---------------------------------------------------------------
     © Copyright Ася Пекуровская
     From: [email protected]
     Date: 28 Mar 2002
---------------------------------------------------------------



     Kогда  авторский  текст, по  опасению  его  сочинителя,  реальному  или
мнимому, грозит выпасть из общей колеи и оказаться,  фигурально выражаясь, в
радиусе  костра  читательской  инквизиции,  смекалистый  автор  бросает  для
спасения  своего  сочинения огнеупорный  мостик,  эвфемистически  прозванный
"предисловием". Однако, сам являясь первым читателем  и первым инквизитором,
сей   предприимчивый   автор  не  может   не   наскочить,   в  ходе   своего
подвижнического труда,  на огневицу собственных  амбиций, надежд и  страхов,
традиционно не поддающихся описанию и учету.
     Один  сочинитель, трогательно чувствительный  к  оттяжкам, наносимым на
его  выпуклые  поверхности шпицами  и рутенами "ученических отметок",  завел
привычку  колесить  по  городу  своей  юности,  многократно  используя  один
трамвайный   билет,   при   этом   озадачившись   изобретением   для   своих
коллег-сочинителей нечто вроде пятнадцатого класса табели о рангах. Но когда
на его собственных плечах засверкал обер-церемониймейстерский погон и отпала
за ненадобностью проблема трамвайных билетов, ему и в  голову не пришло, что
своему  успеху  он  обязан лишь тому, что удовлетворил минутной читательской
потребности,  ибо,  как неоднократно  случалось  в  истории,  одно и  то  же
произведению   может   быть  расценено   как  шедевр   сегодня  и   признано
тривиальностью  завтра.  Но возможно  ли  такое,  что  все  читатели  и  все
сочинители, глядя самыми разными  глазами  на одного и того же автора, могут
сегодня  поплевывать  на  него   с  монастырской   колокольни,  а  в  другой
исторический момент озаботиться охраной его нерукотворного  памятника? А что
если дело  не в  читателях  и сочинителях и  даже  не в  авторе, а  в  самом
историческом  моменте? Вопросы  эти,  хотя и не составляют величины  водного
бассейна Тихого океана, все же не легко поддаются охвату.
     Джиамбаттиста Вико когда-то  придумал нечто, что ему представлялось как
"новая наука" о  происхождении  социальных институтов. Конечно,  вначале  он
преподавал  риторику  в Неаполе, где и  родился, в 40  лет сочинил  труд  по
юриспруденции, который напечатали, в 51 предложил,  по  совокупности четырех
изданных работ,  себя в качестве главы  кафедры юриспруденции, не прошел  по
конкурсу, бедствовал 6 лет и в 1725 году, то есть в возрасте 57 лет, впервые
опубликовал свой фундаментальный  труд,  дав  ему  название "Принципы  новой
науки",  звучащее  по-итальянски  еще более  амбициозно. Судя  по тому,  что
публикация  не  сохранилась  для  потомства,  читатель  церемонился с ней не
долго, пустив ее в расход скорее рано, чем поздно. Пять лет спустя, то  есть
когда  Вико  уже  достиг  того,  что  в  некоторых  цивилизациях  называется
пенсионным возрастом, а именно  62 лет, он выпустил еще  одну версию  своего
фундаментального  труда,  о  которой  известно,  что она представляла  собой
практически новое произведение. В год  смерти  автора  (1744)  вышло  третье
издание  того  же  опуса,  принесшее  ему посмертную  славу  как  основателя
герменевтического метода.
     Что же могло заставить потомков Вико снова перечитать его  magnum opus,
уже признанный тривиальным не одним поколением читателей?  Конечно,  пишущий
автор,  ни  на  ком  не  проверивший  своих  мыслей, принужден  сражаться за
признание читателя иначе, чем автор, получивший мгновенное признание. Но как
Вико, несколько раз переписавший и обдумавший заново свое сочинение с мыслью
завоевать мир  из темного угла, мог найти путь к читателю? Начиная со второй
версии,  труд  получил название с  явной  заявкой  на  новизну: "PRINCIPI DI
SCIENZA  NUOVA  DI  GIAMBATTISTA VICO D'INTORNO  ALL  COMMUNE  NATURA  DELLE
NAZIONE"  или  "Принципы новой  науки  Джамбаттиста Вико,  касающиеся  общей
природы наций". Но в чем заключалась эта новизна и была ли она так очевидна?
Заметим, что понатия, вынесенные в заглавие после провала первого издания, а
именно, "природа"  (от  лат. "natura"),  "нация"  (от  латинского "natio") и
"народы"   от   латинского    ("gens","gentes")   оказались   этимологически
восходящими к одному и тому же понятию "рождения", по итальянски "nascita".
     Конечно,  во  второй  версии  мандат  на  создание  "новой  науки"  был
предьявлен  уже в заглавии книги.  Но новизна заключалась,  разумеется, не в
заглавии, а в самом сочинении,  построенном по новому методу, генетическому,
то  есть рождающемуся  на глазах, в  отличие от телеологического, идущего от
Аристотеля и построенного по определенной  логической схеме. Соответственно,
свою  первую  главу,  служащую  "объяснением"   метода,  Вико  построил  как
комментарий  к   картинке,  которая   выглядит   простой  иллюстрацией.   Но
иллюстрацией  к  чему?  В  картинке  была  отражена  некая  реальность,  при
интерпретации  которой выявлялись мифологические  сюжеты, восходящие  как  к
более давней реальности,  то есть к  реальности, которую  мог иметь  или  не
иметь в виду  автор  картинки,  так  и к  той реальности,  на  языке которой
картинку представлял своему воображению  интерпретирующий ее читатель. Таким
образом, картинка,  заключающая  в  себе набор  старых и  новых реальностей,
старых   и  новых  читательских   перспектив,   оказывалась  метафорой   для
герменевтического метода, явившегося новой реальностью. Круг замыкался.
     Картинкой, выбранной Вико,  было  табло Кебета  Фиванского,  в  котором
предположительно мифологизировалась история зарождения моральных институтов.
Не исключено,  что автор табло являлся тем  философом, с которым  Сократ вел
диалог о бессмертии души за несколько часов до смерти, защищая идею  вечного
возвращения. Герменевтический  дискурс Вико тоже  был  построен  по  методу,
предполагающему  вечное возвращение. Хотя  рождение гражданских институтов и
было сведено к ряду принципов, универсальных для всех наций (религии,  браку
и захоронению  умерших), ключевым  в "новой  науке"  было  слово  "ricorso",
возможно,  заимствованное  у  Платона,  но  в  новом  значении  "поэтической
мудрости".  В  чем  могла  заключаться   поэтическая  мудрость  ("ricorso"),
возрождающая  принцип  "возвращения"  к  первоначальному  "курсу"  ("corso")
истории и ему тождественная? В реинтерпретации прошлого за  счет настоящего,
а настоящего с учетом  прошлого, или апелляции настоящего  и прошлого друг к
другу. Не  исключено, что наш  современник, Мишель Фуко, предпославший своей
археологии гуманитарных наук ("Les mot et les choses") интерпретацию картины
Веласкеса, повторил опыт Джамбаттисты  Вико. Проблему того, повторил ли Фуко
опыт  Вико  по   совокупности   сходных  проблем  или  в  силу  уникальности
собственного  опыта,  представляю читателю  решить самому.  Скорее  всего, у
Фуко, в отличие от Вико, было больше уверенности  в том,  что  его  труд  не
будет расценен как тривиальность.
     Конечно, зацикленность  Вико  на собственном опыте была вынужденной.  В
отсутствие  читателя  ему  ничего  другого  не  оставалось,   как  писать  и
переписывать собственные мысли. Однако, окажись  Вико в положении снискавших
читательское  признание  авторов, писавших  от лица  самой науки, создателем
герменевтического  опыта, скорее  всего,  оказался бы другой  автор. Но  как
работает этот метод?
     Не иначе как встав под знамя полной объективности, Д.И. Писарев однажды
"объявил"  читателям, что  ему  "нет  дела"  до  "личных убеждений  автора",
включая  даже те,  "которые  автор старался,  быть может,  провести в  своем
произведении". Однако неакцентированным в  позиции Писарева могло оставаться
его собственное желание отмежеваться  от  позиции  В.Г. Белинского, который,
наоборот, настаивал  на  важности  "личных  убеждений  автора". И  вот  Д.И.
Писарев  открыто вознамерился  вынести суждение о  тексте,  закрыв  глаза на
убеждения сочинителя. Но разве в намерении  Писарева не присутствовал, кроме
высказанного  желания, еще  и  невысказанный, тайный мотив? Разве  под видом
отказа от всякой авторской позиции он не предлагал другую авторскую позицию,
подменив  позицию  каждого  автора позицией лучшего  автора,  себя?  Как  бы
уверенно ни чувствовал себя в своей позиции Писарев, он не мог быть свободен
от  опасений, что при несовпадении его  "убеждений" с  убеждениями читателей
Белинского, признания которых  он добивался, его  ожидало,  по меньшей мере,
читательское равнодушие.
     Название  моего  сочинения сложилось из  размышлений над  криптографией
таинственного  автора, положенных на бумагу с помощью трех с лишним десятков
литер,  знание которых  было  в моей жизни  наименее приблизительным.  Слово
"механизм"  было использовано в  его общепринятом значении как "совокупность
подвижно  соединенных  частей,  совершающих  под действием  приложенных  сил
заданные    движения",   а   под   "частями"   подразумевались   произвольно
разграниченные элементы  фантазии Достоевского, как демонстрируемые,  так  и
подлежащие  утаиваиванию  самим  автором.  Вопрос  о  "заданности  движения"
требует более пространных рассуждений.
     "Движение всегда происходит  либо  за спиной мыслителя, либо  в момент,
отведенный  для  моргания"  (1),  писал  Жиль  Делез, предварительно  сделав
признание о том, что не умеет отвечать ни на вопросы, ни на возражения, даже
на  те из них, которые непосредственно его касаются.  Как  бы многократно ни
происходил возврат к вопросам  и возражениям, писал Делез, цель  отвечающего
неизменно будет заключаться в уклонении от ответа. Но что может означать эта
метафора "движения" в приложении  к подлежащей утаиванию мысли  и  фантазии?
Вопрос этот связан с понятием "желания". Традиционно, то есть в соответствии
со  словарным   определением,   "желание"   понимается  телеологически   как
"стремление, влечение к осуществлению чего-либо, к обладанию чем-нибудь (2),
то есть в терминах отсутствия  или недостатка объекта. Но чем является  этот
объект,  который до момента осуществления желания составлял предмет влечения
субъекта, а после осуществления желания вдруг оказывался частью субъекта? Не
был ли этот  "объект" некоей иллюзией, так сказать элементом фантазии самого
субъекта  с момента  зарождения желания?  В  таком  контексте  осуществление
желания должно быть связано с "движением" самого субъекта, в какой-то момент
вступившего во владение дополнительной  ценностью, быть может, даже  сулящей
известную прибыль.
     В телеологическом определении "желания"  как  "стремления (субъекта)  к
чему-либо",  остается  без учета  молчаливое  допущение о  наличии  готового
объекта "желания", существующего до возникновения его ("стремления"  к нему)
в мечте субъекта. Однако объект желания не может существовать вне того, чего
субъект является  архитектором, изобретателем и  коструктором. В  зарождении
желания не мощет  не присутствовать фактор движения.  Но где зарождается это
"я хочу"?  Если согласиться с тем, что  достигнув  желаемого, "я"  перестает
интересоваться объектом желания, начиная желать что-нибудь другое, то нельзя
не  признать,  что  с  желанием  связано  не "стремление"  или "влечение"  к
объекту, а, наоборот, возврат к  себе как  к источнику, создающему  желание,
так  сказать, источнику власти  и бессилия. Говоря  языком  Ницше, "желание"
есть воля к власти, которая начинается и кончается внутри границ субъекта.
     А о каком жанре пойдет у вас речь? - справедливо интересуется читатель.
Будет  ли это биографией Достоевского? Конечно, конечно, спешу увернуться я.
А не будет ли  эта биография своего  рода автобиографией, в которой элементы
фантазии  Достоевского, по небрежению  или по  страстному желанию,  механизм
которого   вы,  кажется,  постигли  со  всей   приблизительностью,  окажутся
безнадежно  перепутанными?  Конечно,  конечно,  отвечаю  я,  прикрываясь  от
летящего в мою сторону объекта угрожающих размеров.  Но  позвольте уже почти
под  занавес  напомнить вам  о метафоре "движения" в  авторстве Делеза.  Она
имеет отношение к тексту с  безвозвратно  стертыми границами между фактом  и
fiction. Что представляет собой этот текст, построенный по законам фантазии,
то есть по законам, которые когда-то Фрейд начертал для области подсознания,
и  разумеется,  лишеным  логической стройности. О  тексте  Делез  говорит  в
терминах
     "последовательностей  кататонических  состояний  и   периодов   крайней
спешки,  подвешенных  состояний  и  стрельбы,   сосуществования   изменчивых
скоростей, блоков становления, скачков через  пустые пространства,  смещения
центра  притяжения   относительно  абстрактной   линии,   сочленения   линий
имманентной  плоскости,  'стационарного  процесса'   при  головокружительной
скорости, которая высвобождает частицы и формы (3).
     В  предвосхищении  читательского упрека  в том,  что  его  генеративная
модель "желания",  лишенная  мысли  об объекте и логической  закономерности,
может повиснуть в воздухе, Делез делает такое предвосхищение:
     "Мы утверждаем как раз обратное: желание существует только тогда, когда
его собрали по частям  на манер механизма. Желание невозможно ухватить и тем
более представить  за  пределами  детерминированного  (заданного?)  процесса
сборки  и  вне  плоскости, которая  бы  существовала  до нее  и не  была  бы
сооружена в процессе сборки" (4).
     Конечно,  чтобы  извлечь  желания  Федора   Достоевского  из  артикулов
захоронения,  погребов  и склепов, сконструированных  им с  позиции частного
лица  и сочинителя,  к ним нужно приглядеться, причем, приглядеться со  всем
пристрастием  читателя,  ведущего   учет  собственным   занозам   и  шрамам,
сохранившим  следы  на  блестящей поверхности,  к  которой  еще  сохранилась
авторская чувствительность.  Что касается  бремени "приглядывания", оно, как
мне  это видится, по-прежнему лежит на  том, кто уже погрузил перо в состав,
оставляющий на бумаге  неизгладимые следы. По-прежнему,  но, по-видимому, не
по-пустому.  Автору,  уверенному в своем  читателе,  этого  еще  никогда  не
удавалось  сделать. И  в этом  самом месте на  меня  непременно  должно было
опрокинуться чье-то ведро. - Неужели Достоевскому придется расплачиваться за
мысли  своих  персонажей,  а, сочинив  своего Хлестакова,  расписываться  во
вранье вслед за ними? - Почему же вслед? пожимаю я плечами. - А не возжелали
ли вы вступить на стезю, с которой не без пинка и огрызаясь, сползла великая
советская власть, сначала, разумеется, саданув в оба полушария и Синявского,
и Даниеля, но потом оправившись и от этого? С ответами на этот вопрос данный
автор завещал повременить. Эффекта ради.
     1. Gilles  Deleuze  & Claire  Parnet.  Dialogues. N.Y., 1987,  s.  1-2.
Перевод на русский язык этого и всех последующих текстов принадлежит автору.
     2. Словарь современного русского литературного языка.  М.-Л.,  1955, т.
4, с. 51.
     3. Gilles Deleuze & Claire Parnet. Dialogues. N.Y., 1987, с. 95.
     4. Там же, с. 96.

     
2 Глава I. Маленькая поправка к речи. Ihr seid keine Adler: so erfuhrt ihr auch das GlГ?ck i в?-ж?"з%Ёж??ж"в?ъж?в?Ёж╪з?©ж?в?Ёж?ъж ж??ж+?ж? з'Ёв?Ъж?Ёж+Ъз? ж?©в?Ёж?ъж?ёв??ж'?з%?д" ж??п+?ж'ъжNo?ж° ж? ж?%в??жЁж'©ж? з%©д° з ж-?жNo?з'ъж?ъвNoЁд" з?©ж..."з'Ъз? жNo©в??ж??в??жNo©жъз??ж?в?ъз%'жNoчжъв?ъж?в?Ёж╪з?©ж?г©Ёж" жNo©д° ж% ж"?ж?в?ъжNoчв??ж...?ж'ъж+?ж'ъжNo?в?ъд"?з%Ёж...?в??з'Ёж??в??ж ж'ъз? ж?жT©з" ж'ъж? з'©ж? з%?ж' ж??жЁв...ъв? ж" ж?чв?Ёз%?ж??з'?жЪ ж??в?ъз'Ёз% ж+©жЪв?ъе??ж??в??ж?©в??ж?ъв??ж??в?ъж"жв?Ъж'?з%?ж? з? ж?в??жжNoЁв?Ъжп+?ж'ъз'?з" ж'ъж? ж%?о'Ъз'Ёз" ж'ъзЁ з'©ж?жNo?в??ж?в??ж?в?-жNoжз'Ёж·?ж? з??е? жNo©ж?г?Ёа? ж"в?-ж"жв?Ъж+ж??ж geht meine Weisheit Г?ber das Meer- meine wilde Weisheit! Aber ihr Diener des Volkes, ihr berГ?hmten Weisen - wie kГnntet ihr mit mir gehn! Friedrich Nietzsche Вы не орлы, а потому никогда не испытывали счастья, заключенного в ужасах д ngestГ?m des Geistes, geht meine Weisheit Г?ber das Meer- meine wilde Weisheit! Aber ihr Diener des Volkes, ihr berГ?hmten Weisen - wie kГnntet ihr mit mir gehn! Friedrich Nietzsche Вы не орлы, а потому никогда не испытывали счастья, заключенного в ужасах духа. И тот, кто не умеет летать, не должен вить себе гнездо над пропастью. Вы - любители тепленького, не знаете, что глубокое знание находится в холодных водах. Самые глубокие колодцы духа холодны, как лед, и действуют освежающе на горячие руки людей дела. Вы стоите передо мной, благородные и несгибаемые, с прямыми спинами, вы, знаменитые мудрецы: вы не подвластны ни сильному ветру, ни желаниям. Вам когда-нибудь приходилось видеть парус, движущийся по морю, закругленный и тугой, и дрожащий под мощью ветра? Как парус, дрожащий под мощью духа, моя мудрость движется по морской поверхности, моя дикая мудрость. Но вы, слуги народа, вы, знаменитые мудрецы, разве вам по пути со мной? Фридрих Ницше 1. "Отречение? Как Петр отрекся?" Не успели наши предки проскользнуть в новое столетие, как с легкой руки Л.П. Гроссмана отыскалась никем особо не акцентированная связь Ф.М. Достоевского с Бальзаком. В архивах Публичной библиотеки Петрограда нашелся черновик знаменитой Пушкинской Речи, из которой рукою Достоевского был вымаран один абзац: "У Бальзака в одном романе, один молодой человек, в тоске перед нравственнй задачей, которую не в силах еще разрешить, обращается с вопросом к своему товарищу, студенту, и спрашивает его: послушай, представь себе, у тебя ни гроша, и вдруг, где-то там, в Китае, есть дряхлый больной мандарин, и тебе стоит только здесь, в Париже, не сходя с места, сказать про себя: умри, мандари, и он умрет, но из-за смерти мандарина, тебе какой-нибудь волшебник принесет сейчас миллион и никто этого не узнает, и главное он ведь, где-то в Китае, он мандарин все равно, что на луне или на Сириусе - ну что, захотел бы ты сказать, умри, мандарин, чтоб сейчас же получить этот миллион?"(1). "И можете ли вы допустить хоть на минуту идею, - говорил автор Пушкинской речи своей аудитории, - что люди... согласились бы сами принять от вас такое счастье, если в фундаменте его заложено страдание, положим, хоть и ничтожного существа, но безжалостно и несправедливо замученного и, приняв это счастье, остаться навеки счастливыми'" (2)? Получалось, что по какому-то мистическому соображению имя Бальзака, столь уместное в момент работы над пушкинской Речью, основная часть которой, скорее всего, писалась со 2-го по 19 мая 1880 года, оказалось неуместным в июне. В молодости с именем Бальзака Достоевский связывал грандиозные масштабы авторской фантазии. "Бальзак велик! Его характеры - произведения ума вселенной! Не дух времени, но целые тысячелетия приготовили бореньем своим такую развязку в душе человека", - писал он брату (3), едва открыв для себя Бальзака. Под знаком ученического рвения Достоевский предпринял в конце 1843 года молниеносный перевод "Eugenie Grandet", а, находясь в учительской роли, включил в список книг, рекомендованных для чтения второй жене, "Pere Goriot". Когда же по прошествии многих лет он вдруг открыл том Бальзака в публичной библиотеке во Флоренции, ни дела, ни даже обещание, данное редактору "Русского вестника", М.П. Каткову, закончить в срок роман "Идиот", не отвлекли его от чтения Бальзака. Конечно, Достоевский знал, что не укладывался в сроки, еще накануне приезда во Флоренцию, будучи в Милане. "Но теперь то вышло то, что в этом году я не закончу роман и напечатаю всего только половину последней четвертой части, - писал он А.Н. Майкову. - Даже месяц назад, я еще надеялся кончить, но теперь прозрел - нельзя! А между тем 4-я часть (большая, 12 листов) - весь расчет мой и вся надежда моя!" (4) И все же тот факт, что случайной встречи с Бальзаком оказалось достаточно, чтобы автор "Идиота" вдруг пренебрег своим "расчетом" и своей "надеждой", пойдя на финансовый риск только для того, чтобы вновь испытать на себе магические чары бальзаковских фантазий, говорит о многом. Конечно, Бальзак мог понадобиться Достоевскому не вопреки, а в помощь тому "расчету" и той "надежде". Ведь идея "убить" Настасью Филипповну, возникнув внезапно во Флоренции, могла быть навеяна как раз чтением Бальзака. "Если есть читатели Идиота, то они может быть будут несколько изумлены неожиданностью окончания; - сообщает Достоевский А.Н. Майкову в письме из Флоренции, - но, поразмыслив конечно согласятся, что так и следовало кончить. Вообще окончание это из удачных, т.е. собственно как окончание; я не говорю про достоинство собственно романа (5). Обратим внимание, что тайная надежда на признание достоинств романа возложена автором на его концовку. Не потому ли, что в выборе концовки мог анонимно участвовать тот великий Бальзак, которого, по свидетельству Григоровича, они оба ценили "выше всех французских писателей". А кто, если не Бальзак, обеспечил шумный успех автору "Преступления и наказания", подбросив ему плодотворную (наполеоновскую) идею об идеальном преступлении? Припомним, что имена бальзаковских романов, "Евгении Гранде" и "Старика Горио", вернулись на страницы "Дневника писателя" в 1876 году, чтобы упрекнуть Белинского в том, что он оставил их не замеченными. Но когда могло возникнуть у Достоевского желание освободиться от ссылки на имя Бальзака в пушкинской Речи? Конечно, приезд в Москву оказался для него исполненным самых неожиданных сюрпризов, связанных с возрождением наполеоновской мечты, на этот раз подлежащей тестированию не на персонажах авторской фантазии (6), а на самом себе. Ведь Достоевскому уже случалось поставить свое имя рядом с именем императора на основании истинного или мнимого сходства их почерков, и Нитше, поместивший Достоевского рядом с Наполеоном в "Сумерках кумиров", должно быть, почуствовал важность этого сопоставления. Но когда именно произошел реальный акт вычеркивания? Как сообщает И.В. Иваньо в предисловии к публикации черновых набросков к "Речи о Пушкине", по количеству "этапов работы" "с Речью о Пушкине может соперничать только роман "Подросток"". "Записи на рукописях не единовременны, - сообщает он. - Они отражают по крайней мере троекратное обращение к ним автора. Об этом свидетельствуют как различные чернила, так и само расположение более поздних записей, вставленных в промежутках между более ранними, или вынесенных на поля" (7). Однако участь Бальзака, скорее всего, была решена в Москве, и именно в ходе московских событий, повлиявших на перемену намерений Достоевского. Не планируя личного присутствия на праздновании пушкинского юбилея, он неожиданно решил задержаться в Москве, объясняя, как следует из письма к жене от 28/29 мая 1880 года, перемену седца тем, "что во мне нуждаются не одни любители р/оссийской/ словесности, а вся наша партия, вся наша идея, за которую мы боремся уже 30 лет, ибо враждебная партия (Тургенев, Ковалевский и почти весь Университет) решительно хочет умалить значение Пушкина как выразителя русской народности, отрицая самую народность" (8). Но что мог вкладывать сам Достоевский в понятие "во мне нуждаются"? Заметим, что открытие "во мне нуждаются" было сделано им вполне неожиданно для самого себя. Возможно, что, ощущая идеологическое одиночество даже с позиции известности, дарованной ему как автору "Дневника писателя", Ф.М. Достоевский не мог не оценить внезапного признания, пришедшего одновременно и от "своих", и от "чужих". Еще вчера современники могли отговариваться, что он пишет только для молодежи. Однако многочисленная толпа на перроне, обед в его честь, устроенный редакцией "Русской мысли", восторженные аплодисменты по прочтении на обеде конспекта пушкинской Речи, свидетельствовали о неслыханном успехе. Изголодавшись по признанию и, возможно, уже предвкушая начало подлинного триумфа, Ф.М. Достоевский, оставив осторожность, позволил себе упиваться подробностями того, как он был принят публикой: "... я сказал несколько слов, - пишет он жене, - рев энтузиама, буквально рев. Затем уже в другом зале буквально обсели меня густой толпой... Когда же ... я поднялся домой.., то прокричали мне ура... Затем вся эта толпа бросилась со мной по лестнице и без платьев, без шляп вышли за мной на улицу и усадили меня на извощика. И вдруг бросились цаловать мне руки..." (9). Однако будучи подхваченным волной эвфории толпы, автор пренебрег осторожностью и в другом. В его восторге прочитывается и эротизированный интерес к почитательницам, которые "без шляп вышли за мной на улицу и усадили меня на извощика. И вдруг бросились цаловать мне руки", осознанный, как ни странно, скорее не им, а Анной Григорьевной. И если учесть, что, отправляясь в Москву с тайной мыслью о том, что всеобщее признание, им давно заслуженное, ждет лишь взмаха чьей-то дирижерской палочки, то не являлось ли его решение остаться на чествовании А.С. Пушкина своего рода скидыванием аскезы, так сказать, лягушачьей кожи "подпольного человека", возможно, уже ставшей ему в тягость? "Мы все жаждем общественного признания, - пишет ученик Фрейда, Теодор Рейк. - Поэт или композитор, пишущий в стол и решивший никогда не печататься, в момент создания своего произведения видит в своем воображении, сознательно или бессознательно, определенную аудиторию... желание получить общественное признание является самой общей формой мечты человека о том, чтобы снискать любовь ближнего" (10). Но в чем может залючаться эмоциональный эффект сюрприза? Какой характер эмоций может быть вызван самим фактом внезапного общественного признания? По Рейку, сюрпризу и эмоциональному эффекту сюрприза не может не предшествовать тайная, пусть даже подсознательная, мысль о признании. Момент признания, отложенный в долгий ящик в ожидание своего часа, хотя и может показаться сюрпризом, в актуальности лишен элемента неожиданности, ибо является лишь возрождением той мысли, которая давно зрела под покровом тайного желания или мечты. Именно поэтому внезапное признание осознается личностью, ожидающей его, не как скачок от непризнания к известности, то есть не как фактор переключения общественного интереса от невнимания к вниманию, а как запоздалое прозрение общества. Аналогично, отсутствие признания воспринимается непризнанным автором как особый заговор со стороны тех, кто обделен способностью вовремя распознать талант. Сознательно или бессознательно, он воспринимает их действия как незаслуженную кару, а сам момент сюрприза как знак искупления. Ведь в нем говорит тот тайный комплекс обделенности, в соответсии с которым заслужить признание, за которым стоит отмена наказания, как раз и значит искупить вину. Одновременно сам факт избежания наказания рождает веру в себя, соизмеримую с ощущением отпущения грехов самим Господом (11). И тут возникает такое соображение. Возросшей вере в себя, дошедшей чуть ли не до мегаломании, предшествовала переоценка позиций Достоевского консенсусом авторитетов. Но не могла ли эта переоценка повлиять на существо привязанностей и убеждений автора, предшествующих ей? Не коренится ли плод того, что у нас любят называть ренегатством, в самом акте признания непризнанного автора? В "Дневнике писателя" за 1873 год Достоевский коснулся проблемы перемены убеждений, сводя ее к процессу, исполненному тяжелой внутренней борьбы, о котором "трудно" рассказывать и "не так любопытно" слушать. "Трудно-то наверное, - вторил ему Лев Шестов. - Но чтоб было не любопытно, с этим едва кто-нибудь согласится. История перерождения убеждений - разве может быть во всей области перерождения убеждений какая-нибудь история, более полная захватывающего и всепоглощающего интереса?... История перерождения убеждений - ведь это прежде всего история их рождения. Убеждения вторично рождаются в человеке - на его глазах, в том возрасте, когда у него уже достаточно опыта и наблюдательности, чтобы сознательно следить за этим великим и глубоким таинством своей души. Достоевский не был бы психологом, если бы такой процесс мог бы пройти для него незамеченным. И он не был бы писателем, если бы не поделился с людьми своими наблюдениями" (12). Передвинув отъезд, Достоевский пересмотрел и свои личные установки, сменив созерцательную позицию на позицию активного участника и деятеля: "... если проследить его настроенность с момента работы над речью (самое начало мая) до ночи с 7 на 8 июня, - замечает Ю.Ф. Карякин, - то возникает ощущение нарастающего ужесточния. Достоевский готовится дать настоящее генеральное сражение (своего рода Аустерлиц) всем своим давним противникам. Сплошная военная терминология: 'война', 'бой', 'ратовал', 'поле боя'... Все время об 'интригах', 'нас хотят унизить', 'клакеры'. Особенно раздражает его вождь противной 'партии' - Тургенев" (13). Надо полагать, "нарастающему ужесточению" не мешала энергия, направленная в сторону от дома. Вероятно, прочитав о толпах женщин, сопровождавших оратора до гостиницы, жена выражает знаки беспокойства. Она "шокирована" молчанием, с которым вдруг стала обходиться тема "любви", до сих пор составлявшая главный пункт их брачного контракта. В письме от 1 июня 1880 г. Анна Григорьевна заявляет мужу, что любит его "более, чем ты меня, в 1000 раз", на что Достоевский деловито отвечает: "О любви писать не хочу, ибо любовь не на словах, а на деле. Когда-то доберусь до дела? Давно пора" (14). 5 июня, то есть за 3 дня до произнесения пушкинской Речи, Анна Григорьевна, вероятно, озадаченная множащимся числом умолчаний, взывает к мужу: "Непременно, слышишь ли, непременно, опиши подробно, как все произошло, т/о/ е/сть/ на твоем чтении: подумай, меня не было, так сделай так, как будто я была" (15). Возвращая жене символическую цифру, 1000, заимствованную из ее же словаря, Достоевский все еще воздерживается от обещаний. "1000 вещей не успел написать, что упишешь в письме? Но теперь писем совсем писать некогда! /Дело/..." (16). В ответном письме от 6 июня Анна Григорьевна отчаянно восклицает: "Как ты зажился в Москве. Что же твоя работа. Просто ужасно!" (17). Короче, даже из Старой Руссы Анна Григорьевна почувствовала в муже перемену, связанную с желанием отдаться головокружительному парению, "зажившись в Москве". Но откуда взялся этот воинствующий пафос, подмеченный Ю.Ф. Карякиным? И тут следует припомнить еще одну деталь. Покидая в конце мая Петербург, Ф.М. Достоевский добровольно взял на себя обещание послужить "торжеству наших /коренных/ убедений", о котором и сообщил К.П. Победоносцеву за несколько дней до отъезда. О том же обещании он вспоминает в письме к жене, отправленном сразу же по приезде в Москву. "Сегодня утром пришел ко мне Иван Серг. Аксаков... Он говорит, что мне нельзя уехать, что я не имею права на то, что я имею влияние на Москву, и главное, на студентов и молодежь вообще, что это повредит торжеству наших /коренных/ убеждений... Он ушел, и тотчас пришел Юрьев (у которого я сегодня обедаю), говорил то же самое" (18). Но кем могли быть эти "наши" и о каких "коренных убеждениях" могла идти речь? Если припомнить, со времени открытия журнала "Время" Достоевский придерживался "почвеннических" убеждений, возросших из славянофильских корней, которым однако не довелось прижиться. Н.Н. Страхов объяснил это отторжение от славянофильства "желанием самостоятельности", с одной стороны, и "желанием проводить свои мысли в публику как можно успешнее, интересовать ее, избегать столкновений с ее предубеждениями" (19), с другой. Но и к "почвенничеству" с его монархическим наклоном Достоевский пришел не раньше, чем отбыв десятилетнее наказание за участие в антиправительственном кружке Петрашевского. Однако вернувшись в Петербург человеком, осыпанным милостями монарха, и все же не решаясь порвать с теми, кого до ареста считал "нашими", Достоевский мог уповать, как объяснял все тот же Н.Н. Стахов, только на "авторитет... пострадавшего человека", якобы защищавший его от того, чтобы "его мысли о правительстве никто не имел права считать потворством и угодливостью" (20). Однако "Современник" в лице М.Е. Салтыкова-Щедрина сделал не одну попытку принудить Достоевского к открытому признанию своего "двоегласия", чем в известном смысле помог ему определиться (21). В какой-то момент Достоевский осознал себя врагом нигилистов и западников, под которыми имел в виду Н.Г. Чернышевского, Н.А. Добролюбова, В.Г. Белинского, Н.А. Некрасова, разумеется, М.Е. Салтыкова-Щедрина и И.С. Тургенева. Определившись, Достоевский позволил себе, вняв совету К.П. Победоносцева, сложить тома своих новейших сочинений от "Бесов" до "Братьев Карамазовых", к подножию царского престола. Надо полагать, в обещании Достоевского сохранить "верность коренным нашим" убеждениям", данном К.П. Победоносцеву, не было двусмысленности по отношению к Победоносцеву. К тому же не исключено, что то, чего конкретно ждали от Достоевского в правительственных кругах, было навеяно им самим Достоевским. Когда К.П. Победоносцев наставлял будущего наследника престола Александра III о доверии, которое питало к Ф.М. Достоевскому "несчастное наше юношество, блуждающее как овцы без пастыря", он, скорее всего, цитировал самого Ф.М. Достоевского. "Мое литературное положение (я никогда не говорил об этом), - писал Достоевский Победоносцеву 24 августа 1879 года, - считаю я почти феноменальным: как человек, пишущий зауряд против европейских начал, компрометировавший себя Бесами, то есть ретроградством и обскурантизмом, - как этот человек, помимо всех европействующих, их журналов, газет, критиков, все-таки признан молодежью нашей, вот этой самой расшатанной молодежью, нигилятиной и проч.? Мне уж это заявлено ими, из многих мест, единичными заявлениями и целыми корпорациями... Эти заявления молодежи известны нашим деятелям литературным, разбойникам пера и мошенникам печати. И они очень этим поражены, не то дали бы они мне писать свободно. Заели бы, как собаки, да боятся и в недоумении наблюдают, что дальше выйдет" (22). И если учесть, что от ясности в отношениях Достоевского с Победоносцевым не осталось и следа после произнесения им пушкинской Речи, мысль о "двоегласии" и склонности к перемене убеждений должна приобрести новую актуальность. "Разве уж так необходимо, чтоб человек еще в пеленках имел заготовленные на всю жизнь в??убеждения?', - защищал Достоевского Лев Шестов, опираясь на авторитет и Сократа, и Нитше, и даже, возможно, Шопенгауэра. - На мой взгляд - в том необходимости нет. Человек живет и учится у жизни. И тот, кто, прожив до старости, не увидел ничего нового, скорей способен вызвать у нас удивление своей невосприимчивостью, чем внушить к себе уважение. Впрочем, я здесь менее всего хочу хвалить Достоевского за его восприимчивость... Для нас Достоевский - психологическая загадка. Найти ключ к ней можно только одним способом - держась возможно строго истины и действительности. И если он сам открыто засвидетельствовал факт в??перерождения своих убеждений', то попытки пройти молчанием это важнейшее событие его жизни из боязни, что оно обяжет нас к каким-либо неожиданным и непривычным выводам, заслуживают самого сурового порицания" (23). И если мнению Шестова не было суждено быть оставленным без последователей, то к числу людей, сделавших первый шаг к постановке вопроса о "психологической загадке" Достоевского, сформулированной Л. Шестовым, был Б.И. Бурсов. "Как человек, переживший такую сложную духовную эволюцию и всегда остававшийся одиноким, Достоевский не мог не задумываться над тем, каков нравственный смысл случившегося с ним, - отмечает Б.И. Бурсов. - Прав ли он был в то время, когда находился вместе с Белинским или Петрашевским? И если прав был тогда, то прав ли теперь, когда с благодарностью принимает покровительство Победоносцева? Его заверения, что как человек он не менялся, оставаясь всегда одним и тем же, имеют и нравственное, а не только философское содержание" (24). Но если Достоевский не менялся, предлагая Победоносцеву свою поддержку до произнесения пушкинской Речи, почему Победоносцев не обнаружил следов этой поддержки после ее произнесения? Может быть, сам Победоносцев переоценил лояльность к нему Достоевского? "Всякий ошибается, кто сочтет его (Достоевского - А.П.) своим единомышленником. Я бы сказал так: Достоевский одномышленник. Это не могло пройти ему даром. Слава, едва вспыхнув, тут же стала гаснуть... Так было не только в молодости, но и всегда. Гений оставался почти в одиночестве. Случай исключительный для русской литературы. Подумать только - у гения не нашлось общего языка с эпохой... И так не год, не пять, не десять, а на протяжении всего литературного пути, метание между своими, которые в большей степени были чужими (тот же Катков), и чужими, для которых он был гораздо более свой, чем чужой (например, Некрасов)" (25). Как бы то ни было, но Ф.М. Достоевский, связавший себя словом, оказался в положении человека, от которого ждали поступков, согласующихся с устремлениями целой группы людей. Однако, если единомышленники К.П. Победоносцева и были той группой, ожидавшей от Достоевского действий, то оказалось, что, едва ступив на московскую почву, он в первую очередь развязался именно с ними. Какими бы мотивами ни объяснял он свое решение, но, как явствует из его письма к жене от 31 мая, он отказался поддержать И.С. Аксакова, секретаря Общества российской словесности, из опасения, что от этого пострадает его собственная оригинальность. "Как-то я прочту мою речь? - беспокоится он. - Аксаков объявил, что у него то же самое, что у меня. Это дурно, если мы так уж буквально сойдемся в мыслях". Впоследствии Ф.М. Достоевский избежит публикации своей Речи в "Русской мысли", возглавляемой С.А. Юрьевым, которому он был обязан личным приглашением на пушкинский праздник, сославшись на интриги самого Юрьева. "Между прочим, я заговорил о статье моей, - пишет он жене по приезде в Москву, 25 мая 1880 г., - и вдруг Юрьев мне говорит: я у вас статью не просил (т.е. для журнала)! Тогда как я помню в письмах его именно просил. Штука в том, что Репетилов хитер: ему не хочется брать теперь статью и платить за нее... Так что теперь, если Русская Мысль захочет статью, сдеру непомерно" (26). Судя по постскриптуму того же письма, Ф.М. Достоевский объяснился с Юрьевым, который "начал приставать, чтобы статья была напечатана в "Русской мысли"", но решения своего не переменил. И.С. Аксаков, как следует из публикации в газете "Голос" от 9 июня 1880 года, впоследствии самоустранился от чтения своей речи. "После Достоевского говорить о Пушкине нечего, - сказал он. - Его речь есть событие - это гениальнейшая разработка вопроса о народности поэта. До сего дня можно было говорить об этом, доказывать; теперь вопрос решен навсегда. Толковать тут больше нечего. Все, что я готовился прочесть, потеряло всякое значение... С Достоевским согласны обе стороны: и представители так называемых славянофилов, как я например, и представители западничества, как Тургенев" (27). В отличие от "единомышленников", новые устремления Достоевского глубоко почувствовал интимно знающий его А.Н. Майков. "Вернулся с Тургеневского обеда измятый, встревоженный, несчастный, одинокий, - пишет он. - Удар, от которого у меня забилось сердце, нанесен был в святая святых души моей... этот удар нанесли мне Вы... - пишет он Достоевскому. - Вас спрашивает кто-то из молодого поколения: "Зачем только Вы печатаете в "Русском вестнике"?" Вы отвечаете: во 1, потому что там денег больше и вернее, и вперед дают, во 2, цензура легче, почти нет ее, в 3, в Петербурге от Вас и не взяли бы. - Я все ждал 4-го пункта и порывался навести Вас - но Вы уклонились. Я ждал, Вы как независимый, должны были сказать /:/ "по сочувствию с Катковым и по уважению к нему, даже по единомыслию во многих из главных пунктов..." Вы уклонились, не сказали. Как? Из-за денег? Вы печатаете у Каткова? Ведь это не серьезно, это не так. Что ж это такое? Отречение? Как Петр отрекся? Ради чего? Ради страха иудеского? Ради популярности? Разве это передо мною пример, как Вы приобретаете доверие молодежи? Скрывая перед нею главное, подделываясь к ней?" (28). Не исключено, что обещание Ф.М. Достоевского сражаться за "наши убеждения", данное Победоносцеву, все более сводилось к мысли о завоевании, правдами и неправдами, симпатий молодежи, уже востребованных И.С. Тургеневым. 7 июня 1880 года состоялась церемония окрытия монумента А.С. Пушкина. "Тургеневу, когда он садился в коляску на площади, - вспоминает Екатерина Леткова-Султанова, - сделали настоящую овацию, точно вся эта толпа безмолвно сговорилась и нарекла его наследником Пушкина... на Пушкинском празднике уже определилось первое место Тургенева, и у подножья памятника, и в университете, и на всех празднествах, где бы не появлялся этот седой гигант, он был первым лицом" (29). Вероятно, мемуаристка верно услышала голос "безмолвно сговорившейся толпы", ибо с момента открытия памятника Пушкину самому Достоевскому, судя по тону, надлежало довольствоваться второстепенной ролью тургеневского Сальери. "Приняли меня прекрасно, долго не давали читать, все вызывали, после чтения же вызвали 3 раза. Но Тургенева, который прескверно прочел (стихотворение Пушкина 'Вновь я посетил...'- А.П.) вызвали больше меня. За кулисами (огромное место в темноте) я заметил до сотни молодых людей, оравших в исступлении, когда выходил Тургенев..." (30). В ночь накануне произнесения речи в Старую Руссу, где находилась Анна Григорьевна с детьми, поступило взволнованное сообщение. "Видишь, Аня, пишу тебе, а еще речь не просмотрена окончательно. 9-го визиты и надо окончательно решиться, кому отдать речь. Все зависит от произведенного эффекта. Долго жил, денег вышло довольно, но зато заложен фундамент будущего. Надо еще речь исправить, белье к завтрому приготовить. - Завтра мой главный дебют" (31). За торопливостью, возможно, вызванной тревожным состоянием духа, проглядывает некоторое небрежение стиля. "Надо еще речь исправить", - пишет Ф.М. Достоевский, тут же оговариваясь, что речь еще "не просмотрена окончательно". Получалось, что решение внести поправки в Речь возникло не из-за недовольства ею, возникшего при повторном прочтении, а под влиянием событий, к речи прямого отношения не имевших. С другой стороны, при том, что задача довести "речь" до нужной кондиции не могла не быть средоточием всех амбиций Достоевского, ссылка на нее дана в одном ряду с напоминанием о необходимости "белье к завтрому приготовить". Нет ли в этой эмоциональной нестыковке нарочитого смысла, а, возможно, и замысла? Мне скажут, что письмо в такой мере сумбурно, что оно скорее говорит о душевном смятении, нежели о каком-либо замысле, тем более невысказанном. Но душевное смятение вполне могло возникнуть в процессе осмысления замысла, особенно если осуществление замысла представлялось Достоевскому сопряженным с определенным риском. И тут следует обратить внимание на такую деталь. Будущая речь почему-то названа Достоевским "дебютом". Что могло побудить его, уже предчувствующего скорую кончину (ему осталось жить меньше года) подумать о себе как о дебютанте? И нет ли какой-либо связи между оценкой собственной речи, как дебюта, и потребностью пересмотреть эту речь и внести исправления в нее как можно более ненавязчиво? В день открытия памятника А.С. Пушкину, на вечернем обеде, устроенном Обществом любителей российской словесности, И.С. Тургенев в очередной раз предстал перед Ф.М. Достоевским в ненавистной ему вельможной роли распорядителя празднества и генерала. Конечно, в роли Тургенева не было для Достоевского ничего нового. "С ним давние счеты, - суммирует ситуацию перед произнесением речи Юрий Карякин, - от него (и ему) незабываемые обиды, еще с 40-х годов. Тут и финансовые недоразумения (Достоевский брал у него в долг деньги на несколько недель, отдал через несколько лет). Тут и карикатура на Тургенева в 'Бесах' (Кармазинов), и Тургенев в долгу, конечно, не остался. Каждый из них заочно говорил о другом такое, за что впору было вызывать на дуэль, и почти все это обоим было хорошо известно. А тут еще всплыла как раз в эти дни история с 'каймой' (дескать, Достоевский в 40-х годах потребовал, чтобы его произведения, в отличие от произведений других авторов, печатались обведенными какой-то претенциозной каймой). Прибавим сюда слухи, опасения: дадут - не дадут выступить, в каком порядке" (32). И все же события 7 июня могли дать повод для выхода неожиданных эмоций. Накануне на обеих щеках Тургенева запечатлил свой поцелуй новый министр просвещения А.А. Сабуров. На имя И.С. Тургенева были присланы приветственные телеграммы от европейких коллег - Ауэрбаха, Гюго и Теннисона, в чьих глазах Тургенев оставался "учителем Мопассана" и покровителем Золя. Роль Тургенева в получении Золя постоянного сотрудничества в "Вестнике Европы" и публикации в русском переводе еще не опубликованных по-французски романов ("Поступок аббата Турэ" и "Его превосходительство Эжен Ругон") была общеизвестна. Как ретроспективно утверждалось в "Петербургской газете" более четверти века спустя, Достоевский, посаженный за обеденный стол не в центре, "заплакал и категорически заявил, что не сядет "ниже" Тургенева, и тот любезно уступил ему место..." (33). Луи Леже, гость из Европы, приглашенный на обед Тургеневым и занявший место рядом с ним, принял демонстративное нежелание Достоевского смотреть в их сторону на свой счет. Если учесть, что сумбурное письмо жене, в котором подчеркивалась необходимость пересмотреть Речь, было написано в ночь после этого ужина, то вполне возможно, что события развивались по такой схеме. Лично убедившись в мощи тургеневского авторитета в литературных кругах Запада, Ф.М. Достоевский мог еще в большей степени утвердиться в своей анти-западнической позиции, что могло заставить его вспомнить об имени Бальзака, со ссылки на которое начиналась пушкинская Речь. Повышенная осторожность могла нарисовать ему такую картинку. В ту минуту, когда он произнесет имя Бальзака, сидящему в зале И.С. Тургеневу, уже заявившему о своих собственнических правах на западных писателей, непременно захочется возвратить оратору обратный билет. И здесь дело будет даже не в том, как И.С. Тургенев это сделает, но в том, что он не преминет это сделать, то есть не упустит случая унизить Достоевского. К тому же, судя по переписке этих дней, другого дня для редактирования Речи в Москве у Ф.М. Достоевского, вероятно, не было. Но только ли мысль об интимности личных контактов И.С. Тургенева с Европой могла побудить Ф.М. Достоевского так немилосердно поступить с именем Бальзака? Только ли тот факт, что ссылка на Бальзака была сделана им в ином эмоциональном климате, сыграл решающую роль в его решении обойтись без упоминания этого имени? Не было ли в самом имени, нейтральном до приезда в Москву, новой опасности, связанной с новыми обстоятельствами? И тут следует припомнить подробности той метаморфозы, которая произошла с Ф.М. Достоевским в Москве, а именно, подробности его магического принятия лидерства в фиктивной партии, которой надлежало вступить в борьбу ни с кем иным как с западниками. Конечно, сказать, что Ф.М. Достоевский всегда был убежденным врагом западничества, значило бы забыть о рождении его первых убеждений и о его первых шагах в сторону отречения от убеждений. Напомню, что через 25 лет после смерти В.Г. Белинского Ф.М. Достоевский вдруг сделал в "Дневнике писателя" за 1873 год два неожиданных признания. Он сообщил читателю, что сам "страстно принял тогда... учение" западника В.Г. Белинского, и что был отвергнут учителем, который его "не взлюбил". Напомню еще, что за декаду до этого признания в своем собственном журнале "Время" Достоевский даже позволял себе упреки в адрес славянофилов за неумение ценить западников по заслугам. А если убеждения В.Г. Белинского и травмы, связанные с отторжением нелюбимого ученика любимым учителем, могли преследовать Ф.М. Достоевского четверть века, то нужно ли сомневаться в том, что они не оставили его до конца дней? Короче, даже в момент, когда Ф.М. Достоевский обещал участие в борьбе с западничеством в угоду убеждений своего покровителя Н.К. Победоносцева, и в следующий момент, когда ему стало тесно рядом с единомышленниками Победоносцева, И.С. Аксаковым, С.А. Юрьевым и другими, травматическое прошлое, скорее всего, было при нем в виде памяти о том, что его когда-то "невзлюбил" первый учитель. "Есть вещи, которые человеку не дано прощать, а стало быть есть обиды, которые нельзя забыть, - пишет Лев Шестов. - Нельзя примириться с тем, что учитель, от которого с такой радостью, так безраздельно, так безудержно принял веру - оттолкнул тебя и насмеялся над тобой. А у Достоевского с Белинским было именно так. Когда молодой и пылкий ученик явился в гости к учителю, чтоб еще послушать рассуждений на тему о в??забитом, последнем человеке' - учитель играл в преферанс и вел посторонние разговоры. Это было больно переносить такому мягкому и верующему человеку, каким был в то время Достоевский. Но и Белинскому его ученик был в тягость. Знаете ли вы, что для иных учителей нет больших мук в мире, чем слишком верующие и последовательные ученики? Белинский уже кончил литературную деятельность, когда Достоевский только начинал свою. Как человек, искушенный опытом, он слишком глубоко чувствовал, сколько опасности кроется во всяком чрезмерно страстном увлечении" (34). А не отразился ли травматический опыт прошлого, то есть факт отторжения Ф.М. Достоевского западником В.Г. Белинским, на позиции, занятой самим Ф.М. Достоевским по отношению как к юбиляру А.С. Пушкину, так и к чествующим А.С. Пушкина противникам Достоевского, Тургеневу, Ковалевскому, Грановскому и т.д.? Однако в преддверии этого вопроса напомню, что Л.Н. Толстой и М.Е. Салтыков-Щедрин отказались от участия в пушкинских торжествах, по-разному мотивировав свое отсутствие. М.Е. Салтыков-Щедрин, например, сославшись в письме к С.А. Юрьеву, организатору празднества, на болезнь, писал А.Н. Островскому в июне 1880 года: "По-видимому, умный Тургенев и безумный Достоевский сумели похитить у Пушкина праздник в свою пользу". И если отсутствие Л.Н. Толстого и М.Е. Салтыкова-Щедрина практически ограничивало число преемников пророческого титула А.П. Пушкина до И.С. Тургенева и Ф.М. Достоевского, надо полагать, ни для того, ни для другого это не могло быть секретом (35). 2. "Правильность выдвигаемой им концепции" Пушкинская Речь Ф.М. Достоевского начиналась с обещанного Победоносцеву ответа западникам. Им, вероятно, принадлежало намерение "умалить значение Пушкина как выразителя русской народности, отрицая самую народность". Хотя имя Тургенева произнесено не было, оно должно было подразумеваться, ибо аналогичный упрек был публично брошен Тургеневу со страниц "Дневника писателя" за 1867, 1876 и 1877 годы. В 1867 году, например, автору "Дыма" были приписаны мысли его персонажа С.И. Потугина, якобы посетившего Всемирную Лондонскую выставку, на которой в свое время был и Достоевский. "Посетил я нынешней весной Хрустальный дворец возле Лондона... - рассказывает С.И. Потугин Литвинову, - Ну-с, расхаживал я, расхаживал мимо всех этих машин и орудий и статуй великих людей; и подумал я в те поры: если бы такой вышел приказ, что вместе с исчезновением какого-либо народа с лица земли немедленно должно было бы исчезнуть из Хрустального дворца все то, что тот народ выдумал, - наша матушка, Русь православная, провалиться бы могла в тартарары, и ни одного гвоздика, ни одной булавочки не потревожила бы родная: все бы преспокойно осталось на своем месте, потому что даже самовар, и лапти, и дуга, и кнут - эти наши знаменитые продукты - не нами выдуманы" (36 ). Конечно, повод для идентификации И.С. Тургенева с "нигилизмом" мог дать Достоевскому и сам И.С. Тургенев, признавшийся в личных симпатиях к нигилисту Базарову в статье "По поводу в??Отцов и детей'" (1869 г.). К теме этой мы вернемся в главе 5. Как бы то ни было, но вскоре после признания Тургенева, в черновиках к "Бесам" (1870 г.) появилась авторская запись о том, что "Грановскому" (прототипу С.Т. Верховенского) надлежит провозгласить себя "нигилистом" и что надо бы, чтобы распространились слухи о "нигилизме" Тургенева (37). Но мог ли сам автор "Дыма" пробудить у Достоевского столь воинствующее желание расправиться с нигилистами и западниками "с плетью в руке", как он признавался Страхову в ходе работы над "Бесами" (38)? При всем неприятии Тургенева Достоевский вряд ли мог найти в его деятельности повод для атаки без разбора средств. Автором, способным спровоцировать реакции такого рода, был скорее М.Е. Салтыков-Щедрин. И хотя ни в тексте "Бесов", ни даже в черновиках к роману имя Щедрина не упоминается, исключая разве что ссылку Липутина на "господ ташкентцев" (39), тайное присутствие Щедрина в "Бесах" уже было отмечено З.С. Борщевским, усмотревшим в форме "памфлетических замыслов" ("истории одного города") "Историю города Глупова" (40). И если учесть, что в "Братьях Карамазовых", последнем романе Достоевского, Щедрин присутствует как тайно, так и явно, о чем еще пойдет речь в контексте "Бесов", надо думать, без Щедрина не обошлось и в пушкинской Речи. Заслуга А.С. Пушкина, по мысли Достоевского, надо полагать, заимствованной у Бальзака, заключалась в создании подлинно русского характера в лице Татьяны Лариной, отказавшейся принять "счастье", в "фундаменте" которого "заложено страдание, положим, хоть и ничтожного существа, но безжалостно и несправедливо замученного". Судя по дате письма, из которого К.Н. Победоносцев узнал о намерении Достоевского "ехать в Москву на открытие памятника Пушкина" с уже готовой речью, пушкинская Речь была закончена не позднее 19 мая. Но неужели с 19 мая вплоть до 7 июня Достоевский мог оставаться в неведении относительно такого упущения, что созданному им "подлинно русскому" характеру надлежало повторить стандарт, предложенный французским автором? Конечно, не исключено, что, приписывая Пушкину бальзаковскую идею, Достоевский имел в виду не только Бальзака. "Если бы мне и удалось взлезть на верхнюю ступень лестницы развития, - писал когда-то В.Г. Белинский, - я и там бы попросил вас отдать мне отчет во всех жертвах условий жизни и истории, во всех жертвах случайностей, суеверия, инквизиции, Филипа II и пр., и пр.: иначе я с верхней ступени бросаюсь вниз головою. Я не хочу счастия и даром, если не буду спокоен насчет каждого из моих братий по крови". Мысль об опасности, открывающейся в связи с попыткой объяснить уникальность русского характера через идею француза, могла возникнуть в ходе осмысления телеграмм, зачитанных на обеде Тургеневым. С другой стороны, по счастливому ли совпадению или по расчету, но имя западника Белинского, "обидчика" Достоевского, тоже отсутствовало в пушкинской Речи, вполне разделив в этом судьбу Бальзака, хотя оно, равно как и имя А.С. Пушкина, присутствовало в сатире Щедрина "Господа Ташкентцы", нацеленной как раз против Тургенева (41). А между тем именно на В.Г. Белинского, которому по прецеденту принадлежала единственная интерпретация характера Татьяны, нацелился Достоевский с трибуны Общества любителей российской словесности, что не преминул подметить И.С. Аксаков. "Он (Тургенев - А.П.) всегда тонко льстил молодежи; да и накануне еще, говоря о Пушкине, воздал хвалу Белинскому... Достоевский же пошел прямо наперекор, представил, что Белинский ничего не понял в Татьяне,.. преподал молодежи целое поучение: "смирись, гордый человек, перестань быть скитальцем в чужой земле, поищи правду в себе, не какую-нибудь внешнюю и т.д." Татьяну, которую Белинский и за ним все молодые поколения называл "нравственным эмбрионом", за соблюдение долга верности, - Достоевский напротив возвеличил, и прямо поставил публике нравственный вопрос: можно ли созидать счастье личное на несчастии другого?!" (42). Однако, если Аксакову и довелось загодя разгадать замысел Достоевского, то лишь в самой малой его части. "... она (Татьяна - А.П.) твердо знает, - продолжал оратор, - что он (Онегин - А.П.) в сущности любит только свою новую фантазию, а не ее, смиренную как и прежде Татьяну! Она знает, что он принимает ее за что-то другое, а не за то, что она есть, что не ее даже он и любит, что, может быть, он и никого не любит, несмотря на то, что так мучительно страдает! Любит фантазию, да ведь он и сам фантазия" (43). Получалось, что мысль, приписанная Достоевским Татьяне, уже имела параллель в сочинении самого Достоевского. "Все это было одно только головное улечение, - говорил персонаж "Идиота", Евгений Павлович, анализируя решение Мышкина жениться на Настасье Филипповне после того, как он уже сделал предложение Аглае, - картина, фантазия, дым, и только одна испуганная ревность совершенно неопытной девушки могла принять то за что-то серьезное!.. Знаете ли что, бедный мой князь: вернее всего, что вы ни ту, ни другую никогда не любили!" (44). И если эта аналогия ускользнула от внимания аудитории, восторженно внимавшей Ф.