еще буду играть.
     Проснулся совсем, палочку взял и очень тонкую музыку начал.
     А господина Карасева взяло, вот он и говорит Штроссу:
     -- Это кто такой, лисья физиономия?
     -- А это князь Шуханский, гусар...
     -- А-а... прогорелый!..-- И перстнями заиграл. А потом так радостно:
     -- У меня план пришел!.. Всему оркестру ужин?.. Ну, это-то возможно или
как?.. Я член из консерватории... Вы скажите...
     А Штросс уж не мог тут ничего и говорит:
     -- Конечно, они всегда получают у нас ужин... Ежели согласятся...
     -- От вас зависит!.. Вашу руку!.. А я-то стою позади и вижу аккурат его
затылок.  Он у них очень широкий,  и на косой пробор,  и  выглажен.  Стою  и
думаю... А-ах, сколько же вас, таких прохвостов, развелось! Учили вас наукам
разным, а простой науке  не выучили,  как  об  людях понимать... Отцы деньги
наколачивали, щи да кашу лопали, с людей  драли, а вы на такое употребление.
И все ниспровержено! Смотрю ему в затылок и вижу настоящую ему цену!
     Потом директор Штросс потолковали с Капулади и барышнями и говорит:
     -- Ничего не имеют против, а напротив...
     --  Вот видите,  какой у  меня всегда хороший план! Теперь, прошу  вас,
обдумаем, чтобы все было как следует и чтобы очень искусственно и сервировка
тонкая... А тот ему, уж в хорошем настроении:
     -- Я бы предложил в гранатовом салоне. Ваша мысль очень хорошая...
     И пошли на совет... Еще  бы не хорошая! На сорок  персон  ужин со всеми
приложениями!
     Ну, и вышло  так,  что,  я  полагаю, долго в конторе  счет выписывали и
баланц выводили. Велели такого вина пять бутылок, которое у нас  очень редко
и  прямо в  натуральном виде подают, в  корзине,  и  бутылки как бы плесенью
тронуты. Несут на серебряном блюде двое номеров и осторожно, потому что одна
такая бутылка стоит больше ста рублей и  очень  старинного  происхождения. А
такое у нас есть, и куплено, сказывали, у одного поляка, у которого  погреба
остались от дедов невыпитыми и который пролетел в трубу. Более ста лет вину!
И крепкое и душистое до чрезвычайности.
     Сто двадцать пять рублей бутылка! За такие деньги я два  месяца  мог бы
просуществовать с  семейством! Духов  два флакона дорогих,  по семи  рублей,
сожгли  на жаровенке  для хорошего воздуха.  Атмосфера тонкая,  даже  голова
слабнет и  ко сну  клонит. Чеканное  серебро  вытащили из почетного шкафа, и
хрусталь необыкновенный, и сербский  фарфор. Одни тарелочки  для десерта  по
двенадцати  рублей! Из атласных ящиков  вынимали, что  бывает не  часто. Вот
какой  ужин для  оркестра!  Это надо  видеть!  И такой стол вышел -- так это
ослепление. Даже когда Кавальери была -- не было!
     Зернистая  икра  стояла в  пяти  серебряных  ведеркахвазонах  по четыре
фунта. Мозгов горячих из костей для  тартинок -- самое нежное блюдо для дам!
У  нас одна такая  тартинка  рубль  шесть гривен! Французский  белянжевин --
груша  по  пять  целковых  штучка... Такое  море  всего, такие деликатесы  в
обстановке!  И потом, был  секрет: в  каждом куверте по записке от господина
Карасева лежало на магазин Филе -- получить конфект по коробке.
     Отыграл оркестр до положенного  часу,  убрали  барышни свои скрипочки и
собрались. А уж господин Карасев так это  у закусочного стола хлопочут,  как
хозяин, и комплименты говорят:
     --  Мне  очень приятно, и я очень расположен... Пожалуйте  начерно, чем
бог послал...
     Все так стеснительно, а Штросс  как корабль  плавает с сигарой и  очень
милостиво  так  себя держит, с барышнями  шутят.  И  вдруг господин  Карасев
пальцами так по воздуху и головой по сторонам:
     --  Кажется,  еще не все в сборе... А  Капулади уж  большую рюмку водки
осадил и  икрой закусывает  с крокеточкой, полон рот  набил  и  жует, выпуча
глаза.
     --  А-а-а...  Мамзель   Гуттелет  нэт...  голёва  у  ней...   и  мамаша
прикодиль...
     -- А-а-а... Пожалуйста... кушайте... Только и сказал господин  Карасев.
И так стало тихо, и барышни так это переглянулись. И такая у него физиономия
стала... И  смех и грех! Сервировали ужин! А Капулади чокается и вкладывает.
И Штросс чокается, и господин Карасев тоже...  чокается и благодарит. И лицо
у них...  физиономия-то  у  них,  то есть...  необыкновенная!  А  там-то,  в
конторе-то... счетик-то... баланц-то уж нанизывает Агафон Митрич, нанизывает
безо  всякого  снисхождения.  Да  с  примастью,  да   по  тарифу-то,  самому
уважаемому тарифу... Да  за  хрусталь, да  за  сервизы, да за духи, да за...
Вышел я в коридор, смотрю -- офицер-то и идут.
     --  Что  это,  свадьба здесь?  --  спрашивает про  пир-то в  гранатовом
салоне.
     --  Никак  нет,--  говорю.--  Это  господин  Карасев всю  музыку,  весь
оркестр, ужином потчуют.
     Сморщил лоб и пошел. И хотел  я ему сказать,  какой у них приятный ужин
получился, но, конечно, это неудобно. Наше дело ответить,  когда спрашивают.
А очень была охота сказать. IV
     Пришел  я из  ресторана в  четвертом часу.  Луша дверь отперла.  Всегда
отпирала  она  мне,  сон  перебивала.  И  вот  спрашиваю  ее   про  Кривого.
Оказывается, не приходил. И гадала она  на него весь вечер,  и все фальшивые
хлопоты и пиковки. Пустое, конечно, занятие, но иногда выходит  очень верно.
И  все казенный дом  выходил  -- значит,  как бы в  участке  заварил кляузу.
Фальшивые-то хлопоты...
     -- Чует,-- говорит,-- мое сердце... Вон у Гайкина-то сына заарестовали.
Уж не он ли это?.. Еще Гайкин-то тебя все про Кривого пытал, будто он у него
денег просил на резиновую торговлю...
     И растревожила она  меня  этими словами так, что не могу уснуть.  А это
верно,  у Гайкина, лавочника,  сына  действительно  заарестовали.  Совершили
обыск  и нашли книги  недозволенные. А он был студент,  и мой Колюшка у него
раньше книгами пользовался, но потом я сам забрал две книги и самому Гайкину
отнес. А  Кривой всегда у них в лавке пребывал, будто  за папиросами,  и все
приставал к  старику резиновый магазин в компании открыть. Так это мне вдруг
-- а ведь Кривой это! Утром сам проговорился спьяну... А про сыщиков я знал,
что они рассеяны везде,  но только их  трудно усмотреть. А Кирилл Саверьяныч
даже  одобрял для порядка и  тишины. Но я-то знаю, что они могут  быть очень
вредны.  Агафья Марковна, сваха,  рассказывала, потому  что  сватала  одного
сыщика,  и он  ей  открыл,  как  они избавляют от  разорения.  И  когда меня
обокрали и  унесли часы, сыщик все разыскал, и я дал ему за хлопоты красную,
но  если насчет людей, то может быть очень вреден. Сказал я Луше, что нет ли
у Колюшки каких книг, но  она меня успокоила. Пытала она Колюшку весь вечер,
и он ей побожился, что ничего нет.
     -- Он,--  говорит,-- охапку какую-то снес вечером к Васикову... И скажи
ты, -- говорит,--  этому  Васикову, чтоб он  к  нам  лучше не ходил. Он  все
Колюшку  сбивает...  Так  мы  и  решили.  И  я  даже  хотел  просить Кирилла
Саверьяныча, чтоб  он принес ему хороших книг, настоящих. Про историю у него
были, от которых он умный стал. И вдруг звонок ударил.
     Соскочил я босой,  отпер.  Оказывается, Кривой, и  в очень растерзанном
виде.  Нового  пиджака  на  нем  уж  нет,  а какая-то  кофта,  и  лицо прямо
убийственное.  Так  это  у  меня  сперва  поднялось против  него,  не  хотел
допускать. Но не могу слова найти, как ему сказать, а дорогу  ему загородил.
И он молчит. А потом вдруг тихо так и твердо:
     --  Вот и  я!  Ну, что же? Могу я войти  в свою  квартиру? Гордо так, а
голос  не свой. Однако не входит, а как бы и просится. И хоть и в  кофте, но
все равно как  во  фраке,  и по тону  слышно, что  может затеять  скандал. И
боится как будто. Дрожание у  него в голосе. Ну, думаю, завтра я тебя, друга
милого, обязательно выставлю, только  ночь переночуешь. И говорю ему строго,
что спать пора и зачем так  оглушительно звониться. А он вдруг как проскочит
у меня под рукой и говорит:
     -- Чи-то-сс? -- прямо к лицу и винным перегаром. II как шипенье голос у
него стал.-- Звонки для звона существуют! Заведите английские замки!
     И  скрылся в свою комнату. Плюнул я  на  эти дерзкие слова. А Луша  мне
покою не дает:
     -- Болит у  меня сердце... Поговори ты  с  ним  подоброму. Он спьяну-то
тебе  скажет,  жаловался он на нас или нет. А  то я  ни  за что  не  усну...
Томление во мне...  Но я  терпеть  не могу  пьяных и сказал, что не пойду на
скандал. И уж стал я засыпать, Луша меня в бок:
     -- Послушай-ка, Яков Софроныч... Что это он там... урчит что-то... Даже
за душу берет, а ты как бесчувственный. Выпроводи ты его, что ли...
     Стали мы слушать. Поглядел я  в  переборку, где  обои треснули,-- свету
нет, но слышно, как у него постель  скрипит и какие-то неприятные звуки. Так
и рыкает.  За  сердце взяло, как неприятно. Как из нутра у него выскакивает.
Постучал я -- без последствий. А Луша требует: угомони да угомони.
     -- Может,  он  при  расстройстве  что скажет... Поди! Зажег я свечку  и
прошел к нему. Вижу -- лежит Кривой на кровати  одемшись, ткнулся головой  в
си-тцевую подушку и рыкает.
     -- Прохор Андрияныч...-- спрашиваю.-- Что это у  вас за комедия  опять?
Мы тоже спать хотим... Так  непозволительно себя ведете и еще по ночам спать
не  даете... Вывернул  он  голову и одним  глазом на меня уставился, как  не
понимает. А лицо у него в слезах и страшный взгляд.
     --  Ничего, ничего... У  меня тут...-- И показал на  грудь. Первый  раз
услыхал  я  настоящий  его  голос. И  очень жалко посмотрел, будто его гнать
хотят. Знал я, что у него жена с околоточным сбежала и сынок у него на пятом
году помер. Это он Черепахину открыл. И сказал я ему тогда по душам:
     -- Вы  лучше объяснитесь начистоту.  За  пиджак я вам заплачу хоть  три
рубля... Зла мы вам не хотели, а вы на  нас так ополчились... Будете вы  нам
зло  делать, вы скажите? Вы сами объявили,  что сообщите, и  перевернули наш
семейный разговор... и  мы вас  опасались, это  правда...  Скажите все, и мы
разойдемся  по-мирному... Что же делать, раз ваша  такая специальность... Но
не губите людей!
     А он привстал и головой так:
     -- Так, так... Вы очень добрый человек... Продолжайте...
     --  Вы,-- говорю,-- не думайте,  что мы бесчувственные  какие... Только
скажите от  сердца и не доводите до неприятности...  А вот даже  как: я  вам
даже пирожка принесу закусить, чтобы вы не думали...
     Сказал, чтобы его в чувство ввести и открыть его  планы!. А  он подался
ко мне, уставил глаз и шипит:
     -- Чи-то-сс? Пир-рожка-а? Это вы что  же, на смех?  На тебе пирожка! Ты
вот, сукин  сын, такой мерзавец, Кривой... Вы меня  все Кривым!.. а  мы тебе
пирожка?.. А? Вам  за пирожок надо  покою  ночного? Купить меня  пирожком? А
утром  вы  мне  пирожка предложили?  Вы два пирога пекли  и не предложили!..
Из-за вас меня Гайкин из лавки попросил!.. Я вам прощаю!
     И так рукой  торжественно,  и сел на кровать. Слышу  вдруг  -- топ-топ.
Колюшка из-за двери голову выставил и меня за плечо:
     -- Что это вы его, с квартиры гоните?
     -- Ничего я не гоню! -- говорю.-- А вот опять... не в себе...
     А тот действительно голову в руки и трясется. Смотрю, Колюшка сморщился
и подходит к Кривому, и голос у него дрожит:
     -- Оставьте, пожалуйста... Что за пустяки и как вам не стыдно!..
     Тогда Кривой поднялся, запахнул свою кофту и так трагически:
     -- Можете гнать! Меня сегодня из участка выгнали, теперь вы!.. Конец!
     -- Как,-- говорю,-- выгнали? за что? Ничего не пойму. А он срыву так:
     -- Гоните в шею! Сейчас прямо на улицу,  в темноту! Вы только  погоните
-- и я в момент! Не беспокойтесь... И не вовсе  пьян, а так странно. Схватил
подушку,  гитару со  стены  сорвал,  под  кровать  полез,  шарит  там, юлит,
подштанники вытащил и  в простынку увязывает, книжку из-под матраса трепаную
достал, графа МонтеКриста. И увязал в узелок.
     -- Думаете, места не найду? Я и без места могу... Все равно...
     Шебаршит и шарит вокруг себя. Опять из узла все выкидывать стал.
     -- Можете себе присвоить! Не надо мне ничего... За квартиру получите из
имения... Я рассчитываюсь... До свиданья!
     Пошел было, но я его за руку -- стой!
     --  С  ума,--  говорю,-- не сходите  и  скандалу не делайте...  Куда вы
пойдете, раз ночь на дворе?..
     Посмотрел он на окно и назад повернул,  на кровать сел. Тощий  он был и
взъерошенный, и  глаза какие-то такие. Видать было, что положение его  очень
отчаянное, а  только храбрится  в  нетрезвом виде. Знал  я,  что  у  Луши он
тридцать копеек занимал и вечером обещал принести и не принес. Очень упрямый
и сам стирал  свои рваные  подштанники в  комнатке, чтобы люди не видали.  И
насилу  признался, что в участке служит, а  все  хвастал, что приказчиком  в
резиновом магазине.  А  это  он  раньше в  резиновом-то был,  а потом, после
расстройства, запил и в писаря пошел.
     И спать-то мне хочется, а он сидит и томит. Вот я и говорю:
     --  Не принимайте к сердцу...  Прогнали -- другое место найдете... Мало
ли местов!..
     А он мне гордо так:
     -- Во-первых, меня  не прогоняли! Я сам приставу в морду плюнул! У меня
тетка в имении,  у ней  сто  тысяч в банке!.. Чи-то-ссс?! Извините-с... Я не
какой-нибудь обормот!
     -- Ну и хорошо, и не напускайте на себя...
     -- Ну, это не ваше дело! Выговоры мне! А может, я наврал? Чи-то-ссс?! И
не знаете, гнать меня или нет. Вот молодой  человек мне пиджак изгадил, а я,
может, все его пиджаки и брюки уничтожил одним почерком пера?! Чито-ссс?!
     Вижу,  что спятил -- и ломается. А Колюшка стоит бледный, и губы у него
трясутся.
     -- Ничего-с... я шучу -- и все наврал. Никогда я сыщиком не был! Не был
я  сы-щи-ком!  Чи-то-ссс?  Запомните  это!  Хорошенько  запомните!!   А-а...
стереглись!  Гайкину  напели! Он  бы  мне  дело в компании открыл  -- шинами
торговать...  Лезет  человек в мурью,  а  вы его так вот,  так... кулаком  в
морду?! Нате вот, плюньте мне  в морду, нате!..  Молодой человек! Плюньте!..
Вы  про  политику  можете  говорить...  понимаете  все... плюньте!..  Вашего
парикмахера склизкого позовите... плю-уй-те!..
     Реветь начал и все тянет: у-у-у... Колюшка его трясти стал за плечо.
     --  Что вы говорите? Неправда!.. Мы не такие!.. А тут  Луша из-за двери
выглядывает. Увидел он ее и поднялся.
     --  А  вы, Лукерья Семеновна, не тревожьтесь... Я  вам тридцать  копеек
завтра... вот с гитары... я еще не все пропил... успокойтесь...
     И вдруг Черепахин и входит в одном белье.
     -- Простите за костюм... Да ты угомонишься?  Как вошь в пироге! Наталью
Яковлевну и всех будишь! Черт ты после этого!
     Но  я его остановил и говорю, что человек до умопомешательства дошел. А
он очень горячий и всегда за нас.
     --  Знаю,  какое  у  него  помешательство!  Ему  бы  теперь  ассаже  на
двугривенный! Так ты прямо скажи, и так дам, а то важничаешь...
     А Кривой посмотрел так укоризненно и загорелся:
     --  Все супротив меня!  Ну,  так знайте!  Я всем присчитал: и приставу,
подлецу,  и  дорогой  супруге, и  всем!..  И  всем  вам язык  покажу! Будьте
покойны! Итоги  подведены. Простите меня, молодой человек! А тридцать копеек
и за квартиру за двенадцать дней получите... Вот с гитары...
     И подает Луше гитару. А она замахала руками и не берет.
     -- Я предложил... как знаете... Ну-с, прощайте, до радостного утра!
     Сделал  шаг вперед и стал руку протягивать, а сам глазом нас сверлит. А
Черепахин ему:
     -- Пошел ты! Ломается, как обезьяна... Это в тебе даже и не искренне, а
так, одна трагедия глупая...
     -- Ну, как угодно... Как угодно...
     И вдруг свечу у меня и потушил.
     -- Занавес,-- говорит,-- опущен!
     Такой странный оказался человек. Напустил-напустил на себя... Легли мы,
а на душе муть.
     Слышу,  чиркнул  спичкой за переборкой. Пригляделся  я глазом в щель --
Кривой лампочку на стенке  зажег. Потом стал узелок свой вытряхивать  и  все
головой  качает. Потом  поднялся,  послушал  и  гитару на  стенку повесил, а
подштанники и  графа Монте-Криста  под  кровать  сунул.  Остановился  середь
комнаты и  осматривается.  На углы  посмотрел,  на иконку в уголочке.  Глаза
ладонями  закрыл и затряс  головой.  Потом  за волосы  себя дергать стал, да
накрепко. Потом  подошел к оконцу  на  помойку и смотрит.  Прижался  носом к
стеклу и  смотрит. И в тишине слышно, как над головой, где у  нас машинист с
железной дороги жил, граммофон  камаринского  играет. А там именины были.  А
Кривой все в окно глядит, в темень... Так я и заснул.
     А  наутро,  только  на  службу  идти,  уж  Колюшка  в  училище  ушел,--
неприятность.  Управляющий домов барышень Пупаевых, Емельян Иваныч Ландышев.
Так и так, с первого числа надбавка вам в пять рублей!
     -- Почему такой, надбавка? Прошлый год набавляли...
     -- По плану. Обязательно ведено... Я  ни при чем,  с меня спрашивают. У
барышень расходы большие, и им не хватает. Даже обижаются на меня...
     --  Это  ваш  произвол,-- говорю.--  Я знаю очень хорошо барышень,  они
образованные и стараются для попечительства. У них вывеска даже...
     А он мне и говорит:
     -- Это ничего не  составляет, а  каждый  хочет себе пользы. Сами они не
доходят,  а с меня  спрашивают...  Хотите  --  платите,  не  хотите  --  как
хотите...
     Вот как! Как заколдованный круг. И накалили же  меня этими прибавками и
надбавками! Да-а...  Я это  теперь очень хорошо  понимаю. Сами не доходят...
Музыкальные  вечера у  них и ужины... И в попечительствах пекутся... барышни
Пупаевы,  дай  им бог здоровья... Они все  науки  проходили в пансионах и за
границу  ездят, и  им,  конечно,  не хватает.  И  сами  лотереи устраивают и
салфеточки вышивают... И как же  им можно проникать в дела, когда это даже и
не барышнины дела! Нежны они очень и тонки, и им, конечно, не хватает... Эх,
не  то  говорил ты,  Кирилл  Саверьяныч,  не  то! От  этого  оборот!  Оборот
капиталов! Что тебе за прически и локоны по сто рублей с головы  платят? Так
и  мне двугривенные  платят  эти барышни Пупаевы и другие...  Ну, так и я им
платил рублями, и  они принимали,  потому что это  их  не касается! Знаю  я,
какой это оборот! на собственной шкуре  знаю я всех этих барышень Пупаевых и
других, дай им бог здоровья!  Да они и без здоровья здоровы, потому что поют
и играют...
     А  квартир нет. Много  домов  настроено, а жить  негде,  потому что все
хотят иметь доходы по плану. И так меня это расстроило...
     v  Постучался  я  к Кривому, чтобы  поговорить  как  следует в  трезвом
состоянии, но  он спал и дверь  запер на  крючок, И  Луша-то сказала,  пусть
проспится после куража, а то злой будет. И стали мы рассуждать --  гнать его
или оставить. Что с него возьмешь, как он без места! И тетка-то его с ветру.
И раньше, бывало,  все про тетку, а потом отрекался. Такой гордый человек! И
так все обернул ночью, что словно мы  его обидели. А это в нем происхождение
такое капризное. Хвастал, что у него мать из  дворянской крови и содержанкой
жила  у губернатора и,  может, он даже  сын губернатора,  а  не  золотарика.
Черепахину  все  изливал:  "Мне  бы надо  по  малой  мере чиновником быть  и
начальствовать, а я до такой ступени  опустился. Но только я письмо в газеты
накатаю и отца  своего, подлеца, так изображу, что его с места прогонят, или
пусть мне тыщу рублей пришлет,-- велосипедными шинами торговать буду!" Такие
вокруг себя сети распространил, думает -- и не  узнают, а  просто стыдно ему
было при его положении. Вот и врал.
     Пришел я  в ресторан, а  в официантской наши очень горячо рассуждают. А
это Икоркин. Маленький такой  и  черненький, как  блоха,  но  очень цепкий и
может  говорить. И  Икоркиным-то  его прозвали  па смех --  очень любил, как
поступил,  икорку  с  ложечек  и  тарелок  слизывать. Оказывается,  общество
устраивается для  всех  официантов, для  поддержки. Вот  Икоркин и требовал,
чтобы записывались,  по  полтиннику  в рассрочку. Но  только нас  метрдотель
разогнал и оштрафовал Икоркина на рубль за грубость. Потом мне:
     --  Бери букет,  который  барышня  забыла,  вези  на квартиру!  Карасев
записку прислал, велел.
     Поставили в  картонку, пошел я  по адресу. И не спросил, нужен ли какой
ответ, дорогой уж  вспомнил. Пришел,  на третий этаж поднялся. Старая барыня
отперла.  Что  такое?  Букет  барышне от  господина  Карасева  из ресторана.
Плечами пожала и зовет:
     -- Аля, что такое? Букет тебе!.. Вышла та, тоненькая такая, в фартучке,
прямо как девочка. Вырвала у барыни картонку, и ушли  они. Слышу, разговор у
них горячий по-французски.  И та кричит и другая...  А я жду, будет ли ответ
какой.  А  ко  мне  девочка  вышла черненькая и  мальчишка. Стоят и смотрят.
Мальчик еще спросил меня, кто я такой, а потом и говорит:
     -- Там наша  Аля работает, где обедают... А  девочка мне куклу принесла
показать, такая занятная. И вдруг барышня выбегла ко мне и так гордо:
     -- Можете идти, не будет ответа!..
     Так  гордо, что я  и  не  думал от  нее.  И  лицо  такое злое  сделала.
Мальчишку  дернула за  руку, так и  отскочил,  и за мной дверью -- хлоп! Как
вылетел я все равно! Плюнул даже. Провались они все, а я еще ее  пожалел.  И
день этот выдался очень горячий, потому что в золотом салоне  свадебный ужин
на  двести  персон -- сын губернатора женился на дочери фабриканта Барыгина,
по двадцать рублей  с  персоны  без вина! А в угловой гостиной юбилей делали
директору гимназии. И метрдотель в наказание, что букет я от офицера принял,
отрядил меня к юбилею. А юбилей -- что! Чиновники!.. Только разговоpы, и еще
рассматривают -- двугривенный или пятиалтынный...
     Начались завтраки. И уморил тут меня пакетчик! Вот поди  ты, что значит
капитал! Прямо  даже непонятно.  Мальчишкой служил у пакетчика, а  теперь  в
такой моде, что  удивление. Домов наставил прямо на страх всем.  И ничего не
боится. Ставит  и ставит по  семь  да  по  восемь этажей. Так  его  господин
Глотанов и называет --  Домострой! А настоящая его фамилия -- Семин, Михаила
Лукич! Выстроит этажей в семь на сто квартир  и сейчас заложит по знакомству
с хорошей пользой. Потом опять выстроит и опять заложит. Таким манером домов
шесть воздвиг. И совсем необразованный, а вострый. И насмешил же он меня!
     По случаю какого  торжества -- неизвестно, а  привез с собою в ресторан
супругу. И в первый раз привез, а  сам года три ездит.  Как вошла да увидала
все наше  великолепие, даже  испугалась. Сидит  в  огромной  шляпе,  выпучив
глаза, как ворона. А я им служил и слышу, она говорит:
     -- Чтой-то как мне не ндравится на людях есть... Чисто в театре...
     А он ей резко:
     -- Дура! Сиди важней... Тут только капиталисты, а не шваль...
     Она ежится, а он ей:
     -- Сиди важней! Дура!
     А она свое:
     -- Ни в жисть больше не поеду! Все смотрят... А он ее -- дурой! Умора!
     -- А мне так,-- говорит,-- наплевать на всех, что смотрят!
     Даже не так сказал, а по-уличному.
     -- На всех,-- говорит,--  мне... Я привык  к свету...  Нехорошо сказал.
Я-то, я-то понимаю даже их необразование. И манит меня:
     -- Человек! Дай мне чего  полегше...--  Прищурился на нее и говорит: --
Дай мне... соль!
     А она  так глаза выпучила -- не  понимает,  конечно. А он-то и доволен,
что дуру нашел. А сам недавно за артишоки бранился.
     --  Я,--  говорит,--  думал, что мясо  на  французский манер, а ты  мне
какую-то репу рогатую подаешь! Бона! И как принес я им камбалу, он и говорит
супруге:
     -- Вот  тебе соль, ешь -- не бойся...  Это рыба, в море на сто верст  в
глубине живет!
     Умора, ей-богу. И  сам-то не ест и никогда в компании  не ел, а тут для
удивления заказал. А она шевельнула вилкой и говорит:
     -- Чтой-то как она и на рыбу не похожа... А не вредная?
     Да как распробовала, в пару-то, аромат от нее, и назад:
     -- Да она тухлая совсем... Михаила Лукич! Не понимает, что такой от нее
запах постоянный. Тухлая! Уж и смеялся он, вот как покатывался!
     -- Эту рыбу-то только француженки употребляют... ду-ура!..
     А она чуть не плачет, красная, как свекла, стала и в прыщах.
     -- Мне бы,-- говорит,-- лучше белуги бы... А он-то ей:
     --  Не  страми  ты  меня  перед  лакеями,  ешь! Тут  за  порцию  три  с
полтиной!..
     И ни малейшего  стыда!  А она ест и давится.  И случилось нехорошо -- в
салфетку даже. А он ей угрожает:
     --  Дура! Никогда  больше не возьму.  Необразованная!.. Сейчас подозвал
меня и так важно:
     --  Дай  ей... ар-ти-шоков!  Вот!  Это уж  на  смех. Потому  где  ей  с
артишоками  управиться?  Вот  какие люди.  А  сам-то,  сам! Как-то привез  в
кабинет  девочку  лет пятнадцати,  так... портнишечку, и напоил. Самому  лет
пятьдесят,   а  она  девчоночка   совсем.   И   ту-то,   ту-то  тоже  кормил
по-необыкновенному, потешался. Устриц давал, лангустов,  миног...  Нарочно с
метрдотелем совещался, как бы почудней. Портнишечку!..
     Все своими глазами видел и сам служил. И как иной  раз мерзит и мерзит.
И образованные тоже...  И никто не  скажет... И ничего!  Хамы, хамы и холуи!
Вот кто холуи и хамы! Не  туда пальцами тычут!.. Грубо и неделикатно в нашей
среде, но из нас не отважутся на такие поступки... И пьянство, и жен бьют --
верно, но чтобы доходить  до поступков, как доходят,  чтобы догола раздевать
да на четвереньках по коврам чтобы  прыгали -- это у нас не встречается. Для
этого особую фантазию надо. Теперь меня не обманешь, хоть ты там  что хочешь
говори всякими  словами,  чего  я очень хорошо послушал в  разных собраниях,
которые   у  нас  собирались   и  рассуждали  про  разное...  Банкеты   были
необыкновенные,  со  слезой  говорили, а  все  пустое... Уж если  здесь  нет
настоящего  проникновения, так на момент только все  и испаряется, как после
куража. Вон теперь  полнм-полны рестораны, и опять  бойкая жизнь,  опять все
идет как раньше... Эх, Колюшка! Твоя правда! Теперь  и сам  вижу,  что такое
благородство жизни... И где она, правда?  Один незнакомый  старик  растрогал
меня и вложил  в меня сияние правды...  который торговал теплым товаром... А
эти... кушают, и пьют, и разговаривают под музыку... Других не видал.
     И смеялась девчоночка-то,  портнишечка-то, смеялась...  как коньяком ее
повеселили...  И  потом, потом  туда... У  нас такой проход  есть...  плюшем
закрытый проход... Чистый, ковровый и неслышный проход есть. И  потом в этот
проход прошли...
     В номера  проход  этот ведет,  в особые секретные  номера  с разрешения
начальства.  И  само  начальство  ходит этим  проходом.  Тысячи  ходят  этим
проходом, образованные  и старцы с сединами и портфелями, и разных водят и с
того, и с этого  хода. На  свиданье... И  был там у нас --  и сейчас есть --
Карп, аховый  насчет  делов этих.  Как порасскажет, что за  этими  проходами
творится! Жены из благородных семейств являются под секретом  для подработки
средств и свои карточки  фотографические под высокую цену в альбом отдают. И
альбомы  эти  с большим  секретом  в  руки даются только  людям особенным  и
капитальным.  Там стены  плюшем  обиты, и мягко  вокруг, и ковры...  и голос
пропадает в тишине, как  под землей. И  уж  с другого конца выходят гости  с
портфелями,  и лица сурьезные, как по делам...  А девицы и дамы чрез  другие
проходы. И все это знают  и притворяются,  чтобы  было честно и  благородно!
Теперь ничему не верю, хоть ты мне в лепешку расшибись в приятном разговоре.
Тысячи в  год проживают, всё прошли, все опробовали -- и еще говорят, что за
правду могут стоять! Один пустой разговор. И  вот проходы... И сам Карп чуть
однажды не полетел, а очень  испробованный  и  крепкий  человек. Криком одна
кричала  и билась,  так  постучал он  в  дверь. И  такой  вышел  скандал  за
беспокойство, что чуть было наш ресторан со всеми проходами не полетел!
     И вот как подавал я им артишоки, замутило-замутило меня, дрожание такое
в груди. Неприятность, конечно, дома, а еще у меня сердце нехорошее,  жмется
и бьется: капли ландышевые пью. И так мне подкатило, хоть тут в зале ложись,
терпения нет. Пакетчик меня пальцем манит, а я идти не могу. И вдруг товарищ
подходит и говорит:
     -- Скорей, жена тебя спрашивает что-то... Перемогся я, подошел к столу.
     -- Нарзану мне дай, а ей солянки...  Побежал  я в официантскую, а  Луша
сидит в платочке, бле-едная...
