---------------------------------------------------------------
     © Copyright Валерий Крупник
     Email: [email protected]
     Date: 25 Apr 2000
---------------------------------------------------------------

     Ты видел его, доколе камень не оторвался от горы
     без содействия рук, ударил в истукан, и железные
     и глиняные ноги его, и разбил их.
     Тогда все вместе раздробилось: железо, глина, медь,
     серебро и золото сделались как прах на летних гумнах,
     и ветер унес их...
     Даниил



     Так спрашивал судья Жао из провинции Тань Конфуция: "Все мы и каждый из
нас являемся [на  свет] убивать;  кто не в силах  убить врага убивает друга,
кто не может и друга убивает себя. Что тогда добродетель? "
     "Человечность, " -- ответил Конфуций.

     Так бывало уже и  не  раз. Когда  кажется, что самые интересные истории
рассказаны и спеты самые красивые песни, и самые красивые города -- музеи, а
самые  прекрасные девушки  замужем за  пауками, и главная беда не с тобой, и
единственная тревога -- за детей.
     Тогда, не ища начал, склонив голову набок, как будто прислушиваясь и  в
то же  время присматриваясь,  и  как  бы  подражая  осанке  Великого  Грача,
перескакиваешь по низинам и  кочкам, косогорам и балкам, пустырям и помойкам
своего-чужого  и чужого-своего опыта,  перескакиваешь на  полупрямых  ногах,
помогая  тяжелыми  не  для  полета  крыльями,  оставляя  невидимый  на  этом
ландшафте-пейзаже, но  лишь выпади снег, оберни  и  укрой, замети,  застели,
запороши, как он станет явен прерывист и ломан, ниоткуда и никуда





            Х
          Х
        Х
      Х
     Х Х Х Х Х Х
      Х
        Х
          Х



     Или  вот еще тебе  крыша. Балки,  перекрытия всевозможные, арматура  да
перепревших опилок  дух, что с непривычки  кажется даже  тяжеловат, ну пусть
его там кровля еще, рубироид, жесть листовая, черепичная чешуя  да  конек, у
кого имеется, золотой петушок, а то флюгер заржавелый, неметчина. Только что
нам  до того, у кого стропила тесанные да моренные, а у кого суковатые, мы о
другом совсем, о любви.
     Мою жену  Шурой  звать, Александрой, а  я Шуриком  звал, просто так,  в
шутку,  сначала то есть  в  шутку,  а потом уже просто так,  повелось, одним
словом. Помню приходили тогда  Леха, сменный  мой, Чувало  Леонард с ним, по
нашему тоже  Леха, еще  Симон был, да  не Семен,  а Симон -- Сима, имя такое
еврейское, ну не повезло человеку, что ж тут  такого,  потом  еще Анастасьич
был... не, никак не мог он  тогда, в  больнице лежал.  Точно припоминаю двое
еще  приходили  и  пацан с ними, Кирюхин пацан, значится и  Кирюха был, тоже
Леха,  с  пацаном  своим,  помню  медленно,  как  всегда,  один   за   одним
подтягивались, но  однако  же  собрались.  Собрались  было по  первому кругу
зайти, уж тебе и  мизинцы оттопырили деликатно,  как Леха  тут и бухни ни  с
сего да ни с этого:
     - Ты бы, - говорит, - тазик какой, ведерко бы что  ль снарядил, чем так
на голый пол будет капать, скажи, Леш, непорядок.
     - Ну.
     Ну  я  тогда оборачиваюсь,  как  у  нас  говорят,  на  сто  восемьдесят
поглядеть, что там за оказия приключилась. Гляжу, вроде ничего такого, кухня
как кухня, что вчера, что третьего  дня, что  ей станется? Пожимаю  плечами,
мол, кухня как  кухня,  покуда не капит, а они, дурачье, лыбятся,  что  тебе
болваны происхожденья китайского.
     - Вы что, ребят,  -  спрашиваю,  - оборзели или Ивана мне  здесь валять
вздумали?
     А только смотрю,  Шурик мой  уже из-под  мойки тряпье тянет да  ведерко
звонко-цинковое выволакивает,  и  даже  как  будто  кап-кап  слышится,  хотя
наверно не поручусь. "Ну-ну, " -- я тогда подумал. А чего, ну-ну, не понял и
сам, да и сейчас толком-то не скажу. Такая история.




     Тихонько вошел и снял  у двери галоши. Стал в сторонке, чтобы никому не
мешать, осторожно прокашлялся. Долго слушал, дожидаясь  паузы, а дождавшись,
спросил.  Безразличным  тоном,  чтобы не  привлекать  внимания.  Не  получив
ответа,  постоял еще,  продолжая  слушать  и думая  о своем.  Потом  вышел в
прихожую и  надел галоши. Бесшумно, чтобы не привлекать внимания, прикрыл за
собой дверь. На  улице  спохватился, что  оставил  шляпу, но возвращаться не
стал, чтобы не  привлекать  внимания. Так и ушел, и  где-то тихо умер в свой
срок, никому не сказав.
     А зачем приходил?




     В Москве снег, в Бостоне дождь.
     В Москве тихо  и солнечно, в  Бостоне ветер  рвет клоками сизую влажную
мглу, тянущуюся с океана, как из простуженного носа.
     В  Москве минус  двенадцать  градусов  в цельсиевой  шкале,  в  Бостоне
пятьдесят четыре по Фаренгейту.
     Ясно  и  просто,  точно  медные  чашечки весов бесшумно покачиваются  в
равновесии, соединенные двумя нитями паутины.
     Но если вспомнить, что есть еще, например, Бомбей, Шанхай и  Челябинск,
это  как повиснуть, запутавшись  в рыболовной  сети, где-то между  сегодня и
завтра, между водой и сушей, между Большой и Малой медведицами.




     Он  не думал, он сожалел. О том, что у него нет оружия, и он не сможет,
как  подобает  мужчине, умереть  от пули. "А  так  бы,  -  прикидывал  он, -
приставил дуло к правому  виску, нажал на спуск,  и готово. Пуля  из  левого
виска  бы  и вышла.  Плохо  только,  что  и  левый  висок,  и  щека  бы  вся
перепачкались кровью и вытекшим мозгом.  Можно выстрелить,  конечно, в левый
висок, но тогда вся  правая щека измажется. А можно еще вот как. Можно взять
два пистолета,  приставить к вискам точно друг против друга  и  одновременно
стрельнуть.  Тогда  пули  столкнутся  посередине  и так  и  останутся внутри
головы.  " Он представил, какой грохот произойдет от столкновения пуль в его
голове. Она наверняка не выдержит и расколется, и  все из  нее вытечет прямо
ему  на рубашку и за  воротник. "Ничего, что-нибудь придумаем, - решил он, -
нет безвыходных положений. " Тогда он еще не был покойным.

     Сухой  шелест облетевшей осени, ноябрь, Бостон. Ушастая  собака носится
кругами, подбегает, заглядывает вопросительно  в глаза и убегает. Ее собака.
Солнце манит  теплом, ветерок отрезвляет,  ото ртов  пар.  Она зябко вбирает
кисти рук в  рукава свитера. Хочется коснуться щекой ее холодного носа,  как
трогают  носы маленьким,  определяя не  замерзли  ли.  Говорить незачем,  но
разговор   журчит,   тем  не  менее,  ручейком,  которого   так  не  хватает
урбанистическому ландшафту;  не реки -- она,  большая  и  неуклюжая, неважно
себя чувствует стиснутая с боков напирающим городом, - а ручья, болтливого с
камешками и песчаными проймами.
     - Да? А почему?
     - Мне трудно было бы вам это объяснить, вы не были влюблены.
     - Почему вы так думаете?
     - Это видно.
     - Откуда?
     Собака подбежала  к  бродяге, что раскладывал  на  засаленной подстилке
завтрак. Остановилась поодаль, принюхиваясь. Нос по ветру, обрубок хвоста из
стороны в сторону частым маятником. Бродяга  облюбовал этот сквер в качестве
летней квартиры.  В  дождь он со всем своим тряпьем  переползает  под  навес
Кембриджской публичной библиотеки. Никто не знает, где коротает этот человек
зиму,  да  никто и не  спрашивает. Бродяга отщипнул кусок  сэндвича и бросил
собаке с  неожиданно  пронзительным криком:  "Возьми-ка! "  Из-под лохмотьев
выпросталась  по  плечо  его  рука,  неожиданно  белая,  мягкая, вялая.  Пес
отпрянул и бросился к хозяйке, ткнулся в ноги, стал тереться о них.
     - Вы слишком озабочены собой, собственной жизнью  и  ее превратностями,
чтобы любить кого-то еще. Собака и игрушки не в счет.
     - Вы так плохо обо мне думаете?
     - Нет,  я  так хорошо о вас  думаю. К  тому же все вас любят, наверное,
есть за что. И потом, кто сказал, что любить и жалеть себя плохо?
     - Но нехорошо же быть эгоисткой.
     - Глядя на вас, думаешь, что неплохо.
     Она даже не улыбнулась. Нагнулась погладить собаку.
     - Можно мне?
     - Не надо.
     - Почему?
     - Может укусить.
     - Скажите, а почему вы оставили мужа?
     - Надоело жить под вечно текущей крышей.
     Кажется, она  хотела еще  что-то добавить, но  раздумала. Собака  снова
припустила  кругами,  радуя  глаз   и  веселя   душу  своими   легкомысленно
болтающимися ушами.




     О  том, какой он все-таки счастливый человек.  Как  щедро наградила его
судьба.  У  него есть любимая марка  машины, которую ему не купить,  любимая
женщина, которой он не нужен, дом,  где он навсегда гость, книга, которую он
не допишет, и долги, что он не вернет.
     Так  думал  он,  сидя  на  остывающих  гранитных  ступенях Кембриджской
публичной  библиотеки,  глядя  в  светящееся  окно  третьего  этажа  в  доме
напротив.
     Окно, точно бельмом, завешенное непроницаемой белой шторой. Ее окно.

     И пошел  я  тогда к  Симе.  Симеон, - говорю, -  как же так? А чего? --
говорит он, как ни в чем  ни бывало. Я ему тогда вопрос ребром устанавливаю,
-  У  тебя библия  есть?  -- говорю. А ты  чего, или в религию  ударился? --
вопросом он мне на вопрос  кроет.  Ладно,  Симеон, давай по порядку, проводи
меня наперво в кухню, чем в прихожке порожняком стоять, и  заварим-ка мы чаю
покрепче да обмозгуем все  толком. Сели мы. Сима пять кирпичиков рафинада  в
кружку бросил и гоняет  их  ложечкой,  я  же как гость из граненного  тяну в
подстаканнике, как в долгого следования поездах сервируют. Один кусок я тоже
самое на дно пустил  таять, другой на  зуб  пробую. Значит, нет у тебя книги
книг, - я опять  про свое завожу.  Сима зенки свои  рачьи на меня  выпучил и
ложечкой  нержавеющей  по  донышку  шкрябает, ждет,  что дальше  скажу,  сам
покамест помалкивает. Не держишь ты, стало  быть, святости, - подбираюсь я к
теме визита  своего  непрошеного,  - не  хранишь. А  зря,  - резонерствую --
знаешь ли  ты к  примеру, как  образовалось  все это,  как  из  ничего  чего
получилось? Сима помалкивает сидит, в дискуссии не вступает, только ложечкой
все кружке  по часовой возит. Вот и я, как все в точности было, не припомню,
отчего и  нужда  в священном  писании  стала. Хотя  в  общих чертах  картину
обрисовать  сумею.  Отделил  первым делом  бог свет  от  сумерек, это  можно
понять. Ты,  Симеон,  как  домой возвращаешься,  тоже,  думаю,  с  порожка к
выключателю тянешься,  потому в потемках кому же  с руки  будет.  На другой,
слышь, день  сотворил он землю. Тоже, если рассудить по-человечески,  понять
можно, ведь иначе же как, ни стать тебе, ни присесть поверхности не имеется,
и висишь, как  космонавт, верх тормашками. Дальше купол небесный  приладил и
за огород  взялся, деревца  там насадил, цветочки,  укропчику,  я думаю,  не
забыл,  петрушечки  туда-сюда,  ну  и  синеглазку само-собой  первым  делом,
огурчики обязательно, чтобы к  осени на  засол.  Хорошо.  Это он так сказал:
"хорошо,  "  и  не  нам  с тобой,  Сима-друг, сомнениям  предаваться всуе  и
недоверия  ересь  возводить.   Обратимся-ка  лучше  к   дальнейшим  событиям
последовательно.    Дальше    было,    как   говорится,    больше;   изобрел
создатель-творец  наш  людей,  человеков  навроде нас  с  тобой  только  что
качеством  превосходнее,  потому как первый  образец; напартачишь, так оно и
дальше все вкривь да вкось повезет. Человек ему, звать  Адамом -- не слыхал?
-- тут и заяви: "Я, мол, есмь. " А создатель,  знамо,  за  словом  в кармане
шарить не будет: "Это я, - говорит, - есмь, а ты еще поглядеть надо. "  Ну и
стали  они  жить,  Адам  и  супруга его. Всенаивышнейший на  довольствие  их
поставил, а прописал покуда в Эдеме. Что  где? Эдема не знаешь? Правда твоя,
Симеонушка, непривычно звучит, не по-нашему гладко, да и то сказать, не нами
ведь и писано. Даром что не нами, а все одно  складно оборачивается, складно
да  ладно, если  бы не  одна заминочка-запятая,  закавыка, так  сказать,  на
ровном пути мироздания. Как  же так? -- повторю я  свой  вопрос изначальный,
вопрос,  что называется, вопросов, - как же так, жить-то  они может  быть  и
стали, но  разве  это  жизнь  без  крыши, без крова  над  головой,  пусть  и
дремучей. Где, скажи мне, в ненастье от непогоды укрыться, или куда, ответь,
податься, когда разверзнуться  хляби небесные, что бывает случается в жизни,
как  из той же книги  явствует неопровержимо и  ясно.  Что  же  ты  молчишь,
закадычнейший, что буркалы потупил да зазря чайный сор гоняешь,  то не кофея
тебе  гуща в гадалки играть,  воржить-привораживать, ты скажи как  строитель
строителю,  или жилищу  без  кровли  возможно  быть? Задумался друг  мой,  в
реденьких волосенках заскреб заскорузлыми, и так  и  сяк кумекает, а  правда
моя выходит -- закавыка она и есть. То  ли забыл наивсевышнейший крышу семье
Адамовой обустроить,  запамятовал среди  дел,  то ли  на  самотек пустил,  а
только в книге о  том ни словца,  ни намека  прозрачного. Так-то, Сима-брат,
пожелаешь мыслью до  сути  сокровенной достать  дотянуться, как  падет туман
непроглядный да застит смыслы дальние, они же ближние. А  рассеется дымка, и
падет пелена с глаз долой -- то же самое корыто разбитое, сети в прорехах да
вот  чай уже два  раза как выпит, а по-третьему ту же заварку, не знаю,  как
ты, Сим, я не употребляю.




     Возвращались после верховой прогулки.
     Было  жарко,  мысли,  вязкие  и  тяжелые,  как  растопленный  мед, вяло
плескались на  дне сознания. Он томительно не знал, о чем говорить,  и молча
любовался ее лицом, отрывая временами взгляд от дороги.
     - Хорошо  держать лошадь, -  сказала она, и лицо ее, как  всегда, когда
она  говорила  на  отвлеченные темы, приняло прилежно  задумчивое выражение.
Выражение школьницы, решающей длинный пример.
     - Помилуйте, зачем еще вам лошадь?
     - Она живая, с ней можно дружить.
     Мысли  его, точно свернувшаяся кровь, загустели в черно-багровый тромб.
Сердце сжалось, а губы скривились в безжизненной, точно замерзшей улыбке.
     - Дружите лучше со мной.  Я,  конечно, не так быстро бегаю,  зато  овса
съедаю куда меньше. -- Было то, что он ответил.
     "Я тоже живой, Лена, меня можно любить. " -- О чем промолчал.
     - Лошадь умная, - продолжала она, - все понимает и ничего не говорит.
     Он включил радио.




     Было  непривычно  холодно  и  безлюдно. Наверное,  в главной  подземной
бойлерной  истопник  вдруг  забыл, как  топить, задумался о чем-то своем  ли
чужом и забыл; с кем не бывает. А пока вспоминал, город выстудился, прохожие
разбрелись по домам, позакрывались магазинчики, и негде было купить горячего
свежезаваренного кофе, которого так хотелось.
     На перекрестке,  достаточно  большом,  чтобы  именоваться  площадью  на
уличном указателе, еще оставались люди. Они  ходили между  грубо сколоченных
неструганных  козел,  заваленных  пушистыми  зелеными деревцами  с  иголками
вместо листьев. Люди покупали  деревья и уносили  с собой,  запихивая  их  в
багажники или  приторачивая к крышам машин. Перекресток был усеян иголками и
обломанными ветками, напоминая место  преступления. "Зачем? " -- подумал он.
Деревья были  срублены, без корней  и надежды на  долгую  жизнь  и достойную
старость. Он остановился понаблюдать за торговлей убитыми деревцами.
     -  Это у вас что?  -- спросил он человека в бороде и очках. Человек был
много моложе своей бороды и умнее очков.
     - Где?
     - А вот, на плече.
     - Ёлка.
     - Зачем вам?
     - Рождество.
     Склонив голову набок, молодой человек внимательно смотрел на него из-за
круглых   очков,   точно   Жак-Ив  Кусто  из   иллюминаторов   батискафа  на
глубоководную  рыбу.  Он  ждал  следующего  вопроса,  сухопутный  Жак-Ив, и,
казалось,  готов был ждать ровно столько, сколько понадобится вопросу, чтобы
родиться, даже если за это время он успеет  так состариться, что его борода,
к тому времени вся седая, рядом с ним будет выглядеть совсем девочкой.
     -  Спасибо,  - сказал покойный  вместо вопроса, хотя  и чувствовал, как
где-то на илистом дне его сознания, поднимая облако мути, копошится какая-то
неясность, что-то вроде недоношенного, месяце на четвертом-пятом, вопроса. И
виновато  улыбнулся,  как будто все активисты антиаборционисткского движения
смотрели сейчас на него с  выражением немого укора на изможденных активизмом
лицах.
     Все  разошлись, каждый со своей елкой. Остались  лишь он да  продавец в
толстых  рукавицах  и  дутой  куртке,  отчего и  сам  казался  толстым,  да,
собственно,  толстым и был. Покойному тоже вдруг  захотелось купить  колючее
дерево. Купить и унести  на плече, как делали остальные.  Он даже представил
иголки, осыпавшиеся на воротник и за;  повел шеей. Только куда нести  и  что
потом делать с убитым, но не умершим деревом.  Он не  спросил об этом умного
человека, укрывшись малодушно за "спасибо, " точно раскрыв над собою зонтик,
едва начало накрапывать. Толстый продавец конечно  же знал, что и как делают
с елками, но он  даже  не  смотрел  в сторону покойного,  своим коммерческим
нюхом  чуя,  что тот  столь же  далек от покупателя, как  лежащее на  козлах
заиндевевшее деревце от разлапистой хвойной чащи.




     Он прожил короткую, но тусклую жизнь.




     Когда спрашиваешь, что лучше смерть или пустая вялая жизнь, отвечают --
смерть. Однако по трусости ли, по недоразумению все мы выбираем второе.
     Но, слава богу, исключения все же бывают.




     Самое лучшее,  когда лежишь  на  спине, это  смотреть в потолок. Другое
дело, если на животе. Тут не очень то разбежишься; либо дыши в подушку, либо
ухо дави, кося одним глазом  на  стену, что встревоженный конь.  На спине же
раздолье. Хочешь, головой по подушке  катай, как в бреду, хочешь, уставься в
одну  точку и лежи без движения часы напролет, будто  в  ступоре,  а  то еще
можешь закрыть глаза, сложить на  груди  руки крестом и отойти  себе, и, бог
знает,  какие еще  возможности таятся  в лежании на  спине, мы же  исследуем
только одну.
     Глядение  в потолок.  Начнем  с  того,  что закроем  глаза  и  мысленно
разобьем  потолок,  чтобы  тот  обвалился,  и  открылось небо.  Ничего,  что
обрушится он на нас, мы не станем прослеживать до конца падение его обломков
и останемся невредимы. Не помеха также  старая  чета Коллинзов, живущих  над
нами.  Мы оставим их  сидеть  на  диване, уплывающем,  точно  на  льдине, на
обломке потолочной плиты за пределы нашего  мысленного поля  зрения, а чтобы
им   не  скучать,  пустим   льдинку  поменьше  с  голубо  мерцающим  на  ней
телевизором,  пусть их  смотрят свой любимый star search, где маленькие дети
танцуют, подражая  взрослым и оставаясь детьми, и взрослые танцуют, подражая
взрослым  же, как малые  дети. Мы будем  смотреть в ночное небо  на  далекие
звезды,  и  нам  не важно,  что сейчас два десять пополудни, и небо  пусто и
мелко, как глаза  холодной женщины, наши глаза плотно прикрыты, и перед нами
открывается головокружительно бездонная ночь, бездна без дна.
     Затем  мы   представим  стеклянную  дверь,  раздвигающуюся   при  нашем
приближении послушно и немо. Мы выходим во вне. И видим другую дверь, за ней
вторую, третью, и  мы проходим их одну за  одной, не глядя назад. Нам нельзя
оборачиваться, пока не уйдем достаточно далеко,  чтобы за нами был  такой же
бесконечности коридор, что и впереди, чтобы понятия впереди и сзади утратили
смысл, а  вместе с ними  не стало бы четырех частей  света,  а также верха и
низа, и чтобы не было ничего снаружи, и было бы пусто внутри. Тогда только и
не раньше можем мы медленно с осторожностью оглянуться,  взглянуть далеко ли
ушли,  и  вправду ли  уже  не видать берегов,  и мы нигде. Но  не  можем  мы
обернуться  медленно, не выходит, ибо поворачиваемся мысленно  и  давно  уже
смотрим назад,  ничего там не видя.  И  все,  что  нам  остается, это начать
сызнова и опять  представить  стеклянные двери,  так как неудача наша в том,
что  не можем мы  их  видеть одновременно и спереди, и сзади,  не умеем даже
мысленным зрением.  И  вот затылком снова  чувствуем  мы подушку,  а  спиною
матрац,  и  с  металлической  отчетливостью  осознаем  себя  между  полом  и
потолком,  по которому  с той,  с внешней, стороны с медлительностью  старых
енотов бродят Коллинзы. Что ж, снова не получилось, увы нам и ах.
     Это  никогда  не  выходит.  Как, знаете,  не получается  проснуться  от
кошмара, когда снится, что умер, у тебя в доме люди, и чужая толстая женщина
все  говорит,  говорит,  перебирает  твои вещи  и кладет не  на место, и все
говорит,  говорит.  Как  не  получается  иногда  засмеяться  вовремя  шутке,
отпущенной на твой счет. Или как у повешенного не получается ослабить петлю,
чтобы легче дышать. Как не  избежать прошлого.  Как не крикнуть  в воде и не
промолчать о любви.
     Так  случается только  с песней, что  она зазвучит  поначалу  как будто
издалека,  незнакомая  и  оттого  как  будто  чужая, но  после приблизится и
окутает с головой,  и вберет  в себя все, что ни  есть на  свете, и пока она
длится, ты будешь ей, а она тобой, и ничего не будет снаружи, и не останется
ничего  внутри.  Так случается редко,  один на тысячу, которая сама одна  на
миллион, а тот на миллиард, который тоже один на что-то  уже более мудреное,
что конца не увидишь.  И только дважды в последнее время довелось  нам такую
песню услышать; то  были  сокровенный  грай Грача с  Итиль-реки да ироничный
клекот Калифорнийского Филина.

     Почему, спрашиваешь, сиднем  стал неулыбчивым да  смурным, что, мол, за
кручина одолела такая,  что кручи покруче да редьки погорше, и  хрена белого
не слаще будет. Ну да ты же сам, Симеон, знаешь, с чего повелось-потянулося,
как  накрапывать  потихоньку  начало в кухоньке,  трень да брень  в  ведерко
цинковое; трень да брень неумолчно день да ночь сутки прочь, так  и поехало.
Покатилося,  что  тебе известная торба с великого горба, а уж как покатилося
да разухабилось  тут,  Сима,  не  удержишь  ничем, только гляди  наблюдай  с
огорчением,  чего только в торбе той, неказистой на  предварительный взгляд,
не было. И соль тебе, и пшеница,  и вода опять,  не  то что самому, а  еще и
поделиться  хватило б, а всего что  осталось  лишь  ведерко-корыто разбитое.
Это,  Сим,  только  говорится  так,  что  разбитое,  а  взаправду,  чем  его
разобьешь, металл то. Тут Наталья моя и дала, что называется, тягу. Пора  не
пора, говорит, иду со двора, и Алешку нашего без зазрения с собой снаряжает.
Ты что ж это такое,  воззвал я,  птаха-Натаха удумала,  а она ни гугуленьки,
знай себе  смотр  имуществу  устраивает  и  одно  к  другому  укладывает  со
вниманием и обстоятельно  так, будто тебе на юга на курорт отбывает. Да  что
это  ты,   вопрошаю,  все  ко   мне   задом,  а  к  не  пойми  чему  передом
поворачиваешься,  ноги  твои  курьи да  голова садовая, али нам уж  вовсе  и
поговорить  стало  не об  чем. А  то давай,  может,  лучше  почаевничаем  да
покумекаем  не спеша о  том да о  прочем. Думаешь, Сим, присела на индийский
местного розлива, куда там,  только и оглянулась, что велеть мне поклажу ее,
чемоданы бишь, на застежки замкнуть да перетянуть кожаными, чтобы оно, Сима,
прочно накрепко бы держалось.  Ну я того над застежками себе тужусь, а сам в
толк не возьму, какой ей,  Наталье  моей, приспичило прочности,  когда и так
все вразлад  пошло,  как у рака с  той  щукой, помнишь,  из  книги учили про
фауну.
     Да  только  не  место мне  тут эрудицию выказывать  да  образованностью
щеголять,  потому  как не перед кем уже, ибо один-сам я теперь на жилплощади
своей обретаюсь, хотя Натаху с Алешкой из принципа не выписываю пока. Однако
же с принципом али без  все одно сам с собой ужин свой макаронный хрумкаю, я
же их,  Симон,  не всегда  варить горазд, случается  и  в  натуральном  виде
употреблять. А  чего, они и  так хорошо идут, что твои семочки. Почему твои,
удивляешься, хорошо, пусть мои будут, велика разница.
     Ну,  стало  быть,  стал я  на  перепутье с  пачкой  ракушек, макаронное
изделие есть  такое -- ракушки, и глазею, как  круторогий на новые,  а вижу,
как повелось, фигу, финик по-нашему. Тут-то она и возникла на горизонте моем
на  закатном, кровавом  и, как лезвие  турецкое, узком.  Всего  и скала что:
"Здравствуйте, а мы, кажется,  прежде встречались где-то. "  А глаза у  нее,
Сим, чисто черные  цветом, но не  мрачные, не кипящей  смолы, как у  ведьм и
армянок бывают, а  что тебе черный сахар-цукат. Не бывает, говоришь, такого,
чтобы сахар или даже цукат черными были, я и сам, Сима, знаю, что не бывает,
а только глаза у нее такие. Или, может, видал семечки  у арбуза, крутобокого
сахарной  спелости,  и ресницы пушистые, как  у  маленьких  да  у  белок еще
бывают. А собака вот ее,  хоть породиста, а лохмата,  я скажу,  хуже некуда,
прямо лахудра какая-то.
     Откуда,  интересуешься,  краля   такая  да  в   наших   пенатах.  Есть,
Гораций-друг, и почуднее вещи на  свете случаются. Это я где-то в книжке или
же в постановке одной слыхал, названия не припомню уже. Ох, и расположился я
к ней, Сим,  выше меры  любой,  так что ни вздохнуть, ни ойкнуть возможности
нет, утром ясным темень в глазах, ночью черной то же самое темень; уж так  я
расположился, что крыша-то и поехала. Что, спрашиваешь, за крыша?
     Крыша на глиняных сваях.




     Однажды он попросил ее:
     - Спасите меня, пожалуйста.
     - Как это? -- улыбнулась она.
     - Расскажите мне свою жизнь.
     - Да, а почему я должна вам рассказывать? -- Тоном строгой учительницы,
когда та оглядывает класс поверх потупленных притихших голов: "Так что там у
нас  было  задано на  дом? "  Учительницы, перед которой отличники чувствуют
себя троечниками.
     Так он стал покойным.




     Раз  уж все равно покойный, рассуждал он,  надо хотя  бы заложить душу.
Отыскал  по  телефонной  книге  номер, позвонил, назначил  встречу. Опоздал,
извинялся перед секретаршей.
     Черт,  между   тем,   принял   любезно,  внимательно  прочитал  резюме,
рекомендации, угостил невкусным кофе.
     - Все  это очень впечатляет, - сказал он,  отложив бумаги, и, приподняв
жалюзи, посмотрел в окно, - Вы не знаете, обещали сегодня дождь?
     - Я не слыхал прогноза.
     - А то, смотрю, тучи откуда-то натянуло... К сожалению,  у нас контракт
с Гете  и  Фаустом, и  мы пока  не  рассматриваем новых кандидатур. Если что
появится, я вам обязательно позвоню.
     Вышли вместе, черту куда-то надо было ехать. Он  взглянул из-под ладони
на небо, поморщился.
     - Черт, определенно дождь будет.
     - Похоже.
     - Подвезти? -- предложил сатана.
     - Нет, спасибо.
     Сказал и пожалел, что отказался.