М. Достоевскому из зала Общества любителей российской словесности, то это не значит, что сам автор пушкинской Речи не имел ее в виду. Хотя мысль о том, что Достоевский интерпретировал Пушкина в терминах собственной проблематики, уже возникала в исследовательском дискурсе, осторожность формулировки затрудняет определение позиции автора, пишущем о Достоевском, не говоря уже о позиции Достоевского, пишущшго о Пушкину. Кому надлежало послужить материалом для кого, Пушкину ли для Достоевского или Достоевскому для Пушкина? И о ком была написана пушкинская Речь, о Достоевском или о Пушкине? "Перечитывая Пушкина заново, - пишет И.В. Иваньо, - Достоевский стремился найти среди пушкинских образов такие, которые, по его мнению, наиболее полно и ярко иллюстрировали бы его нравственные идеи. Достоевский затрагивал весьма обширный круг произведений Пушкина, могущих "подтвердить" (кавычки И.В.И. - А.П.) правильность выдвигаемой им концепции" (45). А был ли Ф.М. Достоевский последователен, приписав пушкинской Татьяне свободный выбор, выразившийся в отказе построить свое счастье на несчастье другого? Ведь пренебреги Татьяна старым мужем, предпочтя ему Онегина, не рисковала ли она, в интерпретации того же Ф.М. Достоевского, получить взамен всего лишь "фантазию"? И если это так, то не было ли в ее решении остаться со старым мужем простого расчета удержать в руках синицу, не надеясь поймать журавля в небе? И тут возникает вопрос. Если "Евгений Онегин" был лишь фоном, на котором должны были возродиться собственные идеи Достоевского, то имела ли значение небольшая логическая неувязка, связанная с его суждением о Татьяне? Вероятно, подспудная мысль о том, что князь Мышкин, задуманный им как тип "идеального" и "вполне прекрасного человека", как он сообщал А.Н. Майкову из Женевы (46), мог при случае послужить необходимой поправкой к пушкинскому "Онегину". И даже если в ходе мысли Достоевского могли возникнуть логические неувязки, за его спиной стоял гигант логической мысли в лице Салтыкова-Щедрина, отыскавшего именно в князе Мышкине то, на что тайно мог претендовать сам автор пушкинской Речи. "По глубине замысла, по ширине задач нравственного мира разрабатываемого им, - писал М.Е. Салтыков-Щедрин в в??Отечественных записках' за апрель 1871 года, - этот писатель стоит у нас совершенно особняком. Он не только признает законность тех интересов, которые волнуют современное общество, но даже идет далее, вступая в область предвидений и предчувствий, которые составляют цель не непосредственных, а отдаленнейших исканий человечества. Укажем хотя бы на попытку изобразить тип человека, достигшего полного нравственного и духовного равновесия, положенную в основу романа в??Идиот'..." Конечно, мысль о пророческом даре Мышкина, равно как и само имя идеального героя Достоевского, в тексте пушкинской Речи искать было бы бесполезно. В поле зрения оратора был тип "фантазера", прослеживавшийся от Сильвио, о котором в "Дневнике писателя" за 1876 год было заявлено как об отрицательном типе (47), и до Алеко и Онегина, страдающих тем же "недугом". В результате примеры, извлеченные Достоевским из наследия "простодушного" Пушкина, прекрасно выстраивались в логическую цепочку негативных типов, построенных по западным образцам. И если бы не неудачно брошенное об Онегине слово "скиталец", взятое Достоевским из своего же словаря положительных литературных типов, его свидетельство о Пушкине могло послужить достойным примером казуистического нападения через посредство защиты. Однако языковому ляпсусу Достоевского, кстати сказать, в самой речи им смягченному, а позднее списанному в счет полемического запала другим автором (48), не суждено было обойти внимание "западников", обрушивших на Достоевского град обвинений, доставших его уже после пушкинской Речи. "Пушкин есть явление чрезвычайное, и, может быть, единственное явление русского духа, сказал Гоголь, - произнес Достоевский в начале речи. - Прибавлю от себя: и пророческое. Да, в появлении его заключается для всех нас, русских, нечто бесспорно пророческое" (49). Но почему речь о Пушкине должна была начаться с Гоголя? Не исключено, что ссылка на Гоголя могла понадобиться Достоевскому для того, чтобы обозначить свою позицию, отличную от Тургенева, сделавшего однажды попытку отмежеваться от Н.В. Гоголя. Конечно, объявив Гоголя писателем сугубо литературной эпохи, не причастным к политической жизни России, И.С. Тургенев не мог знать того, что в черновом варианте "Бесов" эта мысль уже муссировалась Ф.М. Достоевским в контексте диалога с западниками. "Грановскому говорят: в??Наше поколение было слишком литературное. В наше время действующий (передовой) человек мог быть только литератором или следящим за литературой. Теперь же поколение более действующее". И если принять в расчет намерение Ф.М. Достоевского воспротивиться заниженной оценке И.С. Тургеневым И.С. Пушкина, то вполне логично было бы ожидать от него выбора в референты именно Н.В. Гоголя, то есть писателя, списанного Тургеневым со счетов за чистую литературность. А поскольку самовозвышение И.С. Тургенева приобретало смысл лишь в контексте принижения Н.В. Гоголя, то, опираясь на авторитет Гоголя, Достоевский мог надеяться умалить авторитет Тургенева, уже совершившего одну непростительную ошибу. Тургенев ограничил заслуги юбиляра рамками "национального", то есть сугубо русского, поэта, разумеется, не дотянув до прорицания Достоевского, разглядевшего в А.С. Пушкине "всемирного" поэта. Но помышлял ли Достоевский о том, что падение авторитета Тургенева освобождало вакансию "пророка", а сам факт переложения титула пророка с плеч Тургенева на невостребованные плечи "всемирного" поэта Пушкина, открывал возможности и для Достоевского? "Нет, положительно скажу, не было поэта с такой всемирною отзывчивостью, как Пушкин... - настаивал он... - это только у Пушкина, и в этом смысле, повторяю, он явление невиданное и неслыханное, а, по-нашему, и пророческое, ибо... тут-ли и выразилась наиболее его национальная русская сила, выразилась именно народность его поэзии, народность нашего будущего, таящегося уже в настоящем, и выразилась пророчески. Ибо что такое сила духа русской народности, как не стремление ее в конечных целях своих ко всемирности и всечеловечности?.. Тут он угадчик, тут он пророк... Стать настоящим русским, стать вполне русским, может быть, и значит только (в конце концов, это подчеркните) стать братом всех людей, всечеловеком, если хотите. О, все это славянофильство и западничество наше есть одно только великое у нас недоразумение, хотя исторически необходимое..." (50). Но почему "сила духа русской народности" должна была непременно пониматься как "стремление... ко всемирности и всечеловечности"? Почему "стать настоящим русским" должно было непременно означать "стать братом всех людей"? Не было ли казуистики и скрытого умысла в этой притянутой за уши аналогии? Ведь если заглянуть вперед, в историю, даже те потомки, которые не обладали даром "предчувствия" известным за Ф.М. Достоевским, оказались свидетелями того, что, провозгласив пророком не себя, а А.С. Пушкина, Ф.М. Достоевский лишь позволил другим признать пророчество не за Пушкиным, а за собой. Однако с темой "пророчества" у автора пушкинской Речи могли быть и личные расчеты. "Достоевский безмерно страдал от эпилепсии, - замечает Б.И. Бурсов, - но и бесконечно дорожил ею как условием пророческого дара. У Достовского был специфический интерес к Корану, который несколько раз упоминается в его произведениях, в частности, в 'Преступлении и наказании' и в 'Идиоте'. Создатель Корана, Магомет, был эпилептиком. Уже в этом своеобразном сближении себя с Магометом выдана претензия Достоевского на пророчество..." (51). Но что мог вкладывать Достоевский в идею "пророчества"? Конечно, в кружке, в котором он начинал литературную карьеру, то есть, в кружке, в котором ему была нанесена первая и смертельная обида В.Г. Белинским, "пророчество" или "мессианизм" были обиходными терминами, усвоенными в контексте учения Гегеля о познании духом самого себя. И если справедливо сказать, что в России мода на Гегеля была сведена к моде на психологию, а точнее, на прагматический опыт отдельного человека (опыт, от которого сам Гегель позднее предрекал читателей), то ответственность за превратности моды лежала прежде всего на В.Г. Белинском. Конечно, в личном опыте Ф.М. Достоевского "пророчество" могло мыслиться в более ограниченном контексте, а именно, с отсылкой на реальное лицо, сознательно построившее жизнь по модели высшего духа и пророка, каким был Михаил Бакунин, друг и недруг обидчика Белинского (52). Хотя к моменту создания пушкинской Речи ни Белинского, ни Бакунина давно уже не было в живых, Бакунин оказался увековеченным в качестве типического характера "лишнего человека", а в терминах Достоевского, "скитальца", причем, никем иным, как живым и здравствующим Тургеневым. Мне скажут, что и после появления "Рудина" (Бакунина) в первых двух номерах "Современника" за 1856 год прошло чуть ли не двадцать пять лет, что ставит под сомнение мысль о том, что рассуждения об Онегине как о "русском скитальце" и "лишнем человеке", а о Пушкине, как создателе их типического образа, могли быть связаны у Достоевского с тургеневским романом. Конечно, 25 лет представляют собой большой срок для литературной памяти поколений даже с учетом того общественного резонанса, который получили, как напоминает нам Лидия Гинзбург, проблемы типизации тургеневского "Рудина" (53). Но даже если "Рудин" уже не вызывал в памяти Достоевского (и Тургенева) мысль о "пророке" Бакунине, контекст романа "Бесы", в котором прототипом Ставрогина мог оказаться тот же Бакунин (54), мог послужить толчком к возрождению памяти о нем. Клубок затянется еще туже, если учесть, что в "Бесах" пародировался и сам Тургенев, у которого первоначальная пародия на пророка Бакунина была заимствована. Не следует упускать из виду, что Достоевский обратился к забытому понятию "лишних людей" в пору реальной конкуренции с номинальным "пророком" Пушкиным и реальным "пророком" Тургеневым. Получалось, что, оказавшись двойником Мышкина и, соответственно, Ставрогина, Рудина и Бакунина, Онегин замкнул мессианский круг для Достоевского. К 1880 году, то есть к году создания Достоевским пушкинской Речи, пророк Тургенев, автор "Рудина", реально перенявший у Пушкина, создателя "Евгения Онегина", пророческий титул, оказывался в долгу перед Достоевским, завершившим цикл "лишний человек" - "скиталец" - "подпольный человек" и, стало быть, получившим право на пророческий титул. И всего этого Достоевский мог добиться одной почтительной ссылкой на Гоголя. Конечно, говоря о пророческом даре Пушкина, Достоевский позволил себе отступление от контекста, в котором "пророчество" осмыслялось В.Г. Белинским. Более того, отводя пророку Пушкину роль великого "угадывателя", поэта со "всемирною отзывчивостью", Достоевский мог иметь в виду как собственную репутацию писателя с даром "угадывания", так и пророческий дар своего персонажа Мышкина. И если тема преемственности пророков действительно обладала каким-то подтекстом, то не исключено, что этот подтекст был сочинен не без оглядки на М.Е. Салтыкова-Щедрина, в свое время отметившего в "Идиоте" "область предвидений и предчувствий". И все же ни в ту минуту, когда пушкинской Речи единодушно внимали друзья и враги, ни гораздо позже, когда магические чары брошенного Достоевским слова уже перестали действовать, обратив, как в пушкинской сказке, воодушевленную единым порывом толпу в те же два враждующих лагеря, загадка двойничества Онегин-Мышкин, "отрицательный" и "идеальный" типы, и, наконец, "угадчик" и "пророк", никому не бросилась в глаза. Парадоксально, что магический эффект пушкинской Речи был впоследствии объяснен Львом Шестовым ее литературностью. "Рассказывают, что все, присутствующие на пушкинском празднестве, были необычайно тронуты речью Достоевского, - пишет Лев Шестов. - Многие даже плакали. Но чему же тут дивиться? Ведь слова оратора были приняты слушателями за литературу. Отчего же не умилиться и не поплакать? Самая обыкновенная история" (55). На следующий же день после пушкинской Речи, в полдень, то есть не дожидаясь вечера и нарушив тем самым годами сложившийся ритуал, связанный с ночной перепиской с женой, Ф.М. Достоевский взволнованно выплескивает подробности своего триумфа. "Нет, Аня, нет, никогда ты не можешь представить себе и вообразить того эффекта, который произвела она! Что петербургские успехи мои!: ничто, нуль, сравнительно с этим!.. Когда же я провозгласил в конце о всемирном единении людей, то зала была как в истерике, когда я закончил - я не скажу тебе про рев, про вопль восторга: люди незнакомые между публикой плакали, рыдали, обнимали друг друга и клялись, друг другу быть лучшими, не ненавидеть впредь друг друга, а любить. Порядок заседания нарушился: все ринулись ко мне на эстраду..." (56). Судя по тому, что реально произошло, то есть судя по тому, что каждая из враждующих сторон поспешила отложить собственные убеждения, подвергнув их проверке прямо в зале, так сказать, в самый логоцентрический момент произнесения Достоевским пушкинской Речи, эффект превзошел все ожидания. Зала "была в истрике", а оратор на гребне славы. "Тургенев, про которого я ввернул доброе слово в моей речи, бросился меня обнимать со слезами, Анненков подбежал жать мою руку и цаловать меня в плечо", - писал Достоевский жене. И если тургеневский порыв нашел какое-либо объяснение в сознании победителя Ф.М. Достоевского, то не исключено, что объяснение это включало лестную мысль о том, что он, Достоевский, выполнил дело западника Тургенева лучше самого Тургенева. Но как, спросим мы, какими средствами добился Ф.М. Достоевский такого неожиданного чуда, примирив, хотя бы на мгновение, враждующие стороны, при этом намереваясь, во всяком случае, декларативно, отстоять значение А.С. Пушкина как поэта мирового масштаба? Триумфом пушкинской Речи, закрепившим за Ф.М. Достоевским имя пророка, не закончилась его вовлеченность в историю отстаивания "наших убеждений". "По окончании Пушкинского праздника, - напоминает нам Игорь Волгин, - Победоносцев сдержанно, не вдаваясь в подробности, поздравляет Достоевского с успехом. И - вслед за поздравлениями посылает ему 'Варшавский дневник' со статьей Константина Леонтьева" (57). Вероятно, почувствовав молчаливый подтекст в жесте Победоносцева, отправившего Достоевскому уничтожительную статью Константина Леонтьева без комментариев, Достоевский все же не решается прямо адресовать свою досаду Победоносцеву, перенеся ее на оценку статьи Леонтьева. Ответ Достоевского суммирует В.Л. Комарович. "Благодарю за присылку "Варшавского дневника", - писал он тогда Победоносцеву. - Леонтьев в конце концов немного еретик - заметили Вы это? Впрочем, об этом поговорю с Вами лично... в его суждениях есть много любопытного". Что слова эти не совсем искренни, что спокойное любопытство - лишь фраза, за которой кроется некоторая доля растерянности и много раздражения - видно из сопоставления этого места письма к Победоносцеву с одновременной заметкой в "Записной книжке": Г-н Леонтьев продолжает извергать на меня завистливую брань. Но что же я ему могу отвечать?" (58). Оказалось, что К.Н. Леонтьев не готов был дать Достоевскому кредита ни в чем, кроме иронического "доброго чувства к людям", которое Ф.М. Достоевский мог с наслаждением вернуть ему назад, что, впрочем и не замедлил сделать (59). Но чем можно объяснить тот факт, что, готовя пушкинскую Речь с декларативным намерением уничтожить либералов, Достоевский оказался критикуем "единомышленниками" за либеральные мысли, отдолженные им из словаря "врагов"? А как понимать то, что Достоевский все же преуспел в том, чтобы подарить России идею единения, которой дарить не собирался, но которой, вероятно, России не хватало больше всего, и оказался вознагражденным за непоследовательность и ренегатство, то есть за ту "фальшь", которую ему не мог впоследствии простить Тургенев? А не было ли в самом обещании постоять за "коренные наши убеждения", данном К.Н. Победоносцеву, намека на ту казуистическую логику, которой Достоевский наделил своего "подпольного человека"? "Недостаточно определить нравственность верностью своим убеждениям, - писал он, упреждая своих оппонентов на годы и годы вперед. - Надо еще беспрерывно возбуждать в себе вопрос, верны ли мои убеждения?.. Сожигающего еретиков я не могу признать нравственным человеком ибо не признаю ваш тезис, что нравственность есть согласие с внутренними убеждениями. Это лишь честность (русский язык богат), но не нравственность... Инквизитор уже тем одним безнравственен, что в сердце его, в совести его могла ужиться идея о необходимости сожигать людей... Поведение его (да и то лишь общее), положим, честно, но поступок не нравственный. Потому еще нравственное не исчерпывается лищь одним понятием о последовательности с своими убеждениями, - что иногда нравственнее бывает не следовать убеждениям, а сам убежденный, вполне сохраняя свое убеждение, останавливается от какого-то чувства и не совершает поступка. Бранит себя и презирает умом, но чувством, значит, совестью, не может совершить и останавливается (и знает наконец, что не из трусости остановился) ... Вы говорите, что нравственно лишь поступать по убеждению. Но откуда же вы это вывели? Я вам прямо не поверю и скажу напротив, что безнравственно поступать по своим убеждениям. И вы, конечно, уж ничем меня не опровергнете" (60). Заметим, что опровергнуть Достоевского оказалось легче, чем он когда-то подозревал, причем, именно в контексте проверки совести "инквизитора". Выход "Пушкинской речи" в "Дневнике писателя" был встречен "почти единодушным поношением". "Отбросив всякую совестливость, - писала в??Молва', - г. Достоевский позорит, грязнит самых дорогих и уважаемых людей того западничества, в котором числился в свое время и Пушкин, которое драгоценно если не всей, то уж конечно значиотельной части России" (61). Если обещание, данное Победоносцеву, Достоевский истолковывал для себя в виде нравственного желания "громить" Тургенева, как справедливо считает Юрий Карякин, то не является ли последующий отказ от выполнения обещания, данного Победоносцеву, отступничеством лишь от убеждений, общих с Победоносцевым, но не от собственных "нравственных" убеждений? Не сказалась ли уже в самом церемониале передачи пророческого титула подмена рациональной мысли стоять за торжество "наших убеждений" мечтой о братстве и единении всех людей, в подтексте которой жила мечта о пророческом титуле для себя? Но подтверждается ли сам факт наличия такой мечты у Достоевского? Заметим, что слово "пророк" не сходило с уст Ф.М. Достоевского, как, возможно, не сходило с уст других участников открытия памятника Пушкину. Как-никак памятник был поставлен русскому пророку. В этом контексте также понятна жалоба жене на "козни" Тургенева, в его отсутствие "отобравшего" у него "чтение стихов на смерть Пушкина", которые он "желал" прочитать. "Взамен того, /я могу/... прочесть стихотворение Пушкина в??Пророк'. От в??Пророка' я, пожалуй, не откажусь, но как же не уведомить меня официально?", - писал Ф.М. Достоевский жене в 2 часа ночи первого июня 1880 года (62). В ночь с 3-го на 4-е июня тема "Пророка" снова поднимается в контексте репертуара собственных чтений: "На 1-й же вечер 8-го прочту 3 стихотворения Пушкина (2 из Запад/ных/ славян и Медведицу) и в финале для заключения празднества - 'Пророк' Пушкина,.. - чтоб произвести эффект - не знаю, произведу ли?" (63). Через день, пятого июня, "пророк" возникает в виде напоминания. "Затем 8-го утром моя речь в заседании Любителей, а вечером на втором празднике Любителей между прочими я читаю несколько стихотворений Пушкина, а заканчиваю 'Пророком'" (64). Однако, начиная с 7-го июня тема пророчества всплывает вне контекста А.С. Пушкина. "В антракте прошел по зале, и бездна людей, молодежи и седых и дам бросились ко мне, говоря, вы наш пророк, вы нас сделали лучшими, когда мы прочли 'Карамазовых'" (65). И 8 июня, сразу по окончании чтения пушкинской Речи, один из "двух незнакомых стариков", предположительно Тургенев, назовет Достоевского пророком. Подробно документируя заключительные моменты этого дня, Игорь Волгин делает ряд наблюдений, на мой взгляд, прекрасно дописывающих магию перехода титула пророка от Тургенева к Достоевскому. "Достоевский читал своего любимого 'Пророка'. Как полагает современник (Веневитинов - А.П.), присутствующий здесь же Тургеев 'не мог скрыть... своего завистливого неудовольствия на утренний успех Достоевского'. Он (Тургенев - А.П.) исполнил отрывок из пушкинских 'Цыган' - рассказ о сосланном Овидии. 'По моему мнению, - записывает в дневнике Веневитинов, - не следовало... после успеха Достоевского читать стихи, оканчивающиеся словами: 'Что слава? - дым пустой!' и т.д... Именно на этом вечере Тургенев получил моральную компенсацию в виде... венка, принимая который он громогласно заявил, что положит его 'к подножию пушкинского бюста'... /Однако, Веневитинов/ не знает, в??что на исходе этого бесконечного дня (вернее, уже глубокой ночью) Достоевский совершит поступок, который мог бы показаться театральным, наблюдай его кто-нибудь со стороны. Но зрителей не было: ни одного человека не случилось в этот неурочный час на площади у Страстного монастыря. Извозчик остановил пролетку; может быть, он-то и помог барину поднести громадный венок... к немо черневшему в ночи бронзовому изваянию. Достовский положил венок к подножию монумента и молча 'поклонился ему до земли'" (66). Хотя зрителей "на площади у Страстного монастыря" действительно не оказалось, история эта была предана гласности стараниями жены Достоевского (67), вызвавшейся сыграть роль необходимого свидетеля и тем самым вернувшей поступку мужа ту театральность, в которой ему отказал Волгин. Получалось, что, возложив венок "к подножию монумента Пушкина", Ф.М. Достоевский символически осуществил то, что в реальной жизни было лишь обещано И.С. Тургеневым. Но и этим не закончилась вовлеченность Достоевского в эстафету возложения и принятия пророческих титулов (68), ибо когда ему довелось еще раз "встретиться" с А.С. Пушкиным, заплатив за это жизнью, его портрет был поставлен рядом с портретом Пушкина, миновав Тургенева. "Но вскоре произошла встреча другая: 29 января (10 февраля) 1881 года, - пишет Ю. Карякин, - на вечере памяти Пушкина Председатель Орест Миллер говорил: 'Нам приходится поминать не только Пушкина, но и Достоевского... Вот теперь, именно в это время должен был бы приехать Достоевский и быть горячо приветствован нами...' Вместе с портретом Пушкина выставлен был и портрет Достоевского, обрамленный черным крепом... Впервые - рядом. И теперь уже навсегда" (69). В пандан с тетральностью церемонии возложения венка, триумф пушкинской Речи оказался в достаточной мере бутафорским. Катков, напечатавший текст в "Московских ведомостях", хотя и заплатил автору за него 600 рублей, то есть вдвое дороже, чем Достоевский мог мечтать заработать, отдав речь Юрьеву, тайно смеялся над ней впоследствии. При первой же возможности Тургенев публично отказался от порыва, истолкованного современниками и самим Достоевским как желание примирения. "... во всех газетах сказано, что лично я совершенно покорился речи Достоевского и вполне ее одобряю, - писал он. - Но это не так... Это очень умная, блестящая и хитроискусная, но при всей страстности, речь всецело покоится на фальши" (70). "Со временем тургеневские оценки все более ужесточаются, - документирует Игорь Волгин, - 15 июля, беседуя в Париже с В.В. Стасовым (последний именует Речь 'поганой и дурацкой'), он признается, 'как ему была противна речь Достоевского, от которой сходили у нас с ума тысячи народа... Получили ли вы 'Дневник писателя' Достоевского? - спрашивает Тургенев Анненкова в августе 1880 года. - Там много говорится о Пушкинском празднике. Ужасно подмывает меня сказать по этому поводу слово, но, вероятно, я удержусь'... 'Хорошо сделали, - отвечает Анненков Тургеневу, - что отказались от намерения войти в диспут с одержимым бесом и святым духом одновременно Достоевским: это значило бы растравить его болезнь и сделать героем в серьезной литературе. Пусть останется достоянием фельетона, пасквиля, баб, ищущих бога...'" (71). Но что могло послужить поводом к ожесточению, не смягченному даже актом смерти? "Анненков был возмущен торжественностью погребения Достоевского. И написал об этом Тургеневу сразу же, под свежим впечатлением, - 6 февраля 1881 года: 'Как жаль, что Достоевский лично не мог видеть своих похорон - успокоилась бы его любящая и завидующая душа, христианское и злое сердце. Никому таких похорон уже не будет. Он единственный, которого так отдают гробу, да и прежде только патриарх Никон да митрополит Филарет Дроздов получили нечто подобное по отпеванию" (72). А не связаны ли мотивы, вызвавшие "ожесточающиеся" оценки Достоевского Тургеневым и Аненковым, с самой оксюморонной формой оценки? Как-никак речь Достоевского названа Тургеневым "умной" речью, которая "покоится на фальши", а к самому Достоевскому Анненков применяет понятия "христианского и злого сердца", "любящей и завидующей души", "одержимого бесом и святым духом". Конечно, оксюморон мог быть всего лишь средством выражения несоответствия между самооценками Достоевского и оценками его другими, так сказать, симптома Голядкина, хорошо известного за Достоевским в кругу Тургенева. Но тогда откуда могло взяться ожесточение? "Смирись, гордый человек, и прежде всего сломи свою гордость, - провозглашал Достоевский в пушкинской Речи. - Смирись, праздный человек и прежде всего потрудись на родной ниве, - вот это решение по народной правде и народному разуму. Не вне тебя правда, а в тебе самом, найди себя в себе, подчини себя себе, овладей собой и узришь правду. Не в вещах эта правда, не вне тебя и не за морем где-нибудь, а прежде всего в твоем собственном труде над собой...' Не у цыган и нигде мировая гармония, если ты первый сам ее недостоин: злобен и горд, и требуешь жизни даром, даже и не предполагая, что за нее надобно заплатить" (73). К кому, спросим мы, мог обратить Достоевский свой призыв смирения? Пушкину, сочинившему "Цыган" в 1823-1824 году, а "Графа Нулина" в 1825 году, то есть до создания "Евгения Онегина", тема смирения была совершенно чужда (74). И если в чтении Достоевским пушкинского Алеко нет ссылки на Пушкина, то к кому могли быть адресованы эти слова? Конечно, в гордости не раз упрекали и Достоевского. Но сам он вряд ли считал себя гордым человеком, отводя упреки в гордости ссылкой на капризность собственного нрава (75). Еще меньше почитал себя Достоевский человеком, живущим за чужой счет, и, если эти слова, равно как слова о гордости и праздности людей, не удосужившихся потрудиться на ниве отечества, были нацелены на конкретное лицо, то этим лицом должен был оказаться Тургенев. Короче, речь Достоевского могла быть интерпретирована Тургеневым (и Анненковым) как попытка публичного обличения их в "высокомерии" и барстве под видом разговора о Пушкине, а при такой интерпретации не могла не "покоиться" "всецело" "на фальши". 3. "Два незнакомые старика" Догадка о том, что в пушкинской Речи имеется подтекст, в котором Достоевский сводит личные счеты с Тургеневым, была уже неоднократно высказана критиками. Игорь Волгин даже опознает Тургенева в письме Достоевского к жене от 8 июня 1880 года. Сразу после триумфа Пушкинской речи, пишет он, "... останавливают меня два незнакомые старика: 'Мы были врагами друг друга двадцать лет, не говорили друг с другом, а теперь мы обнялись и помирились. Это вы нас помирили. Вы наш святой, вы наш пророк!' 'Пророк, пророк!' - прокричали в толпе'" (76). Высказав догадку, что одним из стариков, признавших в Достоевском "пророка", должен был быть никто иной, как Тургенев, Волгин недоумевает: "Почему же Достоевский не называет вещи (точнее, лица) своими именами? Он - страшится. Нет, не Тургенева и, разумеется, не Анны Григорьевны, которую первой оповещает о достойных всяческого уважения незнакомцах. Он страшится поверить. Поверить в то, что такое бывает... Он не хочет выглядеть смешным, ибо ни он сам, ни Тургенев вовсе не годятся на роли чудесно перевоспитавшихся стариков. Оба они слишком непростые и слишком искушенные люди, чтобы поверить в столь благостный исход... Все это предосторожности оказались совсем не лишними: Тургенев, как мы помним, очень скоро признается, что речь Достоевского ему 'противна'" (77). Но насколько справедлива версия Волгина о том, что Достоевский "страшился поверить" в подлинность тургеневского желания примириться с ним? Конечно, если принять во внимание последующие события, у Достоевского могли быть все основания не верить тургеневскому жесту. Однако, не будучи осведомленным о последующих событиях, Достоевский вряд ли мог усомниться в искренности Тургенева хотя бы только потому, что в жесте Тургенева подтверждалось для Достоевского то, что он втайне знал сам и в чем его еще раз удостоверила восторженная толпа. "Пушкинская речь" оставила Тургенева, равно как и страхи, связанные с магией его авторитета, далеко позади. Однако доверить эту мысль бумаге он вряд ли мог решиться. Не исключено, что символическая встреча с "двумя стариками", признавшими его пророком, была сочинена Достоевским в виде шутки и в надежде последующего саморазоблачения при встрече с женой. Разумеется, впоследствии, когда Тургенев отказался от своего порыва, а восторженная толпа закидала триумфанта камнями, желание посмеяться с женой над своей пророческой мечтой могло быть подавлено и забыто. Но кого мог иметь в виду Достоевский, указывая на второго "незнакомого старика", причастного к передаче ему пророческого титула? Если история о двух стариках является сочиненной историей, уже отразившей факт примирения с Тургеневым, то трудно поверить, чтобы такому сочинителю, как Достоевский, могла придти в голову мысль поставить на одну роль двух актеров. Не идет ли здесь речь о двух реальных стариках? Как и все наррации Достоевского и как сама пушкинская Речь, история о двух стариках должна была быть построена по какому-то плану. Заметим, что провозглашению Пушкина пророком предшествовала ссылка на Гоголя. Заметим также, что интерпретация Достоевским пушкинских персонажей в сфере его собственных идей была сделана в отсутствие имен Бальзака и Белинского. И последнее. Назвав Пушкина пророком, Достоевский сам им оказался, оставив позади и единомышленников, и врагов, и Тургенева, и Белинского, и Бальзака. И если пророческий титул был ему, с его собственных слов, реально вручен Тургеневым, то символически он должен был поступить к нему еще и от Гоголя. И тут возможно такое соображение. В свете реакции, последовавшей в момент произнесения пушкинской Речи, ссылка Достоевского на "двух стариков", одним из которых, по догадке Волгина, был Тургенев (78), попадает в ряд с другими свершившимися предсказаниями Достоевского. Например, в сентябрьском номере "Дневника писателя" за 1877 Достоевский напоминает читателю о подтвердившемся "прорицании" им клерикального заговора, принятого ранее за "исступленное беснование" (79). Надо думать, вера в прорицательский дар автора "Дневника писателя", насаждаемая им самим, до того вошла в читательское сознание, что даже исследовательница, впервые описавшая литературный прием, позволявший Достоевскому придавать своим суждениям "'видимость' факта" (80), не усомнилась в правомерности его пророческого дара. "Закономерно, - писала О.Ф. Евдокимова, - что... Достоевский 'представляет' перечень собственных суждений, которым, по его мнению, в недалеком будущем предназначено стать фактами... Эта глава 'Дневника' нагляднее других представляет писателя - 'пророка'" (81). И если проследить нить "прорицаний", предпринятых автором "Дневника писателя", то следует обратить внимание на одно из них, сделанное автором в феврале 1877 года. Ссылаясь на каких-то анонимных пророков, якобы не знающих России и исповедывающих "европеизм", Достоевский пишет: "По-моему, если и не видят эти пророки наши, чем живет Россия, так тем даже и лучше: не будут вмешиваться и не будут мешать, а и вмешаются, так не туда попадут, а мимо. Видите ли: тут дело в том, что наш европеизм и "просвещенный" европейский наш взгляд на Россию - то все та же еще луна, которую делает все тот же самый заезжий хромой бочар в Гороховой, что и прежде делал, и все так же прескверно делает, что и доказывает поминутно; вот он и на днях доказал; впредь же будем делать еще сквернее, - ну, и пусть его, немец, да еще хромой, надобно иметь сострадание. Да и какое дело России до таких пророков?" (82). Будучи напечатанным в главе "Самозванные пророки и хромые бочары, продолжающие делать луну на Гороховой. Один из неизвестнейших русских великих людей", текст этот до недавнего времени считался неразгаданным. О каких самозванных пророках шла у Достоевского речь и сколько их было, много ли, как в самом тексте, или один, как в заголовке? Однако, в ходе одного недавнего исследования имена "самозванных пророков" оказались с большой степенью достоверности угаданными. Им оказались Тургенев и Гоголь, выступающие именно в паре, так сказать, как одно лицо. "Расшифруем это загадочное иносказание, также адресованное Тургеневу, - пишет Н.Ф. Буданова. - 'Луна, которую делает все тот же самый заезжий хромой бочар в Гороховой' восходит к 'Запискам сумасшедшего' Гоголя. Безумный Поприщин, с тревогой ожидающий затмения луны, воображает, что 'луна ведь обыкновенно делается в Ганбурге; и прескверно делается... Делает ее хромой бочар, и видно, что дурак никакого понятия не имеет о луне'... ... Достоевский не только не забыл, что 'хромой бочар' у Гоголя немец, но подчеркнул эту деталь. Представление о Тургеневе как о 'немце' укоренилось у Достоевского со времени их ссоры в Бадене по поводу 'Дыма'. Достоевский приписал Тургеневу слова: '... я сам считаю себя за немца, а не за русского, и горжусь этим' (письмо к А.Н. Майкову от 16/26 апреля 1867)... 'Хромота' бочара - это намек не только на реальную подагру Тургенева, но и на "'ущербность' его таланта"" (83). И тут бы следовало поставить точку. Под двумя "незнакомыми стариками", поспешившими передать автору пушкинской Речи пророческий титул, скорее всего, должны были подразумеваться Тургенев и Гоголь. Однако за три с половиной месяца до произнесения Достоевским пушкинской Речи, а точнее 20 февраля 1880 года, собеседник Достоевского, Суворин, внес в свой личный дневник следующее сообщение. "Представьте себе, - говорил он (Достоевский - А.П.), что мы с вами стоим у окон магазина Дациаро и смотрим картины. Около нас стоит человек, который притворяется, что смотрит. Он чего-то ждет и все оглядывается. Вдруг поспешно к нему подходит другой человек и говорит: "Сейчас Зимний дворец будет взорван. Я завел машину". Мы это слышим... Как бы мы с вами поступили? Пошли ли бы мы в Зимний дворец предупредить о взрыве, или обратились бы к полиции, к городовому, чтоб он арестовал этих людей? Вы пошли бы? - Нет, я не пошел бы... - И я не пошел бы. Почему? Я перебрал все причины, которые заставляли бы меня это сделать. Причины основательные, солидные; и затем обдумал причины, которые мне не позволяли бы это сделать. Эти причины - ничтожные. Просто боязнь прослыть доносчиком" (84). С идеей Достоевского, зафиксированной в записи А.С. Суворина, неисповедимыми путями перекликается идея М.Е. Салтыкова-Щедрина, анонимно изложенная в книге "Письма о совремненном состоянии России", напечатанной в Лейпциге в 1881 году. Указав в Предисловии, что книга написана от лица "двух единомыслящих лиц", автор передает содержание разговора, якобы недавно ставшего ему известным. "К одному из первых наших писателей явился молодой человек и рассказал, что недавно еще он был ярым нигилистом.., но, прочитав разоблачения этого писателя и сверив их с собственным опытом, пришел к убеждению, что наш нигилизм есть дело напускное, иноземное, направленное внешними и внутренними врагами исключительно к ослаблению России; что узнав это раз, он не может оставаться безучастным к подобному явлению... <и> предлагает учредить общество, которое разоблачило и убило бы нравственно шайку нигилистов в глазах России. Что отвечал писатель? Он... от образования всякого общества отказался, по уверенности, что членов охранительного общества, соединившихся по собственному почину, потребуют к ответу за недозволенные сборища и неразрешенную пропаганду, а в случае утверждения плана их властями они станут во всех глазах чем-то вроде полицейских агентов и утратят свое назначение" (85). Вряд ли кто-нибудь усомнится в том, что под "одним из первых писателей наших" М.Е. Салтыков-Щедрин имел в виду Достоевского, о разговоре с которым он мог узнать если не лично от А.С. Суворина, то по слухам. Однако и выбор Щедриным Суворина, "по убеждениям умеренно-либерального западника", тоже не случаен. Полагаю, что именно у М.Е. Салтыкова-Щедрина могли быть все основания считать А.С. Суворина новоиспеченным "единомышленником" Достоевского, а стало быть одним из "двух единомыслящих лиц", от анонимного имени которых были написаны "Письма о совремненном состоянии России". Если припомнить, А.С. Суворин, долгое время печатавшийся в "Санкт-Петербургских ведомостях" под псевдонимом "Незнакомца", а после их закрытия по его "вине" в 1875 году писавший фельетоны для "Биржевых ведомостей", был близок по направлению к публицистике самого Салтыкова-Щедрина. Став в начале 1876 года совладельцем "Нового времени", А.С. Суворин получил от Салтыкова-Щедрина и Некрасова материалы для первых номеров журнала. Однако очень скоро наметилось перерождение журнала в пользу отказа от западничества, что не могло не повлиять негативно на оценку его деятельности Салтыковым-Щедриным. И тут возникает вопрос. Если Салтыков-Щедрин действительно задумал пародию на Достоевского и Суворина как анонимных единомышленников, то не были ли "Письма о современном состоянии России" реакцией на пушкинскую Речь Достоевского? Ведь Достоевский, оказался предметом сатиры анонимного автора "Писем о современном состоянии России" на основании материала пушкинской Речи, в котором акцентировался призыв к единению славянофилов и западников, обмененный на пророческий титул. Не вдаваясь в анализ анонимного произведения сатирика, отмечу, что намеки Достоевского в адрес Салтыкова-Щедрина, имеющие место в пушкинской Речи, вполне могли быть замечены сатириком, которому надлежало узнать в одном из "двух стариков", якобы признавших в авторе "пушкинской Речи" пророка, самого себя. 1. Гроссман, Л. Бальзак и Достоевский. England,1975,с. 25. Reprinted fro Поэтика Достоевского, М., 1925. 2. Достоевский Ф.М. Полн. собр. соч., т. 11, С.-П., 1895, с. 462. 3. Достоевский, Ф.М. Полн. собр. соч., Л., 1985, т. 28, ч.1,с.51. 4. Достоевский, Ф.М. Письма, т. 2, М.-Л.,1930, с. 141. 5. Там же, с. 148. 6. Наполеоновскую тему у Достоевского изобретательно разработал И. Волгин на примерах из Гоголя, Толстого и Достоевского. См. Родиться в России, М., 1991, с.с. 144-156. 7. Достоевский Ф.М. Литературноие наследство, М., 1973, т. 86, с. 102. 8. Достоевский, Ф.М., Достоевская А.Г. Переписка. М., 1979, с.328. 9. Там же, с. 345. 10. Theodor Reik. Of Love and Lust. On the Psychoanalysis of Romantic and Sexual Emotions, N.Y., 1968, с. 117. 11. Там же, с. 115-121. 12. Достоевский, Ф.М. Полн. собр.соч., т.9, стр. 342. 13. Карякин Ю.Ф. Дстоевский и канун ХХ1 века. М., 1989, с. 404-405. 14. Достоевский, Ф.М., Достоевская А.Г. Переписка. М., 1979, с. 343. 15. Там же, с. 341. 16. Там же, с. 344. 17. Бурсов, Б.И. Личность Достоевского, Л., 1979, с. 171. 18. Достоевский Ф.М. - Достоевской А.Г., М., 1979, с. 320. 19. Достоевский Ф.М. Полн. Собр. соч., Л.. 1883, т. 1. С. 257. И. Аксаков не удовлетворился этим объяснением Н.Н. Стахова, назвав его "волокитство за публикой", на что получил разъяснение, что "это волокитство имело вовсе не злостный, а скорее самый чистый характер". Там же. 20. Достоевский Ф.М. Полное собр. соч., Л.' 1883, т.1 с.227. 21. К этой полемике, начавшейся в 60-е годы, и ее влиянии на формирования стиля и художественного метода Достоевского, см. главы "Кто есть Хлестаков" и "От высококомического до серьезно-смехового". В материалах о полемике 70-х годов, разбросанных в разных главах этой книги, широко использованы блестящие аргументы З.С. Борщевского в его книге "Щедрин и Достоевский", М., 1956. 22. "Красный архив", 1922, т. II, с. 246. 23. Лев Шестов. Достоевский и Нитше, С.-П., 1903, с. 36-37. 24. Бурсов, Б.И. Личность Достоевского, Л., 1979, с. 344. 25. Там же, с. 86, 89. 26. Достоевский Ф.М. - Достоевской А.Г., М., 1979, с. 319. 27. Цитируется по публикации А.М. Березкина. Новые материалы в кн. Достоевский Ф.М. Материалы и исследования, Л., 1983, т. 5, с. 267. 28. Достоевский Ф.М. Статьи и материалы. Сб. 2, Л., 1925, с. 364-365. 29. Достоевский в воспоминаниях современников, М., 1990, т. 2, с. 452, 455. По наблюдениям Волгина, Достоевского на триумфе Тургенева не было. См. Волгин И.Л. Последний год Достоевского. М., 1986, с. 276-277. 30. Достоевский, Ф.М. Достоевская А.Г. Переписка. М., 1979, с. 344. 31. Там же, с. 345. 32. Карякин Ю.Ф. Достоевский и канун ХХ1 века. М., 1989, с. 405. 33. Эта история интерпретирована иначе И. Волгиным. См. Последний год Достоевского. Исторические записки. М.,1986, с. 276-279. 34. Лев Шестов. Достоевский и Нитше, С.-П., 1903, с. 33 35. Получив от Ф.М. Достоевского посмертную оценку своему таланту: "Тема сатир Щедрина - это спрятавшийся где-то квартальный, который его подслушивает и доносит; а г-ну Щедрину от этого жить нельзя", М.Е. Щедрина ответил так. "Вот Достоевский написал про меня, что, когда я пишу, - квартального опасаюсь. Это правда, только добавить нужно: опасаюсь квартального, который во всех людях российских засел внутрь" (Цитируется по Туниманов В.А. Достоевский и Салтыков-Щедрин. В кн. Достоевский Ф.М. Материалы иисследования, Л., 1978, т. 3, с. 93). Не исключено, что в пьесе Салтыкова-Щедрина "Мальчик в штанах и мальчик без" продолжается полемика автора с проблематикой "Пушкинской речи". 36. Тургенев И.С. Полн.собр. соч., М., 1976, т. 4, с. 85. 37. Достоевский осуществил свое намерение не только в рамках романа, но и за его пределами, вызвав опасение Тургенева в том, что его заподозрят в сочуствии "Нечаевской партии". В письме из Парижа от 15 декабря 1872 года Тургенев писал М.А. Милютиной: "Достоевский позволил себе нечто худшее, чем пародию... Он представил меня под именем К(армазинова) тайно сочувствующим Нечаевской партии" "Русская старина", 1884, 1, с. 191-192. 38. Достоевский Ф.М. Письма, т. 2, стр. 259. К обвинению в нигилизме Потугина-Тургенева, Достоевский возвращался и позже, со страниц "Дневника писателя", неизменно проводя знак равенства между "нигилизмом" и "бросанием грязи" в Россию. "Можно бы, кажется нашим Потугиным быть подобрее к России и не бросать в нее за все про все грязью", - писал он в январском-февральском номере за 1876 г., а в главке под названием "О любви к народу. Необходимый контракт с народом" есть такие строки: "Повторяю: судите русский народ не по тем мерзостям, которые он так часто делает, а по тем великим и святым вещам, по которым он и в самой мерзости своей постоянно вздыхает... И, однакоже, народ для нас всех - все еще теория и продолжает стоять загадкой. Все мы, любители народа смотрим на него, как на теорию и, кажется, ровно никто из нас не любит его таким, каким он есть на самом деле, и лишь таким, каким мы его каждый себе представили" Достоевский, Ф.М. Полн. собр. соч., С.П., 1894, т. 10, с. 51, 52-53. 39. Признав читателей в свидетели дешифровки сложнейших аллюзий, намеков, перифраз и перекрестных инсинуаций, использованных Достоевским в своих романах и публицистике, З.С. Борщевский убедительно показал тайную и личностную направленность пера Достоевского на М.Е. Щедрина, осуществленную "с плеткой в руке". Начиная с "Записок из подполья", о которых еще пойдет речь, "Щедрин" присутствует в качестве опознанной мишени в "Дневнике писателя" (январь 1877 года), в "Преступлении и наказании", анонимно в "Подростке", под видом "Липутина" в "Идиоте", в образе "Ракитина" в "Братьях Карамазовых". Подробности см. в книге З.С. Борщевского "Щедрин и Достоевский". 40. Борщевский З.С. "Щедрин и Достоевский", М., 1956, с. 225-226. 41. "Вы знаете ли, maman, что это за ужасный народ, - восклицал он ("куколка" Персианов, имевший в виду нигилистов - А.П.) - Они требуют миллион четыреста тысяч голов! Ja vous demande, si c'est pratique!.. (Я вас спрашиваю, осуществимо ли это!..). Они говорят, что наука вздор... la science! Что искусство - напрасная потеря времени... les artes! Что всякий сапожник во сто раз полезнее Пушкина... Pouschkinne!" Салтыков-Щедрин, М.Е. Полное собр. соч., т. Х, с. 122. 42. "Русский архив", 1891, кн. 2, вып. 5ь8, с. 96-97. 43. Достоевский Ф.М. Полн. собр. соч., С.-П., 1895, т. 11, с.346. 44. Там же, с. 622, 627. 45. Достоевский Ф.М. Литературноие наследство, М., 1973, т. 86, с. 102. 46. Достоевский - А.Н. Майкову. Письма, т.2, с.61. 47. Сильвио, по мысли Автора "Дневника писателя", был выведен из повести, "взятой простодушным и прекрасным Пушкиным у Байрона". См. Достоевский Ф.М. Полн.собр.соч.С.-П., 1895, т. 10, с. 47. 48. Современная исследовательница отмечает двойственное отношение Достоевского к "скитальцам", полагая, что самый термин был, скорее всего, заимствован Достоевским из тургеневского "Рудина". Буданова же ссылается на соответствие между "бесприютным скитальцем" у И.С. Тургенева и "бездомным скитальцем" у Ф.М. Достоевского. Развивая мысль о том, что понятию "скитальца", включающему понятие "лишних людей", противостоит на другом полюсе понятие "подполья", Н.Ф. Буданова ставит проблему "скитальчества" в центре разногласий между Достоевским и западниками. "Спор Достоевского с А.Д. Градовским и К.Д. Кавелиным о в??русских скитальцах' - в??лишних людях', причинах их появления, трагического в??скитальничества' и бездействия на в??родной ниве' не был отвлеченным литературным спором, а носил злободневный характер, - пишет она. - Это был спор о русской либерально- демократической интеллигенции, воспитанной на передовых европейских идеях, о ее роли в русском общественном прогрессе, отношении к народу. В пылу полемики Достоевский вступил в явное противоречие с собственными суждениями о в??скитальцах' в Пушкинской Речи, где он поставил их на большую нравственную высоту, признал носителями русской национальной идеи в??всечеловечности', объяснил причины их трагического бездействия и отрыва от народа объективными факторами. Теперь же он охарактеризовал в??скитальцев' как отщепенцев от родной земли, праздных белоручек, возвысившихся над народом в гордости своего европеизма". Буданова Н.Ф. Достоевский и Тургенев. Творческий диалог. Л., 1987, с. 184. 49. Достоевский Ф.М. Полн. собр. Соч., т. 11, С.-П., 1895, с. 455. 50. Достоевский - А.Н. Майкову. Письма, т.2, с. 468-469. 51. Бурсов, Б.И. Личность Достоевского, Л., 1979, с.70. 52. Подробности отношений Белинского с Бакуниным, с которым Достоевский познакомился через Белинского, могли стать известны Достоевскому или от самого Белинского, влюбленного в сестру Бакунина, или по Пыпинской биографии Белинского. 53. Гинзбург, Л.Я. О психологической прозе. Л., 1971, с. 71. 54. По вопросу о прототипах Ставрогина существуют разночтения. 55. Лев Шестов. Достоевский и Нитше, С.-П., 1903, с. 127-128. 56. Волгин, И.Л. Последний год Достоевского. Исторические записки, М.,1986, с.463. 57. Цитируется по книге Игоря Волгина. Последний год Достоевского., М., 1986, с. 370. 58. Комарович, В.Л. ""Мировая гармония" Достоевского" в кн. Властитель дум. С.-П., 1997, с. 583. 59. "Речь г. Достоевского очень хороша в чтении, - писал К.Н. Леонтьев, - но тот, кто видал самого автора и кто слыхал, как он говорит, тот легко поймет восторг, охвативший слушателей... Ясный, острый ум, вера, смелость речи... Против всего этого трудно устоять сердцу. Но возможно ли строить новую национальную культуру на одном добром чувстве к людям без особых, определенных, в одно и то же время вещественных и мистических, так сказать, предметов веры, вне и выше этого человечества стоящих, - вот вопрос? Космополитизм православия имеет такой Предмет в живой личности распятого Иисуса. Вера в божественнось распятого при Понтийском Пилате назаретского плотника, Который учил, что на земле все неверно и все неважно, все даже нереально, а действительность и вековечность настанет после гибели земли и всего живущего на ней:вот та осязательно-мистичская точка опоры, на которой вращался и вращается до сих пор исполинский рычаг христианской проповеди... Даже г. Грановский догадался упомянуть в своем слабом возражении г. Достоевскому, о пришествии антихрста и о том, что Христос пророчествовал не гармонию всеобщую (мир всеобщий), а всеобщее разрушение. Я очень обрадовался этому замечанию нашего ученого либерала". Леонтьев, К.Н. О всемирной любви, по поводу речи Ф.М. Достоевского на Пушкинском празднике. О Достоевском. М., 1990, с. 13, 14. Ответ Ф.М. Достоевского К.Н. Леонтьеву поступил в форме "Объяснительного слова", которым он предварил в "Дневнике писателя" текст Пушкинской речи. "В этой идее, - пишет Ф.М. Достоевский, казуистически истолковав леонтьевское чтение церковного канона как лишенное и религиозного и нравственного содержания, - есть нечто безрассудное и нечестивое. Сверх того, чрезвычайно удобная идея для домашнего обихода: уж коль все обречены, то чего так стараться, чего любить добро делать? Живи в свое пузо. (Живи впредь спокойно в одно свое пузо!)". Возможно, позиция Ф.М. Достоевского, занятая им по отношению к "единомышленнику" К.Н. Леонтьеву, и не была изобретена им в качестве самозащиты, как это представляется на первый взгляд. Если припомнить, главный издательский канон журнала "Время", сочиненный не без участия Ф.М. Достоевского, требовал от авторов подведения всех идеологических проблем под литературный критерий (все мы "думали ограничиться только литературной ролью", признавался его постоянный сотрудник и друг Достоевского Н.Н. Страхов). Едва начав публикацию "Дневника писателя", Ф.М. Достоевский, вероятно, снова столкнулся с этой проблемой. И судя по тому, что разговор о проповеди добра велся у него от лица литературного персонажа, разрешил ее литературным образом, то есть доверив своему персонажу проповедовать убеждения, им самим не разделяемые, при этом постоянно одергивая себя вопросом "да уж не врешь ли ты, братец?" Конечно, этим литературным персонажем не мог оказаться никто иной, как сам автор, что однако не исключает того, что идея испытывалась по литературному стандарту. "Достоевский будто бы знал одного господина, который вел себя именно таким образом, - читаем мы у Б.И. Бурсова. - И он будто спросил того: в??для чего ж он убеждает других, если сам не верует?' Достоевского удивлял этот человек и тем, откуда он черпает жар, с каким проповедует свои убеждения, в??если сам в своих словах сомневается'. Тот в??отвечал, будто оттого и горячится, что все пробует самого себя убедить'. Очень заинтересовал этот господин Достоевского. Он готов и пожурить его. в??Вот что значит полюбить идею снаружи, из одного к ней пристрастия, не доказав себе (и даже боясь доказывать), верна она или нет?' Пожурив, тут же и пожалел: в??А кто знает, ведь, может, и правда, что иные всю жизнь горячатся даже с пеною у рта, убеждая других, единственно чтоб самим убедиться, да так и умирают неубежденные'.О ком же это столь проникновенно говорит Достоевский? Кто его так сильно взволновал и заинтересовал? Почему перед ним оказалась такая странная личность? Перед Достоевским никто иной, как сам Достоевский, конечно, сильно шаржированный. Все это рассуждение - ничто иное, как чисто автобиографическое признание". 60. Цитируется по книге Бурсова, Б.И. Личность Достоевского, Л., 1979, с. 506. 61. Цитируется по Волгин И.Л. Последний год Достоевского. М., 1986, с. 316. 62. Достоевский Ф.М. - Достоевской, А.Г. Переписка. М., 1979, с. 337. 63. Там же, с. 340. 64. Там же, с.343. 65. Там же, с. 345. 66. Там же. 67. Игорь Волгин. Последний год Достоевского, с. 296-297. Не усматривая в этом поступке театральности, Волгин комментирует его так: "В отличие от Тургенева, он (Достоевский - А.П.) не стал оповещать публику о своем намерении. Он поделился только с Анной Григорьевной, которая и поведала об этом факте потомству". Мне же, напротив, этот жест представляется куда более театральным, чем тургеневский. Если Тургенев объявил о своем намерении спонтанно, в поступке Достовского есть посягательство на ритуальное действие, ожидаемое от него по чину как от наследника пророка. При этом тот факт, что кругом никого не было, принятый Волгиным как доказательство спонтанности намерения, не мог не быть предусмотрен Достоевским, который поведал тайну Анне Григорьевне не иначе как с целью поправить свою ошибку. Ведь мог ли Достоевский сомневаться, что его спутница жизни не преминет оповестить потомков и о факте возложения венка Пушкину, и о том, что эта тайна оказалась неразглашенной. И тут он не ошибся. 68. В частности, участились публичные чтения "Пророка", а в манере чтения появился сентимент, дотоле за Ф.М. Достоевским не известный. Достаточно вспомнить утренник по случаю празднования основания Царскосельского лицея, 19 октября 1880 г. "Заключительную строфу, по свидетельству газетного хроникера, он в??произнес со слезами в голосе, чем и произвел немалый эффект. в??При первых же строфах, - пишет воспоминатель... - Достоевский весь изменился. Его нельзя было узнать! Сгорбленный, разбитый, сутуловатый, он мгновенно превратился в могучего, стального'. Последнюю строфу он произнес в??с необыкновенною силою, равною приказанию, со слезами в горле. Публика застонала от восхищения, а Достоевский побледнел, и казалось, что сейчас упадет в глубокий обморок". Подробности см. Волгин, И.Л. Последний год Достоевского. Историчекие записки, М.,1986, с. 269. 69. Карякин Ю.Ф. Достоевский и канун ХХ1 века. М., 1989, с. 410. 70. Тургенев И.С. Полн. собр. соч., т. 12, кн. 2, с. 272. 71. Волгин, И.Л. Последний год Достоевского. Исторические записки, М.,1986, 293-294. 72. Бурсов, Б.И. Личность Достоевского, Л., 1979, с. 131 73. Достоевский, Ф.М. Полн. собр. сочинений, т. 11, С.-П., 1895, с. 458-459. 74. Допуская интерпретацию "тезиса Татьяны" не в терминах Белинского ("резигнация отказа"), а в терминах Достоевского ("апофеоз отказа"), Роман Якобсон настаивает, что и в "Метели", написанной в октябре 1830 года, и в Дубровском (1832-33) речи о смирении быть не могло Roman Jakobson. Pushkin and His Sculptural Myth. The Hague-Paris, 1975, p. 56-57. 75. Показательно, что П.В. Анненков, со своей позиции сторонника И.А. Тургенева, ретроспективно усмотрел даже в раннем дебюте Достоевского "высокое понятие о себе", тут же припомнив анекдот о Достоевском, потребовавшем, чтобы "Бедные люди" были выделены в особую рамку. Подробности этой истории, упомянутой еще и Ю. Корякиным, см. в книге Игоря Волгина, Последний год Достоевского, с. 197. 76. И. Волгин. Последний год Достоевского. Исторические записки, М., 1986, с. 297-300. 77.Там же, с. 299, 300. 78. Достоевский Ф.М. - Достоевская А.Г. Переписка. М., 1979. 79. "Когда я начинал эту главу, - писал Достоевский, - еще не было тех фактов и сообщений, которые теперь вдруг наполнили всю европейскую прессу, так что все, что я написал в этой главе еще гадательно, подтвердилось теперь почти точнейшим образом. 'Дневник' мой явится на свет еще в будущем месяце, 7-го октября, а теперь всего 29 сентября, и мои, так сказать, 'прорицания', на которые я решился в этой главе, как бы рискуя, окажутся отчасти уже устарелыми, свершившимися фактами, с которых я скопировал свои 'прорицания'. Но осмелюсь напомнить читателям 'Дневника' мой летний, май-июнький выпуск. Почти все, что я написал в нем о ближайшем будущем Европы, теперь уже подтвердилось или начинает подтверждаться. И, однако, я слышал тогда еще мнение о той статье: ее называли (правда, частные люди) 'исступленным беснованием', фантастческим преувеличением". Достоевский Ф.М. Полное собр. соч., С.-П., 1895, т. 11, с.300. 80. Евдокимова О.В. Проблема достоверности в русской литературе последней трети ХIХ в, и 'Дневник писателя' Ф.М. Достоевского. Достоевский Ф.М. Матералы и исследования. Л. 1988, т. 8, с. 187. 81. Там же, с. 190. 82. Достоевский, Ф.М. Полное собр. сочинений, т. 11, С.-П., 1895, с. 39. 83. Н.Ф. Буданова. "Диалог с автором 'Нови' в 'Дневике писателя' за 1877 год. Достоевский Ф.М. Материалы и исследования", Л., 1983. т. 5, с. 147-148. 84. "Дневник А.С. Суворина, 1923, с. 16. 85. "Письма о современном состоянии России", Лейпциг, 1881, с. 16.