     -- Скорей, скорей! Кривой повесился!.. Околоточный послал...
     Не понял я сперва, только испугался. А она чуть не плачет:
     -- Скорей, скорей! Полна квартира народу... никого нет...
     Стал одеваться, пальто никак не вздену. А та-то мне:
     -- Скорей, скорей... запутает он нас... околоточный сказал...
     Прибежал  я на  квартиру.  Народ со  двора  в окна  лезет, а в квартире
полиция. Вошел  в его  комнатку, а уж он на полу  лежит, как  был,  в рваной
кофте... На ремешке он задавился от брюк. На спине лежит, руки так свело и в
кулаки,  как грозится. А на  лицо как  взглянул...  страшныйстрашный. Языком
дразнится. Один  глаз сощурен,  а другой выперло, смотрит. Еще ночью так все
рожи корчил. Околоточный  наш, Александр Иваныч,  у окошечка сидит, курит, в
руке  записку держит, и строгий. И околоточный-то знакомый:  ему  по дешевке
вино иной  раз  доставлял,  после балов которое... Нам метрдотель с уступкой
продавал.
     -- Ждать тебя мне тут? Что это у  вас  тут  за безобразие?! И пальцем в
Кривого, и морщится. Точно я сам его удавил.
     --   Что  знаешь,  какие  причины?  Нет  ли  чаю  стакана...  И  всегда
обходительный был, а тут даже про чай строго. А я совсем расстроился, ничего
не понимаю.
     --  Неприятность тебе будет...-- И запиской  по  ладошке хлопнул.-- Сын
где? Его  я  должен  спросить... Чернил! Сейчас  ему  чернил и  чаю  подали,
ждем...
     -- Прикройте его чем... Связался с дрянью, вот и... Голову закройте!
     Даже и его взяло. А Черепахин тут как тут.
     -- Почему вы так выражаете про мертвое тело? Занесите в протокол!
     -- А ты,-- говорит,-- кто такой? Вон отсюда! Тут допрос. Кто он такой?
     А тот очень горячий и сейчас зуб за зуб:
     -- Почему  мне  "ты" говорите? Я совместный квартирант и хочу показание
дать о причинах. Я все знаю. И начал так развязно, смешком:
     -- Вот  как  было. Утречком так,  часов в десять, конечно, выхожу  я из
ватерклозета, смотрю...
     Но околоточный ему сейчас:
     -- Вон! Сам вызову! Очистить комнату!
     Всю публику выгнал из квартиры.  Остались  дворник да пачпортист наш, а
Черепахину арестом пригрозил за противодействие. Насилу я его увел.
     -- Ну-с, теперь по пунктам... И читает  записку, что вот с квартиры его
гнали...
     --  Так. Вы гнали его, значит, с квартиры... Гнал? Объяснил  все и  про
ночь рассказал. Записал -- и дальше:
     -- Это не важно, а вот... Вслух прочитал все письмо. Оказывается, он на
всех доносы написал и про нас  и теперь боится  суда. И  очень обижен на всю
жизнь. И  про  стакан помянул,  и  про  разговоры.  Прочитал  околоточный  и
сморщился.
     -- Вот какая канитель! Должен дознание вести, тут про политику... Какие
слова  твой  сын  про политику  говорил?  Лучше  чистосердечно...  все равно
записка в производство пойдет... Вот какая канитель!..
     Отрекся я, и Луша тоже, а Черепахин из-за двери кричит:
     -- Знаю, меня извольте допросить! Так я даже  удивился на него. Так был
расположен -- и вдруг. А околоточный обрадовался.
     -- Позвать его! Что про политику? Твое показание по пункту!
     А тот, вижу, хитрое лицо сделал и начал:
     -- Не твое, а ваше! Про  политику -- нуль,  а вот как  было:  утречком,
конечно, выхожу я из ватерклозета, смотрю...
     Прямо на смех. Уж потом  сам мне говорил: чтобы  обозлить.  Сейчас  его
околоточный выгнал  и  пригрозил.  А  я  на  Кирилла  Саверьяныча  сослался:
уважаемый   человек  и  знакомый  околоточному.   Сейчас  за   ним  погнали:
неподалечку, через улицу жил.
     Пришел очень сильно испуганный, с околоточным  за руку и по отчеству  и
очень умно стал объяснять:
     --  Разве  вы  меня  не  знаете? Разве,--  говорит,--  я  могу  в  моем
присутствии позволить насчет чего?.. Я привержен к администрации, и мне даже
обидно с вашей стороны такое недоразумение...
     А околоточный в записку:
     -- Что же делать, раз я по обязанности долга... Я очень хорошо знаю...
     А Кирилл Саверьяныч посмотрел на Кривого и говорит:
     -- Даже после смерти напакостил! И все из пиджака! А околоточный сейчас
в протокол:
     -- Из какого пиджака? Объяснитесь.  Кирилл Саверьяныч бородку оттянул и
сделал лицо очень умное и даже как обиделся.
     -- А вот как. Сидели мы за  пирогом и рассуждали... про жизнь. И Кривой
слушал у двери. И тогда молодой человек, их сын -- ученик реального училища,
стал  укорять его,  вот этого  самого Кривого, зачем  он так исполняет  свои
обязанности,  то  есть  пьянствует, и сказал, что  это  так не  годится... и
вообще... нельзя так в политике жизни... Вот она и есть политика... политика
жизни... обиход... Так сказать, если выразить по-ученому...
     -- Верно! -- подтвердил и околоточный.-- Это понятно.
     -- Вот. Необразованный человек  не  поймет, конечно,  а образованный...
это понятно...  И  я  ему,  этому самому Кривому,  стал  объяснять  даже  из
Евангелия...  насчет властей  и  про  жизнь... А  он вдруг обозвал  всех нас
холуями...-- это вы обязательно запишите! -- и  тогда молодой человек,  а их
сын, действительно бросил на пол стакан в его направлении и попал в пиджак и
забрызгал... Вот  он обиделся и сказал, что  донесет на  всех,  и побежал  в
участок. Это сущая правда.
     Так складно у  него вышло. Ну,  конечно, что тому, раз он мертвый? А то
бы канитель. Время очень строгое было. И околоточный подтвердил:
     -- Был он там, верно, и  наскандалил. Мы его совсем прогнали. Но это не
относится...
     И зачеркал в протокол. А Кирилл Саверьяныч в окошечко смотрит. И  вдруг
с чего-то обиделся и опять:
     --  Не понимаю, при чем тут я...  От работы  отрывают... А  околоточный
ему:
     -- Нам пуще эти канители надоели, но  закон такой.--  И  мне запрос: --
Какой донос он на вашего сына послал и куда? Тут в записке есть...
     И показал перышком на Кривого.
     -- Да какой же донос, раз он пьяный был! -- говорю.
     -- Мало ли что! Пьяные-то и проговариваются. О чем донос?
     Да что я, святой дух, что ли?  Такой придира! А тут Колюшка и входит из
училища. Как узнал все, так и окаменел.
     А околоточный сейчас его на допрос:
     -- Объясните  показание!  Вот что он в письме  пишет...  Прочитал  ему.
Колюшка смотрит на него и как ничего не понимает.
     -- Ну-с,-- говорит.-- Какой донос  он  послал  и куда? А Колюшка  стоит
помертвелый и шепотом так:
     -- Мы его, мы... Господи! И за голову схватился.  А околоточный -- чирк
в протокол.
     -- Что это значит? --  спрашивает.--  Тут у  вас путаница... Как же это
вы? Что -- вы?..
     Кирилл Саверьяныч тут осерчал.
     --  Что  же,  вы  подозреваете, что  они  его  удавили? Он  нравственно
думает... от обиды... Он же сам в  письме  пишет!.. Может быть, и  меня вы в
чем подозреваете?
     -- Не подозреваю вас,-- говорит,-- а все-таки странно. Как же это вы...
Вы скажите чистосердечно... А мой-то взглянул на Кривого, сморщился и убежал
из комнаты. А околоточный мне строго:
     --  Вернуть  его! Я именем... требую. Позвать! Побежал я за Колюшкой. А
он уткнулся головой в окно, так в шинели и стоит. Обернулся да как зыкнет:
     -- Уйдите! Не могу я, не могу!
     Я его и так и сяк -- нет!
     -- Вот,-- говорит,-- что мы сделали! И это я, я... Прихожу в комнату  к
ним,  а околоточный что-то оправляется и шепотком с Кириллом Саверьянычем. И
лицо  у  него  ничего, не  строгое. А Кирилл Саверьяныч  сделал  такую  злую
физиономию и вдруг на меня:
     --  Не  понимаю  вашего сына!  --  На "вы" стал.--  И Александр  Иваныч
удивляется... Как он у вас неразвит и глуп!
     А околоточный ничего.
     -- Он, должно  быть, протокола испугался... Ну, какнибудь покончим...--
Дал подписать  и щелкнул портфель.--  Доносы меня беспокоят...  Хотя  вы  не
беспокойтесь, потому что я так и записал, что нашел труп с явными признаками
удавления...  самоубийства. Мм-да-а...  А  Кирилл Саверьяныч  меня  ногой. А
околоточный в окно смотрит и думает.
     -- Ну-с, мы его сейчас заберем... Погода-то какая! Опять грязь...
     А Кирилл Саверьяныч опять меня ногой. Велел околоточный брать Кривого и
в карету помощи. Понесли  его и гитару забрали и что было, какое  имущество.
Ну, конечно, я проводил околоточного в сени и попросил,  чтобы вообще...  не
было какой канители... И он любезно мне:
     -- Ничего, теперь,  кажется, все ясно... Кляузник такой был...  Отлично
его знаю.
     Вернулся я в квартиру, а Кирилл Саверьяныч как накинется на меня:
     -- Вот как вы цените отношение! И меня запутали! Я  из-за  вас теперь в
протокол попал? Запутали вы  меня! Из-за всякого мальчишки...  Он  у  вас на
язык невоздержан, а  я тут по  чужому делу! У меня и  так  расходов много...
Нет, мне надо быть подальше... Я теперь вижу... как к людям снисходить...
     А тут Колюшка и влетел:
     -- Пожалуйста! Можете уходить... Вон!
     --  Как "вон"! Ты... смеешь? Он при  тебе  смеет? меня? Это он  мне-то!
Щенок!  дрянь  эдакая,  шваль, молокосос!  Тебя  еще  пороть надо,  мерзавца
безмозглого! Я тебе еще покажу, какие ты слова говорил!
     Я совсем растерялся, а Колюшка одно и одно:
     -- Вон! Вон! Папаша в вас не нуждается, в вашем снисхождении!
     А у того глаза заюлили, не знает, что сказать. Даже позеленел.
     --  Твое,--  говорит,--  мерзавец, счастье,  что свидетелей нет,  а  по
закону  я отца не  могу притянуть! И  я сам, сам ухожу... сам! Ноги моей  не
будет! -- Потом скосил на меня глаза и кипит: -- Только у таких и могут быть
такие... хулиганы!
     Ни за что обидел и ушел. Чуть было мой его  не растерзал. Схватился, но
я его за руку удержал. Потом ушел  к Наташе в комнату и  затворился. Вот как
обернулось! Такая неприятность, и даже Кирилл Саверьяныч, которого я уважал,
оказался таким занозливым. А тут еще донос какой-то Кривой послал...
     Пошел я к Луше -- на постель прилегла от сердца,-- она мне:
     -- Мочи моей нету...  засудят  Колюшку... Вот какой негодяй оказался...
Что он про него написал? Возьмут его, как Гайкина сына...
     Дал ей капель и пошел к  Колюшке. Дергаю дверь -- не отпирает. С крючка
сорвал. Сидит над столом и голову на руки положил.
     -- Чего  ты  бесишься?  -- говорю.-- И человека вооружил... Ведь  он со
злобы на тебя донести может, про твои слова! Донос на тебя есть уж... Ведь к
нам полиция  может  каждую  минуту...  Может, у  тебя  какие  книги  есть от
Гайкина...
     А он на меня, вместо того чтобы успокоить:
     -- Вы-то  хороши! Он при вас  на  мертвого  врал,  а вы...  Мамаша  мне
сказала... И оставьте меня в покое! И по виску себя кулаком.
     -- Неужели это из-за меня он? Господи!  Папаша! Даже  мне обидно стало,
по правде сказать.  Посторонние  интересы, что Кривой повесился, он к сердцу
принимает, а что нам будет -- без внимания. И говорю ему:
     -- Чужой тебе приболел, а мы для тебя что? плюнуть да растереть. Вот ты
как! Я же о тебе забочусь... Ответь ты мне, есть у тебя какие книги?
     А он мне:
     -- Уйдите вы прочь! -- Кулак сжал и в подушку ткнулся.
     -- Да пощади  ты,-- говорю,-- хоть отца!  Я  из себя для вас жилы тяну,
свету не  видал... Что ты геройствуешь-то? Ведь из тебя  оттябель выйдет! --
стал  ему  рацеи  читать.-- Какой из  тебя  полезный член выйдет? Скандал за
скандалом... в  квартире человек  удавился, нам неприятность... С  человеком
меня поссорил! А он сколько раз меня поддержал... Протекцию тебе оказал, как
в училище поступать... через знакомство с учителем...
     А он ногой -- раз! -- о кровать.
     -- Так ты  так!  --  говорю.-- Ну,  теперь я все вижу! Это твой Васиков
долгоногий тебя с пути сбил! Как  стал к тебе ходить с книжками, так  ты как
другой  стал... Ну, так чтоб духу его у меня в квартире не было! Ответишь ты
мне? -- кричу.-- Всех  выгоню! И Пахомова  не пущу! Его, подлеца, выгнали за
грубиянство, а он к тебе ужинать ходит? Ты его, дармоеда, кормишь!
     Пронял его. Встал он, посмотрел так на  меня и головой качает.  Потом я
уж понял,  что  не надо бы так. Бедный парнишка был Пахомов  этот и больной.
Прачка его мать была, а его выгнали из училища за плохое поведение... Так он
до места к Колюшке ходил, очень бедный... Вот Колюшка мне и говорит:
     -- И  вам не  стыдно? -- Правду, конечно, он сказал.--  Не стыдно вам?!
Куска пожалели!  Не  ждал  я  от вас  этого.  Сами рассказывали,  как  нужду
терпели, корочки от каши после рабочих в реке размачивали... Будьте покойны,
не придет... Но только знайте... я и сам освобожу от расходов... Может быть,
и для меня жалко?
     И заплакал. Смотрю, стоит у  стола, скатерть теребит. И курточка на нем
вздрагивает, заплаточка на локте... и поясок перекосился. Вот как сейчас его
вижу. И штаны выше щиколоток поднялись,  голенища видны. И так мне его вдруг
жалко стало. Такое расстройство, а тут еще сами друг другу обиду делаем.
     --  Да,--  говорит,--   вы   там,   в  вашем  ресторане,  с   господами
очерствели...
     Потом вдруг и вынимает из пазухи конверт.
     -- Вот вам от директора письмо.
     Так все во мне и оборвалось.
     -- Какое письмо? зачем?
     -- Прочитайте...-- И отвернулся. Никогда никаких  писем раньше не было,
а тут вдруг... Отпечатал я письмо, руки у меня -- вот что...  дрожат, смотрю
--  бумага  с  номером,  и  написано  на  машинке,  что приглашает  меня  на
завтрашний  день  к двенадцати  часам  сам  директор... Для разговора о сыне
Николае Скороходове. Спросил  я его, о чем говорить приглашают,  а он только
плечами пожал.
     -- Может быть,-- говорит,-- из-за  Мартышки... учитель  у нас есть... У
меня с ним столкновение вышло...
     -- Какое столкновение? Что такое?
     -- Он меня негодяем при всем классе обозвал...  Я  отговаривал на войну
деньги собирать, а он высказал, что только негодяи могут не сочувствовать...
А сам сына по знакомству от мобилизации освободил. Ну, я и сказал ему -- это
как называется? А он из класса ушел. Должно быть, за этим и вызывают...
     -- И ты,-- говорю,-- так сказал? Колюшка! Что ж ты наделал?!
     -- Да, сказал. Я ничего не боюсь, пусть хоть" и выгонят... Думаете, что
очень мне их диплом нужен? И так его достану.
     -- Как так? Значит,-- говорю,-- все мои труды и заботы на ветер?
     -- Нет. Я вам  очень благодарен. Я  теперь по крайней мере все понимаю.
Они требуют, чтобы я извинение  попросил у Мартышки,  но я у него просить не
стану! Поглядел я на образ и сказал в горе:
     -- Вот  тебе Казанская Божия Матерь...  при ней говорю, как мне тяжело!
Колюшка,-- говорю,-- попроси извинения!...
     -- Нет, не могу. Может  быть, меня и  не выгонят еще... Только  полгода
всего и учиться-то осталось... И  оставим,  пожалуйста, этот разговор... Все
обойдется... Так это  все скрутилось  сразу.  А тут  еще Наташка из гимназии
пришла и чуть не плачет:
     -- Мне замечание начальница сделала... чуть не оборванкой назвала... Не
пойду я в гимназию! Новое  платье  мне нужно, у  меня  все заштопано, и  швы
побелели... И все на высоких каблуках, а у  меня стоптано все... Шварк книги
под кровать  -- и реветь  от злости. Каторга окаянная!  Как сказал я  ей про
Кривого, так и села. И такое томление тогда на меня напало, хоть сам в петлю
полезай... Вот какая полоса нашла.
     Плюнул я  на  всех и пошел  в ресторан. Хоть на людях забыться! А какое
там забыться! Хуже, хуже это чужое веселье раздражает...
     VI Прямо  как несчастье какое  наслал на нас  Кривой.  И такое меня зло
разобрало: зачем я их по ученой части пустил? Год от году Колюшка занозистей
становился,  и  Наташка  с него  перенимала.  Рядиться стала,  локоны начала
взбивать, с  гимназистами  на  каток бегать стала, в картинную  галерею... И
все-то не  по  ней, и  все  претензии:  и  квартира у  нас плохая,  и  людей
настоящих не  бывает, и подруг ей совестнo в гости позвать. Требовать стала,
чтобы  Луша обязательно  в шляпке ходила. поправлять в разговоре стала даже:
"До сих пор, говорит, "куфня"  говорите и  "ндравится"...  Учительница какая
нашлась, а сама себе дыр не зачинит. Совестно приглашать!
     -- Чего  тебе,  глупая,-- спрашиваю,-- совестно, а? Вот тебе комната, и
приглашай... Я тебе запрещаю?
     --  Вы  ничего  не понимаете! Какая у  нас обстановка? Диван  драный да
половики со шваброй?
     Пожалуйте! Это дрянь-то! Семнадцать  лет  всего -- и разговаривать! А я
знал,  знал,  чего ей совестно! Материто она все высказала.  Что я  служу  в
ресторане! Наврала подругам, что я в фирме служу. В фирме! Дура-то! Боялась,
что подруги узнают. А у них там больше дочери купцов,  вот ей и совестно.  И
ведь наврала, в  бумаге наврала! Велели им на листках написать про домашних,
кто чем занимается, а  она и написала про фирму. Стыдно, что отец официант в
ресторане! Вот  какое зрение у них! Швыряй отец  деньгами, да с любовницами,
да по проходам,-- им не будет стыдно! Что же,  это ее в училище так обучили?
И  насмотрелся  я  на это опровержение!  Сколько  раз, бывало, начнет  какой
что-нибудь такое высказывать супруге или там которая с ним из  барынь, вроде
замечания... Да вот как-то доктор Самогрузов и скажи супруге:
     -- Чешешься ты, как кухарка... волосы у тебя в разные стороны...
     Так она вся в жар:
     -- Как тебе не стыдно при лакеях мне!..
     Стыдно при лакеях! А не стыдно и похуже чего, и не только при лакеях, а
прямо на всеобщем виде? Не стыдно, что  ногами трутся,  как кобели? Ей-богу!
Как в  компании  парочками  рассядутся, чтобы  вперемежку,  для  интереса  в
разговоре, так после ликеров-то,  под столом-то...  ногами-то... Из  рюмочек
тянут, а глаза запускают с  вывертом. Знаю  я им цену настоящую, знаю-с, как
они там ни разговаривай по-французски и о  разных предметах. Одна так-то все
про то, как в подвалах  обитают, и жалилась, что надо прекратить,  а сама-то
рябчика-то в белом вине так и лущит, так это ножичком-то по  рябчику, как на
скрипочке играет. Соловьями поют в теплом месте и  перед зеркалами, и  очень
им обидно,  что  подвалы  там и  всякие заразы... Уж лучше  бы  ругались. По
крайности  сразу видать, что ты из себя представляешь.  А нет... знают тоже,
как подать, чтобы с пылью.
     А то вот как голод был... Мы, конечно,  всегда  сыты при нашем деле,  а
вот как приехал к  поваренку отец  и начал он на кухне плакаться, как  тут у
вас всего очень много, а у них  там  хлеб  из осиновой коры пекут, так у нас
разговор  пошел,  и  Икоркин всех донял.  Так  сказал, даже  Игнатий Елисеич
хвалил:
     -- Тебе бы,-- говорит,-- Икоркин, попом быть! По копейке с номера стали
отчислять в день, рубль двадцать копеек.
     И Икоркин  каждый месяц  отправлял в комитет  заказным и  нам квитанцию
представлял.
     -- Смотрите, послал, а не себе в карман, как другие делают.
     И  в  газетах  было. Ну,  и в залах  у нас кружки  стояли и тоже  сборы
делались. Поужинают в компании, к ликерам приступят, господи благослови, вот
один какой и начнет соболезновать: вот мы, дескать, тут прохлаждаемся и все,
а там дети с голоду помирают. И  сейчас какой-нибудь барыньке шляпу в ручку,
и она начинает:
     --  Жертвуйте,  господа!  Иван  Петрович,  Петр  Иваныч!  Ну, от  своей
бедности! Ну-у же...
     И  ей  это большое  удовольствие,  и кривляется,  и  так,  и  тянет,  и
глазами...  Ну,  и соберут рублей десять, а по  счету  ресторану рублей  сто
уплатят.
     А то  артистка одна к нам  со своей  компанией ездила,  так  та себя на
распродажу пускала. И очень много смеху у них бывало. Ручку голую поцеловать
до локотка -- три рубля, к плечу там -- пять, а к шейке  -- красненькая... И
так всю исцелуют,  что... Один красное пятно  ей насосал, штраф  наложили по
суду  сообща.  И  вышел  раз скандал. Сидел  с ними в  кабинете один,  очень
мрачный  из себя,  фабрика у него была  канительная, Иван Иваныч Густов, вот
который застрелился от скуки жизни. Так он так-то вот встал и говорит:
     -- Дам вам на голодающих вот это! -- и  вытащил  бумажник.-- Тут у меня
десять тысяч, сейчас из банка взял. Я  вам расценок устрою всем.  Всем вам в
хари плюну -- и на голодающих?!
     Матушки, что вышло! И бумажником об стол хватил. Ему  тут двое карточки
суют, с артисткой обморок,  на диван ее  потащили, с кулаками лезут, а он их
отстранил одним взмахом', положил бумажник в карман, да и говорит:
     -- Плевка жалко!
     И пошел.  А  потом  в газетах было, что десять тысяч  на  голодающих от
неизвестного посетителя ресторана нашего. Вот это я понимаю!
     И вот пошел я в ресторан, а  сердце совсем расстроилось, и никак в себя
прийти не могу.  А при нашем  деле верткость нужна и тревоги чтобы -- ни-ни.
Потому как тревога -- так все равно как из  кармана. А нельзя не идти -- две
экстренности:  свадьба и  юбилей.  И с маху, не успел  и за дело взяться как
следует,  а  тут три дюжины  тарелок в  угловую  гостиную понес,  да замлело
что-то во мне-и  врастяжку. По десять целковых дюжина! Второй раз только  за
всю  службу.  Первый раз хрусталю наколотил  на  двадцать  четыре  целковых,
баккара, посклизнулся на  апельсинную корочку и сварил. Да вот в  этот  раз.
Сейчас  метрдотель. Сварил? Сварил. Заплотишь. У нас это просто -- из залога
берут. И так мне после этого сделалось, что лег бы  куда, забился бы куда  в
дырку,  чтобы  не  видно  было,  лежал  бы  и плакал. Обида  одолела. А  тут
туда-сюда, счета, марки  из отделения в отделение сортируешь, то по  буфету,
то по  кухне, то по сервировке, то в счете не так что-то... Все  помни,  что
кто заказал. Первое наше  дело --  ноги и память. Весь  как на струне. А как
что неладно вышло, так весь день и пойдет одоление.
     Закончились обеды, сервировали в угловой, и уж съезд. Пошли  и пошли. А
народ все  капризный  и раздражительный,  учителя эти. Редко  у нас  бывают,
та-ак, раз в год по обещанию, зато уж  тут  с напряжением: дескать, мы  тоже
все  понимаем. Приступили к закуске, то-се...  И пошли гонять. Распорядитель
юбилея у  них был -- метрдотеля за пояс  заткнет, и голос зычный. Того  нет,
другого нет, метрдотеля  сюда, да почему икры только в трех вазах, да почему
больше форшмаки да тефтели, да рыбного чтобы больше, да балыка, да лососины,
да омаров...  Знают, что в цене! Это по  шесть-то рублей с персоны, конечно,
без  вина! Думал,  что  ему  еще  глазков маринованных поднесут  за шесть-то
рублей!
     Совсем я закружился.' И вот как рок какой! Ну, точно вот  нарочно! Несу
пирожки, смотрю -- он! Его превосходительство, Колюшкин директор. И такой на
меня страх напал, что чуть блюдо не выскочило. В глаза ему попасть  боюсь. И
как  нарочно -- куда  ни станешь, отовсюду  его  видать. Такой  он  широкий,
выпуклый, как ящик какой. Взглянешь -- и он точно глядит. И вот будто у него
что против меня в мыслях есть.
     И  как стал  пирожками  с  икрой  обносить, чуть  блюдо  держу.  И  как
приказали  им  на   тарелочку   положить,  я  им  волованчиков  огратен,   и
крокеточков,  и зернистой  икры  вдоволь  наложил  --  они очень эту закуску
обожали -- и  стал опять следить за ними. И когда они последнюю крокеточку в
рот  сунули,  подняли голову  и на меня уставились  очень ласково.  Очень  я
испугался. Вот, думаю, сейчас спросит. А они пожевали-пожевали, проглотили и
пальцем мне. Вмиг предстал и жду. А они так  ласково посмотрели мне в  лоб и
говорят:
     -- Дай-ка мне еще  икорки... и  вот  этих еще... Я им еще крокеточков и
икры, как на порцию.
     Но только они меня как бы и не признали. Очень возможно, что и  забыли,
потому что я  года три тому, как к ним в последний раз являлся и  прошение о
плате подавал. Так весь вечер  их вид для  меня как казнь была. И как начали
рыбу подавать, потребовали, чтобы я им мозельвейну дал.
     А праздновали  не то чтобы  юбилей,  а награждение. Директора гимназии,
старичка,  повысили в  попечители.  Вот  все  и  собрались  на  обед,  чтобы
праздновать. И сейчас после рыбы речи наступили. А как речи, тут уж движение
прекращается.  Стой  и  слушай.  И очень хорошо  говорили, что надо  растить
поколение для пользы  народа и чтобы больше свету. И тосты  говорили, и пили
за все. И решили телеграмму послать.  Это у нас  всегда. Поговорят-поговорят
-- и сейчас кому-нибудь телеграмму.
     А у меня так сердце и мозжит, и так захолодает, что сколько раз выбегал
я на кухню.  Выбежишь в  сени,  снежку приложишь под манишку к сердцу  --  и
отпустит. А  небо все-то звездами усеяно... И так там  хорошо,  и далеко,  и
тихо,  а у  нас  --  ад.  А  тут, на кухне, скандал еще.  Повар  Семен опять
бунтовать пришел.  Его за пьянство прогнали,  так он на моих глазах  с ножом
кинулся на  старшого  и рассек  ему  котлетным ножом руку, и  сам зарезаться
хотел... Пришел опять наверх, а тут  огни и блеск  и оркестр  играет... Даже
удивительно, как в волшебном царстве. Стали с юбилея расходиться, и не мог я
томления одолеть, как стал директор Колюшкин собираться. Стал у двери и жду.
И решение во мне такое, чтобы, как пройдет мимо, напомнить им про себя и про
Колюшку попросить. Идет он к двери, ласково так посмотрел на меня и говорит:
     -- Человек, там я на окошке грушу оставил и еще что-то...
     Побежал я  к окну -- приметил  уж  я, что  они  там  грушу  положили  и
мандаринов,--  прибавил еще пару слив белых и  поднес. Он их сейчас в задний
карман мундира запихнул и дал мне полтинник. А я и говорю ему вослед:
     -- Ваше превосходительство...  дозвольте попросить... А  он обернулся и
так сердито:
     -- Я вам, кажется, дал?! 6 И. С. Шмелев, т. 1 161
     И пошел. А тут меня распорядитель кликнули.  Он,  значит,  думал, что я
еще на чай захотел... не понял... Убраться бы и идти домой, ноги не ходят, и
состояние такое ужасное, а разве с юбилея-то  их скоро прогонишь?  Заплатили
денежки,  так  надо  их  оправдать.  Вина  допивали  под руководством ихнего
распорядителя. И загонял он меня с бутылками! Все бутылки по счету проверил,
высчитал на бумажке, что осталось, и распорядился по-хозяйски.  Очень насчет
этого дела оказался способный человек, хоть и учитель.
     -- Початые,-- говорит,-- мы жертвуем для прислуги, за эти вот  со счета
долой, пусть ресторан примет, а вот этот пяточек,-- хорошие отобрал! -- ты в
кулечек упакуй и  завтра  в свободную  минуту вот  по  карточке  снесешь  на
квартиру.
     Порылся в кошельке и тридцать  копеек дал. И допивали они початое очень
долго,  но только был уже свободный разговор, и очень горячо рассуждали  про
этого, которого поздравляли.  И разобрали  его  по всем статьям и начистоту.
Под конец у нас всегда так, начистоту... И так много было  работы в ту ночь,
часа  два  в  порядок  приводили  угловую  гостиную. Очень все  задрызгали и
окурков натыкали по всем  местам,  даже в портьеры. Так что Игнатий  Елисеич
нам  выговор задал, что не  смотрели. Поди-ка  поговори! И какие жадные! Так
это прямо удивительно. Все, что рассчитал метрдотель с распорядителем ихним,
все как есть очистили. И ведь  не  то чтобы  съесть, айв карман. Конечно, по
части фруктов. И каждый так улыбнется и скажет:
     -- Ребятам, что ли, взять... на память... И  уж как один  сделал, так и
пошли  -- на  память.  И у  одного даже мундир  просочился  -- на грушу сел.
Конечно, надо же свои шесть  целковых  отъесть.  И ведь тоже знают  -- как и
что.  Закуску  обработали умеючи. Икры там, омаров и  балыка --  и звания не
осталось. Вмиг сервировали. И разговаривают, а уж руку натрафят без промаха.
И у нас, конечно,  тоже свой план. Закуску подставлять с  переменами,  чтобы
сперва  погорячей чего и потяжелей, а уж там  на прикрас пустить из легкого.
Так  они  тоже  это  очень  хорошо  понимают...  Сосисички  на  сковородках,
тефтельки там и форшмаки не осадили сгоряча... Пять раз лососины прирезали и
балыка.  И,  конечно,  ресторан   наш  немного  заработал.  А  к  концу  еще
неприятность. Прислали горничную  с квартиры от  одного, что на юбилее  был.
Барин портсигар  серебряный оставили на столике. Искать -- нет. Всех номеров
опросили -- никто не видал. А у нас бывает,  что и бумажники оставляют, и мы
их в контору сдаем. А такую-то дрянь,  ему и цена-то пятнадцать целковых! --
кто позарится. Так и не нашли. Может быть, и из гостей кто по забывчивости в
карман сунул на манер чужих  спичек. На этот счет  у нас бывало. Одна барыня
подняла так-то вот брошку в  зале, повертела, поглядела так по сторонам и...