     Мир  для  него  стал  кривым  зеркалом,  где  большие  дома  отражались
небоскребами,  маленькие  -- вросшими  в землю мазанками, или не  отражались
совсем.
     То же и  люди. Большие разрастались  в  зеркале  великанами с огромными
ладонями и губами, что делало их похожими на аквариумных рыб. Да  и жил он в
городе-аквариуме,  городе, где не  живут птицы. И когда смотрелся в зеркало,
видел  маленького человека  с глазами цвета остывшего пепла. Человек смотрел
пристально, точно чего-то ждал, сам, между тем,  удаляясь  и  сходя на нет в
перспективе.




     У покойного был  приятель, который вырезал из дерева трубки для курения
конопли. Сам он ничего не курил, и легкие его были розовые и нежные, как сон
влюбленной девушки.
     Сказать о  человеке, что он не курит и делает трубки, из которых удобно
курить гашиш --  все равно, что ничего не сказать. И может быть не стоило об
этом  совсем  говорить, если бы не напоминало оно покойному так пронзительно
его собственную судьбу.




     Несмотря на очевидную  однобокость такого  суждения, он считал, что  во
многом это роман о ревнивой неразделенной  любви  стареющего  Набокова (или,
если вам хочется обобщений, Старого Света) к юной в те времена Америке.




     Спиной  и  затылком  прислонившись  к  платану,  он  сидел  на   берегу
обезлюдевшего озера в час, когда в окнах зажигается свет, когда подкладывают
последнее  полено в камин или, если выдался жаркий день, выходят посидеть на
крыльцо перед сном, в час между  сегодня и  завтра,  между теперь и потом, в
час, когда в спустившейся вместе с росой тишине остаешься наедине с миром.
     За озером,  как собака,  положив на лапы морду, лежала страна, глядя на
него воспаленным глазом заката. Она понимала и не хотела знать, что стареет;
еще полная сил, но уже подверженная болезнями страждала и отвергала участие.
     Было жаль, что не мог ей помочь он, пришлый человек. И страна  не могла
помочь ему. Из-под опущенного века сумерек смотрела она с того  берега узкой
полосой заката, смотрела не видя его, не различая среди корней платана.

     Здравствуй,  Валюша,  жена  моя Валечка.  Видишь,  начинаю  тебе письма
слать,   потому  телефон  мой  законно  отсоединили  согласно   распоряжению
начальника  телефонного  узла,  товарищ  Е.   Н.  Кисловец,  за  отсутствием
своевременной  платежки за  последние забыл сколько  месяцев  сего года. Что
случилось  исключительно  не по моей вине,  ибо  совсем  уже  было  собрался
оплатить по квитанции и сполна, да чего-то помешало в тот раз,  а что именно
в  точности  не припомню.  Однако  же  и  за  квартиру  не  плочено, каковое
обстоятельство  тоже  в   расчет  принять  следует.   Ну  да   то  все  дела
обыкновенные, и речь не о них.
     А  только  без  тебя мне тоскливо, и жизнь не всласть. Это  как  пустой
кипяток хлебать без заварки, так заварка у меня вся вышла, а новой запастись
не  сподоблюсь  никак,  да  и  положительного  резона  не   вижу  на   траву
расходоваться, ибо сказано, Валюш, было, что не одним только хлебом  человек
сыт будет, хотя хлеба пока половина по  тринадцать и полбублика есть. Я ведь
теперь,  Валена, библию уважаю,  очень это важная  книга, даром что написано
давно  и непонятно  местами, ну да  где сам  дойду, где  люди  подскажут,  а
больше, сказать по  совести, пропускаю, да и засыпаю, Валь, быстро, очень уж
в ней мелкий  почерк. Вот и про  жену я там прочитал,  что  прилепится она к
мужу своему, как  все равно  тот  молодой и клейкий покуда березы лист, что,
оторвавшись от ветки  родимой, пристает  там и сям  к разным, надо заметить,
частям тела, когда распаришь его нехоленое, размягчишь  до молочной кондиции
да уважишь березовым вдоль, что  называется, и поперек. А ты вот  ко мне  не
прилипла, знать, не приклеилась.
     Только  зря  это ты,  Валь, удумала, ни  к селу,  я тебе скажу,  и ни к
городу.  Скок-поскок за порог,  думаешь, и  журавлем  в небо,  журавлем, что
синице  той ручной не приятель.  Нет, не  птахи мы с тобой вольные,  чтобы с
ветки на  ветку скакать  беззаботничать, потому Алешке, парню нашему,  между
прочим отец  надобен, а отцом  ему,  если  Валь не забыла,  я ему  прихожусь
фактически и де юре. И что я без вас костыль  без ноги или, того  лучше, без
сапога  голенище, дело, может, и тридевятое, тем паче  решенное, а все  одно
постичь нет возможности, как оно такое нас угораздило, и тем удивительнее  с
чего.  Неужто,  Валь,  это  нашей  крыши  неисправности  озаботили  тебя  до
крайности  непоправимой;  ужели  прохудившаяся  и,  должно  быть,  ржавчиной
траченная весьма свет в окошке тебе  обузила острым  клином,  что бежать без
оглядки, податься, куда глаза  б мои не  глядели, понудила; что невозможное,
как писанием сказано было, обернулось возможным?
     Что  до крыши касаемо,  Валентина, новости  имею хорошие,  потому  течь
стала меньше. Отчего так, не  знаю, но  соображение имею, что  дождей в виду
наступления холодного времени года зимы  поубавилось, а снег покуда лежит не
тает. Только ты не подумай так, будто я сижу, руки на груди сложил, выжидаю,
пока раскатистому не прогреметь,  я,  что называется, сани  летом  готовлю и
меры насущные загодя принимаю. Ведерко помнишь ли, цинково-звонкое наше, что
каплю каждую падучую сообщало отчетливо на два слога, первый ударный, другой
так себе,  ударением не отмеченный. Я, Валь, раз  на  досуге,  одинокому  то
досуга с лишком перепадает, посчитал, сколько их точащихся в полном цинковом
набирается. Много набралось, помню, цифра такая чудная составилась, жаль вот
запамятовал только,  записать сперва думал да  на склероз понадеялся. Так  я
заместо него пристроил пластмассовое,  в хозяйственном  приобретенное. Хоть,
конечно, и трата, а все ж оно тише будет, помнишь, ты все на  шум обижалась;
оно теперь  капель шепотом  сообщает,  как  бы само  себе наговаривает, да и
цветом  красивее, веселее вышло, голубое в ромашках белых, любит - не любит,
а  пожалеть  приголубит. Только  это, Валенок, не все,  это, если рассудить,
маневр тактический, я же  и стратегическую линию гну неуклонно. В домконторе
на товарищ А. И. Подобед раппорт оформил, что, дескать, крыша  худа  и влагу
снаружи не держит. На что ответ мне натурально почтой доставили с печатями и
факсимиле, что в связи, значит, и  по причине отсутствия в настоящий  момент
листовой  кровельной  удовлетворить  и  порадовать невозможно  пока,  но что
отчаянию предаваться не  след, ибо по прибытии на базу означенного материала
в  первую  очередь  в виду поимеют.  Так что, Валюха-горюха, сама видишь, на
месте  не стоим-топчемся,  и  не  одной  только  угрюм-рекой для  нас  жизнь
оборачивается. И, может, хватит  уже нам по разным  углам бытовать мыкаться,
вместе никак веселее бывало.
     Твой в прошлом муж. Твой муж в прошлом.




     Письмо это давно лежит пылится у меня на крыле стола. Его подкинули мне
случайно,  точнее бросили  по  ошибке  в  мой  почтовый ящик. Померещился ли
почтальону  на конверте другой  адрес или же неохота было из-за него  одного
плестись на другой конец околотка, тираня и без того натруженные да отекшие,
нерезвые свои  ноги, а то, может, просто  выпало незамеченным  затерянное до
поры  между газетных  листов; мил человек подобрал  и опустил,  куда  попало
наобум  лазаря, а выпало, выходит, ко мне. Мне бы его и  отправить по адресу
сразу,  да  любопытство  на  мелкие  составные  разобрало,  ну  я  возьми  и
распечатай. А теперь, оно,  конечно, мороки побольше будет в  смысле конверт
новый, адресок надписать, прислюнить марочку; труд вроде и невелик, а как-то
все на потом откладываю, почитай  уже год с лишним будет. Мне,  помню, тогда
статью на  доработку вернули.  "Клаустрофобия как вытесненная клаустрофилия"
называлась.  Я  в  ней  такую  идеологию  проводил,  что  боязнь у  больного
замкнутого пространства происходит от подсознательного стремления  вернуться
в   лоно   матери,   стремления,   вызванного,   вероятным  родовым   шоком,
воспроизведенным  многократно в  последующей  его  жизни  на  переходных  ее
этапах,  когда из тепла безопасного уюта судьба-вышибала его в открытый мир,
на  все четыре  стороны продуваемый, вышвыривала.  В результате  развивается
неодолимая тяга к исходному лону,  и нестерпимо хочется туда обратно залезть
спрятаться, а  возможности такой нету,  и любое  пространство,  замкнутое да
тесное,  удручает несоответствием и воспринимается как подлог, вызывая фобию
и сопутствующие ей симптомы до удушья и диареи.
     А дальше рассуждал  я  так,  что  комплекс утерянного рая, что в завете
ветхом   черным  по  белому  пропечатан,  не  что  иное   как  родовой   шок
человечества,  когда  из   бессознательного  травоядного  оно  в  осознанное
угораздилось. А  рецензент,  профессор  Юдлер,  углядев  в статье  множество
натяжек  и несоответствий, отзыв  мне дал отрицательный и недобрый. Я  потом
звонил ему,  спрашивал.  Как  же так,  говорю, Юдлер  психологических  наук,
рассудите,  мол, сами, что  же это за статья без натяжек, это все  одно, что
маца  на широкую масленицу,  ни тебе вкуса, ни запаха, одно  крошево. Ну он,
конечно, эрудицией на меня попер, про факты зашепелявил да аргументы,  потом
еще статистки формулами закидал, а по существу так ничего сказать и не смог.
О, это она кажется! С прогулки  идет, слышно, как цокают по ступеням коготки
ее  собаки,  ушастой  с  залохмаченными глазами. Как мне выйти, в халате или
лучше в спортивном костюме?  Причесаться, и ключик на  пальце, как  будто за
корреспонденцией к почтовому ящику спускаюсь.
     - Здравствуйте.
     - Добрый день.
     Кокетливо склонив голову, улыбнулась с нижней ступеньки марша.  Не мне,
а просто. Предательски соскользнул с ноги шлепанец и прошелестел к ней вниз.
Понимающе  усмехнулась.  Шлепанцу.  Пытаясь составить  шутку, скачу на одной
ноге  вдогонку тапочку.  Она уходит вверх по лестнице за собакой, что упорно
дыша и натягивая поводок, одолевает  ступени,  пересчитывая каждую  висячими
шелковистыми ушами.
     Собакой, которую мне не дано погладить.




     Фрейд  сказал,  что самое счастливое состояние человека  -- младенец  в
утробе  матери, что, впрочем, если не осознает,  то знает каждый мужчина. Но
как  вернуться туда, не знает никто, а Фрейд не озаботился  показать дорогу,
он был великий и очень занятый человек.




     И было у покойного две любимых.
     Девочка, родной ему человек.
     Женщина, как девочка капризная, как реальность далекая.
     Слева пропасть, справа стена, точно шел по карнизу.
     Замечтался, потерял осторожность, полетел вверх тормашками.
     Приземлился с глухим нехорошим стуком.




     О  том, как бы не проспать  на работу. Как бы пораньше  выйти, чтобы до
работы успеть в мастерскую по починке зонтов. Не то, чтобы у него была мания
ходить по мастерским и разглядывать несчастные увечные вещи, не то, чтобы он
от этого себя лучше чувствовал. Ничего  такого и близко. Разве что в детстве
он любил ходить  в ремонт обуви, но то совсем другое дело.  Там ему нравился
гуталинно-кожаный  запах,  черные  фартуки  и  нарукавники  мастеров,  сухой
перестук  их  молоточков и гулкий  ход  маховика  для обточки набоек.  То  в
детстве.  В  детстве он мечтал стать хоккеистом, но так и не научился стоять
на коньках, его ступни все подворачивались внутрь.
     Месяц и четыре дня с того  времени, как он  сдал  в  починку свой зонт,
становились  все больше похожи на день и  четыре  месяца,  потому что стояла
осень, и зонт хотелось иметь над головой.
     Поначалу хозяин мастерской  встречал его  с  радостным  удивлением  как
старого друга, потом с почтением и радушием как  старшего брата,  затем  как
брата младшего, а в последнее время просто как родственника... жены.
     -  К  концу  недели,  думаю, сделаем, -  говорил он  по  понедельникам,
вторникам, реже средам. В остальные дни он думал совершенно иначе:
     - В начале недели должно быть готово. Я вам сразу же позвоню, хорошо?
     Безмятежная   ясность  и   безоблачность   его  взгляда  отрицали  саму
возможность такого природного феномена  как дождь, и нельзя было удержаться,
чтоб не ответить:
     - Хорошо.
     И он вторил:
     - Хорошо.
     И улыбка  хозяина  сияла в  унисон  его  взгляду,  так  что  все  место
превращалось в Майями Бич по ремонту зонтов:
     - Хорошо!
     Правда улыбка его была больше сродни Северному Сиянию в том смысле, что
как мороженая рыба, негнущаяся и кривая.
     Однако  по недосмотру ли, или по  чьей-то  злой  воле дожди все же шли.
Иногда с  грозой,  иногда  с  ветром, а то  и всухую,  без ничего,  и всегда
заливало  за шиворот,  точно  стихия  облюбовала  его  позвоночный  желоб  в
качестве  водостока.  И   он  купил  себе  куртку.  Непромокаемую,  дутую  с
капюшоном.  Он в ней похож был на космонавта, водолаза и спасателя разом. Он
давно  мечтал  спасти красивую добрую девушку и  на  ней жениться, то  есть,
спасти-то он ее мечтал просто так, бескорыстно, но чтобы она потом влюбилась
в него без памяти, ну а тогда бы он уже  на  ней и женился.  Ему хорошо было
так  думать,  и  в  куртке  тоже было  хорошо  и  непромокаемо.  И  зонт под
воздействием времени и непогод превратился  в мечту, сладкую  и розовую, как
спасение девушки.  И заглядывая  в ясные,  как циферблат  будильника,  глаза
мастера он видел не часы и минуты, а вечность.
     Для починки зонта не  хватало одной детали, которую пришлось заказывать
в другой  мастерской,  наверное, высшего порядка. Если  у зонтов  есть душа,
думал он, а она у них  непременно есть,  помещаться она должна именно в этой
детали, которая представлялась ему ювелирным чудом, блошиной подковкой Левши
мастера,  янтарной капелькой на  конце  булавки,  серебряной блесткой на  ее
подведенном тушью веке.
     Думал  он и  политике,  о том  стоит ли предоставлять  гомосексуалистам
свободу выбора пола  при  заполнении  анкет  и оформлении документов и, если
стоит, зачем их тогда  заполнять  и оформлять, словом, о том,  о  чем думают
остальные люди, о жизни. Ведь он не всегда был покойным.
     А  еще он думал, как странно иногда жизнь устроена, что  слова  и  дела
одних  людей,  даже  и  не дела вовсе,  а так, делишки, и слова тоже самое -
мусор, а не слова,  перхоть пиджачная, шелуха от семечек, обретают важность,
набухают смыслом, привлекают внимание прессы и миллионов. Это довольно много
внимания, если подумать, это как килограмм сахара на стакан чая -- даже если
и размешаешь, пить не станешь. А у других людей самые отчаянные их поступки,
самые сокровенные их слова мало, что значат даже для них самих.
     К примеру, бывший президент уехал с женой на дачу мемуары писать, о чем
сообщили  все  центральные газеты, газеты  локальные, радио  и ТВ.  Об  этом
белозубо шутил Арсенио  в  своем вечернем шоу, сверкая улыбкой,  точно целое
племя  людоедов  при  виде  сбившегося  с  пути  путешественника-миссионера,
бредущего с  мешком стрихнина и библии в  картинках.  И  это  про президента
бывшего,  который   президент  уже   не   больше,  чем  съеденный  миссионер
путешественник  или   чем  съеденный  путешественник  миссионер.  Или  взять
обратный пример  -  Розана  похудела на  десять фунтов,  о чем  передается в
программе новостей, и  о чем снова шутит неутомимый Арсенио, улыбаясь за все
сытое миссионером радушное людоедское племя.
     Он думал о том, что не пойдет больше в мастерскую по ремонту зонтов.
     В пустом  углу он увидел себя, прислоненным острием вниз, со сложенными
в складках черной ткани спицами, себя, неспособным раскрыться  и защитить от
дождя даже собственной головы.




     Здравствуйте почтеннейший властелин тьмы, Харитон  Танатович Аввадонов,
если  можно так выразиться,  если же так выразиться нельзя, то скажу  проще:
уважаемая  заведующая  мраком,  обращаюсь к  Вам  лично по причине множества
неясностей,  неполадок  и  темных  мест в деле вверенного Вам мрака. Взять к
примеру  меня.  Жил,  не скажу,  чтобы  плохо,  семью  имел,  супругу Галину
Пантелеевну,  если  по всей  форме, а в  дому  просто Галю,  или  же,  когда
разговор выше средней серьезности  заходил, то Галину. А помнится,  еще звал
Галчонком,  но то  давно,  по молодости лет  было. Потому  если  скажешь  ей
как-нибудь невпопад или сдуру, или там невзначай, встрепенется, в самый раз,
как галчонок, глазищи округлит и таращит на тебя непонятливо. Да только  там
и понимать  нечего;  говорю же, молодой был. Нынче песня уже вытанцовывается
иная, и мотив не тот,  и слова чужие, не то что словом  не огорошишь,  колом
осиновым не проймешь. Или это только со зла, от  обиды мне  такое мерещится,
как  думаете, товарищ завмрак, Вам оттудова  повиднее будет? Словом, жили мы
ни худо, ни  бедно, и пацан наш, Алешка, в самый  раз подрастал, не проказил
так, чтобы невтерпеж,  второгодником тоже  не был, грех  в общем жаловаться,
жили,  как заведено -- не нами, правда, а кем, мне неведомо  -- день да ночь
сутки прочь. И кто его знает, сколько еще эта наша матата ни-шатко-ни-валкая
тянулась, если бы не одна оказия -- крыша. И ведь, главное, вины моей тут ни
толики малой,  сама трухлявая потекла, что тебе по велению щучьему, чтобы не
сказать  хуже, на бумаге однако ж воздержимся, дабы формы держаться поближе.
Ну  и что, можете  Вы, мракуполномоченная, сказать  или про себя подумать, с
чего, мол, тут городить огороды да бисера метать жмени, и мнение это Ваше  я
вполне разделить спешу тем более, что меры неотложные самые  незамедлительно
приняты  были  в   виде  ведра,   в  гражданское   время   на   мытье  полов
употреблявшегося,  и  влагу  тянущей  половой опять же тряпицы. В результате
коих мер распространения сырости допущено не было,  а она возьми, Галина-то,
и, как у нас говорят, до  новых встреч в эфире, да  еще и с Алешкою. Как тут
не  призадуматься?  Нет,  я себя  в  святые не адресую,  Вы, пожалуйста,  не
подумайте чего  в этом роде, мы и за  собой  вину сознаем:  не  отреагировал
должным   образом,  меры   долгосрочные  в  смысле  исправления   кровельной
неисправности в ящик  отложил дальний сверх меры, согласен, но и то сказать,
это ж Вам не папироску выкурить или по нужде сходить, это дело строительное,
тут расчет да прикидка нужны, тяпом-ляпом, знаете, не осилить,  быстро,  как
мудрец сказал, только кошки родятся, а по моему разумению так и кошкам время
требуется.  Одного  только в толк не  возьму,  как она,  супруга моя  Галина
Пантелеевна, на такой вот сподобилась фортель, или по-хорошему нельзя было.
     Ну   да   верно   Вас  не  моей  автобиографии  извилистой  подробности
интересуют, потому не  примечательна  она событиями значительными  или,  тем
паче,  происшествиями  героическими,  а  думаете,  наверное,  зачем  это   я
распинаюсь  так  да  в  подробности  вхожу  скучные.  Вы  уж,  ваше  мрачное
величество, не взыщите да не пеняйте мне на то, сим же часом к делу перехожу
и  бодливого  за  рога   беру   крепко,  хотя  обстоятельства  перечисленные
вышеизложить  необходимым  почел не из каприза или  словоблудия,  от родичей
старших да забулдыг закадычных перенятого,  а для большей  понятности и, как
бы это сказать, проникновенности что-ли.
     Худого   понапрасну   говорить  не  стану,  не  в  моем  это,   знаете,
обыкновении; по-первости оно в терпеж было, хотя и  чудно было  с непривычки
одному  по пустым комнатухам  шлындрать,  да  поди  не один  я такой,  что в
холостом сане выступаю, нас по самой точнейшей статистике,  что снега зимой,
и ничего, пообвыклись и распрекрасно себя чувствуют, в меру употребляют и не
худеют  ничуть.  Вот  и я  решил гребешок  по ветру,  хвост  торчком и перья
взъерошил;  товарищев опять  же призвал для веселия,  т.  е. (это сокращение
такое, для краткости письма частицу  то есть обозначающее) как у людей  все.
Однако же стал я  примечать неладное в скорости, будто окружающая меня среда
потускнела вроде, ровно электричества в ней поубавили, что бывает случается,
если подстанция барахлит.  Отчего и как понятия не имею. Уж я  и Симу своего
спрашивал, да, как промеж  нас  водится, без толку,  и к глазнику  ходил и к
ухогрлоносу. Глазник сказал, чтоб  не читать лежа, и чтобы свет непременно с
левой стороны ложился. Он, конечно, известное дело, кандидат медицинский,  а
по секрету скажу Вам, товарищ заведующая, но так, чтобы между нами, я как ни
пробовал  его  ложить  справа ли,  слева, все одно  тускло  выходит  и не  в
радость. Рассудите, товмраком, сами, войдите, как у нас говорят, в положение
мое  интересное,  разве ж это  порядок, когда  с утра в  глазу  сумерки  без
просвета,  на дворе  хмарь,  а настроение  дрянь. Как  Вы  приходитесь  тьмы
властелином   и,  значит,  всем  делам  сумеречным  смотр  ведете,  решил  я
осмелиться ходатайствовать перед Вами лично  -- нельзя ли там как-нибудь все
это на лад пустить в общем ли порядке, в виде ли исключения?

     Пост  скриптум (это тоже для краткости выражения; мол, забыл  совсем  и
присовокупить спешу неотложно).
     Тут  вчерашнего дня незадача вышла,  или,  может, то  на прошлой неделе
было,  я теперь  не больно аккуратно счет дням  веду, тем  паче что дня  все
равно  нет,  одна ночь бесцветная, будильником только время и различаю, да в
ухе  иногда звенит в  левом,  но  то совершенно  другая  история  и сюда  не
относится. А  относится, что в виду избыточной мокрости,  крыша у нас, как я
уже сказывал,  маненько худа и от случая к случаю течь дает, по коей причине
лужица небольшая в аккурат под холодильником обустроилась, там, где он, друг
беломраморный, от  электричества подпитку для своих холодных  дел  берет. Ну
оно в том  месте и заискрило, затрескотило  салютом  праздничным, удивляться
чему нам причины не видно, если всю деликатность электрическую в рассуждение
взять, однако же и обидно, потому что темень теперь в полном  своем  праве у
меня завелась, и середь нее я, как мышь в  половодье, ни лампочки зажечь, ни
телевизором поморгать,  разве что фонарик  в универмаге купить,  да  все  на
потом откладываю, и опять же  в расход входить без крайней нужды не особенно
то и хочется. Так что Вы  уж  мне, товарищ заведующая,  в  деле просветления
обстановки  поспоспешествуйте  сколько возможно,  а  уж  я  со своей стороны
постараюсь долг платежом красить во все лопатки, сколько ни есть.
     С тем и остаюсь, искренне Ваш,
     Алексей.

     Такое однажды нашел я  послание в почтовом своем ящике. Верно, озорники
мальчишки подбросили  мне  его, найдя оброненным  где-то  на пути следования
перегруженного  с  толстой  сумкой на ремне, по  удачному определению поэта,
почтальона. Или же  почтальонши, что вовсе не жена означенному почтальону, а
самостоятельно  независимая  труженица  почтового  отделения.  Адресован был
конверт в  Беспросветность  Тьмы-Тараканьской  обл., г. Сумереченск,  Ночной
проезд, тов.  Завмрака  лично,  и марками был уклеен так густо, будто бы  за
границу предназначался. Ну и я, конечно, не удержался, чтобы не распечатать,
а распечатавши, не прочесть.
     Я тогда, как раз, обзор писал о различиях в устройстве мозга у мужчин и
женщин,   почтальонов,   так   сказать,   и   почтальонш.  Главным   образом
заинтересовал  меня факт, что мужской  пол и женский по-разному на местности
ориентируются.  Если  мужчины  сильно  в  навигации  понаторели,  чтобы  там
направление  верно  держать  или маршрут  из пункта А  в  пункт Б  проложить
правильно,  то  женщины,  напротив,  в навигациях  ни  бельмес, зато приметы
хорошо  замечают,  где что лежит  помнят, и если вдруг не на месте окажется,
тревогу бьют не в пример мужикам. Тем так  даже и  невдомек, где чему место,
там ли,  где  раки  зимуют, или,  куда они, наоборот, свистнуть уползают. Не
разведав броду и не попробовавши наперед, б-р-р-р, холодна  ли,  так и лезут
они в  студеную,  и  несет  их  нелегкая  на свирепых своих  конях  в  обгон
горизонтов  видимых; и что там  за  берега волнистые,  как на  ветру  ленты,
проносятся,  свои  ли,  чужие, не  разобрать. Куда  стремнина  уволочет,  да
горбунья волна выволочит, там  тому и дом,  печь топленная, в печи щи, в щах
капуста,  под ногой половица, а  над головой  крыша. Иных, кто в сорочках не
рожден  да  не бережен  повитухами,  сором  плавежным на  прибрежные  валуны
бросит, и  пускай  их будут, как умеют; кто покрепче да посноровистей сам на
галечку  выползет,  ну а  там,  глядишь, и песочка достигнет,  остальные же,
бедолажные, по каменьям  осклизлым затылками С. О. С. азбукой морзе выстучат
и,  отдавши  под  козырек,  заскучают неживыми  глазами  и улягутся  на  дно
оловянными  солдатами стойкими,  мозги  из  затылков  в безразличную  стихию
отпустив щелкоперам-малькам на поклевку.
     Барышни, те,  напротив,  течению мутному  довериться  не  спешат,  себя
блюдут да жеманятся, кавалерам  вслед  смотрят и мысли сладкие вдогон  шлют,
перемежая их  вздохами,  как  ромашек  их  гадальных лепестки,  легкими.  По
сторонам,  тем не  менее,  глазами зоркими  примечают, подбоченевшись  своих
маменек на  манер, чтобы всяк  сверчок свой  шесток знал,  сорняки чтобы  за
калиткой росли, а цветы на клумбах.
     Но важнее всего, что не досужие это  домыслы или предрассудки дремучие,
а  научные  строгие  факты, статистикой пристрастно  проверенные,  практикой
подтвержденные, о чем доложила нам Дорин Кимура из университета на Восточном
Онтарио, где-то там далеко  в  Канаде; от нас  далеко, от  самой  же  Кимуры
(ударение  попрошу  на  последнем слоге  не  ставить) рукой  подать.  И ведь
главное, различий  всего  с гулькин  ноготь: отсюда соскребли, там подмазали
кашицы мозговой серой -- и вот, в умственном смысле дамы вам одно, а господа
уже  нечто  иное, точно  на  равные  половины  несмешиваемые  разломило  мир
раскурочило, да затейливым, чудным разрезом таким, что прямо  геосексуальная
аномалия в натуре.
     И  казалось бы каждому свое  по  закону  и справедливости,  а только не
оставляет чувство одно, оно  как в собственной крови сердце, то на дно ляжет
камнем  тяжелым и томит  под сурдинку,  то  всплывет,  вдруг,  непрошеное  и
прихватит на вдохе, что конец  света почерневшим солнцем в глазах  замаячит.
Чувство  не обиды,  не зависти, а  чего-то непоправимого,  чувство,  что они
больше  нашего знают, будто у создателя за спиной стояли, когда он мир на те
две половины рукой нетрепетной  и могучей кромсал; стояли  да  подглядывали,
сами  не ведая зачем, из  женского, видать, своего любопытства; подсмотревши
же, навечно запомнили и постигли. А может, от того еще знание  им добавочное
дано, что  этот  мира  раздел воспроизводится  в  них самих  с каждым  в мир
новоприбывшим. Да,  собственно, и не испытав еще, не  изведав  плотью  своей
пополнения мира, памятью матушек и пра-пра своих знают они наперед о нас то,
что самим нам  неведомо. И о  знании своем не подозревая, смотрят  на нас  с
настороженным и  лукавым уже любопытством, как проклятье, наложенным на  них
за то изначальное их подглядывание прошлодавнее, хоть  и невинное, но и себе
на  уме. Любопытством, за которое,  будто рыбину  рыбари, их подлавливают на
крючок; подловивши,  потомят в  банке ли,  на  кукане и  обратно в водоем за
ненадобностью выплеснут, а  которые ко двору  придутся,  тех  с собой берут.
Смотрят на нас глазами детскими внимательными, как на своих еще не рожденных
детей.
     Ох  и взбаламутили душу мне размышления эти, словно  в самой что  ни на
есть  глубине ее, возле ила донного, чудо-рыба, не сом и не щука,  а  сомука
непонятная  ворохнулась,  плавниками  ударила  да  всю муть со дна  подняла,
отчего  и  ясности,  для  обзоронаписания требуемой, не стало вовсе. Так что
выдвинулся  я из-за стола с тем, чтоб ноги  и спину затекшие  поразмять, и к
окошку подвинулся. Там снаружи жизнь чужая чередом идет, ко мне касательства
не  имея.  Вон собачка  мохноухая бегает, все  вынюхивает да выведывает  для
собачьих своих надобностей  и ворон  мимоходом пугает, что,  видать, тоже не
лыком шиты, сторониться  сторонятся, а прочь не летят,  выгоду  свою воронью
наблюдают.  Раз  собачка  --  думаю  --  значит  и  хозяйка  сама  где-то  в
волнительной близости пребывает, вот  бы --  думаю -- изловчиться  узреть, и
шеей  для полноты обозрения верчу. Но проем оконный кругозор мой, и без того
неширокий, рамой  облупившейся ограничил жестко, ровно шоры  на меня, что на
лошадь дурковатую, нацепил, чтобы,  видно, я не углядел  лишнего.  Ну а  кто
сказал, это лишнее?
     Там  снаружи моросит, кажется, а  приглядишься, вроде сухо; знаете, как
бывает, что и не решишь, в галошах ли идти, или лучше дома в тепле остаться.