3 Глава 2. Богатый бедный Ja, ein Unverwundbares, Unbegrabbares ist an mir, ein Felsen-sprengendes: das heiГЯt mein Wille. Schweigsam schreitet es und unverГ?ndert durch die Jahre. Seinen Gang will er gehn auf meinen FГ?ГЯen, mein alter Wille, herzenshart ist ihm der Sinn und unve з??жNoчж%?з%?в?ъе"?зTъз%?з·ж'ъж...?в??ж??в?ъж?©в?Ёж+ в?ъж-жNo©з%?д? з%?жЁв?ъд? жч-з%?же ж??в?ЁжЪз??в??з?ж? в? з%©ж? жЪж?©в+Ёд? ж'?ж+чж??з?ж?в...?в? жчЪж-в??ж?ъж?ёж? ж...?ж в?чж??ж?ёж? з%чж?ёж" ж+Ъв??з%╪ж'?з%?в??д??в?ъж??в??жЪз'?ж" ж?чв?Ёж?ъж з? ж??жъв??з?жж'ъв?"жNoчв??ж+ в?чж?ЁжT│жNo?в??ж?Ёз%?ж" жTчж? ж+?ж?в?ъз%╪ж% ж...?в?ъж?ъж о'?ж?в??ж?з'?п+?жч-з%?з%?в??ж?ж+©ж? з%©в?Ъж-жNo©е? ж+©жЪв? в?Ёз?ж│з??ж?зЁж?ъжNo?а?ъа?%д?%ж??ж'?ж??ж есть нечто неуязвимое и неистребимое, нечто, что взрывает камни: это моя воля. Молчаливо и неизменно она шагает через годы. Она будет шагать моими стопами, моя стара Да, во мне есть нечто неуязвимое и неистребимое, нечто, что взрывает камни: это моя воля. Молчаливо и неизменно она шагает через годы. Она будет шагать моими стопами, моя старая воля, делающее сердце мое суровым и неуязвимым. Неуязвимой будет лишь моя пята. Ты по-прежнему жива и осталась сама собой, ты, терпеливая. Всегда разрушающая все могилы. Все, что не было востребовано в молодости, живет в тебе; и как жизнь, и как молодость, ты сидишь там, полна надежды, на желтых руинах могил. Конечно, для меня ты всегда будешь разрушительницей всех могил, слава тебе, моя воля! И только там, где есть могилы, возможно воскресение. Фридрих Ницше 1. "Сколько позволяли средства". "Нам кажется, - писал фельетонист в середине сороковых годов, - что из всех возможных бедностей самая гадкая, самая отвратительная, неблагодарная, низкая и грязная бедность - светская, хотя она очень редка, та бедность, которая промотала последнюю копейку, но по обязанности разъезжает в каретах, брызжет грязью на пешехода, честным трудом добывающего себе хлеб в поте лица, и, несмотря ни на что, имеет служителей в белых галстуках и белых перчатках. Эта нищета, стыдящаяся просить милостыню, но не стыдящаяся брать ее самым наглым и бессовестным образом" (1). Тип бедняка, прикидывающегося богачом, или богача, пеняющего на бедность, так или иначе затронут чуть ли не в каждом сочинении Достоевского от "Бедных людей" и до "Братьев Карамазовых". Даже о бесспорном таланте Достоевский мог говорить с поправкой на богатство или бедность. "Вчера заезжал к Перову... - пишет он жене из Москвы в октябре 1872 года. - Живет Перов в казенной квартире, если б оценить на петербургские деньги тысячи в две или гораздо больше. Он кажется богатый человек" (2). "Богатством" и "бедностью" определял он и меру собственного таланта, и, по свидетельству современников, не раз кидался в омут "светской бедности", заставив свое окружение гадать о том, что стояло за этой страстью к показной роскоши. И все же тема, составившая дебют "Бедных людей" и благодатная для всех последующих сочинений Достоевского была тема "бедности". Но что, спросим мы, могло определить у Достоевского выбор щтой темы, чтение романтической литературы или собственный опыт? "... Пишете, любезный папенька, что сами не при деньгах и что уже будете не в состоянии прислать мне хоть что-нибудь к лагерям. Дети, понимающие отношенья своих родителей, должны сами разделять с ними всю радость и горе... Я не буду требовать от Вас многого. Что же, не пив чаю, не умрешь с голода. Проживу как-нибудь! Но я прошу у Вас хоть что нибудь... на сапоги в лагери..." (3). Пять дней спустя, к тому же письму, датированному июнем 1838 года, делается приписка. "Теперь же, любез/ный/ папенька, вспомните, что я служу в полном смысле слова. Волей или неволей я должен сообразоваться вполне с уставами моего теперешнего общества. К чему делать исключенья собой? Подобные исключенья подвергают иногда ужасным неприятностям. Вы сами это понимаете, любезный папенька. Вы жили с людьми. Теперь: лагерная жизнь каждого воспитанника... требует по крайней мере 40 руб. денег... В эту сумму не включаю таких потребностей, как, например, иметь чай, сахар и проч. Это и без того необходимо не из одного приличия, а из нужды. Когда вы мокнете в сырую погоду под дождем... без чаю можно заболеть; что со мной случилось прошлого года на походе. Но все же я, уважая Вашу нужду, не буду пить чаю. Требую только необходимого на 2 пары простых сапог - 16 руб." (4). Надо полагать, сочинение ответа отцу посредством двух писем, датированных с недельным интервалом и от лица корреспондентов, подписывающихся одним именем из двух временных точек отсчета, должно было быть поставленным на службу особой задаче. Заметим, что за первой подписью и первой датой стоит согласие подписанта с отцовским проектом договора о "бедности". "Не пив чаю, не умрешь с голода" - покорно соглашается он. Но действительно ли он соглашается с отцом? Готов ли он отказаться от чая? У Б.И. Бурсова на этот счет имеется такое мнение. "'... Пишете Вы, любезный папенька, что Вы теперь одни -одинехоньки, и что сестра и Варенька оставили Вас. О, не ропщите же и на нас, любезнейший папенька. Верьте, что вся жизнь моя будет иметь одно целью - любить и угождать Вам. Что делать, богу так угодно...'. Это - нижайшее сыновье почтение к родителю, однако не трудно заметить, что оно строго рассчитанное. Вслед за сыновним почтением - столь же обдуманное выражение готовности исполнить родительское повеление, надо полагать, им самим же, Федором Михайловичем, сформулированное на основании каких-то хитроумных слов отца. 'Вы мне приказали быть с Вами откровенным, любезнейший папенька, насчет нужд моих. Затем новое заверение во всепоглощающей любви к отцу. 'Скоро праздник в нашем семействе: торжественный день Вашего ангела; обливаюсь слезами, исторгнутыми воспоминаньями. Все, что может быть счастливого в мире, всего желаю Вам, ангел наш!..' Но цель всего этого одна - перехитрить отца и вымолить у него хоть малую толику денег... Во втором письме к отцу юный Достоевский еще дипломатичнее. Подумайте, какая уступчивость и жертвенность: '... уважая Вашу нужду, не буду пить чаю'. Однако перед этим сказано, что от чая он не может отказаться, ибо чай - не каприз, а необходимость. Отец мог прочесть письмо сына и так и этак, а сын и в том, и в другом случае выглядел покорным отцу и любящим отца, но добивающимся своей цели с такой обдуманной тонкостью" (5). Однако, подпись под новой датой, нацеленная на исполнение собственного каприза, является необходимой поправкой к проекту отцовского договора о "бедности". Зная, страх отца перед возмощной бедностью, сын не мог не удержать за собой каприз богача, не оставаясь "бедняком" в глазах отца, в связи с чем теме "покорной бедности", то есть готовности бедняка пренебречь даже необходимым, оказывалась переписанной. Под исправленной версией требовалась новая подпись с новой датой, что и было неукоснительно выполнено. Конечно, во втором письме прочитывались и новые ценности. Посягательство сына на капитал отца оказывалось выраженным в терминах необходимости, а право отца охранять свой капитал от посягательств сына представленным как каприз, причем, формула смирения в новом договоре ("Но все же я, уважая Вашу нужду, не буду пить чаю") означает не покорность "бедняка", а его амбиции оказаться не хуже других ("Вы сами это понимаете, любезный папенька. Вы жили с людьми"). Но в чем же заключалась реальность? "Я жил в одном с ним лагере, в такой же полотняной палатке, отстоявшей от палатки, в которой он находился (мы тогда еще не были знакомы), всего только в двадцати саженях расстояния, и обходился без своего чая (казенный давали у нас по утрам и вечерам, а в Инженерном училище один раз в день), без собственных сапогов, довольствуясь казенными, и без сундука для книг, хотя я читал их не менее, чем Ф.М.Достоевский, - вспоминает Петр Семенов-Тян-Шанский, товарищ по Инженерному училищу. - Стало быть все это было не действительной потребностью, а делалось просто для того, чтобы не отстать от других товарищей, у которых были и свой чай, и свои сапоги, и свой сундук. В нашем более богатом, аристократическом заведении мои товарищи тратили в среднем рублей триста на лагерь, а были и такие, которых траты доходили до 3000 рублей, мне же присылали, и то неаккуратно, 10 рублей на лагерь, и я не тяготился безденежьем. По окончании Инженерного училища, до выхода своего в отставку, Достоевский получал жалованье и от опекуна, всего пять тысяч рублей ассигнациями, а я получал после окончания курса в военно-учебном заведении и во время слушанья лекций в университете всего тысячу рублей ассигнациями" (6). Конечно, проникновение в договорные условия психического материала, вытесняющего реальность, могло осуществляться вне сознательного процесса. Страх бедности и мечта о богатстве могли амбивалентно присутствовать у обоих корреспондентов, в связи с чем более сильные влечения, имея тенденцию, как было давно замечено прихоаналитиками, заменять более слабые, могли оказаться вытесненными в подсознание. При наличии конфликта сознательного с бессознательным, механизм, с помощью которого вытесненные инстинкты и бессознательные желания все же влияют на сознательную мысль человека, является механизм компромисса, при котором и происходит видоизменения понятий вплоть до их подмены на противоположные (7). Отец мог писать о нужде, подсознательно желая богатства, а сын выражать свой каприз богатого, подсознательно испытывая отцовский страх бедности. Разумеется, как с богатством у отца, так и с бедностью у сына ассоциировались эротические мечты и страхи. "Пишешь ты, что терпишь в лагерях и будешь терпеть нужду в самых необходимейших вещах, как то, в чае, сапогах и т.п. и даже изъявляешь на ближних своих неудовольствие, в коем разряде, без сомнения, и я состою, в том, что они тебя забывают, - пишет доктор Достоевский в ответном письме сыну от 27 мая 1839 года. - Как ты несправедлив ко мне в сем отношении!.. Теперь ты, выложивши математически свои надобности, требуешь еще 40 руб. Друг мой, роптать на отца за то, что он тебе прислал, сколько позволяли средства, предосудительно и даже грешно. Вспомни, что я писал третьего года к вам обоим, что урожай хлеба дурной, прошлого года писал тоже, что озимого хлеба совсем ничего не уродилось; теперь пишу тебе, что за нынешнем летом последует решительное и конечное расстройство нашего состояния... Озимые поля черны, как будто и не были сеяны... Это угрожает не только разорением, но и совершенным голодом! После этого станешь ли роптать на отца за то, что посылает мало. Я терплю ужаснейшую нужду в платье, ибо уже четыре года я себе решительно не сделал ни одного, старое же пришло в ветхость, не имею никогда собственно для себя ни одной копейки, но я подожду" (8). Заметим, что в той мере, в какой бедность оказывалась не адекватной теме "бедности", отцовское решение в пользу того, чтобы удовлетворить каприз сына, предшествует созданию им мифа о бедности. "Теперь посылаю тебе тридцать пять рублей ассигнациями, что по московскому курсу составляют 43 руб. 75 к., расходуй их расчетливо, ибо повторяю, что я не скоро буду в состоянии тебе послать", - потворствует отец. Однако само мифотворчество не обходится без подмен, свидетельствующих о сублимации эротических желаний. Отец внедряет в сознание сына и, как вскорости выяснится, и жены, одну и ту же символику неудачного рождения, пользуясь, если принять в расчет влияние, оказанное примитивными культурами на генезис сексуальной символики, слагаемыми полового инстинкта матери-земли: "урожай хлеба дурной", "озимого хлеба совсем ничего не уродилось, "озимые поля черны, как будто и не были сеяны". Заметим, что теми же слагаемыми пользовался и Софокл, объявивший в "Эдипе", что его герой зародился в "матери-ниве", и Шекспир, позволивший персонажу сказать о Марине, что если бы она была землей с большим количеством шипов, то ее надлежало бы вспахать. Слово "пахать" в греческом, латинском и восточных языках означает "coitus", а среди современных землепашцев сохранился обычай посылать молодую пару на пахотную землю в надежде, что почва воспроизведет за ними акт оплодотворения. В той же мере, в какой сын мог мечтать об отцовском "богатстве", требуя у него денежных субсидий, "папенька", ожидающий покорности в рамках формулы нищеты, мог довольствоваться признанием сыном его системы ценностей. И если в каждом новом испытании отец ждал подтверждения мифа о неизбежности судьбы, предвещающей детям голодную смерть, сын принимал "бедность" лишь как формулу сочинительства, избавляющего его от лишений в реальной жизни. И пока тема нищеты не выходила за рамки сочинительской, лишения, вытекающие из нее, - оставались фиктивными. Заметим, что богачом, прикидывающимся бедняком, предстоит погибнуть и "Господину Прохарчину", причем, погибнуть не от реальной нищеты, а из-за незнания того, как воспользоваться собственным богатством. Прохарчин, как и доктор Достоевский, "самоопределяет себя - постоянно, последовательно, весьма изобретательно <...> именно как бедняка, т.е. ниже, чем то, на что он мог бы претендовать, имея чиновническое жалованье (не говоря уже о его накоплениях, скрытых для внешнего наблюдателя). Такое самоопределение Прохарчина вполне целесообразно, поскольку гарантии своей социальной устойчивости и безопасности он видит не в богатстве, а как раз в сокрытии его" (9). Как формула сочинительства, миф о нищете был представлен доктором Достоевским не как события прошедшего или настоящего, а как угроза в будущем, иногда даже не в изъявительном, а в сослагательном наклонении, хотя Б.И. Бурсов отнес тему "чайного дискурса" у Достоевского к числу травматических воспоминаний детства. "Двадцать пять лет помнил Достоевский обиду на отца, - пишет он, - из-за уважения к нужде которого ему пришлось отказать себе в чае. И вот наступил подходящий случай для того, чтобы вынуть этот крошечный эпизод из копилки обид и предъявить обвинительный акт. Эпизод с чаем послужил основанием для целой философской теории предпочтения личного каприза существованию всей вселенной. Перед лицом человечества герой 'Записок из подполья' настаивает на своем стакане чая, пускай из-за этого придется погибнуть целому свету" (10). О зачислении в инженерное училище Достоевский оповестил отца письмом, датированным 4 февраля 1838. "Наконец-то я поступил в Г/лавное/ и/нженерное/ училище, наконец-то я надел мундир и вступил совершенно на службу царскую", - сообщил он отцу (11), выразив благодарность за присылку денег. За первый год обучения он направил в адрес отца еще два письма. "Любезнейший папенька! - писал он после четырехмесячного перерыва. - Боже мой, как давно не писал я вам, как давно я не вкушал этих минут истинного, сердечного блаженства, истинного, чистого, возвышенного... блаженства, которое ощущают только те, которым есть с кем разделить часы восторга и бедствий; которым есть кому поверить все, что совершается в душе их. О, как жадно теперь я упиваюсь этим блаженсвом. Спешу вам открыть причины моего молчания (12). Аффектация сыновнего восторга, хотя и заканчивалась новой просьбой о денежной помощи, все же строилась на одном и том же расчете, "математическом", как однажды назвал его сам доктор Достоевский, компромиссной, то есть действующей под тенденциозным принуждением сознательной цензуры, если отнести авторский расчет в сферу борьбы сознательного с бессознательным. Надо полагать, желание избавиться от неприятных воспоминаний могло выливаться у Достоевского не только в вытеснении и подмене инстинктов, но и в изменении самих аффектов, в частности, перенесения их с существенного на несущественное. "С самым бескорыстным и восторженным чувством следил я все это последнее время за подвигом вашим, - писал ссыльный Достоевский генералу Э.И. Тотлебену. - Если б вы знали, с каким наслаждением говорил я о Вас другим, Вы бы поверили мне. Если бы вы знали, с какою гордостию припомнил я, что имел честь знать вас лично!.. Ваш подвиг так славен, что даже такие слова не могут показаться лестью... Я припомнил вас всегда с смелыми, чистыми и возвышенными движениями сердца и - поверил надежде!.. У меня есть до Вас одна чрезвычайная просьба... " (13). 1 октября 1856 года Ф.М. Достоевскому был возвращен чин прапорщика, что говорит о том, что Э.И. Тотлебен выполнил первую просьбу сочинителя, нацелившегося на восстановление офицерского чина, которого он был лишен по приговору суда. Послание к Э.И.Тотлебену, севастопольскому герою, "продумано до последней запятой, - комментирует Б.И. Бурсов. - Лести здесь сверх всякой меры" (14). Но лестью ли добился Ф.М. Достоевский исполнения своего каприза? На что именно направлена его аффектация и в чем мог выразиться задействованный им механизм подмены существенного на несущественное? В той реальности, которая подразумевается в его сочинении, расчет, вероятно, строился на двойственном положении обоих корреспондентов. Ф.М. Достоевский обращался к Тотлебену, именуя себя "простым солдатом", хотя не мог не понимать, что будь он тем, кем себя представляет, он вряд ли имел шанс вступить в переписку с генерал-адъютантом. Эдуард Иванович Тотлебен был старшим братом школьного товарища Ф.М. Достоевского, то есть принадлежал к тому читательскому кругу, который когда-то вознес на гребень славы поручика Достоевского. Однако, в расчете Ф.М. Достоевского мог присутствовать еще один элемент, о котором мимолетно упоминает в мемуарах его младший брат. "К Адольфу Ивановичу Тотлебену, - вспоминает Андрей Достоевский, - часто приезжал его родной брат Эдуард Иванович, впоследствии знаменитый инженер, защитник Севастополя и герой Плевны, граф Тотлебен.... Замечательно, что он, как я тогда слышал, окончив обучение в кондукторских классах главного инженерного училища, по каким-то обстоятельствам не мог поступить в офицерские классы, а был командирован в саперные войска, в каковых и провел службу вплоть до чина генерал-майора. А потому собственно-то говоря, и с ним случилась та аномалия, что он... должен был считаться не окончившим курс в инженерной академии" (15). Короче, Ф.М. Достоевский сочинял лестное и почтительное письмо, зная заранее, что стоящее за лестью требование не может не быть расценено адресатом как высокая честь. И тут возможна еще одна тонкость. В обращении разжалованного сочинителя от лица "простого солдата" адресат мог прочесть готовность понести добровольное унижение сродни комплексу Грушницкого с целью получить впоследствии награду, несоизмеримо более высокую, чем само унижение. Ведь называя себя "простым солдатом", Достоевский уже видел себя в чине унтер-офицера, а затем и офицера, трансформацией в которые он мечтал быть обязанным милости своего корреспондена. "мимоходом уведомляю тебя, что я произведен в унт/ер/-офицеры, - пишет он вскорости брату Михаилу, - что довольно важно, ибо следующая милость, если будет, должна быть, натурально, значительнее унт/ер/-офицерства). Меня здесь уверяют, что года через два или даже через год я могу быть официально представлен в офицеры" (16). Однако, как объяснить, что, нацелившись на прагматическую мишень, Ф.М. Достоевский убеждает корреспондента принять ее за "бескорыстное и восторженное чувство"? И как понять позицию корреспондентов, отказывающихся распознать в демонстрации чувств, выдаваемых за подлинные, цепкий расчет? Конечно, контракт Ф.М. Достоевского требовал особого корреспондента, способного увидеть в параде аффектированных эмоций признаки самоунижения, удовлетворяющие потребностям корреспондента. Надо думать, Э.И. Тотлебен проявил готовность помочь вовсе не потому, что его прельстили сладкие похвалы Достоевского, а ввиду того, что ему подходила задача принять на себя роль спасителя. Соответственно, экзальтированный восторг и самоуничижение были необходимы Достоевскому для балансирования собственного чувства страха - страха перед нищетой, перед новыми ударами судьбы, перед реальными унижениями и оскорблениями. Наказание экзальтацией, лишенной чувства меры и вкуса, было меньшим из зол, способных превратить страх наказания в символическое наказание. Замечу, что сочинительский опыт "простого солдата" пригодился Достоевскому и тогда, когда о "следующей милости", о которой выражалась надежда в будущем, можно было думать в терминах давно прошедшего времени. "Встал наш известный писатель Ф.М. Достоевский, - читаем мы в отчете об обеде в честь генерала Ф.Ф. Радецкого, героя Шипки, состоящемся 19 октября 1878 года. - "Уважаемый Федор Федорович, - сказал он негромким голосом, обращаясь к генералу Радецкому. - Мы чествуем вас как знаменитого генерала, как редкого человека, как стойкого и доблестного русского солдата, олицетворением которого в его наилучших чертах вы служите. Позвольте же мне провозгласить тост за здоровье русского солдата!" Генерал Радецкий орлиным, в??шипкинским', сказали бы мы, взглядом окинул всех и твердо, не без торжественности, воскликнул: "Да, господа! Выпьем здоровье нашего склавного русского солдата!"" (17). Но в чем же могла заключаться принудительная сила особого контракта Достоевского с отцом? "... Вообразите себе, - продолжает он свое аффектированное послание к папеньке от 5 июня 1838 года. - Пять смотров великого князя и царя измучили нас. Мы были на разводах, в манежах вместе с гвардиею маршировали церемониальным маршем... Все эти смотры предшествовали огромному, пышному, блестящему майскому параду, где присутствовала вся царская фамилия и находилось 140000 войска... Теперешние мои обстоятельства денежные немного плохи... Ибо к майскому параду требовались многие поправки и пополнения в мундирах и амуниции. Решительно все мои новые товарищи запались собственными киверами; а мой казенный мог бы броситься в глаза царю. Я вынужден был купить новый, а он стоил 25 рублей. На остальные деньги я поправил инструменты и купил кистей и краски. Все надобности!" Почему, спросим мы, решение приобрести новый кивер было принято Ф.М. Достоевским до того, как он заручился согласием отца на покрытие непредвиденного расхода? Был ли тот обратный порядок, начавшийся с траты денег в долг и закончившийся мыслью о способе их добывания, который предпочел Ф.М. Достоевский, сознательным актом? Если Ф.М. Достоевский мог реально опасаться, что отец не захочет расстаться с деньгами, начни он добиваться финансирования кивера до приобретения его, то почему же он все же купил кивер на свой страх и риск? Не исключено, что, удовлетворив свой каприз по части приобретения кивера, Ф.М. Достоевский обретал свободу, необходимую для сочинительства, в свою очередь являющегося условием для удовлетворения каприза отца. Если припомнить, еще в ранней молодости Ф.М. Достоевский расписался в уплате 950 рублей, внесенных за обучение Куманиными, до того, как заручился согласием отца на их получение. Не значит ли все это, что контракт между отцом и сыном строился на том, что сын сочинял истории, выдавая собственный каприз за необходимость, одновременно безудержно льстя самолюбию отца, а отец поощрял сочинительский талант сына, оплачивая его капризы? Однако само понятие "каприза", при всем том, что оно осмыслялось различно отцом и сыном, имело одно общее свойство. Оно включало обоюдное желание быть не хуже других, то есть болезненное осознание своего социального статуса, реального или фантазируемого. Подчиненность своей воли чужой ("Но все же я, уважая Вашу нужду, не буду пить чаю") и "необходимостью" подчинить чужую волю своей ("Вы сами это понимаете, любезный папенька. Вы жили с людьми") оказываются понятиями одного порядка. "Решительно все мои новые товарищи запаслись собственными киверами; а мой казеный мог бы броситься в глаза царю", - сообщает Достоевский отцу, как известно из воспоминания Тян-Шанского, заведомую ложь, за которой однако стоит подлинная забота. Ведь издержки на покупку кивера оказывались не столь велики в сравнении с тем унижением, в которое он мог бы быть поставлен, привлеки его низкий социальный статус внимание царя. Успеху Достоевского в приобщении отца к контракту не мог не способствовать тот факт, что обучению отца, вероятно, предшествовало собственное "образование" Ф.М. Достоевского, полученное из того же источника, от отца. Согласившись подарить сыну кивер, отец проявлял готовность принять на себя символическое наказание за ту социальную приниженность, в которую сын был им повержен. Однако, еще до того, как принять готовность отца к символическому наказанию, сын авансом высвобождал толику литературного таланта, необходимого ему для экзальтированого возвеличивания отца, так сказать, освобождения его от комплекса приниженности. Четыре месяца спустя Ф.М. Достоевский пишет отцу последнее письмо этого года. К этому времени в Главном инженерном училище были вывешены имена переведенных в следующий класс студентов, в которых имя семьдесят четвертого кондуктора, каким числился в училище Ф.М. Достоевский, не значилось. "Прежде нежели кончился наш экзамен, - он отцу в письме от 30 октября 1838 года, - я Вам приготовил письмо... я хотел обрадовать вас, любезнейший папенька,.. хотел наполнить сердце Ваше радостию; одно слышал и видел я и наяву и во сне. Теперь что осталось мне? Чем мне обрадовать Вас, мой нежный, любезнейший родитель? Но буду говорить яснее. Наш экзамен приближался к концу; я гордился своим экзаменом, я экзаменовался отлично, и что же? Меня оставили на другой год в классе. Боже мой! Чем я прогневал тебя? Отчего не посылаешь Ты мне благодати своей, которою мог бы я обрадовать нежнейшего из родителей? О, скольких слез мне это стоило. Со мной сделалось дурно, когда я услышал об этом. В 100 раз хуже меня экзаменовавшиеся перешли (по протекции). Что делать, видно сам не прошибешь дороги. Скажу одно: ко мне не благоволили некоторые из преподающих и самые сильные своим голосом на конференцной" (18). Но откуда взялась эта ретроспективная мечта "наполнить сердце Ваше радостию", реализованная именно тогда, когда никаких шансов на ее исполнения быть не могло? Не является ли этот опыт аналогом сочинительского опыта, призванного создать лабиринт надежд и разочарований для выхода читательских эмоций? В сочинительском состязании с братом Федором находится и брат Михаил. "О брате Федоре не беспокойтесь, - писал он отцу в начале октября 1838 года. - Он мне писал то же самое, но это только одни догадки <...> Притом же, если б его оставили еще на год в третьем классе, то это еще совсем не беда, а, может, было бы и к лучшему. Положим, что он пробудет лишний год кондуктором, но зато он может тогда выйти из училища первым и получить прямо поручика, а это не шутка! Поверьте мне: я хорошо знаю все их учреждения и обряды, и потому наверное говорю вам, что многие, даже из моих знакомцев сами просят, чтоб их не переводили <...>. Что же касается до его выключки, то я, право, не знаю, чем побожиться вам, что этого никогда не может быть" (19). И когда то, чего "никогда не может быть", все же произошло, то есть когда, вопреки упованиям на надежность существующих "учреждений и обрядов", Достоевский все же оказался отчисленным из училилища, сочинительский контракт оставался в силе. "Судите сами, каков был мой экзамен, когда я Вам укажу мои баллы; ничего не скрою, буду откровенен: При 10-ти полных баллах (из алгебры и фортификации - 15 полных) я получил: Из алгебры - 11... Фотификации - 12. Русский язык - 10. Артиллерия - 8. Французский - 10. Геометрия - 10. Немецкий - 10. История - 10. З/акон/ божий - 10. География - 10" (20). Пересылая отцу реестр оценочных баллов, Ф.М. Достоевский все же был принужден скрыть одну маленькую подробность, а именно, низкий балл по "фронтовой подготовке", списав его в счет пренебрежительно малых величин, которой она, вероятно, и являлась в системе ценностей сочинителя. Ведь ретроспективная мечта наполнить сердце отца радостью в момент, когда ему готовилось сильнейшее огорчение, могла оказаться вариантом темы "бедности", предвосхищающей голодную смерть в далеком и неопределенном будущем при относительном конфорте в настоящем. Конечно, возможно и другое прочтение. Будучи определен в инженерное училище по принуждению отца и против собственной воли ("Меня с братом свезли в Петербург в Инженерное училище и тем испортили нашу будущность, по-моему это была ошибка", - писал он в старости), Достоевский имел все основания рассматривать инженерный опыт, включающий унизительную "чайную" тему, о которой писал Б.И. Бурсов, как травматический. "Этот человек страдает не только от бедности, - заключает последний о "господине Прохарчине", - еще более от страха погибнуть в нищете... Он мучается не боязнью, а именно страхом, под давлением которого замыкается в своей скупости, как в скорлупе, отрезая себя от всех остальных людей... И я спрашиваю себя: не мелькал ли в глубинах сознания Федора Михайловича, когда он писал в??Господина Прохарчина', образ его собственного родителя?!. ... Им владеет страх перед бедностью как перед чем-то непреодолимым, от полного недоверия ко всему и всем - желание укрыться в своем гордом, хотя и ничтожном одиночестве, победить таким путем непобедимого врага" (21). Отлощив тему "Господина Прохарчина" до более подходящего момента, отмечу, что письмо сына, искушающего отца "радостью", которой не суждено сбыться, оказывает на творческий порыв доктора Достоевского стимулирующий эффект . Как известно, всякое вытеснение бессознательного сопровощдается энергичной защитой ценностей, всплывающих в результате подмены. "Я уведомил тебя о моем нездоровье, - пишет доктор Достоевский дочери Варе, - которое со дня на день делалось хуже и наконец совершенно уложило меня в постель... к несчатью в это самое время я получил от брата твоего, Фединьки, письмо, для нас всех неприятное; он уведомляет, что на экзамене поспорил с двумя учителями, это сочли за грубость и оставили его до мая будущего года в том же классе, это меня, при моем болезненном состоянии до того огорчило, что привело к совершенному изнеможению, левая сторона тела начала неметь, голова начала кружиться... Помню только, как во сне, Сашенькин плач, что папинька умер. Я жив, да и удивительно ли, жизнь моя закалена в горниле бедствий" (22). Эпизод "спора" с двумя учителями, хотя и покоился на "фактах", первоначально полученных от сына ("<...> один преподающий (алгебры), которому я нагрубил в продолженье года... нынче имел подлость напомнить мне это, объясняя причину отчего я остался..." - писал Достоевский брату Михаилу) был, скорее всего, присочинен самим доктором Достоевским, имевшим основание воспринимать сына как спорщика. Заметим, что им акцентируется лишь собственное состояние, так сказать, страдания оскорбленного отца, а не неудачи сына. Конечно, отец мог интерпретировать неудачи сына в терминах собственной вины, ибо именно он когда-то предсказал Достоевскому "быть под красной шапкой". В этом случае признаки ухудшающегося здоровья, "уложившего" его "в постель", и версия собственной смерти могли видеться ему как символическое наказание. В предвосхищении "папенька умер", выраженном с позиции ребенка, заметим, "Сашеньки", о которой еще пойдет речь в контексте смерти матери Достоевского, мог скрываться еще и страх человека, наказанного за "смертельную вражду" с собственным отцом. "Мой дед Михаил Андреевич был очень своеобразным человеком, - напишет в своих воспоминаниях дочь писателя. - Пятнадцати лет отроду он вступил в смертельную вражду со своим отцом и ушел из родительского дома... Он никогда не говорил о своей семье" (23). Вполне вероятно, что подозрительный доктор Достоевский мог проэцировать собственный бунт против отца и ненависть к нему на бунт и ненависть сына, скрывавшиеся за мнимой покорностью. Особой оговорки требует и то обстоятельство, что сын писал отцу из Михайловского замка, топографию которого, как известно, он изучал "с пристрастием". "В те годы еще живы были, изустные предания о недавних мрачных событьях, об убийстве Павла Первого, - пишет Б.И. Бурсов, - о причастности наследника престола к убийству, о брызгах крови отца на одежде сына, ставшего императором. С пристрастием расспрашивал Достоевский лиц, хорошо знавших замок, где была тронная зала, где спальня императора, в которой его задушили, накрыв лицо подушкой, по какой-то таинственной, теперь заброшенной лестнице туда пришли убийцы, состоявшие в заговоре с наследником. Это был необходимый душевный опыт, много десятилетий спустя понадобившийся Достоевскому при описании смертельной вражды между Митей Карамазовым и Федором Павловичем, его отцом" (24). Хотя "смертельная вражда" межсу Митей Карамазовым и Федором Павловичем не обязательно должна была отражать реальные чувства сочинителя "Братьев Карамазовых" к собственному отцу, в обстоятельствах смерти доктора Достоевского, в которой сыновья замешены не были, по неизъяснимой цепи совпадений прослеживается "павловский мотив", от которого неотделима роль самоустранившегося убийцы-сына. "И отец Достоевского, и император Павел оказались умерщвленными тайно. И в том, и другом случае официальная версия гласила, что они скончались скоропостижно. Совпадает даже диагноз апоплексический удар. И тогда, и теперь медицинские заключения были фальсифицированы. В обоих случаях обстоятельства кончины не явились секретом для окружающих, но о них не принято было говорить вслух. И, наконец, оба убиения сопровождались достаточно отвратительными подробностями <...> Брат Иван Федорович, желающий смерти отца и дающий молчаливую санкцию на убийство, отправляется в Чермашню (название вспоминалось как нельзя кстати). Этот шаг означает "добро": Смердяков завершает дело <...> Известно, что наследник престола цесаревич Александр Павлович (будущий император Александр I) был извещен заговорщиками заблаговременно. Он ждал, пребывая в одном из покоев Михайловского замка, он в ночь на 12 марта лег спать, не раздеваясь. Правда, он решительно потребовал от заговорщиков сохранить жизнь родителю: в русских условиях это было трудноисполнимо. Молчаливое согласие сына на переворот могло означать только одно: смерть. Как и брат Иван Федорович, Александр самоустранился (25). То ли ввиду таинственных обстоятельств смерти отца, а, возможно, из боязни заглянуть за пределы существующей семейной легенды, тема отца стала для Ф.М. Достоевского пожизненным табу. Даже припоминая сны, в которых ему виделся отец, он ограничивался лишь намеками, доверяя своим корреспондентам дорисовать картину самим: "... сегодня ночью видел во сне отца, но в таком ужасном виде, в каком он раза два только являлся мне в жизни, предрекая грозную беду..." (26). Но какие два появления отца "в ужасном виде" могли так запомниться Достоевскому в контексте "грозной беды"? Конечно, потрясение, связанное с чудовищным убийством отца крестьянами, могло быть одним из них. Отец мог предстать перед Достоевским в том виде, в котором, по рассказам, он был найден в поле через два дня после убийства. Но с какой другой бедой могло ассоциироваться у Достоевского появление отца "в ужасном виде"? "Боже мой! Боже мой, какою ужасною смертью умер папинька! - откликается на смерть отца брат Достоевского, Михаил, в письме к тетке Куманиной от 30 июня 1839 года. - Два дня на поле... Может быть дождь, пыль ругались над бренными останками его, может быть, он звал нас в последние минуты, и мы не подошли к нему, чтобы смежить ему очи. Чем он заслужил себе конец такой! Пусть же сыновние слезы утешат его в той жизни! Прощайте, любезный дядинька и тетинька! Слезы мешают писать мне далее; почта отходит, а мне еще тьма дела" (27). То ли поймав себя на неискренности мысли, то ли припомнив, что родственники, к которым было адресовано письмо, в прошлом упрекали его в неискренности, М.М. Достоевский делает повторную попытку. "Подивитесь предчувствию души моей, - пишет он Куманиным. - В ночь на 8-е июня - я видел во сне покойного папиньку. Вижу, что будто он сидит за письменным столиком и весь как лунь седой; ни одного волоса черного; я долго смотрел на него и мне стало так грустно, что я заплакал; потом я подошел к нему и поцеловал в плечо, не быв им замеченным, и проснулся. Я тогда же подумал, что это не к добру, и не мало беспокоился, не получая от папиньки ни письма, ни денег, в которых я теперь крайне нуждаюсь. У меня нет ни копейки, и я живу на своей квартире, держу свой собственный стол, и притом должен заплатить учителю за взятые уроки из математики. Через год я буду офицером (28). Ретроспективно объявив о смерти отца как о предчувствии, с которым он уже смирился, корреспондент, судя по деталям письма ("поцеловал в плечо", "заплакал"), возвращается к теме отца с позиции далекого детства, когда ожидание смерти связывается с мистическим страхом за свое будущее. И хотя интерес Михаила Достоевского к теме смерти оказался лишенным мистического страха, тому виной могла быть особая обделенность. Ведь от отца не была получена причитающаяся сыну доля "денег, в которых я теперь крайне нуждаюсь". Соответственно, отец представлен в письме сидящим "за письменным столом", где, вероятно, должны были храниться деньги, предназначенные для высылки, ибо, не настигни отца неожиданная смерть, деньги непременно оказались бы в распоряжении сына. Короче, сага о "покойном папиньке", непредвиденная смерть которого вошла в качестве составляющего в предчувствиях сына, оказалась ничем иным как способом реконструкции желания просителя, призванного помочь Куманиным увидеть в нем выгодную инвестицию для себя. Из всех детей доктора Достоевского лишь Андрей взял на себя труд написать мемуары, в которых семейные тайны доктора Достоевского оказались в той или иной мере затронутыми. Конечно, как мемуарист, поставивший себе конкретную задачу развеять слухи о мрачном травматическом прошлом новелиста Достоевского, Андрей Достоевский пишет об отце в контексте уще существующих обвинений, концентрируя внимание лишь на эпизодическом опыте. Однажды отец обвинил в краже прачку. В другой раз он заподозрил крепостного крестьянина в том, что тот выпил наливку. В третий раз приревновал беременную жену к соседу. В четвертый выразил недовольство начальством, затребовавшим себе награду, причитающуюся отцу. В вопросах о нравственном влиянии доктора Достоевского на формирование детского мировоззрения, мемуарист прибегает и вовсе к эвфимистическим конструкциям. "Отец наш был чрезвычайно внимателен в наблюдении за нравственностью детей, и в особенности относительно старших братьев, когда они сделались уже юношами, - пишет он. - Я не помню ни одного случая, когда бы братья вышли куда-нибудь одни; это считалось отцом за неприличное, между тем как к концу пребывания братьев в родительском доме старшему было почти уже 17, а брату Федору - почти 16. В пансион они всегда ездили на своих лошадях и точно так же и возвращались" (29). Знаком "внимательности" объясняются и другие меры отца, вследствие которых "из товарищей к братьям не ходил никто". Но что могло толкать младшего Достоевского к эвфимистическому снижению тирании до масштаба принятой нормы? Конечно, ему хотелось показать, что все в родительском доме было "как у людей". Однако, не исключено, что, привыкши жить в страхе перед отцовской властью, он и не знает другой нормы. Страх, подлежащий сокрытию, как раз и способствовует выработке эвфемистических переименований. К тому же тот факт, что Андрей Достоевский приступил к сочинению своих мемуаров после смерти брата Федора, мог сыграть особую роль в цензурировании им собственной памяти. И не исключено, что ему в известном смысле довелось пройти через замещение собой покойного брата, через которое в свое время мог пройти Федор Достоевский, приступивший к публикации своих сочинений после смерти отца. "Идея непременного и высшего стремления в лучшие люди (в буквальном, самом высшем смысле этого слова), - напишет Ф.М. Достоевский за десять лет до смерти, - была основной идеей и отца и матери наших, несмотря на все уклонения (30). Надо полагать, что мемуарный опыт Андрея Достоевского был предпринят с установкой на одобрение его старшим братом, однако его творческие усилия, если можно охарактеризовать его писательский опыт именно так, скорее всего, не выходили за рамки наивного контроля за читательским восприятием, осуществленного путем подталкивания читателя в сторону того понимания, которое представлялось ему и правильным и нужным. "Родители наши были отнюдь не скупы, скорее, даже тароваты... - повествует мемуарист, - но у <отца> была одна, как мне кажется теперь, слабая сторона. Он очень часто повторял, что он человек бедный, что дети его, в особенности мальчики, должны готовиться пробивать себе сами дорогу, что со смертью его они останутся нищими и т.п. Все это рисовало мрачную картину" (31). Эвфимистическое сведение мифа о бедности, созданного отцом, к простительной слабости, хотя и служит мерой митигации собственного страха перед нищетой, упрощает саму тему нищеты. Одно осознание того, что доктор Достоевский создавал миф о нищете с мыслью о контроле, могло пробудить у мемуариста желание подмены, способной увести читателя, а, возможно, и себя, от мысли о травме детства. "Я припоминаю еще и другие слова отца, которые служили не нравоучением, а скорее остановкою и предостережением. Я уже говорил неоднократно, что брат Федор был слишком горяч, энегрично отстаивал свои убеждения и был довольно резок на слова. При таких проявлениях со стороны брата папенька неоднократно говаривал: в??Эй, Федя, уймись, не сдобровать тебе... быть тебе под красной шапкой!' Я привожу слова эти, вовсе не ставя их за пророческие, - пророчество есть следствие предвидения; отец же никогда предположить не хотел и не мог, чтобы дети его учинили что-нибудь худое, так как он был в детях своих уверен. Привел же я слова эти в удостоверение пылкости братнего характера во время его юности"(32). . Если предательская мысль о том, что отец напророчил каторгу собственному сыну, могла зародиться даже в сознании эвфимистически мыслящего мемуариста, то какое действие она могла произвести на воображение его брата-писателя? К тому же пророчество отца, предвосхитившее реальное наказание 1849 года, предшествовало еще и символическому наказанию. "На носу литературы рдеешь ты, как новый прыщ" - гласило сатирическое послание 1846 года под названием "Витязь горестной фигуры", составленное в честь автора "Бедных людей" коллективным автором в лице Белинского, Некрасова, Тургенева и, возможно, Панаева. Любопытно, что в том же (1846) году В.Г. Белинский, прочитав в "Отечественных записках" "Господина Прохарчина", диагностировал у автора случай фиксации, вычленив особую "замашку" автора "часто повторять какое-нибудь особенно удавшееся ему выражение (как например: 'Прохарчин мудрец!') и тем ослаблять силу его впечатления...". Однако, не исключено, что "выражения", на которых "зациклился" Достоевский, могли оказаться фантазиями на тему о незабываемом отцовском пророчестве. "Ты, мальчишка, молчи! Празднословный ты человек, сквернослов ты! Слышь, каблук! Князь ты, а? Понимаешь штуку". "- Ты, ты, ты глуп! - бормотал Семен Иванович"; "а ты, начитанный, глуп". "Врешь ты,.. детина, гулявый ты парень! А вот как наденешь суму, побираться пойдешь; ты ж вольнодумец, ты ж потаскун; вот оно тебе, стихотворец!" "Ну, слышь ты теперь... шут кто? Ты шут, пес шут, шутовской человек...; слышь, мальчишка, не твой, сударь, слуга!". По собственному признанию Достоевского, "Прохарчиным" он "страдал все лето" 1846 года, причем "страдал" не в одиночестве, а при интимном соседстве старшего брата. Как известно, повесть сочинялась в Ревеле. Но Прохарчиным ли страдал Достоевский, скорее всего, возвратившись к отцовскому пророчеству в момент, когда оно могло представляться ему ближе всего к реализации. Конечно, страдания были связаны с "предательством" Белинского, сначала вознесшего его до небес как будущего гения, а потом оставившего его наедине с тенью предсказателя-отца. "У Достоевского явилась страшная подозрительность, вследствие того, что один приятель (Д.В. Григорович - А.П.)передавал ему все, что говорилось в кружке лично о нем и о его 'Бедных людях', - читаем мы в "Воспоминаниях" Авдотьи Панаевой - /.../ Достоевский заподозрил всех в зависти к его таланту и почти в каждом слове, сказанном без всякого умысла, находил, что желают умалить его произведение, нанести ему обиду. Он приходил уже к нам с накипевшей злобой, придирался к словам, чтобы излить на завистников всь желчь, душившую его. Вместо того, чтобы снисходительнее смотреть на больного, нервного человека, его еще сильнее раздражали насмешками /.../. Когда Белинскому передавали, что Достоевский считает себя уже гением, то он пожимал плечами и с грустью говорил: - Что за несчастье, ведь несомненный у Достоевского талант, а если он, вместо того, чтобы разработать его, вообразит уже себя гением, то ведь не пойдет вперед. Ему непременно надо лечиться, все это происходит от страшного раздражения нервов. Должно быть, потрепала его, бедного жизнь!.. Раз Тургенев при Достоевском описывал свою встречу в провинции с одной личностью, которая вообразила себя гениальным человеком, и мастерски изобразил смешную сторону этой личности. Достоевский был бледен, как полотно, весь дрожал и убежал, не дослушав рассказа Тургенева" (33). Мысль о том, что "горячечные призраки" господина Прохарчина связаны с тенью отца, уже была высказана Ю.Ф. Анненским, хотя и в виде робкого допущения. "И на самого Достоевского, как на его Прохарчина, напирала жизнь, требуя ответа и грозя пыткой в случае, если он не сумеет ответить: только у Прохарчина это были горячешные призраки: извозчика, когда-то им обсчитанного, и где-то виденной им бедной, грешной бабы, и эти призраки прикрывали в нем лишь скорбь от безвыходности несчастия, да, может быть, вспышку неизбежного бунта; а для Достоевского это были творческие сны, преобразовавшие действительность, и эти сны требовали от него, которому они открывались, чтобы он воплотил их в слова, Мы знаем, что в те годы Достоевский был по временам близок к душевной болезни" (34). Но в чем могла заключаться "душевная болезнь" Достоевского, вызвавшая к жизни тень отца? Как известно, особые обстоятельства, к которым нам еще предстоит вернуться, не позволили сыновьям проститься с отцом, лишив их возможности ассимилировать, переварить и интернализовать мысль о его кончине. Вместо того, чтобы "успешно", говоря языком Фрейда, похоронить отца, то есть идентифицировать себя с ним, интериоризовать (introject), идеализировать и удержать в памяти его образ, Достоевский оказался в положении двойника умершего - в позиции, особо оговоренной французскими психоаналитиками (Nicolas Abraham и Maria Torok) для тех случаев, когда траур по покойнику оказался не доведенным до успешного завершения (35). Разрабатывая теорию Фрейда о скорби и трауре, Абрахам и Торок предложили концепцию "крипты", так сказать, метафоры для места захоронения умершего в теле живущего. Ситуация представлена ими следующим образом. В "я" живущего отводится для покойного определенное место, в результате чего покойный продолжает жить рядом с живущим как незнакомец, являющийся вторым голосом, произносящим суд и приговор первому (36). Не исключено, что "Господин Прохарчин" построен по схеме крипты, в которой близкий к помешательству сын пишет о себе с оглядкой на предсмертное "сумасшествие" собственного отца. "Помешался Семен Иванович Прохарчин, человек уже пожилой, благомыслящий и непьющий", - пишет Достоевский, как бы призывая в свидетели душевный опыт отца. Уже неоднократно замечалось, что в произведениях раннего Достоевского с сильным автобиографическим акцентом трудно провести границу между бредом и рациональной мыслью, хотя вопрос о реальных автобиографических источниках этого "бреда" почему-то не возникал. А между тем, Прохарчин на разные лады "повторяет" доктора Достоевского. "Семен Иванович... начал... изъяснять, что бедный человек, всего только бедный человек, а более ничего, а что бедному человеку, ему копить не из чего...". Прохарчин делает "предсказание" о том, "что когда Зиновий Прокофьевич вступит в гусары, так отрубят ему, дерзкому человеку, ногу в войне". Прохарчин симулирует собственное воскресение ("... оно вот умер теперь; а ну как эдак того, и не умер - слышишь ты, встану, так что-то будет, а?") и страдает от зова плоти ("Но в хозяйкиной комнате, куда было забежал наш герой так, как был, без приличия, босой и в рубашке, его перехватили, скрутили и победно отнесли обратно за ширмы, которые между прочим совсем не горели, а горела скорее голова Семена Ивановича, - и уложили в постель"), как когда-то симулировал, страдал и предсказывал доктор Достоевский. Конечно, некоторые детали бреда Прохарчина могли быть "придуманы" Достоевским с оглядкой на события, связанные с убийством в Михайловском замке. Но и они, скорее всего, запомнились Достоевскому как аналог жизни и смерти собственного отца. Об императоре Павле известно, что, напуганный толпой заговорщиков, он "забился в один из углов маленьких ширм, загораживавших простую, без полога, кровать, на которой он спал" (А.Ф. Ланжерон), после чего спрятался за портьерой и был "вытащен" из прикрытия "в одной сорочке" (Чарторыйский). И если в числе симптомов приближающегося сумасшествия, возродившихся в фантазиях Достоевского, зафиксированы сны, проигрывающие собственную смерть, потеря памяти, ипохондрия, повышенная чувствительность к свету и шуму, зрительные и слуховые галлюцинации, состояние ступора и повышенная эротика, то диагноз их общей болезни, возможно, может быть поставлен с помощью Зигмунда Фрейда, и в частности, на основании его анализа фантазий доктора Шребера (37, к которым нам предстоит вернуться в главе 12. Но какое отношение роль самоустранившегося убийцы-сына, проигранная и на исторической арене, и в фантазиях автора "Господина Прохарчина", могла иметь к реальной ситуации кончины доктора Достоевского? В преддверии этой темы укажу на возможное присутствие ее не только в "Господине Прохарчине", но и в "Неточке Незвановой", написанной двумя годами позже. Конечно, материалом к повести мог послужить целый ряд случайных событий. 