в  платочек.  И  я это видел. И она  это видела, и вся как маков цвет,  а не
отдала. А как я скажу метрдотелю? И барыня-то  незнакомая... Может, и ее это
брошка. А  утром  к  нам от фабриканта присылают -- не у вас ли брошку  жена
потеряла в пятьсот рублей? Вот и портсигар... Но только нам репутация дороже
денег. VII
     Сказался  я метрдотелю, что  завтра приду к двум  часам. Пришел домой в
четыре, а  у нас еще свет. А это все мои в одну комнатку  сбились и спят при
огне. Страшно  им, что  Кривой повесился.  Наташка на диванчике  прикорнула.
Колюшка так  на столе  голову  положил. Как сиротинки какие. Только  Луша не
ложилась, потому что жутко ей в спаленку нашу  идти -- рядом с той комнатой,
где Кривой обитал.
     Поднял  Колюшка голову  и  смотрит тяжело  так. И  сразу похудел,  одни
глаза.
     -- Чего ж ты не ложишься? -- спрашиваю. Молчит. А Луша мне:
     -- Измаял он меня. Хоть ты-то его успокой. Все твердит --  из-за нас да
из-за  нас...  И так-то  тот  все  мерещится,  а он еще тут...  Спасибо  еще
Черепахин Наташку все развлекал, конфеты ей принес с бала...
     Посмотрел я -- дверь в комнатку Кривого закрыта и даже стул приставлен.
Так вот и  мерещится, как он там лежит на полу  и  кулаками грозится. Стал я
Колюшку успокаивать. Рассказал, что директора видел и он очень веселый был и
ласковый, а он мне вдруг сердито так:
     --  Будете завтра говорить с ним, так держите себя как следует... А  то
привыкли кланяться!..
     Очень он меня этими словами уколол.
     -- А  вот  ты,--  говорю,-- привык с отцом  зуб  за зуб! Ты вот, может,
последнего человека жалеешь, какого-то Кривого, который нам напакостил через
свою  гордость...  Он,-- говорю,-- и удавился-то нарочно  у нас, а ты своему
отцу в глаза тычешь!
     б*

     А он мне с такой укоризной и даже головой стал качать:
     -- А вы еще про религию говорите! Религиозный человек!..
     Тогда я в расстройстве был и так, конечно, про Кривого  сгоряча сказал,
а он меня не мог извинить.
     -- А ты,-- говорю,-- после этого скот, а не сын! Дармоед ты!.. Вот что!
     Он повернулся  и пошел в коридорчик, где спал. А мне бы хоть бить кого,
хоть  убежать бы... Рванул я  Наташку с  дивана,  обругал...  А  она  со сна
смотрит -- ничего не понимает. Пошел, водки  выпил прямо из графина.  Залить
бы все... Я очень много тогда перестрадал и потом. Ах, как я болел Колюшкой!
И не приласкал я его за всю жизнь, а обижал часто...  Друг дружку обижали...
Характер-то у него во-от... каменный...
     Легли мы с Лушей спать,  и  она  стала  приставать,  чтобы  переехать с
квартиры. Не останусь и не останусь здесь ни за что! Во всех углах, говорит,
куда ни  пойдешь, все представляется, как дразнится. И мне-то -- вот стоит в
дверях и смотрит, как той ночью... А у нас очень  крысы полы грызли тогда,--
ну  прямо как  царапается кто под полом. Лежим и думаем, и  сон не  берет. А
Луша и говорит:
     --  Поликарп-то Сидорыч как  странно  стал себя  вести... Сегодня  весь
день, как  ты ушел,  по комнате кружился и себя за голову щупал. А пришел  с
бала  и  Наташке  колечко  поднес...  Говорит,  на  улице  нашел.  И  совсем
новенькое, с красным камушком. Просил принять по случаю семейного несчастья.
Ничего это, что она взяла? Рублей пять стоит...
     -- Что ж тут такого? -- говорю.-- Он к нам очень расположен...
     -- Да. Если, говорит, откажетесь принять,  я все равно в помойку брошу.
У  меня, говорит, никаких сродственников нет, а  вам удовольствие... Положил
ей на руку, а сам в комнату скрылся...
     А это он из расположения. Очень он любил сестру свою, Катеньку.  Она  в
портнихах  жила  и померла  от несчастной  любви, выпила нашатырного спирта.
Рассказывал  мне. С  молодым человеком жила,  а тот женился...  Черепахин-то
того  на улице поймал и кулаком  убил  до  смерти,  но суд  его  оправдал, и
присудили  только  к   церковному   покаянию.  Очень  это  сильно  на   него
подействовало, и он к нам  так и прицепился, что нет у него никого на свете.
И  зашибал  он часто,  как тоска нападала.  А  как  выпьет, так все грозился
подвиг какой ни на  есть совершить, чтобы  себя ознаменовать.  И  очень  его
специальность  мучила, насчет  трубы. Только  и разговору: связала и связала
меня труба на всю жизнь. И Наташка-то его все дразнила:
     -- Что  это вы, Черепахин,  такой  большой,--  а  он  очень  высокий  и
могущественный,-- и такими пустяками занимаетесь, в трубу играете?.. Если бы
вы на рояли могли играть, а это даже и не музыка!..
     А он весь покраснеет и руки начнет потирать.
     -- Все равно, и это как музыка, только, конечно, не для женского уха...
А если  бы у меня были  деньги,  я  бы на рояли  стал... У меня очень пальцы
способны для рояли... И как растопырит, такой смех -- как вилы. А та  его на
трубе заставляет играть, а он стесняется.
     -- Ну, тогда я от вас конфет не возьму и разговаривать с вами не буду.
     И начнет он марш  трубить, а она рада и покатывается. Такая насмешница.
А он для нее был как ягненок, очень хорошего характера для нее-то.
     Стала она как-то смеяться, что такая у него фамилия -- от черепахи, так
он совсем  расстроился  и дня  два из комнаты не  показывался. А потом вдруг
заявился и говорит:
     --  Вы,  Наталья Яковлевна,  про  фамилию мою  сказали...  Не  хотел  я
говорить, а теперь должен сказать. Она такая необыкновенная, потому что я от
разбойников произошел...
     Очень нас насмешил. Чудак был!..
     -- Не  от  черепахи я, а  от  разбойников. Мой  дедушка был  в шайке  и
кистенем бил со страшной силой, и как ударит но голове, так череп -- ах! Вот
его  и  прозвали. И  это в  суде  записано,  и  можете  даже  справиться  во
Владимирской  губернии... И  песня даже есть про  моего деда, и помер он  на
каторге... И сам  я тоже очень страшной силы человек и могу пять пудов одной
рукой вытянуть!..
     Схватил при нас железную кочергу и петлей свернул, как  бечевку.  А как
Луша забранилась на него, он опять напрямь вытянул.
     --  И  если  вас, Наталья Яковлевна, кто посмеет обидеть, вы мне только
прикажите... Я с тем человеком поступлю как с кочергой!..
     Лежим мы с Лушей и раздумываем, и слышу я, как в коридорчике словно как
чвокает что. Луша мне и говорит:
     -- Никак  Колюшка?..  Что такое с ним творится... А  я  ей ни-ни, что к
директору завтра потребован, чтобы пуще не расстраивать прежде времени.
     Вышел я в коридорчик и  слушаю: очень тяжело вздыхает. Чиркнул спичкой,
а он как вскочит...
     -- Ай! Испугали вы меня!.. Я ему и стал говорить от сердца:
     -- Зачем ты и себя и нас мучаешь? Колюшка, милый ты наш сын... голубчик
ты мой! Вот ты плачешь... А он с гордостью мне:
     -- Ничего я не плачу! Представляется вам... А тут спичка и погасла.
     Подошел я к  нему и сел рядышком. Обнял его  в темноте,  и так  мне его
жалко стало...  Худой  он был -- ребра слышны, хоть и жилистый и  широкий по
кости.
     И он ко  мне притискался. Молча так посидели. Поласкал я его тут молча,
по щеке потрепал. Так меня тогда взяло за сердце.
     Только раз  один за всю  жизнь так его приласкал. И  стал я  ему на ухо
говорить, чтобы Луша не услыхала:
     -- Попроси завтра  прощения у учителя!.. Ну мало  ли и мне обид делали?
Люди мы маленькие, с нами все могут сделать, а мы что... А  ты бери пример с
Исуса Христа...
     -- Не могу,  папочка... не могу!..  Через  слезы  сказал. И никогда так
раньше  меня не называл  -- папочка. И как-то даже  совестно мне сделалось и
хорошо, очень нежно сказал.
     --  Я не  человек  буду после...  я не могу!..  Так  меня  унижали, так
мучили... Вы не знаете ничего. Таких, как я, кухаркиными детьми зовут.  Нет,
нет! Не стану!.. Вскочил и меня за руки схватил.
     -- Знайте, что я на гадости  не пойду... Я ваш сын, и я рад... Может, я
совсем другой был бы... Папочка, вы ложитесь... вы устали...  Ах, папочка!..
Так мне тяжело, так тяжело...
     За плечи меня схватил,  сам  дрожит...  И  тогда  я  перекрестил  его в
темноте.
     -- Попроси прощения... Мать убьешь, Колюша... У ней сердце больное...
     -- Не мучайте... не могу!.. А Луша из комнаты звать стала:
     -- Что такое? Что вы шепчетесь? Да поди ты, Яков Софроныч... жуть...
     Так и расстались. И не лег я  спать.  Такое нашло на меня, что  я долго
молился  в ту  ночь, все  молитвы перечел, какие  знал. И за  Колюшку,  и за
упокой души  Кривого. А с  Лушей припадок случился  от удушья,  кричала все,
чтобы фортки открыть... Всю ночь  фортки от ветру бились, точно кто в окошки
стучал.
     Vlll Так я помню этот день явственно. Разбудила меня Луша:
     --  Зима  на дворе...  Смотри, какой  снег валит... Светло  так стало в
квартире,  а за окнами стена  белая,  сыплет густо-нагусто. Стал  я в сюртук
облекаться, а Луша и  спрашивает  -- зачем. Сказал,  что по делу ресторана в
одно место.
     А сюртук очень ко  мне идет, и стал я очень представительный. Пошел. По
дороге  в  часовню  Спасителя  зашел, свечку  поставил.  Прихожу  в училище.
Швейцар при училище был  очень из себя  солидный, с медальями, и орденами, и
нашивками, и такой взгляд  привычный, но встретил  очень услужливо. Потому у
меня фигура складная  и,  потом, шуба  хорошая, с воротником  под бобра, как
барин я  солидный. Как  обо  мне доложить, спросил.  Сказал  я,  что вот  по
письму. Тогда он  карточку  визитную попросил,  а  у меня  нет, и подал  мне
бумажку -- написать,  кто и по какому случаю. Понес наверх, а меня в боковую
комнату проводил.
     Как на суд я пришел. И к людям я привык, но в таких местах робею. А тут
хуже суда, все от них  зависит, и нельзя  никуда жаловаться.  Барыня там еще
сидела в шляпе, очень хорошо одета, в черном платье со шлейфом.  Присел  я с
краю,  очень в ногах слабость почувствовал, в коленках. Всегда так у  меня в
коленках  дрожание  бывает, когда  тревожно: служба нам  на ноги первое дело
влияет. И строго там у них все. Шкапы огромные, а  за стеклами разные фигуры
из алебастра, горки, и звезды, и  головы. А на шкапах чучела птиц и банки. И
портреты на стопах в рамах, и часы огромные, до  полу, в  шкапу. Так маятник
-- чи-чи. Тихо так, а он -- чи-чи. А у  меня сердце разыгралось. И барыня не
в себе.  Встала, к окошку  подошла, пальцами похрустела и вздохнула. И вдруг
мне говорит:
     -- Как долго... Видите, хочу вас спросить... Я своего мальчика перевожу
из  гимназии в третий класс... Как вы думаете, могут без экзамена принять?..
У него всё награды...
     А тут  я,  по привычке, привстал и  говорю -- не  могу  знать. Она  так
оглянула и ни слова. Да, ей вот тревога, могут ли без  экзамена принять, а у
меня... А тут  швейцар  обе  половинки  настежь, и входит сам  директор, его
превосходительство. И  совсем другой,  чем в ресторане. В мундире, голову  в
плечи и вверх, и взгляд суровый. Пальцем приказал швейцару двери закрыть.  И
сперва  к барыне. Поговорил ничего, ласково, и отпустил. Потом ко мне. Както
сбычился и с ходу руку сует. А я запнулся тут -- у меня шапка в руке была...
Я ему поклонился, а он так взглянул мне в лицо, и так как-то вышло неудобно.
Руку-то я его не успел взять,  а уж он свою убрал за спину  и смотрит  мне в
лоб.
     -- Что вам угодно? -- важно так спросил и опять мне на лоб посмотрел.
     Подал я ему письмо и сказал  насчет сына... Тогда он так пальцем сделал
и скоро так:
     -- Д-да! -- как вспомнил.-- Д-да! Скороходов?.. Понял я,  по глазам его
понял,  что он меня теперь признал. Сморщился  он как-то неприятно, пальцами
зашевелил и как из себя стал выкидывать на воздух:
     --  Да,  да, да...  Мы не знаем...  Положительно не знаем,  что  с  ним
делать! Положительно невозможен! Я не могу понять! Положительно не могу!
     К шкапу стал говорить, а рукой все по воздуху сечет и  голосом все выше
и выше. А у меня в  ногах дрожанье началось и в сапогах как песок насыпан. И
внутри все захолодало. А он все кричит:
     -- Это недопустимо! У нас училище, а не что!.. Вы своего сына знаете?
     --  Простите,-- говорю,--  ваше  превосходительство!  Он  всегда  уроки
учит...
     А он и сказать не дал:
     -- Не про уроки я говорю! Он разнузданный! Он дерзость сказал!
     -- Простите,-- говорю,-- ваше превосходительство! Он не в себе был... У
нас расстройство вышло... семейное дело...
     Хотел объяснить им про Кривого, но он и слова не допустил.
     -- Это не касается!.. Он дерзость сказал учителю!
     -- По глупости, ваше  превосходительство...  Я,-- говорю,--  его строго
накажу. Дозвольте  мне объяснить...  Но он так разошелся,  так закипел,  что
никакого внимания.
     -- Дайте сказать! -- кричит.-- И это не все! Тут гадости!..
     И вынимает из кармана два письма.
     -- Вы знаете... это кто писал мне... донос? Кто это? что это?
     И в руки сует. Так мне сразу Кривой и метнулся в голову.
     -- Что это? Вы об этом знали? Что это, я вас спрашиваю?
     Верчу я письма и совсем растерялся. Вижу -- такой крючковатый почерк, с
хвостиками,  как раз Кривого писание. Так и мне записку писал про извинение,
крючками и усиками.
     -- Это,-- говорю,-- у нас жилец жил, писарь  участковый... Он на нас со
злобы...  Дозвольте  сказать...  А  он и слушать  ничего не  хочет,  осерчал
совсем.
     -- Прошу меня  избавить!.. Примите меры!.. Я бы,-- говорит,-- дал знать
в полицию, но не хочу марать училище...
     И так горячился, так горячился.
     -- К нам,-- говорит,-- посторонние с улицы лезут и дрязги несут...
     Очень много в короткое время насказал и про свои заботы. И пальцем все,
пальцем, как не в себе. Разгасился  весь, дергается... Я слово, он десять...
Сказать-то не дозволяет.
     --   Ваше   превосходительство,--   говорю,  вижу,  что  он  устал   от
разговора.-- Он заботливый и всегда  уроки  учит и  уважает всех... А  вот у
нас, извините сказать, Кривой, жилец был, который вчера удавился, так он это
со зла написал...
     А он уж отдохнул и слушать не хочет. И опять стал рукой трясти.
     --  Довольно, довольно! Не  желаю  слушать дрязги! Это не касается... Я
вам прямо говорю!  Если ваш сын в классе не попросит прощения у  учителя, мы
его уволим из училища!..
     --  Ваше  превосходительство!  Помилуйте!  Он  все сделает  и  прощения
попросит  у  всех  учителей...  Я  ему  прикажу  и  устыжу при  всех... Я,--
говорю,-- целый день при деле и даже часть ночи, в ресторане, а он без моего
глазу рос... А он мне так на это спокойно:
     -- Должны соблюдать правила!.. Для нас все одинаковы, кто угодно. У нас
и сын  нашего  швейцара  учится,  и  мы рады...  Но  мы  никому не  дозволим
непокорства, хоть бы и сыну самого министра!..
     И опять стал нотацию читать, и что не  хочет никого губить, а  не может
дозволить заразу,  потому  что  у  них пятьсот человек.  И  я  стал  просить
потребовать сюда Колюшку, чтобы ему прочитать при них наставление. Он сейчас
пуговку нажал и приказал:
     -- Позвать Скороходова из седьмого класса! И давай  по комнате  ходить,
как в расстройстве, и волосы ерошить. Красный весь сделался, воды отпил. А я
притих и стою. А  часы только --  чи-чи... Только бы скорей кончилось все...
Потом отдышался и опять:
     -- Груб он  и дерзок! Не внушают ему дома!.. Надо обязательно внушать и
следить!.. С батюшкой спорит на уроках... А в церковь он ходит?
     И тут я сказал, чтобы его защитить, неправду.
     -- Как  же,-- говорю,--  ваше  превосходительство! Каждый  праздник,  я
слежу.
     Только плечами пожал  и фыркнул. Подошел  к  окну и стал смотреть. Тихо
стало. Только все -- чи-чи... А тут как раз и входит мой.
     Остановился у шкапа,  руку за пояс засунул,  бледный,  и  губы поджаты,
даже на  ногу  отвалился  и  смотрит  вбок. Директор оглянул его  и приказал
куртку оправить и стать как следует.
     Оправился  он, надо правду сказать,  вразвалку,  небрежительно.  И  так
жутко мне стало. Посмотрел он на меня и точно усмехнулся.
     Директор ему и говорит:
     --  Вот,  и  отец  на  вас  жалуется!..--  А  я,  правду   сказать,  не
жаловался.--   Расстраиваете   родителей...   Он   тоже  удивляется   вашему
поведению... Стойте прямо, когда с вами говорят!..
     Так резко крикнул, меня испугал.  А  тот плечом так дернулся, как дома,
когда выговор ему задашь. То есть ни-чего не боится.
     -- Какое же мое поведение особенное? -- даже дерзко так спросил.-- Меня
назвали...
     А тот ему моментально:
     -- Молчать! -- как крикнет.
     Что поделаешь! Стиснул рот и замолчал.
     -- Ваше дело слушать, а не возражать! Я все знаю! А Колюшка опять:
     -- Меня раньше оскорбили... А тот ему слова не дает сказать:
     -- Молчать! Я вас выучу, как  говорить с начальством!  При вашем отце я
говорю вам в первый-последний  раз: сейчас пойдете в класс, и я приду и...--
Учителя он назвал,  забыл я фамилию.--  И вы  попросите  прощение за  глупую
дерзость.
     Я стал делать ему глазами и умолять, но он не внял.
     --  Нет,-- говорит,-- я не  могу просить  прощения... Он  меня оскорбил
первый... Это несправедливо... Так меня в жар бросило. А директор так к нему
и подскочил.
     -- Ка-ак? Вы, мальчишка, осмелились!.. Грубиян! Ни за что считаете, что
училище заботилось о вас! Дали вам образование! Должны считать за счастье!..
     А тот дернулся и бац:
     -- Почему же за счастье? -- И так насмешливо поглядел, как на меня.
     А у директора даже голос сорвался, как он крикнул:
     -- Не  рассуждать!  С  швейцаром  говорите?  Я  выучу  разговаривать!..
Мальчишка, грубиян!..
     Я стою как  на  огне, а ему  хоть бы что!  Позеленел весь и так и режет
начисто:
     -- И вы на меня не кричите! Я вам  тоже не  швейцар! Ну, тогда директор
прямо из себя  вышел, даже очки сорвал. Надо правду сказать, так было дерзко
со стороны Колюшки, что даже  невероятно. Ведь начальство -- и так говорить!
И директор велел ему идти вон:
     -- Вон уйдите! Я вас из училища выгоню!.. А тот даже взвизгнул:
     --  Можете!  Выгоняйте!  Не  буду  извиняться!  Не буду!  И  ушел.  Я к
директору, а  он и на меня  руками.  Весь  красный, воротник руками теребит,
задыхается. А я стал просить:
     -- Ваше превосходительство...  помилуйте... У нас расстройство...  не в
себе он, мучается...
     А он совсем ослаб и уже тихо:
     --  Нет, нет...  Берите его...  мы его вон... исключим... Вон,  вон! Не
могу...  Никаких прощений... Довольно!..  И  ушел. Я  за  ним, а  он  дверью
хлопнул. И остался я один...
     Попрекал  меня Колюшка, будто  я чуть не на  колени становился, но  это
неправда... Не становился я  на колени,  нет, неправда... Я их просил, очень
просил вникнуть, а они так вот рукой сделали и вышли. И никого не было,  как
я просил вникнуть. А на колени я не становился... Я тогда как бы соображение
потерял...  Да...  Так  вот  шкапы  стояли,  а  так  вот  они,  и  я  к  ним
приблизился... и стал очень  просить... Я,  может  быть,  даже  руку  к  ним
протянул,  это верно, но чтобы на колени...  нет,  этого не было, не было...
Они вышли  очень поспешно,  а  меня  шатнуло, и я  локтем раздавил стекло  в
шкапу...
     И вдруг  передо  мной встал какой-то высокий в  мундире  с  пуговицами,
перышко в зубах держал... Глаза такие злобные, и так гордо сказал:
     --  По  поручению  директора  объявляю,  что  Скороходов  Николай будет
исключен.
     Повернулся  на каблуках  и  пошел  с  перышком.  А  тут мне  швейцар  и
показывает на шкап:
     --  Уж вы заплатите, а  то с нас  взыщут... И заплатил я ему  за стекло
полтинник. Он мне шубу подал и пожалел даже. Спросил меня:
     --  У вас  сынка исключают? У нас очень строго. А  вы идите по карточке
этой,-- и карточку мне в  руку сунул,-- у них такое же училище, и они  у нас
раньше  учились... Могу  рекомендовать...  У  них  двести рублей только... А
может, и скинут, если попросить...
     А как вышел я, ничего не видя, во дворе слышу:
     -- Папаша! погодите!
     А  это  Колюшка  с  бокового хода,  с книжками.  Бежит, пальто  на ходу
надевает, и книжки  у него рассыпались прямо в снег.  Помог я ему собрать, а
он гребет их со снегом, мнет, листки выпали, остались так.
     -- Не надо теперь... не надо... Но  я подобрал их и сунул ему в карман.
И снег шел, такой снег...  Пошли двором...  Смотрю я  на Колюшку, что он так
тихо идет. А  он назад кинулся,  где  книжки рассыпал... Стал  искать опять,
ничего не нашел... Опять пошли к воротам. И уж не смотрю на него, а стараюсь
по тропке идти, кругом снегу намело.
     -- Ну, что же... все равно... Говорит, а сам нос чешет.
     -- Ничего... я сразу сдам... все равно... И замолчал. И я ничего не мог
сказать:  слова  не  было такого. Иду, он  рядом.  Дошли  до  ворот.  Тут он
оглянулся, посмотрел на училище... и  так горлом сделал: гу... И лицо у него
было...  Щурился  он, чтобы  не заплакать... И снег нам  в  лицо прямо  был,
густой снег. И так глухо сказал:
     -- Несправедливо меня... они...
     Выкрикнул. И заплакал, махнул рукой.
     -- Все равно... ничего...
     Дошли до угла, а я все не могу говорить. И повернул я в переулок, чтобы
в ресторан идти. Не мог я домой идти. Там Луша...
     -- Папаша, вы куда? Насилу я выговорил:
     --  Куда?.. в ресторан пойду... И  разошлись. Одумался  я, пришло мне в
голову тут, что ему обязательно домой надо.  И обернулся  я, чтобы  наказать
ему, чтобы домой  он шел, а его уж не видно. Такой снег валил, такой снег...
свету не видать...
     IX  вот какое мне испытание  выпало! А за что? Что я, не исполнял своей
службы и обязанностей? Разговорился я как-то с Иван Афанасьичем --  старичок
у нас  на дворе жил, учитель из уездного училища, в  отставке от службы. Так
он  и про себя  рассказывал мне  очень много горького. И вот скажу,  как  ни
тяжело мне было, а легче как-то стало на сердце: другим еще тяжелей  бывает!
У него сын как вышел в люди и поступил булгахтером на фабрику на две тысячи,
так его загнал прямо в щель. Так и сказал:
     -- Вы, папаша,  живете на моем иждивении, потому что ваша пенсия только
на квартиру хватает...

И всю пенсию его стал  забирать за стол и квартиру отдавал ему  носить  свои
старые брюки. А  поместил его в коридоре на сундуке. А  как старичок пожелал
уехать в комнатку ко мне и жить на свой страх на пенсию, не допустил.
     --  А-а... Вы хотите  меня страмить!  Чтобы в меня пальцами  тыкали!  Я
теперь на виду у правления и прибавки просил просил ввиду вашего содержания,
так вы мне нарочно, чтобы повредить в глазах!..

Так и не дозволил. И на табак давал только тридцать копеек в месяц и велел в
кухне  курить, где самовары наставляют.  Табак  очень зловонный... Вот!  Так
мое-то горе с полгоря!  А тот-то всю жизнь  на сына  положил, за булгахтерию
сто рублей истратил и за место заплатил, чтобы приняли.

     И путал  я  на службе  в  тот день! Антон Степанычу Глотанову за обедом
служил очень плохо, даже совестно. Блюда перепутал, со второго начал. А он и
говорит:
     -- Клюнул, что ли?
     Я им даже, помню, и не  ответил ничего, и  они  на меня так внимательно
поглядели.  Стою неподалечку в простенке, смотрю в окно, как снег валит, а в
глазах все комната та со шкапами... Антон Степаныч ножичком постучали:
     --  Нарзану   я   просил!  А  у  меня  в  глазах  жгет.  Принес   я  им
нераспечатанную  бутылку. И так мне  стало стыдно, что не  мог сдержаться...
Смахнул салфеткой глаза и откупорил им.
     -- Что это, брат, с  тобой  сегодня? -- спросили. Но я счел неприличным
сказать им про себя.  Извинился за небрежение и  объяснил,  что заторопился.
Нельзя  же сказать, что нездоровится, потому  что у нас на  этот счет  очень
строго.  Нездорового  человека  нельзя допускать к гостям служить, и было не
раз  подтверждено администрацией нашего ресторана. Могут брезговать господа.
А про сына говорить... И выплакал-таки  я  лишний полтинник.  Всегда они мне
полтинник оставляли, а тут положили рубль.
     Пришел из ресторана. Луша плачет. И понял я, что ей все известно. Глаза
опухли. Про  Колюшку  спросил. Оказывается, весь  вечер все письмо  писал  и
потом  уходил  со двора, а теперь спать лег. А  Луша пристала и пристала  ко
мне:
     -- Иди к директору, проси  еще...  Куда  его  теперь?  В конторщики  на
дорогу?
     Сказал, что схожу, попытаюсь. И легли спать. А как вспомнил про  письмо
да опять про Кривого, как он ночью один с собой распорядился, страх  на меня
напал. А  Колюшка если... Кто  его знает! И не  ел он сегодня  ничего. Какое
письмо? Не могу  улежать. Слышу,  в  коридорчике кашлянул. И пошел  я к нему
послушать. А  мне  от лампадки из нашей  комнатки  видно было, как  он лежит
лицом в подушку. Как  был,  так и лежит, и даже сапог не скинул. Подошел я к
нему и позвал:
     -- Коля! Ты не спишь?
     -- Не сплю...
     -- Что же ты не спишь?
     -- Не хочу...
     -- Коля! Ты спи, голубчик... Не надо расстраиваться... Бог милостив.
     Молчит.
     -- Коля,-- говорю.-- У меня сердце за тебя болит... Ты бы разделся...
     -- Нет, все равно...  И вздохнул тяжело. Тут я сел к нему, стал  его по
спине гладить и уговаривать:
     --  Ничего.  Я  все  силы  употреблю,  чтобы  тебя приняли... Хочешь, к
генералу  одному пойду, у  него  влияние большое,  и он  к  нам ездит... Ему
только слово сказать... Он для меня снизойдет...
     А он как вскочит!
     -- Смеетесь, что ли, надо мной? -- Задрожал весь.-- Да я лучше...
     -- Что? Что ты лучше? -- спрашиваю его.
     -- Ничего... А экзамен я  сдам и без них. Вы думаете, я  не понимаю?  Я
все понимаю!.. Мне, может, больней вас... И задрожал у него голос.
     -- Вы,-- говорит,-- всё радости ждали от меня, а я вам вот что...
     И  так  стал   рыдать,  так  рыдать...  И  Луша  прибежала,  и  Наташка
проснулась... А  он в  голос,  в  голос... Встал, на  нас смотрит, трясется,
точно его кто бьет. И челюсти у него так стучат, так стучат...
     -- Простите меня...  Измучил я  вас, измучил.  Я  все  сделаю, работать
буду...
     Потом оправился и сказал, что спать будет, чтобы успокоились.  А как те
ушли, и говорит мне:
     -- Слушайте. Вы ничего не повернете. Я им письмо послал и все сказал...
     -- Кому письмо послал?
     -- Им, директору и всем учителям... Все сказал.
     -- Что ж ты теперь наделал? -- спрашиваю.
     -- Все им сказал. Думаете, я еще ребенок? И ваше положение знаю... А вы
мое-то  знаете?  Хоть  словом сказал  я  вам  про свою тоску? Не  хотел  вас
расстраивать... Схватил меня за руку, стиснул.
     -- Нет, нет.  Ничего не говорите...  Выслушайте, что я вам скажу... Мне
некому и сказать-то... Папаша, милый!..
     -- Ну, хорошо,-- говорю.-- Успокой ты меня... Извинись...
     А тут и вспомнил, что письмо-то он послал им.
     --  В  чем?  Что  меня  все  годы мучили?  Не  знаете  вы  их!  И  стал
рассказывать про свое. Как относились к нему и как надзирателишка его поедом
ел и издевался. И так мне стало за него обидно!
     -- Меня,--  говорит,-- еще с  первого класса  всё  так отличали,  и еще
некоторых.  И все тот носатый. Он все чистеньких любил,  а я без воротничков
ходил... Оборвышем  называл.  Он,--  говорит,--  подлец,  даже  мою  фамилию
коверкал нарочно... Скомороховым звал!.. Чтобы смеялись.
     И что же оказывается! С  пятого  класса насчет  таких  делов просвещал,
чтобы  туда... И адреса давал.  А про  Колюшку распространил,  что он  таким
пороком  занимается... А?! Ему товарищи сказали. И мой Колюшка пристыдил его
при всех за ложь. Ведь это что же!
     -- Он,-- говорит,-- меня вшивым раньше называл, на гимнастике на  палке
кружиться приказывал, а у меня голова не выносит. До ненависти меня довел! А
сегодня, как я выбежал из  приемной, он стоял за  дверями  и  подслушивал. И
спросил меня, гадина: "Как дела,  господин Скоморохов?" Ну, и  обозвал я его
подлецом в глаза...
     Что ж я мог ему сказать! А потом и спрашивает:
     --  Мне директор  про какие-то письма говорил... Какие  письма,  вы  не
знаете?
     А я про них совсем позабыл, про письма-то Кривого. Достал я из сюртука,
зажег лампочку, и стали мы их читать. И что же оказывается? Так он там всего
наплел,  что и  не поверишь. В одном написал, что Колюшка  ругает начальство
так-то и так-то и говорит про политику, а в другом написал, что все наврал в
письме, а начальство всё прохвосты и он донесет на всех про взятки. Прямо он
уж тогда был не в себе...