     Негр,  одетый,  как  Рэй  Чарльз  в  рекламе  пепси-колы, спросил  его,
наклонившись с высоты баскетбольного роста:
     - Это здание тюрьмы?
     - А разве в городе есть тюрьма?
     -  Разумеется,  -  его нижняя  губа  отвисла  и  влажно  расползлась  в
насмешливой   улыбке.  Негр  приподнял   солнцезащитные  очки   и   оказался
голубоглазым, как кукла Барби.
     - Я не знал.
     Тюрьма в этом городе казалась ему лишней. Птицы, например, тут не жили.
Раз он, правда, видел скворца,  скакавшего  по мостовой. Не обнаружив в небе
своих собратьев,  тот, видимо, подумал, что здесь не летают -- не принято --
и отправился скоком. Другого скворца, а может это был тот же самый, он нашел
под стеной небоскреба Джон Хэнкок  лежащим  на боку  со скрюченными лапками.
Наверное разбился об изумительной чистоты зеркальные окна Джона.
     Однажды она сказала ему:
     - Если не нравится место, можно  уехать в другой город  или  переменить
страну.
     Он  бросился к  карте  мира, стал  рассматривать  землю, рваным  блином
распластанную  по  голубому  кафелю  океана.  Материки,  континенты,  кляксы
островов. Складки хребтов, паутина границ, полипы полуостровов и мысов.
     И ни малейшей надежды на побег.




     После обеда, как принято в китайских  ресторанах, им подали  по ломтику
апельсина  и печенье с  записочками внутри.  Эти печеньица  он  больше любил
есть, чем читать, однако же всегда читал. В записке было:
     "Мудрый думает не о том, что ему не дано, а том, чего может достичь. "
     Он посмотрел вокруг. В  зале  сновали китайцы с круглыми,  как их лица,
подносами;  другие такие же китайцы  сидели за столиками и  ловко, как цапля
таскающая  из болта лягушек, цепляли  палочками  кусочки пищи. Ему казалось,
что это никакие не китайцы, а обычные люди в масках китайцев.
     "Где ж вы  раньше то были, едрена, " --  вздохнул он, опустив записку в
недопитый  чай. Казалось, узнай он  эту мудрость раньше, ему бы не  пришлось
теперь становиться покойным.




     Что примечательно, она никогда не спорила,
     никогда и ни с кем.
     Очарование было ее аргументом,
     неоспоримым и окончательным.




     Одна знакомая, специалист по реабилитации речи, сказала ему как-то, что
влюбляться полезно. Он влюбился.
     Это было, как после обширного инсульта получить второй еще обширнее.





     Он сложил свою жизнь вдвое  и постелил к ее двери. Она перешагнула,  не
захотев даже вытереть туфли.
     За ней протянулась вереница мокрых следов мохнатых лап ее собаки.




     Будучи безгранично одарена судьбой и обласкана людской  любовью, она не
умела  испытывать   благодарность,  и  поэтому   всегда  торопилась  сказать
"спасибо. "
     Часто не к месту.




     Об авторитетах. Кафка сказал о себе в разговоре  с Густавом Яноухом: "Я
--  галка, ведь по-чешски галка будет  кавка. "  Галка, которой каждый взмах
крыльев причинял  боль,  подобную той, что доставлял русалочке каждый шаг по
земной  тверди.  Что  же  я  за птица,  думал  покойный,  если  даже  полная
неподвижность причиняет мне боль?

     "... мужчину одного из тысячи я нашел,
     а женщины между всеми ими не нашел. "




     Дома  Чеслав обнаружил оставленную ею на автоответчике запись: "Позвони
мне  сегодня,  пожалуйста.  Обязательно. Пока.  "  Набирая  в  чайник  воды,
свободной рукой набрал номер.
     - Ты просила позвонить.
     -  Да. Такой  странный разговор  был сегодня.  Звонит чужой посторонний
человек, представляется  и говорит, что  хочет случить, извини за выражение,
свою собаку с Джимом. И предлагает деньги.
     - Много.
     - Он не сказал сколько, но уверял, что дело стоящее.
     - Как его зовут?
     - Не знаю.
     - Ты сказала, он представился.
     - Представился, но я забыла.
     - Как забыла, он только сегодня звонил?!
     - Чи, ты знаешь, я плохо имена запоминаю.
     Чеслав почесал грудь под рубашкой потом защипнул клочок бороды.
     - Откуда он знает про Джимми.
     - Говорит, видел, как я с  ним  гуляю. Он и тебя с  ним видел. Высокий,
говорит, с бородой.
     Чеслав покосился на себя в зеркало, точно сличая.
     - Зачем ему Джимми, он знает его родословную?
     - Чи, я передаю его слова, это все, что я знаю.
     Джимми стал неспокоен последние дни. Дома нервный, он раз укусил Власту
и скалился на  него, Чеслава. На прогулках же был не по годам  игрив и резв.
Этому отягощенному желудочными болезнями  кобелю уже  перевалило за семь. Он
все  подлаживался, подлизывался  да  принюхивался  к недавно появившейся  на
площадке афганской борзой, красивой  флегматичной суке. Приходилось  его все
время  гонять,  однажды  Чеслав  даже  вытянул  поводком  по  спине.  Обычно
приходящий в ужас от громкого окрика, Джимми и  ухом  не повел на  этот раз.
Чеслав же до сих пор  чувствовал себя виноватым: Власта не позволяла  другим
бить собаку.
     - Я  думаю,  можно  встретиться,  узнать,  что  он хочет.  Ты взяла его
телефон? А, кстати, он откуда твой знает?
     -  Это неважно.  Я назначила встречу, он где-то через час будет.  Ты не
мог бы тоже подъехать, а то я одна боюсь.
     Чайник засипел, как будто тужась, и выпустил косматую струю пара.
     -  Ну-ну. А  если бы я  задержался или...  У меня, наверное, тоже могут
быть свои планы, дела, нет?
     - Хорошо, я еще кого-нибудь попрошу. Или сама все сделаю.
     - Ладно, сейчас приеду. Чаю вот только выпью.
     - Спасибо. Чай можешь у меня попить.
     Гость  вошел, смущенно улыбаясь,  принося извинения,  что явился раньше
условленного. Он  был долговяз, необычайно гибок и упруг,  как молодая лоза;
из него  можно было сплести корзину. Передвигался  он  плавно, перетекая  из
одного состояния в следующее, иногда лениво  и медленно, точно  капля смолы,
иногда  с неуловимой для глаза стремительностью ртути. -- Натаниэл Броуди, -
представился гость,  -  для  вас  просто Нэд.  Он  протянул Чеславу пакет  с
искусственной костью:
     - Это нашему бедному песику.
     - Почему бедному? -- спросил Чеслав, беря кость и мысленно поморщившись
при слове "нашему. "
     - Бедному? Кто сказал бедному? С такой-то косточкой и с такой хозяйкой,
да мы  еще  ему подругу приведем. Это  я теперь бедный,  у меня  ни того, ни
другого, ни косточки, - закончил Нэд плаксиво и  перетек в  позу просящей на
задних лапах собаки. Власта прыснула в ладоши.
     -  Ой, что вы,  Джимми совершенно равнодушен к другому  полу. Когда ему
приводят девочку, он даже мордой  не поведет,  так  и лежит  на  диване. Чи,
отнеси ему, пожалуйста, кость.
     - Правда? Очень  интересно, но, боюсь, не  совсем  то,  чего мы ждем от
нашего кавалера,  - в задумчивости Нэд  подпер  ладонью  свою гладкую, точно
резиновую,  щеку.  Его  без  признаков  растительности  кожа была  матовая и
нежная,  как абрикос, что неприятно поразило Чеслава, и слово "нашего" снова
царапнуло ему слух.
     - Нет, нет, - запротестовала Власта, - Джимми теперь не узнать, он стал
такой  игрун,  - она склонила голову  набок и  выпятила губки,  как девочка.
Глаза  ее,  цвета и сладости  черной сливы,  слегка  расширились,  обозначая
удивление, затем она улыбнулась, и глаза растеклись к скулам, сделавшись еще
слаще, -  С ним просто стало невозможно гулять. Тут  появилась одна  собака,
сука, извините за выражение, так он...
     - Афганская борзая? -- уточнил Нэд.
     - Да. Так он  все время за ней бегает,  так смешно! Он у нее  прямо под
животом пробегает, а она не шевельнется даже.
     - Брюхом.
     - А?
     - Брюхом, - повторил Нэд, - это  у нас, извините за обобщение, живот, у
собак -- брюхо.
     Он предложил шестьсот, причем, двести вперед, до появления щенков, плюс
десять процентов  от каждого проданного  щенка. Предложение было  щедрое, но
Чеслав решил поторговаться, чтобы составить представление о принятых ценах.
     - За эти деньги, я  думаю, вы получили бы  вязку и в  клубе. С неплохой
родословной, притом, -- он выжидающе посмотрел на Нэда. Но вмешалась Власта.
     - Чи, -  ее ноздри сердито дрогнули, -  может, Нэду  нравится Джимми, и
ему не нужна другая собака в клубе!
     - Разумеется,  - поддержал ее Нэд, он вынул из кармана расческу и  стал
водить по своей голой  голове, точно причесываясь, -  Очень нравится. Ведь у
него  подлеца и  экстерьер,  и  окрас,  и прикус,  - он дернул  головой, как
собака,  ловящая  на  лету  муху, и  клацнул  зубами. Власта  с  готовностью
рассмеялась.  Чеслав метнул на нее неодобрительный взгляд исподлобья, но она
не встретила его взгляда.
     Перед  тем, как Нэд  собрался уходить,  Власта улучила  момент  шепнуть
Чеславу:  "Тебе  он  не кажется  подозрительным?  "  "Ласточка,  я  же...  "
Договорить помешал Нэд:
     - А  что жених наш, страдает какими родовыми  хворобами, подагра,  там,
псориаз, приступы меланхолии или, может быть, геморрой?
     - Диабет, - простодушно призналась Власта.
     Чеслав вышел вместе с Нэдом.
     - Хотите закурить? -- спросил Нэд, щурясь, будто от сигаретного дыма.
     - Я не курю.
     - Я  тоже. Просто  момент подходящий, потому  и спросил. Темно-то  как,
хоть глаз коли. И ни ветерка. Подумать только...
     - Что?
     - Ничего. Вас подвезти?
     - Нет, спасибо.
     - Которое из двух, спасибо или нет?
     - Оба. А кстати, кем вы работаете?
     - С какой?
     - Что?
     - Я говорю, с какой стати. Это в шутку. Я секс-кондитер.
     - Кто? --  Чеслав насторожился, сморщив  лоб  от напрасного  мысленного
усилия.
     -  Пироги  печем, пирожные  делаем всяческих  пикантных  форм  и разных
положений, печенья тоже  формуем, -  они  подошли к машине,  и Нэд, почти не
открывая двери, прополз  на сидение, - Как думаете, - повернул  он к Чеславу
голову, так что плечи при этом не двинулись, точно  шея была  без костей,  -
диабет это ничего,  а?  Все  же лучше,  чем,  извините за выражение...  - он
включил зажигание,  и машина, утробно  всхлипнув,  зажевала  остаток фразы в
своем натруженном ворчливом моторе.
     Чеслав смотрел вслед  отъезжающей машине,  пытаясь  решить,  какого Нэд
возраста.  Гладкостью кожи и гуттаперчевой живостью  он напоминал юношу,  но
стоило  ему  заговорить,  оборачивался  стариком.  Так  же, подумал  Чеслав,
превращалась и Власта, когда, забывая кокетство, начинала говорить серьезно,
просто  и  сухо. Тогда  казалось,  что  она живет на  свете  лет триста, как
древняя черепаха, и становилось зябко и страшновато. В подвижности ее нежной
шеи, привычке склонять голову набок  или втягивать в  плечи, когда мерзла, а
также  втягивать руки  в рукава  свитера было и впрямь  нечто черепашье.  Он
оглянулся на  Властины  окна, решил  было подняться,  но  передумал;  она не
любила, чтобы  заходили  просто так,  без приглашения,  и  не  впустила  бы,
сказав, что занята или укладывается спать.
     Чеслав медленно брел домой от  станции метро. На  улицах было  пусто  и
тихо,  ночь  лежала неподвижно,  как ампутированная голова,  тускло  глядя в
никуда  остекленевшими  глазами.  Пусто  было  и дома,  спать  не  хотелось,
хотелось  быть  с Властой. Время застыло  в томительной бессонице, ничто  не
предвещало утра, и в то же время, день обещался быть липким и  жеванным, как
несвежая простыня.
     Таким он и  выдался. Да еще  монотонным, как гудение мошкары в  знойный
полдень. Весь день Чеслав не отлучался из  офиса,  ожидая Властиного звонка,
но она не звонила, звонил Гарольд Эбрамовиц, адвокат -- ошибся номером.
     Придя  с работы, Чеслав почувствовал,  что  устал, устал от  всего, что
происходило с  ним в жизни и еще больше от  того,  что  проходило мимо него,
дразня острым запахом тайны и равнодушием. Не раздеваясь, он лег на диван и,
уставившись  в  потолок  понимающими глазами  умной  собаки, глазами  всегда
готовыми плакать, но никогда не  плачущими, стал прослушивать  автоответчик.
Он ждал звонка от Власты. Звонил приятель, приглашал на обед и так  подробно
объяснял, как  доехать,  что  Чеславу казалось, он  уже побывал там  и  даже
слегка пообедал, так что ощущение сытости легло на его пустой желудок. Потом
звонила Джени Линн из фирмы  Веселые  Служанки; предлагала  почистить ковры,
мягкую  мебель и  пропылесосить дом по самым  низким  ценам в самое  удобное
время и,  судя по тону  и тонусу ее речи, веселее всех  остальных  служанок.
Власта не звонила. Он думал, что будь у него ковры, мягкая  мебель и дом, он
предпочел бы, пожалуй Служанок Грустных. И все же, спасибо тебе, Джени Линн,
звони, не забывай  старину Чи. Звонил прорицатель,  магистр астральных наук.
Всего за  два доллара девяносто девять центов в минуту предлагал предсказать
судьбу, помочь сделать выбор, разрешить личные трудности и трудности просто.
Чеслав готов  был заплатить и  пять долларов, лишь бы не знать своей  судьбы
или хотя бы забыть на время; пять  долларов за минуту  забвения, а, господин
Гороскоп? Впрочем, виски  обойдется  дешевле. Власта  не звонила. Звонил сэр
Миллион. "Поздравляю!  --  орал  он в  трубку, точно был  туг  на ухо --  Вы
выиграли миллион!  Осталось  только  получить его!  Все, что  вам нужно, это
купить билет нашей  лотереи, а это так же просто, как снять трубку и набрать
наш  номер:  один-восемьсот-миллион! Не  упустите  ваш шанс  звоните  сразу,
помните,   ваш   выигрыш,   это   наша   удача!   Еще   раз,  наш   телефон:
один-восемьсот-миллион!  Или: один-восемьсот! шесть-четыре-пять!!  пятьдесят
четыре!! шестьдесят шесть!!! И замолчал:!!!!!!!!!!!!!! "
     Были еще  звонки; звонили по делу и по ошибке,  от скуки и  просто так,
звонили все кроме нее. Чеслав не  слушал их, он думал,  как выглядит миллион
однодолларовыми банкнотами. Он  представил мешок,  черный мешок для  мусора,
туго  набитый  деньгами,  потом  высыпал  его  на  пол,  получилась довольно
скромная  кучка, как раз такая, что могла остаться  от  миллиона, когда  его
погрузили на грузовик и  увезли  в банк,  только миллион и видели.  Тогда он
решил позвонить Власте.
     - Ласточка, здравствуй.
     - Привет.
     -  Я  узнал, где  он  работает.  Он  дал  мне  свою  карточку. Я звонил
проверял, все нормально, можешь не беспокоиться.
     - Спасибо, я и не беспокоюсь.
     - Ну ты говорила...
     - Говорила.
     - Я это к тому, что можно его позвать, чтобы собаку привел.
     - Он уже был. С собакой.
     - ..............................
     - Свой тортик принес. Еще осталось немножко. Но самое интересное съели.
     - Ласточка, но мы договаривались!
     - Мы ни о чем не договаривались.
     -  Нет  погоди.  Сначала ты говоришь,  тебе  подозрительно, странно, ты
боишься, меня просишь приехать, а после встречаешься с ним, и мне ни слова!
     - Чи, ты хочешь меня отругать? У тебя это не получится.
     -
.......................................................................
     - Я собиралась тебе звонить.
     Чеслав  поглядел в окно,  внизу  копошились  божьи коровки машин, между
которых ползали муравьи людей. Он подумал, что если миллион долларов сложить
двумя  стопками  и  привязать  каждую к подошвам его ботинок,  получились бы
высоченные ходули,  на которых он  мог  бы  ходить над городом, присаживаясь
отдохнуть на дома, переставляя из озорства памятники.
     - Ты получила деньги, что он обещал?
     - Нет.
     - Почему?
     - Ничего не вышло.
     - Чего не вышло?
     - Джимми не стал.
     - Не стал чего?
     - Чи!
     Он  посмотрел  в потолок, белый,  пустой,  неинтересный.  Под  открытым
небом,  думал  он,  было  бы веселее, ловил бы вертолеты сачком  и  самолеты
маленькие,  давил бы  голубей, как мух.  А люди под открытым  небом жить  не
желают, все загораживаются крышами, белыми  простынями потолков  укрываются.
Почему  белыми? Цвет отсутствия цвета.  Чтобы вверх не  глазеть, а больше по
сторонам да под ноги, чтоб  не ворон считать, а  кругом  себя бдеть? Так оно
верней будет.
     - И что, плакали денежки?
     - Нэд хочет еще попробовать.
     - А Джим?
     - Что Джим?
     - Хочет попробовать? -- он запоздало пожалел о проскользнувшей в голосе
злорадной интонации, но Власта, слава богу, решила не заметить.
     -  Он хочет  их  вывести  на  площадку, чтоб  возбудить  Джимми. Он еще
сказал, было бы хорошо, если б ты помог.
     -  Возбудить Джима?  Без проблем. Только у  меня  еще течка,  извини за
выражение, не пошла.
     Он с испугом прислушался к Властиному молчанию.
     - Ласточка...
     - ...............
     - Извини, я нечаянно.
     - .........................
     - Правда, я не хотел. Скажи, как вы договорились, я подъеду.
     - Мы на субботу договорились, часов в десять.
     - Хорошо, я буду к десяти.
     Чеслав проснулся среди ночи с сознанием пронзительно ясным, как будто и
не  засыпал.  Он  чувствовал растущую  тревогу,  не  зная,  откуда  она.  Он
испугался, что  закричит. Укрывшись с головой, он с  силой зажмурил  глаза в
беспомощной  попытке обратно  уснуть. Потом вскочил с постели  и,  подойдя к
окну, раскрыл его. Небо беззвучно и густо мерцало звездами, под ним в желтых
пятнах  фонарей змеились асфальтовые улицы.  Странно,  думал он,  небо такое
глубокое,  а смотреть  в него,  голова не кружится, а на землю  -- кружится,
хотя и дно видно; может, зависит от того,  куда смотришь, вверх или  вниз? А
если поменять местами? Чеслав забрался на подоконник спиной наружу, уперся в
него ладонями  и  головой  и медленно поднял и распрямил  туловище, упершись
ногами в  верхний  створ окна. Небо теперь оказалось у него  под ногами, оно
манило,  а не  пугало,  в него хотелось  шагнуть,  как в теплое  тихое море.
Прогнувшись и закатив глаза, он  посмотрел вниз на улицу. У него перехватило
дыхание,  ослабевшие  ноги отпустили  раму и со страшной легкостью поплыли в
пустоту. Он изо всех сил рванулся головой вперед и, ободрав о подоконник шею
и грудь, свалился в комнату.  Не в силах  стать на ноги и дрожа  всем телом,
Чеслав на четвереньках дополз  до телефона  и,  не  набирая номера, позвал в
пустую трубку: "Ласточка. "



     В  сквере, у портала  Кембриджской публичной библиотеки,  прислонившись
спиной  к дереву,  сидел  нищий. У  ног его стоял  пластиковый  стаканчик  с
горстью монет на дне, из другого такого же стакана нищий пил кофе, и пока он
пил, первый стаканчик сам просил за него милостыню. Власта с Нэдом шли мимо.
Быстро  наклонившись  и  стараясь  не встретиться с нищим  взглядом,  Власта
бросила ему долларовую бумажку.
     - О, да вы подаете бездомным, - не то спросил, не то сказал Нэд. Он был
в солнцезащитных очках, таких черных, как носят слепые.
     - Подаю.
     -  Очень с вашей стороны мило. Вы это так очаровательно делаете, что  и
мне хочется сесть с протянутой рукой у вас на пути. Подадите?
     - Наверное, - улыбнулась Власта, - Но лучше не пробовать.
     Чеслав тоже заметил бродягу,  особенно, как сильно тот загорел.  Лицо у
нищего  и  впрямь было  цвета обожженного  кирпича. "Видно,  давно  сидит, -
подумал Чеслав  и мимоходом  заглянул  в стаканчик,  -  а денег  совсем мало
собрал. " Впереди он увидел Нэда с Властой и, прибавив шагу, догнал.
     - Добрый день.
     - Привет.
     - Здравствуй, Чи.
     - А где Джимми?
     - Вон бегает, -  махнул рукой Нэд. Чеслав посмотрел  на  его  очки, чьи
стекла  скорее напоминали застывшую  смолу,  вар, которым засмолили  глазные
щели, чтобы не допустить течи света.
     - Не  выношу яркого солнца, - предупредил его вопрос Нэд, - обостряется
конъюнктивит.
     Чеслав пожал плечами и оглянулся на Власту, та улыбнулась непонятно ему
ли, Нэду.
     - Я  думаю,  -  сказал  Нэд, сойдя  с  дорожки на  газон и сделав  знак
следовать за ним, - мы сделаем вот что...
     Джимми  кружил  вокруг  афганской  борзой, обнюхивая  ее  то  сзади, то
спереди,  вскидывая  лапы  ей на  спину и  пристраиваясь,  словом, ухаживал.
Обрубок  его хвоста  бился из стороны  в сторону, точно маятник-эпилептик, а
ноздри трепетали,  как жабры загнанного щукой карася. Он явно имел серьезные
намерения и,  видно, обещал  жениться. Афганка же, поворотив  морду набок  и
вывалив на сторону лиловый язык,  высматривала  в  этой  жизни что-то  свое,
недоступное ее непрошеному кавалеру, и только ворчливо огрызалась, когда тот
позволял себе лишнее. Но снова и снова, роняя слюну с просительно оскаленной
морды, наскакивал Джимми на  свою избранницу, чья пепельно-серая с сиреневым
отливом шерсть на фоне ярко зеленой травы было все, что он видел перед собой
-- две стихии, среди которых барахтался, тщась найти выход, отверстие в рай,
воспоминание  о котором как о  давно,  еще до всякого прошлого,  оставленной
конуре, изначальной и  правильно тесной, и самой вольготной из всех  конуре,
жило генетической памятью, требуя новых и новых воплощений. И он не заметил,
как  подошла  хозяйка,  он только  услышал ее  запах  и  почувствовал  руку,
ухватившую ошейник и потащившую его, упирающегося всеми четырьмя в скользкую
податливую зелень,  куда-то  прочь. Когда  ошейник отпустили,  Джимми увидел
перед  собой уже  знакомую желто-рыжую ушастую  сучку  в белых  носочках. Он
узнал  волнующий терпкий  запах течки  и, подвзвизгнув,  бросился  обратно к
афганке. Друг хозяйки перехватил его и вернул на место. Тогда он рванулся  в
другую  сторону,  где путь  ему  преградил гладкий  и  гнущийся,  как шланг,
человек  без  запаха и, видно,  без костей, с  черными дырами на месте глаз.
Джимми  прянул  назад и  угрожающе  зарычал,  но осекся от  строгого  окрика
хозяйки.  Он  поднял   к  ней  вопросительный  влажный  оскал  и  попробовал
заскулить.  Рядом  спокойно ждала  желто-рыжая,  обстоятельно облизываясь  и
щурясь на солнце.
     - Давай, Джимми, давай! -- она капризно выпятила губки, как девочка.
     Нэд разгладил на пробор несуществующие волосы.
     - Теперь можно и отметить.  Я знаю место,  где подают  лучших  в  Новой
Англии моллюсков и отличное белое вино.
     - Ой, правда, идемте. Хочу моллюсков!
     Она  немножко  запарилась, бисеринки пота  выступили у  нее  на носу  и
верхней  губе,  и другие покрупнее  у корней  волос, окаймлявших  ее меловой
чистоты лоб.
     - Можно, - нерешительно согласился Чеслав, оглянувшись на Власту, но та
нагнулась пристегнуть поводок.



     Телефон  разразился необычно ранним  звонком. Чеслав  втянул голову под
одеяло в надежде переждать, чтобы  спать дальше,  но то, похоже, был как раз
такой звонок, каким поднимают  с кровати, его  трели без промаха впивались в
полупроснувшийся мозг Чеслава и рассверливали его изнутри. Капитулировав, он
почесал в паху и снял трубку. Звонила Власта.
     - Чи, приезжай скорей, пожалуйста, это ужасно!
     Некоторое время он еще держал трубку, слушая  гудки, пытаясь по инерции
сказать или спросить что-нибудь, сердце его гулко стучало сразу и в  ушах, и
в груди, легкая тошнота поднялась  к горлу. По дороге он пытался сообразить,
что стряслось, но мысли расползались, как после дождя черви.
     Джимми лежал  на коврике на боку, только это уже был не Джимми. Это был
скелет  Джимми, обтянутый шкурой. Тяжело  ходили  проступившие  ребра, морда
была  запрокинута и слегка оскалена,  перепачканная шерсть на ней ссохлась в
грязно ржавые пряди, прикрытые глаза сочились. Пустой обезображенный пах еще
точил сукровицу, страшная черная  лужа на полу загустела и местами присохла.
"Это ужасно, - повторяла Власта, - это  просто ужасно. Чи, верни ему деньги,
я не хочу его денег. Это просто ужасно, ужасно. "
     - Может ему чего-нибудь не  хватало?  - сказал он, чтобы не молчать,  -
Знаешь, им иногда не хватает... витаминов... солей...
     - Наверное не  хватало! -- нахмурила  она  свои  черного шелка брови, -
Иначе он не откусил бы себе, извини за выражение...




     Один великий человек сказал, что красота спасет мир.
     Другой, тоже небезызвестный человек сказал, что мир спасет любовь.
     Что  думал по  этому  поводу мир, мы  не  знаем,  но знаем,  что  думал
покойный. Мир, думал он, не тонущая в виду бережка прекрасная девушка, чтобы
его спасать, и не душа грешника, и даже не окружающая среда, но если это все
правда,  про красоту и про любовь, может они сначала его, покойного, спасут,
ну хоть для примера?