26 апреля 1847 года Достоевский присутствовал на концерте композитора и скрипача Г.В. Эрнста; примерно в то же время он был на концерте Берлиоза в Большом театре; начал посещать итальянскую оперу; 15 июня от апоплексического удара скончался В.Н. Майков, брат близкого друга, которому он "очень много задолжал"; осенью 1847 года Достоевский был занят переизданием "Бедных людей"; в конце 1847 года закончилось судебное разбирательство с соседом Хотяинцевым, связанное с разделом земель в селе Даровое; в мае 1848 года умер В.Г. Белинский; примерно к тому же времени относится начало посещения Достоевским кружка М.В Петрашевского и С.Ф. Дурова, сближение с Н.А. Спешневым и, наконец возросший интерес Достоевского к музыкантам и музыке. В публикацию "Неточки Незвановой", начавшуюся в "Отечественных записках" в январе 1849 года с подзаголовком (История одной женщины), не вошли, по собственному признанию Достоевского, некоторые факты, о которых автор пожелал дополнительно рассказать на одном из вечеров кружка Петрашевского. Но что могло принудить Достоевского оставить за пределами повести материалы, им же потом признанные важными? Если учесть, что в повести неоспоримо присутствуют подробности убийства отца, автор мог пожелать отвести внимание читателя от подозрения в наличии автобиографических пластов. А между тем, хотя автобиографичность повести вряд ли у кого-либо вызывает сомнения, некоторые ходы в ней свидетельствуют о детективной работе автора, еще никогда никем не отмеченной. Припомним, что увлечение музыкой могло привести Достоевского к знакомству с профессором петербургской консерватории Карлом Карловичем Маркусом, который, имея репутацию замечательного виолончелиста, снискал еще большую славу как выдающийся педагог. Обойто Маркуса вниманием Достоевский вряд ли мог, ибо не мог не признать в нем родственника или однофамильца соседа родителей, Антона Федоровича Маркуса, чье имя было тесно связано с мистической ролью, которую тот играл в жизни родителей и после из смерти. Тот факт, что убийство отца было совершено в отсутствие сыновей, оставлял широкое поле для домыслов, особенно если учесть факт врожденной подозрительности Достоевского. Из свидетельств сестры Вари Достоевский мог узнать о ее совместных с Ф.А. Маркусом чтениях немецких авторов, в списке которых мог оказаться и Коцебу, то есть автор, ответственный за сочинение документа об убийстве императора Павла (см. "Цареубийство 11 марта 1801 года"), надо думать, тоже прочитанного Достоевским. И если Маркус решил ознакомить Варю с подробностями убийства императора Павла, мог размышлять Достоевский, в преддверии убийства ее собственного отца, не могло ли у него быть на то особых причин? То, что было известно Достоевскому о Маркусе: его рутинное посещение дома родителей, причастность к миру исскуства и родственная забота о семье якобы по поручению отца, могло составлять лишь фасадную сторону дела. Но что могло стоять за ней? Конечно, главным ресурсом для открытия мучительной тайны смерти отца могла у Достоевского быть собственная фантазия. Заметим, что в "Неточке Незвановой" имеется один подчеркнуто второстепенный персонаж, тоже немец, по имени Карл Федорович Мейер, также, как и Маркус, демонстрирующий преданность к главе семейства. "Немец был самый чувствительный, самый нежный человек в мире и питал к моему отчиму самую пламненную, бескорыстную дружбу; но батюшка, кажется, не имел к нему никакой особенной привязанности, и только терпел его в числе знакомых, за неимением кого другого"( 38). Обратим внимание на сочленение имен, Карл и Федор, а также первой букфы фамилии (М) в имени немца (Карл Федорович Мейер), частично совпадающем с именем Федора Антоновича Маркуса. Вспомним, что и убийцу Коцебу (а Коцебу был тоже убит от ножевой раны, уже вернувшись в Германию), и профессора петербургской консерватории Маркуса звали одним и тем же именем, Карл. По всем имеющимся данным, Карл Федорович, питавший "пламненную, бескорыстную дружбу" к отчиму Неточки Незвановой, разделял судьбу А.Ф. Маркуса, который мог питать "пламенную, бескорыстную дружбу" к родителям Достоевского, хотя не исключено, что у Маркуса на этот счет были особые причины (Более подробно о статусе Маркуса в семье Достоевских речь пойдет в следующей главе). Заметим, что при почти полной идентичности обстоятельств убийства роль убийцы в "Неточке Незвановой" оказывается приписанной отчиму героини, в то время как в реальной жизни Достоевского его покойному отцу надлежало стать жертвой. Аналогичным образом, в инициалах А.Ф. Коцебу прочитывались перевернутые инициалы Ф.А. Маркуса. И не мог ли Достоевский, впоследтвии сделавший разгадывание убийства предметом своей страсти, причислить факт чтения Ф.А. Маркусом Августа Фридриха Фердинанда фон Коцебу, ставшего жертвой убийства, к числу улик против Ф.А. Маркуса? Настойчивый мотив красного цвета, отмеченный Коцебу в контексте "Михайловского замка", где был убит император Павел, повторен и в "Неточке Незвановой" (39). Но если в "Неточке Незвановой" действительно оказалась повторенной одна из версий убийства доктора Достоевского, то неизбежно возникает вопрос. Что могло заставить Достоевского вернуться к теме отца спустя восемь лет после его реальной кончины? Конечно, центральным моментом такого возврата могла быть смерть В.Г. Белинского, унесшего с собой секрет понимания его таланта. Ведь если доктору Достоевскому довелось открыть в сыне сочинительский дар, то его открытие лишь проложило дорогу Белинскому, не только подтвердившему наличие у Достоевского гениального дара к сочинительству, но и понявшему его истоки. И именно тогда, когда собственный талант мог показаться Достоевскому иллюзорным, ибо он становился все менее и менее признан собратьями по перу, у него могла возникнуть потребность углубиться в размышления над превратностями пути гения . "Он ясно увидел, что вся эта порывчатость, горячка и нетерпение - не что иное, как бессознательное отчаяние при воспоминании о пропавшем таланте; что даже, наконец, и самый талант, может быть, и в самом-то начале был вовсе не так велик, что много было ослепления, напрасной самоуверенности, первоначального самоудивлетворения и беспрерывной фантазии, беспрерывной мечты о собственном гении", - пишет Достоевский в "Неточке Незвановой" явно в ключе самоанализа (40). 2. "Миниатюрное наследство" С августа 1844 г. начинается переписка Достоевского с опекуном родительского наследства, П.А. Карепиным, с именем которого, возможно, и определилось для Достоевского начало травматического опыта. Карепин "был добрейшим из добрейших людей <...> он был не просто добрым, но евангельски добрым человеком <...> он вышел из народа, достигнул всего своим умом и своей деятельностью. Впрочем, когда он сделался женихом сестры, он был уже дворянином", - читаем о нем в воспоминаниях Андрея Достоевского (41). Но почему же именно "добрейшему" Карепину, а не подозрительному отцу, довелось оказаться ответственным за первую в жизни травму Достоевского? Что в Карепине было такого, что могло отозваться болезненной струной на чувствительном самолюбии будущего писателя? "Мне жаль бедного отца! - писал Достоевский брату в Ревель 31 октября 1838 года. - Странный характер! Ах, сколько несчастий перенес он! Горько до слез, но нечем его утешить. - А знаешь ли ты? Папенька совершенно не знает света: прожил в нем 50 лет и остался при своем мненье о людях, какое он имел 30 лет назад. Счастливое неведенье. Но он очень разочарован в нем" (42). Конечно, о Карепине нельзя было сказать, что он пребывал в "счастливом неведении" относительно "света", хотя его вступление в должность опекуна относилось ко времени, когда это его достоинство не могло не пойти во вред интересам Достоевского, уже сделавшего все к тому, чтобы приобрести репутацию "палача денег", то есть изведав, вместе с вольной жизнью в инженерном училище, и страх нищеты, и сладость "богатства". "Крайнее безденежье продолжалось около двух месяцев, - читаем мы у Ореста Миллера о ситуации Достоевского, относящейся к 1843 году. - Как вдруг, в ноябре, он стал расхаживать по зале как-то не по-обыкновенному - громко, самоуверенно, чуть не гордо. Оказалось, что он получил из Москвы 1000 рублей. - Но на другой же день утром, - рассказывает д-р Риезенкампф, - он опять своею обыкновенною тихою, робкою походкой вошел в мою спальню с просьбою отдолжить ему 5 рублей..." (43). Однако уже в декабре, продолжает свой рассказ О.Ф. Миллер со слов Риезенкампфа, дело "дошло до займа" у ростовщика, которому была выдана "доверенность на получение вперед жалованья" за первую "треть 1844 года". Проценты за 4 месяца снизили полученную у ростовщика сумму с 300 до 200 рублей. "Понятно, что при такой сделке, - комментирует Миллер ощущения Достоевского, - должен был чувствовать глубокое отвращение к ростовщику. Оно, может быть, припомнилось ему - когда, столько лет спустя, он описывал ощущения Раскольникова при первом посещении им процентщицы" (44). "К 1-му февраля 1844 г., - снова документирует О.Ф. Миллер со слов д-ра Риезенкампфа, - опять выслали из Москвы 1.000 рублей, но уже к вечеру в кармане у него оставалось всего сто" (45). "<...> Достоевский действительно всю свою жизнь крайне нуждался в деньгах, - суммирует М.В. Волоцкой, - но причины этой нужды были чрезвычайно своеобразны... Для человека с другим характером - доходов Достоевского было бы более чем достаточно для вполне обеспеченной жизни. Достоевский же терпит острую нужду еще в то время, когда получает от опекуна регулярно по 4.000 [ассигнациями] рублей в год, не считая офицерского жалованья" (46). Ф.М. Достоевский был не первым наследником, попытавшимся склонить П.А. Карепина к мысли о преждевременной раздаче оставленного доктором Достоевским "богатства". Письменная заявка брата Михаила, по праву старшинства опередившего его, нашла в П.А. Карепине благосклонного читателя, что могло бы послужить прецедентом и для Достоевского, окажись он не менее скромным просителем, чем его старший брат. "Тот, конечно, по доброте своей обещал ссудить несколько денег в счет доходов с имения, которых в наличности не было ни копейки", - оповещает А.М. Достоевский читателя об успешной попытке старшего брата, обратившегося к П. А. Карепину за ссудой в счет будущей женитьбы. Однако Ф.М. Достоевский, возможно, пустив в ход свой сочинительский дар, слишком усложнил фабулу и не нащупал правильного хода. "Должен я был около 1200 руб., должен был наделать про запас платья, должен был жить в дороге <...> да, наконец, иметь средства обзавестись кой-чем на месте..." (47) - писал он по первому заходу, объясняя необходимость подать в отставку этими нуждами. Ответное сочувствие опекуна достигнуто не было. В другой заход, тоже обреченный на неуспех, необходимость отставки была представлена через нужду оставаться в Петербурге. На третий заход фабульного запаса не хватило вовсе. "Почти в каждом письме моем я предлагал Вам, как заведующему всеми делами семейства нашего, проект о выдележе... части моего имения за известную сумму денег. Ответа не было никакого", - напишет он, уже взывая не к разуму, а к чувству. Вы можете отвергнуть теперь эти предложения по тысяче предлогам. - Но несколько строчек самых откровенных с моей стороны, эссенции всего, что до сей поры было писано и говорено с обеих сторон, теперь, в настоящую минуту, необходимы <...> Неужели <...> вы захотите еще употребить ту власть, которая вам не дана, действовать в силу тех побуждений, которые могут управлять только решением одних родителей, наконец, играть со мною роль, которую я в первую минуту досады присудил вам неприличною. - Неужели и после этого всего вы будете противиться, ради моей собственной пользы и из сострадания к жалким грезам и фантазиям заблуждающейся юности... до сих пор не постигаю причины, заставившей вас, приняв в соображение ваше участие в семейных делах наших, отстраниться от меня и предать меня самым неприятным гадостям и обстоятельствам, которые только были на свете" (48). Обратим внимание, что, являясь просителем, Достоевский нацелен не на то, чтобы добиться от Карепина выполнения своей задачи, Скорее, он ищет подтверждения вероятности или даже необходимости того, чтобы просьба сочинителя была непременно отклонена опекуном, что в результате и происходит. Желание получить наследство как бы неотделимо у него с желанием принять отказ, возможно, дающий ему право на то, чтобы "высказаться" на тему о своем договоре с отцом, принятом им за образец переписки. "Но тон письма вашего, тон, который обманул бы профана, так что он принял бы все за звонкую монету, этот тон не по мне. Я его хорошо понял и он же мне оказал услугу, избавив меня от благодарности" (49), - заявляет он в письме от 19 сентября 1844 года. Конечно, если бы Карепин не нарушил существенного пункта отцовского контракта, а именно, не затронул темы нищеты в непочтительном, то есть неправильно взятом "тоне", а пожелал, напротив, назвать мнимое мнимым даже условно, то есть увидеть в капризе необходимость, контракт с ним вряд ли был бы расценен Ф.М. Достоевским как "предательство". "Вы едва почувствовали на плечах эполеты, довольно часто в письмах своих упоминали два слова - наследство и свои долги; я молчал, относя это к фантазии юношеской, твердо зная, что опыт, лета, поверка отношений общественных и частных лучше Вам истолкуют, но теперь хочу упоминуть, что первое слишлом миниатюрно <...> - пишет Карепин (50). "Вам угодно было сказать несколько острых вещей насчет миниатюрности моего наследства, - отвечает оскорбленный Достоевский. - Но бедность не порок. Что Бог послал. Положим, что вас благословил Господь. Меня нет. Но хоть и малым, а мне все-таки хочется помочь себе по возможности, не повредя другим по возможности. Разве мои требования так огромны. Что же касается слова наследства, то отчего же не назвать вещь ее именем" (51). "Долги, превышающие состояние, простятся богачу. Даже в иных случаях на это обстоятельство везде смотрят с уважением. Бедняку дают щелчка... Меня мучили долги, с которыми я три года не могу расплатиться. Меня мучила безнадежность расплаты в будущем. И потому я вышел в отставку единственно с целью уплаты долгов известным образом - разделом имения (по справедливому замечанию вашему, весьма и даже донельзя весьма миниатюрного, но для известных целей годящегося)" (52). Впоследствии концепция "назвать вещь ее именем", расширенная до включения в нее различных случаев пренебрежения его нуждами, служила для Достоевского важным критерием оценки человека. "Но какова же сестра Саша? - писал он брату Мише из Семипалатинска. - За что она нас всех заставляет краснеть? Именно краснеть! Ибо все в семействе нашем благородны и великодушны. В кого она так грубо развита? Я давно удивлялся, что она, младшая сестра, не хотела никогда написать мне строчки. Не оттого ли, что она подполковница?" (53). Поправка к мифу о бедности, внесенная П.А. Карепиным, имела и другой, не менее существенный аспект. Если опекунство доктора Достоевского проходило под знаком "сочинительства", то П.А. Карепин, не причастный к творчеству и не испытывавший перед сочинителями никакого пиитета, присвоил отцовские права не иначе как самозванец. "Вам ли оставаться при софизмах портических, в отвлеченной неге и лени Шекспировских мечтаний? На что они, что в них вещественного, кроме распаленного, раздутого, распухшего - преувеличенного, но пузырного образа?.. - писал П.А. Карепин. "Если вы считаете пошлым и низким трактовать со мною о чем бы то ни было,.. то все-таки вам не следовало бы так наивно выразить свое превосходство заносчивыми унижениями меня, советами и наставлениями, которые приличны только отцу, и шекспировским мыльным пузырем. Странно: за что так больно досталось от вас Шекспиру. Бедный Шекспир!" - отвечал ему оскорбленный Достоевский (54). Затронув тему нищеты как двойной конфликт богатого с бедным и делового человека с мечтателем, Карепин, хотя и подарил будущему автору, как нам придется убедиться, сюжет для нескольких сочинений, оказался первым в списке врагов на жизнь. И сколь бы велики ни были убеждения близких в том, что "<е>жели б он видел и знал Петра Андреевича, то не утерпел бы и полюбил бы его всей душой, потому что этого человека не любить нельзя", Достоевский оставался непреклонен в своей враждебности. Но и Карепин, вероятно, отвечал Достоевскому тем же чувством с той только разницей, что выражал его в более сдержанных тонах . "Жаль, что не упоминаешь о брате Федоре; он, вероятно, поэтизирует, - делает Карепин собственноручную приписку к письму жены, направленному Андрею Достоевскому в марте 1849 года, то есть за месяц до ареста писателя. - Если и увлекся он в область мечтательную, в вихрь ласкательств, авторских и артистических, - наступит, несомненно, время, что права крови заговорят, и он сам удивится: почему чуждается близких" (55). "... Мы не знаем подробностей, но скорбим бесконечно <о> жалкой участи брата Федора, - делает новую приписку Карепин, уже в письме от 5 января 1850 года, то есть вдогонку отправленному на каторгу Достоевскому. - Конечно, ты чужд также подобных сведенией, да и старайся, чтобы ни одним словом, ни же помышлением тебя не коснулось, а скорбеть неизбежно <...> Да будет упование на милость Создателя и Начальства неизменным, и ему и всем нам в отраду несчастному" (56). В преломленном виде конфликт с П.А. Карепиным нашел воплощение в первом сочинении Достоевского, "Бедные люди", работа над которыми велась чуть ли не параллельно с их перепиской. Вероятно, сочтя недостаточным отпор, данный опекуну в эпистолярной и частной форме, Достоевский вводит Карепина в собственную повесть, отведя ему "гнусную" роль помещика Быкова, то есть старого волокиты, которому предстояло сначала обесчестить, а потом жениться на безответной и бедной девушке "Вареньке". И если в подтексте реальной переписки Достоевского с Карепиным тема бедности трактуется как высокомерие богатого к бедному, то в подтексте "Бедных людей" оно приобретает смысл соблазнения богатым бедной. Углубление роли, навязанной Достоевским Карепину в "Бедных людях", осуществляется за счет переведения ее в эротическую сферу, ставшую мерой проявления власти. Скорее всего, в замысел сочинителя входило объявить реальному П.А. Карепину, предложившему реальной сестре, Варе, контракт, замешенный на высокомерном презрении к бедности, о недействительности их брака. Карепинская роль узурпатора родительского наследства и оскорбителя чести автора "Бедных людей" соответствует его роли соблазнителя собственной жены. Навязчивая идея Макара Девушкина расстроить брак Вареньки с помещиком Быковым ретроспективно повторяет мечту реального Достоевского освободить сестру от брака с опекуном. Припомним, что Карепин был на 26 лет старше В.М. Достоевской. Хотя Карепину довелось впоследствии удовлетворить запрос Достоевского, выделив ему из собственных средств 1.000 рублей серебром, в сознании сочинителя он оставался оскорбителем. Причем, если в "Бедных людях" о соблазнителе Быкове (Карепине) есть лишь беглое упоминание по контрасту с сочинителем Девушкиным, в "Белых ночах" эротическая тема является центральной. Прямого упоминания роли Карепина в повести нет. Однако его легко вывести из контекста. Рассказчик именует себя "мечтателем", не иначе как позаимствовав свой титул из контекста "шекспировских мечтаний", подмеченных реальным Карепиным у реального Достоевского. Заметим, что даже поправка титула, сделанная с учетом подмены карепинской установки на авторскую, возвращает читателя к мифу о богатом бедном. "Мечтатель", сообщает рассказчик, - "богат своею особенною жизнью", селится он большей частью в каком-нибудь неприступном углу, как будто таится в нем даже от дневного света, и уж если заберется к себе, то так и прирастет к своему углу, как улитка <...>". И если под "мечтателем" рассказчик имеет в виду автора, прошедшего опыт карепинского опекунства, под его собеседницей, названной сестрой, он может подразумевать собственную сестру, соблазненную Карепиным. Их "родственность" проигрывается на разных уровнях. "Постойте, я догадываюсь: у вас верно есть бабушка, как и у меня. Она слепая и вот уже целую жизнь меня никуда не пускает, так что я почти разучилась совсем говорить. А когда я нашалила тому назад года два, так она <...> взяла, призвала меня, да и пришпилила булавкой мое платье к своему". Заметим, что мера наказания "пришпилила булавкой" вполне соответствует ритуальному наказанию, совершаемому, по свидетельству дочери писателя, отцом Достоевского. "<...> Мой дед никогда не отпускал своих красивых дочерей одних и сопровождал их в те немногие разы, когда они наносили визит к сельским соседям. Усердная бдительность отца задевала моих деликатных тетушек. С ужасом вспоминали они потом, как отец по вечерам заглядывал под кровати, проверяя, не спрятались ли там их любовники" (57). Существуют и другие параллели, указывающие на наличие биографических мотивов. Настенька получала образование в отсутствие родителей от соседа, снабжавшего ее французскими романами, в то время как Варенькой после смерти родителей руководил сосед Ф.А. Маркус, поставлявший ей немецкие романы. И если о Настеньке известно, что она бросилась в объятья к своему соседу-учителю, возможно, заразившись романтическими фантазиями авторов, то не исключено, что с Варенькой, сестрой писателя, тоже связана романтическая история, предшествовавшая ее браку с Карепиным - предположение, к которому мне предстоит вернуться. Конечно, имя "Настя"-"Надя" могло быть заимствовано Достоевским из другого источника, связанного с мужским миром, в котором он сам, по свидетельству А.И. Савельева, "настолько был непохожим на других его товарищей во всех поступках, наклонностях и привычках и так оригинальным и своеобычным, что сначала все это казалось странным, ненатуральным и загадочным <...>" (58). В том, мужском мире, за автором "Белых ночей", по свидетельству другого мемуариста, С.Д. Яновского, не было замечено ни одной женской привязанности. "'К женскому обществу, - замечает добропорядочный Риезенкампф, - он всегда казался равнодушным и даже чуть ли не имел к нему какую-то антипатию...' И раздумчиво добавляет: в??Может быть, и в этом отношении он скрывал кое-что'" (59). Припомним, что "Белые ночи", где впервые появляется имя "Настенька", посвящены А.Н. Плещееву, в письмах которого, адресованных Достоевскому и найденных при его аресте, имеется упоминание о таинственной "Ваньке (Насте, Типке тож)". С учетом этого упоминания, имя Настя может быть рассмотрено в другом контексте, тоже не лишенном автобиографических корней. Допуская возможность заимствования имени "Настя" из "плещеевского" контекста с последующим использованием его в ряде повестей от "Белых ночей" до "Записок из подполья", И.Л. Волгин делает предположение о существовании реальной страсти к падшей женщине (Насте) у самого Плещеева, "озаботившегося" вывести ее "из мрака заблужденья". По мысли Волгина, к осуществлению своей задачи А.Н. Плещеев мог привлечь, в числе прочих, А.И. Пальма и Достоевского, обратившись к последнему с просьбой достать денег на содержание Насти. Конечно, в письме Плещеева есть все компоненты для такого прочтения ("Как мне будет больно, - писал Плещеев Достоевскому, - если она опять вернется к прежнему"). Но мысль о заимствовании имени Насти по аналогией с плещеевской пассией предполагает дословное понимание их переписки, которая вполне могла быть шифрованной, особенно если учесть подпольное положение корреспондентов как участников антиправительственного заговора. Конечно, и сам Волгин, проведя аналогию между плещеевской Настей и Настенькой "Белых ночей", оговаривается, что полного соответствия там быть не могло. Но что же могло быть? Учитывая конспиративный характер письма Плещеева к Достоевскому, допустимо предположить, что имена "Ваньки (Насти, Типки тож)" могли быть придуманы Достоевским и Плещеевым в ходе соревновательного опыта, каким явилось параллельное сочинения Плещеевым "Дружеских советов", а Достоевским - "Белых ночей". Вполне возможно, что имя "Насти" оказалось условным именем для обозначения лиц(а), причем, вовсе не обязательно женского пола. Нестабильность пола поддержана в "Белых ночах" такими деталями, как наименование рассказчика "мечтателем", то есть носителем мужского имени, о котором сказано, что он "не человек, а знаете какое-то существо среднего пола". Если припомнить, психологический акцент "Белых ночей" был сделан на наличии любовного треугольника, в котором рассказчик тайно влюбляется в барышню (другого мечтателя), уже отдавшую кому-то сердце. Получается, что мужчина, увлекшийся женщиной, испытывает безответное чувство, выбрав в качестве объекта страсти женщину, полюбившую другого мужчину. Но не напоминает ли этот любовный треугольник вариацию рекуррентного мотива самого Достоевского, по его собственному признанию, тайно влюбившегося в мужчину, сердце которого уже принадлежало (другой) женщине? "Взглянуть на него: это мученик! - пишет Достоевский брату Михаилу о И.Н. Шидловском, о котором много лет спустя он вспомнит при знакомстве с В.С. Соловьевым. - Он иссох; щеки впали; влажные глаза его были сухи и пламенны; духовная красота его лица возвысилась с упадком физической. Он страдал! Тяжко страдал! Боже мой, как любит он какую-то девушку (Marie, кажется). Она вышла за кого-то замуж. Без этой любви он не был бы чистым, возвышенным, бескорыстным жрецом поэзии... Часто мы с ним просиживали целые вечера, толкуя бог знает о чем! О, какая откровенная, чистая душа! У меня льются теперь слезы, как вспомню прошедшее!" (60) О тайном увлечения Достоевского другим товарищем по фамилии Бережицкий вспоминает А.И. Савельев, застенчиво оставив вопрос о возможных гомосексуальных мотивах за пределами своего рассказа, в связи с чем позволю себе оговорку, что термин этот будет употребляться мною условно за исключением тех случаев, когда эротические мотивы Достоевского будут обсуждаться в контексте теорий Фрейда (глава 9). С Бережицким, вспоминает А.И. Савельев, делился досуг, совместные чтения, уединенные часы и робкая страсть вперемешку со страхом подпасть под чужое влияние. На стороне Бережицкого было то, чего Достоевский был от рождения лишен - "Бережицкого считали за человека состоятельного, он любил щеголять своими богатыми средствами (носил часы, бриллиантовые кольца, имел деньги) и отличался светским образованием, щеголял своею одеждою, туалетом и особенно мягкостью в обращении". "Я имел у себя товарища, - читаем мы о Бережицком в письме Достоевского к брату от 1 января 1840 года, - одно созданье, которое так любил я! Ты писал ко мне, брат, что я не читал Шиллера. Ошибаешься, брат! Я вызубрил Шиллера, говорил им, бредил им; и я думаю, что ничего более кстати не сделала судьба в моей жизни, как дала мне узнать великого поэта в такую эпоху моей жизни; никогда бы я не мог узнать его так, как тогда. Читал с ним Шиллера, я поверял над ним и благородного, пламенного дон Карлоса, и маркизу Позу, и Мортимера. Эта дружба так много принесла мне и горя и наслаждения! Теперь я вечно буду молчать об этом" (61). Не исключено, что в списке лиц неженского пола, так или иначе покоривших сердце Достоевского, мог оказаться и сам Плещеев, тем более, что список этот, вероятно, мог бы быть пополнен еще и такими именами как Д.В. Григорович, А.И. Пальм и, наконец, Н.А. Спешнев, которому, со слов Л.И. Сараскиной, автора книги "Одоление демонов", к которой мы еще вернемся, Достоевский отдал "всю страсть благоговейного ученичества, всю муку преданного обожания, доходящего до идолопоклонства, всю боль духовного подчинения". Наличие гомосексуальных влечений у Достоевского было оспорено Игорем Волгиным, аргументирующим свою позицию наблюдениями за характером писателя. Указав на тенденцию Достоевского не подчиняться, а, наоборот, подчинять и отсутствие у него "женственности и пассивного ожидания", Волгин настаивает на необоснованности теории Сараскиной и созвучного с ней мнения Парамонова о гомосексуальных мотивах, хотя и указывает на наличие лесбийских (уже не в характере, а в сочинениях Достоевского). Надо думать, вопрос этот требует иного фокуса. "Заметим попутно, - пишет И.Л. Волгин, - что лесбийские мотивы (коль скоро о них зашла речь) неизменно сопряжены у Достоевского с именем Катя. Стоит вспомнить юную княжну, носящую это имя в "Неточке Незвановой" - ее нежную дружбу с главной героиней романа. О Катерине Ивановне в "Братьях Карамазовых" было говорено выше. Эти "Катерины" всегда "аристократичнее" тех, кто служит объектом их чувственных изъяснений. Такой иерархический акцент, по-видимому, не случаен. Не связан ли выбор "лесбийского" имени с императрицей Екатериной II?" (62). 3. "Как будто вымаливала у него одобрения". Но если допустить, как, кажется, все же допускает Волгин, наличие лесбийских мотивов в сочинениях Достоевского, разве так уж невероятно предположить, что за женскими именами, вовлеченными в лесбийские фантазии, могли стоять мужские прототипы, заимствованные автором из собственного опыта. Почему Петрашевский мог пожелать отправиться в церковь, переодевшись женщиной, а Достоевский не мог пожелать стать рассказчиком от лица женщины? Припомним гипотезу Антония Храповицкого о том, что Карамазов-отец, по первоначальному замыслу автора, от которого он впоследствии отказался, должен был подвергнуть Смердякова "Содомскому осквернению". Учитывая, что в окончательной версии жертвой карамазовского сладострастия становится не мальчик, а девочка, Достоевский мог тем не менее иметь в виду мальчика. Ведь назвал же он персонажа своего первого сочинения Девушкиным? Короче, не исключено, что в эротических мечтаниях Неточки Незвановой, сироты, воспылавшей страстью к княжне Кате, возможны отголоски гомосексуальных увлечений самого автора, тоже вступившего в новый мир сиротой, посягнувшей в своих увлечениях на интимный контакт с лицами из недосягаемого для него социального круга. Заметим, что в любви Неточки Незвановой к Кате, представленной рассказчиком как первый эстетический опыт, повторяется литературный подтекст истории увлечения Достоевского Бережицким. "Да, это была любовь, настоящая любовь со слезами и радостями, любовь страстная. Что влекло меня к ней? Отчего родилась такая любовь? Она началась с первого взгляда на нее, когда все чувства мои были сладко поражены видом прелестного, как ангел, ребенка. Все в ней было прекрасно; ни один из пороков ее не родился вместе с нею <...> Все любовались ею, все любили ее, не я одна <...> Может быть, во мне первый раз поражено было эстетическое чувство, чувство изящного, первый раз сказалось оно, пробужденное красотой, и вот - вся причина зарождения любви моей" (63). Как и сам Достоевский, Неточка Незванова оказалась в чужом и непонятном ей мире представителей родовой знати. Оба отличались болезненностью и нелюдимостью. Подобно Неточке, подпавшей под очарование резвой, красивой и своевольной Кати, Достоевский был покорен аналогичными чертами Бережицкого, Шидловского, Григоровича и пр. В арсенале средств обольщения Неточки Незвановой, равно как и Достоевского, оказались лишь усидчивость, наблюдательность и страсть к чтению. История влечения этих двух существ, Неточки, и Кати, изложена в терминах борьбы за подчинение, как и история всех увлечений реального Достоевского. "Катя выдумала, что мы будем так жить: она мне будет один день приказывать, а я все исполнять, а другой день наоборот - я приказывать, а она беспрекословно слушаться; а потом мы обе будем поровну друг другу приказывать; а там кто-нибудь нарочно не послушается, так мы сначала поссоримся, так, для виду, а потом поскорее помиримся" (64). В историю любви вплетается фетишистский мотив, к которому нам еще предстоит вернуться в другом контексте, ставший сигналом, а, возможно, и символическим воплощением эротической энергии. "Тихонько, дрожа от страха, целовала я ей ручки, плечики, волосы, ножку, если ножка выглядывала из-под одеяла. Мало-по-малу я заметила, так как я не спускала с нее глаз целый месяц, - что Катя становится со дня на день все задумчивее <...> Она стала раздражительна...", - рассказывает Неточка Незванова (65). "У вас башмак развязался, сказала она мне - давайте я завяжу, - читаем мы дальше. - Я было нагнулась сама, покраснев, как вишня, от того, что, наконец-то, Катя заговорила со мной. - Давай! сказала она мне нетерпеливо и засмеявшись. Тут она нагнулась, взяла насильно мою ногу, поставила к себе на колено и завязала. Я задыхалась. Я не знала, что делать от какого-то сладостного испуга. Кончив завязывать башмак, она оглядела меня с ног до головы" (66). Не исключено, что мотив укрощения свирепого бульдога влюбленной Катей мог перекочевать в романтическую повесть Достоевского из мужского мира, повторяя жест Петрашевского, который вызвался "выпить целую бутылку шампанского с единственной целью, чтобы Толль после ужина остался дома, а не ехал куда-нибудь кутить". "Княжна с торжеством стала на завоеванном месте и бросила на меня неизъяснимый взгляд, взгляд пресыщенный, упоенный победою". Возможно, по модели Ф.Н. Львова, взявшего на следствии вину Н.А. Момбелли на себя, строится мотив выгораживания. Взяв на себя вину Кати, впустившей бульдога в покои старухи-княжны, Неточка тешит себя мыслью, что несет наказание за нее. Конечно, Достоевский, как и его героини, сам мог оказаться под влиянием романтических авторов. В перечисленных произведениях есть не только косвенные, но и прямые ссылки на Вальтер Скотта и героиню "Сен-Ронанских вод", Клару Мовбрай, которая могла послужить прототипом всех трех женских персонажей романтических повестей. Однако, если понятие "мечтателя" действительно было сформулировано Достоевским с оглядкой на "соблазнителя" Вареньки Карепина-Быкова, что представляется мне очевидным, то трудно допустить, чтобы Достоевский решил прервать автобиографическую линию только для того, чтобы отдать дань литературному увлечению. К тому же имя красавицы Кати в "Неточке Незвановой" могло быть заимствовано Достоевским из того же автобиографического материала, из которого была взята тема Карепина-Вареньки. Катей была единокровная сестра матери Достоевского от второго брака их деда. "Я помню ее девочкой, почти товаркой мне по летам, - пишет о ней Андрей Достоевский. - До самого ее замужества я называл ее просто Катенькой, а она меня - Андрюшенькой. В детстве она была очень красивенькой девочкой, а когда подросла, стала просто красавицей. Не помаю греха, что в юности я был влюблен в нее без памяти" (6 7). Но какую роль могла реальная "Катенька" сыграть в возможных гомосексуальных фантазиях Достоевского? Припомним, что она воспитывалась, как и сестра Достоевского, Варя, в одном и том же доме, у родственников Куманиных и, как Катя в "Неточке Незвановой", была красавицей и потенциальной соперницей сестры Вари, в вопросах брака. "Она, бедная, целый вечер просидела у себя наверху, не показываясь вниз, - пишет Андрей Достоевский о вечере, в продолжение которого ожидалось карепинское предложение о браке, - а как уж ей хотелось посмотреть на жениха. Но это было ей не дозволено, это было не в правилах... Ну, а как в самом деле, жених, увидевши другую взрослую девушку, пленится ею больше, нежели своею невестою, и сделает предложение не нареченной невесте, а другой личности..." (68). Заметим, что хронология "Неточки Незвановой" нарушена с самого начала. Рассказ о смерти отчима предшествует рассказу о детстве, после чего "вспоминаются" события после его смерти, в частности, вступление автора в мужской мир и "лесбийский" роман с Катей, вслед за которым возникает коллизия треугольника между Неточкой и супружеской парой, Петром Александровичем и Александрой Михайловной, повторившей, как нам предстоит показать, судьбу матери Достоевского. В известном смысле, в "Неточке Незвановой" завершен цикл, начавшийся с обстоятельств, связываемых автором с тайной смерти отца, и кончившийся подробностями смерти матери, тоже окруженными таинственными обстоятельствами, к которым мы вернемся в контексте следующей главы. Роль мужа, хранящего тайну романтического увлечения жены и подвергающего ее изощренному наказанию под видом любви, отведена в "Неточке Незвановой" прототипу П.А. Карепина. Супруги представлены лишь по имени и отчеству, то есть, как Петр Александрович и Александра Михайловна (заметим частичное именное сходство с Петром Андреевичем и Варварой Михайловной Карепиными), причем у Петра Александровича намечается близкое портретное сходство с Карепиным. "С виду это был человек высокий, худой и как будто с намерением скрывавший свой взгляд под большими зелеными очками", - читаем мы в "Неточке Незвановой. Как и Карепин, Петр Александрович является управителем имений князя. Как, возможно, и в случае Карепиных, непроизносимая тайна, тяготеющая над супругами, остается не раскрытой до того момента, пока в супружеские отношения не вмешивается рассказчик, читай, сам Достоевский. Повествование ведется от лица Неточки Незвановой, пытающейся, как, возможно, и Достоевский, разгадать механизм брачных отношений супружеской четы, любимой ею (читай - Достоевским) Александры Михайловны (сестры Вари) и нелюбимого ею Петра Александровича (опекуна Карепина). "Меня поражало ее необыкновенное внимание к нему, к каждому его слову, к каждому движению; как будто бы ей хотелось всеми силами в чем-то угодить ему<...>. Она как будто вымаливала у него одобрения: малейшая улыбка на его лице, полслова ласкового - и она была счастлива; точно как будто это были первые минуты еще робкой, еще безнадежной любви", - читаем мы о жене Петра Александровича в "Неточке Незвановой (69). За подчиненностью Александры Михайловны своему мужу, в подтексте, подчиненностью Вареньки Карепину, стоит идея неравного брака, в котором каждый играет отведенную ему роль. Петр Александрович притворяется благодетелем, а его жена - облагодетельствованной. Заметим, что даже в мемуарах Андрея Достоевского, в которых отражаются лишь поверхностные стороны жизни, эта игра отведенных каждому ролей прослеживается с момента сватовства Карепина к Вареньке. "Сестру Вареньку одели чуть ли не по бальному, даже и мне велели надеть новый сюртучок <...> Бабушка разнесла карты и начали игру в преферанс <...> По правую сторону жениха усадили в стороне сестру Вареньку. После второй сдачи жених распустил карты, показывая их сбоку сидевшей невесте. Но ей, бедной, вероятно, было не до карт; она и действительно не знала никакой игры, но в настоящую минуту, я думаю, короля от валета едва ли бы отличила!.. В самом деле... видеть человека в первый раз в жизни и сознавать, что этот человек есть ее жених, ее будущий муж... Но при всяком развертывании веером карт сестра радушно улыбалась и показывала вид, что ее интересует игра, - описывает Андрей Достоевский вечер сватовства Карепина к сестре Варе (70). Дважды в рассказе упоминается о срыве таинственных супружеских отношений, сопровождающемся истерикой Александры Михайловны. В аналогичном контексте Андрей Достоевский пишет о таинственных истериках матери, к которым мы еще вернемся. "Но не могу забыть нескольких вечеров в нашем доме (в целые восемь лет, двух-трех, не более), когда Александра Михайловна как-будто вдруг вся переменялась. Какой-то гнев, какое-то негодование отражались на обыкновенно тихом лице ее, вместо всегдашнего самоуничижения и благоговения к мужу. Иногда целый час приготовлялась гроза; муж становился молчаливее, суровее и угрюмее обыкновенного. Наконец больное сердце бедной женщины как-будто не выносило. Она начинала прерывающимся от волнения голосом разговор, сначала отрывистый, бессвязный, полный каких-то намеков и горьких недомолвок; потом, как будто не вынося тоски своей, вдруг разрешалась слезами, рыданиями, а затем следовал взрыв негодования, укоров, жалоб, отчаяния, словно она впадала в болезненный кризис" - читаем мы в "Неточке Незвановой" (71). Выяснение тайны связано в повести с прочтением Неточкой (в подтексте - самим Достоевским) письма, оставленного в романе Вальтера Скотта "Сен-Ронанские воды". Знакомство с документом, адресованным к Александре Михайловне молодым любовником, именующим себя "неровней", наводит юную Неточку на мысль о погубленной репутации Александры Михайловны как основании ее союза с нелюбимым мужем. В реальной жизни тайна сестры Вари, вероятно, по мысли Достоевского, имитирующей счастливый брак с Карепиным, остается неразгаданной. Судя по некоторым деталям повести, Достоевский мог размышлять о тайне брачного контракта Карепиных по аналогии с тайной родительского брака. Как и в истории родителей, брачная тайна которых приоткрывается незадолго до смерти матери, развязка событий в "Неточке Незвановой" наступает в преддверии смерти Александры Михайловны. Не исключено, что разрешению родительской тайны посвящены зрелые романы Достоевского. Однако, если тайна союза Карепиных действительно была вплетена в контекст "Неточки Незвановой, что представляется мне несомненным, то Достоевскому принадлежит заслуга частичного ее разрешения. Заметим, что судьба Вари Достоевской весьма таинственна. На ее долю почему-то выпало уединенное детство вдали от братьев и сестер. По свидетельству Андрея Достоевского, в начале 1832 года "между родителями решено было, что каждое лето с ранней весны маменька будет ездить в деревню", и "вскоре после Пасхи (тогда она была довольно поздняя, 10 апреля)" трое старших мальчиков стали ждать прибытия "деревенских лошадей, запряженных в большую кибитку", чтобы отправиться с "маменькой" в село Даровое. Однако, Варю, которой еще не было 10 лет, почему-то решили повезти "погостить" к тетке А.Ф. Куманиной в Москву. Через год с небольшим, в письме, посланном в Даровое и датированном августом 1833 года, доктор Достоевский делает о Варе таинственное упоминание ("жаль мне дочки, она бедная душою тоскует"). Но что могло вызвать душевную тоску у 10-летней девочки (Варе должно было исполниться 11 лет 5 декабря 1833 года)? Быть может, речь шла о тоске по дому, по семье? Но что мешало ей оставаться в семье? Что могло вызвать ее отлучение от дома? "Не могу разьяснить, про какую дочку здесь упоминается, вероятно, это какое-нибудь иносказание", - делает примечание к слову "дочка" мемуарист. Однако, если учесть, что в 1833 году дочь Вера была еще младенцем, а Саше еще предстояло родиться, то речь могла идти только о "дочке" Варе. К тому же само признание эзопового слоя в переписке родителей говорит о наличии в семье неразглашенной тайны, а, возможно, и не одной. И если продолжить мысль Андрея Достоевского в ключе "иносказаний", то родительское иносказание могло, скорее всего, относиться не к слову "дочка", а к определению "бедная" и "душой тоскует". И тут достойно внимания одно совпадение. Возраст Вари Достоевской близок к возрасту изнасилованной девочки, упомянутой в историях Достоевского, рассказанных в салоне В.В. Философова и в гостиной Корвин-Круковских - тема, к которой мы еще вернемся в главах 7 и 11. С весны 1838 года и до замужества В.М. Достоевская переселяется жить к Куманиным. Но что могло так надолго, так сильно ранить Достоевского в карепинском типе? Конечно, он покусился на тему "бедности", заговорив о ней в циническом тоне, конечно же унизил род Достоевских, взяв сестру Варю в жены из снисхождения. Но чем мог она досадить лично Достоевского? "Точно так же, как теперь, он остановился перед зеркалом, и я вздрогнула от какого-то неопределенного, недетского чувства, - рассказывает Неточка о Петре Александровиче. - Мне показалось, что он как-будто переделывает свое лицо. По крайней мере, я видела ясно улыбку на лице его перед тем, как он подходил к зеркалу; я видела смех, чего прежде никогда от него не видела, потому что (помню, это всего более поразило меня) он никогда не смеялся перед Александрой Михайловной <...> Посмотревшись с минуту в зеркало, он понурил голову, сгорбился, как обыкновенно являлся перед Александрой Михайловной, и на цыпочках пошел в ее кабинет" (72). Эксперименты с собственным отражением в зеркале известны и за Достоевским. О них сообщает нам мемуарист Риезенкампф. Но как объяснить тот факт, что ненавистному опекуну автор "Неточки Незвановой" пожелал подарить привычки, интимно знакомые ему самому? Конечно, вполне можно допустить, что инициатором в подделывании собственного облика как раз и был Карепин, в каковом случае Достоевский лишь вернул ему заслуженное авторство. Но только ли подделывание, подкрашивание собственного облика открылось Неточке Незвановой в случайно подсмотренном ею зеркальном отражении Карепина? Обратим внимание, что, перед тем, как открыть дверь в кабинет жены, "он понурил голову, сгорбился" и встал "на цыпочки", то есть предстал перед женой в чем-то виноватым. В кульминационный момент читатель узнает, что Александра Михайловна подозревает Петра Александровича в тайной страсти к Неточке Незвановой. Не исключено, что в подсознательном своем желании Достоевский видел в Карепине мужа Вареньки, воспылавшего гомосексуальной страстью (ненавистью) к нему самому. "Летом 1866 года он гостит в Люблино под Москвой, - пишет о Достоевском И.Л. Волгин, - на даче у своей младшей сестры (там, кстати, пишется 'Преступление и наказание'). Во всех дачных розыгрышах, импровизациях, инсценировках, которые устраивает веселящаяся молодежь, он берет на себя роли исключитрельно 'хищные' судьи, белого медведя-людоеда, и, наконец, изображенного им (в почти 'обэриутском' стихотворении! Доктора Левенталя, который 'прутом длинным, длинным, длинным' грозится высечь одного из юных участников этих семейных игрищ - племянника Достоевского Сашу Карепина" (73). Припомним, что как раз в "Преступлении и наказании" роль соблазнителя (спасителя) девушки, запятнавшей себя в глазах общества нарушением нравственного табу, отводится персонажу, повторяющему карепинский тип, причем, не исключено, что, решив писать "Преступление и наказание" на даче у Карепиных, Достоевский уже наметил сделать Карепина прототипом Лужина. К тому же к 1865-1866 г.г., то есть ко времени, когда Достоевский работал над "Преступлением и наказанием", к нему могло вернуться ощуюение, сопровощдавшее его в период реальной переписки с Карепиным. В 1864 году он потерял брата Михаила и жену, Марию Димитриевну, со смертью которых возвращались долги и "безнадежность расплаты в будущем", то есть страх голода, выселения из квартиры, долговой ямы, тюрьмы и необходимости отказаться от сочинительства. К марту 1866 года долги Достоевского по векселям составляли сумму в 13.636. Однако, в "Преступлении и наказании", как и в "Бедных людях", карепинская тема, то есть тема раскаявшегося волокиты, сначала соблазнившего, а затем женившегося на "сестре Вареньке", повторяется как эквивалент темы нищеты при всех имеющихся разночтениях. Петр Андреевич Карепин, как и Петр Петрович Лужин (заметом все то же частичное именное сходство) оказался женихом Дуни стараниями покровителей, которым он приходится дальним родственником. Снова повторено портретное сходство. "Правда ему уже сорок пять лет, но он довольно приятной наружности и еще может нравиться женщинам, да и вообще он человек солидный и приличный, немного только угрюмый и как бы высокомерный", - пишет Достоевский в "Преступлении и наказании". "В комнату вошел мужчина лет сорока или с лишечком, видный, выше среднего роста, стройный, очень красивый и развязный, - вспоминает Андрей Достоевский в мемуарах. Петр Петрович Лужин был "как следует принят, пил кофе, а на другой же день прислал письмо, в котором весьма вежливо изъяснял свое предложение и просил скорого и решительного ответа", - читаем мы в "Преступлении и наказании". "Посидев затем немного и сделав, конечно, предложение, и получив тут же согласие, жених вскоре уехал, оставив во всех самое выгодное о себе впечатление, или, лучше сказать, обворожил всех, - читаем мы в мемуарах Андрея Достоевского. О Лужине сказано, что он "положил взять девушку честную, но без приданого и непременно такую, которая уже испытала бедственное положение; потому, как объяснил он, муж ничем не должен быть обязан своей жене, а гораздо лучше, если жена считает мужа за своего благодетеля". "Помню, в один из масленичных дней <...> тетушка <...> сообщила мне, что Бог посылает моей сестре Вареньке 'судьбу', то есть, попросту сказать, приличного жениха, который, может быть, будет и нам, сиротам, подпорою, как более близкий родственник <...>" - читаем мы в мемуарах Андрея Достоевского (74). Не исключено, что и сам Достоевский, как известно, принужденный раскрывать перед опекуном и "соблазнителем" сестры собственные карты, объяснял свое унизительное положение статусом "бедного сироты". Мотив борьбы Достоевского с Карепиным, проходящий под знаком стремления подчинить его своей воле, звучит в подтексте бессильных упреков Раскольникова сестре Дуне и матери (читай - сестре Варе и тетке Куманиной), единодушно принявших Карепина за благодетеля. "Что ж они обе, не видят что ль этого, аль нарочно не замечают? И ведь довольны, довольны! И как подумать, что это только цветочки, а настоящие фрукты впереди! Ведь тут что важно: тут не скупость, не скалдырничество важно, а тон всего этого. Ведь это будущий тон после брака, пророчество <...