     Досидели мы так в душевном разговоре до пятого часу, и вдруг заявляется
с балу Черепахин. И очень сильно заряжен.
     -- По какому поводу бдите? Опять, что ли, кто повесился?
     И хоть выпивши он  был, но  я ему  все рассказал,  что так и так.  А он
вдруг на  трубе хотел  туш.  Насилу  я  его упросил. Разошелся вовсю.  Очень
хорохорился,  врал, как капельмейстеру при  публике в ухо плюнул. А голос  у
него зычный, и разбудил он Наташку. Она из комнаты на него закапризничала. А
он сейчас тише воды ниже травы и меня вызвал к себе в комнату. И говорит:
     --  Желаю  знать  ваше  направление...  Хотя  мною  и  гнушаются, но  я
как-никак  себя  ознаменую  впоследствии,  будьте  покойны...  Это уж я себе
назначил.  А  вот что  скажите...  Если секретно  от  родителей, за барышней
ухаживать можно? Только одно слово?
     -- Да почему вы так спрашиваете? -- говорю.
     -- Нет, вы скажите, допустимо? Я для одного приятеля...
     Сказал ему, что это, конечно, неудобно.
     --  Верно!  И  очень  даже,--  говорит,-- опасно  в отношении судьбы...
Теперь очень много хлюстов...  А  если офицер, как вы полагаете? Я  их знаю,
потому что сам из солдат. Можно?
     Ну, я сказал, что нехорошо. А он мне на это:
     -- Как  я  верно  понимаю!..  И  стал  просить,  что  если  с  квартиры
переберемся, чтобы ему комнатку уделить...  А с квартиры мы с Лушей порешили
съехать. Такая несчастная квартира попалась.
     И переехали мы из дома барышень  Пупаевых. А квартиры все очень дороги,
и потому сняли квартиру  в расчете сдачи комнат, как  это теперь заведено  и
очень облегчает расходы. Наш  буфетчик вот снял квартиру  за сорок рублей, а
сам за комнаты сорок пять рублей выгоняет. Ну, и  мы, слава богу, устроились
ничего.
     Одну  комнату  взял  за  себя  Черепахин   и   пустил  к  себе  жильца,
знакомого,-- на скрипке играть  ходит в  кинематограф.  И еще  комнату сдали
молодой чете,-- Васиков через  Колюшку рекомендовал,-- молодой человек и его
сожительница. Хоть и не в законном браке,  но нам какое дело? Плати деньги и
чтобы  тихо было. И опять  Колюшке спать  в  проходе  пришлось. Наташке надо
комнатушку  --  девица  на  возрасте,  и,  конечно, ей  надо аккуратно  себя
держать.  Вот  ей мы  отгородили ширмочкой уголок в  столовой. И  стала наша
квартира как ковчег Завета: куда ни войдешь -- всё постели.
     И  я совсем успокоился, потому что Колюшка  стал очень сильно учиться к
экзамену.  И Васиков,  с железной дорогито,  тоже  ходил  к нему по  вечерам
заниматься сообща. И пошла наша жизнь тихо-мирно.
     И  одного  только мне не хватало:  рассорился с нами Кирилл Саверьяныч.
Хоть  он  и  вострый  был  на  язык  и очень  гордый, но  утешитель был  при
разговоре. И так мне  стало скучно. И задумал я его опять приблизить к себе.
Потолковал с Колюшкой, чтобы он ему хоть извинительное письмо написал, авось
он отойдет.  А Колюшка уперся -- нет  и нет.  Хитрый  он! Да ведь хоть какое
развлечение,  а  у  меня  ни  души знакомых. И  в гости  не к кому  сходить.
Свои-то, официанты, надоели и в ресторане. А Ивану  Афанасьичу до нас далеко
стало, учителю-то, и прихварывать он стал.
     Тогда я сам в праздник до ресторана пошел к Кириллу Саверьянычу.
     У  него  заведение  было  на углу,  у  Вознесения,  очень  шикарное,  с
зеркальными  окнами, и  на  большой  вывеске  под  бархат  золотыми  буквами
явственно  было по-французски: "Кауфер  1 Кириль"! Это  так для образованной
публики.  а он. конечно, по фамилии шюсто Лайчиков. И вот вхожу я в магазин,
а он  сам работает во  всем белом  и  бреет  господина. Увидал  меня  и  так
вежливо, но с тоном в голосе показал мне рукой на стул:
     -- Будьте добры... Точно я бриться к нему пришел. Подлетел  тут молодец
ко мне с простынкой,  но я его отстранил. А Кирилл Саверьяныч и не глядит на
меня. Бреет и покрикивает:
     -- Мальчик... щипцы!..
     Наконец, вижу, освободился -- и так равнодушно:
     -- Чем могу служить?
     Вижу, что тон задать  хочет,  а  глазами  пытает. Тогда  я стал ему  по
сердцу говорить, что вот у меня потеря такого человека, которого я уважал до
глубины души, и  что мне очень горько... И сказал  ему,  что такое несчастье
нас  постигло.  Колюшку  выгнали,  и  он  тоже  извиняется.  Это  чтобы  его
растрогать и  расположить.  Тогда  Кирилл Саверьяныч вынул гребешок  и  стал
хохолок причесывать, а сам как бы раздумывает.
     И сказал уже совсем мягким тоном:
     -- Видите, как сама судьба все направляет! Причина к причине идет. Хотя
мне очень прискорбно.
     И все гребешком расчесывает хохолок.
     -- Очень, очень грустно  по  человечеству... Но помните правило  жизни!
Обруч  гнуть   надо,   распаривши...   все   это   самое...   Значит,   надо
приспособиться, а он у вас думает сразу... И вот -- финал!
     Очень посочувствовал мне, а потом и говорит:
     -- Я  размыслил и  нахожу, все это  самое... что было недоразумение  на
словах. Извиняю его, потому что он и так пострадал. Пожалуйте кушать чай...
     И отвели мы  душу в разумной беседе о жизни, и  я был им так обласкан и
утешен, что как  посветлело  мне все.  И обещал  опять по-старому заходить и
успокоить  Колюшку. И даже приказал  меня  постричь  и  пробрить, хотя я сам
производил эту операцию, и даже велел освежить лицо одеколоном.
     И  так  все  шло по-обыкновенному.  Жильцы  люди  попались  аккуратные,
платили исправно, хоть  и  совсем бедные были.  И  с Колюшкой  у  них дружба
началась.  Луша сказывала,  как дома  они, так  все вечера у них  в  комнате
торчал. И все мне стала петь:
     Парикмахер (искаж. фр. coiffeur).
     --  Ox, боюсь я,  влюбится  он еще в  жиличку... Такая  она шустрая  да
вольная... И свободным браком живет...
     Очень стала беспокоиться. И на Наташку стала  жаловаться.  Как вечер --
шмыг на каток. А  долго  ли-  до греха?  Девочка она  у нас красивая, и даже
очень хороша собой,-- и одна по улицам бегать стала. Сказал я ей, а она мне:
     -- Не ваше дело! Я не маленькая и не желаю в четырех стенах сидеть... У
нас все катаются...
     И  оказывается,  стали ее гимназисты и даже студенты домой провожать, и
она с ними у ворот простаивала и хохотала. Луша их  раз шуганула, из лавочки
шла, так та ей такой скандал устроила!..
     -- Вы что же, хотите,  чтобы я  сбежала от вас?  Я общества желаю!.. Вы
необразованные и не понимаете приличий...
     А  тут  я  прихворнул  что-то,  с  неделю  провалялся.  Жар  открылся и
головокружение. И так  меня болезнь напугала! Ну, как  помру? И дети на ноги
не поставлены, и Луша-то без средств... Хоть бы домик был, все бы  ничего, а
то никакой  собственности... В  богадельню ей идти придется,  да и  то  если
протекция. А на детей какая надежда!
     И решил я тогда на постели, в жару, если поправлюсь, копить и копить. А
было у меня на книжке шестьсот с чемто рублей. Если  бы еще  тысячи полторы,
можно  бы у заставы где домик с переводом долга купить. И порешил я тогда во
всем себя  сократить и каждый день  откладывать  хоть  по  рублю  и  завести
секретную книжку, чтобы  и Луша не знала. Убавился, мол, доход -- вот и все.
А то она Наташке то на  ленты, то на каток -- много расходов. И курить решил
бросить, только какие папиросы на столах забывают... И потом сразу и обрадую
через годок.
     А Луша все пристает:
     -- Домик обязательно  надо... И сны я стала видеть... все черные собаки
мохнатые снятся... Это всегда к собственному дому...
     И как поправился  я,  пошел к Кириллу  Саверьянычу посоветоваться.  Тот
сразу одобрил и посоветовал:
     -- Это можно ускорить. У меня есть знакомый нотариус... он берет деньги
по мелочам и людям в нужный момент под вторые закладные отдает из двенадцати
процентов, а сам по восьми платит... Только четыре процента себе  за хлопоты
оставляет...
     И знакомый оказался  -- Стренин, Василь Семеныч.  Всегда с  Глотановым,
Антон  Степанычем, у  нас завтракают,  очень  богатый человек. Но  только он
меньше тысячи не принимал.
     -- Вот и прикапливай! -- посоветовал мне Кирилл Саверьяныч и стал опять
по  дружбе  "ты"  говорить.--  Очень  хорошо,  что такое желание у тебя. Для
пользы отечества всякий  должен иметь  свое обзаведение, и потому начальство
завело кассы... И я даже своим мастерам карточки для марок роздал из касс, а
они, дураки, разве что понимают! Завелся пятак -- и уж грызется в кармане...
А  вот за границей  почему порядок и покой?  Потому что там даже в  училищах
приказывают копить.  Да!  И там у  всякого почти рабочего  свой  собственный
дом!..
     И такие его  разговоры  так меня  укрепили, что  окончательно я порешил
копить и копить.  И  когда  пошел  в  ресторан, зашел  в  часовню  и  просил
отслужить  молебен  во  исполнение задуманного дела. Ах,  как  я себе в  уме
представлял обзаведение  домиком! И садик  бы развел, березок бы насажал,  и
душистого  горошку, и подсолнухов... И  были у меня хорошие куры на примете,
лангожаны,  замечательные  куры  у  нашего  повара  одного...  Да   ведь  за
тридцать-то   девять  лет  кипения  мог  бы  себе  хоть  такое  удовольствие
доставить...  Чайку-то в  своем  садике  со своей ягодой напиться... Да-а...
Попил я чайку... попил...
     XI А время было самое горячее для ресторанов, после Рождества. Работа и
работа. Такие бывают месяцы  в нашем  деле, что за полгода могут прокормить.
Сезон  удовольствий и бойкой жизни. Возвращаются из-за  границы, из  теплого
климата, и опять обращаются к жизни напоказ. И потом, господа из собственных
имений... По случаю как продадут хлеб и другое, и также управляющие богачей.
Очень любят глотнуть воздуха столицы. А потом коннозаводчики на бега, а этот
народ горячий для ресторанов и любят  рисковать очень на широкую ногу. Такое
кипение жизни идет --  оборот капиталов!.. А потом из Сибири подвалят, народ
особенный,  сибирский...  В  один  день  год норовит  втиснуть, да  чтобы со
свистом.  А это  купечество  и  доверенные приезжают модные и другие товары,
закупать на летний сезон.
     Вот такой  сорт  публики для  нас очень полезный.  Копейке  в  зубы  не
засматривают... Ну,  и измотают,  конечно, так, что по ногам-то ровно цепами
молотили. Наутро едва подымешься.
     Таких-то  дней  не  только  мы  ждем.  Метрдотель-то  еще больше нашего
ждет... А ведь это штука  не малая. Вот метрдотель... Ведь вот кто хорошо не
знает --  не  может понять даже, что  такое метрдотель!.. А  это уж как кому
какое счастье. Это не просто человек, а, можно сказать,  выше ученого должен
быть  и  уметь  разбирать  всех  людей. Настоящий,  породный,  так  сказать,
метрдотель -- это как оракул какой! Верно скажу. Чутьем брать должен. Другой
скорей,  может быть, в начальники пройдет, и в судьи, и даже, может быть,  в
губернаторы, а метрдотель  выше  его должен быть по голове. Взять официанта,
нашего  брата... Хороший лакей --  редкость, и  большой  труд надо положить,
чтобы из обыкновенного человека лакея  сделать по всем  статьям, потому  что
обыкновенный человек по природе своей  приспособлен для натурального дела  и
имеет свой  обыкновенный вид, как всякий обыкновенный человек. А лакей -- он
весь  в услугу должен обратиться, и так, что в нем уж ничего сверх этого  на
виду не  остается. Уж потом, на воздухе, он  может быть как обыкновенно, а в
залах  действуй, как  все равно на  театре.  Особенно в  ресторане,  который
славен. Ну, прямо как  на театре, когда представляют царя или короля или там
разбойника. А метрдотель... это уж высший  номер наш,  как королек  или  там
князек из стерлядки, значит, белая стерлядка, редкость. Он должен проникнуть
в гостя и посетителя и  наскрозь его знать. Так знать  его по ходу, чтобы не
дать  ошибки.  И потом, ответственность! Как тоже к гостю подойти и с  какой
стороны  за него взяться, в самую точку попасть! И  чтобы достоинство было и
движения...  Это  любят. Такие движения, чтобы как дипломат какой. И  потом,
чтобы был  весь во всей фигуре. Маленький метрдотель даже и  не может  быть.
Тогда он должен в ширину брать... И  тощих тоже  нельзя, потому на взгляд не
выходит. И такой должен быть, чтобы от обыкновенного официанта отличался. По
зале  пройдет, так  что  как  бы  и гость,  но так,  чтобы  и  с  гостем  не
перепутали...
     Может выйти неприятность, да и бывали. Раз вот так-то с артисткой вышла
история. У нас на  парадных обедах дамам букеты цветов  подают, так вот одна
артистка шла  в зал,  а у двери наш метрдотель Игнатий Елисеич букет подал с
таким  движением  и такой взгляд сделал,  что она ему головой так  кивнула и
такую  улыбку приятную сделала. Подумала, что это  ей любитель. И потом, как
узнала все, ее кавалеры выговор сделали метрдотелю,  зачем так подал. Это уж
перестарался.
     Очень трудное дело при тонкости  публики. У ней все  на расчете:  и  не
глядит, а все примечает и чует. Надо такую линию вести и изображать, чтобы и
солидность, и юркость чтобы светила. Чтобы просвечивало!
     А капитал  у него,  может,  побольше  кого  другого. Хороший метрдотель
только  времени выжидает, и как свой  курс прошел и капитал  уловил, выходит
обязательно  в  рестораторы...  И на  чай ему нельзя принять просто, а  надо
по-благородному.  Ему на чай идет как  за труд мозга  и с куша, и больше  по
кабинетам, и за руководительство пира.
     А  это очень  трудно. Надо очень тонко понимать, как и что  предложить,
чтобы фантазия была! Только  немногие знатоки могут сами  выбирать  обед или
ужин деликатес. Да вот, и просто, а... Придет какой и важно так  -- карту! И
начнет носом в нее  и даже совсем  беспомощно, и никогда сразу и по вкусу не
выберет. И  выберет,  так  общеизвестное.  Знают там  провансаль,  антрекот,
омлет, тефтели там, беф англез... А как попал на трехэтажное, ну  и сел. Что
там означает в натуре и какой вкус? Гранит виктория паризьен де ля рень? Что
такое? Для него это, может, пирожное какое, а тут самая сытость для третьего
блюда!.. Или взять тимбаль андалуз корокет? Ну что?  Он прямо  беспомощен и,
чтобы  не  сконфузиться, не закажет, а если заказал, тоже  осрамился. Потому
что это даже и не блюдо, а пирожки...
     Мы, конечно, прейскурант должны знать наизусть, как "Отче наш",  и  все
трудные имена кушаньев, ну,  иной раз  и посоветуешь осторожно.  Но могут  и
обижаться. Один вот так заказывал-заказывал мне при барынях закуску, рыбку и
жареное,  а  потом  и говорит важно  так: "А потом  еще  для  четвертого  --
тюрьбо".  Ему название понравилось. Я и скажи, что  рыбка это будет,  потому
вижу,  не  понимают они...  А он  на меня  как зыкнет: "Знаю,  знаю!" Однако
отменили потом.
     Вот тут-то метрдотель и нужен. Он так может изобразить и направить, что
вместо красной на четвертной взведет, да еще красненькой-то  и накроет, если
гость стойкий. А вот для тех, которые из Сибири, метрдотель прямо необходим.
Уж такого-то  он, как дите, должен взять в свою  заботу и спеленать. Тут его
фантазия как раз. Такие блюда может изобразить  --  не  поверишь. Ну, и мазь
тут уж обязательно бывает. С примастью, так сказать...
     Опять товарец... Известное дело, что такое "товарец"... И вот тут опять
метрдотель. Спрашивают в кабинетах" и  наше дело доложить, а  они  уж знают,
метрдотель-то... Конечно, и из них  не  всякий за это дело  берется, но  наш
Игнатий Елисеич  на этот счет большой специалист.  И я  получал  от барышень
этих  и птичек на чай, но, как перед  совестью скажу, никогда самостоятельно
не рекомендовал гостям и не подставлял  в нужный момент. Очень это нехорошо,
я понимаю, и потом, у меня  самого дочь росла...  Батюшке на духу говорил, и
он  сказал,  что  такие деньги,  если  нельзя  отказаться, лучше подавать на
церковь.
     И вот  как укрепился я  на мысли, что  надо скорей накопить для домика,
как раз тут и подошла полоса. Остановились у нас из Красноярска два купца  в
гостинице при  ресторане  и  стали  прохлаждаться. И мне  от них было  очень
полезно -- по душам я им пришелся ввиду баков.
     --  У  нас,--  говорят,-- такой же вот  польцимейстер,  Аксен  Симоныч,
вылитый ты!
     И с первого же разу меня Аксен Симонычем стали звать. Придут  обедать и
сейчас -- Аксен Симоныч! И платили очень хорошо, по целковому с прибора.
     И вот раз как-то ужин велели сервировать в отдельном кабинете. И с ними
еще здешний был  доверенный  по модному делу. Всё  с ним  возились, кто кого
обставит.  Народ   зубастый:  для  удовольствия  ему  не  жалко  тыщу-другую
протранжирить, а на дело он от своего процента не уклонится, хоть ты ему что
угодно. И пришли в  достаточные градусы, все с водки, да на коньяк, да опять
на водку.  И закусили хорошо, но  им  это пустяк, потому что могут три  раза
обедать. И как пришли в хорошее состояние духа, сейчас меня:
     -- А как бы нам, Аксен Симоныч, зефиров... французской марки!..
     Я и не понял. Зефиров! Зефиром у нас называется вроде пирожного -- буше
там и вообще воздушное.  Но как доверенный-то сказал, что живого салатцу, да
как языком  пощелкали,  я,  конечно,  понял.  И  доверенный-то знаток, прямо
приказал:
     -- Позови метрдотеля, у него справку возьмем!.. И это  он верно, потому
что у  Игнатия  Елисеича  нашего  даже запись  телефонов  есть и вообще  как
справочная  контора.  Барышни  сами  просят, и даже он от  них  пользуется в
разных отношениях. Но ведь и ресторану не  убыток. И даже не только телефоны
мог  указать,  а   для  уважаемых  людей  мог  целый  кинематограф  карточек
предложить в пакетике, как образцы.  Сами  барышни давали, это уж я знаю.  У
него в письменном столе хранился этот пакетик.
     Попросил  я  к  ним Игнатия Елисеича, и он  им этот пакетик доставил. А
сам,  конечно,  ушел,  чтобы   достоинство  соблюсти.  И   началась  обычная
история...  Начали  они  тут  ревизию производить. А доверенный тоже  знаток
оказался, здешний, и не впервой  ему  это, так очень старался для них, чтобы
расположить  в  свою  пользу.  Как  все  равно вина  выбирал  и  к  градусам
прикидывал.
     -- А ну-ка, какие у вас тут примечательные есть, ну-ка?
     Очень  старался говорить,  который  постарше.  У  него  отвислая  губа,
красная и  мокрая,  даже рукой ее  подбирал. И в глазах у них туманность и в
голосе запал. А доверенный-то объясняет:
     --  Эту  вот я знаю... ничего... А эта с  жилкой... А эта полукровка...
Ах, шельма какая, Нюшка...
     А старший крякает и пенсне надел, по карточке щелкает пальцем.
     -- А, че-орт... тощая какая! Девочка совсем... а, чеорт!..
     Как камни ворочают, с одышкой.
     -- А  у  этой  фигура... И с  истерикой  даже... Такой знаток  оказался
доверенный, даже нельзя было поверить. Очень про дело хорошо  говорил  и тут
специалист.
     А я стою, смотрю на них  от портьеры и думаю: "Ведь это что! Колюшка-то
этого  не видал..." А у него даже остервенение против этого. И вот ему тогда
лет девятнадцать  было, а он  ни-ни! Это я знал, и Луша знала  по  некоторым
приметам, а так я не мог с ним про это обсуждать -- стыдно было.
     И вот весело они так выбирали. Эту, а потом откажется и скажет: вот эту
лучше. Увидали, что я у портьеры стою, и говорит старший:
     --  Не засти! Пошел!..  Вскорости потребовали  метрдотеля  и,  конечно,
заказали.
     И как прибыли спустя время три по заказу, то коридором были проведены в
кабинет. А прибыли, как всегда в таких случаях  полагается, самые опытные, и
началась мазь.
     Выбор выбором,  а  метрдотель-то  тоже  очень  хорошо понимает, которая
занята,  а  которая  свободна.  Заказывать  удеин.  А  уж  тут  блюда  самые
рискованные. Конечно, сутьто в вине,  но  и блюда  тоже... Такие блюда можно
сотворить, что и в картах не сыщешь. Вот тут-то и мазь!.. И по произвольному
тарифу. А  что  они  могут  понимать,  которые  из Сибири?  Им  покрепче  да
позабористей, да чтобы кошельку не в обиду. А обида у них часто наоборот.
     Скажи ты ему -- крем де  ля рень... Он за сладкое считает, а тут суп. И
ему даже приятно. А  порция-то в дватри целковых! Или риссоли... А, говорит,
соленый  рис! Да  не  угодно  ли  пирожков,  а не рису! Для  некоторых  даже
развлечение.  А  из  них,  этих  самых  зефиров,  есть  такие,  которые  наш
прейскурант вот как знают, и потом, у них  тонкая фантазия. И они знают, что
надо, чтобы о них метрдотель помнил. И должна она как следует повести гостя,
а особенно такого сорта. Есть  из них очень падкие,  гости-то. У  него ноги,
как  у  петуха,  извините за  слово,  сводит  и в губах  судорога,  а  она с
прохладной истомой:
     --  Ах,  как страшно есть хочу!.. Ужасно! И  есть-то  она  не  хочет, а
говорит так свирепо, чтобы раздразнить. И сейчас карту. И того-то не могу, и
это противно, и  так, и  эдак,  и  ручку отставит,  и  шеей  так,  и глазами
обожгет.  И давай, и давай --  то того, то того... Эта ведь не такая, как  в
маленьких ресторанах. Там и сорт иной, помельче. Там просьбой и  глазками, и
там она  есть понастоящему хочет, как человек.  Там она, может, день не ела.
Там  она  выпрашивает с осторожностью:  можно ли  мне  котлетку  съесть  или
ветчинки... А  тут она прямо командует. Дайте острые тефтельки по-кайеннски!
Вот за остротуто и навар. Так их порция -- полтора, а за остроту-то примасть
-- три с полтиной! Да  гранит виктория по-парижски! А по-парижски-то, может,
и сам главный повар не знает как. Переложил лист салату на другое место, вот
тебе и по-парижски! Бывало.
     Мы-то уж понимаем, какая тут демонстрация идет. И вот еще такие господа
очень  любят приводить барышень к градусу,  и ресторану,  конечно,  выгодно,
чтобы   вина   выходило   в  норму.   Так  для  этого   подставляются  чашки
полоскательные   хорошего   фасону,   конечно,   для   отлива,   будто   для
прополаскиванья рта. И они  умеют вовремя найти  какую соринку или уронить в
бокал крошку какую, и сейчас  вон. Или опрокидывают по нечаянности.  Уж  как
следует стараются.
     И  вот  приехали  три женщины, очень выразительные. Ну,  и как  всегда.
Сперва более-менее короткий  разговор и примериванье, а потом  все живей,  и
так далее. На  разжиг пошло  ходом.  С  вывертами и  тому подобное. И уж как
стали до десерту доходить, то пошло как следует, беззастенчивое приближение.
Каждый по своему вкусу себе распределил. Один, который постарше и губу рукой
подбирал, облюбовал совсем  легенькую, и лет восемнадцать  ей,  и она  через
плечо, закинув голову в пышной прическе, бокал к нему свой тянет и через лоб
смотрит, а он ей шейку  щекочет, козу делает... И  вообще у всех что-нибудь,
как игра. И вот мне тогда  случай подошел, как бы полное исполнение желаний.
Покружились они  так  на  словах, разожглись,  насмотрелись  на  кофточки  и
шейки,-- одна извинилась и корсет свой стала перед зеркалом чуть ослаблять и
чулок  сквозной поддернула,--  и пыхтенье стало усиливаться у  всех, как  на
трудной работе, и приказали  автомобиль  вызвать,  за город, значит, катнуть
для продолжения. И потом один,  помоложе, стал фокусы показывать. Что-то под
столом руками делал, вытаскивал что-то из  сюртука и потом стал свою  штучку
за ушками щекотать и по  волосам гладить.  И как ни погладит  -- пять рублей
золотой и вытянет  из шевелюры. И ей за горлышко опустит. И другим это очень
понравилось, и стали просить. Он и им тоже напускал за шейку. И так  они тут
стали  ежиться от щекотки и делать разные движения всем телом и такой  пошел
азарт с  пыхтеньем,  что  все распалились до  неузнаваемости. И  потом стали
трясти барышень, и у них разные монеты  из-под платья стали выскакивать -- и
рубли, и двугривенные, и золотые даже, и началась ловля монет. А это все для
фокуса. Вот фокусник-то вдруг и говорит:
     -- А где же десятирублевый? И стал прикидывать, куда он мог задеваться.
И тогда стали играть в сыск-обыск.
     -- А не застрял ли за корсетиком? Дозвольте ревизию сделать? позволите?
     -- Пожалуйста, только не щекотайте... И все  пошли  в сыск-обыск. И мне
из-за двери все слышно и видно в щель. Такой смех!.. И взвизги пошли.
     -- А не попал ли в чулочек? С вашего позволения... Или сюда?..
     -- Ах, нет, нет...
     -- Нет, уж вы покажите... за спинку не закатился ли?..
     И разные подробные  замечания  насчет туалетов.  Да что говорить, не то
еще бывало. А старики так хуже молодых. Нарочно себя распаляют.
     Наконец  уехали на  автомобиле  дальше.  И  вот  как  стал я  прибирать
кабинет, то  нашел пару пятирублевых  и  три  полтинника, в углы откатились.
Держу их на  ладони и  думаю -- положить  в  карман? Ведь как  сор  они  для
гостей, суют  их  без  толку...  И  положил  их я  в  карман.  Одиннадцать с
полтиной!..
     Стал прибирать, а  в голове разные мысли все про находку.  Вот это  им,
тем, за обыск уплатили, а я  их вот взял... Стал по всему  кабинету елозить,
под кушеткой пересмотрел, под коврами... Еще сорок  копеек  нашел. Подхожу к
столу, смотрю...  И  даже  во мне дрожь.  Смотрит  из-под  стола  бумажка...
Беловатая и кружок  черный,  краешком. И сразу  постиг  --  не  простая  это
бумажка. А  тут  еще  номер пришел помогать в уборке, а  во  мне трясение...
Увидит.  Говорю  ему:  неси  подносы  с посудой.  Понес  он, а я нагнулся  и
подхватил. И на  ощупь  узнал, что не одна бумажка. Развернул  к сторонке --
пять сотельных, в четвертушку сложены. Выронил гость, значит, как под столом
деньги вынимал для фокусов. Так во мне все и заходило... Руки-ноги дрожат, в
глазах черные кружочки... Вот как господь послал. Все думал, как бы скопить,
а тут сразу -- на! Смял  их, завернул брюку и в  сапог поглубже... Хожу 'как
угорелый. И потерять боюсь. Побежал  в ватер, переложил из сапога в  карман,
потом вспомнил, что фрак оставляю в официантской, как бы не  забыть, засунул
под  мышку  на голое тело,  и оттуда вынул, спрятать не знаю  как, чтобы  не
потерять.
     Крутился  я  с  ними -- страсть... И боязно, что схватятся, и  жалко. А
может, они  их  там потеряли где! За мной ни разу никогда не  замечено, а им
что! Они, может, в один час больше простреляют... И без бумажника нашел. Вот
Лушато все собак мохнатых видела! К  деньгам и  видела, черные  кружочки-то!
Так у меня в голове-то как дым. Полбутылки шампанского мы выпили  с номером,
который со мной убирал. И шампанское-то никогда не любил...
     Они, значит, в первом часу укатили, а я все минуты считаю. Два пробило,
кончено. Не хватились. Давно бы пора схватиться... Пьяные теперь совсем.
     Метрдотель меня зацепил:
     -- Чего у тебя брюка заворочена? По зале бегаешь...
     Испугался я даже. И как убрались  -- домой. Так побежал, побежал... Это
мне сам господь, думаю. И уж стал

     подходить к дому, и вдруг как искра в глазах. Вижу вот Колюшку... И как
нарочно что повернуло в мозгах и вылезло, как мы с Кривым поругались, что он
пьяный кричал,-- что  знаю, мол, вас, интендантов-официантов, как  по  чужим
карманам гуляете,--  он после того скандалу не  в себе был.  Ходил-ходил так
все, щелкал-щелкал пальцами да вдруг подходит и говорит:
     -- Может, я и не имею права просить отчета, а меня смущает мысль...
     -- Какая такая мысль? -- спрашиваю.
     -- А вот. Вы нас кормите-питаете... а правда, что Кривой кричал?
     Ну, я ему и ответил. Я  тогда сгоряча пощечину ему закатил. Вот тебе --
питаете!  Вот тебе! И  потом такое  со  мной вышло, что  от сердца всю  ночь
страдал, а Колюшка ничего, даже потом смеялся и у меня на постели сидел.
     --  Я,-- говорит,-- вас очень хорошо знаю... Простите... Ну, мы тогда с
матерью порадовались за такое его чувство, потому он у нас очень прямодушный
вышел, даже до злости.
     И  вот перед нашими  воротами совсем  встал  он  мне перед глазами, как
тогда смотрел на меня. И остановился я у фонаря. Не знаю, как быть. И слышу,
как они у меня в боковом кармане хрустят, проклятые. Значит, краденые деньги
в  дом тащу... кормить-питать. Никогда я  ничего подобного раньше, и Колюшку
по щеке отлупил. Не могу  идти на  квартиру. Страшно себя  стало. Да  что же
это? Значит,  всю жизнь насмарку? А она-то, моя жизнь-то  каторжная, одна  у
меня  была, без соринки была... Одно мое, эта жизнь без  соринки.  Всем могу
плюнуть,  кто скажет,  не только  сыну!  Сам господь, думаю, теперь на  меня
смотрит...  И ждет он, как я распоряжусь... Может, нарочно и послал бумажки,
чтобы знать, как распоряжусь...
     Стою у  фонаря.  Извозчик-старичок  едет и спит, а мороз  здоровый. Еще
окликнул я его, чтобы не замерз, а он как вскинется да как ударит от меня...
Такой меня страх охватил. И пустился я назад, бегом.
     И в глазах у меня жгет, чувствую я, что очень хорошее дело делаю. И еще
себя хвалю:  так, так. Вот господь  послал,  а я не хочу, не хочу. Вот...  И
никому не скажу, что сделал. А сам про себя думаю, мне теперь господь за это
причтет, причтет. И бегу и  думаю, как правильно поступаю. Кто так поступит?