     И Кафка, и Акутагава преклонялись и завидовали Стринбергу.
     Почему?
     Стриндберг, сомневаясь в победе, боролся с жизнью, как  Иаков боролся с
Богом.
     Акутагава и Кафка, зная наперед исход, предпочли игру со смертью.
     Или  это смерть сама выбрала их в партнеры, оставив Стриндберга  жизни,
как балаганного актера из фильма другого великого шведа.




     В октябре  1994  года  он  поехал в  сопредельное  северное государство
увидеться  со своей родственницей.  Два  года и восемь месяцев  спустя после
укуса змеи.

     Он встретил сначала ее лицо, когда она нагнулась к нему в машину. Чужое
лицо  женщины. Она  устроилась  на заднем  сидении,  и  тогда он встретил ее
голос, умный и  взрослый.  Если  бы я стал таким же умным, позавидовал он, я
бы,   наверное,  сумел  уберечься.  Когда  он  уезжал,  она  была   в  числе
провожавших. С еще неясными, вспоминал он, нежно размытыми чертами лица, как
недодержанная  фотография.  Когда  он   уезжал,  родственники  еще  не  были
родственниками, а были родными.

     В чужой земле  он вздумал стать змееловом. На родине он их видел только
в  зоологическом  саду.  Завороженный  их   недоступной  равнодушно-холодной
красотой, он сладко мечтал  проникнуть к ним за стекло, в их гаремный рай, в
их  экзотическую  вечную  жизнь, скользящую без усилий среди сочных  трав  и
самоцветных камней. Они знают  все, думал он, глядя в их неподвижные неживые
глаза;  едва родившись, знают жизнь  так,  будто прожили  на земле  не  одну
тысячу лет. Красоте знание дано по праву рождения, думал он.

     В чужой земле  он подошел  к  ней совсем  близко. К маленькой  змейке с
узором простым и прекрасным. И от того еще, что между ними не стояло стекла,
она  показалась  ему  красивейшей  из когда  либо созданных. Ее яд, он знал,
парализует пантеру и замертво валит оленя, даже мангуст обходит ее стороной.
И все же  не смог удержаться,  чтоб не коснуться узора  на холодно блестящей
чешуе.  Но  даже  не сумел погладить,  а  только  протянул  руку, несмело  и
нерешительно.  И не заметил ни  броска,  ни укуса, лишь боль прожгла  его от
ладони  до сердца,  и  бесполезная  уже  рука  провисла,  как  пустой  рукав
инвалида. Он знал, что укус красивой змеи смертелен, теперь узнал, что такое
смертелен.

     Целый  день  они  ходили  по приветливым улицам  хоть  и северного,  но
мягкого  города,  легкомысленно  открытого  сквознякам, заглядывали в  кафе,
магазины,   накупали   безделушек,   и  он   заново   породнился  со   своей
родственницей.  Сказать  -- не сказать,  думал  он, поглядывая  на нее краем
глаза. Предоставил решать судьбе: выпадет случай, скажу, нет -- стало быть и
не нужно. Случай представился. Они остались одни на узенькой мощеной улице у
разрисованной кирпичной  стены. Она молчала, предоставляя ему  говорить, как
будто зная о его  решении,  о случае,  о судьбе. Молчал  и он.  Родственница
закурила, прикрывая пламя от ветра ладонью, ее освещенное вспышкой лицо было
совсем близко, он видел крупицы серебра в наложенных на ее веки тенях. Пламя
погасло, он все молчал.
     - Б-р-р-р, холодно, - поежилась она.
     - Да.
     - Еще ветер такой пронизывающий.
     - Океан близко, - объяснил он, - На океане всегда ветры.
     Граффити на стене были назойливы и бессмысленны, как крики чаек.
     -  Идем? --  сказала она,  и повернулась уходить.  В  ушах ее качнулись
сережки,  две черепашки дешевого серебра. Это он  подарил ей  черепашек. Она
ему -- два дня жизни.
     Ветер выдавил лишнюю влагу на ресницы.




     А  последняя  его свадьба была  тиха  и безлюдна.  Невидимая  стояла за
спиной невеста, скучливо дожидаясь конца церемонии. За шафера был старенький
с  большой, но уютной рукоятью револьвер кольт. И никого, кто бы скомандовал
: "Горько! "




     Рядом  с  поляной, где они расположились  на пикник,  полого  спускался
ручей, мелкий и тихий. Под предлогом собирания хвороста для костра  он пошел
вверх  по  ручью,  чтобы  подняться  к  истоку.  Продираясь  сквозь  чащобу,
окрапивился.  На запястье проступили маленькие  белые волдыри.  Он вспомнил,
как в детстве ему говорили,  что крапивный ожог полезен.  Впереди, где склон
делал  уступ, ручей замедлялся  и образовывал затоку, поперек которой, торча
из воды концами, покоилась коряга. Он подошел посмотреть. Гладкая, в зеленой
слизи она была  щедро облеплена бледно-желтой лягушачьей икрой. Он знал, что
лишь одна из тысячи разовьется в лягушку, остальные -- покойные от рождения.
Брезгливо подцепив корягу за края, он вынес ее на траву и, задыхаясь слезами
бессилья,  раздавил все  до  единой икринки.  Гадливо обтер травой ботинок и
бегом спустился к поляне.
     Костер   занимался   и   змеился  лентами  дыма.  Все  были   озабочены
раскладыванием  снеди.  Все кроме женщины, богом данной;  чуть  поодаль  она
играла теннисным мячиком со своей собакой, ушастой с неправильным породистым
прикусом.
     -  У вас  лицо  красное,  -  сказала  она, -  вы, наверное, обгорели на
солнце.
     - Наверное, - ему хотелось опуститься перед ней на колени.
     - У меня есть крем от ожога, хотите?




     И  в ярко освещенном фойе лицо ее  светилось матовой белизной  жемчуга,
оттененное черным бархатом гладко зачесанных волос. Он смотрел на нее сквозь
стеклянные  двери  театра, замешавшись в собравшуюся у входа  толпу  нарядно
одетых людей.  Впрочем, она все равно бы его  не заметила,  ее строгие глаза
смотрели прямо перед собой, останавливаясь только на ближних предметах, если
это не была сцена оперы или балета.
     Он не был ни балетной, ни оперной сценой.
     Он никогда не пел даже в хоре.
     Однажды  он выступал в школьном  хоре,  но не пел. Хормейстер указал на
него дирижерской  палочкой. "Ты можешь не  петь, "  - сказал  он, расставляя
палочкой ударения. Было это  разрешением или советом, или даже указанием, он
не знал, но на всякий случай не пел, только раскачивал в такт головой, чтобы
участвовать  в хоре. На нем был  белый воротничок и черная бабочка,  как и у
тех, что пели.
     Кто знает, может спой он тогда...
     Ее вел под руку Эрих-Райнер фон Шлагбаумберг.
     Жизнь просвистела так близко, подумал покойный, что едва не задела.




     Худо-бедно ли, но он всему научился.
     Научился  разбираться в сортах  пива и быть веселым на  людях, научился
ходить  на концерты и обсуждать их  сравнительные достоинства, рассуждать  о
жизни и обсуждать меню  с официантом, научился изрекать истины и не вставать
со  стула,  когда к  нему  обращалась  женщина,  научился задирать  ноги  на
соседний стул, пить  воду со льдом и давать полезные советы, научился знать,
что почем, узнавать погоду по телефону, отличать двойной купон от  простого,
проверять  счета,  считать сдачу  и оставлять  чаевые. Он научился придавать
весомость своим словам и значительность позе, умел поменять колесо в машине,
покопаться  в моторе и залить масло, научился есть  плоды  манго  и не  есть
сала, закусывать не огурцом, а маринованным перцем и завтракать не кашей,  а
кукурузными хлопьями. И был доволен собой. Вот только  собственное имя стало
ему в тягость. При знакомстве, по телефону, при заполнении официальных бумаг
он  сразу  предлагал  произнести  свое имя буквам;  рассыпанное  оно  уже не
пугало. Но когда вам случалось обратиться к  нему по имени, он отводил глаза
в сторону, словно не слыша,  и  втягивал голову в плечи, будто его  в чем-то
уличили. И ни вы, ни он не догадывались в чем.
     В самом деле, вроде бы всему научился худо ли бедно.





     Справа наискосок  от него ехала женщина-мамонт. Тяжко потея несмотря на
работавший  в  вагоне  кондиционер,  она  была  поглощена  чтением  книги  в
глянцевой  ярко-оранжевой обложке. Женщина страдала такой степени ожирением,
что вам казалось,  это ожирение страдает женщиной.  Плоть разрослась на  ней
безудержным  вегетативным  буйством,  как  лишаи  на  сваленном полусгнившем
дереве;  она  свисала  такими  тяжелыми   складками,   точно  это   была  не
женщина-мамонт, а женщина-вымя. Он  пригнулся,  чтобы  подсмотреть  название
книги,  но  сумел  прочесть  лишь  первую  тисненную золотыми буквами  фразу
аннотации: "Ее любовные похождения будоражили воображение самых..., " дальше
было набрано мелким шрифтом.
     "Господи,   -   позвал  он   тихо   под  гул  туннеля;   дудык-тум-дык,
дудык-тум-дык приговаривали  колеса  вагона,  - за что вытворяешь ты с  нами
такое, господи. "




     О том, как невыносимо хочется жить.
     И о том, что вытерпеть это, у него навряд ли достанет сил.




     Он думал о том, что такое  успех. Но никаких ассоциаций со словом Успех
не приходило на  ум. Так длилось, пока он не догадался прочитать это слово с
конца. Хепсу, вот, что у него получилось, Хепсу.
     И  как взошедшее с востока солнце, возникла перед ним сияющая  ухмылкой
бурятская рожа, рассыпался тоненький смех кастрата.




     Ему  снилось,  что  его  загрызла собака. Маленькая  собачка с большими
ушами. То был  мирный спокойный сон. С грустным  удивлением наблюдал он, как
собачка, влажно  чавкая, проедает  ему  горло, прилежно  и  неторопливо, как
прогрызает  поваленное дерево  бобер,  с  той лишь  разницей, что  бобры  не
чавкают;  древесиной особенно не почавкаешь. "Странно, - недоумевал покойный
во сне, - такая маленькая собачка и сумела меня загрызть. "
     Поутру он вспомнил, что  видел во сне собаку,  маленькую, вислоухую,  с
купированным хвостом.  Она гуляла  на  поводке, который, ему  казалось,  был
плохо пристегнут.




     Как и положено.
     Гроб  заказали  у  Станецкого  по  купону  с десятипроцентной  скидкой,
тапочки нашлись в доме. К вечеру, как улеглась жара, потянулись гости, кто с
букетами,  кто с вином. Поздравляли, жали  руку, хлопали по плечу, отмечали,
как  хорошо выглядит.  Друзья принесли в  подарок  синюю птицу в  футляре на
черном бархате и механическом ходу.




     "Ибо не счастья ищу я, но дело мое зовет меня. "
     Это  думал не  покойный,  а  совсем  другой  человек,  к тому  времени,
впрочем, давно покойный.
     Сам же покойный думал, что слова эти ложь. Искренняя  ложь отчаявшегося
человека. Еще он думал о том, почему он так думал, но так и не решил.
     Было пусто, холодно  и бесснежно. Хотелось женщину.  Пора  было идти на
работу.




     Когда  он говорил  с ней по телефону, ему  хотелось стать одним большим
ухом. Чтоб ее голос  лился в него, как вода на пересохшие в жару язык, небо,
губы, ни достигая дна и не утоляя жажды. Ухом, прижатым к телефонной трубке.
     Она никогда не звонила сама и только раз сделала исключение. Позвонила,
извинилась  за  беспокойство и вынесла смертный приговор. Когда она  кончила
говорить, в  мире словно  бы  выключили  звук. Бесшумно  он положил  трубку,
бесшумно скрипнуло под ним  кресло,  бесшумно пронеслась  под  окном  сирена
скорой помощи.  Он  посмотрел  на календарь: 26 января 1993  года. Он сложил
цифры,  у  него  была  привычка  складывать  цифры,  наверное,  оттого,  что
складывать проще, чем вычитать, умножать и делить. Вышло тридцать, три ноль.
Ноль три --  телефон скорой помощи.  Он  чувствовал,  как  ритмично  и споро
работают  его  мысли, точно поршни  паровозного  двигателя, немого двигателя
немого паровоза братьев Люмьер. Но он  не  знал о  чем  эти мысли, он только
видел,  как паровоз сходит с  рельс и неправдоподобно быстро идет под откос,
словно стараясь обогнать свою гибель.




     "Я знаю, - писал он, - мечты  сбываются. Но они сбываются в таком виде,
что... " Тут он вспомнил, как об этом сказано у поэта. Вспомнил и не окончил
фразы.
     "О, витязь, то была Наина... "
     Друг ничего ему на это не ответил.
     Друг считал его уже покойным.




     В новый дом первым принято пускать кота. На свежие половицы.
     Следом хозяин с детьми и хозяйкой,

     -  Ну  а что бы вы хотели за такую  цену? --  говорил ему  управляющий,
долговязый сухой итальянец с руками уличного регулировщика в час пик.

     потом  родные по  старшинству.  Последними  младшие братья и  сестры  с
семьями, после родственников

     - Ну я что бы вы хотели за такую цену? -- говорил ему итальянец, вращая
черными на выкате глазами оперного трагика и ведя за собою в подвалец, точно
Вергилий в круг седьмой. Он выразительно постучал в незапертую дверь, что от
стука же и открылась, безвольно, как рот покойника. Комната пахла трупом.

     гармонист.  С  распахнутой,  как   душа,  гармонью,  с   переборами  да
притоптыванием пыльных в глине сапог, с неподвижными  серо-голубыми глазами,
устремленными  в дальнюю невидимость, откуда  пришли и куда уходят звуки его
гармошки, за гармонистом, сыпя частушками да

     - Ну а...
     - Знаю, знаю, - перебил покойный, - за такую цену хотеть вообще стыдно.
А как район, спокойный, ходить не опасно?
     - А  что район?  Я  бы здесь  жил, - насмешливо  сверху вниз  улыбнулся
Вергилий оперы и балета, обнаружив полный  дебет передних зубов. Его  улыбка
была  пуста,  как  выломанные  окна в трущобах среднего Бруклина. Это решило
дело.

     повизгивая, шумной возбужденной толпой гости, гости, гости.




     Телефон  в его квартире затих, как мышь, которой  слишком долго  играла
кошка. Он лежал молча, блестящий и гладкий, как обсыхающий на солнце тюлень.
Это было нормально иметь  молчащий телефон, но иногда становилось грустно, и
покойный из  любопытства  снимал трубку.  Аппарат  с  готовностью  отзывался
протяжным  гудком, впрочем,  довольно  формальным. Он слушал, пока  гудок не
рвался на короткие настойчивые сигналы, тогда покойный клал трубку на место.
Он не хотел ссориться с телефоном.
     Раз он позвонил в телефонную компанию и, мысленно переминаясь с ноги на
ногу, попросил проверить его номер:
     - Не  звонит  уже третий год. Может, что-нибудь неисправно?  Они обычно
звонят, я знаю.
     Дежурный  оператор  проверил и  сказал, что все в порядке,  что телефон
молчит, потому  что не звонит никто, что он  так устроен, и спросил  есть ли
еще вопросы. Покойному казалось, у него есть вопросы,  но он  не  знал точно
какие.
     Однажды телефон все-таки  зазвонил. Как будто съеденная три года  назад
мышка  вдруг  побежала,  сама  не  веря  в  реальность происходящего.  Он  в
нерешительности смотрел на мышку,  которая нерешительно же  пробегала звонок
за звонком, останавливаясь и  оглядываясь вопросительно  --  долго ли еще ей
бежать.
     Первой опомнилась кошка, и телефон осекся на девятом сигнале.
     "Может просто ошиблись номером? " -- думал покойный.




     "Если  не нравится  работа, - сказала  она ему однажды,  -  можно найти
другую. Если не нравятся люди, можно уехать  в другой город или страну. Если
не нравится жить, никто, в конце концов, не заставляет. "
     Он очень ценил ясность и строгость ее ума.
     Он только забыл  спросить, что надо делать, когда работа нравится, а ты
ей -- нет, когда ты радуешься жизни, а жизнь далека и холодна, как январское
солнце или чужое  счастье, когда в твоем городе тебя не помнят, а в чужом не
знают, когда друзья,  разговаривают друг с другом, не  замечая тебя и смеясь
не твоим шуткам,
     когда любимая раздевается для другого.
     Забыл спросить и так и не узнал.




     В дополнение ко всему он перестал получать почту.
     Это казалось  странным,  тем  более он знал, что почта должна приходить
хотя  бы  в   виде  счетов  за  телефон,  которым  он  не   пользовался,   и
электричество, которым пользовался холодильник. Со сдержанным рокотом, точно
идя  на взлет, которому не бывать:  холодильники  не  летают, он перемалывал
электричество в  холод. И внутри у него было  холодно,  пусто и плохо пахло,
впрочем, как и снаружи.
     Он  позвонил  начальнику  почты  Эдварду  Дэвко поинтересоваться,  куда
исчезают  его счета  и  другая  корреспонденция, и  какими  это  ему  грозит
неприятностями.
     - А нам сказали, вы здесь больше не живете.
     - А где, вам сказали, я живу?
     - А нигде, - сказал Эдвард Дэвко.




     Эйнштейн  доказал,  что  если  тело движется  относительно  наблюдателя
быстро-быстро, словно пятки  жиром смазаны,  размер и  весомость такого тела
увеличивается пропорционально его, тела, скорости.
     Когда  в  тебе останавливается  время,  заметил покойный,  пространство
вокруг расширяется, оставляя между тобой и жизнью слой вакуума, в котором ты
движешься меж людей, недосягаемый, незаметный, ненужный.




     У  одной  его знакомой женщины не было детей, и вещам,  приобретаемым в
дом, она давала человеческие имена. В спальне у нее стоял огромный, утопающе
мягкий  диван Афанасий, по-домашнему, Афоня, а  в  гостиной кушетка Танечка;
велосипеды ее и мужа звались Чуком и Геком. Обретая имена, вещи  становились
живыми и ласковыми, а  в  доме становилось уютно и  весело,  как  в  большой
дружной семье.
     Когда  ему выпало стать  покойным, и  собственное имя  сделалось ему  в
тягость,  он позавидовал ее вещам.  Он захотел,  чтобы  она назвала  и  его,
захотел стать младшим братом Чуку и Геку.
     Но это оказалось невозможным - он не обладал свойством полезности.




     В городе, где не живут птицы, не бывает ничьих кошек.
     Все  чьи-то,   они  гуляют  в   ошейниках  и  отдыхают  в   теньке  под
автомобилями.
     В город,  где не живут  птицы, они иногда залетают; с моря -- чайки, из
пригородов больше голуби и воробьи, реже скворцы.
     Проходя  мимо работы, на которой он  уже  не работал,  а с  которой был
уволен, покойный увидел ястреба.  Сидя на тротуаре, вернее стоя -- в городе,
где не живут птицы,  им  негде сидеть --  тот расклевывал  чью-то кошку.  Он
выдергивал  у  нее  из  брюха длинные и  красные,  как  червяки,  кусочки  и
судорожно заглатывал их, злобно озираясь на прохожих и на него, покойного.
     Кошка  валялась мертвая с мутными без зрачков  глазами,  безучастная  к
происходящему, точно все это ее не касалось.




     "Я ухожу, - сказал он, - я хочу с тобой попрощаться. "
     Она повернулась к нему спиной, поправляя  стянутые в пучок волосы цвета
ночи. Он знал, что такого же цвета ее глаза, когда она сердится.
     В соседней комнате было шумно и весело, гости строили планы на лето.




     Наиболее   значительные  открытия   в   биологии,   такие   как  теория
естественного  отбора  и  генетический  код,  принадлежат,   как   известно,
англичанам.  Вот и в антропологию самый значительный  вклад внес  английский
священник Джонатан Свифт. Он открыл, что современные ему люди относятся не к
виду  Человек   Разумный,   как  было  принято  думать,  а  к  виду  Человек
Размышляющий.
     Со  времени   Свифта  все   мы   и  каждый  в  отдельности  старательно
подтверждали  эту теорию и, кажется, скоро докажем, что Человека Разумного и
вывести невозможно. И получим тогда Нобелевскую премию. Одну на всех.
     Уж сколько достанется.




     В городе, где  поселился покойный, лень почиталась большим пороком, чем
трусость.  По  утрам он  подолгу оставался в  постели, из-за чего  постоянно
опаздывал  и  безоговорочно  был признан  лентяем,  как  будто  бы  вторично
осужден. Лежа  без  сна, он  с отчаяньем смотрел,  как циферблат  будильника
отсчитывал за минутой минуту, словно  счетчик такси,  по которому уже  много
миль,  как  было нечем платить. Смотрел, как складывались эти  минуты одна к
одной без  пропусков и колебаний,  с безжалостной аккуратностью скряги;  как
дорастая до пятидесяти девяти, они поворачивали цифру часа, как нож у него в
животе.  Он продолжал лежать не в силах вытолкнуть себя из-под  одеяла, пока
стук в дверь, шум за окном или другая внешняя сила не приходили на помощь. И
мало кто знал, что не лень, а страх удерживал его в постели.
     Страх перед наступающим днем.




     - Я  провожу тебя до машины? --  спросил он женщину, у которой не  было
детей.
     - Ну проводи, - сказала она.
     Они вышли  на улицу, дождь  лил  теплыми  струями и закипал пузырями на
асфальте. Зонт хлопнул над ними, как раскрывающийся парашют, и дождь горохом
рассыпался по его куполу.
     -  Ну скажи,  - просил  он  настойчиво, приноравливаясь  к ее валкому и
вместе с тем твердому шагу, шагу крупного медвежонка.
     - Держи повыше, - она подмешала ноту каприза в свой голос,  растянув  в
нос это "повы-ы-ыше".
     - Извини.
     Они  подошли  к  похожей  на  обсосанный  леденец  машине. Одной  рукой
придерживая дверцу, другой  он  прикрывал ее зонтом, пока она  садилась.  Но
дождь все равно ее замочил.
     - Ну коне-е-ечно, - она вытянула губы трубочкой, - всегда вот так.
     - А это что?
     - Панорамное зеркало, ты что не знаешь? Очень удобно, видна вся дорога,
и не нужно в  боковые зеркала смотреть; и потом, у него  нет слепого  пятна,
можно головой  не  вертеть, когда  перестраиваешься,  очень  удобно.  Как ты
только без такого ездишь.
     Она потянулась захлопнуть дверцу, но он придержал ее.
     - Скажи, -  повторил он с обреченным тупым  упрямством, - чего ей надо,
чего она от нас хочет, чего не хватает ей в этой жизни!
     - Эх ты, - она включила  зажигание, - дожил до смерти, а  в бабах так и
не разобрался.
     Может быть, потому что я  верил  им?  --  думал  он,  провожая взглядом
машину,  которая, вырулив  в полосу, удалялась,  что-то тихо нашептывая себе
шинами. Он смотрел ей вслед, стоя в медленно набухающей, подбирающейся к его
лодыжкам луже, ощущая тоску и голод людоеда, оставленного людьми.

     Она включила задний  дворник, и  он отчаянно заметался  по стеклу,  как
верная собака на привязи, стараясь отпугнуть  каждую каплю дождя. Подъехав к
перекрестку, она взглянула в панорамное зеркало заднего вида. Покойный стоял
один  посреди  улицы  со  своим зонтом,  точно солдат  на карауле. Сломанная
спица,  выпроставшись  из-под черной материи, торчала  голо,  как протез  из
брючины инвалида.




     Мир постарел. Стал рассеян и равнодушен.
     Мир стал забывать своих детей, сколько их у него, кого как зовут, и кто
чем   болел.  Забытые,  они  потерялись  в  жизни,  разбрелись   без  дорог,
удрученные, хмурые. И могилам их нет места в земле, а душам в небе.




     У покойного был друг, с кем они переплывали королеву русских рек Волгу.
Потом переплыли  Атлантику,  друг  сначала,  он следом. На  том берегу  друг
занялся своим делом и так  погряз в нем, что охладел к плаванию. Покойный же
замешкался у реки  Ахеронт не  в  силах ни  отойти, ни броситься в ее  тихую
черную  воду;  стоит  с  засученной  брючиной,  ногой пробует.  Поодаль,  на
мостках, Харон  возится  со своей  лодкой; поправляет банки,  гоняет  мотор,
вычерпывает воду, которой набралось с полчерпака от силы -- скучает.
     По-над берегом  прошла мимо  Бибрама  Синха  из Калькутты,  красивейшая
среди  женщин.  Прошла  с  неизменной  своей  улыбкой на  ярко-сочных губах.
Улыбкой,  с  которой, видно,  она  родилась, как  остальные люди рождаются с
криком. Не замедляя плавного  шага, сказала,  что нет никакого Харона и реки
Ахеронт, а есть бог смерти Яма.  И что  он  добрый бог.  Ее чудесные  волосы
цвета  небытия, колышущиеся  в  такт ее  неторопливому  ровному, как течение
несуществующего Ахеронта, шагу, исчезли за крем обрыва.
     Ступни  ломило  от холодной воды. Он знал, что поначалу  всегда кажется
холодно и неохота входить, а как окунешься...




     Тем,  кто  считает  Борхеса новатором,  следует  обратить  внимание  на
"Правду о Санчо Пансе" Кафки.





     Если следовать  Борхесу,  можно не сочинять, а только компилировать.  И
тогда  не  лучше  ли  было  вместо  Эпитафии  выписать  из  дневника  Кафки:
"Незаметная жизнь. Заметная неудача. " Или вместо Имена стран  --  "Спастись
бегством в  завоеванную страну и вскоре счесть ее невыносимой,  ибо спастись
бегством нельзя нигде, " оттуда же.
     А с другой стороны, чем лучше-то?




     Он позволил себе упрекнуть ее в сердцах.
     - Вы, наверное,  могли бы ударить ребенка, - сказал он, сам до конца не
веря своим словам.
     Она  обиделась,  даже не  столько  обиделась, как возмутилась,  что  он
посмел такое про нее сказать.
     Но ребенка ударила,
     его ребенка.




     Отчего,  думал покойный,  маясь бессоницей,  у проституток такие плохие
зубы. Оттого, наверное, думал он, продолжая маяться бессоницей, что они едят
много сладкого.
     Почему, думал  покойный,  проститутки едят много сладкого.  Думал  и не
находил ответа, и с тоской понимал, что ему  уже  не уснуть до утра, и снова
думал,  отчего  у проституток плохие зубы.  И вспоминал,  что остановившиеся
часы в  Китайском  городе  всегда  показывают  без  пятнадцати  девять.  ...
проститутки, думал он, едят много сладкого.




     В стране, где поселился покойный, было ужасно много писателей.
     Писатели  много  и  хорошо  писали.  Их  произведения  напоминали   ему
страусов, крупных длинношеих птиц с зорким колючим взглядом,  птиц на мощных
и быстрых -- не угнаться -- ногах,
     птиц, не живущих небом.




     Если бы покойный был художником, он бы нарисовал два крыла,
     черные изогнутые серпами, и глаза,
     безжалостные, как чужое счастье.
     Крылья и глаза смерти.
     Если бы покойный был писателем, он бы посвятил ей свою книгу,
     ей и, конечно, дочери.
     Но он был всего лишь покойным по призванию и по судьбе.




     Так звали красивейшую  среди женщин. И была она  родом из  Калькутты, а
лицом  похожа  на  девушек   Филиппин.  Стоило  ей  улыбнуться,  как  вокруг
распускались лотосы, и на их мясистых плавучих листьях восседало по огромной
слизисто влажной  лягушке с неподвижным пучеглазым взглядом водянистых глаз,
а воздух наполнял приторный аромат корицы, миндаля и ванили.
     В многоэтажном учреждении, где  волею  судьбы выпало ей работать  среди
стекла,  пластика  и химикалий,  среди  приборов, мигающих  крошечными,  как
поросячьи глазки, лампочками, среди обслуживающих эти приборы людей, точных,
расчетливых в движениях и мыслях, среди стерильных сред, халатов, перчаток и
желаний она была, словно большеглазый лягушонок Маугли посреди переплетенных
лиан в кругу волчьей стаи.
     В  тот день  она выглядела хуже, чем обычно; казалась усталой, большие,
как испуг, глаза ее были красны, помада  на губах  ее ссохлась и скаталась в
крошки. Но  и такой  она  оставалась самой прекрасной в мире. Они говорили о
квартире,  куда она только что  переехала,  о  растущих  ценах на  жилье,  о
сырости  и  холоде  предстоящей  зимы.  Она  со  вздохом  махнула  рукой,  и
обручальное  кольцо  на безымянном пальце  сверкнуло  тускло и холодно,  как
обнаженный клинок. И разве  не тогда, подумалось ему, наступает конец света,
когда красивейшая его женщина выходит замуж?
     Ее чужие цвета небытия глаза ответили утвердительно.