> Не хочу я вашей жертвы, Дунечка, не хочу, мамаша! Не бывать тому, пока я жив, не бывать, не бывать<...> (75). Надо думать, женские персонажи, скорее всего, сочиненные Достоевским с намерением разобраться в собственных эмоциях, не возникли у него произвольно: "у Достоевского меж тем не бывает случайной семантики", - повторим мы наблюдение Волгина. Приняв на себя обет молчать о прошлом гомосексуальном опыте ("Эта дружба так много принесла мне и горя и наслаждения! Теперь я вечно буду молчать об этом"), Достоевский мог остановиться на женской модели, взяв за образец сестру Варю, принужденную пойти на неравный брак с Карепиным ввиду того, что она уже запятнала свою репутацию таинственной историей в прошлом. В реальной жизни недоверие Достоевского к Карепину с годами стало распространяться и на сестру, а деятельность в обществе Петрашевского поставила старших братьев, Михаила и Федора, по разные стороны политического барьера с четой Карепиных. 18 августа 1849, например, брат Михаил оповестил Достоевского о молчании москвичей относительно его ареста, из чего старший Достоевский заключил, что "они, кажется, ничего не знают об этом, по крайней мере ничего не пишут. Ни от сестры, ни от зятя я еще не получал писем, но брат показывал мне полученные им, в которых даже и намека нет, чтоб они что-нибудь знали. Пусть их не знают" (76). "Ты меня просто удивил, написав, что, по твоему мнению, московские ничего не знают о нашем приключении, - поправляет брата Достоевский в письме от 27 августа. - Я подумал, сообразил и вывел, что это никаким образом невозможно. Знают, наверно, и в молчании их я вижу совершенно другую причину. Впрочем, этого и ожидать должно было. Дело ясное" (77). Когда-то Н.А. Добролюбов поставил Достоевскому в заслугу создание особого типа, доходящего "от болезненного развития самолюбия и подозрительности <...> до чрезвычайных уродств и даже помешательства", указав в качестве примера на г. Голядкина и Фому Фомича. Эти персонажи "могут под эту рубрику уместиться, потому что у обоих действительно до болезненности развиты самолюбие и подозрительность", согласился с Н.А. Добролюбовым Н.К. Михайловский, однако сделал существенную оговорку. "Но не гораздо ли важнее этого сходства то различие, что один - мучитель, а другой мученик? Как же это критик отметил такую уж слишком общую, расплывающуюся черту сходства и просмотрел такую специальную, резкую, яркую разницу?" - писал он (78). Но разве так уж трудно себе представить, чтобы и "мучитель", и "мученик" могли совмещаться у Достоевского в одном лице? И если это допущение верно, то и верна мысль о том, что тема богатого бедного разработана с учетом автобиографического материала все тем же лицом. 1. Цитируется по Топоров В.Н. Миф, ритуал, символ, образ. Исследования в области мифопоэтического. М., 1995, с. 118. 2. Цитируется по публикации И.С. Зильберштейна. Литературное наследство. М., 1973, с. 121. 3. Достоевский Ф.М. Полное собр. соч., Л. 1985, т. 28, т. 1, с. 58. 4. Там же, с. 60. 5. Достоевский Ф.М. Полн. Собр. соч., С.-П., 1894, т. 2, с. 402. 6. Цитируется по Бурсов, Б.И. Личность Достоевского. Л., 1979, с. 259-260. 7. "Психоанализ вообще учит понимать жизнь восприятий как отражение жизни инстинктов, точно так же отдельные психические механизмы видоизменения и создания компромиссов соответствуют различным возможностям, представляющимся инстинктам, из этих возможностей мы знаем, кроме вытеснения, еще и другие, в особенности, превращения инстинктов (сюда входят и превращение в противоположность). Если процесс не завершается "удалением в бессознательное", а замещается в сознании, то эти замещения оказываются поддержанными "первоначальным аффектом". "Так мы знаем в психической сфере механизм тенденциозной проекции, при помощи которой невыносимое внутреннее восприятие проецируется наружу, механизм разложения (расцепления), который разлагает обычно мирно соединенные в бессознательном элементы,в особенности противоречия, на их составные части, в известной степени констатирует противоположности, дабы облегчить сознанию отдельное восприятие несовместимых друг с другом стремлений. С другой стороны, мы знакомы с механизмом собственно вытеснения, при помощи которого устраняются невыносимые для сознания элементы, в особенности противоречия. Изменению инстинкта, наконец, соответствует замена противоположностью, причем в большинстве случаев отталкивающий бессознательный элемент замещается его чрезмерно подчеркнутой в сознании противоположностью". О.Ранк, Г. Закс. Бессознательное и формы его проявления. В З. Фрейд. Психоанализ и русская мысль. М., 1994, с. 41-42. 8. Достоевский А.М. Воспоминания, М. 1999, с. 88-89. 9. Топоров, В.Н. Миф. Ритуал. Символ. Образ. М., 1995, с. 132. 10. Бурсов Б.И. Личность Достоевского. М. 19, с. 124. 11. Достоевский Ф.М. Полн. Собр. соч., Л., 1985, т. 28, ч. 1, с. 46. 12. Там же, с. 49. 13. Достоевский Ф.М. Полн. Собр. соч., С.-П., 1894, т. 2, с. 226. 14. Бурсов Б.И., Личность Достоевского. Л., 1979, с. 115-117. 15. Достоевский, А.М. Воспоминания. Л. 1999, с. 124. 16. Достоевский Ф.М. Полн. собр. соч. Л. 1985, т. 28, ч. 1, с. 200. 17. Цитируется по Волгин. Родиться в России. М., 1991, с. 288. 16. Достоевский Ф.М. Полн. собр. соч. Л., 1985, т. 28. ч.1, с.51-52. 19. Достоевский Ф.М. Литературное наследство, т. 86, с. 362. 20. Достоевский Ф.М. Полное собр. соч. Л., 1985, т. 28. ч.1, с. 221-222. 21. Бурсов, Б.И. Личность Достоевского, Л., 1979, с. 247-248. 22. Достоевский А.М. Воспоминания, Л., 1999, с. 356. 23. Достоевская, Л.Ф. Достоевский в изображении своей дочери. М.-П., 1922, с. 10. 24. Бурсов Б.И. Личность Достоевского. Л., 1979, с. 255. 25. Волгин. И. Родиться в России, М., 1991, с. 260, 261. 26. Достоевский Ф.М. Полн. Собр. соч., т. 29, кн. 1, с. 197. 27. Достоевский Ф.М. Письма. М., 1928, т.1, с. 406. 28. Там же, с. 407. 29. Достоевский А.М. Воспоминания, М., 1999, с. 72. 30. Достоевский Ф.М. Полн.собр.соч. Л., 1986, т. 29, кн, 2, с. 76. 31. Достоевский А.М. Воспоминания, М., 1999, с. хх. 32. Так же, с. 72. 33. Панаева А.Я. Воспоминания.М., 2002, с. 156-157. 34. Анненский И.Ф. Книги отражений. С.-П., 1906, с. 56. 35. Nicolas Abraham & Maria Torok. Le verbie r de l'Homme aux loups (1976); L'Ecorce et le noyau (1978). 36. Опыт доктора Достоевского, вероятно, седементированный в крипте сына, оказался полезен для "воспитания" Павла Исаева. "Ты не только дурной сын, с скверным, ехидным сердцем <...> но ты просто глуп" - пишет он пасынку из Москвы в январе 1864 года. "Ты хочешь рядиться: у тебя на уме хвастовство, задать шику, тону. Для чего? Кого прельщать? Говорю окончательно, я не могу тебе купить пальто дороже чем в 12 или по крайней мере в 15 рублей..." - пишет он ему же спустя 3 месяца. 37. "Остальные части стен окрашены в красноватый цвет, происхождение которого преданием, довольно достоверным, приписывается рыцарской любезности. Говорят, что одна придворная дама однажды явилась в перчатках этого цвета, и что император послал одну из этих перчаток в образец составителю этой краски. Надобно сознаться, однако ж, что столь резкий красный цвет более приличен для пары перчаток, чем для дворца", - пишет Коцебу. Цитируется по книге Волгин. И. Родиться в России, М., 1991, с. 267-269. "Мне припомнились сумерки, я припомнила наш чердак, высокое окно, улицу глубоко внизу, с сверкающими фонарями, окна противоположного дома с красными гардинами, кареты, столпившиеся у подъезда, топот и храп гордых коней, крики, шум, тени в окнах и слабую, отдаленную музыку... Так вот, вот где был этот рай! Пронеслось в моей голове; вот куда я хотела идти с бедным отцом..." - читаем мы в "Неточке Незвановой" Достоевский, Ф.М. Полн.собр. соч. С.-П., 1894, т. 2, с 89. 38. Достоевский Ф.М. Полное собр. соч., С.-П., 1894, т.2, с. 126. 39. Там же, с. 64-65. 40. Достоевский А.М. Воспоминания. Л., 1999,, с. 407. 41. Там же, с. 134. 42. Достоевский Ф.М. Полн.собр. соч. Л. 1985, т. 28 ч. 1, с. 55. 43. Миллер О.Ф. "Материалы для жизнеописания Достоевского. С.-П., 1883, с. 52. 44. Там же, с. 52-53. 45. Там же, с.53. 46. Волоцкой М.В. "Хроника рода Достоевского", М., 1935, с. 18. 47. Припомним, что весной 1864 года Достоевский решил отказаться от публикации в "Библиотеке для чтения", мотивировав свой отказ именно "тоном" П.Д.Боборыкина ("У Вас, в одной статье, сказано было, что я пушу 'в чувствительном тоне' в, и сказано было в достаточно насамешливом тоне". 48. Достоевский Ф.М. Письма, IV, с. 247 49. Там же. с. 449. 50. Там же, с. 450. 51. Там же, с. 52. Там же, с. 53. Достоевский Ф.М. Полн. Собр. соч. Л., 1985, т. 28, кн., 1, с. 276. В своей причастности к отцовству Саши доктор Д. не был уверен, судя по переписке с женой лета 1835 года, к которой мы вернемся. 54. Достоевский Ф.М. Письма, т. 4. 55. Достоевский Ф.М. Новые материалы и исследования. Литературное наследство, М., 1973, т. 86, с. 373. 56. Там же, с. 374. 57. Волгин И.Л Родиться в России, М., 1991, с. 271. 58. Достоевская Л.Ф. Достоевский в изображении своей дочери. С.-П., 1992, с. 38. 59. Русская старина. 1918, # 1,2, с. 13. 60. Достоевский Ф.М. Полное собр. соч., т. 28, кн. 1, с. 68. 61. Там же, с. 69. 62. Волгин. Пропавший заговор. М., 2000, с. 280. 63. Достоевский Ф.М. Полн. Собр. соч., С.-П., 1894, т. 2, с. 14 1. 64. Там же, с. 159. 65. Там же, с. 145. 66. Там же, с. 147. 67. Достоевский А.М. Воспоминания. М., 1999, с. 42. 68. Там же, с. 114. 69. Достоевский Ф.М. Полн.собр.соч., С.-П., 1894, т. 2, с.165-166. 70. Достоевский А.,М. Воспоминания, с. 112-11 3. 71. Волгин И.Л. Пропавший заговор. М., 200, с. 278. 72. Достоевский Ф.М. Полн.собр.соч., С.-П., 1894, т. 2, с. 168. 73. Там же, с. 198-199. 74. Достоевский Ф.М. Полн. Собр. соч. С.-П, 1894, т.5, с. 36, 37, 39, 40. 75. Там же, с. 45-46. 76. Цитируется по Волгин И.Л. Пропавший заговор. М. 2000, с. 464. 77. Там же, с. 464. 78. Михайловский Н.К. "Жестокий талант". Достоевский в воспоминаниях современников, с. 361.
4 Глава 3. "Разыграться волчьим инстинктам" Ihr Prediger der Gleichheit, d з%?е? з%NoжNo?жъвчъж...--жNoЁж?ЁжNoъж? з%?д? жNoЁж...-ж?ёв??ж?Ёз%Ёж??в??ж+ з?чж" ж?чв?Ёж...ъж?ёлЪ ж+╪ж??ж?ёжЁз'©г?"ж" з%чв??жЁжч©ж?Ъж з%NoжNo?жъвчъж╪п+Ъз'Ёв??жжч?жччж-в?ъж?Ёж ж?чжNo?вч?ж?--з'?в...?а? ж--ж??о'?з'-з%?д? ж"?ж"в+Ъз? з%?ж...Ёз'ЪжNo?з%?де ж??в+?з? ж©ж+Ъж??ж ж?чв?Ёз%?ж?©з'Ёз?ж" з?Ъд? ж...Ъжч-в??жЁж...?з?чз" ж'ъе? ж??з?ъжNo©в?ъж?в??ж...'ж з? жNo?в??ж?©в?Ёж?в?ъж?"жNoЁж" з?Ъж? з??е? з' ж ж?в??ж?ъж?ёв??ж...?в?Ёж?з©?ж? з'Ёж" в+Ёз? з? ж??ж??з'Ёз%?в??в?-ж?Ёж'ъз%?в?ъж??в??ж...'ж ж??в?ъжNoчв??ж..."з'Ъз? з%?ж?в+ъж? з'Ёз?же ж?©з'Ёж? з%?д? ж??з'Ёв?Ъж?Ёж'ъз%?в?ъж?в??ж?ж'©в?Ъж?в??ж?Ёв??ж│жNo©з" ж'ъжЪ ж+?в??ж...-ж?ёвNo?а? ж?%ж?д" жT©з%?зЁж?ёв??п+│з%Ёв??ж?Ёв??з?ж з%?д? жNo?ж"в??жT?ж' ж©в?Ёз?©в??ж...?в?Ёж?ж-?ж...-в?Ъж ж??в?ъж?Ёв??з?з? ж??г©?ж? н??ж? з%Ёв??п+?ж??ж-ж??в??ж?Ёж ж??в?Ёз?в?│ж?"жNoЁж?з? ж з?в?Ёж?ж?в??ж?©ж?в??ж+'ж??жNo?з? ж"в??ж...'ж в?ъж?ж?в?-ж ж??з'?жNoчв?"жNoчв??ж?'ж?ёж?вч?жЁжNo©з? ж ж+?ж?©ж"з'©в?ъа??а?%з%┼ж©з%?ж?©в?Ёж??з'?з??ж Вы, проповедники равенства, тираноманы бессилия, выкрикиваете слово "равенство": ваши самые тайные амбиции прикрыты за словами добродетели. Ущербное тщеславие, подавленная зависть - вероятно, тщеславие и зависть ваших отцов, извергаются из вас в виде пламени и безумия реванша. И то, что дремало молча в отце, обрело голос в сыне; я часто вижу в сыне обнаженную тайну отца. В них горит энтузиазм, но зажигает его не сердце, а чувс Вы, проповедники равенства, тираноманы бессилия, выкрикиваете слово "равенство": ваши самые тайные амбиции прикрыты за словами добродетели. Ущербное тщеславие, подавленная зависть - вероятно, тщеславие и зависть ваших отцов, извергаются из вас в виде пламени и безумия реванша. И то, что дремало молча в отце, обрело голос в сыне; я часто вижу в сыне обнаженную тайну отца. В них горит энтузиазм, но зажигает его не сердце, а чувство мести. И когда они обретают элегантность и холодность, не духовность стоит за элегантностью и холодностью, а зависть. Их зависть ведет их даже по тропе мыслителей; и в этом заключается знак их зависти: они всегда заходят слишком далеко, до того предела, когда их усталость принуждает из лечь и заснуть в снегу. В их жалобах всегда распознается месть, в их похвалах всегда присутствует жало, и мысль о том, чтобы быть судьями, служит им благословением. Фридрих Нитше 1. "Кто особенно осудит его за это?" "Объяснить характер Федора Михайловича Достоевского наследственностью и первыми тяжелыми впечатлениями детства совершенно естественно и очень легко, - пишет племянник Ф.М. Достоевского, предваряя воспоминания Андрея Достоевского, - но для этого у нас нет никаких конкретных материалов, а все основывается на каких-то преданиях, неизвестно откуда идущих. Биографы принимают на веру эти предания, сгущают около личности Михаила Андреевича (отца) темные краски, приписывают ему чуть ли не демоническую мрачность, болезненную скупость, дефективную жестокость. Дело дошло до того, что представители психоаналитического метода, как например, немецкий исследователь Нейфельд, придавая огромное значение отрицательным свойствам отца в характере Федора Михайловича, приписывают к последнему не только вражду и ненависть к отцу, но даже безотчетное стремление к его убийству". Даже если бы задача "объяснить характер Достоевского наследственностью" не представляла для мемуаристов большого труда, желание облегчить читателю понимание Достоевского вряд ли входило в их замысел. Ведь отторжение мысли от "наследственности" могло оказатся удобным в том отношении, что позволяло промолчать о наследственной роли самого мемуариста, приходившегося сыном и братом ведущих характеров мемуаров. "У нас нет никаких конкретных материалов" - заявил А.А. Достоевский, обратив корпоративное "у нас" против оппонентов, причем, втайне удостоверившись, что "конкретные материалы", которые могли бы попасть в их распорящение от наследников, уже никогда не поступят в их пользование. Конечно, можно было предвидеть и каверзные вопросы. Скажем, если "конкретных материалов", новых или старых, не оказалось ни у кого, зачем мог вообще понадобиться возврат к неблагодарной теме биографии Достоевского? Но каверзных вопросов не поступило. К тому же соображения Андрея Андреевича Достоевского могли не исчерпываться лишь тем, что было сказано в его предисловии. Одни мысли могли оказаться в последнюю минуту забытыми, а от других он мог отказаться по каким-либо, возможно, личным, то есть никого не касающимся, мотивам. Конечно, за пределами личных мотивов адвоката мемуариста могли быть личные мотивы самого мемуариста. Но кого могли интересовать такие скучные подробности? Могли быть и глобальные задачи, в которых адвокат мемуариста совершенно сходился с мемуаристом. Биографы (в лице Ореста Миллера) придавали "огромное значение отрицательным свойствам отца в характере Федора Михайловича". Эта мысль могла показаться порочной и мемуаристу, и его адвокату, в связи с чем могло родиться обоюдное желание написать мемуары с целью подправить существующие порочные "предания", выбелить "темные краски", пролить божественный эликсир на "демоническую мрачность" отца, оздоровить "болезненную скупость" и т.д. Конечно, сложность обоюдной задачи заключалась в вероятности новых вопросов на засыпку. А что если мемуары будут восприняты читателем всего лишь как новые предания, подлежащие скептическому тестированию по рецептам мемуариста и его адвоката? Как поменять восприятие читателя, перекроить его веру в тот или иной факт, короче, создать из членов семьи новых реальных персонажей? Вероятно, с учетом такого рода сложностей мемуарист не мог не взять на себя позицию непосредственного очевидца и ветерана семейной традиции Достоевских, то есть мобилизовать ту "наследственную" роль, которая ему так не понравилась в других. При таком раскладе тайной амбицией мемуариста должна была стать мысль о том, что когда из-под его пера наконец всплывет долгожданная правда, свободная от тенденциозных преконцепций и мифов, ему простится и метод. "Теперь приступаю к описанию жизни отца в последнее время в деревне и к причине его смерти, то есть его убиения <...>, напишет Андрей Достоевский в своих мемуарах, представляя читателю семейную версию. - Время с кончины матери до возвращения отца из Петербурга были временем большой его деятельности, так что он за работою забыл свое несчастие или по крайней мере переносил его нормально, ежели можно так выразиться. Затем сборы и переселение в деревню тоже много его занимали. Но наконец вот он в деревне, в осенние и зимние месяцы, когда даже и полевые работы прекращены <...> Овдовел он в сравнительно не старых летах, ему было 46-47 лет. По рассказам няни Алены Фроловны он в первое время даже доходил до того, что вслух разговаривал, предполагая, что говорит с покойной женой и отвечая себе ее обычными словами. От такого состояния, особенного в уединении, недалеко и до сумасшествия" (1). Конечно, нацеленность нарратива на создание гипотетической ситуации, допускающей "сумасшедствие" отца накануне смерти, могла оказаться не случайной, то есть основанной на уже существующих слухах о психическом состоянии отца. "В конце своей жизни [он] был придирчивым, можно сказать, полусумасшедшим..." (2) - читаем мы у М.В. Волоцкого со слов близких родственников. Однако, акцент на логике событий, предшествующих "сумасшествию" отца, мог послужить выполнению скрытого замысла, призванного использовать "сумасшествие" в качестве оправдательного фактора, освобождающего преступника от несения наказания, предусмотренного законом. Но какое отношение мог иметь к отцу Достоевского, самому ставшему жертвой преступления, этот оправдательный фактор? Заметим, что свое изложение причин смерти отца мемуарист начинает и кончает темой смерти матери. Очевидно, по логике мемуариста, в череде событий, вызванных ее "кончиной", а именно, в трауре и, наконец, сумасшествии вдовца, могло таиться объяснение (а, возможно, и оправдание) того, что смерть отца оказалась насильственной смертью. Конечно, логика мемуариста, объясненяющего сумасшествие трауром, не выдерживает критики ни с точки зрения этиологии сумасшествия, ни еще и потому, что конфронтация со смертью, будучи рутинной для доктора Достоевского, не могла лишить его умственных способностей, даже принимая во внимание существенный фактор, что ему приходилось иметь дело со смертью собственной жены. К тому же по причинам, не нашедшим объяснения в мемуарах, участие отца в похоронах жены было чисто формальным. Надо полагать, кончина отца, даже если и была спровоцирована "сумасшедствием", не вписывались однозначно в сценарий смерти матери. В черновике Андрея Достоевского имеется запись, впоследствии им вымаранная, согласно которой сумасшествие отца, уже не гипотетическое, а реальное, оказывается "сумасшествием" лишь в эвфемистическом толковании. "Сильная любовь к матери, его сумасшествие, его привязанность к рюмочке. Приближение Катьки. Постоянное возбужденное состояние...", - записывает мемуарист в подготовительных тетрадях (3). Несовместимые мотивы, якобы сопутствующие сумасшествию отца - "сильная любовь к матери", с одной стороны, и "привязанность к рюмочке"-"приближение Катьки"-"постоянное возбужденное состояние", с другой, как известно, имеет прецедент в литературе, с которой мемуарист не мог не быть знаком. Сходные мотивы сопутствовали убийству старика Карамазова. Сумасшествием отчима Неточки Незвановой объяснялось таинственное убийство, в котором он, по слухам, был замешан. Но принимает ли Андрей Достоевский сочинения Достоевского за подлинный документ, восходящий к событиям реальной смерти доктора Достоевского? Не исключено, что решению вымарать соответствующие строки из дневниковой записи как раз и предшествовал страх мемуариста, вызванный возможностью допущения такой аналогии в сознании читателя. "В это время он приблизил бывшую у нас в услужении еще в Москве девушку Катерину, - читаем мы в окончательной мемуарной версии. - При его летах и в его положении, кто особенно осудит его за это?! Все эти обстоятельства, которые сознавал и сам отец, заставили его отвезти двух старших дочерей Варю и Верочку в Москву к тетушке..." (4). Приглаживание черновых мыслей с последующим уничтожением их не было единственным актом редакторской правки, совершенной мемуаристом ввиду особых задач, не подлежащих разглашению. В мемуарный текст не вошло упоминание о возрасте "Катьки" (15 лет, а, возможно, и менее того), о месте убийства (во дворе, где проживал двоюродный брат "Катьки", Ефимов) и о факте рождения у нее "незаконнорожденного" сына, вскорости умершего. Короче, детали, могущие получить истолкование в терминах криминального совращения стариком малолетней девочки и мести родных за ее честь, оказались выведенными за рамки мемуаров. Контекст этот усложняется еще и таинственными недомолвками, связанными с положением в доме Достоевских старшей дочери Вари. Летом 1832 года, читаем мы в мемуарах Андрея Достоевского, Мария Федоровна со старшими детьми отправились в деревню, в то время как Варю отрядили в Москву к родственникам Куманиным, где она, тоже не оставалась долго, будучи в какой-то момент взята в деревню, о чем свидетельствуют другие источники. Но возможно ли такое, что мемуарист мог быть неверно осведомлен о том, где была Варя летом 1832 года? Является ли эта неточность случайной? Ведь при всех возможных упущениях он вряд ли мог запамятовать о том, принимала ли Варя участие в детских играх, описанию которых отведена не одна страница мемуаров? К этому вопросу мы вернемся в главе VII. О Варе еще известно, что после смерти матери (27 февраля 1837 года), когда ей пошел 15-й год, она осталась в доме за "главу семьи", разделяя эту ответственность со своим книжным наставником А.Ф. Маркусом, после чего принуждена была "ехать вместе с папенькой в деревню", а с 1838 года и до самого замужества была определена, вместе со сводной теткой ее, Катериной Федоровной, на постоянное жительство к опекунам Куманиным. При опальном положении сестры Вари, с которым, вероятно, был связан ее недетский опыт, весьма таинственно должна звучать строчка из письма М.М. Достоевского к Куманиным после смерти доктора Достоевского. "Бедная Варинька! ты потеряла лучшего друга и нежнейшего из отцов!" - писал он. И совсем уже ставит в тупик публикация А. Дроздова в "Известиях" от 4 ноября 1924 года. "Тело Михаила Андреевича, - читаем мы, - рядом с телом его сестры (дочери?), погребено на запущенном моногаровском кладбище. Каменная плита сброшена с его могилы, решетка разломана. Тропинка поросла травою, в которой путается нога. Жизнь забыла о нем". В мемуарах Андрея Достоевского нет и намека на то, что диктор Достоевский был похоронен рядом с одним из членов семьи, а, возможно, с собственной дочерью. Неужели тема отца-осквернителя, нашедшая воплощение в "Братьях Карамазовых", имеет автобиографические корни? Но только ли криминального расследования мог бояться Андрей Достоевский, обходя острые углы в своем претендующем на беспристрастность и гладкость повествовании? В информации о рождении у Катерины Александровой "незаконнорожденного" сына отсутствует дата, восстановив которую по публикации В.С. Нечаевой - 1838 год (заметим, тот год, когда Варя Достоевская покинула отчий дом) можно сделать новую догадку. Скажем, если ребенок родился в начале 1838 года, то вполне вероятно, что беременность Катерины пришлась как раз на то время, когда умирала жена доктора Достоевского, и разглашение этого факта могло поставить мемуариста в положение осквернителя памяти собственной матери. Не исключено, что в попытке избежать роли, навязанной ему фактами, о которых он подрядился писать, мемуарист решил вообще отказаться от темы внебрачного отцовства доктора Достоевского, тем более что этот пробел мог при случае быть объяснен неведением. Однако, не исключено, что эротическая история, связавшая имя доктора Достоевского с именем малолетней девочки, напоминала мемуаристу о вероятности того, что отец оказался (или мог оказаться) осквернителем сестры Вари. Сделав признание, что в момент написания мемуаров "все подробности о жизни отца в деревне" ему были известны от няни Алены Фроловны, мемуарист все же пользуется правом автора писать с любой позиции, включая позицию детского восприятия. Любопытно, что сцена убийства отца, описанная с максимальной наглядностью, принадлежит перу наблюдателя, почерпнувшего детали своего повествования из рассказов взрослых, то есть с поправкой на неполноту кругозора ребенка. Поэтому не случайно, что в сравнении с рассказом Андрея Достоевского, версии, переданные со слов очевидцев, хотя и не из первых рук, отличаются по признаку присутствия в них той "взрослой" темы, которой, вероятно, сторонился Андрей Достоевский. "Выведенный из себя каким-то неуспешным действием крестьян, а может быть, только казавшимся ему таковым, - пишет мемуарист, - отец вспылил и начал очень кричать на крестьян. Один из них, более дерзкий, ответил на этот крик сильною грубостью и вслед за тем, убоявшись последствий этой грубости, крикнул: в??Ребята, карачун ему!..', и с этим возгласом все крестьяне, в числе до 15 человек, кинулись на отца и в одно мгновенье, конечно, покончили с ним..." (5). Судя по записи В.С. Нечаевой от 8 июля 1925 года, Данила Макаров и Андрей Саввушкин представляли себе сцену убийства иначе. "Чермашинские мужики задумали с ним кончить. Сговорились между собой - Ефимов, Михайлов, Исаев да Василий Никитин. Теперь все равно никого на свете нет, давно сгнили - можно сказать. Петровками, о' сю пору навоз мужики возили. Солнце уже высоко стояло, барин спрашивает, все ли выехали на работу. Ему говорят, что из Чермашни четверо не выехало, сказались больными 'Вот я их вылечу' - велел дрожки заложить. А у него палка вон какая была. Приехал, а мужики уже стоят на улице. - Что не едете? - 'Мочи, говорят, нет' Он их палкой, одного, другого. Они во двор, он за ними. Тут Василий Никитин - здоровый, высокий такой был, его сзади за руку схватил, а другие стоят, испугались. Василий им крикнул: 'Что ж стоите? зачем сговаривались?'" Существует и третья версия, восстановленная по записи Д. Стонового в 1926 году со слов Данилы Макарова. "А кучер тут и не выдержал, говорит - не езжайте, барин, может, с вами там что приключится. Барин на него кричит топчет - ты хочешь, чтобы я их не лечил? Закладывай живей! - кучер только рукой махнул, пошел запрягать. Приезжает барин в Чермашню, а там никого и нет - дети, и те по домам спрятались. Только около одного дома Ефимов сидит, курит. - Почему на работу не вышел? - Болен. - Я тебя полечу, - барин говорит и дубинку поднимает: - я тебя лечить стану. А Ефимов - не будь дурак! - юрк в ворота. Барин за ним. Как он в ворота сунулся, тут все трое на него и напали". И, наконец, запись М.В. Волоцкого от 8 июля 1925 года со слов Данилы Макарова и Андрея Саввушкина вносит новую поправку. "Мужики бросились. Рот барину заткнули, да за нужное место, да за нужное место, чтоб следов никаких не было. Бить не били, знаков боялись. Приготовили они бутылку спирту, барину рот зажали, весь спирт в глотку ему вылили и в рот тряпку забили. От этого барин и задохнулся" Потом вывезли, свалив в поле, на дороге из Черемошни в Даровое. А кучер Давид был подговорен..." (6). Интимная подробность, на которой настаивают крестьяне в лице Данилы Макарова, передавшего историю со слов очевидца отца - "да за нужное место, да за нужное место, чтоб следов никаких не было", - представляется не только более правдоподобной, чем мотив "вспылил и начал кричать", но и более популярной. "Мария Иванова, со слов соседней помещицы старушки, - читаем мы в моноглрафии В.С. Нечаевой, - от которой она слышала рассказ об убийстве, сообщила нам, что убийство произошло посредством сжатия мочевого пузыря. Вследствие чего на теле будто бы нельзя было обнаружить никаких признаков насильственной смерти" (7). Как известно, факт насильственной смерти доктора Достоевского был оспорен, когда в тульском суде, где рассматривалось дело, был найден следственный архив. Однако, существо спора, подробное описание которого может быть найдено в уже указанной работе И.Л. Волгина, будет интересовать нас лишь в очень узком аспекте, т.е. в аспекте его вторжения в мемуарный опыт Андрея Достоевского и в фантазии его брата-писателя. И тут необходимо припомнить, что в попытке разобраться в причинах кончины отца мемуарист намекает на цепь событий, якобы приведших отца к помешательству, упомянув в качестве центрального события смерть матери, Марии Федоровна, прошу заметить, тезки покойной императрицы и жены императора Павла, убитого в Михайловском замке при молчаливом участии собственного сына. Но почему насильственная смерть отца должна была соединиться в сознании мемуариста со смертью матери, умершей естественной смертью? Не исключено, что мистические обстоятельства смерти отца были связаны с тайной, разгадкой которой заняты на разных уровнях и Андрей, и Федор Достоевские. "Папенька, простившись с маменькой и перецеловав всех нас, - вспоминает А.М. Достоевский, - сел в... кибитку и уехал из дому чуть не на неделю. Это было кажется первое расставание на несколько дней моих родителей. Но не прошло и двух часов, когда еще мы сидели за чайным столом и продолжали пить чай, как увидели подъезжающую кибитку с бубенчиками и в ней сидящего отца. Папенька мгновенно выскочил из кибитки и вошел в квартиру, а с маменькой сделалось что-то вроде обморока" (8). "Раз вечером, в зале, родители ходили вместе и о чем-то серьезно разговаривали, - пишет мемуарист о другом событии. - Маменька что-то сообщила отцу, и он сделался, видимо, очень удивлен и опечален. Потом маменька разразилась сильным истерическим плачем, и папеньке едва удалось ее успокоить. Эта картина при вечерней обстановке, в полумрачной зале, оставила сильное во мне впечатление. И я недоумевал, почему после спокойных разговоров родителей произошла беспричинно такая сцена" (9). Оба рассказа, дающие читателю представление о реальных отношениях родителей, заканчиваются сценой внезапного и немотивированного "обморока" и "истерического плача" матери, за которыми последовало "удивление" и "печаль" отца. Припомним, что аналогичная сцена немотивированной истерики молодой женщины, воспринятой со спокойным удивлением ее мужем, воспроизведена в "Неточке Незвановой", причем, участниками сцены являются Александра Михайловна и Петр Александрович (списанные, в моем прочтении, с Варвары и Петра Карепиных). Однако если истерики матери, возникавшие вследствие сидения за чайным столом, хождения с отцом по залу и вовлеченности в таинственные и "серьезнные разговоры", действительно послужили источником для последующих фантазий Достоевского, то не исключено, что у детей возникла не одна догадка о том, что все это могло значить. "Потом, со временем, когда я сделался взрослым и вспоминал эту сцену, то, сопоставив последующие обстоятельства, разгадал причину этой сцены. Дело, вероятно, было так: родители разговаривали и делали предположение на будущее лето о поездке в деревню, причем, вероятно, маменька заметила, что нельзя наверно рассчитывать, и сообщила папеньке, что она подозревает, что ее постигла вновь беременность. Услышав это, папенька, вероятно, неосторожно высказал свое неудовольствие, что и вызвало со стороны маменьки истерический плач. Эта моя разгадка подтверждается тем фактом, что, действительно, в лето 1835 года родилась моя сестра Саша" (10). Конечно, факт беременности, подтвердившийся впоследствии, вполне мог послужить причиной "неудовольствия" отца. Но могло ли неудовольствие, даже неудовольствие против беременности, спровоцировать истерический плач? Как известно, в "Неточке Незвановой" тайна истерик Александры Михайловны лежала за пределами настоящего опыта. Недосказанность прошлого опыта могла лежать и в основе родительского конфликта. И если мемуарист знал больше, чем он пожелал рассказать читателю, то то, о чем он мог пожелать умолчать, могло, как и в "Неточке Незвановой", относиться не столько к эмоциям матери, сколько к эмоциям отца. Об отце сказано, что он выразил неудовольствие "неосторожно". Но что могла означать эта "неосторожность", предположительно, ничего нового не добавляющая к мотивам истерики? Не исключено, что в догадке мемуариста: "папенька, вероятно, неосторожно высказал свое неудовольствие, что и вызвало со стороны маменьки истерический плач", за словами "неосторожно", "неудовольствие", и "высказал", использованными эвфемистически, могли скрываться события, разглашать которые не входило в семейные планы. Начнем с того, что 26 мая 1835 года доктор Достоевский отправляет жене письмо из Москвы, где, среди практических размышлений о детских экзаменах и предстоящих родах жены, делает такое замечание: "Насчет моих финансов не удивляйся, друг мой, что они не обширны, я и за это благодарю Творца, ибо они суть остатки жалованья, а приобретать их нет средств, я очень удивляюсь, откуда и ты так богата, разве ты имела свои деньги, о которых мне не сказала...", За замечанием о необъявленных финансах следует признание: "а я так расстроен духом, что более писать не в состоянии. Прощай, дражайшая надежда жизни моей, не забывай меня в растерзанном моем положении души моей, какого я еще с начала жизни моей не испытывал" (11). В ответном письме, датированном 31 мая 1835 года, Мария Достоевская упрекает мужа в таинственности. "Последнее письмо твое сразило меня совершенно", - пишет она мужу, недоумевая о том, что могло заставить его писать о своем расстройстве без указания причин. Не исключено, что разговор родителей в зале, описанный в мемуарах Андрея Достоевского, каким-то углом должен был вклиниться в тот сюжет, в котором и мать, и отец, не сговариваясь, начали изъясняться иносказаниями. Будучи оцененной в терминах обоюдной мотивировки, то их переписка напоминает контракт мазохистского характера, согласно которому муж вопиет о своих муках ("растерзан душой") без указания причин, жена, убиваясь муками мужа, страдает, не скупясь на подробности своего страдания, муж упрекает жену в том, что она оказалась причиной его терзаний, в то время как жена упрекает себя в том, что явилась причиной мук мужа, а мужа в том, что тот страдает, не сообщая ей причин своего страдания. В результате продолжительных истязаний и самоистязаний один из партнеров, в данном случае "маменька", делает "догадку" о причинах мук мужа, вроде бы тоже основанных на недосказанных подозрениях. "Пишешь, что ты расстроен, растерзан душою так, что в жизни своей не испытывал такого терзания, а что так крушит тебя - ничего не пишешь... - отвечает на очередной упрек мужа мать Ф.М. Достоевского. - В прошедшем письме своем ты упрекнул меня изжогой, говоря, что в прежних беременностях я ее никогда не имела. Друг мой, соображая все сие, думаю, не терзают ли тебя те же гибельные для обоих нас и несправедливые подозрения в неверности моей к тебе, и ежели я не ошибаюсь, то клянусь тебе, друг мой, самим Богом, небом и землею, детьми моими и всем моим счастьем и жизнью моею, что никогда не была и не буду преступницею сердечной клятвы моей, данной тебе, другу милому, единственному моему пред святым алтарем в день нашего брака!... Рано или поздно Бог по милосердию своему услышит слезные мольбы мои и утешит меня в скорби моей, озарив тебя святою своею истиной, и откроет тебе всю непорочность дущи моей! Прощай, друг мой, не могу писать более и не соберу мыслей в голове моей; прости меня, друг мой, что не скрыла от тебя терзания души моей; не грусти, друг мой, побереги себя для любви моей; что касается до меня - повелевай мною. Не только спокойствием, и жизнию жертвую для тебя". Очевидно, в ответ на новые попреки мужа, не удостоившего признанием "догадку" жены, мать Ф.М. Достоевского пишет новое послание. "Прости меня, дражайший, милый друг мой, что я моею грустью наделала тебе столько горя, но посуди и обо мне, голубчик, каково и мне было?.. Не жалуйся, друг мой, чтоб я горячо приняла сие вдруг, судя односторонне, нет, друг мой, я, может быть, раз с 50 перечитала твое письмо, думала и передумывала, что бы такая за отчаянная грусть терзала тебя, которой ты в жизни своей не имел; наконец, мелькнула сия гибельная догадка, как стрелой пронзила и легла на сердце... Три дня я ходила, как помешанная. Ах, друг мой, ты не поверишь, как это мучительно!" (12). Но что за "отчаянная грусть" могла терзать доктора Достоевского, зададимся и мы этим вопросом вместе с матерью писателя? Почему факт беременности жены мог вызвать у него такую "растерзанность души"? Конечно, он мог подозревать жену в измене. Сама Мария Достоевская сделала допущение о вероятности такого подозрения, хотя и отвергла его как необоснованное. Однако, вне зависимости от того, было ли правомерно подозрение доктора Достоевского, вызвавшее родительскую драму лета 1835 года, кого мог он иметь в виду в качестве третьего лица? Конечно, достоен упоминания тот факт, что если доктор Достоевский действительно подозревал жену в неверности накануне ее смерти, то как в этот сценарий могло вписываться "приближение" им "девушки Катерины", которая могла носить его ребенка еще при жизни матери? А не могла ли мать Достоевского, сама подозревая мужа в измене, пожелать вызвать его ревность? Обратим внимание, с какой осторожностью мемуарист касается существа дела, подчеркивая не менее осторожную позицию матери: "вероятно, маменька заметила, что нельзя наверно рассчитывать, и сообщила папеньке, что она подозревает, что ее постигла вновь беременность". В ответ на осторожное сообщение матери отец позволяет себе выразить "неосторожное неудовольствие", которое, по очевидной логике мемуариста, могло быть воспринято читателем как необоснованная грубость, за которой уместно скрыть обоснованное подозрение в измене. Конечно, мемуарист приложил все старания к тому, чтобы догадка о возможной супружеской неверности матери не получила подтверждения, возможно, именно потому, что она объясняет как причину тоски отца, ее невысказанность, так и истерики матери, и приближение "Катьки", и нежелание отца участвовать в погребении матери. Заметим, что доктор Достоевский первым позаботился о том, чтобы тема страстей была немедленно закрыта. "Еще ты пеняешь мне, что я неосторожно доверила бумаге, что лежало на сердце, - откликается на запрет Мария Достоевская. - Но каково же бы было для меня оставить все на безотрадном моем сердце?" Нужно ли удивляться тому, что причинам "тоски" доктора Достоевского, спровоцировавшей "истерический плач" жены, не случилось быть разгаданным за пределами догадок и домыслов? Сам мемуарист завершает тему таинственных событий неожиданным и неуместным признанием. "Приведя здесь эти письма моих родителей, я вполне убежден, что, кому случится прочесть письма отца, тот верно не назовет его человеком угрюмым, нервным, подозрительным, как наименовал его покойный О.Ф. Миллер... со слов и воспоминаний будто каких-то родственников. Нет, отец наш, ежели и имел какие недостатки, то не был угрюмым и подозрительным, то есть каким букой. Напротив, он в семействе был всегда радушным, а подчас веселым. Кто же прочтет письма маменьки, тот, конечно, скажет, что эта личность была незаурядная. В начале 30-х годов владеть так пером и излагать свои мысли не только красноречиво, но подчас и поэтично - явление незаурядное. Этак писать и нынешней высокообразованной светской даме не стыдно, а матушка моя была личность, получившая домашнее образование... в одном из скромных... купеческих семейств" (13). Напомним, что официальное расследование причин смерти отца Достоевского было проведено дважды, дважды подтвердив заключение ("апоплексический удар"), сделанное консилиумом ученых медиков. Однако в промежутке между следствием и доследованием возникло подозрение, приписанное В.Ф. Хотяинцеву, родственнику помещика, соседствующего с имением Достоевских, что смерть доктора Достоевского была насильственной. Хотя правота этого утверждения не вызывала сомнения у самих Достоевских, они предпочитали держаться первоначальной версии, так как версия насильственной смерти влекла за собой наказание виновных крестьян, не выгодное с финансовой стороны. Поэтому когда доследование, возбужденное по почину помещика А.И. Лейбрехта, окончилось в пользу старого медицинского заключения, семья, вероятно, вздохнула с облегчением. Не исключено, что, помимо личных стараний, в ход был пущен куманинский кошелек. В числе причин, воспрепятствовавших попытке установить истину, оказалась позиция Павла Петровича Хотяинцева, отказавшегося дать те показания, в надежде на которые Лейбрехт начал доследование. Фигура Хотяинцева знаменательна и в другом отношении. По соображениям И.Л. Волгина, Павел Петрович мог быть третьим лицом, способным возместить пробел в освещении мемуаристом родительской трагедии 1835 года. "Но кто же тогда потенциальный соблазнитель? - вопрошает Волгин. - Уж конечно не ближайшие соседи - старушка Небольсина и "помещики Еропкины" (по свидетельству Андрея Михайловича, тоже люди "уже пожилые"). Остается овеянный романтической славой 12-го года и по нашим исчислениям еще вполне свежий Павел Петрович Хотяинцев (боевой офицер - это вам не тыловой медик!): других достойных кандидатов поблизости не наблюдается. Дело усугубляется еще и тем, что простодушная Мария Федоровна и не думала скрывать от мужа подробности своих деревенских досугов <...> И еще одно сугубо внешнее обстоятельство, которое тем не менее могло бы поколебать душевный покой недоверчивого супруга. Мария Федоровна и Павел Петрович - само звучание этих имен напоминало об августейшей чете: несчастных родителях царствующего государя. Что мешало чувствительным натурам узреть в этом совюпадении тайный знак, призывающий их, и без того добрых друзей, к еще большей короткости?" (14). Однако, принимая во внимание характер, сферу интересов и, наконец, литературную одаренность Марии Федоровны Достоевской, трудно согласиться с Волгиным, что "боевой офицер" мог иметь преимущества перед "тыловым медиком" в ее глазах. Но кто же тогда мог оказаться тайным избранником сердца Марии Достоевской, ввергнувшим доктора Достоевского в пучину отцаяния? Как уже упоминалось, в похоронах жены доктор Достоевский принимал самое отдаленное участие. Даже надгробная надпись со строкой из Карамзина "Покойся, милый прах, до радостного утра", впоследствии парадированной персонажем "Бесов", Лебедевым, была выбрана старшими сыновьями, Михаилом и Федором. Освободив себя от организации похорон, доктор Достоевский покинул Москву на полтора месяца вскоре после погребения, а затем переехал в деревню, отослав детей, не определенных в учебные заведения, на попечение родственников и знакомых. Однако, самым загадочным обстоятельством было появление в доме Федора Антоновича Маркуса, взявшего на себя "все хлопоты по похоронам маменьки", не говоря уже о труде "ежедневно" доставлять и оплачивать "провизию". "Сей последний, - пишет А.М. Достоевский, - ежедневно заходил в нашу квартиру, чтобы узнать, все ли благополучно, и чтобы посмотреть всех нас, детей. Он же, кажется, ежедневно выдавал деньги на провизию для нашего стола и вообще был хозяином квартиры. Я позабыл сказать, что все хлопоты по похоронам маменьки он тоже принял на себя и исполнил этот долг как истинно добрый человек" (15). И тут возникает вопрос. Почему помощь, оказанная семье Федором Антоновичем Маркусом, воспринимается Андреем Достоевским не как благодеяние, а как "долг"? Конечно, понятие "долга" могло быть извлечено мемуаристом из договора доктора Достоевского, который, стращая детей нищетой и голодной смертью, мог внушить им мысль о том, что избавление должно поступить от имущих людей, которым надлежит внять голосу неимущего по христианскому долгу. Позднее, когда богатые родственники Куманины, дядя, купец первой гильдии, и тетя, сестра покойной матери, внесли плату за первый год обучения Достоевского в инженерном училище, их благотворительность была расценена как отдача запоздалого долга. "От тетиньки получили мы нынче письмо, пишут братья Михаил и Федор отцу примерно через полгода после смерти матери, - ответ на наше... Они очень об нас жалеют и хотят непременно внести за нас по 950 руб. за каждого, ежели Вы только это позволите. Это нас очень удивило, тем более что в нашем письме мы совсем об этом и не намекали и совсем не просили. Позвольте это им сделать именно только для нас. В будущем письме мы ждем от Вас ответа. Для них это ничего не будет стоить, а для нас это будет иметь большое влияние на судьбу нашу. Притом же до сих пор для нас они ничего не сделали; так пусть по крайней мере на этот случай, можно сказать критический, они одолжат именно только меня с братом. Без этого же брату взойти в корпус невозможно, ибо он уже и расписался в уплате этих денег" (16). В следующем письме к отцу от 3 декабря 1837 договорный характер пункта о куманинском "долге" оказался сформулированным более отчетливо. "Вы пишете, любезнейший папинька, что мы переписываемся с Куманиными, - пишет один из братьев, вероятно, М.М. Достоевский, ибо именно он был зачислен в инженерные юнкера. - Так. Но ежели бы Вы знали, что я пишу к ним все то же, насчет дел, что и к Вам. Они же пишут к нам всякий взздор. Только об делах. Иногда укоряют меня в неоткровенности, что я не описываю им подробно об инженерн. юнкерах. Но, ей Богу, иногда позабудешь, а иногда и сам еще хорошо не разузнаешь. Да и какая может быть тут откровенность? Смешные люди! Деньги за брата уже внесены и квитанция уже взята" (17). Но была ли деятельность Ф.А. Маркуса расценена мемуаристом как "отдача долга" имущего перед неимущим? Хотя прямого указания о финансовом положении Ф.А. Маркуса нигде нет, под категорию имущих он вряд ли подпадал. Тогда что же могло скрываться за мыслью о долге? О Ф.А. Маркусе сообщается очень немногое и то, что сообщается, не менее таинственно, чем сведения о сестре Варе. О роде занятий Маркуса сказано весьма неопределенно. Он был "эконом". И если род занятий Маркуса определялся заведованием хозяйства, что скорее всего имелось в виду, то надо думать, он вел хозяйство своего родного брата М.А. Маркуса, соседа Достоевских и "известного впоследствии лейб-медика" при императрице Александре Федоровне. Тут уместно напомнить, что все участники данного сюжета жили в больнице для бедных, заложенной по почину императрицы Марии Федоровны в 1803 году, то есть через два года после убиения императора Павла. Но мог ли Ф.А. Маркус, учитывая свой семейный статус женатого человека, о котором в мемуарах имеется беглое указание, жить в одной квартире с братом-медиком? Впрочем, в рассказе Андрея Достоевского имеется намек на то, что Ф.А. Маркус занимал отдельную квартиру, что также маловероятно, учитывая то обстоятельство, что все квартиры в госпитале были казенными, то есть отведенными для медицинского персонала. Но если Маркус все же проживал в квартире брата, то есть если намек Андрея Достоевского не верен, то не исключено, что и другие намеки, сделанные в мемуарах относительно этой личности, в частности, его статус женатого человека могли быть сделаны не без умысла что-то утаить. О Ф.А. Маркусе сказано, что он занимал особое положение в доме Достоевских. При всей нелюдимости родителей для Ф.А. Маркуса было сделано исключение, в силу которого он, по свидетельству мемуариста, проводил многие вечера в их компании, поражая своим исключительным красноречием не только их, но и малолетнего Андрея Достоевского ("я, бывало, уставлю на него глаза, только и смотрю, как он говорит, и слушаю его"). Зная об уникальном литературном даре матери Достоевского, Марии Федоровны, можно предположить, что, как и ее младший сын, она не осталась равнодушной к красноречию соседа-оратора. С именем Ф.А. Маркуса связано еще одно таинственное упоминание, относящееся к событиям, последовавшим уже после смерти матери. "Главою семьи осталась сестра Варенька, - пишет Андрей Достоевский; - ей в это время шел уже 15-й год, и она все время отсутствия папеньки занималась письменными переводами с немецкого языка на русский, как теперь помню, драматических произведений Коцебу, которыми ее снабжал Федор Антонович Маркус. Сей последний ежедневно заходил в нашу квартиру, чтобы узнать, все ли благополучно..." (18). Само соседство Ф.А. Маркуса с семьей Достоевских и услуги, оказанные им юной Варе Достоевской, предвосхищают ситуацию, описанную Достоевским в "Белых ночах". Как и Маркус, студент, снабжавший книгами Настеньку, был ее соседом. Припомним, что при появлении студента бабушка Настеньки объявила, что соседствующие молодые люди просвещают невинных девушек, принося им романы, с единственной целью соблазнить их и увезти с собой. В "Белых ночах" предсказание бабушки сбылось. Но как обстояло дело в реальной жизни? Оказался ли Ф.А. Маркус соблазнителем Вареньки, принужденной сначала укрываться от своего возможного бесчестия в Москве, чтобы потом вступить в "несчастливый", как представлял его Достоевский, брак с Карепиным-Быковым? Как известно, вопрос этот принадлежит к числу тех, которые были тщательно обойдены стараниями мемуариста, оставившего нам лишь область предположений и догадок. И вряд ли можно предположить, что Ф.