Все норовят, как бы  заграбастать, а я вот посвоему! И боком думаю, с другой
стороны, будто слева у меня  в  голове: дурак ты,  дурак,  они все равно  их
пропьют или в корсеты упихают. А  я, с  другой стороны, будто справа у меня,
думаю: будет мне возмездие и причтется...
     Может, и причлось... Так  полагаю,  по одному признаку,--  причлось.  В
городе  незнакомом  старичок  один  на  морозе  теплым  товаром  торговал...
Причлось, может быть... Может, и за это...
     Прибегаю к ресторану -- темным-темно, огни потушены.  В гостиницу нашу,
где купцы остановились. Коридорный Степан спрашивает:
     -- Что тебя прохватило? Еще не приезжали... Зачем понадобились?
     -- Деньги оставили под столом...
     -- А-а... Получить захотел? Много ли?
     Народ у нас очень любопытный.
     -- Пять сотен!
     -- Да ну?! Пя-ать сотен!.. В бумажнике?
     -- Голые... Хотел в контору сдать, а уж закрылась...
     -- Гм...-- говорит.-- Надо бы в контору... Только пятьсот?
     Будто я больше нашел! Стал ждать. Вот часу в шестом  приезжают. Старика
под  руки  волокут, и он  весь растерзан, крахмальная сорочка сбоку вылезла,
галстух мотается, и часы из кармашка выскочили и по коленкам бьют. А волокли
его фокусник тот, тоже в надлежащем виде, но на ногах стоек, и швейцар снизу
в спину  поддерживал, как  на себе нес. А  тот мычит  все  --  кра-кра...  а
докончить не может. И потом нехорошими словами...
     --  Не  хххо.--.чу!..  Кра!..  И губа у него  совсем  вывернулась,  как
красный  лоскуток в бороде.  Уперся на последней ступеньке ногами,  назад на
швейцара  откинулся  и  того  шубой накрыл. И тут с  ним нехорошо сделалось,
лисиц стал, конечно, драть, на ковры...  А не  сдается, все кракает.  Ножкой
топочет, прямо на шубу, на угол попадает. И коридорный тут помог. Подхватили
все его за шубу и понесли в номер.
     Доложил коридорный про меня фокуснику, и позвали меня в номер. Старик в
шубе на кресле сидит,  с себя  обирает и на  ковер сплевывает, а по  воздуху
пальцами все, как щупает,  и опять  кракает,  а фокусник  окно  раскрыл, обе
рамы, и из  графина, запрокинув голову, воду дует и рыкает в графин.  Увидал
меня.
     -- Тебе еще чего, рыло?

     И выложил тут я одиннадцать девять  гривен, которые подобрал, заодно уж
и пачку.
     -- Вот,-- говорю,-- сударь: после вас по уголкам подобрал...
     Он на меня уставился, лоб потер, на деньги посмотрел  и полез в карман.
Сперва в потайной,  в  брюках сзади. Вытащил сверточек в газете, пошевелил и
на  стол  бросил.  И  много  там  было  разных.  Потом полез  в  боковые,  в
жилеточные,  в  разные  и  давай  выворачивать  все,  а сам ворчит  и  черта
поминает.  И  тут  у  него  и  гладенькие,  и скомканные,  и  в  полоску,  и
трубочками, и звонкие. Со  стола падают, мелочь  рассыпал, из  кошелька стал
вытряхивать. Считалсчитал. Потом уставился на лампу.
     -- Все равно,-- говорит,-- давай!.. Ничего больше? Сказал, что все вот.
Вытянул он тут пятишницу из кучки и дал.
     -- Ты... человек... из парка?  --  спросил. Сказал откуда. Посмотрел он
на меня сонно, так вот обе руки поднял и замахал.
     -- Ступай,  все равно... Кланяйся Краське... Очень  был сильно вьшимши,
хоть и на  ногах.  Спросил меня Степан,-- у двери он стоял и слушал,-- много
ли дал. Узнал, да и говорит:
     -- Охота была носить... Он и не  помнит-то  ничего...  И как  пришел  я
домой, Луша в тревоге. Что да что? Сказал ей, что с гостями задержался.
     -- А у нас-то,-- говорит,--  до четырех гости у жильцов были, и Колюшка
жиличку прогуливать ходил, угорела она... Только как бы чего не вышло...
     -- Чего это такое -- не вышло?..
     --  Да больно за ней  ухаживает и дипломат  подает... В  щелку к ним,--
говорит,-- смотрела, а он так с нее глаз и не сводит. А жилец-то не замечает
ничего,  как слепой... А она такая  вольная, как  говорит  с  ним, прямо его
Николаем  зовет...  Хоть бы  ты,--  говорит,-- как-нибудь  Колюшке замечание
сделал...
     И я-то, надо правду  сказать, замечал это  и беспокоился. Другое бы что
надо замечать...
     XII Прикопилось у меня  на  книжке к февралю рублей восемьдесят, потому
что  очень хорошо шли чаевые.  В  жизни очень бойко  стало. У нас, по случаю
войны, бывало много офицерства, и вообще по случаю большого наплыва денег на
казенные  надобности  очень  широко повели  жизнь господа,  которые близки к
казенным  надобностям.  Совсем неизвестные  люди  объявились  и  стали  себя
показывать. И потом  пошла страшная игра в клубах, круговорот  денег,  а это
для нашего дела очень полезно: выиграет и  для удовольствия  покушать придет
под оркестр, и проиграет -- может прийти для отвлечения от тоски.
     И  потом у нас новые  празднества в  ресторанах  пошли,  чего раньше не
было: пошли банкеты. Это  такие  парадные ужины, и пошел новый сорт  гостей,
которые  очень замечательно  могли  говорить про все. Сердце радовалось, как
резко говорили.
     Что хорошего увидишь в ресторане, а вот и у нас, оказывается, не клином
сошлось. Очень заботились и даже горячились. И вот как много оказалось людей
за  народ  и даже со  средствами!  Ах,  как  говорили! Обносишь их блюдами и
слушаешь. А  как к шампанскому  дело,  очень сердечно отзывались.  И  все-то
знают, как надо и что, потому что очень образованные. И сколько раз посылали
телеграммы... Очень хороший был нам доход  и  для ресторанов. Служишь, рыбку
там подаешь, а сердце радуется, потому что как бы для всех старались.
     И не  осталось, без  последствий,  потому  что  у  нас  Икоркин  совсем
разошелся. "Мы, говорит, гостям должны смотреть в глаза, как собаки, и ждать
подаяния, а это надо  уничтожить. Чаевых не брать, а пусть платят со счета в
кассу.  И  чтобы  был  день для отдыха  и  семьи  и  лучше  обходились". Вот
шпикулентная голова! "Теперь, говорит, погоди! Не за ту тянешь, оборвешь!" И
тогда многие в общество  приписались.  Ах,  какой  верный человек  оказался,
настоящий товарищ и друг! Потому что сам все испытал и понимал все.
     -- Чего,-- говорит,-- смотреть и  ждать от ветру! Мы сами должны!  Кому
до нас дело?
     Очень верно и резко  говорил. А если,  говорит, сидеть, только и будешь
что по шеям получать.
     А тут  и затосковал Черепахин. Опасался, что заберут его в мобилизацию,
как он был солдат. Часто, бывало, говаривал:
     -- Очень мне грустно вас покидать и помирать  вдали,  в пустыне... Хоть
бы чем мне проявиться, а то так все околачиваюсь с проклятой трубой.
     И вот, в феврале так, и говорит мне с тревогой:
     -- Выйдемте на чистый воздух...
     Удивился я этому  очень, и  потом, он в последнее  время  стал какой-то
непонятный и капризный. Вышли на улицу, как раз в воскресенье было, вот он и
говорит:
     -- Не подумайте, что я для себя, а только может быть беда!..
     И захрустел пальцами. Какая беда?
     -- А вот какая. Я в праздник  на катке играю, и очень больно  видеть. С
Натальей Яковлевной офицер один все гуляет под ручку и коньки ей крепит...
     Так он меня поразил.
     -- Это разве хорошо? Они неопытные, а он  так с  ней обходится, что все
заметно...
     И вспомнил я тут, как он мне раньше допрос делал.
     -- И во тьме ее сопровождает...
     И начал говорить, что скандал из-за Наташки на катке  был у офицера  со
студентом, который с ней раньше катался. И вдруг вынул газету и показал:
     --  Прочтите,  если  вру.  Тогда  я  из оркестра убежал, чтобы  Наталью
Яковлевну домой увести, а то бы и она в протокол попала.
     Прочел газету -- верно, сказано про скандал из-за барышни.
     Сейчас на квартиру --  и матери  открыл. И пошло тут. Та на  Наташку со
всякими  словами,  очень  она  раздражительная  была.  А  та  хоть  бы  что!
Перекинула косу, заплетает и так дерзко смотрит.
     --  Это,--  говорит,--  вам   кто  же?..   Черепаха  сообщила?  --  так
насмешливо.-- Ну и каталась! Что же  тут особенного?! Это подругин  брат,  и
подруга с нами каталась...
     И так просто объяснила.
     -- Можете проверить!.. Только грязные людишки могут так клеветать!
     А Черепахин все слышал. Вышел из комнаты и на  меня с укором посмотрел.
И прямо к Наташе:
     -- Наталья Яковлевна,  зачем?  Я хотел вас  защитить от неприятности...
Очень испугался за вас...
     И  даже губы у него  запрыгали.  И ушел в  комнатку.  И  Наташке  стало
совестно. Пошла она к нему и постучала.
     -- Поликарп Сидорыч, отворите! не сержусь я!.. Что за глупости!..
     Но он не отворил ей дверь. И Луша даже ее пристыдила:
     -- У, дура, а еще образованная! За что человека-то обидела?
     И  не  придали мы  значения этому случаю. И  вдруг все в  жизни  моей и
перевернулось. Началась мука и скорбь.
     Был  день  воскресный, и  такой ясный,  солнечный, веселый день.  Еще я
газету  купил  и  стал смотреть про биржу. Оказалось, сразу  я разбогател на
шестьдесят рублей за день. А это так вышло.
     Кирилл Саверьяныч  очень посочувствовал желанию моему насчет  домика  и
отыскал для меня средство.
     --  Самый хороший  путь -- бумаг купить  на бирже... Если при  счастье,
можно капиталами ворочать... И стал объяснять, но я ничего не понял.
     И заворожил он меня разговором.
     -- Только надо через Чемоданова. Он хоть овсом торгует, но очень знает,
до тонкости...
     Тот нам и посоветовал.
     -- Теперь,-- говорит,-- по случаю войны заводу тыщу пушек заказали, мне
один  верный человек  шепнул. Спешите,  пока публика в неизвестности  насчет
пушек. Сливочкито и слизнуть...
     Кирилл Саверьяныч так значительно сказал:
     -- Представляется случай!..
     Дня четыре я крепился, а бумаги-то на шесть рублей вверх. Злость взяла,
словно у меня из кармана вынули. Взял я деньги с книжки  и пошел к утешителю
моему. А тот уж купил для себя и сотню нажил. Согласился за мой счет поехать
в контору. Поехали.
     Помещение  замечательное,  все  медь  красная  и  дуб  мореный. Потолки
стеклянные, и даже хоры, как в церкви, на столбах. И такой щелк на счетах, и
все  очень  чисто  одеты,   в  модных  воротничках,  молодые  люди  и  очень
деликатные. И  когда мы сидели, прошел в мягких сапожках один кургузенький и
строгий, мягко так, как кот крадется, и вдруг к нам:
     -- Делают  вам? -- и строго из-под пенсне посмотрел на прилавок, где уж
один нам, на косой пробор франтик, на бумажке высчитывал.
     Очень заботливо  обошелся. А мимо нас то и дело молодые люди с ворохами
выигрышных и других билетов.  Звонки звонят, кассиры так пачки  в резинках и
пошвыривают  --  необыкновенно.  И  барыни  разодетые  всё деньги  меняют  и
получают.  Старичков  под руки  водят за деньгами  слуги  и  охраняют. Такая
вежливость...
     Дали мне бумажку, взыскали семьсот тридцать рублей, а бумаг записали на
меня на две тысячи. Ничего  я не понял, но Кирилл Саверьяныч сказал, что так
все обставлено по правилам, что нельзя бояться.
     -- Тут даже образованные не все понимают, а можно только на практике. У
них головы-то какие! Со щучки одни щечки кушают!.. Политика финансов! и всем
выгодно. Оборот капиталов!..  У  нас  недавно  началось, а за  границей  все
извозчики занимаются, потому там и богатство...
     И за  неделю  я  нажил сорок  пять рублей, а  как  посмотрел в газету в
воскресенье, сразу за один день на шестьдесят рублей обогатился.
     И  в таком веселом расположении был я в то воскресенье,  что прямо всех
хотелось обласкать и  сказать хорошее слово. И  пироги  удались  на славу. И
только сели  мы  за пирог и  я  рюмочку водки праздничную  выпил, как  раз и
входит в квартиру с морозу наш новый жилец. XIII
     Очень был здоровый мороз в тот день, а он заявился в одном пальтишке. И
подумалось  мне...  Вот мы  сыты, слава  богу, и в тепле,  а  жилец  этот  с
барышней  совсем бедные люди.  И по виду очень  симпатичные были. Ему-то лет
двадцать  пять  было,   худощавый,  черноватый,   сурьезный  по  взгляду,  а
барышня-то   совсем  молоденькая,  лет  восемнадцати,  беленькая.  В   одной
комнатке, а по разным паспортам  жили. Их, конечно, дело. Он  книги продавал
от магазинов, образцы  разносил, а  она на курсах училась. И имущества у них
всего было ящик с книжками да подушки с одеялами.  Так что  мы им  поставили
диванчик  и кровать.  И  Колюшка  с  ними  очень  быстро обзнакомился  через
Васикова своего.
     Тихие были жильцы.  Он-то часто в разъездах бывал с книжками, а барышня
с утра  уходила и до ночи. И так с ними  Колюшка за четыре месяца сдружился,
особенно с  жиличкой, что Луша стала опасаться за его поведение. Долго ли до
греха! Она очень свободная и красивая, и мойто недурен, а жилец в  отлучках,
тут-то и бывает. И даже Николаем его стала звать, и Луша раз слышала, как та
с  ним чуть не на "ты" стала. А то заберет его и уйдет до трех ночи. А жилец
как слепой. Мало того! Раз отпустил ее с ним дня на два куда-то -- проводить
к тетке, в другой город.
     Намекнул я насчет всего этого Колюшке, а он хоть бы слово.
     -- Перед богом,-- говорю,-- ответишь, людей можешь расстроить...
     Никаких разговоров, и даже улыбается. А Луша так из себя и выходит:
     -- Прелюбодеяние у них может быть... Да еще  на моей квартире! Чуть что
-- выгоню!..
     Но  только та очень умела  к  себе расположить и ласковая была со всеми
страшно. И к Луше так и ластилась:
     -- Милая вы моя старушка-хлопотушка! У меня мама такая же...
     И давай ее целовать. А Луша и растает. То, бывало, на  нее зуб точит за
Колюшку, а то Наташку ею корить начнет:
     -- Вот  ты какая дылда бесчувственная  к матери, а вот жиличка-то лучше
тебя меня уважает, хоть и образованная...
     Зато  от жильца мы слова не слыхали: сумрачный и дикий, и как дома, все
по комнатке из угла в угол ходит.
     Так вот, пришел  он с морозу, и видно, что продрог. Смотрю я, как пирог
так душисто дымится, и повернулось у меня на сердце. Вот, думаю, живут люди,
обедают  не каждый день, хотя  и очень  образованные,  и  пирожка-то  у  них
никогда не бывает. И сказал я Луше:
     -- Вот что. Позовем жильцов, пусть пирожка поедят... Им в охотку.
     И она одобрила:
     --  Ну что  ж...  Все-таки они образованные  люди  и  всегда  аккуратно
платят...
     Пошел  я к  ним и пригласил. А Колюшка, конечно, уж у них: как квартиру
снял. И  очень  он,  видно, удивился, но потом  и сам стал просить. Жилец-то
постеснялся было, смотрит на свою, а та, Раиса-то Сергевна, меня за обе руки
взяла и так ласково:
     --  Оченно  вами благодарны,  и  мы вас так любим. Ваш Николай  нам так
много про вас хорошего насказал...
     И так мне их тут  жалко стало. Как сиротинки сидят  в комнатке одной. И
так  все  прилично, и книжечки, и портретики по стенке, где барышня спала. И
картинка Божией Матери, как она  над младенцем плачет. И стали кушать пирог,
но больше молча,  только барышня еще имела со  мной разговор про посторонние
предметы.  И  за  Колюшкой  я  таки  хорошо   заприметил,  что  все  на  нее
посматривал,  и чашку  ей подаст, и все... А тот, жилец-то, все стеснялся. И
одежа на  нем  потерта  была  сильно, а тут  все-таки Наташка...  Но  ели  с
аппетитом. Только раз и сказал жилец:
     --  Прекрасный пирог.  У  мамаши я  такие пироги ел... И Раиса Сергевна
даже вздохнула и сказала, что очень любила лепешки на сметане. А Луша им еще
по куску. Очень ей пришло, что похвалили.
     И  Черепахин  был приглашен,  но  только все конфузился  женского пола.
Нескладный  он был, лапы красные и в глазах спирт, потому что он  стал очень
сильно зашибать по случаю тревоги.  И тут всё рюмку за рюмкой. И такая в нем
смелость  дерзкая  объявилась,  а  может,   и  с  конфузу,  но  только  даже
приглашения не дожидался, а сам все наливал. Луша мне все мигала, но я же не
мог его остановить. Ну, он духу и набирался. А Наташка его все на смех. Вот,
дескать, у нас Черепахин может кочерги гнуть, и от разбойников  произошел, и
другое там. А тот хлоп и хлоп. Даже все удивлялись, что так много пьет и без
закуски. И как нахлопался, вдруг и говорит жильцу:
     -- Скажите, господин, от чего в человеке бывает смертельная тоска?
     Очень  удивил  разговором.  А  Наташка  как  прыснет!  Луша  ей пальцем
пригрозила,  а  жилец  только пожал  плечами  и  улыбнулся.  "Очень  трудно,
говорит, отвечать ".
     -- А  скажите,-- говорит,-- вот что. Человек должен  стремиться или  на
все  без внимания? И как  может быть жизнь на земле, если человек  не должен
стремиться? Должны быть планы, верно?
     Такой непонятный разговор повел, что нельзя понять. И жилец что-то стал
объяснять, но он опять свое:
     --  Ежели  человек  какой  скучает  в  пустом  занятии,  как  ему  надо
стремиться? Если всё  насмешки и пустое  занятие? Ответьте, как образованные
люди знают...
     И стал лоб растирать, потому что у  него в глазах  как  кровь и, должно
быть, кружилась голова. А тут, как по телефону, и заявляется к пирогу Кирилл
Саверьяныч. Так и рассыпался перед жильцами:
     -- Очень приятно с образованными людьми и все это самое...
     И пошел говорить и  себя  показывать, потому  что очень  много  знал из
книг. И про законы, и про жизнь, и про машинное производство. И стал укорять
про непорядки  высших лиц и ругать всех  за бунты. А  жилец хоть бы слово. И
Колюшка ни гугу. А тот так соловьем и заливается. И так ему пришло по вкусу,
что против него  никто не может, что даже налил себе  рюмку и  стал  просить
жильца выпить и очень удивился, что тот не пьет.
     -- Очень,-- говорит,-- трогательно видеть такое образование и мудрость.
Когда наука  дойдет  до пределов,  все  изменится.  А  то у  нас очень много
непонимающих людей...
     А жилец улыбнулся и сказал:
     -- Все идет своим порядком.
     -- Очень верно изволили сказать.-- Такой вежливый стал в разговоре.-- И
позвольте спросить, вы не на государственной службе изволите состоять?
     А тут вдруг Черепахин и вышел из молчаливого состояния. Расправил плечи
и как в воздух:
     --  Не  за  ту  тянешь,  оборвешь!  Очень  всех  развеселил,  а  Кирилл
Саверьяныч на себя не оборотил и' очень хитро намекнул:
     --  А вы  не  тяните и не оборвете...  все это самое...--  и по рюмочке
позвенел пальцем.
     Но тут жильцы поднялись, и Колюшка с ними,  и ушли  в комнату. А Кирилл
Саверьяныч и говорит:
     --  Очень  вы  должны  быть  рады,  что  такой  у вас  жилец.  Он очень
образованный и может хорошо повлиять. И я замечаю влияние, но...-- и тут мне
на ухо: -- вы посматривайте!..
     -- А что?
     --  Насчет барышни...  Я  кое-что  замечаю...  Даже...  у  них  близкие
взгляды...
     Сказал я, что и меня беспокоит.
     -- Так он вам  и  экзамена  не  сдаст. Увидите! Теперь такое время, что
даже могут жить втроем. Это как у французов, я  это хорошо понимаю. Мне один
француз из  винного магазина, которого я брею,  все подробно объяснил, как У
них происходит, очень свободно... От этого-то и безнравственность и смуты...
И может совсем прекратиться население, как во Франции... Это нужно понимать!
     А тут вдруг телеграмму! Так мы все перепугались.  А это  жильцу.  Жилец
мигом собрался и ушел с книгами. А тут вскорости и Колюшка с жиличкой пошли.
Смотрим в окно, как они пошли, а Кирилл Саверьяныч мне:
     -- И  вдруг тут  будет  роман! Не сдаст он тогда экзамена, помяните мое
слово!.. Лучше скорей примите меры.
     Потолковали мы с ним про жизнь, и Черепахин тут сидел, дремал. И удивил
тут меня Кирилл Саверьяныч.
     -- А придется, должно, дело прикрыть...-- И стал сурьезный.
     -- А что такое, почему?
     -- Невозможно! Мастеришки скоро  по миру пустят.  Какой теперь народ-то
стал  -- зуб  за зуб!  У  него  штаны одни  да  фальшивая цепочка  без часов
болтается,  а за горло хватает! Чтоб по восьми часов работать и прибавку! а?
Наскандалили, два убора  спалили и ушли гулять... И вот в праздник заведение
запер...
     А тут Черепахин голову поднял и бац:
     -- А вы машинами!
     -- Чего-с?
     -- Ничего-с. Заведите такие  машины,  как рассказывали,  и не тревожьте
людей. Или чтобы вам городовых прислали стричь и брить...
     А Кирилл Саверьяныч потряс пальцем в его направлении и говорит:
     -- Вот оно, необразование-то наше!
     -- Ваш карман,-- говорит,-- очень образованный. Но Кирилл Саверьяныч не
обратил  внимания  и  стал говорить рассказ  про  желудок  и члены,  которые
отказались работать на него, и тогда наступила гибель всех.
     -- Все,-- говорит,-- производства прекратятся, тогда что будет?
     А Черепахин ему:
     -- Головомойка!..-- И кулаком по столу.
     А тот ему наотрез:
     -- Я не могу  с необразованным человеком рассуждать.  В вас, во-первых,
спирт,  а во-вторых -- необразование.  Тут надо в  суть смотреть, а это не в
трубу дуть! И  вдруг, смотрю в окно,-- подъезжает извозчик и на нем Колюшка.
Что такое?  Входит  и говорит, что книги  надо отправить, потому что  жильцы
квартиру покидают,  едут  в  Воронеж. У барышни дядя помирает, и они  сейчас
прямо на вокзал, чтобы  не опоздать, а он за  багажом приехал. Весь их скарб
забрал и умчал. Еще Луша сказала:
     -- Не с места ли его прогнали... В лице даже переменился...
     Что же  делать!.. Велел я  Наташе записку про комнату писать на ворота.
Написала она записку,  живо это  оделась, перед зеркалом повертелась и шмыг.
Куда? В картинную галерею.
     А уж мне пора в ресторан -- и так запоздал. Вышли мы вместе с  Кириллом
Саверьянычем и только повернули за угол, он мне и показывает пальцем:
     -- Глядите-ка, а ведь это ваша Наташа там... Пригляделся я и вижу --  в
конце переулка идет моя девчонка  под ручку с  офицером. Так меня и ударило.
Она,  она...  у ней беленькая эта самая  буа  1 из зайца. Я за ней. А они на
извозчика  сели и поехали. Добежал до угла, спрашиваю -- мальчишка стоял  --
куда рядили?
     --  В театры... А в  какой --  неизвестно. Кирилл Саверьяныч  стал меня
успокаивать:
     -- Это вы так не оставляйте, тут может очень сурьезно быть...
     Побежал на квартиру, сказал Луше, а та  -- ах-ах... А Кирилл Саверьяныч
еще накаливает:
     -- Это вы ее распустили... У меня тоже Варвара в голову забрала -- хочу
и  хочу на  курсы,  так я  ей  показал  курсы!.. И  теперь  очень хорошо  за
бухгалтером живет...
     А Луша бить себя в грудь.
     -- Все-то ей косы оборву!..--  И на меня: -- Ты все, ты! Ты при них про
пакости ваши ресторанные рассказываешь...
     А кто ей ленточки да  юбочки покупал да кружева  разные? А утешитель-то
мой на ухо строчит:
     -- Опасно, ежели с офицером... У них особые правила для брака.
     И Черепахин еще тут ко мне, чуть не плачет:
     -- Я вам говорил!.. Берегите!..
     А Кирилл Саверьяныч так даже с торжеством:
     --  А может, они и не  в  театр? Вон  в газетах было, как в  номерах за
шанпанским отравились после всего... Драма может быть...
     Вот  тогда  мне  в первый  раз ударило в голову, так все  и зазвенело и
завертелось...  Скоро  отошло.  А  Луша  уж шубу  надела,  куда-то бежать  с
Черепахиным, отыскивать. Но тут Кирилл Саверьяныч рассудил:
     -- Все равно, если худое что,  уж  невозможно остановить. Положитесь на
волю творца. А если  они в театр,  так он должен ее довезти до места, откуда
принял. Это всегда по-вежливому делается. Вот и надо их  сторожить и указать
на неприличие...
     меховой женский  шарф  (искаж. фр.  boa).  Так  и решили.  И  Черепахин
вызвался  сторожить. И все мы к трем  часам  вышли  и ходили по  окружности,
измерзли. И  к  четырем Поликарп Сидорыч  усмотрел с конца переулка и  рукой
махнул мне. Вижу, слезли они с извозчика и офицер ей руку  жмет, а она так и
жеманничает и  с жоржеткой  играет  перед  его  носом. Я  сейчас  выступил и
говорю:
     -- Это что такое? Так и села.
     -- До свиданья...-- говорит. И пошла. А тот на меня так строго:
     -- Позвольте!..
     --  Нечего,-- говорю,--  позволять, а вам  стыдно!  Порядочные  люди  с
родителями знакомятся, если что, а  не из-за угла!  И прошу вас оставить мою
дочь в  покое!  Повернулся и  пошел, а он за  мной. Смотрю, и Черепахин тут,
поблизости, у фонаря сторожит. А офицер в волнении мне сзади:
     -- Виноват, позвольте... Я требую объяснения... Вы должны...
     Я ноль внимания, иду к квартире. Тогда он настойчиво уж:
     --  Позвольте...  моя честь!.. Я  должен  объясниться! И  публика стала
останавливаться, а он мне уж тихо, но с дрожью:
     -- Я требую на пару слов! Я не могу на улице... Или я вас ударю!..
     Обернулся я тут к нему и говорю:
     --  Вы  что  же,  скандалу хотите? Вы  еще  так  поступаете  и  мне еще
грозите?! Ну, ударьте! Ну?
     А кровь во мне так вот и бьет.  Только бы он меня ударил!  Я еще никого
не  бивал, но, думаю, мог бы  при своей комплекции это дело сделать  не хуже
другого. А Черепахин совсем близко и руки в карман засунул, трепещет.
     --  Прошу двух  слов,  наконец! Вот  на  бульвар... А мы уж  и квартиру
прошли, и как раз тут бульвар. Сели.
     -- Говорите, а потом я вам скажу! -- говорю ему.
     -- Вот что... Вы ошиблись... Это ваша дочь?
     -- Дочь, и я не позволю безобразия допускать! Вы не имеете права...
     А он мне:
     --  Виноват...  вы  всё  узнаете...  Я  познакомился  на  катке,  и  мы
познакомились... Говорю, как офицер... тут ничего позорного для вашей дочери
нет... Я хотел с домом познакомиться...
     --  Вы,  позвольте  узнать,--  спрашиваю,--  подругин  брат? Тут  он  и
завертелся:
     -- Да... то есть нет... Но я хотел с вами познакомиться, только не было
случая...
     Так  я тут  осерчал!  А  Черепахин наискосок присел, меня  охраняет.  И
говорю:
     -- У вас случая не  было? Так вы,-- говорю,-- меня можете каждый день в
ресторане видеть, где я таким вот, как вы, господам  кушанья подаю.  Не рука
вам будет-с знакомиться!..
     А он так издалека на меня посмотрел и поднялся.
     -- А-а... Вот как...
     -- Да,-- говорю,-- вот так! А если вы еще раз посмеете к ней подойтить,
у нас с вами другой разговор будет! А он мне гордо так, с высоты:
     -- Не забывайте, с кем говорите! Я вас в участок могу отправить!
     Желаете? Пойдемте,-- говорю.
     А он мне вдруг:
     -- Нахал!..-- И пошел большими шагами, а я ему вослед:
     -- Так помните,  господин! Но  он как не  слыхал. А меня  Черепахин  за
руку, как клещами.
     -- Хотите, я сейчас с ним скандал? Я ему покажу!.. Не допустил я его. А
как пришел на квартиру -- содом, чистый содом! Луша стоит  с иконой и кричит
не в себе:
     -- Перед Казанской  клянись! Клянись, стерва ты эдакая! Клянись, что не
путалась ты, поганка, шлюха!
     А  та вся встрепанная, плачет, и  крестится, и  дрожит.  И покатилась в
истерике.
     -- Замучили меня, истерзали! А кто ее терзал? Ей же все готовое, все...
А мать опять к ней:
     -- Клянись  своей смертью, клянись! Ногами  тебя затопчу! Славили чтобы
нас за тебя? Кому ты нужна трепаная?
     Но тогда я это безобразие устранил. Лушу в  комнату запер и Наташке все
объяснил. Утихла она и ко мне на шею кинулась.
     -- Папаша, я не знала... Он мне понравился... А Луша за дверью кричит:
     -- Я тебе понравлюсь! Я тебе, дармоедке, все косы оборву!  На цепь тебя
закую!..
     А тут вскорости заявился Колюшка. Мать к нему с жалобами:
     -- Порадуйся, как твоя сестра с офицерами на извозчиках катается...
     Не  понял  он ничего,  побелел только. Но как  все узнал, увел Наташу в
комнатку жильцовскую и стал с ней говорить. И потом свел нас всех и помирил.
И такой он стал неспокойный  и тревожный и  не обедал совсем. Спросил его,--
что же, не вернутся? стало быть, можно и сдавать? А он так резко:
     -- Сдавайте!.. И задумался. А Луша мне:
     -- Это он по той так скучает. И хорошо, что уехали... А лучше бы совсем
не приезжали...
     XIV  И  был  у  нас тот  вечер как  на похоронах.  Наташка за  ширмочки
забилась. Колюшка в жильцовской засел, а Черепахин на каток с трубой  пошел,
и  скрипач ушел в свой кинематограф. И  в ресторан я  не пошел  после такого
расстройства.  Прилегли  мы  с  Лушей  отдохнуть.  И  уж  часов  семь  было,
всполошила меня Луша:
     --  Дым у нас в квартире, пожар!..  Вскочил я --  полна квартира  дыма,
лампы не видать. В жильцовскую комнату кинулся, а там Колюшка мечется.
     -- Лампу,-- говорит,-- оправлял  и спичку в угол бросил, на бумаги. Я в
печку сгреб, а трубу забыл открыть.