     Нет, друг ты  мой ситный, замок  сбивать  надобности не предвидится нам
никакой, потому не воры мы с тобой лихоимцы какие и умысла злого про себя не
держим, а даже напротив, Сим, путь  наш  прям  и праведен,  хоть  и извилист
местами, и ступеньки круты на нем и по большей части щербаты от времени, так
что под ноги себе наблюдай в оба, а то не ровен час загремим мы  с  тобой по
ступеням тем заодно  вместе с ношей нашей листовой да гремучей,  ибо объясни
мне разгадку такую, что на свете всего сильнее гремит, дребезжит да звякает?
Твоя, Сима, правда, двухмиллиметровая  листовая, и что у ней за края да углы
ведомо тебе, думаю, не понаслышке, а по отметинам на заскорузлых твоих цвета
землисто-неопределенного. И  все же кручиниться да  тревогу  бить  оснований
глубоких  нам нету, потому рукавицы я принесть не  забыл да и  ключ  от окна
чердачного  раздобыть озаботился, так  давай что  ли  сборы наши  недолги от
Кубани, как в песне той, до Волги под черту подводить. Делу стало быть время
приспело,  и канючи  да канители разводить больше  некуда. Точно как о том в
книге книг сказано почерком хоть и мелким, а  на поверку разборчивым. Время,
там  говорится,  пораскидать  камушки,  но  время,  между тем, их и  обратно
пособирать да в  порядок  привесть. А раз  так, то бери-ка ты, Сима,  картуз
свой промасленный на редеющие определяй, и айда что ли?
     Ох,  Симеон,  ну  и виды  тут  зрению  предстают  с вышины,  что тебе с
оборзения колеса,  разве только еще краше.  Сколько  лет, скажу тебе, в этом
строении блочно типовом обретаюсь, а сюда на самую что ни есть  верхотуру не
добирался еще, не взлезал. Сколько, спрашиваешь,  в точности годов утекло да
развеялось;  на  перечет,  пожалуй,  не  поручусь, а  в  целом  полная жизнь
получается, как ты  его ни крути  да  ни поворачивай, потому как сызмальства
неразумного   и   потом   всю  дорогу  приспособился  человек   под   крышей
быть-бытовать,  и родится там и  под ней же покатой отходит, кому  оно когда
назначится  или же нелегкая  подфартит.  Почему нелегкая, правду сказать, не
ведаю, а  только  не  слыхал,  чтобы она у кого легкой  то обернулась,  хотя
возможность такую принципиально допустить возражений не имею.
     А  не примечаешь, скажи, как здесь дышится не  в  пример низинам  нашим
пыльным да  всяческими смрадами изобилующим,  тут не  просто тебе выдох-вдох
дыши не дыши, как у фельдшера участкового на сеансе, тут он воздух сам собой
словно пьется, что эфир  да эмпиреи, если только слово я точное подобрал, ну
а если нет, все одно, полагаю, разумеешь, к чему клоню, пусть и помалкиваешь
большей частью,  угрюмый  да недоверчивый,  как  татарин.  Да я  и, к  слову
сказать, не  в обиде.  Что напрасно в прения  входить  да словеса расточать,
слушай  лучше,  как  прихватывает  дух  от  высоты ли неземной, от  вида  ли
непривычного. А чего, Сима-друг, нам с тобой мешкать да переминаться с одной
на другую, плоскостопие одно от  такого  усердия,  погляди, далеко как земля
стала,   да  и  небо  далеко  тоже  самое,  тянет  что-то  внутри  да  томит
немилосердно, так что мочи-терпения уже нет.  А давай, Симеон,  полетаем что
ль!  Нет?  Ну   тогда  я   сам-один  в  вышину   орлом  взмою  недощипанным,
недоклеванным вороном крюки свои распластаю  да  все разом узрю  во всей его
поднаготной да наготе. Ты зашкирок  мой отпусти, Сим  лучше, да за пояс меня
не  замай, пропади ты,  сгинь с пути моего  и не засти полосу мою  взлетную,
она,  может,  одна  и есть  у  меня,  что  была да  осталась  на  веку  моем
перекошенном  да гребанном  вдрызг.  Что ж  вцепился  ты,  враг,  точно клещ
кровосос,  обхватил со спины и ни пути не даешь мне, ни воли,  разве ни указ
тебе слово-просьба  моя,  или душа  твоя уж суха совсем, как асфальт тот под
нами сера да суха, на  который смотреть  головокружение делается и  в животе
пустота, да неужто затвердела, истопталась она до того, что  не  внемлет, не
слышит зова того, коим призван я и томим. Ну а хоть бы и так, я тебе  скажу,
сторона  твое дело, смекнул? Вот в  сторонке и стой, схоронись от греха и не
дави,  не ломай ты меня, что хвороба-напасть,  и пускай его  дело мое табак,
зато мой табачок то дукатовский, и держать его врозь я  вперед вознамерился,
про себя до последней понюшки, до сориночки-крошки мелкой, так то.
     Что сидишь упырем  да  картуз свой обгрызанными скребешь,  или доволен,
что  полет мой свободный прервал, да  какой там прервал, на корню  подрубил,
как сорняк у себя  в огороде выкорчевал да  и кинул сбочь гряды,  пусть себе
мокнет-гниет либо  сохнет на солнце-припеке  по  прогнозу  смотря, а  не то,
глядишь,  жуки  и  гусеницы обгрызут по кусочкам  и на нужды  свои насекомые
растащат по всей поднебесной.  И  не в табаке оно, Сима, дело, разве я когда
откажу тебе в папиросе,  будь  то  Ява-фабрики табачное изделие или, скажем,
Дукат, сам  ведь знаешь, как заведено у нас, что  разломим  напоперек,  если
каждому не хватает,  и дымим себе беспечально. Нет, не в  табаке та дворняга
зарыта, а порыва мне жаль, был  порыв у меня. Да такой,  что и сам не скажу,
как и что, а только будто  и сам я не свой, будто это не он во мне  полыхает
заходится,  а я  уже в нем, и ни света, ни  тьмы,  все едино, лишь бы  взять
оторваться  бы,  отделиться  так, чтобы насовсем уже... Ох,  как-то речи мои
мутны  сделались, точно  заворочалось  что на дне, взбило  облаком  глину  с
песком, так и чувствую на зубах скрипучий, был порыв у меня...
     Буде,  Сим, не гляди на меня, словно кошка та, что почует неминуче, чью
мясу  втихомолку  уговорила,  не воззри  украдкою, что  собака виноватая  на
хозяина  своего, не  хозяин я тебе,  ни  тебе, ни, по  правде  сказать, себе
самое,  и  опять  же, ситный,  не собаки  мы  и  не  кошки-мышки, и захочешь
повиниться иной раз,  хвостиком повилять да ушком потереться, а ни хвоста  и
ни  шерстки на  ухах  в наличии не означено.  А теперь, доложу  я  тебе  без
околичностей долгих, покурить мне охота приспела, да и ты,  смекаю, от дымка
не  откажешься,   дым   он  к  тишине  душевной   клонит  и  раздумию  очень
споспешествует, особливо когда в охотку, а не по баловству.





     К ней приехала погостить  подруга  со своим сынишкой  Чарли, удивленным
зверенышем во всю  ширь  своих кругло-голубых нежных  глаз.  "Ангелоподобной
ребенок, " - сказала она про него. Так и назвала -- "ангелоподобный. "
     - Вы не любите детей? -- спросил он.
     - Почему? - удивилась она.
     - Это я и хотел узнать, почему вы не любите детей.
     Она ушла накрывать на стол.




     На обложке книги, что он  читал, была фотография листьев клена, листьев
и веток, на  которых они росли или с  которых опадали, если  была  осень. Он
открыл  книгу,  ища  страницу и место, где он прервался.  Тем  временем  ему
пришла фантазия.
     Они  на пляже. Она лежит на  спине на махровом полотенце, обсыхая после
купания; ее волосы влажно  блестят, как  свеженаложенная на бумагу китайская
тушь; на носу, море смыло всю пудру и крем, проступили бледные, как крапинки
на  крыле  ночной бабочки,  веснушки.  Покойный, он и в  фантазиях оставался
покойным, кормит ее черешней. Он сидит на песке у ее головы с пакетом ягод и
одну  за  другой,  держа  за  черенок,  подносит  к  ее губам, тонким, резко
очерченным, сложенным в причудливую букву м, точно выписанную арабской вязью
на  меловой  коже  ее  лица.  Она  срывает  ягоду  губами и  после сложной и
слаженной работы внутренних  механизмов рта приподнимает голову и  открывает
глаза, ища куда выплюнуть косточку.  Глаза у нее  цвета черешневой спелости,
для самих ягод недостижимой.
     - Давайте, я буду сплевывать косточки, - предлагает он.
     - Как это?
     - Сейчас покажу. Берите! -- он скармливает ей очередную черешню.
     - Съели?
     - Угу.
     - Покажите косточку.
     Тоненьким змеиным язычком она выталкивает между  губ съеденную до  гола
ягоду. Покойный  наклоняется  к ее лицу. Так  низко, что  замечает тончайшие
морщинки на  ее шее. Все связанное  с ней  было шее;  тончайшее,  легчайшее,
свежайшее, недоступнейшее. Он видит, что скулы  ее не совсем плотно обтянуты
нежнейшей кожей, он  никогда  точно не знал ее  возраста; боковым зрением он
рассматривает выступающую под натянутой тканью  купальника грудь, маленькую,
но полную грудь девушки-подростка, и дальше живот, ровный, как песчаная коса
у кромки воды, чуть вздымающийся овалом между гребней тазовой кости и  снова
опускающийся к  тому  месту  женского  тела,  куда  сходятся  ноги,  образуя
таинственное,  странное для мужского рассудка соглашение.  Своими  губами он
касается ее  теплых губ, пахнущих не черешней, как он ожидал, а ее телом, ее
волосами  и  морем, языком  он проводит вдоль  ее любопытно ожидающих губ  и
снимает  косточку  с   ее  языка,  неожиданно  упругого  и   шершавого,  это
единственный женский  мускул, думает он, не уступающий в  силе  мужскому. Он
набирает воздуху в грудь, чтобы плюнуть, но нежная судорога прижимает язык к
небу, сдавливает горло и проталкивает косточку внутрь.
     - И где же?  -- она, улыбаясь, смотрит  на него снизу,  - Куда вы  дели
косточку?
     - А нету, -  он  подносит  очередную ягоду  к ее рту. Прежде чем  снять
черешню, она опять закрывает глаза.
     Фантазия  раз за разом  повторялась  в  течение всей ночи, не давая ему
передышки, не оставляя даже паузы выключить свет. К утру он был так истощен,
что уснул без снотворного. Он знал, что весь эпизод длился в мозгу несколько
миллисекунд и,  следовательно, за ночь  повторился  более миллиона раз,  это
довольно много косточек, это  товарный вагон  черешни,  и  перебрать  его по
ягодке... Он подивился на свои нервы, нервы покойного человека.
     Фантазия возвращалась несколько ночей  кряду, стоило  ему  взять в руки
книгу  с кленовой обложкой. Так продолжалось, пока  он  не  убил  ее двойной
дозой далмэна. Правда и книгу дочитать ему не пришлось.
     Это был лучший роман Вирджинии Вулф "Годы".




     А два  года спустя  в  Брайтоне на Гарвард стрит мы выбирали президента
России,  некого  Бельцина.  Все были  оживлены, шумно смеялись,  а профессор
Яглом даже не спал ночь накануне. Не было только Кирилла Яковлевского
     и, конечно, ее.

     Э, смотри-ка, друг, вот прореха та, что и на старуху проруха, заржавела
поди  от  ненастьев  да и прохудилась  тебе, течь дала,  так  что  полундра,
уважаемые товарищи, все по местам, потому последний нам наступает парад. А и
не солидный  кажется  совсем ущерб,  как присмотришься, всего  делов,  что с
ладошку размером, с кулачок ребетячий от силы, у Алешки моего и то побольшее
будет,  если сравнить. Ну а может  это  только так мне  мерещится за  сроком
давности забытья, а взаправду в одинаком они размере-номере, кулачок Алешкин
да  пробоина  эта  промоина,  сквозь которую вся  беда  и  пролилась  на мою
непутевую да непокрытую; у тебя  вон,  Сима, хотя бы картуз твой обтерханный
прикрытием. И то сказать,  оно завсегда так и бывает, что от пустяка малого,
от  какой-нибудь ерунды незначительной,  что и не различить без пенсне, от в
седьмом  ряду  шестой  закорючки,  а  такое проистечет,  так  навертится  да
завернется,  что  не  то чтобы  распутать,  а  не знаешь  с какого  конца  и
подъехать, потому и концов у него нет, у круглого. Вот к примеру меня возьми
на ладони  всего как есть  с потрохами пусть и не лучшей свежести, возьми да
по  полочкам разложи с номерками да галочками, и увидишь  тогда, что  начало
всех  бед оно вот тебе с Гулькин ноготь  в периметре, и  стоим мы понуро  на
него наши ясные,  принятием внутрь покуда  незамутненные, вылупив. Обозначим
прямо, в обиняки да мудрствования не вдаваясь: дыра в крыше, и не дыра даже,
но видимость больше, так что дранкой  задраить да  заплатою залатать  в  два
жестяных миллиметра для человека с понятием  и разговоров самих  не стоит. А
гляди,  как оно  обернулося да в  какие  следствия  вылилось,  разлилось  по
рукавам,  разветвилось,  точно  куст  тебе дремучий  да непролазный, весь  в
репьях и терниях колких, что не разобрать  уже ни пути-дороги, ни конца и ни
края,  разве  что  рукой махнуть  да  грусть  кручину  свою  тоской  избыть,
исподобившись на манер того, как в столярном ремесле клин выгоняют.
     Что?  Пора, говоришь, перекур  наш с тобой  окорачивать да  знать  делу
время? Эк куда тебя, Сима-друг, или не видишь сам, что  темно кругом, уже ли
на  ночь  глядя нам с  тобой артельничать мастерить да жильцов-граждан покой
перестуком да перезвяком мастеровым  нарушать. Ты возьми-ка лучше инструмент
свой  положь и путем упакуй, чтоб в порядке был,  и вокруг оглянись, или  не
видишь, как  вызвездило,  что тебе в  планетарии. И  давай  что  ли доставай
непочатую,  что в кармане у тебя так булькает распрекрасно, а уж я тут зараз
и кружечку приготовил,  значит  будет чем  нам с тобой,  Сима, чокнуться. Ну
поехали  пока по  первой,  будем  Сим.  У, ты,  я вижу, патиссон малосольный
заначил предусмотрительно,  что нам очень даже отрадно видеть  и  сознавать,
ибо  значит не  как алканы  забубенные  будем  мы всухую хлестать, а посидим
толком, без суеты. Посидим да обо всем-то и покумекаем.




     Утро враг.
     Холодное и тяжелое, точно лезвие топора у тебя в груди. Давно не спишь,
но не  в  силах  пошевелиться,  будто придавлен  к  постели  этим  свинцовым
рассветом. Только свинец  внутри, он лежит  прямо на сердце,  заставляя  его
биться мелко и  часто, как затравленный заяц. И лишь мысли одним бесконечным
потоком текут сквозь сознание, размывая его плотины и дамбы, вовлекая что ни
есть на  пути в свою мутную реку.  Мысли  о недоступном, где  сладость мечты
перемешана с горечью желчи, отчаяния и бессилья. Те же мысли, что и вчера, и
позавчера, и  третьего  дня,  и третьего дня  год  назад,  мысли  пожирающие
остатки мозга, как злая саранча  молодые и нежные стебли,  так и не успевшие
принести зерно. Сочно-зеленая саранча,  откладывающая  на своем пути сугробы
мелких, как манная крупа,  яиц, оплодотворяемых неистощимой и пенной, как из
огнетушителя,  спермой. И  тут же  с неправдоподобной и устрашающей,  как  в
немом кино, скоростью  из яиц развиваются  новые мысли,  не  отличимые от их
породивших, и ты  уже не знаешь,  какое их  поколение разъедает  твой  мозг.
Мысли, которые  никому не выскажешь  и  даже не напишешь  здесь,  на бумаге.
Проходят часы прежде,  чем заставишь себя позавтракать и побриться, а  выйти
из дому это как  покорить Эверест босиком и без  снаряжения со связанными за
спиной руками, это как украсть ее поцелуй.
     Утро враг.
     Утром вода не смывает пену с подбородка, и молоко вкуса воды.
     Утром несоленая соль, и нет слез, чтобы плакать.
     Утром депрессия.




     Придя  домой, покойный увидел на окне маленькую  обезьянку.  Она висела
вниз головой,  уцепившись  хвостом  за  карниз,  и, раскачиваясь  на  шторе,
пыталась  стереть со стекла нарисованную им птицу. Он  не позволил  ей этого
сделать.
     Обезьянка   скорчила   рожицу   и   оскалилась,    сделав   неожиданное
географическое открытие  -- обнаружив  у себя во  рту  целый Берег  Слоновой
Кости.
     Потом  что-то  крикнула  на   странном  наречии  и  убежала  обратно  в
амазонские джунгли.




     Он пришел к  врачу и попросил лекарство, чтобы не становиться покойным.
Врач  сказал,  что  такого  лекарства  у  него  нет,  но  можно  попробовать
психотерапию. Покойный согласился.
     - Садитесь, - сказал врач.
     - А на диване можно? -- поинтересовался он.
     - Можно, - согласился  врач, - по всякому можно.  Только расслабьтесь и
отвечайте прямо и откровенно на мои вопросы.
     Покойный расслабился.
     - Ну как вообще-то, - начал врач.
     - Да ничего.
     - Ну а сам как.
     - В порядке.
     - А чего покойный такой?
     - Так, не заладилось что-то.
     - А ты наладь.
     - Да?
     - Ну.
     - И что?
     - И все путем.
     - Серьезно?
     - А ты думал.
     - Неплохо.
     - Отлично.
     - Здорово?!
     - Законно!
     - Восхитительно!
     - Ошеломительно, балдежно, уморительно!
     - Альтернативно, превосходно, удивительно!
     - Да здравствует психотерапия!
     - И психопатия!
     - И психоделия!
     - И психо, психо, психо, психошизофрения!
     Врач вспрыгнул на стол, ударил в бубен и закричал:
     - Яху-у-у-у-у-у!
     - Аса! -- вскочил с дивана покойный.
     - Асса! -- спрыгнул со стола врач.
     - Ассса! -- вопил покойный, вскидывая руками и семеня на мысках.
     - Асссса! -- вторил врач, качая бедрами и щелкая кастаньетами.
     Потом сели смотреть телевизор.
     После  сеанса покойный вышел радостно улыбаясь.  На улице в обе стороны
текла  сосредоточенная занятая жизнь. В  руке у  него невесть  как  оказался
бубен. Он тряхнул им на пробу, бубен нерешительно тренькнул в ответ и смолк.
Покойный  оглянулся вокруг, жизнь  обтекала его  без усилия, не замедляясь в
движении  и   так  привычно,  точно  он  стоял  тут  от  сотворения  мира  с
нерешительным бубном в руке.
     Как  интересно, подумал покойный, жизнь такая большая,  а  места  в ней
нет.

     Гля, как ночь загустела, будто тебе слеза еловая, что  вскипела высоко,
там где  хвоя  помягче да ветрошумящие лапы погибче; вскипела,  вниз к земле
разогналася да, с пути дальностью не управившись, посередке так и застыла ни
там,  да  ни  сям,  прямо,   как  мы  с  тобой,   Сим,  две  слезины  мутные
кисло-горькие,  не  разбери  поймешь  в коих ипостасях  да  по  каким  весям
обретающиеся; заползли тараканами и сидим себе  меж землею и  небом. Что ты,
крыша, заладил все, крыша.  Ей дождеупорной где  положено находиться?  Верно
сказано, Симон, в аккурат  над темечком; у тебя это над картузом будет, а уж
коли мы на ней сидеть да посиживать расположились, это, стало быть, не крыша
вовсе, но устройство навроде пола, разве что без половиц. Ну а где же тогда,
поинтересоваться  позволь, она  самая  укрывающая да  от непогод заслоняющая
есть.  Погляди-ка наверх, фуражку осторожности ради на затылке  попридержав,
чтобы не спорхнула и не сгинула невзначай, ибо вниз за ней не угонишься и не
разбежишься, погляди дабы удостовериться в  удручающем отсутствии наличности
какой бы  то ни  было окромя  темени  несусветной  да  звезд, что сияют себе
безучастливо прямо нам на  котелки горемычные, не смущаясь ничем. Ну а  коли
так, где же она, Сима, крыша твоя, или в детстве приснилась, да и мнится все
с той поры, будто  весь ты  укрыт и в тепле-мягкости успокоен, что не каплет
ничего над тобою и не поддувает  с  боков, не мешает тебе  сладко чмокать  и
слюнки пускать. Или ж ветром надуло,  как  медведице на берлогу сугроб, чтоб
спала она  без забот посторонних  всю дорогу себе, покудова наверху там зима
без  нее  как-нибудь  переможется.  Или,  может,  за  кружечкой  кто  словцо
западючее выронил, выронил и не подобрал уходя прощаючись, так  что слово то
нам легковерам  в бессрочное пользование осталось, оставшись же обиходилось,
так  что свыклись  мы с  ним, как  и с жизнью нашей ухабистой  и в колеях по
причине  извечной  распутицы  разбитой,  а все одно  в  обмен не принимаемой
наподобие нестандартного  госта стеклотары.  Или, скажешь, взаправду  стояло
высилось  оно  над нами,  сооружение на подпорах да  на  стропилах тесанных,
толем и  черепицей убранное, коньком увенчанное, с круглым  либо  же  в виде
ромба оконцем под косяком, где  вольно было птахам гнезда свои обустраивать;
было-стояло  да  снесено в  стародавние  вихрями  ураганами  ли,  ливнями ли
половодьями смыто, а то  и само  по недогляду  и  нерадению  рухнуло,  кто ж
теперь за давностью отчет даст.
     Чтой-то, Сима,  ты совсем скукожился  да  сомлел  в душегрейке своей  и
молчишь, как на панихидах, или заскучал в неподвижности? Ну да пойдем двинем
что ль по маленьку,  и гляди  на  ступенях  не оскользнись ненароком,  чтобы
члены свои  немолодые уже в  напрасную не ввести трату, потому  нагруженные,
Сим, мы уже, хоть и не под завязь, а и  не мало. Пробоину, говоришь, латать,
прореху,  намекаешь, штопать как  же?  Так  разумею  я,  что успеется  с ней
надоедливой, не волк поди, в глухомань не схоронится, и тем паче не воробей,
что  как выпорхнет  --  не  поймаешь,  вдругорядь  как-нибудь  и  управимся,
особенно ежели сезон в рассмотрение принять,  потому зима, почитай, на  носу
уже нашем с  подморозу и от принятия  сизом, а зимой, Сим, разве она помехой
кому -- снегом припорошит да завалит, вот и нет ее.




     Ласточка, думал он, чернокрылый мой ангел смерти.
     Эта мысль, как растрескавшаяся бадья на  дне  пересохшего  заброшенного
колодца. Ни души  на  многие версты  вокруг. Только небо  над  головой, днем
пустое с поволокой зноя, как глаза больного, ночью холодное, далекое, ясное,
как ее глаза.
     И больше ни одной связной мысли.
     Дни, месяцы, годы.





     Зайдя в магазин оптики купить солнцезащитные очки, он словно очутился в
аквариуме. Поплыл между стеклянных витрин, между зеркал, смотря на себя, как
на гупию с  плавниками, точно изъеденными  какой-то аквариумной молью, между
стояками водорослей,  как икрой  усеянными гроздьями очков.  В них отражался
мир,  всякий раз искривленный  и  окрашенный на свой манер, много  миров  на
выбор и все похожие, как икринки одного помета.
     Он  примерял очки целый  час,  перебрав  около сотни пар, он хотел быть
похожим на Збигнева Цибульского из Пепла  и Алмаза, а не  был похож  даже на
себя самого.
     "Если не можешь взять от жизни то, что хочется, бери, что можешь, вдруг
понравится? Да, и не забудь квитанцию. "
     Он обернулся посмотреть, кто  это сказал,  но  увидел  только  вереницу
всплывающих пузырей и очки Вуди Аллена на витрине.





     И  когда привели  приговор в исполнение, голова  покатилась по столу и,
ударившись об  лавку, с  тупым, как  кочан капусты, стуком тюкнулась в  пол.
Стол накрыли  заново,  поменяли скатерть и принесли с вензелями салфетки. На
проходе  христа-ради неистово  отплясывал молодой мужик с глазами дерзкими и
мутными.  От его топота ходили половицы, и голова  стучала о них лбом, точно
плакала.   Старуха-приживала   в   безумном   веселье   зашлась   отрывистым
смехом-лаем,  обнажив  редкие,  будто случайные в  ее запавшем безгубом рту,
зубы. Хмуро ели и пили, ждали, чтобы прибрали голову.
     Женщина, ни молодая, ни старая, не красавица и не дурнушка подняла ее и
взяла себе на колени. Разобрала-расправила слипшиеся в крови  волосы и  тихо
завела колыбельную, словно своему нерожденному сыну.
     Вдоль по стенам в сале и  копоти висели старинные потускневшего серебра
подсвечники.




     Говорят, что если в дому заводятся муравьи, то уже не бывает тараканов.
     У него не было ни тараканов, ни муравьев.
     Однажды Лысый Джон сказал ему, что еврейские женщины гениальны в семье,
но бездарны  в любви. У него  не было случая убедиться  ни  в первом,  ни во
втором, но он надеялся, что исключения все же бывают.




     С медлительной  устремленностью  караванного верблюда  он поднимался по
усаженной  липами Бойлстон стрит. Как жир из запекаемой свинины ватапливался
пот из  его  пор. Непрошено податливый разогретый асфальт вызывал неприятную
ассоциацию  с  неполной  эрекцией,  в  ноздрях  стояло  сладковатое  дыхание
людского  мяса. Ему показалось, что кто-то идет за  ним следом, ступая в его
оттиснутые на асфальте следы.
     - Ты? -- спросил он, средним пальцем стерев каплю пота с виска.
     - Я.
     - Чего тебе?
     - Мне? Я своего не прошу, я беру. Это ты что-то надумал спросить.
     - Караулишь каждую мою мысль.
     - Ты недоволен? Может мне уйти?
     - Да нет уж, теперь постой.
     Он  сощурил  воспаленные  от  яркого  солнца  глаза;  так  и  не  купил
солнцезащитные  очки.  Уже не хотел быть похожим  на Збигнева Цыбульского из
Пепла и Алмаза, вернее хотел, но без прежней боли отчаяния.
     - Ты  говорила, ты женщина. Что  вы с жизнью сестры, что будто вы с ней
одно.  Когда  она,  устав  останавливается,  это  и есть  ты.  Что  ты нищий
официант, не получающий чаевых. Так?
     - Про чаевые правда,  мои  клиенты  приходят ни с чем. Впрочем,  я не в
обиде,  потому как добра  от  природы. Добра  и, как Золушка,  неприхотлива,
прибираю да чищу за...
     - Значит ты женщина?
     - Не ты ли сам говорил, что у меня ее лицо, чистый меловой  лоб,  глаза
цвета и сладости... что ты там говорил про глаза?
     - Не твое дело.
     - Да куда уж. А между тем ее  глаза,  как  мои, не  заметил?  Никуда не
ведущая дверь, черная анемия.
     - Откуда мне знать, ты всегда за спиной.
     - До поры до времени.
     - Так ты женщина?
     - И притом нелюбимая.
     Мягкость асфальта вызывала  в нем гадливость, он оглянулся на прохожих,
казалось, им хоть бы что.
     - Я хочу выпить лимонада, зайдем в кафе.
     - Айда.
     Холодный белый мрамор  стен с прожилками,  будто вены  на чистом нежном
лбу;   неподвижно   сидящие  люди,  словно   остановленные   в  задумчивости
потребления  пищи;  неподвижные,  как  сложенные  на  груди  руки,  взгляды;
запотевший стакан лимонада. Он даже почувствовал аппетит.
     - Я возьму черничный кекс.
     - На доброе здоровье.
     - Не скалься.
     - Вот  еще новости. Разве не вы меня выставляете беззубой, хотя беззубы
вы сами, когда приходите ко мне в гости, где сами же и хозяева; на постоялом
моем  дворе  с  часами  на  башне,  чьи  стрелки  всегда сведены,  как  руки
молельщика, на отметке полудня или полуночи под когтями вечного ворона По.
     - Значит женщина?  --  аккуратно, чтобы  не  сыпались крошки, откусывая
кекс.
     - Как скажешь.
     - Но в  германо-скандинавских языках ты  мужчина, - поведя ноздрями, он
отхлебнул лимонада, - то же  и  у  греков,  -  оттер губы  и в испарине  лоб
салфеткой.
     - Ах, вот к чему клонишь. Ну это, я  скажу все равно что святым перстом
да в грешное небо. Вспомни, кто они были, твои варяги и греки, нарекшие меня
мужским  именем.  Воины, не знавшие устали,  знавшие  одного  только  врага,
уступить которому не считали позором -- меня. Но причем тут ты, изнеженный и
вялый, у кого врагами друзья,  кого любит усталость и  презирает женщина. Ты
тянешься ко мне, как теленок, отлученный от вымени, вместо рогов отрастивший
печаль и поникший под ее  тяжестью. Я  жалею тебя и ласкаю глазами. А  глаза
мои, как ее, вкуса  не отведанной сладости, и за ними неподвижность и холод,
нет даже памяти; ни боли, ни памяти. Глаза цвета и...
     - Пошла вон!
     - У, как страшно.
     Не доев,  он  вышел на улицу.  И опять, как будто  навьючили  на  спину
поклажу, и даже  погонщик взгромоздился сверху, и он старательно  распрямлял
плечи, отводя их назад, чтобы  отставала  от спины липкая с  темным  косяком
пота  майка с надписью аквариум. В  городе  аквариуме он жил.  Щуря  глаза с
воспаленными гноящимися веками,  он смотрел на город, как будто пристрастным
взором  верховного  судьи,   судьи,   прячущегося  за  спинами  присяжных  и
стенографисток.
     В кафе медленно  всплывали пузырьки  в недопитом  стакане,  надкушенный
коричневато-желтого  теста  кекс чернел  ягодами, как  меланиновыми  пятнами
больная кожа старого человека.