А. Маркус, являясь близким другом дома и воспитателем Вареньки, мог стать соблазнителем своей ученицы. Соблазнителем мог быть, как уже допускалось, доктор Достоевский, в каком случае приближение Маркуса могло объясняться желанием (матери?) отвести от отца подозрение в страшном грехе. Припомним, что в доме Достоевских, в котором гостей почти не бывало, Маркусу было сделано единственное исключение. Но был ли Маркус только подставной фигурой? Не мог ли он в то же время стать любовником Марии Федоровны? Припомним, что доктор Достоевский, перед которым трепетали все домашние, включая собственную жену, страдал от бессильной ревности. Разве трудно было ему, заподозрив жену в неверности, тут же расправиться с виновником? Однако, он не только этого не сделал, но даже воздержался от называния имен. И здесь важную роль могло сыграть особое положение Маркуса в доме Достоевских. Ведь даже ревнуя к Маркусу жену, доктор Достоевский мог оказаться ограниченным в действиях по причине того, что Маркус был ему необходим для прикрытия собственного греха. Если учесть, что доктор Достоевский умер в 1839 году, то между предположительным моментом соблазнения Вари и смертью отца должно было пройти без малого восемь лет. Обратим внимание на контекст, в котором цифра "восемь возникает в "Неточке Незвановой". "Во-первых, он сумасшедший, - рассказывает об отчиме Неточки Незвановой друг юности, - во-вторых, на этом сумасшедшем три преступления, потому что, кроме себя, он загубил еще два существования: своей жены и дочери. Я его знаю: он умер бы на месте, если б уверился в своем преступлении. Но весь ужас в том, что вот уже восемь лет, как он почти в нем, и восемь лет борется со своею совестью, чтоб сознаться в том не почти, а вполне" (19). Неужели ссылка на "восемь лет" оказалась произвольной у Достоевского, столь важное значение придававшего датам? А если цифра "восемь" не оказалась произвольной, то не мог ли в монологе об отчиме от лица персонажа, чьими устами мог говорить сам автор, присутствовать тень догадок, связанных с размышлениями Достоевского над судьбой отца, соблазнившего собственную дочь? Судя по фамилии, Ф.А. Маркус был немецких кровей, возможно, в связи с чем его выбор литературных текстов для занятий с Варенькой пал на современного ему автора. Но почему именно на Августа Фридриха Фердинанда фон Коцебу? Как известно, А.Ф.Ф. Коцебу (обратим внимание на зеркальность их инициалов), начав свою карьеру в Веймаре в качестве адвоката, по роду службы оказался в Петербурге, женился на дочери генерала русской службы фон Эссена, после смерти жены переехал в Вену, став там директором придворного театра, вернулся назад в Петербург, вероятно, с целью повидать сыновей, воспитывавшихся в кадетском корпусе (не вместе ли с Михаилом Достоевским?), по какому-то подозрению подвергся аресту на русской границе, оказался в Сибири, откуда был освобожден по милости императора Павла, случайно прочитавшего одну из его пьес. При жизни императора Павла Коцебу возглавлял в Петербурге немецкий театр, а через год после смерти императора, в 1802 году, вышел в отставку и переехал в Берлин чтобы принять смерть от ножа политического оппонента по имени Карл Занд. В числе наиболее популярных пьес Коцебу была пьеса под названием "Ненависть к людям и раскаяние" ("Menschenhass und Reue"). И тут возникает вопрос. Не потому ли Ф.А. Маркус выбрал для чтения с Варей Достоевской произведения Коцебу, воспитывавшего детей после смерти русской жены, что сам видел себя в его роли? Как никак сестра Достоевского Саша явилась на свет вследствие той беременности, которую оспаривал доктор Достоевский. Если припомнить, именно сестра Саша, отказывая Федору Достоевскому в переписке, признавалась им "чужой" и обвинялась в отсутствии благородства, присущего прочим членам семьи. Но был ли выбор А.Ф.Ф. Коцебу свободным выбором Ф.А. Маркуса? Ведь аналогия Маркус-Коцебу могла возникнуть в фантазиях Федора Достоевского в связи с его подозрением о том, что мать была соблазнена соседом Маркусом. Как-никак для ценительницы литературы, какой была Мария Достоевская, вряд ли можно было бы найти более подходящего кандидата на соблазнение, нежели Сирано де Бержерак в лице соседа-эконома, литературного наставника дочери, снабжавшего семью томами романтической литературы. Но если имя Коцебу оказалось в соседстве с именем Ф.А. Маркуса лишь стараниями мемуариста, то на то должны были быть особые причины. Припомним, что отчим Неточки Незвановой подозревается в убийстве некоего лица, обстоятельства смерти которого совпадают до мельчайших деталей с подробностями смерти доктора Достоевского. Эта мысль принадлежит Игорю Волгину, который в свою очередь ссылается на догадки В.С. Нечаевой и Г.А. Федорова. И если прототипом Неточки Незвановой является сам автор, как это представляется мне, то под отчимом мог как раз иметься в виду собирательный образ, включающий черты доктора Достоевского и Ф.А. Маркуса, так сказать, отца младшей сестры, Саши. Согласно сюжету повести, отчим Неточки, музыкант, является близким другом некого капельмейстера-иностранца, который оказался убитым при таинственных обстоятельствах. Этот факт, равно как и, возможно, вымышленный диагноз - апоплексический удар - отсылает нас к истории кончины доктора Достоевского. Далее, отчим Неточки, по профессии кларнетист, хотя и оказывается впоследствии обвиненным в убийстве капельмейстера, назван в завещании получателем бесценной скрипки, принадлежавшей покойнику. "Заметим, - пишет И.Волгин: - диагноз и обстоятельства кончины капельмейстера-итальянца удивительным образом напоминают уже знакомый эпизод. Отца Достоевского тоже "нашли" крестьяне: при этом был официально зафиксирован тот же диагноз. Но далее нас ожидают еще большие сюрпризы. Один из персонажей "Неточки Незвановой", тоже музыкант, "затеял ужасное дело". Он подает донос, что приятель умершего "виновен в смерти итальянца и умертвил его с корыстной целью". Над отчимом Неточки нависает страшная угроза. Напрасно обвинителя пытаются образумить и разуверить - "ничто не могло поколебать доносчика в его намерении (далее цитируется текст Достоевского - А.П.). Ему представляли, что медицинское следствие над телом покойного капельмейстера было сделано правильно, что доносчик идет против очевидности, может быть, по личной злобе и по досаде... Музыкант стоял на своем, божился, что он прав, доказывал, что апоплексический удар произошел не от пьянства, а от отравы, и требовал следствия в другой раз <...> И, наконец, последнее. Пора вспомнить фамилию героя. Отчим Неточки Незвановой зовется просто: Ефимов. Но такова фамилия реального убийцы. Именно во дворе черемшенского крестьянина Ефимова, двоюродного брата Катерины, мужики устроили барину "карачун"" (20). В другом контексте уже было высказано предположение, что в числе тайных амбиций Андрея Достоевского могла быть мысль о замещении собой покойного старшего брата. И, хотя его детское восприятие оказалось направленным в другие психические сферы, нежели восприятие Федора Достоевского, на сочинительство его мистическим образом благословил сам Ф.М. Достоевский. "Я, голубчик брат, - писал Федор Достоевский Андрею, - хотел бы тебе высказать, что с чрезвычайно радостным чувством смотрю на твою семью. Тебе одному, кажется, досталось с честью вести род наш: твое семейство примерное и образованное, а на детей твоих смотришь с отрадным чувством. По крайней мере, семья твоя не выражает ординарного вида каждой среды и середины, а все члены ее имеют благородный вид выдающихся лучших людей. Заметь себе и проникнись тем, брат Андрей Михайлович, что идея непременного и высшего стремления в лучшие люди (в буквальном, самом высшем смысле слова) была основною идеей и отца, и матери наших, несмотря на все уклонения. Ты эту самую идею в созданной тобою семье твоей выражаешь наиболее для всех Достоевских" (21). Что составляло существо "радостного чувства" и что мог Ф.М. Достоевский иметь в виду под "идеей непременного и высшего стремления в лучшие люди", повторенной на разные лады, далеко не ясно. Вероятно, отдавая отчет в загадочности своего громоздкого энкомиума, Достоевский поспешил сделать поправку, тут же оговорив, что выражается "в буквальном, самом высшем смысле слова". Но в "высшем смысле" какого слова? Разве оговорка проясняла смысл того, в чем Достоевский мог видеть особые заслуги младшего брата? И почему он вообще пожелал прибегнуть к оговоркам? Если похвала воздавалась без особого убеждения, что допустимо, если знать неблизкие отношения братьев, оговорка могла послужить для запутывания мысли, тем более, что в ней уже изначально могло не быть большого смысла. Но если это так, то что могло побудить Достоевского на вознесение брата по собственному почину, пусть неумелое и неуклюжее, но все-таки вознесение, причем, сделанное без принуждения с другой стороны? Не был ли энкомиум сочинен Федором Достоевским в погашение какого-нибудь долга по отношению к младшему брату? Но какого? "Мы же, мальчики, не имея отдельных комнат, постоянно находились в зале, все вместе, - вспоминает Андрей Достоевский, тут же делая оговорку. - Упоминаю это для того, чтобы показать, что вся детская жизнь двух старших братьев, до поступления их в пансион Чермака, была на моих глазах" (22). "Брат мгновенно воодушевился, - схватил меня за руку повыше локтя (обыкновенная его привычка, когда он говорил по душе) и горячо высказал: в??Да, знаешь ли, брат, ведь это были люди передовые... и в настоящую минуту они были бы передовыми! А уж такими семьянинами, такими отцами... нам с тобой не быть, брат!..'", - пишет Андрей Достоевский в другом месте мемуаров, снова сделав оговорку, указывающую на то, что брат "говорил по душе" (23). Публикацией мемуаров осталась чрезвычайно довольна Анна Григорьевна, не преминувшая поставить мемуариста в известность о той радости, которую чтение мемуаров ей доставило. Одобрение вдовы не было простой формальностью, ибо не исключено, что Андрей Достоевский, будучи, с ее точки зрения, далеко не идеальным кандидатом для написания мемуаров о муже, оставил далеко в стороне все ее опасения. А она не могла не помнить, что Андрей Достоевский "не решился", как он сам охарактеризовал свое намерение, почтить дом смертельно больного брата собственным присутствием, а, узнав из газет, что брат Федор умер, ограничился телеграммой, которая, будучи отправленной на имя сына Саши, звучала весьма лаконично: "Вчера вечером дядя Федор Михайлович скончался. Будь на похоронах за меня. Достоевский" (24). Известно также, что о ключевых фактах в жизни Ф.М. Достоевского семья младшего брата узнавала исключительно из газетной хроники. По свидетельству дочери Андрея Достоевского, навестившей больного дядю, в комнату Ф.М. Достоевского никто допущен не был, и исключение было сделано только для А.Н. Майкова. Так что желание стать мемуаристом старшего брата вполне могло быть предпринято Андреем Достоевским с терапевтическими целями, возможно, даже с сознанием чувства вины за то, что отношения с братом не сложились так, как ему бы хотелось. Соответственно, любая попытка понять подлинные авторские намерения, выраженные, как нам придется наблюдать, с большой осторожностью, должна быть предпринята с учетом оговорок, описок и языковых ляпсусов, обычно списываемых в счет небрежности. 3. "Чту его память и благоговею перед ней" Об Андрее Достоевском, который был на 4 с половиной года моложе писателя, есть воспоминание Федора Достоевского, относящееся к 1876 году. Достоевский сообщает, что 15 марта 1825 года он был разбужен отцом "в пятом часу утра" с вестью о появлении на свет нового члена семьи. Судя по незначительным деталям, которые, конечно, могли оказаться случайными, воспоминание это не было для Достоевского в числе самых приятных. "Меня и покойного брата <...> разбудил радостный отец", - пишет Достоевский, ретроспективно высказывая неодобрение по поводу того чувства "радости", с которым отец решил прервать его сон среди ночи. Безошибочным указателем этого неодобрения могли послужить два факта. Упоминание о рождении младшего брата оказалось сделанным в контексте смерти старшего. Оказавшись в середине, Достоевский говорит от лица "меня и покойного брата". Ночное пробуждение в четыре часа утра связано у Достоевского еще и с арестом по делу Петрашевского. Однако, даже если усомниться в негативных коннотациях первого воспоминания Федора Достоевского о рождении брата Андрея и взглянуть на их отношения исключительно глазами мемуариста, братской любви между ними не было никогда. К осени 1835 года их контакты прекратятся на четыре года с возможным исключением, сделанным по случаю смерти матери в 1837 году. И даже смерть отца через два года после смерти матери, вероятно, не послужит поводом для их встречи. Брату Андрею доведется свидеться со старшим братом, Михаилом, ставшим после смерти родителей главой семьи, лишь в 1841 году по случаю приезда последнего в Москву для улаживания своих личных дел. Андрей оказался удостоенным свидания лишь постольку, поскольку проживал в то время у московских родственников Куманиных, до которых у брата Михаила было "дело". "Приезд его в Москву был не без цели <...>, - пишет мемуарист о старшем брате не без ядовитой нотки. - Дело в том, что он, проживая в Ревеле <...> влюбился в дочь г-жи Дитмар <...> Эмилию Федоровну, и как только был произведен в прапорщики, то сейчас же сделал предложение и объявился женихом. Все у них было готово к венцу, но за одним была остановка... Остановка за презренным металлом!.." (25). Конечно, неодобрение мотивов приезда старшего брата в Москву, хотя и было подчеркнуто несколько раз и в разных контекстах, могло быть уже позднейшим наслоением больной памяти младшего брата, страдавшего от обделенности вниманием старших. Мемуаристу трудно удержаться от того, чтобы не рассказать о событиях, якобы всплывших по ассоциации, а по сути лежавших в копилке обид, настоятельно требующих объяснения. Почему старший брат не только присвоил имущество, оставшееся в имении после смерти родителей ("забрал и переслал в Ревель"), но и несправедливо распорядился им, самовольно поделив его поровну лишь с братом Федором и продав "за бесценок" то, чему не нашлось у них применения? "Упоминаю об этом в том внимании, - пытается оправдаться перед читателем Андрей Достоевский, - что мне от родителей не осталось ни одной вещицы, хотя бы на память о детстве". Однако, памятью о детстве, скорее всего, и являлось для него чувство обделенности, питаемое знанием того, что ему, как младшему брату, было отказано в "радостных" свиданиях со старшими братьями, которых он ожидал с нетерпением. "Не скажу, чтобы свидание наше после 4-летней разлуки было особенно братским, радостным! Помню, что свидание это меня тогда же сильно разочаровало и поставило меня в несколько натянутые с ним отношения. Разница в летах между нами была очень незначительная, всего на 4 года и 5 месяцев. Ежели ему не было еще 21 года, то мне уже было 16 1/2 лет! А между тем он с первого же свидания принял на себя покровительственный тон и начал третировать меня свысока, при всяком случае подчеркивая, что я с ним не могу считаться на братской ноге!" (26). Вслед за разочарованием от холодного приема старшего брата Андрея Достоевского ожидало еще большее огорчение, давшее ему повод для отстраненного воспоминания о старшем брате в ироническом ключе. Брат Михаил пожелал распорядиться судьбой младшего брата самым неожиданным и неприятным для последнего образом. "Еще до отъезда своего в деревню брат заявил тетушке, что, по его мнению, мне не следовало бы поступать в университет, а нужно бы меня отправить в Петербург для приготовления к поступлению в главное инженерное училище, где учится и брат Федор, тогда уже тоже произведенный в прапорщики и перешедший в офицерские классы, причем, сообщил, что я мог бы жить у брата Федора, который бы и приготовил меня к поступлению в училище. Тетушка очень была обрадована этим советом, и тут же было решено, что я отправлюсь вместе с братом Михаилом в Петербург и поселюсь на житье у брата Федора, который меня будет приготовлять к поступлению в училище" (27). Встреча с братом Федором, повторяя холодный прием младшего брата Михаилом Достоевским, не сулила ничего хорошего. "Первая встреча с братом Федором тоже была не из особо теплых, - вспоминает А.М. Достоевский, описывая свой приезд в Петербург вместе с М.М. Достоевским. - Большее внимание было обращено на старшего брата, а я в первое время чувствовал даже себя в неловком положении. Брат представил меня Адольфу Ивановичу Тотлебену, который был так добр, что занялся мною. Два же брата заперлись в комнате брата Федора, оставив меня в комнате Тотлебена. На ночлег тоже два старших брата уединились, а я ночевал на турецком диване в комнате Тотлебена. Это продолжалось во все пребывание брата Михаила в Петербурге. По приезде же его в Ревель я переселился на ночлег к брату Федору, но все-таки особо родственным вниманием брата не пользовался" (28). Судя по эпизодам, всплывавшим в памяти Андрея Достоевского в ходе создания мемуаров, от его совместного проживания с братом на Караванной улице, а затем, с февраля-марта 1842 года "в Графском переулке, что близ Владимирской церкви", не осталось ни одного приятного воспоминания. "В первое время брат долго не собрался доставить мне руководств для приготовления; литературного же чтения тоже на квартире не имелось, и я пропадал со скуки", - пишет он (29). "Сожительство брата с Адольфом Тотлебеном было очень недолгое. Не припомню, когда именно они разошлись, знаю только, что в декабре месяце, когда я заболел, то мы жили уже с братом одни. Но тут-то и случился казус, очень напугавший брата и, кажется, бывший причиной моего очень медленного выздоровления. Дело в том, что одновремненно с моею болезнью брат лечился сам, употребляя какие-то наружные лекарства в виде жидкостей. Как-то раз ночью брат, проснувшись и вспомнив, что мне пора принимать микстуру, спросонья перемешал склянки и налил мне столовую ложку своего наружного лекарства. Я мгновенно принял и проглотил его, но при этом сильно закричал, потому что мне страшно обожгло рот и начало жечь внутри!.. С началом моего выздоровления случился новый казус - заболел брат и должен был лечь в лазарет <...> Я же дома остался совершенно одиноким (30). Но и Федор Достоевский не оставил этот период совместной жизни с братом без комментария. "Андрюша болен; я расстроен чрезвычайно, - извещает он брата Михаила в письме от 22 декабря 1841 года. - Какие ужасные хлопоты с ним. Вот еще беда. Его приготовление и его житье у меня, вольного, одинокого, независимого, это для меня нестерпимо. Ничем нельзя ни заняться, ни развлечься - понимаешь. Притом у него такой странный и пустой характер, что это отвлечет от него всякого; я сильно раскаиваюсь в своем глупом плане, приютивши его" (31). Не исключено, что потребность кому-то доверить свои обиды, связанные с безрадостным житьем со старшим братом, вылилась в желании Андрея Достоевского пересылать подробный отчет о своей ситуации Карепиным, старшей сестре, Варваре Михайловне, и ее мужу, Петру Андреевичу, заметим, злейшему врагу Федора Достоевского, с целью заручиться их защитой. Как известно, эти письма, впоследствии возвращенные сестрой Варварой Андрею Достоевскому, послужили одним из источников к написанию мемуаров о покойном брате. В числе травматических событий особо отмечено одно, связанное с образовательными амбициями. После годичной "подготовки", к которой старательный и амбициозный Андрей Достоевский приложил максимальные усилия, он не был зачислен в училище, хотя и получил проходной бал. Вероятно, пожелав докопаться до подлинной причины незачисления, он пришел к заключению, что стал жертвой заговора своих собственных братьев. В чем бы ни состояли претензии брата Андрея к старшим братьям, в безответственности ли брата Федора или в расчетах иного свойства, о которых еще пойдет речь, но Андрей Достоевский вспоминает о своем "горе" в контексте того, что он принужден был обратиться за помощью к родственникам Карепиным в Москву. " Я очень горевал, между прочим, и тогда, и впоследствии, и даже в настоящее время, когда пишу об этом (1896 г.), я неоднократно задавал себе следующие вопросы и соображения <...>" И если 50 лет спустя мемуарист, известный своей осторожностью, не может отказать себе в желании снова и снова остановиться на подробностях тех мыслей, которые муссировались в голове обиженного подростка, рана была достаточно глубокой. "Соображая все это, - заключает он, - невольно прихожу к убеждению, что я оторван был от пансиона Чермака и потерял целый год даром в Петербурге, заведомо для братьев, единственно ввиду их денежных расчетов, потому что, как я узнал впоследствии, дядя сообщил брату Федору порядочную сумму денег за мое годовое содержание и приготовление <...> (32). В августе 1883 года биограф Ф.М. Достоевского, Орест Федорович Миллер, обратился к Андрею Достоевскому за уточнением одного факта. В ночь с 22 на 23 апреля 1849 года Андрей Достоевский был арестован по делу Федора Достоевского и, оказавшись в III Отделении, случайно встретился с ним на следующий день. В руках О.Ф. Миллера оказалось письмо Ф.М. Достоевского к А.Е. Врангелю, написанное по выходу из острога в 1856 году, в котором значилось, что он, Ф.М. Достоевский, "умолял третьего моего брата, которого арестовали по ошибке, не объяснять ошибки арестовавшим, как можно долее". Как известно, Андрей Достоевский был арестован по донесению П.Д. Антонелли, в котором о Достоевских было сказано, что один из них, Петр Михайлович являлся сочинителем, а другой - "воспитанником в Архитекторском". В свете имевшихся в наличии данных, а именно, зная, что, просидев в каземате 10 дней, Андрей Достоевский был отпущен за отсутствием улик, Орест Миллер мог недоумевать, что могла значить фраза "умолял третьего брата <...> не объяснять ошибки арестровавшим". "Я глубоко уважаю покойного своего брата Федора Михайловича, - писал А.М. Достоевский в ответ на запрос Ореста Миллера, - знал его всегда за самого правдивого человека, чту его память и благоговею перед ней... но, несмотря на это, я правдиво должен заявить, что слова его в письме к неизвестному мне лицу - не верны... Покойный брат Федор Михайлович не мог не только умолять меня... не открывать сколь можно долее ошибки, но даже не имел времени намекнуть мне об этой ошибке. О, ежели бы он объявил мне это! Насколько бы успокоил он этим мое десятидневное заключение в каземате!" (33). Мотивируя свое несогласие с версией брата Федора отсутствием времени на объяснение, Андрей Достоевский не ограничился простым объяснением факта, не пожалев ни времени, ни красноречия для пространного заверения в его совершенном "уважении" к брату Федору и "благоговении" перед его памятью. Конечно, как и во всякой неадекватной реакции, в реакции мемуариста можно заподозрить наличие тех или иных тайных мотивов. Но какого рода? Ведь из "мольбы" брата Федора, упомянутой в письме Врангелю, логически следовало, что Федор Достоевский, находясь под арестом, просил брата Андрея, арестованного по ошибке вместо брата Михаила, взять на себя вину последнего, находящегося на свободе, причем просил не без казуистического аргумента в пользу того, чтобы Андрей признал вину брата лишь временно. Конечно, скажи Андрей Оресту Миллеру, что брат Федор действительно обращался к нему с такой просьбой, у него не было бы другого выхода, как признать жестокость брата Федора, которому не было дела до того, что, оттянув признание очевидной ошибки, брат Андрей подверг бы себя двойному наказанию сначала за вину брата, которую он добровольно взял на себя, а затем и за дачу ложных показаний. И не потому ли ему так понадобилось защищать порядочность брата Федора в контексте, в котором его порядочность вовсе не ставилась под сомнение, что ему было известно больше того, что он был готов признать? Но что именно запомнил сам Андрей Достоевский в день своего ареста такого, что позволило ему эмфатически настаивать на том, что "слова" старшего брата "не верны". "К немалому моему удивлению, - пишет он, - я нашел в этой зале человек 20 публики, которые, видимо, тоже были только что привезены сюда и которые шумно разговаривали, как хорошо знакомые между собой люди <...>. Число вновь прибывающих с каждой минутой все более и более увеличивалось, и все, видимо, были хорошо знакомы друг с другом. Один я стоял, как в воду опущенный, никем не знаемый и никого не знающий. Говор и шум в зале увеличивались; кто требовал чаю, кто просил кофе и т.п. Вдруг вижу ко мне подбегает брат Федор Михайлович: "Брат, ты зачем здесь?" Но только и успел он это сказать, как к нам подошли 2 жандарма, один увел меня, другой брата в разные помещения. Это было последнее с ним свидание и последние слова, мною от него слышанные, на долгие и долгие годы. Мы свиделись после этого только в декабре месяце 1864 года, то есть более чем через 15 лет!" (34). Конечно, странным в рассказе мемуариста является неоправданная строгость, проявленная жандармами к нему с братом, несмотря на неформальную обстановку, царившую, по его же наблюдениям, в зале третьего отделения. Казалось бы, если все присутствующие оживленно разговаривали и чувствовали себя настолько свободно, что даже могли заказывать себе чай и кофе, то как объяснить неожиданное появление двух жандармов, не имеющих никакой другой цели, кроме как развести "в разные помещения" братьев Достоевских? Но даже если отнести эту несовместимость в счет маловероятной, но все же возможной случайности, не может не вызвать удивления другая деталь. Мемуарист утверждает, что брат Федор "подбежал" к нему, в то время как два жандарма всего лишь только "подошли". И если это так, то почему на просьбу, состоящую всего лишь из одного короткого предложения, у брата Федора могло так досадно и так очевидно не хватить времени? И тут возникает вопрос. А что если не Федор Достоевский погрешил против истины, написав в письме к А.Е. Врангелю, что он "умолял" брата Андрея "не объяснять ошибки арестовавшим, как можно долее", а погрешил против нее сам мемуарист? Ведь признание контекста, в котором могла иметь место "мольба" брата Федора, могло означать для мемуариста необходимость поставить под сомнение порядочность брата Федора, что явно не входило в его планы. При такой интерпретации понятно, что могла значить фраза Андрея Достоевского "О, ежели бы он объявил мне это! Насколько бы успокоил он этим мое десятидневное заключение в каземате!". Вне зависимости от того, имел ли место разговор между братьями, унизительный для Андрея Достоевского, или его придумал сам брат Федор, мемуарист отказался подписаться под его версией, признав ее ложной и для очищения совести воздал хвалу честности и порядочности самого создателя ложной версии. Казалось бы, на этом страница должна была быть закрыта, если бы не новое обстоятельство. О встрече с братом Федором в зале третьего отделения 23 апреля 1849 года Андрей Достоевский пишет как о последней встрече, за которой якобы последовало пятнадцатилетнее молчание. В действительности же умолчанию (а, может быть, амнезии) подлежит тот факт, что 20 июня 1849 года брат Федор обратился к нему с письмом из заключения. "У меня есть до тебя просьба, - писал Ф.М. Достоевский. - Я терпел все это время крайнюю нужду в деньгах и большие лишения. Ты, вероятно, не знал, что можно доставить мне какую-нибудь помощь, и потому молчал до сих пор. Не забудь же меня теперь. Я прошу тебя, если не кончено наше московское денежное дело, написать в Москву и просить Карепина выслать немедленно для меня из суммы, которая мне следует, двадцать пять рублей серебра" (35). Но почему Андрей Достоевский даже не упоминает об этом письме? Можно ли списать это упущение в счет забывчивости? Припомним, что за месяц до ареста между братьями Андреем и Федором завязалась короткая переписка. Андрей обратился к Ф.М. Достоевскому за денежной помощью и получил отказ. "Твоя записка застала меня при 2-х коп. серебром и в том же положении, как ты" - ответил Ф.М. Достоевский брату Андрею на обратной стороне его же записки. Однако, судя по тому, что дата ответной записки, 20 февраля 1949 года, была приписана рукой младшего брата лишь ретроспективно, надо думать забывчивостью он вряд ли страдал. Но что, если не провал в памяти, могло заставить Андрея Достоевского забыть о письме брата Федора, последовавшем после их встречи в третьем отделении? Конечно, он мог пожелать воздержаться от напоминания о том, что денежная просьба брата Федора была удовлетворена не Андреем, а братом Михаилом, только что выпущенным на свободу после ареста. 9 июля 1849 г. в Петропавловскую крепость было послано 25 рублей серебром, "полсотни заграничных сигар" и том "Отечественных записок" с опубликованной в нем третьей частью "Неточки Незвановой". Не исключено, что Андрею не хотелось возвращаться к мысли о том, что его решение не вступать в корреспонденцию со ссыльным братом могло быть продиктовано, так сказать, шкурным интересом. Андрей ожидал назначения на позицию городского архитектора, которое подтвердилось 26 августа 1849 года. Но не было ли особого смысла в самом сетовании мемуариста на 15-летнюю разлуку с братом, последовавшую, в его версии, после минутной встречи в жандармском отделении? "Это было последнее с ним свидание и последние слова, мною от него слышанные, на долгие и долгие годы. Мы свиделись после этого только в декабре месяце 1864 года, то есть более чем через 15 лет!", - пишет Андрей Достоевский. Но о каких "последних словах" напоминает нам мемуарист? Разве о фразе "Брат, ты зачем здесь?", бегло брошенной Федором Достоевским при встрече с младшим братом, можно сказать как о "последних словах"? Не идет ли речь о чем-то более пространном и значительном, о чем мемуарист все же предпочел умолчать? А что если он по каким-то причинам мог предпочесть сослаться на отсутствие времени на разговор с братом, нежели воспроизвести сам разговор, в актуальности имевший место? Ведь как-никак цитата Ореста Миллера из письма брата Федора к А.Е. Врангелю, будь она указанием на реальный разговор, служила неприятным напоминанием мемуаристу об очередных кознях брата. И тут возникает еще один вопрос. А справедливо ли утверждение Андрея Достоевского о том, что он ничего не слышал от брата Федора до декабря 1864 года? Повествуя о событиях конца 1860 - начала 1861 года, мемуарист задерживается на одном эпизоде. Дожидаясь своей очереди в приемной вице-губернатора Барановича, мемуарист столкнулся с недавним своим знакомцем, от которого узнал неприятные подробности о своей роли в судьбе братьев. " - Андрей Михайлович, я очень вас уважаю и не хотел бы скрыть от вас того, что сейчас услышал в кабинете Барановича, - вспоминает А.М. Достоевский, передавая слова своего нового знакомца, Ульмана. - Не для сплетен, но единственно для того, чтобы вам было известно, я считаю долгом сообщить вам, что сейчас услышал. Когда доложили о вашем приезде Барановичу и когда он велел попросить вас обождать, тогда Краевский выразился так: в??А, явился предатель своих братьев!' Когда же Баранович, услышав это, вскинул вопросительно на Краевского глаза, то тот, не смущаясь, ответил: в??А как же, ведь он предал своих двух братьев по делу Петрашевского и сам через это высвободился из дела целым и невредимым" (36). Восьми страниц мемуаров едва хватило Андрею Достоевскому для доказательства своей непричастности к "гнусной сплетне" о "роли Иуды Искариотского", которую он якобы сыграл в "участии моих братьев по делу Петрашевского". Однако по странной прихоти мемуариста, "сплетник" Краевский, предположительно, ответственный за возведение хулы на его доброе имя, оказался без указания каких бы то ни было опознавательных знаков типа инициалов. Это упущение весьма существенно по той причине, что, если речь шла об А.А. Краевском, то это имя не могло не быть знакомо Андрею Достоевскому как имя (а) заказчика, подрядившего его на строительство собственного дома; (б) как редактора "Отечественных записок", с которым Андрей предположительно познакомил брата Федора, содействуя публикации "Села Степанчикова", о которой пойдет речь в следующей главе; и (в) как лицо, оказавшее финансовую и дружескую поддержку семье Михаила Достоевского, оставшуюся без средств на время его ареста. И даже если Андрей Достоевский имел в виду лицо, не являющееся А.А. Краевским, тот факт, что он не счел нужным сделать соответствующую оговорку, вызывает, по меньшей мере, недоумение. Однако, и в самой процедуре выявления источников и существа сплетни, мемуарист делает странный выбор. В качестве свидетеля он не приглашает брата Федора, являющегося причиной и свидетелем его ошибочного ареста, а опирается на показания романиста Г.П. Данилевского, случайно встреченного им сначала в зале Третьего Отделения, а во второй раз в компании еще одного случайного знакомца, Ульмана. По не менее странной прихоти мемуариста осталось без упоминания то существенное обстоятельство, что Г.П. Данилевский вызвался сыграть решающую роль в разоблачении сплетни, не будучи квалифицирован для роли свидетеля. Как и сам мемуарист, Г.П. Данилевский не был причастен к делу Петрашевского, будучи арестован по ошибке вместо Н.Я. Данилевского. Возможно, не без тайного знания о дисквалификации свидетеля, мемуарист оговаривает тот факт, что имя и отчество Данилевского было ему знакомо лишь "по литературе", и тут допуская вторую оплошность. В 1860-61 году, когда предположительно произошла их повторная встреча, Г.П. Данилевский еще ничего значительного не напечатал, ибо его первый роман, "Беглые в Новороссии" должен был выйти как раз в 1862 году, причем, под псевдонимом "А. Скавронский" (37). Однако что же имел сказать в защиту Андрея Достоевского псевдоочевидец Г.П. Данилевский, к тому же тремя годами не доживший до написания Андреем Достоевским своих мемуаров (1893 г)? <...> я был в один день с Андреем Михайловичем арестован по делу Петрашевского, сидел с ним в одной комнате III Отделения в продолжение целого дня, а затем я близко сошелся с братьями Андрея Михайловича и теперь состою с ними почти в дружеских отношениях, а потому мне в подробности известны как история ареста по делу Петрашевского всех трех братьев, так и взаимные отношения всех их между собой в настоящее время; и я могу констатировать, что отношения эти вполне родственные и братские, чего не могло бы существовать в том случае, если бы пущенные вами сплетни оказались не сплетнями, а были бы правдою! В заключение скажу вам, что вы очень счастливы тем, что Андрей Михайлович не обращает никакого внимания как на эту сплетню, так и на людей, пустивших ее в ход, да и хорошо делает!" (38). И тут всплывает ряд несовместимых ситуаций. Если верно утверждение Г.П. Данилевского о А.М. Достоевском, что он "сидел с ним в одной комнате III Отделения в продолжение целого дня", то ложным должно быть более раннее утверждение самого мемуариста о его полном одиночестве, якобы прерванном появлением брата Федора, вслед за которым последовало выведение обоих братьев из зала. Конечно, в показаниях Г.П. Данилевского имелись ссылки, которые, будь они неверны, должны были быть повлечь за собой немедленное опровержение. К их числу относится заявление "затем я близко сошелся с братьями Андрея Михайловича и теперь состою с ними почти в дружеских отношениях... а потому мне в подробности известны как история ареста по делу Петрашевского всех трех братьев, так и взаимные отношения всех их между собой в настоящее время". Однако, весьма существенным обстоятельством, делающим этот расчет верным лишь на поверхности, является тот факт, что ко времени написания Андреем Достоевским своих мемуаров ни Михаила, ни Федора Достоевских, ни самого Г.П. Данилевского не было в живых. Не потому ли мемуарист мог чувствовать полную свободу располагать показаниями своих "свидетелей" по своему усмотрению, вкладывая в их уста любые мысли? Однако, даже отсутствие живых свидетелей не спасло Андрея Достоевского от ошибок, неизбежных при сложности задачи и посредственном таланте сочинителя. Предстаив Г.П. Данилевского в качестве живого свидетеля, каким он на самом деле не был, мемуарист в какой-то момент разрешает ему "узнать" предмет своей защиты, а именно, интимные подробности ареста братьев, предоставив ему встретиться с подлинными свидетелями, Михаилом и Федором. Конечно, ничего невероятного в таком подходе не было, тем более что Г.П. Данилевский действительно познакомился с братьями Достоевскими примерно в это время, то есть в 1861 году, и, скорее всего, тогда же мог узнать о подробностях их ареста. Проблема заключалась в том, что Данилевский был представлен читателю, как свидетель, на деле являясь адвокатом мемуариста, в то время как реальные свидетели, старшие братья, получили роль адвокатов и консультантов мнимого свидетеля Данилевского. Короче, мемуарист выбирает не легкий и не прямой путь, в связи с чем принужден рассказать историю дважды, один раз от своего имени, а затем от лица Г.П. Данилевского. И если закрыть глаза на роль Г.П. Данилевского как мнимого свидетеля Андрея Достоевского, каким должен был, но не оказался, его брат Федор, зададимся вопросом о том, работает ли здесь главное свидетельство? Свидетель дает показание об отношениях между братьями Достоевскими как "вполне родственных и братских" не на основании собственного знания об этих отношениях, а путем доказательства от противного. "Родственных и братских" отношений "не могло бы существовать в том случае, если бы пущенные вами сплетни оказались не сплетнями, а были бы правдою!". Но разве сам мемуарист не признавал в другом контексте, что его общение с братом было прервано на 15 лет? И если родственных и братских отношений не существовало, не значит ли это, если воспользоваться той же логикой, что мнимые "сплетни" вполне могли быть правдою? Расправившись со "сплетником" Краевским в Екатеринославе, Г.П Данилевский, по версии мемуариста, завершает свою правозащитную функцию уже из Петербурга, где, предположительно, разыскивает и призывает к ответу изначального "сплетника", на которого якобы указал Краевский. Фамилия изначального сплетника, Калиновского, дается, в том же ключе, без указания инициалов. "Слово свое я сдержал, - сообщает Данилевский мемуаристу уже в чатном письме от 7 января 1862 года, процитированном в мемуарах, - Краевский сослался на Калиновского, как вы знаете; я приехал в Петербург, сообщил о ваших горестях вашим братьям - Федору и Михаилу; мы все трое встретили у Милюкова Калиновского; хладнокровно ему сообщили об адской сплетне, пущенной им о вас, и вот он что ответил: в??Я никогда не говорил этого г. Краевскому, а напротив, всегда хорошо отзывался об А.М. Достоевском; Краевский, после отъезда г. Данилевского из Екатеринослава, напуганный обещанием разоблачить эту сплетню, явился ко мне, Калиновскому, и сказал: в??Вас ждет объяснение с Данилевским и братьями Достоевскими, то знайте, что я на вас насплетничал!'.. Но чтобы делу дать еще большую гласность, братья ваши предложили Калиновскому написать сказанное им в письме и с этим письмом пришлют вам свое <...> новый год я встретил у Михаила Михайловича; пили и ваше здоровье. Не будь Екатеринослав - провинция, гнездо сплетен, они бы плюнули и на разбор этой сплетни. Мы все трое объявили Калиновскому: в??Андрей Достоевский не только не предал братьев, но замечательно помог Михаилу, сыгравши его роль в двухнедельном заточении и тем спасши все бумаги и судьбу Михаила, за которого случайно, по ошибке, был взят'" (39). Обратим внимание на текст оправдательного слова, якобы произнесенного Д.И. Калиновским по требованию Г.П. Данилевского в присутствии братьев Достоевских. "Я никогда не говорил этого г. Краевскому, а напротив, всегда хорошо отзывался об А.М. Достоевском", говорит он. Однако, если его слова верны, то они свидетельствуют о какой-то продолжительности знакомства Д.И. Калиновского с мемуаристом, что противоречит заявлению последнего о том, что он о Калиновском никогда ничего не слышал. "Краевский, после отъезда г. Данилевского из Екатеринослава, напуганный обещанием разоблачить эту сплетню, явился ко мне, Калиновскому, и сказал: в??Вас ждет объяснение с Данилевским и братьями Достоевскими'" - цитирует мемуарист другое заявление Калиновского, из которого следует, что и Краевский, и Калиновский жили в одном и том же городе. Однако по версии Андрея Достоевского безымянный Краевский проживал в том же городе, в котором жил и работал Андрей Достоевский, а именно, в Екатеринославе, в то время как Калиновский жил в Петербурге, являясь редактором "Светоча". Не подлежит сомнению, что в истории, сочиненной Андреем Достоевским, под Краевским, лишенным инициалов, имелся в виду не однофамилец А.А. Краевского, как это принято считать, а сам редактор "Отечественных записок", проживающий в Петербурге. По понятным причинам Андрей Достоевский предпочел навести туману, лишив это имя опознавательных знаков, тем более, что никто не мог его в этом разоблачить. А.А. Краевского, скончавшегося в августе 1889 года, к моменту написания мемуаров не было в живых, как и прочих участников этой истории. Но что же могло произойти в реальной ситуации? Дело могло обстоять так. Едва узнав от Краевского, с которым он познакомил вернувшегося с каторги брата, что ходят слухи о его предательстве, Андрей Достоевский мог из того же или любого другого источника выяснить, что Краевский получил информацию от Калиновского, который в свою очередь был проинформирован о подробностях "предательства" Андрея старшими братьями. О том, что с Краевским и Калиновским у братьев Достоевских был тесный контакт в контексте публикации "Села Степанчикова" в 1859 году, пойдет особый разговор в следующей главе. Не поверить версии Краевского-Калиновского Андрей вряд ли мог. Кому еще могли быть известны подробности истории его ареста и кто еще мог истолковать их как предательство, кроме его собственных братьев? В попытке спасти свое доброе имя Андрей мог припомнить, что в зале III Отделения он познакомился с неким писателем Данилевским. Полагая, что Данилевский мог быть знаком с его братьями как человек одной с ними профессии, Андрей мог пожелать вступить в контакт с едва знакомым ему человеком. Будь Данилевский знаком с братьями, возможно, думал он, у него появился бы шанс убедить братьев в ложности их подозрений стараниями "очевидца". Не исключено, что, выполняя просьбу Андрея Достоевского, Г.П. Данилевский встретился с братьями и, воспользовался случаем, что имеет дело с редакторами "Времени", показал им свой новый роман, заручившись его публикацией у них. Конечно, если этой версии найдется доказательство за пределами сомнений, то загадочные обстоятельства 15-летней разлуки братьев Достоевских уже не покажутся столь загадочными, а предмет разговора мемуариста с Федором Достоевским в "Белой зале" жандармского отделения, категорически отрицаемый мемуаристом, станет не только вероятным, но и значительным в понимании травматического опыта Андрея Достоевского, игравшего роль "болванчика" в жизни старших братьев. Припомним, что, объявив читателям о 15-летней разлуке с братом с апреля 1849 года, то есть со дня встречи через день после ареста, и до декабря 1864 года, Андрей Достоевский делает еще одно важное упущение. Он не упоминает о доброжелательном, а, возможно, и примирительном письме, посланном ему братом Федором после освобождения. "Данилевский что-то передал мне про какую-то клевету про тебя, - пишет Ф.М. Достоевский брату, явно предлагая ему закрыть эту страницу, - скверную сплетню. Я говорил с Калиновским. Он мне и брату написал письмо, в котором объясняет эти обстоятельства грязными сплетнями мерзких людей, говорит, что тебя едва знает и про тебя ничего не мог говорить дурного. Если хочешь, я тебе пошлю и это письмо <...> Я помню, дорогой ты мой, помню, когда мы встретились с тобой (последний раз, кажется) в знаменитой Белой зале. Тебе тогда одно только слово стоило сказать кому следует, и ты немедленно был бы освобожден, как взятый по ошибке вместо старшего брата. Но ты послушался моих представлений и просьб: ты великодушно вникнул, что брат в стесненных обстоятельствах, что жена его только что родила и не оправилась еще от болезни, вникнул в это и остался в тюрьме..." (40). Конечно, если учесть, что Андрей Достоевский, как окажется ясно из протокола его допроса, не только не выполнил просьбы брата, но имел все основания считать ее для себя оскорбительной, то становится понятно, почему ему так важно было предать забвению как достоверный факт разговора с братом во время их ареста, категорически им отрицаемый, так и наличие письма брата, в котором к этому факту имеется прямой возврат. И тут возникает вопрос. А в чем именно могло заключаться "предательство" Андрея Достоевского в тот загадочный день 23 апреля 1849 года? "- Послушайте, господин Достоевский, - обращается к А.М. Достоевскому князь Гагарин, член следственной комиссии, - вам не случалось слышать, что у вас есть однофамильцы? - Я знаю, и мне не раз приходилось слышать от покойного отца, - отвечает мемуарист, - что мы не имеем однофамильцев. Все носящие в настоящее время эту фамилию - мои ближайшие родственники, мои родные братья... - В день ареста вы встретились с своим братом... вы об этом не упомянули... - Я не имел еще случая об этом упомянуть... - Чем он (М.М. Достоевский - А.П.) занимается? - Он занимается литературой. Ааааааа! Новый минутный шепот с председателем... - Все сейчас показанное вами, г. Достоевский, комиссия считает и находит правдоподобным; но вы поймите, что комиссия не может основываться на одних ваших голословных показаниях; она должна их проверить; но, впрочем, мы вас долго не заставим ждать..." (41). Из текста допроса А.М. Достоевского, приведенного в мемуарах, можно предположить, что Андрей все же сделал попытку выполнить просьбу брата Федора, временно отведя подозрение от него. Как никак Андрей умолчал на допросе о том, что между ним и братом Федором уже был контакт в стенах Третьего Отделения. Однако, в попытке удовлетворить просьбу брата Федора брат Андрей не принял ответственности на себя, как того хотел брат Федор, а переложил ее на брата Михаила, пока еще ни в чем не заподозренного. По окончании допроса Андрей Достоевский был оповещен об ошибочности его ареста, однако, ему стало известно и другое. "В ночь с 5 на 6 мая брат Михаил Михайлович был арестован, а утром 6 последовало мое освобождение" (42), - пишет он. Не исключено, что, запамятовав, а, скорее всего, отодвинув на задворки памяти знание о "мольбе" брата Федора, защитника старшего брата, мемуарист Андрей Михайлович сделал попытку защититься от обвинений в предательстве, которое ретроспективно могли возложить на него братья Михаил и Федор. Конечно, даже его волонтерское показание о том, что у них в семье нет однофамильцев, а есть только братья, и братья-литераторы, послужившее немедленному переносу подозрения в преступлении с Андрея на Михаила, может квалифицироваться как предательство. Однако, если поставить это предательство в контекст мольбы брата Федора о судьбе брата Михаила, то предательство брата Андрея автоматически попадает в категорию преднамеренного предательства, о котором Федор Достоевский вполне мог обмолвиться будущему издателю "Села Степанчикова", возможно, всего лишь в виде намека, что младший брат их предал. Ведь в денежных переговорах, которые велись вокруг предлагаемого романа, желание вызвать "сочувствие" к бывшему каторжнику было основным мотивом и тактическим ходом. Однако, извлечение личной пользы из пущенной им в ход сплетен, если сплетня была пущена именно им, вряд ли было единственной задачей Ф.М. Достоевского. На доскональном знании того, как создаются сплетни, как они пускаются, какой эффект и контроль над человеческой судьбой достигается с их помощью, строится "детективный" элемент практически всех его романов. Не исключено, что мистическое начало "сплетни" могло играть не менее захватывающую роль в нагнетении психологической драмы, чем всякая история "убийства". И чем изощреннее становится Ф.М. Достоевский, то есть чем богаче становился его личный опыт, тем большую роль в сюжетах его повестей и романов играло создание сюжета, основанного на слухах и сплетне. "Мы со Степаном Трофимовичем... решили, - говорит рассказчик в??Бесов', - что виновником разошедшихся слухов мог быть один только Петр Степанович, хотя сам он, некоторое время спустя, в разговоре с отцом, уверял, что застал уже историю во всех устах, преимущественно в клубе, и совершенно известною во всех подробностях губернаторше и ее супругу... Многие из дам (и из самых светских) любопытствовали и о в??загадочной хромоножке', так называли Марью Тимофеевну... Но на первом плане все-таки стоял обморок Лизаветы Николаевны, и этим интересовался в??весь свет', уже по тому одному, что дело прямо касалось Юлии Михайловны, как родственницы Лизаветы Николаевны и ее покровительницы. И чего-чего не болтали!.. Шопотом рассказывали, как будто он (Ставрогин - А.П.) погубил честь Лизаветы Николаевны и что между ними была интрига в Швейцарии... Когда очень уж солидные и сдержаные люди на этот слух улыбались, благоразумно замечая, что человек, живущий скандалами и начинающий у нас с флюса, не похож на чиновника, то им шопотом замечали, что служит он не то чтоб официально, а, так сказать, конфиденциально, и во всяком случае, самою службою требуется, чтобы служащий как можно менее походил на чиновника... Повторяю, эти слухи только мелькнули и исчезли бесследно, до времени,.. но замечу, что причиной многих слухов было отчасти несколько кратких, но злобных слов, неясно и отрывисто произнесенных в клубе" (43). Не случайно, "слухи" у Ф.М. Достоевского начинаются не в полутемных каморках, где обитают его герои, а "в клубе" или в гостиной у губернатора, то есть в тех местах, где запросто бывают представители высшего общества. Как уникальному литературному приему, "слухам" отводится не менее почетная роль и в создании иллюзии реальной жизни высшего общества, и в деконструкции прозы Л.