     И  вдруг  звонок.  Колюшка  отпирать  кинулся, пошептался  с  кем-то  в
темноте,  схватил  пальто  и  --  марш.  Что  такое?  Не  пойму ничего,  как
представление какое весь день. А Луша мне все свое:
     -- Что-то они это путают, сдается мне... Может, она с тем-то разошлась,
а для отводу с квартиры перебралась...
     Плетет неведомо что. Через полчаса Колюшка заявился.
     -- Что,-- говорю,-- у тебя за маскарад?
     Васиков будто  приходил  на  вечер звать,  но он только его проводил  и
отказался., И такая меня тоска забрала, согнал  я  всех своих  и  Наташку из
темноты вытащил.
     -- Что вы,-- говорю,-- как чумовые какие' по норам сидите?
     Послал за  орехами,  сели в короли играть, силой заставил, а то уныние.
Только и  радостного, что  бумаги  прибыль  дали.  Нарочно Наташку в  короли
провел  -- нет!  Надутые все и взятки пропускают. А Луша Колюшку пытать  про
жиличку:
     -- Без жилички своей  скучаешь?.. Что смотришь-то! Шваркнул  он карты и
ушел.  И  опять  все расклеилось.  И ужинать  не  стал. А как  стал  я спать
ложиться, подходит и говорит:
     --  Вы, пожалуйста, никому не сказывайте,  что я жильцовское  имущество
возил.
     -- Почему такое -- не говорить?
     --  А   потому,  что  сейчас  очень  полиция  следит  и  не   дозволяет
распространять  хорошие  сочинения...  Могут быть  неприятности...  И вообще
лучше ничего не говорите.
     -- Да кому мне говорить-то? Очень кому нужно!
     -- Ну, это другое дело...  А я вас предупреждаю.  Так меня запутал, что
ничего я не понял. А вскорости и Черепахин заявляется с катка. Очень бледный
и сильно покачнулся. Да еще бутылку несет.
     -- Прощайте,-- говорит,-- ласковые взоры! Стал спрашивать, что такое,--
оказывается, околоточный на катке сказал, что завтра мобилизация его сроку и
ночью призовут. В типографии уж печатают оповещание.
     --  И позвольте,-- говорит,-- мне напоследках выпить за ваше здоровье и
набраться духу...
     -- Ну, набирайтесь,-- говорю,-- но чтобы только смирно...
     Выпил  и  я  с  ним рюмку,  а  он  так и  спешит. И вскорости  так себя
направил,  что  стали у  него глаза  в  разные  стороны  смотреть  и  кровью
налились. И вдруг разворачивает бумажку и показывает:
     --  Вот  и  освобождение от всего... Освободительный  порошок!  Если  в
водке, то  очень  скоро  подействует...  Трахнул  я по бумажке,  и весь  его
порошок -- фук! И говорю:
     -- Вы с ума не сходите! Помимо вас нам неприятность... То Кривой от нас
удавился, теперь вы ознаменуете! Да что мы, ироды какие, что ли?
     -- Папаша, я не знала... Он мне понравился... А Луша за дверью кричит:
     -- Я тебе понравлюсь! Я тебе, дармоедке, все косы  оборву! На цепь тебя
закую!..
     А тут вскорости заявился Колюшка. Мать к нему с жалобами:
     -- Порадуйся, как твоя сестра с офицерами на извозчиках катается...
     Не понял он ничего,  побелел только. Но как все  узнал,  увел  Наташу в
комнатку жильцовскую и стал с ней говорить. И потом свел нас всех и помирил.
И такой он стал неспокойный и тревожный  и  не обедал совсем. Спросил его,--
что же, не вернутся? стало быть, можно и сдавать? А он так резко:
     -- Сдавайте!.. И задумался. А Луша мне:
     -- Это он по той так скучает. И хорошо, что уехали... А лучше бы совсем
не приезжали...
     XIV  И был  у  нас  тот вечер  как  на  похоронах. Наташка за  ширмочки
забилась. Колюшка в жильцовской засел, а  Черепахин на каток с трубой пошел,
и  скрипач ушел  в  свой кинематограф. И в ресторан я  не пошел после такого
расстройства.  Прилегли  мы  с  Лушей  отдохнуть.  И  уж  часов  семь  было,
всполошила меня Луша:
     --  Дым у  нас в квартире,  пожар!.. Вскочил я --  полна квартира дыма,
лампы не видать. В жильцовскую комнату кинулся, а там Колюшка мечется.
     -- Лампу,-- говорит,-- оправлял и спичку в  угол бросил, на бумаги. Я в
печку сгреб, а трубу забыл открыть.
     И  вдруг  звонок.  Колюшка  отпирать  кинулся,  пошептался  с кем-то  в
темноте,   схватил  пальто  и-  марш.  Что   такое?  Не  пойму  ничего,  как
представление какое весь день. А Луша мне все свое:
     -- Что-то они это путают, сдается мне... Может, она с тем-то разошлась,
а для отводу с квартиры перебралась...
     Плетет неведомо что. Через полчаса Колюшка заявился.
     -- Что,-- говорю,-- у тебя за маскарад?
     Васиков будто  приходил на  вечер  звать, но  он только его проводил  и
отказался.  И  такая меня  тоска забрала,  согнал всех  своих и  Наташку  из
темноты вытащил..
     -- Что вы,-- говорю,-- как чумовые какие по норам сидите?
     Послал за орехами, сели в короли играть, силой заставилл, а  то уныние.
Только и радостного,  что  бумаги  прибыль  дали. Нарочно  Наташку в  короли
провел  -- нет!  Надутые все и взятки  пропускают. А Луша Колюшку пытать про
жиличку:
     -- Без жилички  своей скучаешь?.. Что смотришь-то! Шваркнул он карты  и
ушел.  И  опять  все расклеилось.  И ужинать  не  стал. А как  стал я  спать
ложиться, подходит говорит:
     -- Вы, пожалуйста, никому не  сказывайте, что я  жильцовское  имущество
возил.
     -- Почему такое -- не говорить?
     --   А  потому,  что  сейчас  очень  полиция  следит   и  не  дозволяет
распространять  хорошие  сочинения... Могут  быть неприятности...  И  вообще
лучше ничего не говорите.
     -- Да кому мне говорить-то? Очень кому нужно!
     -- Ну, это другое дело... А я  вас предупреждаю. Так  меня запутал, что
ничего я не понял. А вскорости и Черепахин заявляется с катка. Очень бледный
и сильно покачнулся. Да еще бутылку несет.
     -- Прощайте,-- говорит,-- ласковые взоры! Стал спрашивать, что такое,--
оказывается, околоточный на катке сказал, что завтра мобилизация его сроку и
ночью призовут. В типографии уж печатают оповещание.
     -- И позвольте,-- говорит,-- мне напоследках выпить за ваше здоровье  и
набраться духу...
     -- Ну, набирайтесь,-- говорю,-- но чтобы только смирно...
     Выпил и  я  с  ним рюмку,  а он  так и  спешит.  И вскорости  так  себя
направил,  что  стали  у него  глаза  в  разные  стороны  смотреть и  кровью
налились. И вдруг разворачивает бумажку и показывает:
     --  Вот и  освобождение от  всего...  Освободительный порошок!  Если  в
водке,  то  очень  скоро подействует... Трахнул  я  по бумажке, и  весь  его
порошок -- фук! И говорю:
     -- Вы с ума не сходите! Помимо вас нам неприятность... То Кривой от нас
удавился, теперь вы ознаменуете! Да что мы, ироды какие, что ли?
     И принялся он плакать.
     --  Все,-- говорит,--  пропало теперь, Яков Софроныч... Что вы  со мной
сделали!
     --  Да  с  чего  вы,  с чего?  --  спрашиваю.--  Еще  молодой  человек,
сильный...
     А он взял себя за голову и качается...
     -- Нет душе моей покою, и опротивела мне  жизнь... Хоть бы убить  кого!
Хоть бы раздробить мне что! Схватил трубу свою, но я вырвал.
     -- Не скандальте, прошу вас! -- говорю.-- Наталья Яковлевна спит...
     Хоть этим его унять. Притих.
     --  Да,-- говорит,-- Наталья  Яковлевна... Яков  Софроныч!  -- И так  с
чувством произнес и  в грудь себя кулаком.--  Очень во мне сил много, а  нет
мне ходу никакого... Сдохнуть бы...
     -- Жизнь,-- говорю,-- от господа нам дана, и надо ее прожить...
     -- Наплевать мне на жизнь! Что  я  от нее  видел? Был  я на хрустальном
заводе... Папаша  мой всю грудь  себе отдул на  бутылках,  матери не знал...
Катюшка... от  жизни  отравилась... А меня на музыку...  Сволочь, сукин сын!
Зачем он меня на музыку распустил? Подлец!
     Стал я его успокаивать. Ничего не действует.
     -- Грамоте не выучили, а  у  меня  в башке каша... Я, может, знаменитым
человеком  стал бы, очень  во мне  сил  много!..  А меня  вот на  это дерьмо
пустили.-- Это он про трубу-то.-- Хозяин,-- выругался он очень неприлично,--
сирот мальчишек согнал.  Я,  говорит,  им всем  кусок  хлеба  дам  и учрежду
оркестр  духовой...  За  каждую ноту  драли!  В Питер возил  нас,  генералам
хвастал... Вот, говорит, что я из дураков сделал... Все с куском хлеба... А?
Идите и играйте на  воздухе и помните заботы!..  А! Старый черт! А  у самого
сто двадцать миллионов!.. Дедки моего нет... Застегали на  каторге...  Он им
головы рвал напрочь... *
     Зубами заскрипел и глаза вытаращил. Стал я его уговаривать -- ничего.
     -- А теперь... в мобилизацию... защищать отечество...  Какое отечество?
-- И опять в трубу ногой...
     И  потом  все  на  голову  жаловался.  Простился  я с ним  и  богом его
постращал, чтобы и не думал. И пошел спать... И вот тут началось все...
     XV Надо полагать, что третий час шел... Звонок. Луша меня разбудила.
     -- Звонок к нам,  Яков Софроныч... И сам я услыхал: резко так. А  у нас
простой  колокольчик был -- дребезжалка. Что  такое? Подбежал, в  чем был, к
двери. И Колюшка вскочил, брюки натягивает. И Черепахин выбежал, бубнит:
     -- За мной... на мобилизацию...
     -- Кто такой? -- спрашиваю.
     -- Отпирайте! Телеграмма! -- так решительно. Открыл, а там целая толпа.
Полиция...  Вошли, и враз с  черного ходу  стук, и один из них  сам  кинулся
открывать.  И  оттуда вошли.  Один чиновник с  кокардой,  пристав  наш  еще,
околоточный, и еще двое в пальто, и еще дворники.
     -- Вы  хозяин?  -- чиновник меня спросил.  Сказал я,  а у меня зубы  --
ту-ту-ту.  И  ничего сообразить не  могу.  Стали у  дверей, пристав  у стола
уселся, лампу приказали засветить.
     -- Я должен произвести у вас обыск... Где ваши жильцы? -- Это все  тот,
который был в кокарде, а пристав только у стола сидел и пальцами барабанил.
     -- Жильцы,-- говорю,-- уехали сегодня...
     -- Как так уехали? куда? -- И на пристава посмотрел. А пристав ему:
     -- Удивительно... А уж  другие  по квартире рассыпались, и Луша, слышу,
кричит:
     -- Уйдите, безобразники! У меня дочь раздета...
     -- Потрудитесь одеться... Где комната жильцова? А тут Черепахин увидал,
что не за ним, стоит с папиросой и цепляется, чтобы себя показать:
     -- Ночная тревога, а неприятеля нет! А главный ему:
     -- Ты что за человек? Кто это такой? -- мне-то. А Черепахин гордо так:
     -- Обнаковенный жилец, на двух ногах!
     -- Обыскать его!
     Сейчас его  -- царап! Шарить по карманам. Шустро так, как облизали! Нет
ничего. А тот на смех:
     -- В кальсонах не обозрели! там у меня пара блох беспачпортных!..
     Режет им и меня подбодрил. Я и говорю главному:
     -- Вы, ваше благородие, напрасно так... У меня ничего такого и в мыслях
нет...
     А уж  там  жильцовскую комнату  глядят;  в  отдушники, в  печку.  Пепел
разворотили.  "Жгли!" --  говорят. И я  им сказал, что  сам  весь хлам после
жильцов сжег, как всегда. И тут пристав им сказал в защиту мою:
     -- Я его знаю хорошо... Спокойный обыватель, в ресторане лакей...
     А тут Колюшку на допрос: с  жильцами знаком? что  знает? куда уехали? А
во  всех  комнатах шорох  идет  такой...  Луша  с ними зуб за зуб  -- даже я
удивился. И Наташка, слышу, визжит:
     -- Ах, не  трогайте меня!  Колюшка  шмыг к  ней, и главный  побежал.  А
Наташка  стоит в  ночной  кофточке, руками прикрывается, и в  одном башмаке.
Постелька ее раскрыта, и тюфяк заворочен. И Черепахин тут:
     -- Не имеете права! Это безобразие!.. И Колюшка и Луша крик  подняли. И
я сказал:
     -- Тут девица, и так нельзя поступать... А главный мне свое:
     -- Не кричите, а отвечайте на вопросы. Не в игрушки мы играем.
     И пошел меня донимать. Когда уехали, да кто ходит, да то да се...
     И  тут в  столовую  целую охапку  книг  и  бумаг Колюшкиных  принесли и
вывалили. Смотрели-смотрели и цоп -- письмо. Почитал и мне:
     --  Это что значит? Колюшка посмотрел  и говорит,  что это  был жилец у
нас, Кривой,  который удавился. И объяснил  про  письмо директору. Забрал он
письма,-- разберем "Про  вашего  Кривого. Альбом  был у Луши  с  карточками.
Смотреть. Кто такой?  А  этот?  Потом насторожился на  одного и  вдруг уж  к
Колюшке:
     -- А это кто такой? А тот и не знает. А это повар один, приятель мой, и
уж помер. Сказал я, кто такой, а тот не верит.
     --  Это мы  разберем... И забрал.  И еще  одного  парнишку взял, теперь
метрдотель  в "Хуторке"  и  семейный  человек. Даже  удивительно, зачем  они
понадобились.  Этого-то все они разглядывали  и что-то мекали.  Часа три так
возились. Потом главный и вынимает из портфеля бумажку и показывает Колюшке.
А верхушку рукой прикрыл:
     -- А это не вы писали? Посмотрел Колюшка, сморщился и говорит:
     -- Что-то не помню... Как будто моя рука... И читает ему главный:
     -- "...перешлю готовое..." Это что "готовое"?
     -- А-а... Это образцы  изданий картинной галереи... Я,-- говорит,-- для
жильца иногда  забирал  товар и  посылал ему по адресу, когда  он  в  города
ездил.
     А тот так усмехнулся и говорит:
     -- Я вас арестую.
     -- Как угодно,-- говорит. Тут уж я вступился:
     -- За что же вы его? Это ваш произвол! И Луша на него:
     --  Не имеете права! Я к губернатору пойду! У  нас лакей, у губернатора
служит, двоюродный брат... А тог сейчас:
     -- Объясните свои слова. Какой лакей, у какого губернатора?
     А та врет и врет.
     -- Не хочу объяснять! -- и все.
     Тогда он ей свое:
     -- Ну,  так я вас  арестую  для объяснения... Так  она и  села. И тут я
вступился.  Говорю,  что  она  с испугу,  а  у  нас  никакого  брата  нет  у
губернатора. Наташка чуть не в истерику, а Колюшка так глазами и сверкает.
     -- Не запугивайте мать!  --  кричит. Тот ему  пригрозил. Черепахин тоже
про произвол -- отстранили.
     Осмотреть чердак, чуланы! Побежали там какие... Сундуки осмотреть!
     И пошло  навыворот.  Все  перетряхнули: косыночки,  шали  там, приданое
какое для Наташки. За иконами в божнице глядели. Луша тут заступаться, но ей
очень  вежливо  сказали, что они  аккуратно  и  сами православные.  И велели
Колюшке  одеваться. Луша в голос, но тут  сам пристав --  он благородно себя
держал, сидел у столика и пальцами барабанил -- успокоил ее:
     -- Если ничего нет, подержат и выпустят. Не беспокойтесь...
     А Колюшка  все  молчал, сжался. А  внутри у него, я-то его хорошо знаю,
кипит, конечно. И на его поведение даже главный ему сказал:
     -- Вы все объясните, и мы вас не задержим.
     --  Нечего,--  говорит,--  мне объяснять, потому что я ничего не  знаю.
Берите.
     А  тут  еще скрипач  вернулся поздно с танцевального вечера. Сейчас его
захватили,  карманы  вывернули, там грушка и конфетки с бала.  А Колюшка  уж
оделся. Простились мы с ним. Лушу уж силой  оторвали. Очень  тяжело  было. И
повели его с городовыми. И я за ними выбежал. И на дворе полиция. Окружили и
повели. Посажались на извозчиков... И крикнул я ему тогда:
     -- Колюшка, прощай! Не слыхал он. Повезли...  Побежал я, упал  на углу,
поскользнулся. Ночь. И ни души,  одни фонари. Стал я так  на уголку,  а  мне
дворник сказал:
     -- Ступай, ступай... Замерзнешь... И не помню,  как  я в квартиру влез.
Луша  как  каменная  сидит  среди  хаоса,  а Черепахин  ей  голову  из ковша
примачивает. И калит всех на все корки. ,,
     -- А-а!..-- кричит.-- Сами кобели, да еще собак завели!
     Очень  сильно  бушевал.  И всех  нас очень  скрипач  утешил.  Совсем он
слабенький был и сильно кашлял.
     -- Исус Христос тоже в темнице сидел...
     А Черепахин все геройствовал:
     -- Я только не могу вас оставить в горе, а то бы я их разворотил!
     И  потом,  когда уж мы всё в сундуки запихнули  и маломальски в порядок
привели, легли спать; но разве уснешь тут, когда на груди камень. А Луша все
плакала. И Наташа плакала за  ширмочками. И  Казанская при лампадке смотрела
на нас, на наше житье беспомощное...
     Ах,  как горько было!.. И вот какие оказались жильцы...  Потом-то я все
узнал.  А тогда я все проклял, все, и доброе  отношение к людям. А что люди?
Скольким я послужил, и как послужил! А кто мне послужил? Много я их видел, и
много прошло их мимо меня через рестораны... И  без последствий. И всюду без
всяких  последствий для меня.  От господ я ничего хорошего  не видал. У них,
конечно,  свои дела,  но  хоть бы  ласковое слово  когда...  И  сколько было
страхов и горя... Слез сколько было пролито по уголкам, как у нас с Лушей...
И изо  дня  в  день у  нас в  ресторане и  светло,  и тепло было,  и  всегда
неизменно  оркестр румынский  играл,  и  господа  кушали под  музыку  и были
веселые и довольные... И я служил в тоске и под музыку. До меня ли им, что у
меня на  сердце и внутри? Ибо все  было у них и не о чем им было печалиться.
Потому что такое устройство жизни...
     XVI Много прошел  я  горем  своим, и перегорело сердце. Но  кому  какое
внимание? Никому. Больно тому,  который плачет и  который  может проникать и
понимать. А таких  людей я  почти что не видал. Вокруг  не видал, с которыми
имел дело. Потому что теперь нет святых, которые были раньше, как написано в
священных книгах. Теперь пошел народ другого фасона и больше склонен, как бы
иметь в кармане  лишние пять рублей. И уж потом я узнал,  что есть еще люди,
которых не видно вокруг и которые проникают всё... Через  собственную скорбь
познал и не могу поносить, как другие. Совесть мне этого не дозволяет. И нет
у них ничего, и голы они, как  я,  если  еще не хуже... Господь все видит  и
всему положит суд свой.
     Не спал я  тогда всю ночь и  все думал, к кому прибегнуть. И перебрал в
уме  всех гостей могущественных, которые  бывали в нашем ресторане.  И потом
побывал я у них.  И одни совсем меня не допустили, а другие сказали, что это
к ним не  относится и они ничего не могут. У самого председателя суда был, и
он только  развел руками  и тоже сказал, что это не его  дело. А  его  очень
уважали всегда, и  всегда  все  здоровались с  ним у  нас. И никто  никакого
внимания. Только поежатся и поскорей бы отговориться.
     И повидал же я за это время!  И почему такой народ пошел  жестокий? И в
участке был, и в отделениях  разных был... И никто ничего не знает. Взяли, и
никто  не знает!  И  в  тюрьме тоже -- не  знаем,  получите  уведомление.  К
батюшке, отцу духовному, ходил, а он покачал головой и говорит  -- зачем так
воспитали? Как воспитали? Его училище воспитало, и не воспитало,  а выгнало!
А у меня-то разве он плохое что видел? И разве он был такой уж плохой?..
     Дней пять не  был в ресторане,  так  я  расстроился. Являюсь --  почему
пропадал?  Не стал я рассказывать, потому что было  мне стыдно. Заболел -- и
все. И тогда Икоркин меня предупредил еще:
     --  Имейте,--  говорит,-- в  виду, что у  нас  в уставе пункт есть  для
болезни.  Могут  выдавать из сбережений,  но только у нашего общества сейчас
пока капиталов нет... Так мне  было тяжело, а он  с  таким вниманием ко мне,
что я все ему объяснил для облегчения. А он вдруг и говорит:
     -- Вы должны гордиться! Что вы?! И руку мне пожал, очень чувствительный
человек. Чем же мне гордиться?
     А он и показал пальцем на зал.
     -- Вон они сидят,  провизию истребляют... Они нам с вами помогут чем? Я
теперь  все очень  хорошо  понимаю, что нужно. И вы не  беспокойтесь. Я даже
очень за вас рад!..
     Такой горячий человек.  И как начнет в тон говорить,  всем на  "вы".  А
раньше, бывало, даже ругался со мной изза столиков.
     --  А  не похлопотать ли мне,--  спрашиваю,-- у  Штросса?  Очень у него
большое знакомство...
     -- У  сволочи-то этой! Он в наше общество втереться хотел, но у нас его
очень хорошо знают. И потом вот что я вам скажу... Никому не говорите! У нас
циркуляр есть... Вас уволить могут из ресторана. '
     -- Это за что же?
     -- А неблагонадежный вы...
     -- Да какой же я неблагонадежный?
     -- А они будут рассуждать?  У вас сына забрали -- значит, и того...  За
лиц боятся...
     И подмигнул.
     -- Мы кушанье-то подаем!..
     А через  неделю так  вызвали меня  в отделение. Так  я обрадовался.  Но
только мне опять ничего не сказали, а стали расспрашивать про жильцов. А что
я знал? И угрожали даже, что вышлют из города, но я ничего не мог объяснить.
     И вот когда я совсем пришел в отчаяние и уже не мог аккуратно исполнять
свое  дело   в   ресторане,  вызывают  вдруг  меня  на   кухню.  А   ко  мне
мальчишка-рассыльный подходит и спрашивает: ,,
     -- Вы будете Скороходов, который в ресторане лакей?
     Отдал мне записку и ушел. А это от Колюшки.  Как у" он  переслал мне --
не  знаю.  И так  нацарапано,  что  насилу  разобрал.  Написал,  чтобы я  не
беспокоился  и что скоро должны  выпустить, потому что  нет против ничего, и
чтобы мамашу и Наташечку поцеловал. Только и всего, но это меня возрадовало.
     И потом никаких известий.  И к Кириллу Саверьянычу я ходил, но тут меня
постигло отношение самое неправильное. Вместо  утешения  я  от  него получил
упрек и ропот.
     -- Я,-- говорит,-- все предвидел, так по-моему и вышло! Вышло по-моему!
     Даже пальцем себя в грудь ткнул и очень торжествовал, что по его вышло.
     --  Мне  даже  странно,--  говорит,--  что  вы  ко  мне  с  таким делом
приходите. Какой я вам могу совет подать? Я человек торговый, коммерческий и
не могу в такие дела мешаться... Этого я от вас не ожидал!
     И в таких мытарствах прожил я с месяц. И раз утречком, когда я вышел из
ворот и пошел в ресторан, нагнал меня незнакомый человек.
     -- Зайдемте скорей в пивную! -- говорит.-- Я вам могу помочь...
     Тревожно так, как боится.
     -- Скорей, скорей, а то меня могут увидеть... И побежал вперед, а рукой
сзади как манит... Очень прилично одет, и вежливый тон. Как толкнуло меня за
ним!  Завернул он за уголок и показал мне  на пивную. Вошел я и спросил пару
пива, но он наотрез:
     -- Я вас сам угощу...-- говорит.-- Вашего Николая я знаю по партии, и я
сам пострадал. И мне поручили вам помочь...
     А сам так резко смотрит, как спрашивает глазами.
     -- Я,-- говорит,-- должен скрываться от властей,  но должен вам помочь.
Только мне  нужно прибежище  и пачпорт. Дайте мне вид на жительство, если  у
вас есть какой...
     Но  я  сказал -- откуда у меня пачпорт, когда у каждого человека только
один пачпорт, а без пачпорта я его не могу держать в квартире.
     -- Тогда,-- говорит,-- скажите, куда  жилец, Сергей Михайлыч, уехал,  а
то я их  из  виду потерял, сидевши в тюрьме... Тогда  мы  уж выпутаем вашего
Николая...  И тут я ему ничего не мог сказать. И он стал тогда жаловаться на
свою горькую жизнь. И  я  ему  сказал про свое горе, что вот Николай экзамен
должен сдавать, а теперь ни за что сидит из-за жильцов.
     --  Да,-- говорит,-- я и сам из-за товарищей погиб...  Пригорюнился  он
тут, а потом и говорит с печалью:
     -- Значит, других средств нет...-- И схватил меня за руку.-- Вот что...
Идемте сейчас в отделение  и объявимся... Единственный путь... Черт с  ними!
Не могу я больше терпеть! Скажем все, что знаем, и  разъясним... И нам будет
прощение...  Я  места себе не найду!.. И тогда  вашего сына освободят и  мне
пачпорт выдадут...  А то  мне одному страшно идти...  И так я хорошо  раньше
жил!.. И  ваш  сын может  иметь такую судьбу ужасную,  как я... Идемте!..  И
тогда я  сказал  ему, что все  уж на допросе рассказал, что знал,  и вот  не
освобождают.
     -- Ну, значит, плохо дело... Значит, ничем я не могу вам помочь.
     И  ушел.  И  даже за  пиво  не заплатил.  И  так-то у меня  внутри  все
оборвали,  а после  этого разговора стало совсем темно. А в заключение всего
постиг меня удар с деньгами.  Не до них было все это время,  и вдруг получаю
заказное  письмо  из той конторы. Требуют с меня полтораста рублей  добавки.
Что тут делать? К Кириллу Саверьянычу... А он меня дураком назвал.
     -- Вольно тебе было,-- говорит,-- дожидаться вешнего снегу! Я свои  три
недели как продал и двести рублей нажил.
     -- Да что же вы мне,-- говорю,-- не сказали?
     -- А как я мог пойти, если за твоей квартирой теперь наблюдение? Я себя
не могу ронять.
     Тогда  я  сказал  ему  с  горечью,  что  так   может  поступать  только
необразованный  и  бесчувственный   человек.  Ему  стало   неприятно,  и  он
посоветовал  мне  скорей идти и продать, чтобы не  погибнуть.  И  я тогда же
продал свои бумаги и понес убытку сто восемьдесят рублей.
     Вот тебе и домик мой... Какой там домик!.. XVII
     Прошло так месяца два, и Пасха как  прошла -- не заметили. Наташа мне и
заявляет:
     -- Экзамен сдам и  поступлю в  магазин  в  кассирши. У подруги дядя там
управляющий, у Бут и Брота, и мне обещал...
     Что  же,   думаю,  это  очень  хорошо.   А  ведь  теперь  и  мужчины-то
образованные даже в кондукторах на трамвае за  тридцать рублей служат. А  ей
место на сорок рублей  выходило. Будет билетики  выдавать. Училась  -- вот и
награда.  И все-таки лучше, чем на телефон идти. А теперь даже  для телефона
нужен диплом. Очень тесно стало.
     -- И вас освобожу,-- говорит,-- от  забот,  буду платить вам пятнадцать
рублей за стол и квартиру, и сама вздохну...
     А Луша тут ей и скажи:
     --  Значит,  нам  в  благодарность...  Пятнадцать  рублей  мы  только и
стоим...
     А она так ей дерзко:
     -- Что же, нищей мне ходить? Я теперь одеваться должна, все покупать на
себя... Теперь самое главное, чтобы хорошо одеваться...
     Такая стала свободная.
     -- Надоело мне оборванкой ходить! Мне тоже жить  хочется... Теперь  все
так смотрят... Из-за вас я должна себя стеснять?
     И ни одной-то книжки не прочла, а все ленточки да хихи да ха-ха...
     -- Пока молода-то я, и пожить...  И  все-то  перед зеркалом вертелась и
про свою красоту. Хорошенькая я и хорошенькая...  Все ей так  говорили, ну и
набили в голову.
     И с  матерью у ней был  очень горячий разговор, даже сцепились  они.  И
Наташка-то даже  на  матери кофту  разорвала  со злости, что  та  ее  уродом
назвала. Ну, я тогда ей и показал:  запела  она Лазаря. Так я ее оттрепал за
косу,  прости  меня  господи, так  оттрепал в расстройстве...  Так с матерью
обращаться,  да  еще  образованная!..  А  она  такая  упрямая,  шельма,  еще
угрожать:
     -- Я и уйти могу от вас! Стану на ноги и по-своему буду жить!..
     Это уж  ее  в гимназии  испортили...  Там  у  них  больше дочери купцов
учились,-- в такую гимназию ее теткапортниха определила по знакомству,-- вот
она и взяла с них  пример. Вот  и наряды-то... Тем-то  пустяк -- швырнуть на
тряпки сто --  двести рублей,  ну и эта за ними  свой  грош врастяжку, чтобы
хуже не быть.
     А  соблазну-то сколько!  Какие  магазины  пошли  с  выставками!  Как  в
свободный денек пойдешь если с Наташкой, у каждого стекла останавливается  и
зубками стучит. Ах, то-то хорошо, ах, это великолепно!.. Ах, какая прелесть!
И как ошалелая, ничего не соображает. И дур этих стадо целое у стекол торчит
и завиствуют. Характерато нет мимо пройтить...  А сколько через  этот  блеск
всего бывает!  Это надо принять в расчет. И  сколько  совращено на скользкий
путь! Знаю я очень хорошо.
     И, с одной стороны,  мне было очень приятно, что Наташе место выходило,
но и  задумался  я. На этом деле очень надо много характеру,  потому что для
барышни  очень  много зависимости.  И так публика  поставила, чтобы все было
чисто и  приятно для глаз.  И  магазины на это очень  внимание обращают  для
привлечения покупателей. Вот по" чему и женский персонал имеет ход, особенно
красивые и молоденькие. Есть такие магазины, где  прямо  шик требуется.  Все
чтобы под один  гарнир.  И  убранство и служащие. Обстановка  очень  в цене.
Уродливую какую барышню  и не возьмут. Уж ей надо  себя особенно украшать  и
прикрашиваться, чтобы могла  соответствовать  для магазина. Ну  и  бывает их
положение очень нелегкое. У кума моего  племянница поступила в магазин шляп,
а хозяин стал добиваться  любви и внимания. Да... А как она стала упираться,
призвал в кабинет, как бы для разговору о товаре, и говорит:
     -- Или покоритесь на мою к вам любовь, или же я вас завтра прогоню...
     И силой целоваться  полез. А она в обморок  --  и  теперь в сумасшедшем
доме.
     А отчего? От раздражения.  Наряды эти  и прически с локонами заставляют
привлекать  к  себе,  и  если  хорошенькая  какая, то в  нарядах  она  такое
раздражение  может  сделать,   что  и  порядочного  человека  повергнет   на
преступление, и даже силой можно, что и бывало при невоздержанности и слабом
отношении к этому вопросу. И теперь очень много развелось женского персоналу
на службе,  и  зависимость  их  коммерческая  от мужчин.  И  зачем  мужчинам
вступать в законный брак, когда у него в распоряжении масса девиц?.. А долго
ли сбиться  и погибнуть?  Сегодня  один управляющий  и старший  приказчик, а
завтра какой покупатель приглядел и стал внимание показывать, а  потом еще и
еще... И  вот  сваха Агафья  Марковна  верно  говорит,  что брак  теперь  за
редкость, а больше по-граждански поступают.