     "Эдип  свою  мать,  "  - сказал об  этом мой знакомый,  московский поэт
Володя Строчков. И хорошо сказал.
     И  если  посмотреть в мутно-желтую реку утекших лет, то видно, как отец
царя Эдипа, то же самое царь, а  раньше того  Авраам, потом царь Давид, сюда
же Иван,  нареченный грозным,  Бульба  Тарас, Джугашвили Иосиф по  прозванию
Сталин, Петр по номеру первый, Сергей Прохорович Антипов по пьянке,  мой дед
по  своему  разумению, и  еще  бог  знает  кто  по  неведению  выстраиваются
эскадроном  на  злобных  своих  конях,  изготовившись  к  атаке  с  шашками,
палашами, ятаганами наголо.
     Почему однако  убивает  старый Тарас сына Андрия --  не  Остапа? Можно,
конечно,  найти отговорки, что, мол, Андрий предатель, Остап герой,  а  сечь
запорожская. Но присмотримся к братьям внимательно и увидим, что  не могучий
и прямой,  как  дверной косяк,  Остап ровня  своему  буйному и  своевольному
папаше, а  нежный  и капризный Андрий,  за что  и  любим больше и Тарасом, и
самим  Николаем Васильевичем, и  теми из нас,  кто не  утерял еще чуткости и
способности любить.
     А  все же сколько,  интересно,  сегодня, шестнадцатого августа  95 года
отцов упражняется  в  стрельбе по  сыновьям, тихо стоящим,  потупив  взгляд,
бегущим в ужасе вспять, нахально лыбящимся в лицо грядущей немочи их отцов?




     Зависть разъедает человека, как каустическая сода кожу на руках. И хотя
уборщицы работают с  содой  в резиновых перчатках, завидуем мы так, на голую
душу.
     Счастлив тот,  кто  был счастливым в юности. Чья молодость не  принесла
счастья,  похож на пассажира, которому  не досталось  места  в  поезде,  где
вместе с остальными он собирался отправиться в дальнее путешествие. Он стоит
на перроне один, в бессилии сжимая ручки ненужных  уже  чемоданов, наблюдая,
как  легко  и беззвучно  удаляется поезд, превращаясь вдали  в прямоугольный
контур последнего вагона -- дверь в будущее, которую ему никогда не открыть.
     Человек  такой, чтобы  ни  стряслось  с ним  впоследствии,  куда  бы ни
забросила его жизнь, чем  бы не одарила и как бы ни обласкала, так и будет с
потными от напряжения ладонями смотреть вслед ушедшему поезду
     человек такой в сущности уже покойный.

     С оказией из Москвы привезли мне  в подарок "Русскую Красавицу" Виктора
Ерофеева. Положил я книгу на ночной столик и задумался о красавицах и просто
о женщинах приятной наружности. Не то чтобы я о  них раньше не думал,  я как
тот солдат Петров из анекдота. Не знаете  анекдота? Хорошо, я напомню, благо
он короткий совсем и не очень смешной.
     Полковой психоаналитик проводит опрос в подразделении:
     - Рядовой Петров!
     - Я, тоарышш капитан!
     - Доложите по форме, о чем думаете, когда видите бревно!
     - О бабах, тоарышш капитан!
     - Почему о бабах!
     - Я, тоарышш капитан, всегда о них думаю!





     Звали ее бабой Маней, и мы  боялись ее  больше других старух.  Она была
криклива,  и язык ее не знал жалости. Но боялись мы  ее не совсем взаправду,
потому  что в ней было меньше ядовитой  и  тихой старушечьей злобы, чем в ее
ворчливых соседках по лавочке. Зато те остерегались бабу  Маню всерьез из-за
ее вспыльчивости и высокомерия. Обычно баба Маня  была  пьяна, и смотрела на
мир сквозь водянисто-мутную поволоку белесых глаз. Одевалась она круглый год
одинаково: серая грубой шерсти косынка на голове, темно-синее пальто с узким
жидким меховым воротником и валенки, такие же, как у ее деда, имени которого
я  не  помню и, может быть,  никогда не знал, поскольку он редко  выходил на
улицу,  всегда  молчал и только  подолгу взахлеб  кашлял.  В валенках же они
ходили  и дома. Я знаю, потому что мы жили ровно над ними, и я часто слышал,
как глухо они топали по половицам, когда принимались друг за другом гоняться
по квартире.
     Я  не  знал, для чего они друг за другом гонялись,  так  было заведено.
Сначала их  становилось  больше чем  двое.  Иногда,  а  может это  было  как
правило, к ним приходил сын непонятного для нас возраста. У него были жгучие
черные  глаза,  но не глубокие  печальные, как  у цыган, а кошачьи: цепкие и
воровские, он был наполовину лыс, и мы считали, он носит нож. Потом я слышал
звон посуды, пьяные крики, пьяный же смех. К вечеру голоса уходили,  хлопала
дверь  их  квартиры,  ей вторила  с  пружинным  звоном  подъездная. А  после
странной   тихой   паузы   поднималась   возня,   сопровождавшаяся   хриплой
нечленораздельной  руганью,  и дробно  тумкали валенки,  как  мне  казалось,
вокруг стола, и то и дело падала тяжелая четырехугольная табуретка. Почему я
знаю -- у  нас была одна такая, и узнавал тупой  и твердый  ее стук. Когда я
ложился в постель, становилось тихо, но не насовсем,  и я уже почти засыпал,
как баба Маня начинала  протяжно  и одиноко  кричать, как диковинная  ночная
птица, для меня такой птицей всегда была выпь.
     "Я королева, - дико выла баба Маня, - я королева, еб твою мать! "
     Из  разговоров родителей  я  знал, что прошлое у нее было  по тогдашним
моим понятиям не обычное. В моем представлении ее настоящее распространялось
и на ее  прошлое,  как будто она всегда была и будет  бабой Маней в косынке;
дети  не  знают  метаморфоз возраста. Оказалось же,  что в молодости она, по
слухам, была  очень красива, вышла замуж за эстонца и уехала в  Таллин,  где
живут  ее двое  старших  сыновей, которые  моему воображению  являлись двумя
белокурыми красавцами принцами, хоть я и отдавал себе отчет, что они старшие
братья лысого.  Но  одно дело отчет,  другое  Эстония,  северный  германский
город, булыжные мостовые,  кривые улицы  за  крепостными стенами, черепичные
крыши   с   черными  флюгерами...   Раньше   я   не   задумывался,  что   то
расплывчато-пластилиновое  мятое, вокруг чего баба Маня  повязывала косынку,
было  лицом,  а  тут  стал  приглядываться  к  нему, пытаясь  угадать  облик
давнишней  эстонской  королевы,  какой  она  когда-то  была,  но  у  меня не
получалось, хоть я тогда уже понимал в красоте; я был тайно влюблен. Однако,
сама же баба Маня мои попытки и пресекла:
     - Ты что, жиденок, вылупился!
     От окрика мое сердце екнулось, как  яйцо на сковородку, и потекло, хотя
и  был  я уже не  маленький,  и  баба Маня это не со зла,  а просто. Тут  же
позабыв  обо мне,  она  принялась распекать старух соседок,  что  было у нее
главным  занятием  дня. Дядя  Коля, наш сосед по площадке,  человек веселого
нрава и алкоголик,  возвращался  в то время  со смены. Было тепло, и он шел,
закинув пиджак за спину,  насвистывая песенку  из мультфильма. Остановившись
перед подъездом, он посмотрел, как разоряется баба Маня, качнул  ее за плечо
и сказал:
     - Ты королева, Мань, королева.
     И исчез в подъезде. Баба Маня открыла  пустой рот, потом открыла опять,
а звука не  было. Тогда  она сморщилась вся, лицо ее сделалось  маленькое, с
кулачок, и плаксивое, как моченое яблоко.




     Последнее, что  видел  покойный, была  ласточка  в его окне.  Ласточка,
которую он сам нарисовал на стекле тушью.
     Ласточка, думал он, lustочка, lastочка.




     Невыносимая жара стояла те  дни во  всей Новой  Англии. Особенно тяжело
приходилось в  больших городах, где здания к полудню превращались в печи, на
скамьях пузырилась краска, а вода в фонтанах была, как остывший бульон. Но и
в такой воде, не  снимая одежды, бултыхались или просто  сидели бездомные  и
дети. Каждый день газеты  сообщали новые  случаи солнечного  удара, печатали
неутешительные  прогнозы   и   рекламировали   золотисто-зеленые   лимонады,
освежающие одним своим видом.
     По усаженной  липами Бойлстон стрит он спускался к бостонской публичной
библиотеке, в  нижнем  этаже  которой помещалось  кафе,  где он  обыкновенно
завтракал  и где официантом был смуглый  молодой итальянец  с гладкой, точно
лакированной, кожей лица.  Он не верил газетам; как  это может быть, - думал
он, щурясь из-под ладони на раскаленное добела  неба, -  чтобы этот текучий,
плавящийся, как яичный желток, изнывающий от собственного жара солнечный шар
вдруг кого-то ударил,  немыслимо. Войдя в кафе, он снял свою жокейского вида
фуражку и  оттер  ей лицо.  Густые с проседью  брови пощипывало  от пота, он
почесал в них ногтями и после снова разгладил.
     - Небывалая нынче жара  стоит, - сказал официант  итальянец,  оттягивая
тесный ворот по-лебединому белой фланелевой рубашки, - что будете пить?
     Он спросил мартель и брусничного морса со льдом.
     - Что-нибудь еще?
     - Круассант, пожалуйста.
     - С черникой, малиной, миндальный? -- официант  провел ладонью по своим
иссиня  черным  волосам,   проверяя  безупречную  прическу   второразрядного
мафиози.
     - Пожалуй что с черникой... и миндальный.
     Кафе  освещалось   маленькими  тусклыми  бра  в  холстиновых  расписных
абажурах. Здесь всегда царил вечер, хоть и пахло по-дневному сдобой, ванилью
и жаренным кофе. Он  закурил и с наслаждением вытянул ноги на соседний стул,
мысли его, прерванные внешним течением жизни, снова  вернулись к единственно
занимавшему  их предмету. Он и  сам бы не мог  сказать, о чем эти мысли, как
реки, текущие своей силой, не останавливаясь и не иссякая, увлекая за собой,
точно в  паводок, все, что ни встретится на пути. И запах сдобы, и  сахарная
пудра на круассанте, и мафиози официант,  все время приглаживающий свои  как
будто  напомаженные  волосы, ленивый полуденные  сумрак  кафе,  приглушенные
голоса у стойки -- все каким-то неизъяснимым образом имело отношение  к  его
мучительно  безысходной   любви.  Снаружи,  схватившись  за  голову  и  немо
простонав, повалился  на мостовую  разносчик  пиццы из Уны, очередная жертва
солнечного  удара.  На  нем  был  форменный   в  зеленую  полоску  фартук  и
накрахмаленный  колпак.  Разносчик  лежал  на  спине,   и  мыски  его  белых
парусиновых туфель смотрели врозь.
     -  Жарища однако, - сказал  официант, в задумчивости трогая  блестящие,
будто навакшенные, усы.
     Его  осенила  внезапная  догадка-воспоминание.  Словно  шаровая  молния
ворвалась  в  сознание  и закружила там, ища  выхода  и  заставляя  замирать
сердце. Не  окончив  завтрака,  он  попросил счет и в  нетерпении  сам пошел
заплатить  к  стойке.  Из  кафе он  поднялся в  библиотечную залу, в  дверях
которой  его приветствовал дежурный, это  был  негр с гуттаперчевой улыбкой,
едва помещавшейся на его совершенно круглом лице.
     - Как поживаете сегодня, сэр?
     - Спасибо, спасибо, - пробормотал он не глядя.
     Шаги его  гулко отдавались в полупустой библиотечной  зале, чьи  редкие
посетители  двигались  медленно  и как  будто  бесцельно,  словно  последние
осенние мухи, пахло картоном и кожами переплетов. Отыскав нужный стеллаж, он
выдернул один том из  тесно стоявшего  собрания сочинений, но  еще несколько
книжек, как вспугнутые птицы,  встревожено шелестя  страницами,  спорхнули с
полки  и попадали на  пол. Не заботясь их  подбирать, он  нашел страницу  и,
впиваясь  глазами в каждое слово, стал  читать, шевеля  губами,  точно шепча
молитву.

     Она зачем-то училась на курсах... 

     Так  начмнался второй абзац рассказа.  Это зачем-то  было  то,  что  он
почувствовал,  когда вскоре после  их знакомства узнал, что она  учится.  Он
даже спросил ее тогда: "Зачем? "
     Ему казалось, боги не берут уроков.

     А у нее красота была какая-то индийская, персидская... 

     В  этом месте  его  прошибла  испарина,  несмотря  на  сумрачный  холод
библиотеки. Ведь сам он только еще подбирался, примеривался к определению ее
восточной красоты, а писатель давно уже назвал: индийская, персидская.
     Однажды  он  спросил, откуда у нее, у русской, такие восточные  глааза.
Она ответила,  что  не знает, что предки  ее  с  Украины,  а один из дедушек
Латыш.

     Великолепные и несколько зловещие в своей густой черноте волосы... 

     Он узнал ее волосы и  вспомнил,  как раскосматились они  у  нее однажды
после купания в озере Виннипасоки  в Нью-Хемпшире,  делая ведьм и русалок ее
сестрами.
     А дальше у него  перехватило дыхание, и сердце застучало мелко и часто,
стиснутое мгновенным приступом отчаяния: ее брови, которыми он так любовался
и  которым мучительно так тщетно искал  эпитеты,  были как  будто нарисованы
словами:

     мягко блестящие, как черный соболий мех... 

     Но  зато над следующей строкой он отвел душу, злорадно потирая  ладони.
Там было о глазах.

     черные, как бархатный уголь... 

     Он показывал язык и корчил рожи писателю. Бархатный уголь?  Ну-ну, Иван
Алексеевич.  Знаем, что любимое ваше словечко -- бархат, да вот только здесь
оно  не пришлось. Близко, можно  сказать  рядом  совсем,  что  называется на
волосок, а не в  точку.  Не получается бархатного  угля; бархат  сам по себе
остается, уголь  отдельно рядышком, а вместе, в одно, не складываются,  хотя
сказано, надо признать, красиво -- бархатный уголь.
     И если бы еще  он не знал  этих глаз, но он  не только знал,  он нашел,
верил,  что  нашел,  единственное   слово  --  название   им.  Так-то,  Иван
Алексеевич.
     Он так  раздулся и покраснел от самодовольства, что  сделался  похож на
одетый в генеральский мундир самовар.

     - Не знал, сто вы так религиозны.
     - Это не религиозность. Я не знаю что... 

     Он  тоже  не понимал, что  это было.  Она  не  ходила в  церковь,  была
крещена, имела, но не  носила нательный  крест. В разговоре упоминала иногда
понятия  греха,  души,  другой  жизни,  но  так,  что  нельзя  было  понять,
простираются  ли  они  дальше ее  игры  и кокетства.  Проповедуя  покорность
судьбе,  упование на  провидение,  наслаждение днем насущным, в  жизни  была
волевой и целеустремленной, расчетливой, капризной  и  властной, удивительно
практичной и жестокой.  Она преуспевала там, где другой не смог бы и выжить,
но преуспевала со смирением в позе, в улыбке, в сиянии теплых глаз.
     Нет, это была не вера, не религиозность, а я не знаю что... 
     Но как, думал он, как случилось им  быть столь похожими, этим женщинам,
жившим через три поколения друг от друга. Может, героиня писателя образ, как
говорится, собирательный, скорее тип, чем реальный  человек? О нет,  его  не
обманешь; слишком конкретны,  уникальны детали, и потом, героиня  не названа
по имени,  хотя рассказ  наводнен персонажами, чьи имена не  менее известны,
чем писательское. Вне всякого сомнения это была реальная женщина, может быть
даже, кто знает, ее дальняя родственница, какая-нибудь пра-пра. Но насколько
же  ближе и лучше знал  свою героиню писатель,  впрочем, как  и саму  жизнь.
Ревность  и  зависть желчью поднялись  к его  горлу, он  ненавидел писателя,
ненавидел и любил его,  как если  бы оба они были влюблены и потеряли одну и
ту же женщину.
     Он  заглянул  в начало книги,  где  помещался портрет-фотография. Злое,
жесткое лицо кредитора смотрело на  него со страницы, прямой  цепкий  взгляд
из-под отяжелевших век предвещал неотвратимость банкротства.
     Он оставался один  в уже полутемной библиотечной зале. Грезил ли он все
это время, бог знает. Очнулся  же, услышав  над собой  голос дежурного, того
самого, что встретил его утром у входа.
     - Мы закрываем, сэр. Вы, сэр, последний остались.
     - Да-да,  конечно, - вздохнул он,  поднимаясь на  затекшие  непослушные
ноги.
     Пустая   скупо   освещенная  библиотека  с  длинными  рядами  стеллажей
напоминала ему запасные железнодорожные пути:  отцепленные вагоны с  пустыми
темными  окнами,  одинокий  обходчик  и случайный  бродячий  пес,  чуткий  и
настороженный, луна,  сияющая на осколках стекла. Грузно опираясь на стертые
от  времени  перила,  он спустился  на  первый  этаж.  В  кафе уже  убирали.
Незнакомые люди поднимали стулья ножками кверху и ставили их на столы, запах
хлорки  перемешивался  с  кислым лимонным ароматом моющих средств,  перезвяк
утвари да гул  полотера заменяли в этот час разговоры. Точно призрак, прошел
он насквозь, не привлекши ничье внимание, лишь цепочка следов протянулась по
мокрому полу.
     Ночь дохнула не  него,  как из драконовой  пасти, подступивши  вплотную
черным прогалом улицы. "Куда же теперь?  " -- спросил он вслух, не узнавая и
дивясь  своему голосу. Мимо на тихо скорости проехал джип Лэндровер, кишащий
одетыми в  нежной  белизны исподнее  подростками.  Они раскачивались  в такт
оглушительной  магнитофонной  песенке и подпевали,  бросая вызов  невидимому
дракону ночи:
     Все, что нужно тебе -- любовь!
     Все, что есть у тебя -- любовь!
     - Эй, ты! -- окликнули его из джипа голосом, не имеющим пола.
     - Что? -- отозвался он с внезапной надеждой.
     - Не бери в голову!
     Джип свернул за угол, и оттуда  донеслось  уносимое  в жаркую томящуюся
ночь:
     Все, что нужно тебе -- любо-о-о-о-о - ...




     Он  думал, что  в  мире,  где  поражение  не  обязательно заканчивается
смертью, выжить еще не означает жить.




     Тому, насколько безопасны скоростные дороги Новой Англии. Колеся по ним
по делу и просто,  он все высматривал,  где  хорошо было разбиться насмерть,
так,   чтобы   не   остаться   калекой.   Опоры  мостов,   гранитные   скалы
Нью-Хемпширских обочин, отвесные кюветы, все было обнесено металлическим или
бетонным бордюром, от которых идущая на высокой скорости машина отскакивала,
как  мяч.  У него  была сладкая  мечта  разбиться  с  ней  вместе, чтобы  их
изуродованные тела переплелись и смешались в нерасторжимом узле кровоточащей
плоти и металла.
     Она, разумеется, ничего не знала о его мечтах, ей не было интересно.
     Но сесть в его машину отказывалась.




     Передним  греб Лысый Джон. Его  можно  было узнать  уже по одной спине,
блестящей  от  пота,  с перекатывающимися буграми мускул  и заслоняющей  все
мыслимые  горизонты. Глядя  на  эту  спину  он вспоминал наставление  Лысого
Джона,  у  тог  была слабость  давать наставления.  "Случится тонуть  --  не
теряйся, хватай соломину, что подвернется, и держись, пока не выплывешь, " -
переводила на язык мускул старинную поговорку спина Джона.
     На первом  же пороге  его выбросило из каноэ и  повлекло  меж скользких
слизистых  валунов,   совершено  безучастных,  точно  повернувшихся  к  нему
спинами, если  у валунов вообще  есть что-нибудь кроме спин.  Стремнина  же,
напротив, утягивала  в себя и гостеприимно тащила на дно. Все очень походило
на сон, которому пора уже было кончаться. И тут  в  самом  деле вдруг  рядом
оказалась  соломинка.  Легкая и стройная она  плыла в бурлящем  течении  так
уверенно и  спокойно, словно бы  родилась в реке и  никогда  не была травой,
мягкой и шелковой с неглубокими зато густыми и нежными корнями.
     - Здравствуйте,  как  вас зовут?  -  попытался  спросить он сквозь лязг
зубов, ухватившись за нее обеими руками.
     -  Тебе  чего,  -  сказала  соломинка, вывернувшись из  его  занемевших
пальцев.
     И это не был вопрос.




     В  городе,  где  не  живут птицы,  объявилась  чайка. Должно перепутала
восток с западом  или  же задумалась  на  лету о своем; об  унылой  и долгой
морской зиме, о сыром прижимающем к волне ветре, почему-то всегда встречном,
а  если и попутном то бестолковом, задумалась и не заметила, как залетела  в
город,  на центральную его улицу, где вместо  набычившегося  девятого вала и
горьких  колючих брызг,  вместо серебряных в мутной зелени волн  юрких рыбок
ничего нет. А то, что есть, не нужно и не понятно.
     Прилетела и села на светофор. Сидит следит за движением, глаза колючие,
пустые  и круглые, как  булавочные головки, да в разные стороны смотрят,  ни
бельмеса  не  понимая.  Сидит,  недоверчиво  шеей крутит и  крылья  свои  то
расправит, то снова сложит в нерешительности.
     С  некоторого времени, с того самого, как собственное имя сделалось ему
в  тягость, он начал  пугаться смеха. Смех казался ему странным и непонятным
физиологическим  отправлением,  гораздо  более  таинственным,  чем,  скажем,
икота,  зевота  или   отрыжка.  Отверстые  рты,  обнаженные  десны,  влажный
содрогающийся  у  самой   гортани  язык,  отрывистые   сродни   одновременно
лошадиному  ржанию и  собачьему  лаю звуки,  все  это страшило  и заставляло
замирать   и   сжиматься  его  робкое   сердце,   и,  если   требовали  того
обстоятельства, выдавливать на побелевших губах  ответную негнущуюся улыбку.
Смеющиеся люди напоминали ему гротески Босха или Брейгеля Старшего, в чем не
было  бы  ничего плохого,  он  любил  живопись,  особенно  жанровые  пейзажи
Брейгеля, но  когда  рядом  начинали смеяться, он  чувствовал  себя,  словно
чайка,
     чайка, сидящая на светофоре.




     Он никогда не носил  галстука,  но  в последнее время как-то  неуютно и
голо стало шее,  особенно  под кадыком,  там  где  ямка. Тогда  он  подобрал
веревку, свил в петлю и навесил на себя.
     Так и ходил с петлей на шее до конца,
     с петлей, которую было некому затянуть.


     Енот -- небольшой американский зверь.
     Владимир Даль

     Почти  полночь. В окно  доносятся редкие,  как прыщи на красивом  лице,
голоса. Голоса мужчин и женщин. Мужские раздражают и злят, женские дразнят и
манят, и возбуждают, и  тоже злят. Старая китаянка, собирательница бутылок и
банок, старательно роется в мусорных  мешках, развязывая  их, если  надо, и,
извлекши добычу, завязывая обратно еще аккуратней, чем было. Старая китаянка
знает свое ремесло. Если кто об эту пору  вынесет свой мусор и швырнет мешок
ей под ноги, тут же отвернувшись,  чтобы не  обнаружить брезгливой жалости и
раздражения, китаянка пригнется еще  ниже и, подняв на того человека  глаза,
виновато улыбнется  каждой морщиной позабывшего свой возраст  лица и  скажет
спасибо.  Но никто не  выходит  с мусором,  не тревожит ее, согнувшуюся  над
помойкой  в  издревле  усвоенной  позе  сеятельницы  риса, в  кроссовках  на
крохотных  по-детски ступнях.  Снова  обрывки  разговоров, осколки  женского
смеха,  случайные,  как  любовь. Это хорошо, что китаянка, китаянка не енот.
Потому что еноты свиньи, они рвут и потрошат мешки, раскидывая мусор по всей
улице, просто наглые мерзкие свиньи.

     Полночь почти. Улица без фонарей. Освещен лишь фасад баптистской церкви
напротив. Он сияет, как лицо сенатора перед микрофонами, важно и  сдержанно.
Пл  выходным сюда приводят невест, похожих  на  белых  пчел,  если не сильно
беременны. Здесь  им  вручают  гладкощеких,  до  синевы  выбритых  женихов с
могучими шеями, туго, как ошейниками, стянутыми воротничками.  Еноты свиньи,
в  енотов хочется  бросать  камни,  шершавые камни  с  острыми краями, чтобы
впивались в их жирные тела, чтобы дробили их хрупкие кости. Енотов не жалко,
они свиньи.

     - Ты опять здесь? Пришла лишить меня сна. Шляешься, как бездомная сука.
     - Ты звал, я пришла.
     - Я не звал тебя, я принял снотворное, чтобы заснуть.
     - Ты обо мне подумал.
     - Думать и звать не одно и тоже.
     - Для меня одно, вспомни Седьмую Печать великого шведа.
     - У тебя на все найдется ответ.
     - Кто  же как не я разрешает все сомнения и споры, и не я ли расставляю
все по местам, как ресторанная прислуга  после  банкета. И хоть бы кто подал
чаевые. Впрочем, мне  они ни к чему, я и  так всех богаче,  ведь это я храню
вечность.
     - Почему ты всегда за спиной, боишься на глаза показаться?
     - Вот  так новости.  Разве не вы сами поворачиваетесь ко мне  спинами и
отводите взгляд едва заприметите? То же самое - солнце; на него вы не можете
смотреть из-за яркости, на меня - из-за тьмы.
     - Зачем  мне  на тебя  смотреть,  я  знаю, у тебя ее лицо,  ее  взгляд,
хранящий тайну за семью печатями.
     - Это трогательно.
     - Черствая дрянь.
     - Ну, это ни к чему. Я не  хочу тебя обидеть и не желаю зла, я вас всех
люблю и  жалею. Впрочем, это только слова, любовь, жалость, бессмысленные за
пределами ваших иллюзий, которые, приходя ко мне, вы оставляете у порога.
     Под потолком всколыхнулась вдруг паутина, словно чей-то печальный вздох
неслышно прошел по комнате, и опять безжизненно провисла в углах.
     - Ты забрала моего друга.
     - Почему ты решил?
     - Мне сказали.
     -  Они  обманули  тебя.  Твой друг  пришел ко  мне  сам, растерянный  и
беспомощный.
     - Сам?... Для чего?
     - Ты  же  помнишь, как нуждался он в женщинах.  А в последние годы ему,
как сказали бы вы, не везло.
     - И что?
     - Он пришел, как ребенок, ждущий, чтобы  взяли за ручку и  отвели, куда
нужно, где ему будет хорошо. Помнишь, в жизни  он  никого не хотел  слушать,
хотел все по-своему и только себе, а послушался, выходит, только меня.
     - Какое было у него лицо, когда он пришел к тебе?
     - Лицо ребенка, которому  объясняют,  что "это не больно". Испуганное и
недоверчивое, и все-таки доверяющее.
     Из щели  между  потолком  и  стеной  выкатился  голенастый  паук  и  по
невидимой  паутинной нити спустился и завис  перед ним, потом другой, третий
... седьмой, как будто высадили десант. Ощущение неотвязно липкой паутины на
лице всплыло из дачного  детства. У  его друга  была дача,  всегда пахнувшая
сырыми опилками.
     - Ты возвращаешь нам детство?
     -  Я  возвращаю  все,  что было и  будет,  ничто не пропадает  из  моей
кладовой. Я останавливаю время, выпускаю его изо всего, что попадает ко мне,
как на бойне выпускают кровь из шеи  быка. Все  замирает и  успокаивается во
мне.
     - Значит...
     -  Все  затихает,  не зная ни  боли,  ни радости.  Слышал  когда-нибудь
остановленный крик?
     - Значит ты можешь вернуть мне ее?
     - А знаешь где хранятся не рожденные чувства и дети?
     - Ты вернешь мне ее, болтливая сука?!
     - Разве не сам ты сказал, у меня ее лицо...
     Он рывком крутанулся на стуле, заскрежетавшем, точно от боли.