Н. Толстого, И.А. Гончарова, И.С. Тургенева и пр., считающих себя принадлежавшими этому обществу. Получалось, что то, в чем Ф.М. Достоевский видел свою высшую правду как художник, многие из его современников опознавали изощренный обман и манипуляцию. А был ли правдив сам Андрей Достоевский, сказав о брате Оресту Миллеру: "чту его память" и "благоговею перед ней"? Соответствовало ли это высказывание его подлинным настроениям? Не испытывал ли он к старшему брату чувств, сходных с теми, которые испытывали другие жертвы болезненных амбиций Ф.М. Достоевского? Привыкши проверять мощный механизм контроля над личностью, созданный в его писательской лаборатории, на своих домочадцах и, в частности, на младшем брате, Ф.М. Достоевский не мог не внушать домочадцам страха перед его чудовищным авторитетом. И если вопрос О.Ф. Миллера об ошибочном аресте мог всколыхнуть у Андрея Достоевского болезненные воспоминания об оскорбительных кознях старшего брата, то в самом факте защиты тайны старшего брата следует читать автоматическую реакцию человека, воспитанного на страхе. Со своей позиции мемуариста А.М. Достоевский иногда позволяет себе нарушить отцовский контракт, намекая, например, на беспощадность брата Федора к слабым и беззащитным. И хотя в его намеках нарочито отсутствуют личностные оценки, он компенсирует этот недостаток путем включения себя в число ответственных лиц. "Она, конечно, в своем анормальном положении стеснялясь поддерживать с нами родственные сношения, - а мы?!. Мы отвернулись от нее как от прокаженной! Отвернулись все, начиная с главы фамилии Ф.М. Достоевского, который при всем своем уме и гениальности сильно ошибался в своих на это воззрениях. Отвернулась и родная сестра, вероятно, по совету своего мужа-философа... а за ними отвернулись и все остальные родственники!.. И оставили ее одну, одну с своим избранным, которому она верна вот уже почти 20 лет. Почему же?.. За что?.. Она, видите ли, положила пятно на фамилию!" - пишет он о судьбе дочери брата Михаила, Кати (44). Короче, убеждая Ореста Миллера в том, что он знал своего брата Федора "за самого правдивого человека", Андрей Достоевский скорее следовал букве их контракта, нежели искренне верил в то, что писал. Вполне возможно, что в планы мемуариста не входило выяснение своих обид на братьев, равно как и наличие взаимных обид уже не подлежало выяснению за давностью лет. Однако непременным остается тот факт, что как о приговоре Ф.М. Достоевского, так о смерти покровителя семьи Достоевских, дяди А.А. Куманина, последовавшей в декабре 1863 года, Андрей Достоевский узнал не из семейных источников, а из газет. И только после того, как Андрей прочитал о смерти М.М. Достоевского, он обратился, по его же свидетельству, к брату Федору с просьбой проинформировать его о подробностях кончины старшего брата. Ответное письмо Ф.М. Достоевского датированное 29 июля 1864 года, хотя и было оставлено мемуаристом без комментариев, не могло не приумножить числа его обид. Не исключено, что именно ввиду несправедливой жестокости Достоевского по отношению к младшему брату, письмо оказалось воспроизведенным в "Воспоминаниях" без купюр. "Сколько я потерял с ним - не буду говорить тебе, - писал Ф.М. Достоевский, имея в виду покойного брата Михаила. - Этот человек любил меня больше всего на свете, даже больше жены и детей, которых обожал. Вероятно, тебе уже от кого-нибудь известно, что в апреле этого же года я схоронил мою жену, в Москве, где она умерла в чахотке. В один год моя жизнь как бы надломилась. Эти два существа долгое время составляли все в моей жизни. Где теперь найти таких людей? Да и не хочется их и искать... Впереди холодная, одинокая старость и падучая болезнь моя. Все дела семейства брата в большом расстройстве. Дела по редакции (огромные и сложные дела), все это я принимаю на себя. Долгов много. У семейства ни гроша, и все несовершеннолетние. Все плачут и тоскуют, особенно Эмилия Федоровна, которая, кроме того, еще боится будущности. Разумеется, я теперь им слуга. Для такого брата, каким он был, я теперь и голову, и здоровье отдам... Теперь вот что скажу тебе, любезный брат. Никогда еще это семейство не было в более критическом положении. Я надеюсь, мы справимся. Но если бы ты мог дать взаймы хоть 3000 руб. (те, которые достались тебе после дяди и которые ты верно не затратил) семейству на журнал до 1 марта и за 10 %, то ты бы сделал доброе и благородное дело... Отдача к 1 марта - вернейшая. Я готов также за нее поручиться. Теперь как хочешь. Рассуди сам. Нам очень трудно будет, хоть я твердо уверен, что выдержюу издание до генваря. Лишние 3.000 рублей нас бы совершенно обеспечили. Но как хочешь. Александр Павлович не побоялся дать брату весной... Прощай. Размысли о том, что я написал тебе. Дело будет доброе и благородное и в высшей степени верное... До свидания, голубчик. Твой брат, Ф. Достоевский" (45). Трудно поверить, что от внимания Андрея Достоевского мог ускользнуть тот момент, что, отвечая на его запрос о подробностях смерти старшего брата, брат Федор сосредоточился преимущественно на подробностях своей жизни. Но и в этих подробностях отказался от того, чтобы держаться реальных фактов, не говоря уже о том, чтобы пощадить чувства своего корреспондента. Со смертью "двух существ", жены и брата, "жизнь как бы надломилась", пишет Ф.М. Достоевский младшему брату, не поскупившись на апокалиптическое предсказание ("Впереди холодная, одинокая старость и падучая болезнь моя"), которое никак не вязалось с его реальным положением - делами, планами и перспективами. Даже если допустить, что у Ф.М. Достоевского были основания для меланхолии, в понятие "жизнь как бы надломилась" входили прежде всего страдания покинутого любовника, оказавшиеся вынесенными за скобки в письме к брату. А между тем речь идет о времени, позднее описанном в "Игроке", когда Достоевский, забыв о существовании больной жены и бросив журнал на произвол брата, повторно отбыл в Европу в ожидании Аполлинарии Сусловой. Конечно, в момент получения письма, Андрей Достоевский мог быть в неведении относительно реальных амбиций и планов Ф.М. Достоевского, которому вскорости предстоял новый брачный контракт, завершивший репетицию нескольких отказов в просьбе о браке. Однако, поверить в то, что в момент написания мемуаров, то есть после выхода "Игрока", младший брат не имел точного знания о намерениях Ф.М. Достоевского в момент сочинения письма ему, практически невозможно. Письмо заканчивалось лаконичной просьбой ссудить семье покойного брата Михаила 3.000 рублей, причем магическая цифра 3.000 оказывается далеко не случайной. Опираясь на интимное знание о том, что Андрей Достоевский вступил во владение своей долей отцовского наследства в размере 3.000 рублей, то есть, получил деньги, не заработав их сам, Ф.М. Достоевский делает унизительный для корреспондента намек на то, что тем не менее он не надеется на добровольную помощь со стороны младшего брата. "Александр Павлович не побоялся дать брату весной...", сообщает Ф.М. Достоевский, под "братом" имея в виду страшего брата Михаила. При этом самим фактом сообщения "Александр Павлович не побоялся дать брату весной..." Достоевский бросает младшему брату упрек в жадности еще до того, как просьба о помощи была сформулирована, а отказ получен. Желая склонить брата к высылке ему денежной помощи, Достоевский приводит данные о числе подписчиков на журнал "Эпоха", приводя цыфру (4000), вдвое превышающую реальную. Имея под рукой точные сведения, Достоевский вряд ли имел в виду что-либо иное, нежели убедить брата в своей кредитоспособности" при полном отсутствии таковой. И тут чрезвычайно важным является такой момент. Хотя А.М. Достоевский воздерживается от каких-либо негативных оценок мотивов брата, денег ему он все же не высылает. Ограничивается лишь пространным объяснением причин, принудивших его к отказу, вполне в стиле того, что мог предвидеть старший брат. Таким образом, проявив щедость и великодушие в словесной характеристике брата, Андрей Достоевский отказал брату в том, что побудило его самого на словесную щедрость. Разумеется, мотивом младшего брата могло быть реальное опасение, что Ф.М. Достоевский денег не вернет, то есть то опасение, которое загодя предвидел прорицатель Ф.М. Достоевский. Надо полагать, видя брата Федора "насквозь", брат Андрей мог не сомневаться во взаимоности их понимания друг друга. И оба могли, по модели казуистических персонажей "Бесов", "злиться" друг на друга, каждый понимая причины и существо злости другого. Хорошо помня свои обиды на брата, но не будучи готовым к их спонтанному выражению, Андрей готов позаимствовать у брата казуистический контракт (46). В частности, он припоминает о случае в год его поступления в училище гражданских инженеров, когда дядюшка А.А. Куманин неожиданно подарил ему 100 рублей, на которые немедленно стал претендовать брат Федор. Хотя посягательство брата на его капитал вряд ли нашло одобрение у прижимистого Андрея Достоевского, со своей позиции мемуариста он нашел безупречное решение для выражения своих обид за пределами эмоций. "Конечно, я не скрыл этого от брата Федора, который, постоянно нуждаясь в деньгах, забомбардировал меня своими записками, - пишет он. - Записки эти сохранились у меня доселе, и я берегу их, как и все письма брата, как зеницу ока. Вот три записки, относящиеся к этому обстоятельству... " (47). Дотошно процитировав все три записки, то есть выставив брата в жалкой и унизительной роли, Андрей Достоевский, возможно, удовлетворил своему законному чувству мести, позволив себе лишь одно маленькое умолчание. Он оставил читателя в неведении о том, послал ли он брату деньги или нет. Если Ф.М. Достоевский денег от брата не получил, о чем можно предположить, судя по содержанию всех трех записок, то самому мемуаристу было в чем оправдываться перед читателем. Конечно, его непреклонность к мольбам брата могла быть объяснена неодобрением к расточительству последнего. Однако, не имея намерения выставлять на суд читателя ни мысль о расточительстве брата, ни собственные причины, которые могли побудить его приберечь деньги для себя, брат Андрей предпочел умолчать об исходе дела, а в качестве оправдания того, почему он сказал лишь то, что сказал, выдумал нечто совершенно неожиданное. "Я рассказал здесь о присланном мне подарке дяди и привел записки брата Федора единственно для того, - пишет он, - чтобы показать, до какой степени нуждался тогда в деньгах брат Федор". Неакцентированной в мемуарах осталась еще и мысль, что, кроме нужды Ф.М. Достоевского в деньгах, иного предмета для общения с младшим братом у него практически не было. Между братьями, Федором и Андреем Достоевскими, равно как и между их родителями, существовал лишь контракт, принуждающий их действовать по взаимно опознаваемому и секретному коду приживальщиков. О том, что код приживальщиков является секретным для брата Федора, можно заключить по признанию рассказчика в "Бесах". "'Друг мой', говорил мне Степан Трофимович через две недели, под величайшим секретом, - в??друг мой' я открыл ужасную для меня... новость: Je su is un простой приживальщик et rien de plus! Mais r-r-rien des plus!'П?. Не исключено, что "ужасную новость" С.Т. Верховенского открыл для себя и Ф.М. Достоевский по отношению к старшему брату, М.М. Достоевскому, заменившему ему отца. В биографии Федора Достоевского есть одна подробность, повторенная в "Подростке", как эпизод, приписанный девочке Соне. В "Дневнике писателя" за 1876 год автор рассказывает о своей детской галлюцинации, когда среди белого дня он увидел бегущего волка. Впоследствии психоаналитик И.А. Нейфельд признал в бегущем волке двойника отца Достоевского, а литературовед М.С. Альтман усмотрел в образе волка двойника самого Ф.М. Достоевского. "В этой связи напомним характеристику, - пишет Альтман, - которую дает Достоевскому Н.К. Михайловский в статье в??Жестокий талант': в??... никто в русской литературе не анализировал ощущений волка, пожирающего овцу, с такой тщательностью глубиною, с такою, можно сказать, любовью, как Достоевский... он рылся в самой глубокой глубине волчьей души'" (48). Не исключено, что доктор Достоевский мистическим образом передал своим сыновьям особое знание "глубины волчьей души", как назвал это знание Н.К. Михайловский. Забегая несколько вперед, отмечу, что в 1851 году, то есть в предвкушение успеха своего торгового предприятия, М.М. Достоевский обратился к наследникам имения покойного отца, то есть к своим братьям и сестрам, с предложением о сделке. "Писала также Варвара Михайловна и о том, - вспоминает Андрей Достоевский, - что брат Михаил Михайлович два лета сряду (1850-1851) прожил в деревне, и что он предлагает имение оставить за собою, оплатив братьям и сестрам деньгами за причитающиеся им части, но не сразу, а в продолжение 10 лет, и что, по ее мнению, это не слишком выгодно для остальных наследников! Еще бы!" (49). В другое время аппетитом, выразившимся в желании откупиться от наследников на невыгодных для них началах заразился и Ф.М. Достоевский. По всей видимости, отцовское понятие христианского долга "имущего", то есть секретный комплекс приживальщика, удержалось в памяти каждого брата и, будучи ими вольно истолкованным, превратилось в пункт договора, согласно которому каждый родственник мог стать как "овцой" и, стало быть, жертвой замысла ("предательства"?) другого родственника, так и "волком", то есть хищником и даже предателем. Как мемуарист, Андрей Достоевский коснулся этого комплекса и с позиции "овцы", хорошо усвоившей повадки "волка", и с позиции "волка", знающего где произойдет заклание овцы. В мемуарах есть указание на то, что дела брата Михаила Михаиловича "по торговле идут очень и очень хорошо и что он теперь живет не так, как прежде, нуждаясь в копейке, но даже помышляет в недалеком будущем составить себе состояние" (50). Получив эту информацию из первых рук, мемуарист тут же делает ее достоянием второго брата, Федора, чьи дела как раз идут весьма и весьма плохо. И дальше нуждающийся брат начинает действовать по схеме волка, прикинувшегося заблудшей овцой. Но и сам мемуарист, сыгравший свою роль в том, что "волк" узнал местонахождение "овцы", оказался примкнувшим к волчьей стае. "Доктор Яновский свидетельсвует о перемене, происшедшей с Достоевским в конце 1848 года. Он сделался подавленным и грустным. Яновский пытался его приободрить - дескать, все пройдет. 'Но на эти-то мои успокоения однажды Федор Михайлович мне и ответил: - Нет, не пройдет, а долги долго будут меня мучить, так как я взял у Спешнева деньги (при этом он назвал сумму около пятисот рублей серебром), и теперь я с ним и его. Отдать же этой суммы я никогда не буду в состоянии, да он и не возьмет деньгами назад, такой уж он человек. Вот разговор, который врезался в мою память на всю мою жизнь, и так как Федор Михайлович, ведя его со мною, несколько раз повторил: - Понимаете ли вы, что у меня с этого времени есть свой "Мефистофель", то я невольно ему теперь даю такое же фатальное значение, какое он заключал в себе и в то время" (51). Но в чем, если не в осознании овечье-волчьего комплекса, могло заключаться для Достоевского это фатальное подчинение-продажа души Мефистофелю? "... Теперь скажу тебе несколько слов о моих настоящих денежных обстоятельствах, - пишет Достоевский брату Михаилу из Семипалатинска. - Я просил тебя письмом... прислать мне 100 руб. серебром. Мой друг, эти 100 руб. едва мне помогут, ибо я много задолжал... Впрочем, более я не прошу. Я перебьюсь как-нибудь этими 100 рублями серебр/ом/. Может быть, Варенька что-нибудь пришлет - ангельская душа... В случае же перемены участи (согласия М.Д. Исаевой на брак - А.П.), когда мне понадобится денег очень значительно, я, как писал уже тебе, обращусь к дяде. Неужели откажет? Но, друг мой, если бы ты знал, как тяжело мне признаться тебе еще в одном обстоятельстве! У меня еще есть долг, кроме этого долгу. Я должен Ал/ександру/ Ег/оровичу/, забрав у него в разное время, 125 руб. сереб/ром/. Не спрашивай куда они пошли! Я и сам не знаю!.. Я не требую, друг мой, чтобы ты за меня отдал Алек/сандру/ Егоровичу! Это будет слишком!" (52). Письмо начинается напоминанием о просьбе прислать 100 рублей, очевидно, оставленной братом без ответа, то есть своего рода признанием изначального унижения просителя (овечьей участи). Далее воображаемая банкнота в 100 рублей подлежит обесцениванию в сравнении с реальным долгом, выраженном уже не цифровым, а обобщенным понятием "много". Обращение 100 рублей из реального и значительного долга в символический и пустячный принадлежит уже не овце, а волку, предостерегающему брата от того, чтобы повторить свой отказ, а с ним и напоминание об овечьем статусе брата. В качестве аванса, гарантирующего будущую готовность брата-волка подчиниться условиям контракта, брат-овца предлагает свою готовность понести мнимое наказание, выраженное аффектированной покорностью. "Впрочем, более я не прошу. Я перебьюсь как-нибудь этими 100 рублями серебром/", - успокаивает он брата, хотя подчинение воле брата-волка, так сказать, овечья покорность, как и в случае с отцом, является мнимой. Достоевский готов расписаться в получении 100 рублей до того, как брат дал согласие на их присылку. Короче, благодарность за денежную помощь, выраженная в предвкушении согласия на нее, оказывается предпочтительнее, чем повторная просьба о денежной помощи. Н.К. Михайловский, безошибочно нащупавший овечье-волчье направление таланта Достоевского, "жестокого таланта", как он именовал его, остановился перед самым важным открытием, которое он, вероятно, мог бы сделать, приоткрой он биографическую завесу, отделяющую автора Достоевского от Михайловского-читателя. "Мне попался очень удобный, по наглядности, пример, и я думаю, что никто в русской литературе не анализировал ощущений волка, пожирающего овцу, с такою тщательностью, глубиной, с такою, можно сказать, любовью, как Достоевский, если только можно в самом деле говорить о любовном отношении к волчьим чувствам, - пишет он. - И его очень мало занимали элементарные, грубые сорты волчьих чувств, простой голод, например. Нет, он рылся в самой глубокой глубине волчьей души, разыскивая там вещи тонкие, сложные - не простое удовлетворение аппетита, а именно сладострастие злобы и жестокости. Эта специальность Достоевского слишком бросается в глаза, чтобы ее не заметить <...> Останавливаясь на нашей метафоре, иной скажет, пожалуй, что Достоевский, напротив, с особенной тщательностью занимался исследованием чувств овцы, пожираемой волком; он ведь автор "Мертвого дома", он певец "Униженных и оскорбленных", он так умел разыскивать лучшие, высшие чувства там, где их существования даже никто не подозревал. Все это справедливо <...> Но принимая в соображение всю литературную карьеру Достоевского, мы должны будем ниже придти к заключению, что он просто любил травить овцу волком, причем в первую половину деятельности его особенно интересовала овца, а во вторую - волк. Однако тут не было какого-нибудь очень крутого поворота. Достоевский не сжигал того, чему поклонялся, и не поклонялся тому, что сжигал. В нем просто постепенно произошло некоторое перемещение интересов и особенностей таланта: то, что было прежде на втором плане, выступило на первый, и наоборот" (53). К мысли Н.К. Михайловского, поставившего мотив пробуждения в читателе высших чувств, выраженный в "Униженных и оскорбленных", в контекст "овечье-волчьей" темы нам еще предстоит вернуться. Отмечу, однако, что решение критика ограничить свой кругозор за счет исключения из рассмотрения биографических данных о Достоевском, сказалось на важном упущении Михайловского, принудившем его в известной мере зациклиться на мысли о "ненужности" жестокостей и страданий. "Но отличительным свойством нашего жестокого таланта будет ненужность причиняемого им страдания, беспричинность его и бесцельность <...> Просто для того, чтобы помучить какого-нибудь, им самим созданного Сидорова или Петрова (а вместе с ним и читателя), он навалит на него невероятную гору несчастий, заставит совершить самые вычурные преступления и терпеть за них соответственные угрызения совести, проволочит сквозь тысячи бед и оскорблений, самых фантастических, самых невозможных" (54). Однако представить овечье-волчью тему у Достоевского как ненужную, значит не разобраться в силах, бушевавших как в писателе, так и во всех и каждом из его реальных и воображаемых противников. Если в контракте с отцом экзальтированный восторг и самоуничижение служили доказательством обоюдного освобождения от чувства страха - страха перед нищетой, перед новыми ударами судьбы, перед угрозой унижений и оскорблений, в контракте со старшим братом функция экзальтированного восторга подменена на декларацию братской любви. И именно потому, что потребность в братской любви не могла, по идеальному расчету Достоевского, не выразиться в форме добровольного спасения овцы волком, стоило брату Мише позволить себе задержать финансовую помощь, брат Федя считал себя вправе быть смертельно обиженным. В основании этого права лежало не лишенное идеализации убеждение Достоевского что любовь сильнее смерти. И даже тот факт, что Михаил задержал присылку денег брату в связи с объявлением банкротства и тяжелой болшзнью, не служил извинением, ибо к мазохистскому контракту он отношения не имел. "Что я должен заключить? - пишет Ф.М. Достоевский в декабре 1856 года. - Что дела твои еще хуже, что они имели влияние на нашу переписку, что, может быть, ты болен или находишься в положении крайне запутанном. А если так, неужели ты думаешь, что я ко всему этому совершенно равнодушен? Нет, я измучился за тебя, я ломал голову о твоем положении... Предполагая во мне равнодушие, ты обижаешь меня. Прерви же наконец свое молчание, друг мой... Ты сам увидишь, что это письмо довольно важное, для меня по крайней мере... ... Брат, ангел мой, помоги мне последний раз. Я знаю, что у тебя нет денег, но мне надобны некоторые вещи, именно для нее. Мне хочется подарить их ей..." (55). "Известие о твоей потере (3000 руб.) меня очень огорчило, - читаем мы в письме, датированном маем 1858 года. - Ты говоришь, что не потеря денег тебя огорчила, а критическое положение и проч. Нет, брат, можно пожалеть и о деньгах. У тебя дети растут, а 3000 не скоро достанешь... Мне досадно, друг мой, что я как нарочно подвернулся тут с моими комиссиями и просьбами. Но что делать! Ты пишешь, что скоро вышлешь. Благодарю тебя, брат. Надеюсь, что это в последний раз я тебя беспокою" (56). "И пойми прежде всего, бесценный мой, - пишет Ф.М. Достоевский 2 недели спустя, все еще не получив известий от брата, - что не присылка платья беспокоит меня (хотя бог видит, как дорого мне теперь это платье, ибо не имею ни гроша, чтоб одеться). Но бог с ним и с платьем!.. В последнем письме своем ты писал мне о тяжелых торговых неприятностях. Но они ли и теперь причиною твоего молчания? Пойми, друг мой, что я о тебе убиваюсь. Здоров ли ты? жив ли ты?.. Я тебя каждую ночь во сне вижу, тревожусь страшно. Я не хочу, чтоб ты умер, я хочу еще раз в жизни видеть и обнять тебя, мой бесценный... Пойми, друг мой, мое положение. Если ты не можешь выслать мне платья, то не высылай (если только это тебя задерживает)" (57). В 1868 году брат Андрей, до сих пор занимавший в "овечье-волчьем" клане Достоевских положение слабого и беззащитного, оказался "опекуном над личностью и имуществом тетушки Александры Федоровны" Куманиной, сменив в этой должности покойного А.П. Иванова, который, приняв на себя опекунство в 1865 году, стал инициатором обновленного завещания. По сути в обновленном завещании не было ничего нового за исключением одной малости, больно задевшей амбиции Федора Достоевского. Имена двух старших братьев, Михаила и Федора, были изъяты из завещания на том основании, что каждый из них уже получил свою долю наследства. Заняв позицию опекуна того наследства, где Ф.М. Достоевскому не было отведено той доли, на которую он, как выяснится вскорости, все же претендовал, Андрей Достоевский в некотором смысле стал в глазах старшего брата двойником опекуна П.А. Карепина. Свою новую опекунскую позицию А.М. Достоевский разделил с неким юристом В.И. Веселовским, который в августе 1869 года получил письмо от Ф.М. Достоевского, находившегося тогда в Дрездене. Судя по содержанию письма, в котором Ф.М. Достоевский сделал запрос о статусе завещания тетушки, становится понятно, почему Ф.М. Достоевский не решился адресовать свое письмо на имя брата Андрея, тоже являющегося опекуном наследства. Сославшись на сведения, полученные от А.Н. Майкова, Ф.М. Достоевский запросил Веселовского уточнить для него, "во-первых", как распределено наследство, то есть сколько досталось оставшимся Достоевским, в частности, брату Андрею, сколько Ивановым, сколько "остальным родственникам, племянникам и внукам", бабушке Ольге Яковлевне Нечаевой и т.д. "Во-вторых, прямо и окончательно спешу Вам высказать, - продолжает свой запрос Ф.М. Достоевский, - что если действительно завещание тетки написано ею уже в то время (т.е. в последние годы ее жизни, когда она была не в своем уме, то я со всей готовностью рад начать дело о нарушении завещания и убедительнейше просить Вас принять в этом деле участие и руководство. В последние годы ее жизни (то есть в 1866 и 1867 г.г., - ибо в 68 и 69-м годах я уже был за границей) я видел тетку несколько раз и очень хорошо помню, что она была, в то время, совершенно не в своем уме. Хотя я ничего не знаю о завещании, но, может быть, действительно ее первоначальное завещание (если таковое существовало) подверглось изменению в эти последние годы" (58). Начнем с того, что фраза "ничего не знаю о завещании" не отражала реальной ситуации. Ф.М. Достоевский сам имел дело с завещанием и его "изменением", как минимум, дважды - в первый раз в контексте просьбы брата Михаила о ссуде в 10.000 руб. на покрытие издательских расходов, а во второй раз в контексте получения своей доли наследства в размере 10.000, вроде бы тоже на покрытие долгов покойного брата, ведение хозяйства которого принял на себя с момента смерти М.М. Достоевского. И в том, и в другом случае выдача денег сопровождалась условием о снятии каждым братом последующих претензий на свою долю наследства. И тот, и другой случай имел место в 1864 году и был запротоколирован в тексте завещания. Чего Ф.М. Достоевский мог действительно не знать, так это реальной даты нового завещания, а именно, 20 сентября 1865 года, хотя и об этой дате, судя по его более позднему признанию в письме к А.М. Достоевскому, он был осведомлен. "Сообрази следующее: я имел довольно точное понятие о завещании тетки еще в 1865 году", - писал он брату из Дрездена в декабре 1869 года (59). С учетом полной осведомленности Ф.М. Достоевского о подробностях, связанных с завещанием, можно спросить, почему ему непременно захотелось прикинуться человеком, ничего не знающим? Надо полагать, тут был тайный волчий замысел, допускающий мысль прикинуться овцой, возможно, сходный с тем, который не однажды уже был пущен в ход в подобных ситуациях. "С теткой нужно говорить решительно, вполне откровенно и ясно, - инструктировал Ф.М. Достоевский брата Мишу в апреле 1864 г., предлагая ему план принудительного получения у тетки денег. - Нужно представить,.. что тетка не разорится, а отказом погубит и тебя, и семейство. Сразу ни тетка, ни бабушка не решатся, закудахтают и заохают. Пусть. Надо их только на первый раз крепко озадачить, насесть на них нравственно, чтоб перед ними ясно стояла дилемма: 'Дать - опасно; не заплатит; не дать - убьешь человека и грех возьмешь на душу'... Тут и пустить Варю,.. пусть не упрашивает тетку, а скажет ей... 'Ваши деньги; хотите - дайте, хотите - нет. Не дадите - разорите дотла и погубите, а это Ваш племянник, Ваш крестник... Вы в гроб смотрите и сделаете злодейство; с чем перед Христа и перед покойной сестрой явитесь?.. Одним словом, вероятностей выиграть дело - очень много и, на мой взгляд, даже больше, чем проиграть... а проигрыш только в том, что в Москву напрасно проехался" (60). План Ф.М. Достоевского, сочиненый для брата, примечателен переложением функций, в результате которых роль просителя, обычно проигрываемая им перед старшим братом, оказалась возложенной на последнего, в то время как роль Михаила Достоевского снижалась до роли просителя, которую он уже играл в контракте с теткой А.Ф. Куманиной после смерти доктора Достоевского. В основании контракта был положен принцип обесценивания денег через подмену их на символическую единицу, необходимую для магического уравнения просителя и бенефактора. Магия заключалась, вероятно, в том, что бенефактор, в данном случае тетка Куманина, будучи принуждаем к добровольному исполнению каприза просителя, чувствовал необходимость в том, чтобы принудить просителя принять от бенефактора исполнение его каприза. Разумеется, сделка, выгодная лишь для просителя, обманчиво представлялась как сулящая обоюдную выгоду и тому, кто принуждает, и тому, кого принуждают. При этом тайна договорности, поведанная Ф.М. Достоевским брату, заключалась в облачении прагматического требования в наряд, взятый из этического словаря. По контракту, сочиненному Ф.М. Достоевским, тетке ничего другого не оставалось, как принудить просителя, М.М. Достоевского, принять от нее "спасение", выраженное через денежную сумму в 10.000 рублей. Как же осуществлялся акт принуждения, при котором просителю надлежало насильно принять то, что ему хотелось больше всего? Разумеется, в полном согласии с мазохистской схемой. Брат Михаил предъявляет капризное требование в обмен на символическое страдание, которое заключается в суспенсе ожидания ("Сразу ни тетка, ни бабушка не решатся, закудахтают и заохают. Пусть. Надо их только на первый раз крепко озадачить, насесть на них нравственно...") и в демонстративной покорности, с которой принимается унижение, выраженное через местопребывание "на краю гибели", не менее символическое. Учитывая тот факт, что контракт не может не быть обоюдным, инструкции Ф. Достоевского построены на расчете на ответный мазохизм тетки Куманиной. "Она будет долго колебаться", - предупреждает Достоевский брата: "Дай ей постонать и попричитать вволю". Как и в условии контракта Ф.М. Достоевского с братом Мишей, заключенном в ситуации, когда просителем был брат Федя, тетке надлежит быть поставленной перед выбором, свободным от принуждения. Вместо принятия на себя кары, неизбежно грозящей ей в случае, если она откажет племяннику, а именно, вместо того, чтобы "иметь дело с Христом и с покойной сестрой", она может ограничиться символическим наказанием, заключающемся в "спасении" просителя, то есть в выдаче ему того, что ему хочется больше всего, а именно 10.000 рублей серебром. Но чего же мог добиваться Ф.М. Достоевский от В.И. Веселовского, пытаясь внедрить ему мысль о том, что в последние годы тетка была не в своем уме? Не пересмотра ли пункта об исключении обоих братьев из завещания? К огорчению Достоевского, В.И. Веселовский отказался от рассмотрения его просьбы, передав ее по назначению к опекуну брату Андрею, который, хотя и проявил осторожность в словесных формулировках, все стоял на страже интересов всей семьи. Скромно оповестив брата о ложности слухов о смерти тетки, он отклоняет идею борьбы за новое завещание и новый раздел имущества. "Второе духовное завещание, - пишет Андрей Достоевский брату, - т.е. в настоящее время действительное, хранящееся у меня, составлено было вследствие перемены душеприказчика 20 сентября 1865 года. Но чем разнится последнее от первого? Оно разнится только... исключением тебя и покойного брата Михаила Михайловича от наследства, как получивших уже свои части... Вот почему, несмотря на выгоду для себя (Достоевский предлагал исключить всех наследников, оставив лишь семью Достоевских), я никогда не решусь оспаривать правильность духовного завещания, да едва ли кто решится из остальных наших родных" (61). Судя по свидетельству брата-мемуариста, Ф.М. Достоевский не ограничился лишь письмом к нему, а вовлек в эту историю достаточное количество людей, чтобы "по Москве разразился слух", что опекун В.И. Веселовский оказывает "свое содействие в опровержении духовного завещания" Ф.М. Достоевскому. Однако, уловив в воздухе провал своей затеи и угрозу собственной репутации, Ф.М. Достоевский пишет брату, пытаясь убедить его в том, что тот исказил его намерение и представил дело так, что он, Федор Достоевский, якобы пошел "против действительной воли тетки". В результате, сам поспособствовав возникновеню слухов в надежде, что они помогут ему заручиться помощью Веселовского, Ф.М. Достоевский намекает брату, что тот его незаслуженно опозорил, распространив ложные слухи о нем. "Ты же как бы мне приписываешь намерение вообще восстать против завещания тетки и кассировать его в нашу (т.е. свою) пользу!.. Да поверишь ли ты, что я только из твоего письма в первый раз в жизни заключил и догадался, что это было бы для нас, Достоевских, выгодно. Никогда и мысли такой у меня в голове не было - уж потому одному, что я в 1864 году получил от тетки (по смерти брата Миши) все, что мне следовало получить по завещанию, то есть 10.000 рублей, - и даже по совести моей сознаюсь, что должен ей за эти 10.000 проценты..." (62). Фиксированность Достоевского на том, чтобы переписать куманинское наследство в свою пользу толкнула его на то, чтобы предпринять судебное дело против законных наследников и его двоюродных братьев Шоров, Владимира и Сергея Дмитриевичей, казуистически настаивая на их "единокровности" как факторе, якобы ущемляющем, в отличие от "единоутробности", их наследственные права. Не иначе как с этой же целью Ф.М. Достоевский поставил в известность своего адвоката Б.Б. Полякова ("мерзавца" и "тупицу", как он его характеризовал впоследствии), что затевает процесс против родственников по просьбе брата Николая Михайловича, чье имя было "ошибочно", как это принято считать, а, скорее всего, преднамеренно упомянуто Ф.М. Достоевским в самом первом письме к Веселовскому, датированном 1869 годом. И все же миф о том, что Достоевского "втянули" в эту борьбу с родственниками, господствует среди исследователей Достоевского. Но почему, только то и делая, что преследуя выгоду для себя, Достоевский прикидывается человеком, у которого "Никогда и мысли [о выгоде] в голове не было? Вряд ли ему не было понятно, что и брат Андрей, и другие родственники не могли не видеть его намерений "насквозь". Варвара Михайловна, как известно, встретила адвоката Ф.М. Достоевского, Б.Б. Полякова, словами "Неужели брат Федя хочет меня лишить всего?" Но о каких намерениях может идти речь, если Достоевский в конце концов запутал дело до того, что, отрицая мысль о выгоде, он тут же признавал, хотя и косвенно, что действительно вменял опекунам в моральную обязанность уничтожить следы, указующие на то, что его доля наследства в размере 10.000 уже была им получена? "До меня дошли слухи, - пишет он Андрею Достоевскому в декабре 1875 года, - будто бы я негодовал на тебя, что сохранили (вы с Варей) на меня документы тетке в 10.000. Но это неправда и сплетням не верь. На этот счет я негодовал, но не на тебя, потому что по смерти тетки тебе самовольно нельзя было уничтожить такие важные документы. Я негодовал на покойника Александра Павловича, при котором было написан завещание; выключая же меня из завещания, в то же время непременно надо было напомнить тетке, что надо разорвать документы. Мог бы, правда, напомнить потом и ты о том же самом тетке или бабушке, но я тебя не обвинял, потому что не знаю до сих пор, известно ли тебе было, до смерти ее, содержжание ее завещания" (63). Но откуда у Ф.М. Достоевского возникла мысль о необходимости того, чтобы документы, свидетельствовавшие о получение им 10.000 рублей, были "разорваны"? Ведь если бы он не собирался посягнуть на свою долю наследства во второй раз, прикинувшись, что первого раза не было и в помине, какая ему могла быть разница, известен ли тот факт брату, что он больше не является наследником Куманиных или нет? Однако, истинная позиция Достоевского в вопросе о наследстве, была куда циничнее, чем на то указывает текст мемуаров. "N.B. Все здесь, кажется, уверены, - пишет Достоевский жене из Москвы 20 мая 1873 года, - что наши расписки в взятых мною и братом Мишей 10.000 и слова тетки насчет нас в завещании лишают нас права искать теперь; но Поляков на это смеется. Брат же Андрей, вероятно, на это рассчитывал, коли не написал мне ничего" (64). Если припомнить, умение создавать тайны друг от друга, видеть эти тайны насквозь и устраняться от их псевдо-обнаружения входило в волчье-овечий договор доктора Достоевского сначала с женой, а потом и с детьми. Не подлежит сомнению, что из этого договора Федор Достоевский черпал силы как для выражения братской любви, так и для развития интириги в его бессмертных сочинениях. "Само собой разумеется, - пишет рассказчик в в??Бесах' о своем контракте со Степаном Трофимовичем Верховенским, - что я давно уже угадал про себя эту главную тайну его и видел все насквозь. По глубочайшему тогдашнему моему убеждению, обнаружение этой тайны, этой главной заботы Степана Трофимовича, не прибавило бы ему чести, и потому я, как человек еще молодой, несколько негодовал на грубость чувств его и на некрасивость некоторых его подозрений... Он тоже меня насквозь понимал, то есть ясно видел, что я понимаю его насквозь и даже злюсь на него, и сам злился на меня на то, что я злюсь на него и понимаю его насквозь" (65). 1. Достоевский А.М. Воспоминания, Л., 1999, с. 109. 2. "Хроника рода Достоевского. М., 1833, с. 55. 3. В.С. Нечаева. В семье и усадьбе Достоевских. М., 1939, с. 60. 4. Достоевский А.М. Воспоминания, Л., 1999, с. 109. 5. Достоевский, А.М. Воспоминания, Л., 1999, с. 109. 6. Цитируется по книге И.Л. Волгина Родиться в России. М., 1991, с. 315-317. 7. В.С. Нечаева "Поездка в Даровое". "Новый мир", 1926, N 3, с. 132. 8. "Psycho-analytic Notes upon an autobiographical Account of a case of Paranoia (Dementia Paranoides)". Sigmund Freud. Collected Papers. N.Y., 1959, v. 3, s. 387-470. 9. Достоевский А.М. Воспоминания. Л, 1999, с. 73. 10. Там же. 11. Там же, с. 354-355. 12. Там же, с. 93. 13. Там же, с. 94. 14. Волгин. И. Родиться в России, М., 1991, с. 257. 15. Достоевский А.М. Воспоминания, Л., с. 81 16. Там же, с. 361. 17. Там же, с. 363-364. 18. Достоевский А.М. Воспоминания. Л., 1999, с. 81. 19. Достоевский Ф.М. Полние собр. соч. С.-П., 1894, т.2, с. 98. 20. Цитируется по Волгин И.Л. Родиться в России, М., 1991, с. 324.. 21. Цитируется по кн. Бурсов Б.И. Личность Достоевского, Л., 1979, 22. Достоевский А.М. Воспоминания, М., 1999, с. 44. 23. Там же, с. 94. 24. Достоевский Ф.М. Материалы и исследования, т. 1, с. 291. 25. Достоевский А.М. Воспоминания, М., 1999, с. 119. 26. Там же, с. 119. 27. Там же, с. 120. 28. Там же, с. 123. 29. Там же, с. 124. 30. Там же, с. 125. Учитывая, что этот "казус" впоследствии попал в число тем, пародируемых Некрасовым, можно предположить, Андрей Достоевский оказался первоисточником, снабдившим подробностями не только Карепиных, но и друзей брата, которым он был представлен ввиду их совместного проживания. 31. Достоевский Ф.М. Полние собр. соч.т. 28, кн. 1, с. 79. 32. Достоевский А.М. Воспоминания, М., 1999, с. 133. 33. Там же, с. 189. 34. Там же, с. 250. 35. Там же, 390. 36. Там же, с. 189-190. 37. Надо полагать, имя Г.П. Данилевского и тот факт, что он был арестован по ошибке, были известны мемуаристу с момента их встречи в третьем отделении. Однако, сокрытие этих обстоятельств могло оказаться важным ввиду особых целей, а, стало быть, не подлежащих огласке. Судя по письму Данилевского к А.М. Достоевскому, к которому мы еще вернемся, мемуарист мог даже оказаться причастным к публикации первого романа Данилевского, купленного братьями Достоевскими и помещенного в первом номере журнала "Время" за 1862 год. 38. Достоевский А.М. Воспоминания, М., 1999, с. 283. 39. Достоевский Ф.М. Письма, М., 1928, т.1, с 155. 40. Надо полагать, имя Г.П. Данилевского и тот факт, что он был арестован по ошибке, были известны мемуаристу с момента их встречи в третьем отделении. Однако, сокрытие этого факта могло оказаться важным ввиду особых целей. Судя по письму Данилевского к А.М. Достоевскому, к которому мы еще вернемся, мемуарист мог даже оказаться причастным к публикации первого романа Данилевского, купленного братьями Достоевскими и помещенного в первом номере журнала "Время" за 1862 год. 41. Достоевский А.М. Воспоминания, М., 1999, с. 278. 42. Надо полагать, имя Г.П. Данилевского и тот факт, что он был арестован по ошибке, были известны мемуаристу с момента их встречи в третьем отделении. Однако, сокрытие этих обстоятельств могло оказаться важным ввиду особых целей, а, стало быть, не подлежащих огласке. Судя по письму Данилевского к А.М. Достоевскому, к которому мы еще вернемся, мемуарист мог даже оказаться причастным к публикации первого романа Данилевского, купленного братьями Достоевскими и помещенного в первом номере журнала "Время" за 1862 год. 43. Достоевский Ф.М. Полное собр. соч., С.-П., 1895, т. 7, с.202-203. 44. Достоевский Ф.М. Письма, М., 1928, т.1, с. 201. 45. Там же, с. 296-297. 46. Там же, с. 132-133. 47. Там же, с. 156. 48. М.С. Альтман. Пестрые заметки. В кн. Достоевский Ф.М. Материалы и исследования, Л., 1978, т. 3, с. 187. 49. Достоевский Ф.М. Письма, М., 1928, т.1,, с. 237. 50. Там же, с. 240. Андрей Достоевский получил от брата Федора письмо, датированное августом 1854 года. И если учесть, что его ответное письмо, посланное брату Федору от 14 сентября 1854 года, было "первым" письмом после дня его ошибочного ареста, то ответ брата Федора, полученный им в марте 1855 года, можно интерпретировать, как символическое наказание за "предательство". "Я посмотрел на огромную сургучную печать и сейчас же прочел на ней в??III Отделение собственной его императорского величества канцелярии'. У меня так и екнуло сердце... Я знаком был уже с III Отделением!! Пока я расписывался в получении пакета,... Домника и батюшка не отрывали от меня глаз, потому что, как говорили они, я был бледен, как полотно... Это оказались письма брата Федора Михайловича из Семипалатинска...". 51. Бурсов Б.И. Личность Достоевского, Л., 1974, с. 171. 52. Достоевский Ф.М. Полное собр. соч., Л. 1985, т 28, ч. 1, с. 204. 53. Михайловский Н.К. "Жестокий талант". Достоевский в воспоминаниях современников, с. 311-312.35. 54. Там же, с.331-332. 55. Достоевский Ф.М. Полное собр. соч., Л. 1985, т 28, ч. 1, с. 389. 56. Там же, с. 194. 57. Там же, с. 256, 259. В свете обещания отказаться от просьб о "спасении" в будущем, понятие "спасения" из метафорического ряда, связанного с денежной помощью, может быть перенесено в контекст реальной угрозы и избавления от смерти. "И потому умолю тебя, друг и брат мой, спаси меня еще раз.... Если же не вышлешь, представь, что я буду делать в Казани, совершенно без денег, прожившись в долг в трактире со всем семейством?". Там же, с. 327. "Наконец этот долг, который терзает, мучит меня, - читаем мы в другом письме. - Вот почему, любезный друг, я обращаюсь к тебе в последний раз: помоги мне в последний раз. Пришли 650 руб. серебр/ом/, если только можешь, всего на каких-нибудь три месяца. Две гарантии тебе, что я отдам непременно... Клянусь тебе! И если можешь пожертвовать 650 р. на три месяца, то спаси меня в последний раз, как 1000 раз спасал". Там же, с. 291. И тут интересен такой поворот. Попросив у брата заем в 650 рублей, Достоевский, не дожидаясь их присылки, потратил 1000. Со своей стороны, брат Михаил, по-видимому, не располагая собственными средствами, а может быть, не веря в гарантии младшего брата, продал замысел его будущего романа "Русскому слову", получив за это аванс в размере 500 рублей. Однако, так как в январе 1858 года, когда аванс был получен, "долг" Достоевского измерялся уже не 650 рублями, как было сообщено брату в ноябре 1857 года, а 1000, то с учетом новых обстоятельств Достоевский начинает новую переписку. Он просит редактора "Русского вестника", Каткова, ссудить ему недостающие 500 рублей в счет другого будущего романа, "Села Степанчикова". "Но так как я получил только 500 руб., а не 1000, которая мне необходимо нужна была,.. то я решился на крайнюю меру: именно, обратиться к Вам с покорнейшею просьбою и предложить Вам, если угодно Вам будет иметь, для напечатания в этом году мой роман, то не можете ли Вы мне выслать теперь же, веред за роман, недостающие мне и крайне необходимые 500 руб., серебр/ом/. Я знаю, что предложение мое довольно эксцентричное; но все дело в том, как Вы его примете... В плате с листа мы уговоримся, когда Вы прочтете рукопись. Впрочем, Вы плату назначите сами, и я вполне на решение Ваше полагаюсь". Там же, с. 298. Растрата аванса, полученного в счет будущей публикации "Села Степанчикова" в "Русском вестнике", не остановила Ф.М. Достоевского от нарушения контракта с Катковым. Не возвратив взятого им аванса, он потребовал у Каткова рукопись назад, имея в виду передать ее либо в "Отечественные записки" Краевского, либо в "Светоч" Калиновского, в расчете на более высокую оплату с листа и более высокий аванс. К этой теме мы еще вернбемся в другом контексте. "Брат, неужели ты ко мне изменился! - пишет Достоевский в марте 1856 года. - Как ты холоден, не хочешь писать, 7 месяцев раз пришлешь денег и 3 строчки письма. Точно подаяние! Не хочу я подаяния без брата! Не оскорбляй меня! Друг мой! Я так несчастлив! Так несчастлив! Я убит теперь, истерзан! Душа болит до смерти. Я долго страдал, 7 лет всего, всего горького,что только выдумать можно, но наконец есть же мера страданию! Не камень же я!". Там же, с. 223. "Хочу и тебе написать что-нибудь, мой милый брат, - пишет он полтора года спустя, 13 декабря 1858 года. - Что это ты все молчишь? Никогда я от тебя не дождусь письма. Да и какие твои письма? Несколько строк. А в моей глуши мне и получение письма целое счастье, за неимением другого... Я знаю, милый мой, что ты меня очень любишь, более, может быть, чем я стою. А между тем на письма ты скуп, очень скуп. Но бог с тобой... Есть у меня еще до тебя просьба, очень для меня важная, а тебе может показаться смешною". Там же, с. 320. 58. Достоевский А.М. Воспоминания, М., 1999, с. 330-331. 59. Там же, с. 341. 60. Достоевский, Ф.М. Полное собр. соч., т 28, ч. 2, с.80-81. 61. Достоевский А.М., Воспоминания, М., 1999, с. 337. 62. Там же, с. 324-325. 63. Там же, с. 313. 64. Достоевский Ф.М. - Достоевской А.Г.,М., 1979, с. 66. 65. Достоевский Ф.М. Полн. Дсобр. Соч., С.-П., 1895, т. 7, с. 78. Глава IV. "Вышли из гоголевской шинели" Ach, das ist meine Trauer: in den Grund der Dinge hat man Lohn und Strafe hineingelogen - und nun auch noch in den Grund eurer Seelen, ihr Tugendhaften! Aber dem RГ?ssel des Ebers gleich soll mein Wort den Grund eure в??ж"ж+?жNo?ж" жTчж?н?©жNo?в?"жT?зЪз?ж?ёз%?з? ж+©в?Ъж?©в?Ёз?ж ж??ж--ЯвNoъа? ж+?жЪд ж??ж+-ж?©ж-Ёж??ж?в?ъз?ж?в?Ёз%╪жNoчж?в?Ёж?Ёж+ЪжNo?ж" з?ъд° ж?©з'Ёв?"жNoчв??ж·жNoъж? з%Ёж" жTчжп+·ж+Ёв??жNoчв??ж?ж%?ж??ж в?ъж?в??ж?"жNoъв??ж?Ъж??в+?з? з%©в??з?ж ж??ж??ж??в??з?ж?Ёз??ж з%чв??ж...--з%ЁжЁз'©в??ж?©в??жЁж'©зЁ в?чж?жNo©ж?Ъж ж?ёз-з©?ж? з%?е? з%?ж?в??ж...'ж?ёв+?е? з%?жT?в+?д° ж з%?жз'ЪжNoчвNoа? ж з'чж?в??ж?©в??ж?'ж'ъв?"ж%?з%?з? жNo?в?ъпTЁз'?в??ж...-в+ъж? н? жNo©в??з?з'?з%?ж? з©?ж? з%Ёв??ж??ж%?г??д??ж??ж'?ж??ж страдание: они заложили в фундамент вещей, а затем и в основание вашей души, добродетельные люди, систему наград и наказаний. Однако своими речами, как рылом дикого бора, я разворочу фундамен Ах, и в этом заключается мое страдание: они заложили в фундамент вещей, а затем и в основание вашей души, добродетельные люди, систему наград и наказаний. Однако своими речами, как рылом дикого бора, я разворочу фундамент ваших душ: я окажусь для вас плужным лемехом. Все тайны, заключенные в ваших фундаментах, окажутся на свету; и когда ваша ложь лишится корней и будет выставлена своими частями перед лучами солнца, от всей вашей лжи не останется правды. А ваша правда заключается в том, что вы слишком чисты перед грязью таких слов, как реванш, наказание, награда, возмездие. Вы любите свои добродетели, как мать любит свое дитя: но когда это у матери возникало желание быть вознагражденной за свою любовь? Фридрих Нитше 1. "Новый Гоголь явился" "Все мы вышли из Гоголевской "Шинели"", - сказал однажды кто-то, анонимно приписав эту формулу Ф.М. Достоевскому. Правда, в другой исторический момент формула эта закрепилась за И.С. Тургеневым, а в кругу достоевистов сегодняшнего дня существует мнение, что прав был скорее тот, кто "приписал эти слова именно Достоевскому, а не Тургеневу" (1). Конечно, если бы знать, когда именно авторство этой формулы могло перейти от Гоголя к тому или иному наследнику, вопрос этот мог разрешаться с большей определенностью. Что же касается самого Достоевского, то его роман с гоголевской шинелью мог начаться еще до того, как его имя стало достоянием первого читателя. Как свидетельствуют мемуаристы, хорошо знавшие Ф.М. Достоевского в преддверии его писательской карьеры, у Н.В. Гоголя не было более страстного поклонника и толкователя, нежели его будущий соперник. "Яснее всего сохранилось у меня в памяти то, - вспоминает художник К.