     И я очень тревожился за Наташу, но что поделаешь, раз так необходимо по
устройству жизни.
     А  после  Пасхи  вышло  мне  разрешение  повидаться с  Колюшкой.  Через
решетку,  как  с  каторжником,  разговаривали при  людях. Но он  ничего, все
бодрился. А как стал с нами к концу свидания прощаться, ничего не  сказал, а
только поглядел со слезами.
     Простились  мы. Насилу Лушу  увел. Стали  у ворот, ручейки текли,  снег
сходил. Стояли  так и не  уходили.  А  Луша так тихо плакала. И  стал  я  ее
утешать:
     -- Слезами не поможешь, бог так, значит... А ты одно утешение имей, что
он у нас не каторжник какой, а политический!
     А тогда я уж все знал до тонкости от господина Кузнецова, который писал
в газетах про  пожары  и кражи. Мы ему комнату после жильцов сдали, и он был
очень образованный,  1но  только очень деньги  растягивал  и  водил  к  себе
разных, что было неудобно ввиду Наташи.
     А в конце апреля отправили Колюшку на житье в дальнюю губернию, даже не
дозволили  на  квартиру  зайти  проститься.  А  потом  я  пошел  к прокурору
справиться.
     -- Ни в  чем  не замечен,-- говорит,-- а  это  по  особому  правилу  за
неспокойствие в мыслях.
     В  мыслях! Да  мало ли что у  меня в мыслях! Да  за мои  мысли меня бы,
может, уж в каторжные работы давно угнали!..
     Кончились экзамены у Наташи, и вдруг она нам и объявляет:
     -- Поступаю к Бут и Броту в кассирши на сорок рублей.
     Удивился даже я. Другие -- месяцы ищут, а тут раз -- и готово.
     -- А  счастливая я  такая!  Мне и учителя всегда  услуживали.  Я только
слово заикнулась подругину дяде, который там заведующий, он и устроил.
     Пошел я справиться, и оказалось верно. Заведующий такой  бойкий,  франт
такой, голубенький платочек в кармашке. И очень вежливый.
     -- Нам,-- говорит,-- очень  приятно, и нам нужны образованные... Они не
просчитают... Вы,-- говорит,-- тоже, кажется, по коммерческой части?
     Сказал ему, что машинками занимаюсь. Выговор задал Наташке, зачем опять
наврала. А она еще с претензией:
     --  Что выдумали!  Чтобы  мне  везде  в  нос  совали!..  И  такая стала
самостоятельная,  так матерью  и  вертит.  Канителились  они тут  дня три  с
платьем.
     И  вот прихожу  ночью  из ресторана. Луша  мне вдруг палку подает, а на
палке мои буквы из серебра.
     -- Вот,-- говорит,-- смотри, как она для себя все!.. Она добрая.
     Очень хорошая палка.
     --  Пять рублей заплатила  через магазин с уступкой. Это она  с первого
жалованья -- вперед взяла. А мне шляпку в пять рублей...
     И при мне стала примерять.  Очень меня тронуло это. То зуб за зуб, а то
вот... от своего труда.
     Прошел я к ней в комнатку за ширмочки -- спит. Розовенькая такая, губки
открыты, и улыбается. Поцеловал ее, и проснулась.
     --  Спасибо,-- говорю,-- Ташечка,  за  подарок...  Так она  улыбнулась,
взяла меня  рукой за шею и поцеловала. И потом вытащила из-под подушки грушу
хорошую, мари-луиз, и мне.
     Такое счастье я испытал, а Луша стоит и ворчит:
     --  Транжирка  какая...  Не  умеет  деньги  беречь...  И  стала  Наташа
аккуратно на службу ходить.
     XVIII Месяца три прошло, уж к сентябрю подвигалось. То каждую неделю от
Колюшки письма получали, а тут -- нет и нет. И вдруг опять к нам на квартиру
поход.  Ничего  не сказали,  письма прочли  --  у Луши в  рабочей корзиночке
хранились,--  забрали и ушли. Потом  уж  пристав мне сказал,  что Колюшка  с
поселения отлучился.
     Так это нас растревожило.
     -- Что ж,-- говорю Луше,-- плакать? Слезами не поможешь...
     Но ведь мать, и притом женщина! А господин Кузнецов мне сказал:
     -- Ваш сын скоро получит известность!..  Пошел наутро в ресторан, а мне
и говорят:
     -- В газетах про тебя пропечатали, что твой сын убег, и про обыск.
     И показывают. Так я и ахнул. А там все! И мое имяотчество, и фамилия, и
в каком я ресторане -- все. А это наш жилец Кузнецов прописал.
     И вдруг мне Игнатий Елисеич и объявляет:
     -- Штросс распорядился тебя уволить. Ступай в контору. Я тебя не могу к
делу допустить.
     Сперва и не понял я.
     -- Как так уволить? за что про что?
     -- За  что, за  что?  приказал,  и больше  ничего.  Так  руки  у меня и
опустились. Я  к Штроссу в кабинет. Допустил. Сидит в кресле и кофе ложечкой
мешает.
     -- Да,--говорит,--что делать! Нельзя тебе больше: у нас служить.
     А на лицо мне смотрит.
     -- Мы  подвержены...  Уж  раньше  требование было,  а я тебя  держал, а
теперь все известно, и про наш ресторан... Ничего не могу.
     -- Густав Карлыч,--  говорю,-- за что же? Я двадцать третий год верой и
правдой... интерес ваш соблюдал...
     Поплакал я даже в кабинете. А он встал и заходил:
     -- Я ничего не  могу! И хороший ты слуга,  а  не могу.  Вот что могу --
сделаю...
     Взял со стола трубку телефонную -- с конторой -- и приказал:
     -- Выдать Скороходову в пособие семьдесят пять рублей и залог!
     Взяло меня за сердце, и я им тут сказал:
     -- Вот как за мою службу! Я все  у вас между  столов оставил, за каждую
стекляшку заплатил... Обижайте!.. Он бумагами зашумел и так и покраснел.
     -- Не мы, не мы!.. Мы тобой довольны, а у нас правиДа, у них правила...
У них на все правила. И  на все услуги. Деньги, вот какие у них правила. И в
проходы  можно, на это препятствий нет. Пылинку  на  столах, соринку с  пола
следят со  всей  строгостью. За  пятна на  фраке  замечание  и  за  нечистые
салфетки... Все это очень необходимо. А вот за двадцать два года...
     Посмотрел я на  них, как  они в кресле сидели, как налитой, и в бумагах
по  столу искали,  и хотел  я им от души  все сказать.  Так вот... хотел  им
сказать  с глазу на глаз... Да  в  глотке застряло. Так все у  них удобно, и
ковры и сухарики...
     -- Только, конечно,-- говорю,-- все помирать будем!..
     -- Ну, довольно, довольно!.. Сказал, ничего не могу!..
     И  замешал ложечкой. Пришел  в  официантскую. Посочувствовали, конечно,
администрацию  поругали.  Ругай, пожалуй... Икоркин  очень жалел и руку жал.
Сказал, что в обществе заявит. Очень горячился. Говорю метрдотелю:
     -- Вот, Игнатий Елисеич, за хорошую службу мне награда...
     А он мне тоже руку пожал и говорит:
     -- Жаль, ты очень знающий  по делу.  Я  вот сад  на  лето  сниму и тебя
возьму для ресторана старшим. Наведайся к весне...
     Вошел  я в наш белый зал. Много я тут  сил оставил на паркетах, а жалко
стало...  Двадцать  два года! Должен  же был  знать,  что  не в этих  покоях
помирать  буду. И людей  совестно...  Словно как  жулика какого, выгнали,  а
сколько я здесь всего переделал и  скольких ублаготворил! Следов не осталось
от такой службы -- в воздух и в ноги она уходит...
     Получил  залог  и  награду  и как  вышел  в боковой ход  и  пошел  мимо
подъезда,  из  автомобиля  господин   Карасев   выходит,  и  швейцар   ихнюю
содержанку, любовницу ихнюю, высаживает, которая на скрипочке играла у нас в
оркестре.  Добыл-таки он ее от нас и определил в театр и  потом  оставил при
себе. И такая она стала замечательная, и в таких стала нарядах ходить... Как
укор мне какой был этим!
     А я-то ее пожалел тогда... И так она замотала господина Карасева своими
манерами,  что совсем в  руки забрала. Да, эта в обиду себя  не дала, хоть и
вся-то в пять  фунтов, что очень обожают некоторые. Махонькая и тонкая,  как
белка, а вот, поди ты, какое счастье взяла!..
     Не пошел я домой тогда. Как Луше-то скажу? А она совсем расхворалась, и
припадки сердца стали с ней делаться. И пошел я бродить без направления.
     В пивной посидел, на мосту постоял. Стою и смотрю  на воду, как течет и
течет... Все за делом, бегут, едут, в магазинах стоят, а я без определенного
занятия... Куда  пойти?  Думал было  к  Кириллу  Саверьянычу пойти,  да  как
вспомнил,  как он глазом подмигивает да рот кривит,-- не пошел... И вышел  я
на  улицу  --  сами ноги  привели...  А это  где мы  раньше квартировали,  у
барышень  Пупаевых.  Прошел  мимо  ворот.  Вывесочка  про  попечительство  у
барышень,  автомобиль  ихний у  крыльца, и шофер  знакомый  папироску курит.
Поздоровались, а  мне стыдно:  как  написано на  мне, что устранили  меня от
дела.
     Окликнула меня тут женщина, над  нами жили, жена  машиниста с  железной
дороги. Стала про Лушу спрашивать, не к нам ли, навестить...  Чай пить стала
приглашать, а я вижу, что она ко мне как будто приглядывается, почему я не в
ресторане. И я сказал ей, что свободный мой день и  хочу вот проведать Ивана
Афанасьича. Про учителя вспомнил. Оказывается,  совсем  плох. Хоть душевного
человека навестить...
     Прошел  к  нему в квартиру,  а он в кухне,  за ширмочкой.  Отделили ему
уголок.
     Сын-то его был на службе, а супруга высунулась в  бумажных завитушках и
говорит сердито:
     -- Какие уж тут  ему гости! Пройдите... Очень меня сконфузила. Прошел к
нему и  не  разделся. За ширмочкой  на диванчике он  лежал,  дремал,  голова
газетой укрыта. И воздух у него был очень тяжелый. Кухарка его окликнула.
     --  Всю  кухню  завонял,--  говорит.-- Гниет у  него  снутри,  и на дню
сколько раз рвет как сажей...
     Узнал он меня  и заплакал. Подняться хотел  и за живот схватился. Очень
бедственное положение. Присел к нему на табуретку.
     -- Вот... очень страдаю... Завтра в больницу, в раковую клинику...
     Пригляделся я к нему, а по нем эти... насекомые ползают.
     --  Вот,-- говорит,--  как живу... В  бане  четыре месяца  не  был,  не
свезут. В номера мне надо, а дорого им... Закрыл глаза и затрясся.
     -- Вот, Яков Софроныч... закон божий... Может, чаю выкушаете?
     А кухарка выставила голову и шепчет:
     -- Каторжники проклятущие... И мне-то  жалованье за три месяца не дают,
все в банку носят... сволочи!.. А он мне:
     --  Насилу  умолил  в клинику меня... Там  меня в ванну посадят... Вот,
Яков Софроныч... закон божий... И я рассказал  ему тут про свое горе. А он и
говорит"
     -- Счастливый  вы человек! За сына вы  страдаете, а я так от  сына... И
внучку не пускают  ко мне... от  заразы... И как  вышел я от него  на чистый
воздух,  совсем оправился. Вот  еще в каком несчастном  положении бывают,  а
я-то еще -- слава богу...
     XIX  Всего  было.  С Лушей  опять припадок сердца случился,  все фортки
пооткрывали. И очень жилец Кузнецов извинялся.
     -- Не думал я,-- говорит.-- Я хотел про вашего сына хорошее написать.
     И так ему стало стыдно,  что на другой же день от нас перебрался. Точно
как нарочно его к нам принесло, чтобы навредить.
     И  вдруг  дня  через  три  заявился  ко мне  Икоркин. Никакой  особой и
дружбы-то у меня с ним не было, а он является и говорит:
     --  Наше общество пока  без денег,  а мы постановили  поддерживать  вас
месяц по копейке с номера. Вот пожалуйте три рубля...
     И руку за борт, как у нас господа  на  юбилеях. Сказа? я ему, что  не в
таком еще положении и дочь помогает, но он настоял.
     -- Не обижайтесь  принять от товарищей. Только позвольте мне расписку в
получении  оной  суммы...  Чай   пить   даже  не  остался.  Вот!  Вот  какое
проникновение!
     А вечером мне Черепахин вдруг:
     --  Вот  вам  пять адресов кондитеров, у  них я на балах  играю, вас  с
удовольствием старшим будут брать. Я о вас говорил.
     Поблагодарил  я его за уважение и сказал, что такое  знакомство у  меня
есть, и решил пока в розницу себя отдавать, на случай.
     И перешел я на другое занятие, приходящим официантом.
     Конечно, не так это почетно,  но жить можно. И я приступил, ударяя себя
по  самолюбию. А эта  работа  много ниже:  и  тяжело, и  зависимости больше.
Сегодня у  одного кондитера, завтра  у  другого,  и  ночная работа  опять --
раньше как в седьмом  часу не уберешься. А ответственность! На балах всякого
народу  бывает. Мельхиор  крадут,  а  про  серебро  и говорить нечего. Опять
строгость  нужна  с  подручными,  а  к   этому  я   не   приучен.  И  потом,
приноровляться  надо  и  знать, около кого надо пошуметь,  чтобы видно  было
уважение.  Как, примерно,  середь бала  обношение пирожками  с  икрой, чтобы
сперва  родителям  жениха и  кто больше влияния  для свадьбы имеет. Тут-то и
шуметь, около  них.  Это  все очень  любят,  без всякого  различия. Тутто  и
сорвешься, и на неприятность.
     Раз  вот так старушка в  уголку  сидела,  а я ее  проглядел -- так себе
старушка, без  особого вида, и я мимо ее барыне толстой поднес  пирожки. Так
меня  старушка за  фалду и  дернула!  И  вся-то с  косточку...  А  такой шум
устроила при всех гостях!..
     -- Я приданое за внучкой  даю, а меня на задний план! Внушите хвостатым
дуракам вашим!
     А потом, и вообще... В ресторанах не заметно в отношении женского полу,
а  на свадебных балах, особенно у торгового сословия,  вопрос  этот  обстоит
очень  неблагополучно. Очень  лихие молодые люди  из этого  сословия и любят
сорвать  плод   под  шумок  с  легкомысленных  девиц,  которые  приходят   в
раздражение  танцами  под  музыку  и  секретным   употреблением  из  буфета.
Снюхиваются  с невероятной  быстротой!  А  наичаще молодые женщины,  которым
очень  трудно это при семейной обстановке,  и  ищут удобного случая. Вот тут
только следи, чтобы не было неприятности. Подойдет какой степенный и говорит
прямо:
     -- Понаблюдай, чтобы  та вон, в желтом платье... и тот вон, с хохлом...
Последи...
     Понятно, чего последи. А  то  франт какой краснорожий в  высоком хомуте
мигает и требует:
     -- Где у вас тут, чтобы люди не ходили? -- и целковый сует.
     И  скандалы  часто из-за  провизии. Очень  тревожная  служба.  Приехали
повеселиться  и покушать, а ты, как  окаянный  какой, мучаешься под  музыку.
Разглядеть если хорошенько, так все мы облезлые и с болезнями ног и груди. А
мне сразу перелом: из теплых и  светлых зал с зеркалами -- в недра сквозного
ветра  и прочих неудобств... И вся-то жизнь моя -- как  услужение  на  чужих
пирах... И вся-то жизнь -- как один ресторан. Словно пируют кругом изо дня в
день,  а  ты мотаешься  с  блюдами и  подносами  и  смотришь за  поглощением
напитков и  еды.  И  всю-то жизнь  в ушах польки и  вальсы, и звон стекла  и
посуды, и стук  ножичков.  И пальцы, которыми  подзывают...  А  ведь хочется
вздохнуть свободно  и чтоб душа развернулась, и глотнуть воздуху хочется  во
всю ширь, потому что в груди першит и в  носу от чада и  гари и закусочных и
винных запахов... Очень неприятно.
     Месяца два подвизался  я так, в розницу,  и  тоска нас  ела за Колюшку:
пропал  и  пропал. И к гадалкам Луша ходила. "Будут,-- говорит,-- перемены к
лучшему".
     А тут еще Наташа  нас удручать стала. Придет  из магазина истомленная и
сидит.  Первое время еще в театр ходила,  прыгала, а тут уткнется в уголок и
молчит...  Стала Луша говорить, замуж бы ее как... А  за кого  теперь замуж,
когда жизнь переходит на холостую ногу! У меня и знакомства -- что официанты
да  повара,  а  она   их  терпеть  не  могла.  Один-единственный  без  нашей
специальности -- Кирилл Саверьяныч, но он совсем  меня покинул. Встретился я
с ним на улице, а он от меня на другую сторону.
     Пробовал я Наташу пытать, и у ней один ответ:
     -- Что вы всё выдумываете! Скучно мне, и я пять рублей просчитала...
     Всегда такая легкомысленная была, что ей пять рублей! И решил я сходить
в магазин, спросить, как она служит.
     Пришел, подняли меня на машине, вошел как покупатель и разглядел ее.
     Сидит моя Наташечка в клетке и печаткой отщелкивает. А тот, заведующий,
перепархивает и наблюдает, такое его занятие -- порхать для наблюдения.  Там
карандашиком отчеркнет, там выговор задаст, по-немецки с барынями рассыпает.
Подошел к нему, чтобы Наташа не  видала, и спрашиваю, ну как, привыкает ли к
должности. Так мелочью и рассыпал:
     -- Даже очень! И просчетов никогда, я вполне доволен.
     И  так  стеклышком  и  мотает  на  шнурке  и  с  носочков  на  каблучки
перекачивается.
     -- Замечательно... удивительно трудолюбива... в полном смысле...
     И  от него  так  --  помадой.  Утешил  меня.  И  Наташе я на  глаза  не
показался, чтобы еще не обиделась. Значит, наврала про пять рублей. Конечно,
думаю,  просто  ей скучно  стало, и  такие притом лета, а она  очень из себя
солидная...
     Пошел домой и уж стал к своему переулку подходить, слышу вдруг сбоку:
     -- Папаша!.. Оглянулся  -- он! Колюшка! Глазам не верю и перепугался, а
он от меня в переулок и рукой махнул. Так во мне забилось, забилось все, ног
не слышу. Исхудал он сильно и в легком пальте, а уж морозы начались.
     Пришли мы в портерную, прошли в заднюю комнату. Пошел молодец за пивом,
а Колюшка  обхватил меня,  опомниться не дал,  и опять  сел. Глядим  друг на
друга и смеемся.
     -- Вот  и я! -- говорит.-- Не  ждали? У квартиры меня караулил, а зайти
опасался.  Такое  положение  его.  И  очень  стал  беспокойный  и тревожный.
Спрашивать его стал обо всем, как жил,-- ничего не объяснил.
     --  Что  обо  мне  говорить...  О себе лучше скажите. А обо мне-то  что
говорить? Сказал про  все,  что вот устранили меня  и теперь по  балам хожу.
Сморщился и губы стал кусать.
     -- Да,-- говорит,-- плохо... Грустный такой стал. Про мать и про Наташу
спросил. И сказал я ему с чувством:
     --  Коля!  Милый ты  мой  сын! Вернись ты к нам, пожалей себя! Явись  к
начальству. Ведь за тобой нет ничего -- может, и простят тебя...
     Даже рассердился. Нечего об этом говорить, оставьте и оставьте!
     -- На кого ты,-- говорю,--  похож стал! Ведь прямо волчью жизнь ведешь!
И при нас пет никого, Наташа замуж выйдет, старость идет...
     А он только:
     -- Оставьте... Тяжело мне слушать.
     И морщины у него даже стали на лбу и на лице.  Слез не могу удержать, и
он расстроился, стаканчиком постукивает.
     --  Ничего, ничего...  Очень рад, что вас повидал. Может, скоро и опять
вместе будем, другое пойдет... По матери он сильно соскучился,  по разговору
видно было.
     Спрашивать  стал,  где  он  пристал,--  но  сказал. На два дня  только,
проездом остановился. Даже обидно стало, что и от меня-то скрывает. И так во
мне горечь закипела, и сказал я ему:
     -- Жильцы  эти проклятые тебя совратили! Не будь их, с нами бы ты был и
экзамен сдал... А теперь мать убита прямо...
     -- Оставьте! Не знаете вы людей!..
     -- Отлично,-- говорю,-- знаю! Всегда так: взманят неопытного, а сами...
     А он и сказать не дал.
     -- Ну, так я вам скажу! Сергей Михайлыча и нет теперь даже!..
     И так  па  меня  выразительно посмотрел.  А мне  от  этого еще  больней
сделал. Жуть прямо. И  опять я его стал просить отойти  от них. И  потом мне
вдруг одна мысль пришла. Спросил я его про сожительницу того, про жиличку. И
в  глаза  ему посмотрел. Ничего. Очень спокойно  сказал, что та вовсе  и  не
сожительница была, а сестра. Так я ничего и не понял.
     Потом вырвал он листок из книжки, закрылся рукой и стал писать.
     --  Вот, мамаше отдайте... Скажите, от кого-нибудь получили... Скажите,
что на заводе где-нибудь живу... на Урале...
     Очень тяжело  было. И  мой  он, и как  бы и не мой.  А вижу, что и  ему
нелегко. Взял меня за руку, посмотрел мне в глаза...
     -- Какой,-- говорит,-- вы худой стали, папа... И заморгал.
     Вышли мы из пивной, и уж темно было на улице.
     -- Ну,  мне сюда...-- говорит.--  Простимся. Обнялись  мы у заборчика в
темноте, и я его наскоро перекрестил, как бывало. Поцеловались.
     -- Что же, не увидимся больше?
     -- Ничего, увидимся...
     Только и сказал. И разошлись. Посмотрел я, как он в темноте скрылся.
     Пошел я  домой.  На колокольне ко  всенощной  благовестили. И зашел я в
церковь, чтоб облегчить душу, камень скинуть...
     И не получил облегчения. XX
     А в последнее время у меня предчувствие было: вот чтото должно и должно
случиться...
     Отдал я записку  Луше, сказал, что через  ресторан получил. Поверила. И
так он ей ласково  написал, что она вся как  засветилась.  Румяная стала, на
месте  не могла  усидеть. И вдруг с ней нехорошо сделалось. Платье  на груди
стала рвать. Воздуху мало стало. Привели ее в себя, ничего.  Плакать начала.
Сидит тихая, а слезы так и бегут, бегут...
     А ночью с ней  опять  припадок. Поднялась  на  постели, а потом  набок,
набок...
     Позвали доктора,  а  уж  она померла.  Паралич  сердца. Похоронили... Я
тогда совсем голову потерял... Так Колюшка с матерью и не простился...
     Да.  А  тут вдруг  с Наташей стало твориться. Уж  похоронили,  а она не
хочет и  не  хочет  идти  на службу. Ходит и  ходит, как тень,  по квартире,
пальцами похрустывает. Поставит коленку на стул и глядит в окно. И Черепахин
все ее  успокаивал и то воды подаст, то капель накапает. Со мной стал  очень
раздражительный, даже кричать стал на меня, а ей только одно:
     --   Наталья   Яковлевна,    успокойтесь...   Наталья   Яковлевна,   не
беспокойтесь... Примите капель от волнения... А она так и рвет:
     -- Оставьте  меня,  оставьте!..  А то  забьется  в угол и  на мандолине
звенит.  Мать не остыла, а она музыку. До того довела -- выхватил музыку  да
об пол. А в душе у меня -- вот! Бьется и бьется... И от Бут и Брота два раза
присылали записку, чтобы приходила на службу. А она прочитает и разорвет. Уж
как я ее успокаивал, допытывался, что такое с ней, один ответ:
     -- Надоело мне все, надоело!..
     Тогда я решил пойти к Кириллу Саверьянычу и  просить, чтобы он повлиял,
потому что у него дар слова. Но тут меня постиг последний удар.
     Пришел я совсем не вовремя.  Стою перед его  магазином  --  и глазам не
верю. Все  зеркальные стекла вдребезги,  восковые фигурки сбиты -- как пожар
был.  Вошел к нему в  магазин, а он  там в шубе  ходит без  шапки и собирает
прически и пузырьки.
     -- Что такое случилось? -- спрашиваю. А он в  растерянности мне пальцем
мотает.
     --  Вот... вся высшая парфюмерия  и  образцы волос... Не-ет, я  взыщу с
администрации!.. Ведь это что!..
     --  Кирилл Саверьяныч! неужто  это  ваши мастера?  А  он так на  меня и
накинулся.
     -- Какой я тебе Кирилл Саверьяныч?!  Любоваться пришли? Вот они,  сынки
ваши, мерзавцы! На тысячу рублей убытку!..
     А  это было нападение. Типографии забастовали, а  которые не закрылись,
их  силой  ходили закрывать. И  одна такая  как  раз  рядом  была. Кирилл-то
Саверьяныч и  вышел укорять для  удержания  порядка и  даже в  раздражении в
свисток ударил. Ну, тут и вышло взаимное неудовольствие. Напали они на него.
     Стал я его успокаивать и  просить к  себе. Думаю, может, развлекется  в
постороннем месте, а то прямо потрясен.  А он так на  меня напал со  всякими
словами:
     -- Чтобы я к тебе пошел?! Да я и сапоги-то  брошу, в которых и был-то у
тебя! Это все через таких, как твой сын, мерзавец! Они-то и натравливают! Их
вешать всех надо поголовно, стрелять, сукиных детей!
     И  тогда  я  уж не  мог  стерпеть. Вышел  я на  тротуар, в  окно голову
просунул и сказал отчетливо:
     --  Все это, по-вашему, может, очень хорошо и умно, а жаль,-- говорю,--
что такой сволочи, как вы, они вам головы не оторвали!..
     Очень я расстроился. А он так и закаменел.
     -- Повторите, повторите!
     Плюнул  я  и пошел. И  так  покончилась  дружба моя  с  этим человеком,
который вошел в мою душу, как  змей, с лаской и умом, а  на деле оказался не
как образованный человек, а жестокий

     и  зловредный. Он очень хорошо мог говорить про науку, а что его слова!
Много  людей  повидал  я, которые  очень хорошо  говорили,  а что толку!  Он
поскорбит и  покурит  сигару в мечте, а какая  цена? Нет, ты ко мне подойди,
успокой мое  сердце, поплачь  со мной и забудь про свою сигару... Вот  какая
должна быть самая главная наука.
     И вдруг заявляется к нам заведующий от Бут и Брота, на лихаче прикатил.
Такой  разодетый,  в  шубе с  бобрами.  Наташа  его  приняла,  и  что-то они
поговорили -- не слыхал  я. Сама и дверь за ним заперла. Стал я  спрашивать,
по какому случаю он к нам.
     --  У нас  вышли  недоразумения...  Он  мне замечание сделал, а  теперь
извиниться приезжал...
     И по лицу ее понял я, что что-то не так... А разве от нее добьешься? Да
и в голове-то у меня не то было. И опять стала на службу ходить.
     А  Черепахин  совсем тогда расклеился.  Как  вечер, так  у  него голова
болит.  Все себе  голову  полотенцем  стягивал и  в темноте  сидел.  Веточку
какую-то принес из сада и в бутылку посадил.
     -- Для чего это вам? -- спрашиваю.
     --  А это  я сюрприз хочу  для праздника...  Очень стал  странный,  и я
подумал, не тронулось ли у него тут. А раз ночью слышу, беспокойство  у него
в комнате. А это он с музыкантом рассуждает, и очень настойчиво:
     -- Одевайся,  одевайся! Едем! Там электричество и котлеты... Супом тебя
будут кормить...
     А скрипач его молит:
     -- Что вы меня дергаете, Поликарп Сидорыч? Оставьте меня в покое!..
     -- Нет, нет! Дай  мне дело  совершить! Я докторам речь скажу...  Нельзя
тебе здесь, здесь температура высокая и от окон дует...
     А  у  нас  действительно  высокая   была  температура:   плюнешь  --  и
примерзает.
     Пристал и пристал к нему. И тот уж всячески отговариваться стал:
     -- У меня и калош нет, простужусь...
     -- Подарю тебе калоши!
     -- Да они мне велики... Я и здесь не умру...
     --  Умрешь обязательно!  -- молит  Христом-богом,  прямо  смех.-- А там
вином тебя отпоят...
     Тогда уж скрипач его зацепил.
     --  Вы хотите  меня прогнать, боитесь, что за  угол не  заплачу!  Так я
опять скоро буду на работу ходить... Тут произошло молчание.
     -- В таком случае вам нельзя в больницу. Я этого не подумал...
     А  это в  нем  уж начиналось проявление. Возвращаюсь  я  поутру с дела,
Черепахин не спит. Отпер  мне в одеже и говорит по  секрету с дрожью, а  сам
все за голову себя:
     --  С  Натальей  Яковлевной  произошло...  Плакала сегодня ночью, в три
часа... Я не могу смотреть... Одна ездит ночью...
     Думаю, может, это ему представляется. А он вполне рассуждает:
     -- Потому  мамаши у них нет, а мужчинам может  не показаться. Ежели кто
их обидел! -- Даже зубами заскрипел.-- Что-то у них внутри есть...
     Прошел  я к Наташе -- спит. Поставил самовар,  сходил в  булочную, а уж
восемь часов, и, слышу, Наташа  проснулась. Прошел к ней и спрашиваю, почему
так поздно воротилась, дворник мне сказал.
     А она мне гордо:
     -- Кажется, не маленькая! Сама зарабатываю и не даю отчета...
     Волосы  чесала,   так  и  рвет   гребенкой,  даже  трещат.  Стал  я  ей
выговаривать, а она шварк гребенку -- и на меня:
     --  Ну, что  вы на  меня уставились? Когда  только  кончится  проклятая
жизнь!
     -- Да что с тобой? И Черепахин слышал, как ты ночью плакала...
     --  Ну и  плакала! Хотела  -- вот и плакала! И  отвяжетесь вы от меня с
вашим Черепахиным!..
     И кофточки швыряет, и по комнатам мечется...
     -- Спасибо,-- говорю,-- тебе...
     Села  чай пить,  пощипала  белый хлеб  и на  службу.  Так ничего  и  не
добился.
     Недели  две прошло. Раза три ночью возвращалась. Начнешь говорить, один
ответ --  не маленькая, у подруги в гостях была. И то на  нее хмара нападет,
сидит -- дуется, то на мандолине бренчит. Опять завела. Не пойму и не пойму.
И вот раз вечером прибегла из  магазина -- и одеваться. Перчатки лайковые по
сих пор надела...
     -- Куда собралась?
     В театр. Не могу я в театр Поехала. В четвертом часу ночи -- звонок.
     -- Что так рано? -- спрашиваю.
     -- Потому что не поздно!..
     Дерзко так. Прошла мимо меня --  шур-шур  юбками. И так  от нее духами.
Перчатки сорвала, швырнула.
     -- Этого,-- говорю,-- я больше не дозволю! Не должна ты себя срамить!
     -- Мое дело!
     -- Как так -- твое дело? А замуж-то я буду тебя отдавать?
     Передернула она плечами, как, бывало, Колюшка.
     -- Не собираюсь!.. И вот что я вам скажу. И вас я стесняю и себя... Все
мне надоело... Лучше я буду отдельно жить.
     Убила она меня этим словом.