     Полночь. В окне улица без фонарей. Старая китаянка  толкает перед собой
тележку, полную бутылок  и банок, из которых  выпустили всю  их газированную
жизнь.   Редкие   голоса,   как  светящиеся  гнилушки,  мерцают   кратко   и
беспорядочно. Женский смех, отрывочный и нервный,  одинокий и  дикий в ночи,
как ржание перепуганной со сна лошади. И еноты, жирные волосатые свиньи, они
роются в  помоях, и их хочется бить палкой, тяжелой бейсбольной битой, чтобы
они  подлетали и с  тупым шлепком спущенного мяча ударялись  в стену.  И как
лицо спускающегося по трапу президента, сияет непроницаемый фасад церкви.
     - Ты вернешь мне ее?




     Случилось так, что после отмены коммунизма в его стране деньги и власть
там осели в руках у небрезгливых людей.
     Небрезгливые  люди,  прозванные  новыми,  залезали  по  брови в говно и
чувствовали себя там, точно в рассоле огурцы или в отхожей яме  личинки мух,
привольно и на месте.
     Только вот от страны его долгие годы сильно воняло.




     -  Настоящий мужчина, - сказал ему  однажды Лысый Джон, -  деньги любит
больше, чем баб. Потому что бабы ему достаются  легко,  а  деньги  с трудом.
Настоящая  женщина же напротив  любит только себя,  ибо деньги плывут к  ней
сами с кошельками мужчин.
     - А как же, - растерялся покойный, -  любовь, красивое сильное чувство?
Это для ненастоящих, для не мужчин и не женщин?
     -  Еще детей  и подростков, - сказал Лысый Джон,  сочувственно глядя на
него с высоты своего роста. И поправил покойному съехавшую на затылок шляпу.




     Что он не скульптор-монументалист, что не воздвигнуть ему на Манхэттене
памятник уличной проститутке, что  возвышался бы  над великим  городом и его
небоскребами и  свободы статуей,  что свысока смотрел  бы на Здание Империи,
Объединенных Наций  Организацию (ОНО сокращенно) и на торговый центр,  ибо в
отличие  от  женщин  порядочных девушки перекрестков не  торгуются. Будь  то
стройная,  как  бамбуковое  деревце,  и  гибкая,  как  лиана,  негритянка  с
фальшивой зубоврачебной улыбкой или увядшая располневшая  лицом и боками, но
все  еще   пронзительно   голубоглазая   блондинка   польских  кровей,   или
сорокалетняя еврейка с  неуместно печальным взглядом  как будто сонных глаз,
или юная разбитная  янки с метлой на голове и вампирно  карминовыми  губами,
деловитая и беззаботно грубая -- цена  одна, определяемая  улицей и городом,
твердая,  как  в магазинах советской поры;  говядина  сорт первый, два рубля
пятнадцать копеек за  килограмм,  а достанется мякоть или хрящи  сплошные  с
жилами  --  дело случая  и  настырности. Не торгуются  девушки перекрестков,
продавая в отличие от целомудренно-добродетельных, целодетельных сокращенно,
барышень свои услуги, но не себя.
     Что  не прославить ему  стюардесс ночи,  обслуживающих  пассажиров в их
беспосадочном  перелете  из  томительного вчера в  неприкаянное  завтра,  не
высечь  из  камня  гордо  поднятой  головы  с  распущенными   по  русалочьи,
блестящими  волосами  скандинавки,  с широкоскулым  гладким, как  обсосанный
леденец, и таким же сладким лицом азиатки, на  котором бы щедрые, мягкости и
полноты спелой сливы,  африканские губы уживались чудесным образом с озерной
синевой глаз славянских; головы, в которой узнавали бы себя проститутки всех
улиц мира от Нью-Йорка  и Голливуда до Стокгольма и Амстердама,  от Москвы и
Сингапура до Бангкока и Токио, и от Орлеана до Нового Орлеана.
     Что  не стоять  его памятнику на  перекрестке,  где Бродвей  сходится с
авеню Мэдисон и Пятой,  где движение  в  часы пик заваривается в  такую кашу
нерасхлебанную,  что не ложка, нож стоял бы, если было бы куда воткнуть; что
не будет  движение это, точно через  мясорубку  мясо, продавливаться еле-еле
между мраморных  ее ножек; что не будут в деланном отчаянии разводить руками
таксисты, восклицая, словно бы в изумлении: "What a fucking schmuck put this
fucking thing in my fucking way?! " И что не застревать в этой пробке под ее
в обтяжечку юбкой туристическим Питер Пенам с высыпающими из них япончиками,
что,  задрав  в  недоумении головы  и  сообразив  на  что  они  любуются,  с
сюсюканьем  и похожим на чириканье  смехом  бегут за своими  камерами, чтобы
запечатлеть увиденное, а  запечатлевши поведать другим  об этом восьмом чуде
света с такими грудями, что обвались одна из них ненароком, ни  Питер Пенов,
ни таксистов  с  япончиками,  ни перекрестка, где  сходился Бродвей  с авеню
Мэдисон и Пятой не осталось бы и следа.
     Что  ни  ему, ни  самому  развеликому  скульптору мира не возвести этой
статуи, единственного памятника, к подножию которого он приносил бы цветы.

     А возвращался я  тогда с ученого совета, у  меня там доклад был. Про то
какая  существует преемственность  между  Ньютоном  и  Фрейдом,  это которые
Зигмунд  и  Исаак. Заведующий мой еще очень недоволен  был,  чушь  какая-то,
говорил, причем  тут одно к другому, в огороде, злословил, бузина, а в Киеве
дядька, а то и, прости говорил на грубом слове, в поле ветер, в жопе дым. Ну
а я, признаться, люблю, когда невпопад, если даже и за  уши приволочено. Что
с того, что за уши или иную анатомическую деталь, главное, это чтобы интерес
был, тогда оно  и идет  легко,  и  деятельность умственную стимулирует, а по
накатанному да всухую я, по правде сказать, и не мастак.
     Я  ведь как рассуждал. Гравитация, если  иными словами,  это притяжение
всего ко  всему  будет, как  Ньютон  пояснил  нам давно  еще.  Что  же тогда
Фрейдово  либидо, а кому и либипосле, как не гравитация человеков есть? Тела
небесные, что  разбрелись от великого астрономического взрыва на все четыре,
хоть бесчувственны, а  обратно  тяготеют к друг дружке по законам всемирного
тяготения, ну а  мы,  философствовал я, тем паче, как  из женщины выбрались,
все обратной дороги ищем, как фигурки на стародавних вазах, что вперед бегут
торопятся, головами  тем не менее  вспять обернувшись.  Только если  Зигмунд
Шлемович либидо как стремление  к удовольствию трактовал, я  немного  другую
линию в мыслях имел и собирался на докладе моем научном обнародовать, хоть и
начальник на это козью морду кривил да корчил.
     И  вот  иду я с доклада  ученого, мимо  будки  телефонной  следую,  как
доносится до меня оттуда разговор такой интересный. Ну и я конечно послушать
остановился. Сам же для  вида в кошельке роюсь, как будто монетку  позвонить
ищу. Только тот что в будке в упор меня видеть хотел  или, может статься, не
заметил вовсе.  Собою он был  не брит и не примечателен,  в  свободной  руке
хранил он авоську, где покоились бутылка порожняя пол-литровой вместимости и
консервный нож довоенного  образца с деревянной ручкой и ржавым лезвием. Как
тот нож  в  авоське  реденькой сохранился, по пути следования не выпав и  не
оставшись  в  бесхозности на  мостовой, одному богу  известно,  да и ему,  я
думаю, невдомек.
     "Нет, - говорил он  упорно, - ты, Варвара, меня наперед послушай. " Что
уж там Варвара эта ему в ответ говорила, не знаю,  но мужчину самого  слышно
было отчетливо.
     "А что до того, что жизнь, говоришь, теперь своя  у тебя, так свои они,
Варюх,  по спине бегают, а жизнь это  Алешка, сын наш,  как  ни поворачивай,
общий, и уж тут ничего не попишешь, а тем более устной речью не возразишь. И
про  нынешнего  ты мне  своего  не  сказывай,  потому знать про  то  мне  ни
интереса, ни любопытства пустого нету. Поняла? Мне на него, если правду тебе
желательно слушать, плюнуть вот так и  растереть до прозрачности. " Он тут и
впрямь  плюнул,  но  не  на  стекло, а под ноги и  растирать не стал, просто
уставился  на  плевок свой, точно  форму его или консистенцию изучая.  "Я на
него,  если  хочешь,  с прибором  клал  из пяти  предметов да на  двенадцать
персон. Э, нет,  Варюха-горюха, это ты неверную линию гнешь и базу подводишь
шаткую.  Дело мое сторона, не спорю, только не та, о которой ты себе думаешь
да мечтаешь, а та, где на одной с тобой мы тропинке разойтись  размежеваться
не можем, и  Алешка промеж нас, что тебе  птенец  слеток,  головой вертит  и
круглые свои таращит, с одного на другого переводит, хоть и  удивленно, а  с
пониманием. А  ты  говоришь,  чтоб я нос  или иную тельную часть в дела твои
путанные  не совал. Хорошо,  Варюха, не  стану,  будь,  как знаешь,  Христос
тобой,  но предупреждение мое все  же в расчет  прими, что  ежели  этот друг
товарищ  твой, или как  его там  титуловать не знаю, до  Алешки  не то чтобы
пальчиком  случайно  или по недомыслию  коснется,  а скажет что  поперек или
поглядит косо, то  явлюсь я по  адресу точному и, на тонкости щепетильные не
взирая, это его твое величество  нетитулованное,  спустивши предварительно с
него шкуру,  отправлю в Африку на Лимпопо, где аллигаторов тьма пооткусывает
ему все,  что я  по рассеянности  вырвать  могу  позабыть, а может побрезгую
просто,  у  меня, ведь,  Варвара  Иннокентьевна, свои  гордость  достоинство
имеются. Ты тут меня хорошо поняла и  усвоила? Нет, ты погоди в аргументации
ударяться да демагогии распускать, ты мне без околичностей  ответ держи, все
ли  тебе  в  этом  пункте А  понятно,  коли  да,  тогда  уж  и  до пункта  Б
отправляться возможно. Ну а  раз понятно,  то и облегчение на том сделаем. "
Тут  дверцу отворил пошире и в образовавшийся проем животом  подался. Трубку
телефонную  к  уху  плечом  припер  и,  гляжу, мотню распускает неторопливо.
Только  я было  призадумался, для чего это он в костюме своем рационализацию
учиняет,  как струя шипящая разве  что не на ботинки  мои зажурчала, меня же
самое  товарищ абонент в азарте своем и не  заметил  как будто. Я конечно из
вежливости в  сторонку  отманеврировал  и наблюдаю себе, как товарищ  лужицу
наполняет, хоть и  маленькую с копытце, а луну с небом  и звездами  все одно
отражает. А  пар  от  нее,  точно туман  над вечерним тихим озером стелется.
Товарищ    тем    временем   внешней   секреции    орган   свой,    потрясши
предусмотрительно, в тепло одежд убрал, и сам в глубину будки задвинулся. Ну
и я опять подобрался поближе, чтобы ничего важного  не пропустить. "В пункте
Б,  Варварушка,   нас  особая  статья  дожидается,  неприступная,  как  утес
неотесанный из гранитного материала.  И пути обходного  окольного ли, как ты
ни крути, как  ни  извивайся ужом, что на сковородке горячей корчится, нам с
тобой  Варвара-краса не оставлено.  Хочешь не хочешь, а выложу и положу тебе
все, как на духу святом, коим я  можно сказать и питаюсь одним в сухомятку с
тех пор, как пенаты ты наши покинула. В общем Варь, никакого там развода или
поверки  я  тебе  предоставлять  намерения  не  имею  и  на  раздел   Алешки
категорически  не согласен  ни  умом,  ни  ноющим  в моей  груди  бесприютно
сердцем. Как же, спрашиваешь, в таком  разе нам  с  тобой соглашения достичь
обоюдного?  А  не поздно  ли,  позволь  усомниться, задалась ты  любушка сим
вопросом  каверзным,  что  ж,  ответь  ты  мне,  раньше думала,  когда  лыжи
снаряжалась  из  дому вострить.  Ну да  что  теперь  понапрасну пространства
воздушные сотрясать, я ведь нынче тебе не указчик, тебя вон другой гражданин
хороший под уздцы взял, и вот  тут она твоя правда -- сторона мое дело,  как
ни оборачивай. А Алешку уж пожалуйте мне обратно откомандируйте, мы вдвоем с
ним как-нибудь прокантуемся беспечально, день да ночь, что называется прочь,
ну а там  за новые примемся по порядку  и без суеты лишней. А уж что да как,
не твоя  теперь  печаль  кручина,  авось  либо  не  пропадем.  Сомневаешься,
говоришь? Это уж вы,  любезная, беспокоиться  понапрасну изволите, ни к чему
оно да  и хлопотно. А что крыша, болтают, у меня  поехала, тому не верь  и в
помине, мало что люди скажут, то  ведь  сплетни  одни да наговоры. Случается
конечно и почудю иногда, а кто  же, скажи на милость, не чудит нынче,  разве
что жмурики одни  да  деловые  люди. "  Тут, надо  вам сказать,  накрапывать
начало, хоть  небо  до того и  в полной  ясности  пребывало.  Видно,  правду
говорят,  что там  им наверху никто не указ, все  по-своему  поворачивают. А
зонта, как водится, в загашнике не оказалось, вот и остался как есть один на
один  со стихией разнузданной, открытый всем ее мокрым прихотям да капризам.
Ничего  не попишешь,  двинулся себе восвояси, что было прыти, так  чем  дело
кончилось и не дослушав, хоть и любопытно было до чертиков.




     Как чахоточный выхаркивает с кровью свои легкие,  так делал свои записи
покойный.




     Есть устриц его учил Лысый Джон.
     Они ели их  прямо у прилавка  на Соломенном  Рынке,  где  тинный  запах
рыбного  ряда  перемешивался  с  кисловатым   душком  давленной  перезревшей
клубники.
     -  Здесь, -  пояснял  Лысый  Джон, -  они  как-то больше  освежают,  по
контрасту. И не выжимай  весь лимон в  одно место,  распределяй  равномерно,
чтобы самый вкус не забить. Да не глотай сразу, смакуй, чудак, смакуй!
     Сжатая долька лимона стрельнула соком  ему в глаз. Он часто  заморгал с
виноватой улыбкой, незамеченной Джоном, продолжавшим объяснение:
     - Чтобы иметь деньги, надо их очень любить. Чтобы иметь женщин, надо их
тоже любить, их и деньги.
     -  А как  же те, - спросил  он, заморгав  еще чаще, - кто только женщин
любит, а деньги нет?
     -  А те,  - удивился Лысый Джон, бросив пустую раковинку, - те как бы и
не считаются.




     Что  с  введением  свободы в его  стране  распространился  развязный  и
оскорбительно  наглый стилек газетных поденщиков и литературных халтурщиков.
Распространился и  сделался популярен, как  популярны  во  времена  оны были
публичные порки.
     В чужой  стране,  где о публичных порках знали только из книг, читаемых
без  интереса, но  с  познавательной  целью,  в  стране, где улыбались  даже
собаки,  а  улыбки  людей  казались оскалами,  литературный  стиль  отличали
энергичность, чувство такта и дисциплина.





     Из  страны,  где  прошла  жизнь  покойного,  приехал  старый  приятель,
разбогатевший на продаже за границу трупного материала финансист. Говорили о
сортах пива и палеонтологии.
     Динозавров,  говорил   он,  в  период  Юра  вытеснили  мелкие  грызуны,
деятельные и юркие, не  оттого ли  и  пошло название Юра. Они  возможно тоже
называли себя новыми  динозаврами  и считали, что именно они  и  знают,  как
жить,  подменяя понятие жить на выжить. И, как выяснилось впоследствии, были
правы.  Правда  если  бы  в  безнадежной  тоске  вымирающему мастодонту  или
стегоцефалу   указали  на   какую-нибудь  землеройку,   пеструшку-шуструшку,
непривычно  шерстистую, суетливую,  как ярмарочный  вор, но с голым хвостом;
указали бы  и  сказали, что  это  оно  и есть,  будущее,  то ему  мастодонту
стегоцефалу  со стынущей  кровью и медленным  пристальным  взглядом холодных
глаз стало бы куда веселей вымирать.
     А  что,  возражал приятель,  здесь  разве  они  не  вымирают? Вымирают,
почитай уже все вымерли. В чем же разница?
     Динозавры здесь не ходили в холуях у пеструшек.




     Он случайно  встретил ее два года спустя.  За  это  время  она изменила
стиль; вместо капризной девочки стала уверенной в себе женщиной.
     - Вы сделали новую прическу.
     - Разве?
     - Раньше вы собирали волосы в пучок на затылке.
     - Да? Я уже и не помню.
     Он почувствовал  себя  так, будто  вернулся  после  двух лет  тюремного
заключения; жизнь, деловито клубя парами, уходила  все дальше, оставляя  его
позади в отцепленном вагоне.
     - До свидания, - сказала она.
     - До свидания, - ответил он.
     И   втянул   голову  в   плечи,   словно   ожидая   удара   конвойного,
сопровождавшего его к месту пожизненного заключения.

     А добравшись до сухого тепла своей однокомнатной, переоделся я в мягкие
свои  пижамы,  на  ноги  натянул шерстяные с начесом, сам  на диване,  точно
мурлыка,  под  пледом  свернулся  и  угревшись  в  задумчивость  впал. Начал
вспоминать не  спеша, как  я свой научный доклад излагал, положения доктрины
моей  соответственно строгой  логике  выстраивая  и  фактическим  материалом
подкрепляя, где можно, а где нельзя здравым смыслом брал.
     Я им -- Сила, нами движущая  главная, не либида никакая в смысле поиска
удовольствий,  как нам Зигмунд великий толковал, а не что иное  как инстинкт
возвращения,  как это  я  про себя  разумею. Равно, развиваю  я  тезис,  как
всемирное  тяготение нас к  земле гнет, инстинкт  тот  к женщине нас  влечет
настырно и неумолимо, в изначальный навсегда утерянный рай.
     Академик Присыпко мне -- А почему, собственно, не удовольствия поиск, в
смысле не поиск удовольствия?  Какое тому, многоуважаемый докладчик, научное
обоснование положить имеете?
     Я им (с улыбочкой) -- Как же, спрашиваю,  наслаждений мы можем  искать,
не ведая где и в каких  краях? Возьмем вот, примера ради, человека наивного,
книжек  не  читавшего,  фотографий  неприличных  с  дружками по подъездам не
рассматривавшего  и  кино до шестнадцати  не бегавшего; откуда же  ему  тюте
такому дотумкать, что удовольствие, оно в женщине  спрятано  до поры, как же
ему тю...
     Академик  Присыпко мне (перебивая  нетерпеливо) --  А он с малолетства,
еще когда  у  мамки  титьки сосал, помнит, где тепло  да  мягонько  и сладко
притом.
     Я им (с усмешечкой) -- Ну а тот кто  без матери из соски был вскормлен,
он, думаете, по  достижении  взрослости  в бутылку  полезет приятности  этой
жизни искать?
     Академик  Присыпко  мне  (упираясь упрямо рогом) --  Как  же, объясните
тогда,  получается, что  покуда мы  малы  да  сопливы  все  за  мамкин подол
держимся,  он нам кров, он же и  пристанище, а как  вымахаем  да  взматереем
начинаем почему то на сторону коситься  и глазами стрелять. Как оно, с вашей
точки зрения, такое природное явление объясняется?
     Я им (невозмутимо) -- Правда, отвечаю, ваша, уважаемый академии член. В
возрасте неразумном и нежном ничего нет роднее нам маменькиного  подола, как
уткнемся в него, на душе нам укромно делается и тихо. Однако если в качестве
примера-аналогии улиток возьмем,  как они свой ракушку-домик на побольше  по
мере вырастания меняют,  то  догадка на мысленном горизонте  нашем проступит
яснее ясного. Что и мы все равно, как улитки, выросши да почувствовав в себе
силу новую, что забродит в нас вином, а когда  и уксусом, и потребует выхода
и  простора, начинаем силе той  да и себе самое за компанию дом, прибежище в
мире искать. Но теперь уж не в  матери, ибо  переросли, да и  жизнь опять же
задним  ходом  по-рачьи  не  движется  --  термодинамический на то ей запрет
имеется  -- а  совсем  в  другой  посторонней  женщине, чтоб она  тоже самое
матерью стала. Так что через возвращение в женщину мы  обоим нам продолжение
организуем; сами толком  вернуться  не можем,  так самих  себя  в  детенышах
возвращаем. Вот так это я, академии уважаемый член, себе понимаю.
     Академик Присыпко мне (не желая  уняться) --  Ну а  как же,  объясните,
господин докладчик, направление мы угадываем, особливо кто книжек не читамши
и фотокарточек не разглядывамши, по какому такому компасу астролябии курс мы
прокладываем в это ваше, как бы поизящнее кхе-кхе выразиться, обетованное?
     Я  им  (авторитетно)  --  А  на  то  механизм   генетической  памяти  и
существует,  что  подсказкой нам да указкой быть. И память  эта, доложу вам,
крепко накрепко в мозгах наших путанных записана еще с древних времен, когда
мы жабами на  карачках передвигались, на брюхах в  пыли пресмыкались, а то и
допереж того, когда гадами в мутной зелени океана томились. Эта память у нас
в  генах записана  поперек  хромосом,  точно  как  слово божье на  скрижалях
каменных,  потому  и  не требуется нам  ни компасов,  ни  иных навигационных
устройств.
     Академик Присыпко мне  (морща лоб стариковский  свой) -- Допустим нашел
ваш, с позволения сказать, скиталец  это самое кхе-кхе искомое,  обетованное
то есть. Ну а дальше что, конец пути получается,  туши  свет, значит, сливай
воду?
     Я им (терпеливо) -- Нет, академии член, не значит. Ибо как добрались мы
до, по вашему верному выражению, искомого и попали в  самые что ни есть кущи
райские,  тут то самое  интересное и  начинается. Возвращения окончательного
хоть и не достигли, кущи-гущи худо-бедно да отыскали. Здесь она, наслаждения
сила,  и  берет свое, хомутает  нас по  рукам  и  ногам да  сама еще  сверху
садится,  и  пускаемся самозабвенно мы  во все  тяжкие,  начинаются  изыски,
тонкости   бесполезные   да  излишества.  То  же  самое  как  с  гравитацией
оборачивается, что не  зря я всуе упомянул; ведь сначала учимся мы на  своих
двоих,  по малолетству кривеньких,  стоять  да  переваливаться,  а  уж потом
удовольствий в прыжках и полетах свободных ищем. А вы говорите, свет туши.
     Профессор Абулаева мне (как вскочит) -- А женщины, женщины как  же! Они
то куда обетоваются.
     Я  им/ей  (примирительно)  --  Никуда  они,  Валентина  Васильевна,  не
деваются, где были там и есть, потому что женщина в себя возвращает, то есть
чтобы мужчина  в нее вернулся  ждет или, формулируя грубо,  наполнения ищет.
Потому и к блужданиям  наклонности большой не обнаруживает,  а где очутиться
изволит, там ей и место, главное чтобы мужчины наличие присутствовало.
     Профессор  Абулаева  мне  (щеки красные, аж  трясутся,  в  глазах блеск
полемический) -- Что ж, значит женщинам  ничего больше  в жизни не нужно как
только  вас -  тут  она,  кажется, хотела  дефиницию  одну  припечатать,  но
удержалась вовремя -- дожидаться. Не много ли чести почета будет, не треснет
ли круглая.
     Я им (ничуть не робея) -- Нет, Валентина Абулаевна, отвечаю, круглая не
треснет, да и речь моя совсем о другом, о любви она. О том, что разными мы в
эту жизнь приходим;  странникам появляются на свет божий мужчины, женщины от
рождения  - им  пристанище. Отсюда и половое вам непонимание,  не  понимание
полов то есть, ибо женщина  для мужчины цели и конец  пути  есть, с кончиков
ушей и до пят весь он этой  целью пронизан, словно навсегда аршин проглотил,
ну и  со своей колокольни  о бабах  то же самое  думает, будто и они  с  тем
аршином внутри по  свету  ходят.  А выходит  напротив, что мужчина  для  них
больше  средство,  пускай  и  главное,  вернуть  себе  то,  чем  с  рождения
обделенные, пустоту заполнить телесную и душевную заодно. Потому и глядим мы
на женщин, что собаки умные да голодные -- с вожделением и со страхом, а они
по особенному  как-то смотрят:  вроде бы на  тебя,  но и в  то же  время еще
куда-то,  в невидимый тебе  прогал  между  сейчас и потом,  словно  бы  зная
наперед и про нас, и про то, что не нашего ума вовсе.
     Академик Абрамцов мне (встрять торопясь) -- Как  с  позиции возвращения
вы супружескую неверность объяснить можете? Ведь  по-вашему,  если супруг  к
супруге  своей причалил, тут ему и дом,  и  печка в ем.  Для  чего нам тогда
адюльтеры всяческие да  будуары так заманчивы и желанны, что  мы на них, как
мухи на это, спасибо за подсказку, на мед?
     Я  им (спокойно,  продуманно)  -- Два  имею  я обстоятельства по  этому
поводу  сообщить. Первое,  как уже  было  мной упомянуто, что окончательного
возвращения, о котором так сладко мечтается грезится,  никому из нас достичь
нет возможности, и оттого ожидания наши в браке лишь отчасти  оправдываются,
и в домах у нас сквозняки разгуливают  себе свободно, что того  гляди герпес
или  иную  простуду  подцепишь.  Второе, насчет  чего  я  уже тоже  прошелся
вкратце,  это  наслаждения  ненасытная  жажда,  что  в   разнообразии   себе
беззастенчиво  пищи  требует  в  будуарах, по удачному  выражению  господина
товарища академика, да адюльтерах.
     Академик Абрамцов мне (было) --
     Профессор Абулаева мне (поперек влезла) -- Гормоны, кричит, гормоны!
     Я им (вежливо) -- Что, интересуюсь, гормоны?
     Профессор  Абулаева  мне (побелев  от волнения)  --  Они  же  мужские в
женщинах  бродят   и   наоборот  тоже,  все  вперемешку,  откуда  и  следует
неоспоримо, что  не такие уж мы с вами разные, как некоторые это представить
пытаются  с грязными намерениями и целями. И  об  этом в  эндокринолоджи  оф
бихейвиор том второй мартовский выпуск четко сказано, могу показать.
     Я  им  (с достоинством)  -- Бродят, конечно, кто им запретит. И  против
эндокринолоджии второго тома возражений я не имею. Потому и показывать  нам,
уважаемая  профессор, пожалуй что ничего  и не надо, тем более принародно. А
что  мы одним миром мазаны перепачканы и общие  чувства да  чаяния разделять
нам случается, спору нет, только предмет сей в мою  повестку не  входит, это
уже, что называется, не моей балалайки струны.
     Вот так и балакали по научному, я  им слово, они  мне два, да только ни
на чем и не порешили, разбрелись себе порожняком по своим делам  каждый и на
том успокоились.  И хорошо так  мне было под  пледом в сухе и  уюте  на темы
научные сам с собой рассуждать, но то ли мыслей моих особенность, или просто
по непонятной причине нашла на меня печаль тихая, накатила, будто  скалка на
тесто, и пластает душу мою усердно до полного истончения.




     Да, выдаются  в  Бостоне такие ночи, когда дождь, он же  и снег на одну
пятую или какую  другую странную часть,  хлещет тебя справа и слева, рушится
сверху и даже умудряется поддавать снизу, а на мосту через гавань припускает
кругами,  в  мгновение ока  превращая  твой  зонт  в  глупый  пучок  спиц  с
приставшей к ним черной тряпочкой, телепающейся на ветру, будто  собственная
жизнь, зацепившаяся за ржавый гвоздь на заборе чужого дома. Ты  бросаешь его
мокнуть  в слякоти  на чугунной  спине  моста, исковерканный  с  выломанными
суставами  многочисленных,  как  у  Шивы, рук и, как не сбывшееся,  все  еще
блестящий и тонкий, и налегке движешься дальше.
     В  такую  ночь  ты единственный  пешеход  на  свете,  о  чем  не  знают
проезжающие машины; не  умея  и не желая скосить  на  обочину фары, они шипя
обдают  тебя  по  неведению  шинами из  неисчерпаемой длинной и  узкой,  как
змеиное  жало,  лужи.  Одна,  другая  и те,  что торопятся  следом.  Пока не
кончится лужа.
     Такой ночью хочется повторить за любимым писателем моего друга, даже не
повторить,  а  тихонечко   попросить:   "Отъебись,   Америка".  Ан  нет,  не
отъебывается могучая и  красивая держава, дышлом достает тебя в самую печень
на  неудержимом   своем  скаку.  Скорчившись  в  три  или  больше  погибели,
ухватившись  за  место,  где  была  прежде  печень,  и  где,  точно  ошметки
чернослива в свекольном борще, ее куски теперь купаются в натекшей из нее же
крови,  глядишь  ты вслед уносящейся в неведомую тебе  дивную  ночь будущего
стране;  глядишь  глазами  идиота,  полными  тупости  и  тоски,  в  мигающем
недоумении начиная различать, что это не Америка вовсе, а самое жизнь.




     В  перерыве между вторым и третьим  периодами они с  Лысым Джоном пошли
поесть. Бостон Брюинс  безнадежно, на  его взгляд,  проигрывали,  и  все  же
болельщики были возбуждены и громко уверяли друг друга, что это еще не конец
и что лучше всего Брюинсы играют именно третий период, и что Чикаго еще ждет
сюрприз. Они взяли по сосиске и Хайнекену.
     - Конечно, жить, а тем  более  хорошо жить, веселее, чем быть покойным,
то есть никакого сравнения, - говорил Лысый Джон, держа над сосиской бутылку
кетчупа, похлопывая  ее по донышку и  так крепко  сжимая  ее  горло в  своем
кулачине, что он боялся, Джон задушит ее совсем, и кетчуп не польется,  - но
и умирать не так скучно, как застрять  посередине, что называется ни жив, ни
мертв,  - бутылка  сказала:  "Блоп" и  изрыгнула на  сосиску кровавую пряную
жижу, - Это все равно как сидеть в перерыве: ни начала тебе, ни конца, разве
что  сосиски, - он  заправил в рот последний кусок, забулькнул его  пивом и,
утершись  салфеткой,  в  нее  же  звучно  высморкался.  Тут  дали  сигнал  к
продолжению  игры, и  они  отправились  на  места.  А  ему было  жалко,  что
закончился  перерыв,  хотелось и  дальше жевать  упругую  сочную сосиску  и,
вдыхая острый  запах кетчупа, слушать Джона, а не следить десятитысячеглазой
толпой за упрямой толкотней Брюинсов.




     Есть в  домино такая костяшка пусто-пусто. Казалось бы  зачем, если все
равно пусто, а в игре участвует  наравне  с другими,  такими как шесть-шесть
или, напрмер, пять-три. Это все так, думал покойный,
     но ей то каково.




     По наивности или же в силу  недалекости он полагал, что, как и в жизни,
в  книге  все  должно начинаться  рождением и заканчиваться смертью. И решил
написать, как все началось.
     Тому назад  тридцать семь  лет, в год ничем  иным не  примечательный, в
Горьковском  родильном  доме  в Москве  случился  мертворожденный  младенец.
Выбравшись кое-как  из  некогда укромного  и  теплого,  а  ныне  разверстого
кровоточащим  беззубым зевом, лона, младенец посмотрел на мир, в котором ему
предстояло  прожить жизнь,  и провис мертвой тряпочкой на акушерской ладони.
Обстоятельство  это  нимало  не  смутило  сноровистого  старичка  акушера, у
которого брови  лезли  в самые  глаза, как у барбоса. "А  мы  сосункам да по
сусалам, " - сказал он строго и щедро отвалил свободной рукой по сморщенному
заду мертвенького. Ребенок дернулся и нехотя, с обидой и жалобой пискнул. Со
словами: "Принимай монашка новобранца! " старик передал няньке мяучащее дитя
и, отирая с бровей пот, пошел добывать следующего младенца  из пугающих недр
вздыбленного женского тела.
     Когда же он  надумал написать, чем все закончилось,  позвонили друзья и
сказали, что его знакомая женщина,
     женщина, у которой не было детей, родила девочку.

     А и не о чем, Симеон,  тут  докладывать и рапортовать, суд как суд был,
народный.  Разве  что народу  кроме судейских  пристяжных да нас  горемычных
никого не было. Да и то сказать, это ж тебе не опера краснознаменной пляски,
чтобы  народ  косяком  шел,  тут ни  поглазеть, ни  послушать  нечего,  одно
заседание.  Впрочем,  и погода суду  нашему  не потрафила:  под ногами такую
развела слякоть, что не зная броду  оно  даже и  сунуться боязно,  а  наверх
глянешь, одна мзга заунывная да сизая тянется, и собаки хозяев хороших, знай
себе,  по  домам  сидят, блох  щелкают. Однако же  добрались, глины комья  с
чеботов  о   скребок  счистили  и  судиться  рядиться  этаж  второй  комната
восемнадцать  отправились.  Чего  спрашивали,  интересуешься? А  что  всегда
начальство дознается. Пьете, интересовались пристрастно.  Это,  отбояриваюсь
я, как  умею, только  двугорбый без питья  обходится,  ему на  то  и горба в
инвентарь  определены;  я  же, как и  остальные прочие,  оными  покамест  не
оснащен, откуда и выводы  соответствующие  соответствуют. Сам же и добавляю,
что полюбопытствовать, мол, позвольте, господа хорошие, отчего это вы все на
питье  налегаете,  почему,  к  примеру,   питанием   моим  нетрехразовым  не
интересуетесь, раз уж все  одно  участие в распорядке жизни моей принимаете?
Тут  он на  меня  орлиный  свой как метнет  из-под колючих. Здесь,  говорит,
вопросы  задавать моего ума  дело, вы же не  сочтите  за труд  ответ  на них
держать по  всей  форме и  мере поступления.  У самого же  от праведности  и
гонору  плеши   поверхность  под  картузом  судейским  взопрела,   что  тебе
балыка-рыбы отрез.  Как, удивляешься, знаю,  что  взопрела  да  залоснилась,
когда  под картузом? Так  ведь он же ее то  и дело салфеткой из аккуратности
промокал:  отполирует   до  блестящей  кондиции  и  обратно  регалией  своей
судейской прикроет для  осанистости.  Что это у тебя,  Сим, в  животе урчит,
будто  бы  с  голодухи,  или  это я,  обознавшись,  своего  живота  позывные
принимаю? Впрочем, разницы в том великой не усматриваю и уж коли события так
оборачиваются,  думаю,  пару  сэндвичей  нам  с тобой  для  пищеварительного
разнообразия соорудить греха не будет. А что сыр  от долгого  неупотребления
задубел да загустел цветом, ты на то  в сердцах не пеняй.  Мы  его  на  пару
помурыжим  провялим,   как  следует   быть,   так  что   станет  он  обратно
распрекрасной второй свежести, точно сей тебе час из комбината мяса и молока
имени  Серго  Орджоникидзе товарища. Что, спрашиваешь,  дальше  происходило?
Дальше, как  говорится,  больше  дров да без огня дыма.  Про рукоприкладство
допытывать  стали, прикладывал, мол,  мил человек руки  или  нет. Я же, сам,
Сима,  знаешь, врать не умею и не люблю притом. Это, говорю, смотря к какому
месту, потому есть такие места имеются, что и  приложишь по обстоятельствам,
а иначе, что это за  свадьба такая  женитьба получается. Так и  судачили они
про меня; то справа  клюнут, а то слева щипнут -- морока. Только вдруг чудно
мне  сделалось  на это представление в лицах смотреть.  Вообрази  себе  Сима
мысленно, или уж  как умеешь, комнату  не то чтобы  маленькую со стульями во
множественном  числе, что  почти все  порожняком  маются, будто  там концерт
какой не начался  еще,  а  может давно  кончился,  и  только мы они  навроде
замешкались: я  в углу своем, как барбоска на привязи, шеей верчу, и Надежда
моя  напротив  вся  в жакете  и  помаде номера  пятого,  здесь  же и  Алешка
неподалеку,  ухи  торчком и одет чистенько. То есть все  мы ровно на ладошке
одной,  кем-то на случай этот  предусмотрительно подставленной, а поговорить
по-людски возможности не  имеем, исключительно  через лицо, ты  бы видел его
Симон,  юридическое,  как через переводчика,  словно я ей, Надюхе,  не  я, а
эфиопский  король  в перьях.  И она сидит  буратиной  себе деревянной,  губы
подобрала и вся в окно смотрит.  А в окне  там воздух один серо-никакой. Что
ты, Сима  сычом насупился  и сидишь, как просватанный,  вона сэндвичи уже до
готовности номер  первой дозрели поди. Плесенцой, говоришь, хлебец тронулся?
Ну и пусть его  трогается, плесенца, доктора говорят, для здоровья полезная,
из  нее  в  аптеке  пеницил делают,  не слыхал?  Ну  а  ежели ты  воспитания
деликатного, взял бы и соскреб ножичком, да и с  моего заодно.  Алешка-то? А
что  Алешка,  он  свою  линию  генеральскую  наблюдал;  натащил  тетрадок  и
карандашей  фломастерных полную канцелярию и  всю дорогу алгебру свою черкал
шур-шур-шур или,  может,  геометрию,  мне  со  скамьи  своей  подсудимой  не
разобрать было. Им же,  знаешь,  сколько задают  теперь  в школе,  чтоб  как
выросли,   со   всей  могли  жизнью  умом  управиться  нам  с  тобой,  тюрям
беспросветным, не в пример. Вот и четвертушечка с холодка испариной пошла до
самого донышка, с холодка  она, как известно,  всего приятнее, да и сэндвичи
под нее  веселей  жуются. Ты, Сим, не грусти, не  разводи меланхолии,  нигде
еще, я так  думаю,  наша не  пропадала, и на всякий  суд, когда постараться,
пересуд  найти  можно. Погоди вот,  подадим  мы с тобой  прошение  апелляцию
юридических наук  адвокату да с божьей помощью Алешку  обратно и вызволим. Я
так думаю.




     Покойный начал новую жизнь.
     Завел  пружинистую  походку и толстые ляжки,  фотографическую  улыбку и
белые зубы к ней, еще завел животный хохот и красную  шею; в машине поставил
панорамное зеркало заднего вида, не имеющее  слепых  пятен, по выходным стал
ездить на фермы за свежими персиками, сливами и виноградом, ездить в среднем
ряду  со  скоростью  пятьдесят пять миль в  час,  стал следить  за льготными
тарифами,  радоваться дешевым  билетам  и вырезать  из  газет  купоны; начал
питаться три раза в день и усердно работать,
     и, конечно, копить деньги.
     Только вот  при упоминании  ее имени ноги у  него  подкашивались, как и
прежде.




     Подуставшие  коммунисты в  его  стране  отменили коммунизм и  назначили
демократию,  но по-прежнему  три  богатыря управляли  страной: Хам,  Плут  и
Лакей. А на государственном флаге красовались разбойничья палица, меч, не то
вкладываемый, не то вынимаемый из ножен, да приспущенная тетива.




     Он  ехал  навестить дочь и  по  дороге  сочинил гаденький стишок. И все
твердил его  про себя,  потому что не мог ни читать, ни о чем-либо думать. А
когда приехал, стишок  забыл,  и они  с дочерью пошли  гулять на Кристальное
озеро.
     По  возвращении домой  он  вдруг вспомнил стишок. Сделалось  гадко.  По
корешкам  лежащих  на  ночном  столике  книг  полз  бледно-телесного   цвета
бескрылый  жук.  Несколько  таких он, не  заметив,  подавил тапками на ковре
своей комнаты.

     Толстые, носатые, богатые
     Вынесли на улицы жирные зады,
     А я бедный маленький, щупленький да хилый
     Еду-еду в поезде к доченьке своей.

     Мелкий бес, ухмыльнулся он, Передонов.




     Однажды он  спохватился,  что  книга его  получается  какая-то уж очень
личная,  очень  частная  какая-то  что  ли.  Нет  в  ней  раздумий  о судьбе
человечества,  размышлений   о  добре   и  зле,   о  закате  цивилизации   и
предназначении   искусства;  не  коснулся  он  совсем  темы  бога  и  высшей
справедливости, не упомянул о загробной  жизни и переселении душ или хотя бы
об  инь  и янь,  ни слова о Блаженном  Августине  и  Папе Римском, ничего  о
сионских мудрецах и жидомасонах, не написал об  исторической необходимости и
сердечной  недостаточности,  не  обмолвился  об интригах  принца Чарльза,  о
коррупции, наркобизнесе, торговле  живым товаром,  международном терроризме,
насилии на экране и наяву; не нашли должного отражения в его книге конфликты
на Кипре и  Фолклендских островах, в Анголе, Чечне и Намибии, операции Шторм
Пустыни и Мир для Галилеи, военные перевороты в Чили, Гондурасе, Никарагуа и
Манагуа;  в стороне остались и  расовые  проблемы, а также вопросы  этики  и
биоэтики,  интернет   и   теория  суперструн;  не  заглянул  он  в   глубины
подсознательного,  бессознательного  и  сознательного,  не  проник  в  тайны
мироздания  и  Великого  Взрыва;  отсутствуют  в книге  оригинальные  версии
убийства  Джона  Кеннеди  и самоубийства  Мерилин  Монро, не приведен анализ
эпохи застоя, нет милой  старины преданий, и даже непонятно, что  же  в  ней
есть...
     Спохватился и написал эту главу.




     Серп это турецкий ятаган, заточенный с внутренней стороны.
     Слезы это пот души.
     Горечь хмеля это сладость забвения.
     Власяница это одетая наизнанку кольчуга.
     Умножение это сложение, с одной ноги поставленное на две.
     Хвост ласточки это жало змеи.
     "Всего хорошего" в ее устах это приглашение на казнь.




     Лысый Джон раздувал угли.
     Разворачивая плечи и  запрокидывая  голову, он набирал  в грудь столько
воздуха,  что даже под  открытым небом  делалось нечем  дышать,  и  с  шумом
выпускающего  пар  паровоза  дул  на  угли. Огоньки расширялись  в испуге  и
разбегались врассыпную, а те,  что  не спаслись бегством, занимались желтыми
языками,  принимаясь лизать  крутые бока  угольных  катышей. С медно-красным
лицом Джон жадно озирался  на тарелку мяса, замоченного в  красно-коричневом
шашлычном соусе.
     - Я, -  хвастался он, вороша  угли,  -  не боюсь старости. Она такая же
жизнь, только требований предъявляет меньше.
     Легко, словно на выдохе, спланировал в жаровню палый выцветший  лист и,
не успев улечься, обернулся светло-серым мягким пеплом.
     Дунув еще, больше для видимости, чем по делу, Джон развеял незамеченным
им  пепел  и стал укладывать куски мяса на гриль, с причмокиванием облизывая
пальцы.  Стекающий  на угли  соус вторил ему  жарким  шипением  и, воспаряя,
щекотал ноздри.
     Странно,  -  думал  покойный, -  я боюсь  старости и не боюсь смерти, -
думал глядя на дышащее пламенем дно жаровни,  - потому, наверное, что смерть
добрее, она совсем не предъявляет требований.




     У него была привычка опаздывать в гости.
     Как-то  он  пришел,  когда уже  все  собрались,  и хотел  было войти  в
комнату, как услыхал, что за дверью говорили про него. Замер, прислушался.
     -   Знаете,  этот  ваш  покойный  такая   гнида!  --   было  сказано  с
раздражением.
     А ведь и правда, подумал он, такая.
     И на цыпочках удалился.

     А  недавно я ее на  улице встретил.  Шел себе  тротуаром,  о своем  как
всегда  думал. Возвращение, женщина, смерть, жить,  выжить. Смерть, думал я,
это  тоже  возвращение,  желание  вернуться  это  жажда небытия; стремясь  к
смерти, возвращаемся мы  в  женщину,  она  возвращает нас к жизни, и в  ней,
женщине, начинается  новая  наша жизнь, что не  является ни  ее, ни нашей, а
продолжением  нас   обоих.  Семья  --  крыша,  укрывающая  двоих.  Одержимые
возвращением, разными  дорогами  приходят  к  нему мужчина и  женщина; он --
рыская по земле и над облаками в поисках навсегда  утраченного  рая, она  --
настороженно  ожидая  его  прихода,  того,  кто наполнит ее  душу и  тело  и
воздвигнет  кров  над их головами.  Вот и она. Идет, не глядя  ни на кого  и
никого  не задевая,  словно  толпа  расступается  перед ней,  идет,  потупив
взгляд, влекомая натянутым поводком своей собаки, что упрямо  пыхтя, сбивает
с   тротуара   пыль   ушами  желто-коричневого  шелка.   Поравнялись.  Хотел
поздороваться. Она,  разумеется, не заметила.  Остановился, гляжу  ей вслед.
Гляжу, как расстилается перед  ней земля перекрестками, улицами, проспектами
да авеню, ну и сельской  конечно местностью. Посмотрел же  себе под  ноги --
один асфальт заскорузлый в серую крошку, от непогод и скуки весь в трещинах,
точно  в старом,  довоенном  еще,  кино пленка. Э, да  что  толку стоять рот
разинув.  Вздохнул  сокрушенно  и  побрел  домой  отчет  о  работе,  за  год
проделанной, сочинять. Боже правый, целый  год жизни ушел, и, как подумаешь,
не один. Так и идут один другому вдогонку, и сколько их еще будет тряских да
продуваемых  сквозняками,   точно  щербатые   вагоны  следующего  порожняком
товарняка; на стенке у каждого торопливым мелком путейного учетчика  выведен
порядковый номер и имя мое -- бессмысленное случайное слово.




     Хотите знать, как оно все же  обустроилось да по своим клеточкам стало,
что  слева  король,  справа ему,  как  положено, королева, дальше  по  обеим
сторонам  слоны  идут или  офицеры,  кому как больше нравится, потом кони  и
ладьи, они же башни, а впереди плетнем аккуратным пешечки, одна к одной, как
сервиз столовый? А как обычно:
     Вместо любимой женщины -- заботливая жена.
     Вместо тоски -- заботы да неурядицы.
     Вместо грозы -- слякоть и дождь со снегом.
     Вместо мечты -- течение жизни.
     А умирание -- вместо смерти.




     И когда ощущение намокшей  ваты сделалось его телом, и  когда вдох стал
настигать  выдох  на  полпути,  и  сердцу  стало  не  хватать  крови,  когда
пригнулись плечи от  собственной тяжести,  и перестал приносить отдохновение
сон, когда сегодня потеряло способность отбрасывать  вчера, как  отбрасывает
ящерица пойманный хвост, и  дни потекли без пауз, как воды одной реки, когда
наступили годы, о которых сказано Екклесиастом: "Нет мне удовольствия в них!
" -- воротился он  к месту,  с  которого  начал. И видел он,  как выводят на
линию молодых с шелковистыми  раздувающимися ноздрями, с  тонкой кожей, туго
обтягивающей их дрожащие в нетерпении мускулы, их упруго пульсирующие вены и
сухие прочные  жилы; видел, как  они --  анатомические  модели себя самих --
косили на  него  дикими,  удивленно  недоверчивыми глазами  в густой паутине
кровавых прожилок; на него, восковой муляж своего трупа.




     "На Диком  Западе,  - говорил Лысый  Джон, утирая с подбородка пиво,  -
есть поговорка. Ни о  чем не жалей и никогда не извиняйся. " Я был бы  среди
них  самым диким,  думал покойный,  мне  не  о  чем жалеть  и  не  перед кем
извиняться.




     Я пишу ее только для того, чтобы захватить, удержать и присвоить мне не
принадлежащее. Сделать это так же  легко, как согреться пламенем костра, уже
два года  и пять  месяцев как  погашенного ею до  последней живой  искры. Но
колченогая, кривая  на один глаз и вся в шрамах моя команда уже сгрудилась у
левого борта; мрачной  решимостью  горят  тяжелые,  как  антрацит,  глаза на
исхудалых  лицах,  гулко  бьется в тугих  жилах кровь,  наготове  абордажные
крючья,  и  в нетерпении трепещет на флагштоке  Веселый  Роджер. Успеха вам,
солдаты удачи, на абордаж!

     Случилось  это  в  банке,  где  я  ждал  своей  очереди,  чтобы извлечь
очередную финансовую  занозу. Мой  счет был  точно сколочен  из неструганных
досок и, прикасаясь к нему, я всякий раз сажал занозы. Небольшие, в пределах
сотни долларов, они саднили и  раздражали.  Передо мной семья  корейцев  или
японцев, в  угоду  собственной  некомпетентности буду  звать  их  копонцами,
меняла  желто-бардовые копонские банкноты, щедро  и с  оптимизмом  уписанные
нулями,  на  улыбку клерка и  услужливое  постукивание компьютерных  клавиш.
Копонцы  делали вклад с таким видом, будто их банковский  счет был  круглый,
гладкий и глянцевито блестящий, словно изготовленный на заводах Тойоты. Отец
семейства, по  копонски аккуратный с прямой осанкой старик, что-то отрывисто
сказал на непонятном мне  раскосом языке, очевидно, финансовую шутку, потому
что мама и старшая дочь, обменявшись столь же непонятно раскосыми взглядами,
рассмеялись.  Их  круглые  лица  еще  округлились  и  стали  неправдоподобно
круглыми, какими не бывают даже нули на счетах миллиардеров, а бывают только
хэлловинские  тыквы.   Младшая   дочь   улыбнулась   молча.  И,   проникшись
благодарностью, я мысленно пожелал ей счастья.
     Так  улыбалась она  два года и  пять  месяцев тому назад,  когда еще не
"разбился кувшин у источника, и не обрушилось  колесо  над колодезем", когда
покойный еще не был покойным.

     Горяча себя свистом да дикими криками, перепрыгиваем мы на  захваченное
судно.  Саблями и  пистолетными  выстрелами  загоняем  в  трюм  перепуганную
команду, к мачте привязываем капитана, и... кажется  не очень знаем, как нам
быть дальше...

     И теперь,  в предчувствии неудачи испытывая  тоску и  ощущая неприятную
слабость в  теле, я попробую рассказать  себе и  вам, как она улыбалась, эта
богом  данная женщина. Улыбались не  только губы,  улыбалось  лицо,  голова,
склоненная чуть-чуть  набок,  опущенные вдоль  туловища  руки, земля  под ее
ногами, небо над ее головой. Сияние -- самое  родственное этой улыбке слово.
Мягкое,  ровное,  матовое  сияние  ее  мраморной белизны  лба,  обрамленного
волосами густо  черного  цвета, точно как у той девушки из города Секио. Так
сияет на черном бархате жемчуг да звезды в тихую ночь. Для вас это было, как
будто из-за туч выходила луна,  и все преображалось, освещенное  ее ласковым
светом, и сами  вы  неумело начинали  светиться, стесняясь своего  неумения.
Улыбка ее наделена была даром речи.
     -  Здравствуйте, - говорила она, -  вот мы какие,  просим любить нас  и
жаловать. Мы вам нравимся?
     Ваше  мимическое красноречие конвульсировало  полным ходом, рассказывая
эпопею электрического стула.
     -  Я знаю,  что нравимся. Простите наше кокетство, ведь это так для нас
естественно,   правда?  --   как  будто  извинялась   улыбка,   и  выражение
беззащитности пленяло и трогало вас. Вы расправляли плечи, выкатывали  грудь
и  дико  вращали глазами,  как  театральная кукла, ища сразиться  с кащеями,
карлами  и великанами,  готовые  умереть,  защищая ее,  оберегая  от  бед  и
напастей. И вы наивно верили  этой улыбке, забывая,  что она  обращена не  к
вам, а к себе самой, и вы для нее только зеркало в прихожей -- посмотреться,
поправить прическу; низшее  в иерархии ее зеркал,  недопущенное стоять на ее
ночном столике или покоиться в ее ручной сумке, серийное зеркало без имени и
примет. И с  вами происходило то же, что случилось с покойным, о чем сказано
в других главах.

     Я сижу на корме и смотрю, как,  точно из тюбика паста, лезет из-под нее
пенный гребень, на губах моих горечь  и соль океана, в мыслях штиль. Команда
моя в неприкаянном забытье  разбрелась  кто куда по всему кораблю. "Три вещи
непостижимы  для меня, - говорил Агур, сын Иакеев, - и четырех я не понимаю,
- говорил он Ифиилу, Ифиилу и Укалу, - Пути орла в небе, пути змея на скале,
пути корабля среди моря  и пути  мужчины к девице. " Не больше понимаю и  я.
Покачиваются на мелкой волне пустые  бочонки вина и белая фуражка брошенного
вслед за ними  за  борт капитана,  и,  как за кормой пена,  уходит и  тает в
голубой дали недостижимое - жизнь.




     Как скучает верный пес по плетке хозяина,
     так скучал покойный по женщине,
     отвергшей его любовь.




     Ну  вот,  друзья, и кончилась моя  книга.  Вернее  сказать,  это  автор
кончился, книга-то  и  не  началась  толком.  В  ней  за  пробелами пропуски
следуют,  и знаки препинания в ней легче  отыскать, чем  слова, а намеки  да
экивоки,  чем  дело.  Зато  не  утомительно  будет прочесть  ознакомиться  и
представление, что называется составить. Потому устроена она так удобно, что
не  нужно кропотливо за  страничкой страничку перекладывать, можно запустить
на удачу руку, выдрать  клок из любого места и пожалуй что и довольно будет.
Только,  правду  сказать,  не об  этом забота была  и, как говорится,  мысль
задняя.   Думалось,  если  кому  интересно  станет,  слово  там  какое   или
предложение целое  на  душу лягут, заворочаются где-то  в мозгу да западут в
памяти, чтобы взял он белых листов не  маранных и,  не  заботясь о слоге и о
том,  что люди подумают, дописал,  досочинил мою книгу до одному ему ведомой
кондиции, а уж места я  для  него приготовил-оставил вволю. Так что, друзья,
охота придет, берите, не мешкая карандаши да  перья самопишущие  и дуйте кто
во что горазд себе в удовольствие и мне в утешение.
     Еще прощения хочу у вас попросить за долги неоплаченные. Не корите меня
за них, не кляните жестоко. Да и сами  не убивайтесь понапрасну,  что с воза
упало, то, сами  знаете, пропало  или, как  люди  говорят, было  да  сплыло.
Раньше надо  было в оба глядеть,  с кем компанию водите да  хороводитесь,  а
теперь что, ведь с паршивой овцы только шерсти клок и то шерсти паршивой, да
и  на что она вам. Лучше отпустите на покаяние мою душу и об  утраченном  не
горюйте, живите  себе  поживайте на всех парусах,  много еще  добра наживете
разного.
     А еще не в службу вас прошу, а в  дружбу передайте любимой моей поклон.
Скажите, что люблю по-прежнему, разве что сильней с каждым днем, безнадежнее
с каждым часом. Да извиниться не забудьте, что вот не смог без нее, не сумел
прямиком жизнь  наладить, заплутал да и потерялся совсем. Как узнать ее вам,
спросите, и в  каких  сыскать палестинах? О, это вам труда не составит. Если
вдруг случится почувствовать  себя кроликом, маленьким нежным кроликом перед
желтоглазым  удавом,  что в  поперечнике с  потерпевший крушение разломанный
дирижабль и такой длины, что никогда не знает, где кончается его собственный
хвост,  так  что,  оборачиваясь  назад,  всякий  раз  пожимает  в недоумении
несуществующими плечами,  что,  мол, там за  кишка все за ним  тянется; если
почувствуете  себя тепленьким жирным кроликом перед удавом кроликоизмещением
в двадцать  кроликотонн,  когда,  загрузившись  только  на первые четыре, он
принимается за  пятую тонну, когда  почувствуете себя  так, а никакого удава
поблизости не окажется, знайте, что она где-то рядом. Или если в самую жару,
когда солнце в  зените, и лето тоже в зените,  и у  термометров от перегрева
пошла  горлом кровь, по  спине вашей  пойдет холод,  и ноги начнут стынуть и
каменеть, точно  вы ступили на  вечную мерзлоту,  вы почти  у цели. И  когда
услышите  слова  женщины,  холодной  сталью   проникающие  вам  в  грудь   с
характерным  отвратительным  хрустом,  от   которого  остановится   кровь  и
пересохнет во рту, это будут ее слова. Она и Снежная Королева, и мальчик Кай
у  нее  в  плену, терпеливо  складывающий слово  "вечность"  из  голубоватых
льдинок.  Снежная Королева, согревающая себя, Кая, ледяными поцелуями.  Кай,
за  которым не придет Герда. И в  самой густой толпе  она  одинока  со своей
ушастой  собакой и смотрит на вас  чуть-чуть исподлобья с детским и  строгим
капризом. Она и маленький принц, и роза, которую он  любил. Роза  с четырьмя
шипами,  придающими выражение беззащитности ее красоте.  Но стоит  коснуться
этих шипов,  незаживающие язвы покроют все ваше тело, и  люди  отшатнутся от
вас, и вы отшатнетесь от жизни, уныло мешкая на самом ее краю.
     Словом, если встретите женщину, созданную, как  ласточкино оперение, из
дня и ночи, женщину с глазами цвета и сладости черной сливы, скажите, что от
меня.
     Ну а теперь прощайте, не поминайте лихом и простите, если что не так.

     Все действующие и бездействующие лица этой повести реальны.
     Не все цитаты аутентичны.

Популярность: 1, Last-modified: Tue, 25 Apr 2000 04:29:49 GmT