     --  Все  равно семьи  нет... Только по  утрам и  видимся... И  не своим
голосом, а как насильно.
     --  А-а... вот как! Так ты свободной жизни захотела?! Ну, так  ты прямо
мне скажи, всади уж лучше нож в душу! Скажи, я тебя бить не буду!.. Захотела
свободной жизни?
     Отвернулась она и молчит. И больно мне и даже страшно стало оттого, что
она не ответила.
     -- Скажи, Наташа! Детка ты моя, родная!.. Дернулась она и руки сжала.
     -- Ну, что я вам скажу? Что?
     -- Да ведь ты вся не в себе  это время! Ну, посмотри мне в глаза!.. Ну,
смотри... Смотреть не можешь?! Наталья! -- говорю.-- Лучше все скажи!
     Подняла она на меня глаза и смотрит через голову, думает. Тогда решил я
ее тронуть.
     -- Вот,-- говорю,--  мать на  тебя глядит  со стены...  Ее ради  памяти
скажи мне... Зачем отца хочешь бросить? Для кого я жил-то?..
     Кинулась она ко мне и прижалась.
     -- Если бы вы знали, как тяжело...
     -- Ну скажи, детка, скажи...-- шепчу ей, а такая мука во мне...
     -- Неудобно мне у вас... У меня жених есть...
     -- Как жених?
     -- Василий Ильич... наш заведующий...
     -- Почему же я этого не знаю? И зачем тогда тебе уходить?! Нет,  это не
то!
     -- Он только сейчас не может жениться... ему бабушка не дозволяет...
     Оттолкнул я ее. Сразу мне она тогда противна стала.
     -- Ложь! -- говорю.-- Ложь! Я все узнаю! Я завтра в фирму пойду!
     -- Вот вам крест!  Я  вам все скажу! --  испугалась тут она.--  Вы сами
хотели этого! Я его полюбила. Он женится па мне...
     Все тут я понял. И назвал я ее тут... И тут мне нехорошо стало. Прожгло
меня наскрозь. Очнулся я на постели,-- паралич левой стороны сделался.
     Две  недели пролежал, пока оправился. Ходила  она за  мной, и Черепахин
помогал... И доктор  ездил.  И  такая ласковая  была,  такая  ласковая. Ночи
просиживала. И как поправился я, она мне и говорит:
     --  Папаша,  вы ошиблись...  Василий Ильич сам  с вами хочет  говорить.
Можно?
     И вдруг и заявляется он, как наготове.  И тогда я ему прямо сказал все,
что  так  поступать нехорошо. Но он нисколько не  смутился и  стал, негодяй,
оправдываться.
     -- Я люблю вашу дочь и сейчас  бы женился, но  бабушка не  хочет... Она
мне с миллионом сватает, а я человека ищу... Но она больше году не протянет,
у ней сахарная болезнь, и все доктора в одно слово...  Вот я  и тяну,  чтобы
она меня  наследства не  решила... Она очень  со  средствами.  И  давай  мне
разъяснять:
     --  Мы  получим  от бабушки капитал и откроем магазин. И  вы увидите, в
какой жизни будет ваша дочь... Вот клянусь вам!
     И  перекрестился. А тут Наташа вышла  и обняла меня. А  тот-то мне свое
поет:
     -- Это все предрассудок... Мы как муж и жена, только по-граждански. И я
считаю вас  за отца, потому что сирота... А вы приходите  ко мне на квартиру
-- и увидите, как я живу...
     И Наталья мне:
     -- Как у него хорошо! У него камин, папаша... И дача есть...
     И тот-то мне:
     -- Приезжайте к нам на дачу чай пить. У нас лодка, будем рыбку ловить.
     Так все хорошо изобразил.
     -- Я вашу Натю буду куколкой одевать...
     И так  просто все обернули,  как калач  купить.  Запутали меня,  словно
ничего такого нет.
     -- И вы не думайте, что я к вашей специальности в пренебрежении. Я даже
Натю побранил, зачем она скрывала. Я даже горжусь этим...
     Так расположил меня словами, удивительно. А Наталья мне в другое ухо:
     -- Он три тысячи получает!.. А тот-то мне с другой стороны:
     --  У  меня  кой-что есть.  Я  еще  из  процента и комиссию  получаю  с
поставщиков. На черный день будет...
     --  Ах, папаша, он мне жизнь открыл! Мы на  бегах были, и в тотализатор
он на мое счастье двести рублей выиграл, на сак мне хивинковый...
     Горько было,  но  я все принял на  душу. И дал разрешение  на уход. Что
поделаешь, раз жизнь так вышла? Все одно.
     Звали  очень  к  себе,  Наташа приходила. Был я у них.  Кофеем поили  и
показывали все из обстановки. Очень все хорошо.  А ему это поставщики на Бут
и Брота в дар присылали. Буфет один двести  рублей стоил. У  камина сидел, и
сигарой   меня  угощали.  И   действительно   он  такой   сак  купил  Наташе
замечательный -- рублей за триста, а ему по знакомству  за сто отдали. И она
как все равно жена  у него  стала.  В электрический звонок звонит,  прислуга
входит, и она ей с тоном так:
     -- Подай то, да подайте это! И почему самовар так долго?
     Откуда  что  взялось.  В капоте  голубом, ну  не как  девчонка,  а  как
солидная барыня. А тяжело мне у них было: так как-то все, шиворот-навыворот.
     И думал ли я когда, что так будет?.. XXI
     Бросил я квартиру и перебрался в комнату.  Зачем мне квартира? Старичка
скрипача  в больницу  поместили, а Черепахин таки напросился  ко мне, слезно
просил.
     -- Я,-- говорит,-- не могу один... Я один боюсь... И очень на него уход
Наташи подействовал. Начнешь чя'0-нибудь  про  нее говорить,  а он уставится
глазами и спрашивает:
     -- Почему так  ниспровержено? Только очень невнятно стал говорить, даже
не  доканчивал, и  у него слова навыворот выходили. А на работу ходил, когда
требовали. И как свободное время,  мы  с ним в карты, в шестьдесят шесть, но
только он стал масти путать. И начнет какую-нибудь околесицу вести:
     --  Поедемте  куда-нибудь,  к туркам... Там у ни-х табак растет.  Или в
Сибирь? Там  очень  много  золота, и можно железную  дорогу  скупить и  всех
возить...
     А то раз про керосин:
     --  Зачем  керосин покупать?  Можно  взять  в аптеке травки  светлики и
настоять на воде... Вот и будет керосин!..
     Уж тронулось у  него. И я даже  стал его опасаться. Суп стал горсточкой
черпать.  А как застал его  раз, что он на полу в чурочки играет,  пригласил
полицейского врача знакомого -- осмотреть. Тот его  по коленкам  постучал, в
глаза  поглядел,  писать  велел,  и  как  стал  ему  Черепахин про  светлику
объяснять,  будто она  на  кобыльем  сале растет, прямо сказал, что  у  него
паралич мозга и скоро может начаться буйство.
     Обещал в больницу устроить. А Черепахин  в тот же  вечер пошел на трубе
играть и скоро, смотрю, возвращается с пакетами. Принес фунтов десять мятных
пряников и пять коробок заливных орехов. И вывалил на стол.
     -- Вот вам, кушайте! Супу можно не варить, а будем так, с пряниками...
     -- А  где же,-- говорю,-- ваша труба? Он  так головой мотнул и какую-то
бумажку в огонь шварк -- печка железная топилась.
     -- Я ее в кассу отнес. Очень у меня от нее в голове гудит...
     Сел так вот, положил голову на руку и глядит в огонь.
     А  тут и  началось  страшное: опять  полная  остановка  всей жизни.  И,
слышно, стрелять начали.
     В  ужасном потрясении мы  были. У хозяйки  пять  девчонок,  а муж был в
весовщиках и тоже бастовал, и она все плакала, что его прогонят со службы. А
меня страх за Колюшку взял. Лежу и думаю: уж где-нибудь  здесь он.  И пропал
тут от нас Черепахин. Слушал-слушал все, по комнате метался, вышел незаметно
и пропал. Где тут искать? Сунулся я  было, а  у нас  на  углу стена. Ночь не
ночевал,  на  другой  день явился  к  вечеру. Рваный пришел,  словно его  по
гвоздям волочили. И страшно так глядит.
     -- Дома надо сидеть! --  прикрикнул уж на него.  А он  меня за руку так
спокойно:
     --  Пойдемте... Там  очень  много  народу... Покричал  тут  я на  него,
пригрозил, что из комнаты попрошу,  ну, он и присмирел с этих пор. И все дни
сидел у окошечка и на ворон на помойке смотрел.
     И вот в таком тяжелом положении наступило Рождество Христово.
     Встал  я утром, в комнате холодище, окна сплошь обмерзли. А день ясный,
солнце бьет в стекла. Подошел я к окну. И  так мне тяжело стало... Праздник,
а ни души родной нет... Один в такой торжественный праздник.
     А  бывало,  так  торжественно  у  нас  в  этот  день.  Луша  раным-рано
подымается,  пироги  бьет...  Гусем  пахнет,  поросенок с  кашей  и  суп  из
потрохов. Очень Колюшка суп любил из потрохов... И у меня чистая крахмальная
рубашка всегда  на  спинке  стула была  приготовлена  и сюртук на вешалочке,
чтобы мне к обедне  одеться. И всегда всем подарки я раздавал.  Сперва  Луше
моей, хлопотунье... Ей  я  духов  хороших подносил флакон --  одеколону и на
платье. И Наташе на театр там, и Колюшке тоже... Бывало, пойдешь  их будить,
выдернешь  думочку  --  и их по этому месту...  Пообедаем  честь честью, как
люди... И вот то Рождество я встретил в такой ужасной обстановке.
     Смотрю  в  окно  на   мороз,  и  томит  в   душе...  И   колокол  гудит
праздничный...  И  вот вижу я на  окне-то,  у  стекол-то  мерзлых, цветы  из
бутылки...  А  это ветка, которую Черепахин-то посадил, вся в цвету, сплошь.
Черемуховый  цвет,  белый...  И  пахнет  даже,  как   весной...  Так  так-то
необыкновенно мне стало. Как подарок необыкновенный к празднику...
     Посмотрел я на Черепахина, а он лежит на спине и смотрит в потолок.
     --  Вот,-- говорю,--  ваша ветка-то... распустилась!  И  поднес к нему.
Поглядел  он,  вытянул  руку и  погладил их, цветы-то... Очень осторожно.  И
такое у него лицо стало, в улыбке... Однако ничего не сказал.
     А это в  старину, бывало, делали. Черемуху или вишню ломают в Катеринин
день и сажают в  бутылку, у кого Катерина в доме. Для задуманного желания. И
она на первый день Рождества должна поспеть. Так мне хозяйка объяснила.
     И так она у нас и стояла дня три,  все осыпалась... И  работы не было у
меня все четыре дня.  Лежал и лежал все на постели. Куда идти и зачем? Все у
меня  разбилось в жизни. И  только один Черепахин при мне был и все  ходил и
шарил по углам. А это он, должно быть, все трубу свою отыскивал.
     И вот, когда  я был в таком удручении и проклял всю свою  судьбу и все,
проклял в  молчании и в  тишине, в  холодную  стену смотремши, проклял  свою
жизнь  без просвета, тогда  открылось мне как сияние  в жизни. И  пришло это
сияние через муку и скорбь...
     Пятый день Рождества пришел, и собирался  я уж к вечерку пойти на дело,
приходит хозяйка и говорит:
     -- Спрашивают вас тут... в прихожей... А  это повар знакомый должен был
зайти  по делу. Вышел я в прихожую и не вижу, кто... Слышу, голос незнакомый
и не мужской, тоненький:
     -- Вы Скороходов? А темно уж было и не видать в прихожей. Сказал я, что
самый и  есть  Скороходов,  и  позвал  в комнату. Вижу --  женская фигура, а
разобрать не могу, кто.
     А она и говорит:
     --  Это я...  Мы у  вас  жили... Я вам  письмо  от Коли...  Лампочку  я
засвечал,  чуть не уронил. Так  все  и забилось во мне. А это  она,  жиличка
наша,  Раиса  Сергевна, беленькая-то... В жакеточке  и  башль1чке... Увидала
Черепахина -- и назад... А я ей показал на голову. И подает записку.
     -- Ничего, ничего...  не пугайтесь... Не могу прочитать... Увидала она,
что я не могу, сама мне прочитала. И все меня за руку держала.
     -- Не плачьте... не надо плакать... Теперь все прошло и все я знаю... А
тогда камнем все навалилось на  меня. А он тогда суда ожидал в другом городе
и  со мной прощался. И как она меня нашла в такие дни, и как  все  вышло, не
знаю. Кто уж указал ей пути? Не знаю.
     Ах,  как он написал!  Как  мог к душе  моей так  подойти  и постичь мою
скорбь! Я его письмо все сердцем принял и вытвердил...
     "...Прощайте,  папаша  милый  мой,  и  простите  мне,  что  я  вам  так
причинил..."
     Слезы у меня все застлали, ничего не вижу, а она меня за руку держала и
так ласково:
     --  Не надо...  не плачьте... Ушла  она...  Что  тут говорить?  Тут  не
скажешь, что пережито...
     XXII Ax, какая была  ночь!..  Утро пришло  наконец. Собрался я и поехал
туда... Только бы его застать, повидаться бы только в последний раз...
     Потом, как приехал  я туда, в гостинице меня  нашли,  но ничего мне  не
сделали, потому что я прямо сказал, что получил письмо и приехал проститься.
Письмо взяли...
     -- Берите и меня...-- говорю.-- Посадите меня с ним...
     Но  меня оставили в  покое. И с неделю выжил я  там, но не мог увидеть.
Ходил-ходил кругом -- и ничего не узнал. Потом мне сказал один:
     -- Поезжайте домой и получите уведомление... И не надо  расстраиваться.
Дело еще не закончено.
     И  обманул  ведь!  Не  поехал  я.  А  на  другой  день  суд должен  был
происходить... Да не  состоялся. К  ночи  убежало их  двенадцать  человек...
Восьмерых поймали, а Колюшку не нашли...
     Потом узнал  я  все,  почему не нашли... И вот тут-то открылось мне как
сияние из жизни...
     Через базар побежал он на риск, пустился на последнее средство. И видит
--  лавочка в тупике.  Вбежал  в  нее, а  там  старик  один, теплым  товаром
торговал. На погибель бежал, на людей, а вот... Бог-то!..
     Вбежал в лавочку, а там старик один дремлет в уголку на морозе.
     -- Спасите меня или выдавайте!.. Некуда,-- говорит,-- мне больше!..
     Только  и сказал. Один бы момент --  и погибель  ему  была... Глянул на
него тот старик, взял за рукав и отвел за теплый товар.
     -- Постой,  молодец...  Сейчас  я тебе  скажу... Так и понял  тот,  что
сейчас  выдаст,  да  ошибся.  К уголку  старик  отошел и подумал.  А  в  том
уголку-то иконка черненькая между валенок висела...
     И вот сказал ему тот старик:
     -- Не должен бы я тебя принять, по правилам, а не  могу. Раз ты  сам ко
мне пришел, твое дело. Полезай в подвал, на свое счастье.
     И уж  лавки  на базаре все  были закрыты,  один тот  старик задремал  и
запоздал. И вот надо было ему запоздать...
     И опустил его в подвал под  лавкой. И потом валенки  туда ему  кинул  и
теплую  одежду.  И хлеба ему опускал. Две  недели выдержал его так,  а потом
повез товар в село  на базар и  Колюшку провез  в  ночное время из городу  и
выпустил в уезде у леса.
     -- Бог,-- говорит,-- тебе судья... Ступай, на свое счастье!..
     Как чудо совершилось. Писал потом мне Колюшка:
     "Есть у меня два человека: ты, папаша,  да вот тот старик.  И имя его я
не знаю..."
     Потом был я в том городе, нарочно поехал в Великом посту. Хоть повидать
того старика и сказать ему  от души. Был. Обошел все лавки с теплым товаром.
Четыре  их  было: три в рядах, на базаре,  и четвертая в уголку, в  тупичке.
Вошел в нее, смотрю --  действительно, старик торгует.  Строгий такой, брови
мохнатые, и в очках.
     Купил у него валенки и варежки и говорю:
     -- Вы для меня очень большое одолжение сделали...
     Даже поглядел на меня с удивлением.
     -- Какое одолжение? Взял я с вас, как со всех. Конечно, в магазине бы с
вас на полтинник дороже взяли, это верно...
     А я так пристально на него посмотрел и говорю тихо ему:
     -- Не то. Вы,-- говорю,-- сына мне сохранили!.. Так  он это отодвинулся
от меня и говорит строго:
     -- Что это я вашего разговору не пойму... А я ему опять в глаза:
     -- Не могу я, конечно,  вас  по-настоящему отблагодарить...  Только вот
просвирку за ваше здоровье буду вынимать... Как ваше имя, скажите!..
     Пожал он плечами и улыбается.
     -- И все-таки не пойму... Но если уж вам так желательно, так зовут меня
Николаем...
     Ведь это что!
     -- И моего сына зовут тоже Николаем... -- говорю.
     --  Очень  приятно,  но  только  я  никого  не сохранял...  Торгую  вот
помаленьку.
     А  сам  так ко мне  присматривается. Очень мне это понравилось, как  он
себя держит. Глянул  я на уголок, а там  между валенок черный образок висит.
Говорю старику:
     -- Вы это! Вот по образку признал!..
     -- Ну и хорошо,-- говорит.-- Вы образок спросите -- может, он скажет...
     И все улыбается. А потом взял меня за руку, к локотку, и потряс.
     -- Не знаем мы, как и что... Пусть господь знает... И больше ничего.
     Однако заинтересовался,  чем  занимаюсь  и  много  ли деток.  И как все
прослушал, сказал глубокое слово:
     -- Без господа не проживешь.
     А я ему и говорю:
     -- Да и без добрых людей трудно.
     -- Добрые-то люди имеют внутри себя силу от господа!..
     Вот как сказал. Вот! Вот это золотое слово, которое  многие не понимают
и не желают понимать. Засмеются, если так сказать им. И простое это слово, а
не понимают.  Потому  что  так  поспешно и  бойко стало в  жизни,  что нет и
времени-то понять как следует. В этом я очень хорошо убедился в своей жизни.
     И  вот когда осветилось  для меня все. Сила  от господа... Ах,  как  бы
легко было жить, если бы все понимали это и хранили в себе.
     И  вот один  незнакомый  старичок,  который  торговал  теплым  товаром,
растрогал меня и вложил в меня сияние правды.
     Просидел  я тогда с неделю в  том городе, как Колюшкато  убежал. Пытали
меня, не знаю  ли чего про сына. А что я  знал? И  все-то дни  и ночи как на
огне был. Поймают, нет ли... По  церквам  ходил  и  на  базаре толкался,  не
услышу  ли чего.  Никто  и  не разговаривал. Торгуют  и продают, как  везде.
Совсем мимо него ходил и не чуял. В канцелярию  ходил, спрашивал, не поймали
ли...
     А писарь мне говорит:
     -- Почему это вы так интересуетесь, поймали ли? Ведь один конец...
     -- Потому,-- говорю,-- и спрашиваю, чтобы знать, что еще не поймали!
     Так прямо и сказал. А он мне:
     -- Даже и неудобно так говорить... Но только что все равно поймают.
     Надо  ехать.  Оставил  я  хозяину постоялого  двора на письмо и  марку.
Попросил написать мне, если поймают.
     -- Обязательно пришлю,-- говорит.-- Очень нам все это надоело.
     И приехал  я тогда домой  в страшной  тревоге.  Что  поделаешь --  надо
работать. А Черепахина уж нет -- отправили в сумасшедший дом за буйство. Все
меня искал и все стекла переколотил.
     И  сколько  потом  .ночей протомился  я, потому что пришло  такое,  что
ничего в жизни у меня не осталось. Наташа... А она совсем как чужая стала ко
мне... Да  и тот  ее не пускал.  И как  раскидал кто и порастащил все в моей
жизни. Единая отрада, что забудусь во сне.  А какой  сон! И во сне-то одно и
одно...  Все  ждал,  всю-то  жизнь  ждал  --  вот  будет,  вот  будет... вот
устроюсь... И дождался пустого места.
     И уже через месяц пришел неизвестный человек и сказал на словах:
     -- Будьте покойны,  ваш сын  в безопасности. Только и сказал. Теперь-то
знаю я, что он в безопасности,  и получаю через некоторых известия  от него.
Очень далеко живет. И должно быть, так я его и не увижу... XXIII
     Так изо дня в день пошла и пошла моя жизнь по балам и вечерам. А к лету
вспомнил обо мне Игнатий Елисеич, что я  знающий человек, и вручил управлять
буфетом  и кухней  в летнем саду.  Очень хорошо поставил  я ему это дело и к
концу сезона очистил три тысячи.
     Чудотворцем даже меня назвал.
     --  Ну, Яков  Софроныч,-- сказал,-- в лепешку расшибусь, а  добуду тебе
прежнее  положение  в нашем ресторане! И гости  часто про тебя спрашивают...
Похлопочу у Штросса.
     Очень  был  растроган. А время, конечно, стало поспокойней, и, конечно,
они могли  снизойти к моему положению,  потому  что  я совсем  был невредный
человек  насчет чего. Не  почета мне какого нужно было --  какой почет! -- а
хоть бы идти в одном направлении...
     А тут опять у меня наступили тревоги, потому что Наташа родила девочку,
и  тот-то, ее-то, поставил  неумолимое требование  --  направить  младенца в
воспитательный  дом. Раньше все предупреждал, чтобы не допускала себя, а как
будет если беременная, чтобы  непременно выкинуть через операцию. А  она  от
него скрывала до  последней возможности. И ко мне она приходила и плакалась,
потому что боялась операции, и я ей отнюдь не советовал.
     -- Неси свое бремя, Наташа! -- говорил ей.-- Это как смертоубийство!
     И  когда он угрозил  силой  ее заставить, тогда я сам пошел  к нему для
объяснения. Очень разгорячился:
     -- При чем тут вы? -- упрек мне.-- Сами вы  разрешили вашей дочери жить
со мной, ну и предоставьте мне распоряжаться в моих делах!
     Как плюнул в меня.
     -- Если я этими делами буду заниматься -- мне миллионы надо!..
     -- Я,-- говорю,-- вас  не  понимаю...  А  Наташа  мне из другой комнаты
головой показывает -- оставь. Но я не мог допустить ему нахальничать.
     -- Как так?
     --  А очень  понятно.  Дети  от  брака  бывают,  а вам,  кажется,  дочь
выяснила, что наш брак еще в предположении...
     Смело так в глаза мне смотрит и руками в карманах играет.
     --  Значит,--  говорю,-- обманули  вы  ее,  господин  хороший?  Значит,
выходите вы прохвост?
     -- Пожалуйста, без крепких слов! Никого я не обманывал, а наш брак пока
невозможен. И прошу не мешаться в семейную жизнь!
     Хлопнул дверью  перед носом  и в кабинет укрылся. А?! Семейная жизнь!..
Тогда я за ним.
     -- Я,-- говорю,--  завтра  же в вашу контору явлюсь  и вас  аттестую со
всех сторон!
     -- А-а!.. Так вы шантаж  хочете устроить? Пожалуйста! Но только это для
вас будет очень неудобно...  Я-то  останусь,  потому что меня ценят,  а  для
вашей дочери...
     Но тут Наташа сзади ему рот зажала и плачет:
     -- Не надо, оставь... Не расстраивайся... -- а сама мне глазами.
     А он, подлец, вывернул голову и резко так:
     -- Оставьте мою квартиру! Я не желаю слушать от всякого...
     И опять она ему рот зажала.
     -- Мне уж сейчас этот ребенок ваш больше ста рублей стоит!.. Я кассирше
за Наташу плачу...
     А та-то, мямля,  по голове его гладит, рот кривит и мне глазами мигает.
И упрашивает:
     --  Виличка,  успокойся... не волнуйся... Я бы его успокоил, подлеца!..
Вот  Наташа...  Что  сталось!  Ни  самолюбия,   ничего...   А   какая   была
настойчивая!..
     Родила она в приюте девочку.  И взял я  ее  к себе.  Внучка... Все-таки
внучка...  Юлька...  Сытенькая  такая, крепкая.  Корзинку  из-под  белья  ей
устроил  и  хозяйскую девчонку нанял  за два рубля  ходить за  ней и  молоко
греть. Вот у меня и стал свет в комнатке.
     Придешь  с  бала,  а она тут, кряхтит в  корзинке. Ночью проснешься  --
почмокивает. Как жизнь опять у меня началась. И Наташа чаще прибегать стала.
Посидит, повертит ее, поморгает -- и к нему.
     И счастье мне Юлька принесла. Сижу я с ней как-то, бородой ее щекочу, и
заявляется  вдруг  ко  мне  Икоркин. Вот  ведь  ловкий  парень!  Бунтовал  в
ресторане и требования предъявлял, а не погиб. И говорит торжественно:
     -- Яков Софроныч! Должен объявить вам поручение... Идите опять к нам, в
нашу дружную семью!
     И руку за борт. Что такое?
     -- Сейчас же можете идти.
     Возрадовался я и вспомнил про заботу Игнатия Елисеича.
     -- Нет, тут метрдотель  ни при чем... Мы ходатайствовали через общество
перед Штроссом... Теперь у нас влияние...
     Так он меня поразил. Помнили меня!
     -- Да ведь вы наш член... А у нас все члены на учете...
     А я  и  про общество-то забыл.  Вот тебе  и Икоркин! А так  маленький и
невидный был, но очень горяч.
     -- Вот видите,  что  такое наше  общество! Вы теперь не одни... А это у
вас что же?
     И показывает на внучку. А я уж во фрак облекался.
     --  А внучка,--  говорю,--  Юлька при мне... Пальцем ее по подбородочку
пощекотал.
     -- Здорово сосет... может, счастливей нас с вами будет...
     Растрогал он меня.
     -- Очень,-- говорю,-- вы меня утешили...
     А он так серьезно:
     --  Это не мы, а  общественное  дело. Мы  --  люди, а собрание людей --
общество!
     Очень  умный  человек.  А  тут  вскорости  и приходит  ко  мне  Наташа.
Посидела, поиграла с Юлькой, и что-то тревожная.
     -- Что ты,-- говорю,-- кислая какая? А она и говорит:
     -- Папаша... что я хочу вам сказать... -- И замялась.
     -- Что? -- И вижу, слезы у ней.
     --  Видите...  он  меня   просил...  Только  не  подумайте...  у   него
критическое  положение... по  векселю надо  платить... Нет ли у  вас пятисот
рублей?
     Поразила она меня.
     -- Он  давно меня посылал... Все говорил, что у вас  деньги есть... Ему
только на два месяца...
     Так меня взяло.
     -- Вот как! Он тебя так обошел, да еще до моих грошей добирается!
     А она мне:
     -- Я знаю, знаю... -- и забилась,  упала на постель.-- Не могу я...  не
могу больше... не могу!.. Измучилась  я...  Он меня вторую неделю посылает к
вам...
     Сжала кулачки и себя в голову, в голову.
     -- Ведь его прогоняют вон... Он там растрату произвел...
     И тут она все мне  открыла. А этот, оказывается, уж  новую  себе завел.
Тоже  на место определил. И моя Наташа  терпела... Два месяца  терпела.  Она
родами мучилась, а он...
     -- Он мне не велел без денег приходить...
     -- А-а,  так? Хорошо. Ты,-- говорю,-- больше к  нему не пойдешь! А если
что, так он у меня с лестницы кубарем полетит отсюда!..
     Мерзавец! Как отрезал я и Наташу в руки взял. Всей воли ее решил! И сам
пошел в правление ихнее и имел разговор по совести с немцем.
     -- Мы,-- говорит,--  его  уж отпустили без суда. Он нам  на  пять тысяч
растратил. А ваша дочь может служить.
     Ну  и  служит,  щелкает печаткой  в  клетке.  Исхудала,  робкая  стала.
Внутри-то у ней, знаю я, внутри-то...  Может, и развлекется, еще целая жизнь
впереди...
     А у меня ни впереди, ни сзади... Можно сказать,  один  только результат
остался, проникновение  наскрозь. Да  кости  ноют.  Да вот  тут,  иной  раз,
подымется, закипит... Так бы вот на все и плюнул!
     Ну,  опять служу в тепле  и свете, в залах с  зеркалами стою и еще могу
шмыгать и потрафлять. А не моги  я потрафлять -- пожалуйте, скажут, господин
Скороходов, на  воздух, на  электрические огни... Прогуляться  для  хорошего
моциону... Вот то-то и  есть. Маленько сдавать стал,  заметно мне, а виду не
показываю.
     И вот  сегодня воскресенье, а надо  скорей бежать  в  ресторан,  потому
сегодня у нас очень большое  торжество. Юбилей господину Карасеву будет. Сто
лет его фабрикам! Будут  подношения от  всяких обществ  и от театров, потому
что очень уважаемый.  Обед в семь часов необыкновенный на четыреста персон в
трех залах.  По  двадцать пять рублей с персоны! Цветов выписано,  растений,
прямо сад в ресторане. Специальная посуда на заказ, золотые знаки на память.
Вот-с!.. А потом скоро у нас и свадьба ихняя.
     Та-то, маленькая-то, укатила от него за границу, ввиду обиды по  случаю
отказа его от свадьбы, тоже  с миллионером, но господин Карасев не мог этого
допустить,  взял экстренный поезд и  нагнал их со страшной скоростью.  Силой
привез.  А тот-то не  мог  рискнуть на  свадьбу,  потому  что недавно только
женился. И потом,  ему никак нельзя  тягаться:  у  него пять миллионов,  а у
господина Карасева двадцать! Зацепила-таки, хоть и вся-то в пять фунтов.
     Будет работка...  Глаза вот слезиться стали, бессонница у меня... Ну, а
в залах-то я ничего, в норму, и никакого виду не  показываю... Вчера вот  на
этом... как его... порожек у нас к кабинетам есть, так за коврик зацепился и
коленкой о  косяк, а виду не  подал. Так это,  маленько  вприпрыжку  стал, а
ничего... Что поделаешь! Намедни вот прохвост этот, которого от Бут и  Брота
выгнали,  с компанией  за  мой стол сел  -- ничего,  служил. На, смотри! Все
одно. У меня результат свой есть, внутри... Всему цену знаю. Ему ли, другому
ли... Антрекот?  --  пожалуйте.  В проходы?  -- пожалуйте, по лесенке  вниз,
направо. В нулик-с вам? Налево, за уголок-с. А  уж мое при мне-с.  Какое мое
рассуждение  --  это  уж я знаю-с.  Вот вам ресторан, и  чистые салфетки,  и
зеркала-с... Кушайте-с  и глядите-с... А мое так при мне и  остается, тут-с.
Только Колюшке когда -- сообщишь из себя... Да-с... А впрочем, я ничего...
     А уж  как пущено теперь  у нас! Заново все и  под  мрамор с золотом.  И
обращено внимание  на  музыку. Хоть  тот  же  румынский  играет  и  господин
Капулади, но в увеличенном размере -- полный комплект  сорок пять человек! И
кабинеты заново,  очень  роскошно.  Ковры  освежили и портьеры. Освещение по
салонам в тон для разных вкусов. И проходы тоже... Увеличивается наклонность
к этому занятию...
     Много  новых  гостей объявилось,  ну  и старые не забывают.  И которые,
бывало, очень резко обсуждали,  тоже ездят, ничего.  Только, конечно, теперь
все  очень строго и воспрещено рассуждать насчет чего -- ни-ни! Но чествуют,
конечно,  за  юбилеи  там,  и  промежду  собой  все-таки  говорят  насчет...
вообще... Собственно,  вреда  никакого  нет...  Стоишь и  слушаешь. Так это,
скворчит в ухе: зу-зу-зу... зу-зузу... Один пустой разговор...
     {1911 г.)


Популярность: 1, Last-modified: Sun, 12 Jan 2003 08:41:22 GmT