А. Трутовский, - что он говорил о произведениях Гоголя. Он просто открывал мне глаза и объяснял мне глубину и значение произведений Гоголя" (2). "Какой великий учитель для всех русских, а для нашего брата, писателя, в особенности", - разъяснял Ф.М. Достоевский значение Н.В. Гоголя другому приятелю, С.Д. Яновскому, тоже далекому от литературы: "... читайте каждый день понемножку, ну хоть по одной главе, а читайте..." (3). Конечно, "открывая глаза" на Гоголя своему окололитературному кругу, Достоевский мог претендовать на нечто большее, нежели поклонник и адвокат великого таланта. "Вечером у Тургенева читался мой роман ("Бедные люди" - А.П.) во всем нашем круге, - доверительно сообщит он брату, М.М. Достоевскому, в ноябре 1845 года, - и произвел фурор. Напечатан он будет в 1-м номере 'Зубоскала'. Я тебе пришлю... и вот ты сам увидишь, хуже ли это, например, 'Тяжбы' Гоголя?" (4). "Во мне находят новую оригинальную струю (Белинский и прочие), - пишет он тому же адресату 1-го февраля 1846 года, - состоящую в том, что я действую Анализом, то есть иду в глубину, а разбирая по атомам, отыскиваю целое. Гоголь же берет прямо целое и оттого не так глубок, как я. Прочтешь и сам увидишь. А у меня будущность преблистательная, брат", - писал он, вероятно, позаимствовав слово "Анализ" из модного тогда словаря Канта (5). Заметим, что и сам выход "Бедных людей" за две недели до "Двойника", хотя и мог быть случайным, вероятно, отражал желание нового автора "разобрать по атомам" своего предшественника (6). И даже если допустить, что сам Достоевский мог не подозревать, что за его восхищением Гоголем рвались наружу амбиции автора, прорицающего момент, когда рядом с Н.В. Гоголем, а, возможно, и вместо него, будет поставлено имя Достоевского, то процесс вытеснения Гоголя Достоевским оказался общим местом для его будущих последователей. Пристрастному читателю Достоевского, каким оказался В.В. Розанов, избравший в качестве жизненного пути разматывание тайных мыслей учителя, не нужно было долго объяснять, что мог Достоевский иметь в виду под антитезой Анализ-Синтез, разделявшей гоголевскую стилистику от его собственной. "Но если посмотреть на дело с внутренней стороны, - писал В.В. Розанов, вероятно, памятуя о том, что гоголевский "Синтез" воспринимался Достоевским в терминах отсутствия внутренней глубины, - если сравнить по содержанию творчество Гоголя с творчеством его мнимых преемников, то нельзя не увидеть между ними диаметральной противоположности... Он был гениальный живописец внешних форм и изображения их, к чему одному был способен, придал каким-то волшебством такую жизненность, почти скульптурность, что никто не заметил, как за этими формами ничего, в сущности, не скрывается, нет никакой души, нет того, кто бы носил их" (7). И если в типе Макара Девушкина, перечитывающего Гоголя, могла реализоваться тайная мысль об углублении гоголевского персонажа в сторону психологической глубины, то не могла ли в замысле "Бедных людей" затеряться, возможно, в ходе сочинительских задач, тайная авторская мечта об умерщвлении комического Гоголя? Разумеется, речь может пойти лишь о символическом умерщвлении. Однако в биографии Ф.М. Достоевского есть одно мистическое обстоятельство. "Желаю вам всем счастья, друзья мои, - заключает он письмо к М.М. Достоевскому от 20 октября 1846 года, - Гоголь умер во Флоренции 2 месяца назад" (8). Судя по тому, что Достоевский уже однажды неодобрительно обмолвился о предстоящей публикации "Завещания" Гоголя в письме к М.М. Достоевскому от 5 сентября того же года, объявление о кончине Гоголя послужить шутливым продолжением темы завещаний. Приурочив смерть Гоголя к августу 1846 года, Достоевский вряд ли мог знать, что и его литературный гений не нашел признания Гоголя. Едва прочитав "Бедных людей", да и не прочитав вовсе, а так, кинув на них беглый взгляд ("прочел страницы три"), проницательный Гоголь, как следует из его письма к А.М. Виельгорской, датированного 14 мая 1846 года, особым образом высветил, несмотря на недовольство общей растянутостью стиля, одну существенную особенность авторского почерка Достоевского: "Выбор предметов говорит в пользу качеств душевных, но видно также, что он еще молод. Много еще говорливости и мало сосредоточенности в себе..." (9). И даже если мнение о нем великого Гоголя не дошло до Достоевского уже тогда, такая возможность могла представиться ему очень скоро. Летом 1846 года Н.А. Некрасов затеял покупку у П.А. Плетнева пушкинского "Современника", держа эту затею в секрете от остальных. В сентябрьском письме брату Достоевский, среди прочего, выражает раздражение, вероятно, на Некрасова: "Все затеи, которые были, кажется, засели на месте; или их, может быть, держат в тайне - черт знает". Предварительное соглашение о передаче "Современника" было получено Некрасовым и Панаевым уже 10 сентября, а в письме к брату от 7 октябра Достоевский сообщает о сделке как о деле решенном. 20 октября от Достоевского поступает сообщение о смерти Гоголя. И тут важен такой нюанс. Одновременно с Некрасовым мысль завладеть "Современником" лелеял и Гоголь, отправивший П.А. Плетневу письмо-программу, надлежащую, по мысли Гоголя, быть напечатанной в первом номере "Современника". Сделав обзор литературной ситуации, Гоголь ставит во главе современной литературы старую плеяду в лице Вяземского и Жуковского, а лучшим талантом именует графа Соллогуба. Имя Достоевского не только не упоминается в числе талантов, но, напротив, зачисляется в анонимный круг "некоторых молодых и неопытных подражателей моих, которые через это самое подражание стали несравненно ниже самих себя, лишив себя своей собственной самостоятельности". Однако, будучи вдалеке от реальных литературных событий, Гоголь отправил свое письмо уже после свершившегося факта покупки "Современника" Некрасовым, и, если программа Гоголя стало достоянием нового руководства "Современника", то не исключено, что Достоевскому могла стать известно оценка Гоголя. И если заявление о смерти Гоголя было сделано Достоевским, уже осведомленным о небрежении им Гоголя, то оно могло быть сделано в попытке еще раз напомнить о свершившейся подмене. Ведь должны же были что-то значить слова Некрасова - Новый Гоголь явился! Примерно через год после письма А.М. Виельгорской Гоголь поручит Н.Я. Прокоповичу провести доследование о появлении нового Гоголя ("будто бы мой родственник"), на что Прокопович ему сообщит результат - "никаких следов его здесь не отыскалось". А между тем Гоголь младший ведет наступление на Гоголя старшего, не щадя даже его персонажей. Если у Гоголя Акакий Акакиевич "хлебал наскоро свои щи и ел кусок говядины", то персонажу Достоевского нужно непременно поступить наоборот. О господине Прохарчине сказано, что он "чаще же всего не ел ни щей, ни говядины". С другой стороны, шутки о болезни и даже смерти здравствующих лиц не были совершенно недопустимы в литературном кругу того времени, не говоря уже о частной переписке. Шутка о смерти Гоголя могла отражать движение литературного маятника. В известном смысле, приравняв падение Гоголя к восхождению Достоевского, а впоследствии - падение Достоевского к воскрешению Гоголя, принцип смерти до смерти подтверждался самим понятием литературной моды. Сам Ф.М. Достоевский не избежал того, чтобы стать аналогичной мишенью две декады спустя, когда какой-то аноним поспешил заявить о его тяжелой болезни в то время, когда он не мог этому воспрепятствовать, находясь, как в свое время Гоголь, за границей. Сообщение в "Бесах" ("Затем кто-то напечатал, что он уже умер, и обещал его некролог. Степан Трофимович мигом воскрес и сильно приосанился") могло быть сделано не без мысли о смерти до смерти, в которой стараниями автора был когда-то замешен Гоголь. "Наши говорят, что после 'Мертвых душ' на Руси не было ничего подобного, - писал Достоевский всего полгода назад, 1 февраля 1846 года, - что произведение гениальное и чего-чего не говорят они! С какими надеждами они все смотрят на меня! Действительно Голядкин удался мне донельзя... Тебе он понравится даже лучше 'Мертвых душ'" (10). 9 февраля А.А. Григорьев предрек таланту Достоевского особую миссию "довести (натуральную - А.П.) школу до крайних граней, до nec plus ultra - быть, так сказать, примиряющим звеном между Гоголем и Лермонтовым" (11). В новой статье В.Г. Белинского, напечатанной в "Отечественных записках" от 28 февраля 1846 года, уже был сделан намек на то, что Достоевский превзошел Гоголя, если не славой, то своим блистательным началом. "Нельзя не согласиться, - писал он, - что для первого дебюта "Бедные люди" и непосредственно за ним "Двойник" - произведения необыкновенного размера и что так еще никто не начинал из русских писателей <...> подобный дебют ясно указывает на место, которое со временем займет г. Достоевский в русской литературе" (12). Намека В.Г. Белинского оказалось достаточно, чтобы И.И. Панаев тут же обьявил, "что 'Бедные люди' обнаруживают громадный, великий талант, что автор их пойдет далее Гоголя..." (13). И даже когда в "Северной пчеле" появился фельетон Ф.Б. Булгарина, усмотревшего в прорицании Белинского желание заместить "новым гением" молчащего Гоголя, его диссидентствующий голос оказался скорее голосом политического разногласия с Белинским, нежели посягательством на авторитет нового автора. "Литературная партия... ухватилась за г. Достоевского и давай превозносить его выше леса стоячего, ниже облака ходячего!" (14) - писал Фаддей Булгарин, возможно, не подозревая, что он провоцирует новые "превозношения". "В авторе на каждом шагу виден продолжатель, развитель Гоголя, хотя развитель самостоятельный и талантливый <...> автор анализирует явления иногда даже больше Гоголя", - настаивает Аполлон Григорьев 30 апреля 1846 г. (15). "И Гоголь, и Достоевский изображают действительное общество, - пишет В. Н. Майков в 'Отечественных записках' от 1 сентября 1846 года. - Но Гоголь - по преимуществу поэт социальный, а г. Достоевский по преимуществу психологический (16). И если формула "Все мы вышли из гоголевской шинели" была сочинена Достоевским в это время, то в ней могло скрываться тайное признание автора "Бедных людей", кстати сказать, повторенное его будущими персонажами, в том, что гоголевская "Шинель" ему оказалась тесной. Возвращаясь позже к сладким мечтам того времени, зрелый Достоевский кокетливо оправдывался перед читателем. "'Неужели вправду я так велик', - стыдливо думал я про себя в каком-то робком восторге. О не смейтесь! Никогда потом я не думал, что я велик, но тогда - разве можно было это вынести!" (17). Ироничный Тургенев не обошел метаморфозу возвеличивания Достоевского В.Г. Белинским без едкого комментария: "Когда попались ему (Белинскому - А.П.) в руки 'Бедные люди' г-на Достоевского, он пришел в совершенный восторг. - Да, - говорил он с гордостью, словно сам вершил величайший подвиг: да, батюшка, я вам доложу! Не велика птичка, и тут он указывал рукою чуть не аршин до полу: - не велика птичка, а ноготок востер! - Каково же было мое удивление, когда, встретившись вскоре потом с г-ном Достоевским, - я увидел в нем человека, роста более среднего, выше самого Белинского" (18). Однако, ирония И.С. Тургенева, вряд ли могущего похвастаться и долей той уверенности в себе, какую явил собой начинающий Ф.М. Достоевский, скорее всего, была направлена в адрес не ведающего страха Достоевского. Ведь о И.С. Тургеневе было известно, что он опубликовал свою первую поэму, "Параша", анонимно, и даже после того, как услышал восторженный отзыв о ней Белинского, предпочел долгое время не разглашать своего подлинного имени. Примерно то же известно было и о Н.В. Гоголе, который, не решившись опубликовать свой первый опус, "Ганца Кюхельгартена", под собственным именем, воспользовался псевдонимом, причем, первого негативного отзыва в "Московском телеграфе" оказалось достаточно, чтобы он, не дождавшись похвалы, уничтожил все копии своего "Ганца" (19). Не исключено, что "величие" Достоевского объяснялось ироничным Тургеневым лишь той случайностью, что меркой, которой отвешивались и хвала, и хула новому автору, послужил никто иной, как Гоголь. "Первый успех Достоевского был сенсационным. Новый Гоголь появился - вот слова, сказанные Некрасовым Белинскому по прочтении 'Бедных людей'... Достоевский начал литературную деятельность как гений. Пожалуй, никто так не начинал... Белинский был так восхищен 'Бедными людьми', что широко возвестил о них до их напечатания..." (20). "... Литературные дилетанты ловили и перебрасывали отрадную новость о появлении нового огромного таланта. 'Не хуже Гоголя' - кричали одни, 'лучше Гоголя' - подхватывали другие, 'Гоголь убит' - вопили третьи" (21). "Это была смелая и решительная поправка Гоголя, существенный, глубокий поворот в нашей литературе. Дело в том, что поправка Гоголя была необходима, что ее неминуемо должна была сделать наша литература и делает до сих пор, что в известном смысле и всех других наших крупных писателей, Островского, Л.Н. Толстого, можно считать поправкою Гоголя, можно в этом видеть их оригинальность. Достоевский начал первый" (22). С учетом ослепительного взлета Достоевского, за которым последовало болезненное падение, тема смерти до смерти могла получить еще один поворот. Если припомнить, собственная смерть привиделась доктору Достоевскому в контексте ученического провала сына. До того, как Достоевского объявили сумасшедшим, такой же участи удостоился и Гоголь. Как и в случае Гоголя, за демизом литературного гения Достоевского последовал остракизм друзей, списанный им в счет зависти и сведения личных счетов (23). Его собственная судьба оказалась повторением судьбы Гоголя. Мысль Достоевского "Гоголь умер" могла отражать начало болезненного процесса, приведшего его к сочинению "Господина Прохарчина". "Сколько нам кажется, не вдохновение, не свободное и наивное творчество породило эту странную повесть, - скажет В.Г. Белинский о 'Господине Прохарчине' в своем обзоре русской литературы за 1846 год, - а что-то вроде... как бы это сказать? - не то умничанья, не то претензии... Может быть, мы ошибаемся, но почему ж бы в таком случае быть ей такою вычурною, манерною, не понятною, как будто бы это было какое-нибудь истинное, но странное и запутанное происшествие, а не поэтическое создание? ... Конечно, мы не вправе требовать от произведений г. Достоевского совершенства произведений Гоголя, но тем не менее думаем, что большому таланту весьма полезно пользоваться примером еще большего". Конечно, вовлеченность личных мотивов критиков, составлявших круг В.Г. Белинского, а до известного момента и Достоевского, могла быть лишь реакцией на замаскированные личные пласты в самом авторском тексте если не "Двойника", то уж наверняка "Господина Прохарчина". В памяти современников остался Достоевский, который уже в начале 1846 года "стал избегать лиц из кружка Белинского, замкнулся весь в себя <...> сделался раздражительным до последней степени. При встрече с Тургеневым <...> к сожалению, не мог сдержаться иу дал волю накипевшему в нем негодованию, сказав, что никто из них ему не страшен, что дай только время, он всех их в грязь затопчет <...> речь между ними шла, кажется, о Гоголе" (24). Возможно, те мысли, которые оказались на языке у читателей 20 века, то есть, мысли, объясняющие скрытый личный пласт "Господина Прохарчина" психологической фиксациией автора на перипетиях борьбы с бывшими "сочувствователями", для самих "сочувствователей" было лишь актом интуитивного понимания. "Так еще с 1846 г., - пишет К.К. Истомин, - ... начался долгий литературный 'процесс' Достоевского со своими недоброжелателями, процесс, который тянулся целыми годами и закончился только романом 'Униженные и оскорбленные'. Главный подсудимый этого процесса - 'неподвижная идея', которая зарисовывается в самых разных видах, а судьи - здоровые и нормальные обыватели, возможные 'сочувствователи', начиная со скромных сожителей Прохарчина и кончая высшими представителями науки и литературы (Белинский, Дружинин, Шевырев). И все судьи обращаются в подсудимых: одни грубо издеваются и потешаются над посудимым..., другие болезненно отдаются гипнозу подсудимого..., третьи неудачно применяют к нему мерку 'натуральной школы'... А гениальный подсудимый пророчески вещает им об их нравственной слепоте и духовной немощи" (25). Позднее, когда сам Достоевский заговорит о "личных" мотивах в своих сочинениях сначала в записных книжках, а затем и в "Дневнике писателя", всплывут и реальные имена людей, как бы призванных автором к "ответу" за испытанные им унижения. Среди них с уверенностью будут упомянуты имена В.Г.Белинского, Грановского, Н.А. Некрасова, И.И. Панаева, Л.К. Панютина, Д.И.Писарева, М.Е. Салтыкова-Щедрина, И.С. Тургенева. Однако, имени Гоголя в этом списке не будет, хотя "шуточки" друзей, вызывающие болезненный резонанс, или "нездоровье" Достоевского (26), прямо или косвенно продолжали линию Достоевский-Гоголь, начатую с "Бедных людей". "На него посыпались остроты, едкие эпиграммы, его обвиняли в чудовищном самолюбии, в зависти к Гоголю", - вспоминает товарищ Достоевского Д.В. Григорович (27). Показательно, что Д.В. Григоровичу, возможно, без особого намерения связавшему "остроты" и "эпиграммы" против Достоевского с "завистью [Достоевского] к Гоголю", предстояло соединить эти две точки отсылок посредством недостающей логической прямой. В салоне графини С.М. Виельгорской-Соллогуб, с которой Гоголь водил доверительную дружбу, называя ее "ангелом кротости", Достоевскому предстояло самым унизительным образом упасть в обморок при виде великосветской красавицы, чье имя (Сенявина), было впервые разглашено как раз Григоровичем. Как известно, Достоевский вполне мог и должен был избежать этого визита, не принуди его к нему В.Г. Белинский, вызвавший его в дом Соллогуба специальной запиской, переданной с посыльным. Знаменателен и тот факт, что Достоевский претерпел свое унижение как раз в доме Сологуба, признанного Гоголем первым повествователем России. Что же получалось? Белинский, спровоцировавший этот ненужный Достоевскому визит, оказался причиной того, что Достоевский сделался темой для анекдота, авторство которого принадлежало не кому-нибудь, а другу Белинского, И.И. Панаеву, "который не только дважды (1847 и 1855) обыграл эпизод в печати, но, по-видимому, собирался капитально изложить его в своих позднейших воспоминаниях, чего сделать, однако, не успел, вследствие внезапной кончины. Воспоминания доведены как раз до главы, где должен был изображаться дебют Достоевского. Сохранилась лишь краткая аннотация: 'Появление Ф.М. Достоевского. - Успех его 'Бедных людей'. - Увлечение Белинского. - Достоевский на вечере у Сологуба (обморок? - И.В.)" (28). Припомним, что в преддверии своего первого фельетона под названием "Еще несколько стихотворений нового поэта", опубликованного в четвертом номере "Современника" за 1847 год, Панаеву принадлежала высокая оценка таланта автора "Бедных людей", несомненно удержанная в памяти Достоевского ("автор их пойдет далее Гоголя"). Появления второго фельетона Панаева Достоевский, по всей видимости, не заметит. В 1855 году он будет далек от литературной сцены. В страхе перед "шутовством", которого он оказался жертвой, возможно, и сказалось субъективное понимание Достоевским комического процесса, о котором разговор впереди. Ведь борьба за признание была переведена из надежной области художественных достоинств в зыбкую область борьбы самолюбий. "Вот тогда-то и появились "Бедные люди". Я знаю, что появление их уязвило и потрясло множество самолюбий, ибо "Бедными людьми" я сразу стал известен, а они протекли как вешние воды... С тех пор некоторые люди (в литературе) ужасно не полюбили меня, хотя я вовсе не знал их лично (29). "Так было и с Гоголем. Ругали, ругали его - ругали, ругали, а все-таки читали и теперь помирились с ним и стали хвалить. Пусть грызутся - мне славу дурачье строят" (30). В очередном письме к брату Михаилу, написанном в конце ноября 1846 года, Достоевский сообщил об окончательном разрыве с "Современником", в который за восемь месяцев до этого из "Отечественных записок" перешел В.Г. Белинский. Не исключено, что разрыв произошел вследствии решения Достоевского, поставленного перед выбором, оставаться ли с А.А. Краевским, предпочтя его Некрасову, а, стало быть, и Белинскому, или порвать с Краевским, от которого в счет публикации "Господина Прохарчина" уже был получен задаток еще в апреле. Не исключено, что решение Достоевского, вслед за которым в "Отечественных записках" появился "Господин Прохарчин", затронуло личных струны Белинского, спровоцировав уничижительную критику. Ведь сам Белинский решил покинуть А.А. Краевского, вероятно, не без оскорбленных чувств, ибо Краевский, с его слов, распускал слухи о том, что держал его в "Отечественных записках" "лишь из великодушия". В начале 1847 года Белинский напишет сначала В.П. Боткину, а потом И.С. Тургеневу о том, как Достоевский надул доверчивого А.А. Краевского. Надо думать, что анекдот Белинского, к которому мы еще вернемся, не был передан друзьям совсем уж без задней мысли задеть и Достоевского, и Краевского. В мае 1847 года Достоевский снова напишет брату с жалобой на "Современник", в которой применительно к их стараниям он использует слово "похоронить", а 26 ноября 1848 года перед ним самим, вероятно, станет вопрос, идти ли на похороны Белинского. Известно, что в день смерти Белинского у Достоевского случится эпилептический припадок. И.Л. Волгин, по мнению которого прототипом "князя Мышкина", авансом выведенного Достоевским в качестве идеального персонажа, мог оказаться В.Г. Белинский, делает такое наблюдение. "Детскость, открытость, непосредственность, прямота, чистота помыслов и житейская наивность - все эти качества в высшей степени присущи как 'первому критику', так и далекому от изящной словесности князю. (Еще одна скрытая реминисценция - рассказ князя Мышкина о смертной казни: впечатления самого автора, пережившго сходный ритуал. Следует помнить, что к расстрелу Достоевский был приговорен не за что иное, как за чтение Белинского: его хрестоматийного (с точки зрения будущих школьных программ) послания к Гоголю" (31). Но если имя Белинского могло остаться в памяти Достоевского именно в контексте смертного приговора, то почему оно могло понадобиться автору "Идиота" в качестве прототипа "идеального" персонажа? Впоследствии, когда Достоевскому придется защищать себя перед Следственной комиссией, ему придется воспользоваться в ходе защиты таким ходом. "Меня обвиняют в том, что я прочел статью 'Переписка Белинского с Гоголем' на одном из вечеров Петрашевского, скажет он, стоя перед Следственной комиссией в мае 1849 года. - Да, я прочел эту статью, но тот, кто донес на меня, может ли сказать, к которому из переписывавшихся лиц я был пристрастнее? Пусть он припомнит, было ли не только в суждениях моих (от которых я воздержался), но хоть бы в интонации голоса, в жесте моем во время чтения, что-нибудь способное высказать мое пристрастие к одному лицу, преимущественно, чем к другому из переписывавшихся? Конечно, он не скажет того" (32). Воспользовавшись альтернативой, предложенной самим автором "Идиота", позволю себе, повременив с моей интерпретацией, почтительно не согласиться с Волгиным в том, что акцент в чтении "Письма Белинского к Гоголю" лежал у Достоевского на Белинском, а не на Гоголе. Гоголь был на уме Достоевского и тогда, когда он сочинял свой "Крокодиле", в котором он метил "не в Чернышевского непосредственно", как доказывает Б.И. Бурсов, а в Чернышевского и Гоголя, а много лет спустя, когда эквивалентом гоголевской шинели станет мысль о "золотом фраке", неприкосновенным останется лишь контекст ложного возвеличивания Гоголя. "Русский "великий человек" чаще всего не выносит своего величия, - напишет Достоевский в "Дневнике писателя" за май-июнь 1877, оставив имя великого человека неопознанным. - Право, если б можно было надеть золотой фрак, из парчи, например, чтоб уж не походить на всех прочих и низших, то он бы откровенно надел его и не постыдился" (33). Однако, то ли по небрежности, то ли по забывчивости, Достоевский все же разгласил имя Гоголя в подготовительных записях к тексту "Дневника писателя". "Про этот золотой фрак, - записал он, - мне пришла первая наглядная мысль, вероятно, еще лет тридцать тому назад, во время путешествия в Иерусалим, "Исповеди", "Переписки с друзьями", "Завещания" и последней повести Гоголя. Мне всю жизнь потом представлялся этот не вынесший своего величия человек... Вероятнее всего, что Гоголь сшил себе золотой фрак еще чуть ли не до "Ревизора"" (34). И если учесть, что временной указатель "лет тридцать тому назад" ведет нас непосредственно к поре публикации "Бедных людей", то можно не сомневаться, что любая последующая попытка возвеличить "великого Гоголя" предпринималась с учетом позиции, выраженной в черновике к "Дневнику писателя" за 1877 год, то есть не без камня за пазухой против не признавшего его Гоголя. Однако можно ли верить Ф.М. Достоевскому, что его "прозрение" по части Гоголя возникло не ранее, чем тридцать лет назад? Не ссылался ли он уже в "Бедных людях" на "фрак", сидящий "гоголем", и "золотую лорнетку" (35)? Мимоходом замечу, что судьбе было угодно распорядиться так, что на полпути к бессмертию Достоевский сам оказался носителем того золотого фрака из парчи, который, по его убеждению, незаслуженно надел на себя "не вынесший своего величия" Гоголь. Хроникер газеты "Минута", которому удалось "протискаться до дверей", чтобы обозреть усопшего Достоевского, сообщает нам о том, что "угасшее светило нашей литературы" было покрыто "парчовым золотистым покрывалом" (36). И тут уместно вспомнить, что, уже составив себе имя великого писателя, Достоевский поставит себе за принцип не читать со сцены прозы Н.В. Гоголя, капризно обобщая гоголевские тексты под понятием "чужой прозы". Миф о нелюбви к чтению "чужой прозы" был подвергнут тестированию лишь в преддверии смерти, когда Ф.М. Достоевский неожиданно отменил запрет, согласившись принять участие в чтениях Гоголя со сцены. Игорь Волгин видит в этом повороте момент "прощания с Гоголем" и "возвращения прошлого", тем самым допуская возможность толкования темы Достоевский - Гоголь как истории бесконфликтных отношений. "Прошлое возвращалось, - пишет он. - В эти последние недели его (Достоевского - А.П.) жизни смыкались начала и концы. ... В 1845 году, майским вечером, робея и дичась, он снес Некрасову свою первую повесть в??Бедные люди'. Не в силах идти домой, отправился он затем к одному своему старому приятелю. в??...Мы всю ночь проговорили с ним о "Мертвых душах" и читали их, в который раз не помню. Тогда это бывало между молодежью; сойдутся двое или трое: "А не почитать ли нам, господа, Гоголя!' Садятся и читают и, пожалуй, всю ночь".' Теперь, в 1880 году, он читал Гоголя уже не в тесном дружеском кругу, а перед сотнями заполнивших зал слушателей. Как уже говорилось, он не любил исполнять с эстрады чужую прозу: для Гоголя делалось исключение. Это было прощание. Один из современников говорит так: в??На эстраду вышел небольшой сухонький мужичок, мужичок захудалый, из захудалой белорусской деревушки. Мужичок зачем-то был наряжен в длинный черный сюртук. Сильно поредевшие, но не поседевшие волосы аккуратно причесаны над высоким выпуклым лбом. Жиденькая бородка, жиденькие усы, сухое угловатое лицо'. Он прочитал сцену между Собакевичем и Чичиковым - и прочитал, как свидетельствует тот же мемуарист, в??чрезвычайно просто, по-писательски или по-читательски, но, во всяком случае, совсем не по актерски. Думаю, однако, - продолжает воспоминатель, - что ни один актер не сумел бы так ярко оттенить внешнюю противоположность вкрадчиво-настойчивого Чичикова и непоколебимо-устойчивого Собакевича'. Спустя несколько недель на святках (за два дня до нового, 1881 года), он разговорится с В. Микулич. в??Я сказала, - вспоминает его собеседница, - что жалею о том, что Гоголь не дожил до этого романа (до "Карамазовых"). Он порадовался бы тому, как хорошо Достоевский продолжает его, Гоголя... Кажется, это не очень понравилось Федору Михайловичу, и он сказал: в??Вот вы как думаете?'" (37). Если Волгин прав, считая обращение Ф.М. Достоевского к Н.В. Гоголю накануне смерти возвратом к началу творческого пути, то не понятно, что могло послужить толчком к такому возврату. Конечно, вера в миф, когда-то созданный самим Ф.М. Достоевским, о его преклонении перед великим Гоголем, избавляет нас от постановки этого вопроса. Однако, даже детали, цитируемые И. Волгиным, скажем, разговор Ф.М. Достоевского с В. Микулич, заставляют задуматься о правомерности этого мифа. Почему титул "продолжателя" гоголевской традиции, доброжелательно предложенный Достоевскому собеседницей, "не очень [ему] понравился", скорее, даже вызвал досаду ("Вот вы как думаете?")? И если этот титул не был принят Достоевским из чувства превосходства над Гоголем, то что же могло значить для него решение начать читать Н.В. Гоголя со сцены? Конечно, Достоевский вернулся к "великому" Н.В. Гоголю в предчувствии собственной смерти и пророческого титула, за который он сражался с И.С. Тургеневым на Пушкинском празднике. И если допустить, что формула "Все мы вышли из Гоголевской шинели" была сочинена Достоевским именно тогда, то толкование ее могло прозвучать так. "Все мы вышли из Гоголевской шинели, но титул пророка достался не Тургеневу, а мне". В ноябре 1857 г., то есть в преддверии разрешения вернуться назад к литературной деятельности, Достоевский извещает брата из Семипалатинска о предложении, полученном из "Русского вестника", в связи с которым он решил переключиться на маленькую повесть, отложив работу над большим романом. Судя по мотивам, изложенным в письме к брату, речь шла о переосмыслении "прежнего" литературного опыта и отказе от работы "на срок" и "из-за денег". В письме к издателю "Русского вестника", М.Н. Каткову, датированному 11 января 1858 г., прошлый опыт, под которым имелся в виду сочинительский опыт до смертной казни и каторги, связанный с мимолетной славой автора, переосмысляется в мифологическом ключе. "Лучшие идеи мои, лучшие планы повестей и романов я не хотел профанировать, работая поспешно и к сроку. Я так их любил, так желал создать их не наскоро, а с любовью, что, мне кажется, скорее бы умер, чем решился бы поступить со своими лучшими идеями не честно. Но быв постоянно должен А.А. Краевскому, - который, впрочем, никогда не вымогал из меня работу и всегда давал мне время, - я сам был связан по рукам и ногам" (38). Конечно, захоти М.Н. Катков употребить дотошность в своем анализе ретроспективных признаний Ф.М. Достоевского, то ему бы не избежать вопроса. Что же хочет ему сообщить корреспондент? Ведь если А.А. Краевский его никогда не торопил, да и сам он "скорее бы умер, чем решился бы поступить со своими лучшими идеями не честно", то почему же он все же торопился и, в ключе им же заданной формулы, поступал нечестно? Но Катков, вероятно, предпочевший расценить письмо Достоевского прагматично, то есть в свете авторского желания вернуться к литературному труду, деловито направил в его адрес ответное "любезное письмо" и аванс в размере 500 рублей. Судя по тому, что и согласие, и деньги пришли лишь в апреле следующего, 1858, года, Катков дал себе время поразмыслить над своим решением. Не исключено, что робкому излиянию чувств Достоевского он не придал особого значения, ве видя в нем подвоха. А подвох, между тем был в самом обещании. Пообещав М.Н Каткову не маленькую повесть, о которой он писал брату в ноябре, а "большой роман" в трех книгах, Достоевский поменял свое решение, при этом либо отказался от сочинительства "на срок" и "из-за денег", либо ввел в заблуждение Каткова. На деле подтвердились и то, и другое. 18 января 1858 года Достоевский расписался в получении 500 рублей серебром, посланных ему редакцией "Русского слова". Этот аванс поступил к нему стараниями брата, узнавшего в ноябре минувшего года об организации нового журнала. По ходатайству М.М. Достоевского редактор журнала, Г.А. Кулешов-Безбородко, с готовностью согласился начать сотрудничество с автором "Бедных людей", ссудив ему через ходатая аванс в счет будущего романа. В тот же день Достоевский известил брата о том, что решил послать Г.А. Кулешову-Безбородко комический эпизод, выкроенный из "большого романа", обещанного Каткову. Но действовал ли сам Достоевский по какому-нибудь плану? "Напиши мне немедленно, - просит он брата, - если я, например, пришлю тебе роман в апреле для 'Русского слова'... то пришлют ли мне... немедленно, (вторую половину гонорара) или будут ждать до будущего года, то есть до напечатания? Если пришлют, то я тотчас же после твоего уведомления посылаю роман тебе, для 'Русского слова'. Если же не пришлют, то я решаю так: пусть 'Русское слово' подождет до осени... а тот роман, который будет готов в конце марта, пошлю Каткову в 'Русский вестник'" (39). "... я рассудил так: ведь дают же в "Русском слове", ничего не видя, вперед, почему бы не дать из "Русского вестника"?.. чего же терять свое, да еще будучи в затруднительном положении? Если Катков пришлет деньги, то я бы ему тотчас же и послал, не большой роман, который я оставил, но другой, небольшой, который пишу теперь... ведь Каткову все равно" (40). Однако, Достоевский счел возможным поставить Каткова в известность о своем решении отложить сочинение "большого романа" на неопределенный срок не раньше, чем получил причитавшийся ему аванс в размере 500 рублей. В письме Каткову от 8 мая 1858 года он мотивировал это решение нехваткой "некоторых материалов и впечатлений, которые нужно собрать самому, лично, с натуры". Но какие материалы и какие впечатления могло быть нужно собрать Достоевскому в Петербурге, если "большим романом" (или "маленькой повестью") должен был стать текст "Села Степанчикова", в котором действие происходило в провинции? Не оказался ли Достоевский, уже получивший авансы в двух издательствах, перед необходимостью всего лишь выиграть время? Но тут могла быть еще такая тонкость. Мысль о том, что Каткову должно было быть все равно, что ему пришлют, лишь бы что-нибудь прислали, была высказана Достоевским брату, не знавшему о том, что Каткову уже был обещан "большой роман". Однако, когда пришло время объясняться с Катковым и когда идея отмены "большого романа" была представлена ему как возникшая внезапно и ввиду необходимости поездки в Петербург, Достоевский мог оказаться в затруднительной ситуации. Что сказать брату? Получалось, что ни "большой роман", ни "маленькая повесть" уже не соответствовали его реальным планам. Спасительной оказалась компромиссная мысль о "большой повести". В письме от 31 мая Достоевский сообщает брату, что оставил мысль о "большом романе" до переезда в Петербург, в связи с чем пишет для Каткова "большую повесть". Что касается идеи "маленькой повести", то она канула в лету, не будучи даже упомянутой. И, если позднейшим исследователям пришлось распутывать узел больших и малых жанров, гадая о последующей судьбе "большого романа" и "маленькой повести", то надо думать, что узел этот был намертво затянут на обещаниях, данных двум издателям одним автором. Правда, в "Летописи жизни и творчества Ф.М. Достоевского" под временным указателем "весна - июль" 1858 года имеется недвусмысленная отсылка: "Д. Работает над двумя повестями. Для РВ он пишет 'Село Степанчиково и его обитатели'.. А для РС Д. работает над повестью 'Дядюшкин сон'" (41). Помимо деловой темы подмены "большого романа" и "маленькой повести" на "большую повесть", в письме от 31 мая было затронуто несколько отвлеченных тем, включая тему творческого процесса. Достоевский снова возвращается к стратегии работы не торопясь, по примеру Гоголя, который "восемь лет писал "Мертвые души"". Ретроспективно мы уже знаем, что речь идет о "Селе Степанчикове". Имя Гоголя как литературного "новатора" возникает еще раз в контексте появления "посредственного" романа Писемского "1000 душ", принесшего автору большие деньги - "200 или 250 руб. с листа". "Это все старые типы на новый лад", - пишет Достоевский, подчеркивая отсутствие у Писемского новых характеров. Конечно, аналогии Писемский-Гоголь надлежало бы получить логическое завершение в свете того, что Н.В. Гоголь, со слов того же Достоевского, получал 1000 рублей с листа. Однако, Достоевский, оставив в стороне вопрос о доходах Гоголя, выразил беспокойство о своих: "но только то беда, что я не уговорился с Катковым о плате с листа, написав, что я полагаюсь в этом случае на его справедливость" (42), - пишет он брату. В августе 1858 г. диапазон издательских возможностей Достоевского расширяется. Поступило предложение о сотрудничестве от редакции "Современника" в лице Н.А. Некрасова и И.И. Панаева. Еще через 3 месяца Достоевский узнает от А.Н. Плещеева о "теплом участии" в его судьбе И.С. Тургенева. Возвращались старые обидчики. В письме от 10 февраля 1859 года А.Н. Плещеев, прочитавший "Дядюшкин сон" в рукописи, передает Достоевскому просьбу Тургенева, желающего ознакомиться с повестью до ее выхода. "Теперь они меня жалеют; я их благодарю за это от души, - пишет Достоевский брату. - Но мне не хочется, чтобы и они подумали обо мне худо теперь: только посулили денег, так уж я и бросился. Может быть, это дурная гордость, но она есть" (43). Контакт с Катковым возобновляется лишь в апреле следующего, 1859 года. И тут события приобретают едва ли не головокружительное развитие. Достоевский отправляет Каткову ""три четверти" романа" ("Села Степанчикова"), назвав свой труд именно "романом" (см. письмо к брату от 11 апреля 1859 года). Получалось, что жанру "большой повести", уже однажды возникшему вследствие немотивированной трансформации из "большого романа", довелось снова стать "романом". Конечно, Достоевский мог всего лишь сделать оговорку. Однако, судя по тому, что в новом письме к брату, датированном 9 мая, "Село Степанчиково" снова названо "романом", речь идет о сознательных переименованиях. "Ты пишешь мне постоянно такие известия, - напоминает Ф.М. Достоевский брату, - что Гончаров, например, взял 7.000 за свой роман... и Тургеневу за его "Дворянское гнездо" (я наконец прочел. Чрезвычайно хорошо!) сам Катков (у которого я прошу 100 руб. с листа) давал 4.000, то есть по 400 руб. с листа. "Друг мой! Я очень хорошо знаю, что я пишу хуже Тургенева, но ведь не слишком же хуже, и наконец, я надеюсь написать совсем не хуже. За что же я-то, с моими нуждами, беру только 100 руб., а Тургенев, у которого 2000 душ, по 400? От бедности я принужден торопиться, и писать для денег, следовательно непременно портить... Я писал его два года (с перерывом в середине 'Дядюшкина сна'). Начало и середина обделаны, конец писан наскоро... К тому же в романе мало сердечного (то есть страстного элемента как, например, в 'Дворянском гнезде'), - но в нем есть два огромных типических характера, создаваемых и записываемых пять лет, обделанных безукоризненно (по моему мнению), - характеров вполне русских и плохо до сих пор указанных русской литературой" (44). Даже беглого взгляда на письмо достаточно, чтобы понять, что оно пронизано соревновательным духом, причем, в первую очередь, с Тургеневым. Конечно, фокус Достоевского на имени Тургенева мог объясняться бурным успехом романа "Дворянское гнездо", появившегося в первой книжке "Русского вестника". Не исключено, что ввиду хвалебных отзывов в адрес тургеневского романа Достоевский принял повторное решение переименовать "Село Степанчиково", теперь уже из "повести" снова в "роман". Припомним, что письмо было написано на следующий день после выхода в "Русском слове" статьи Аполлона Григорьева под названием "И.С. Тургенев и его деятельность, по поводу романа "Дворянское гнездо"", где имя Достоевского, хотя и было поставлено рядом с именем Тургенева, но не на равных правах. "От бедности" я принужден торопиться и писать для денег, следовательно непременно портить", - жалуется Достоевский, как бы апеллируя к критикам, не учитывающим изначального преимущества Тургенева. Уравняй издатели их обоих по части оплаты с листа, тогда и посмотрим, в чью пользу будет это сравнение, прочитывается в подтексте этой жалобы. Опережая события, замечу, что практически с этого времени Достоевский начал ожесточеннейшую денежную баталию с издателями, тем более удивительную, что с самого начала размер платы с листа он предоставил решить своему издателю, М.Н. Каткову. Не послужил ли успех тургеневского "Дворянского гнезда" стимулом для начала ожесточенного сражения на неизведанном им дотоле поле брани? На факт конкуренции с Тургеневым намекает указание Достоевского как на слабую, так и на сильную сторону "Села Степанчикова". "В романе мало сердечного (то есть страстного элемента как, например, в 'Дворянском гнезде')", однако есть "два огромных типических характера". Предположительно, у Тургенева был только один, Лаврецкий. И даже в акценте на типические характеры повторяется, возможно, не осознанно, тургеневская мысль о том, что "торжество поэтической правды" заключается в "типизации". Но что могло означать последнее признание Достоевского о том, что его типические характеры создавались и записывались им в течение пяти лет? Разве годы острожной жизни могли способствовать созданию новых характеров? И если намек Достоевского о том, что новые типажи были созданы им в заключении, можно принять на веру, то логично было бы предположить, что типажами этими должны были оказаться персонажи "Записок из мертвого дома", а не персонажи "Села Степанчикова". Конечно, "типические характеры" не обязательно должны были быть списаны с натуры. Их вполне можно было позаимствовать из образцов, созданных в художественной литературе. Однако, именно эту версию Ф.М. Достоевский поспешно отвергает, определяя свои "типические характеры" как "характеры вполне русские и плохо до сих пор указанные русской литературой". Конечно, в вопросе создания характеров нельзя пренебрегать экстраполяцией прошлого опыта, включая литературный, тем более, что время действия "Дворянского гнезда", равно как и "Рудина", с оглядкой на которые могло создаваться "Село Степанчиково", отнесено к тем же 40-м годам, что и "Село Степанчиково". Даже приняв в расчет, что мысль о литературной преемственности идет в разрез с признаниями самого Ф.М. Достоевского, она не может не получить самого тщательного рассмотрения, ибо возврат к прошлому был окрашен для автора "Села Степанчикова", помимо реального жизненного опыта, которого он был лишен в настоящем, еще и сладким привкусом славы, о которой он вряд ли мог забыть. И тут парадоксальным является обстоятельство, неоднократно упоминаемое исследователями без особой связи с сочинительским опытом Достоевского. Ведь главным инкриминирующим фактором в деле вынесения Достоевскому смертного приговора было его чтение на вечере у Петрашевского и Дурова письма Белинского к Гоголю. Если отнестись к этому факту как к биографической достоверности, то нельзя обойти вниманием вероятности мысли Достоевского о том, что он чуть ли не поплатился за Гоголя собственной жизнью. Ведь не случайно о своем каторжном опыте Достоевский счел возможным заговорить лишь после публикации "Села Степанчикова", при этом напомнив даже в заглавии своего труда - "Записках из Мертвого дома" о "Мертвых душах" Н.В. Гоголя. Не исключено, что девятилетняя ссылка ретроспективно переплеталась У Ф.М. Достоевского с гоголевской фантазией "Мертвых душ", выписывавшейся у того восемь лет. Припомним, что Достоевский дважды ставил окончание "Села Степанчикова" в зависимость от возвращения в Петербург: в первый раз в письме к Каткову в апреле 1858 года, а во второй раз в письме к Е.И. Якушкину, оба раза ссылаясь на недостаток "кой-каких справок, которые нужно сделать самому, лично в России" (45). Известно, что работа над Селом Степанчиковым прекратилась в декабре 1858 года, когда Достоевскому пришел отказ в праве въезда в Петербург, однако возобновилась в апреле следующего года, что говорит в пользу того, что вопрос о необходимости навести справки в Петербурге мог либо быть отложен, либо полностью отпасть. С другой стороны, поспешное решение вернуться к отложенной повести могло заставить автора "Села Степанчикова" пересмотреть свои критерии достоверности. Как известно, работа над "Селом Степанчиковым была закончена во второй половине июня 1859 года, причем определенно не только в ключе, пародирующем Гоголя, но и под флагом конкуренции с Тургеневым, ибо 23 июня того же года возникает план неосуществленного замысла повести "Весенняя любовь", уже в самом заглавии перекликавшейся с "Первой любовью" Тургенева, не говоря уже о возможной заявке на восполнение "страстного элемента", недостающего, по его собственному мнению, в "Селе Степанчикове". Через 2 дня после выхода "Села Степанчикова" в ноябре 1859 г. Достоевский возвращается к замыслу "Весенней любви". Однако, объявив об окончании повести в июне, Достоевский делает, оказавшись в Москве в сентябре, спешные изменения, которые потом просит брата, ставшего его литературным агентом, срочно убрать. Что могли означать эти поспешные действия? И тут интересна такая деталь. Во время пребывания Достоевского в ссылке произошло два события, странным образом отразившиеся на судьбе "Села Степанчикова". Я имею в виду выход в 1855 году дополнения ко второму изданию Собрания сочинений Гоголя, где появился второй том "Мертвых душ", о котором Достоевский пишет в предисловии к "Селу Степанчикову", и публикацию в том же году фельетона И.И. Панаева. Во втором томе "Мертвых душ" имеется воспоминание Тентетникова о некоем "филантропическом" обществе, в которое он якобы был "затянут" приятелями, принадлежавшими "к классу огорченных людей". Как известно, аналогичное воспоминание могло быть у самого Достоевского. А что если Ф.М. Достоевский, размышляя о возврате к литературной деятельности еще будучи в изгнании, открыл второй том "Мертвых душ", только что вышедший, намереваясь обратиться к Гоголю за вдохновением, и прочел эти строки? О том, что Достоевский должен был обратиться к Гоголю перед тем, как вернуться к литературе, свидетельствует тот факт, что успеху "Бедных людей" он был обязан гоголевской "Шинели". К тому же "Мертвые души" настойчиво упоминаются в контексте работы над "Селом Степанчиковым". Однако, вчитавшись, Достоевский мог усмотреть в гоголевском тексте намек на пародирование себя как члена Петрашевского общества. Мысль эта возникла у меня в ходе чтения заметки Н.Н. Мостовской. "Иронический намек Гоголя на самые злободневные события в общественной жизни России конца 40-х годов, - пишет она, - на деятельность многочисленных, оппозиционно настроенных по отношению к правительству кружков - возможно, в том числе и на общество Петрашевского, в которое входил Достоевский, - очевиден. Между тем исследователями Гоголя этот эпизод также был обойден вниманием. Если принять во внимание сложившееся у Достоевского в конце 40-х годов скептическое отношение к различного рода пестрым в??кружкам', о которых он писал в в??Петербургской летописи' (18, 12-13) и упоминал в своих показаниях по делу петрашевцев, (18, 121, 133-134), то можно предположить, что эпизод из II тома 'Мертвых душ' о 'филантропическом обществе' и его членах, принадлежавших к 'классу огорченных', заинтересовал автора 'Села Степанчикова' и нашел своеобразное преломление в контексте повести" (46). Не исключено, что мысль о себе как "огорченном литераторе", почерпнутая у Гоголя, подвигла Ф.М. Достоевского на ответную пародию на Гоголя-Хлестакова, ошибочно, как впрочем, и он сам, попавшего в "честь и славу". "Теперь представьте же себе, что может сделаться из Фомы, во всю жизнь угнетенного и забитого, и даже, может быть, и в самом деле битого, из Фомы - втайне сластолюбивого и самолюбивого, из Фомы - огорченного литератора, из Фомы-шута из насущного хлеба, из Фомы - в душе деспота,.. из Фомы - хвастуна, а при удаче нахала, из этого Фомы, вдруг попавшего в честь и славу..." (47). Но откуда могла явиться в "Селе Степанчикове" пародийная мысль о "чести и славе"? В панаевском фельетоне, напечатанном в 12-м номере "Современника" за 1855 год под названием "Литературные кумиры и кумирчики", была сделана попытка напоминания в сатирическом ключе о давнем триумфе автора "Бедных людей". "... его мы носили на руках по городским стогнам и, показывая публике, кричали: Вот только что народившийся маленький гений, который со временем убьет своими произведениями всю настоящую и прошедшую литературу. Кланяйтесь ему! Кланяйтесь!.. Одна барышня с пушистыми буклями и с блестящим именем, белокурая и стройная, пожелала его видеть... и наш кумирчик был поднесен к ней... Вот он! Смотрите! Вот он! Только что барышня с локонами изящно пошевелила своими маленькими губками... и хотела отпустить нашему кумирчику прелестный комплимент... как вдруг он побледнел и зашатался. Его вынесли в заднюю комнату и облили одеколоном... Оскорбленный толпою, он бросился к себе на чердачок, и там явилась к нему аристократическая барышня с пушистыми локонами и говорила ему: "Ты гений! Ты мой! Я люблю тебя! Я пришла за тобой! Пойдем в храм славы!.." Он воображал всего себя в золоте среди раззолоченной, великолепно-освещенной залы... а она все манила его куда-то... в какие-то роскошные и таинственные будуары... и он все шел за нею туда, туда!" (48). Тот факт, что Панаев черпал свое вдохновение для создания фельетона о Достоевском в то самое время, когда его персонаж отбывал почетное наказание, имеет "знаменательную аналогию", о которой вспомнил И.Л. Волгин. "В свое время Достоевским были публично отвергнуты обвинения в том, что его повесть в??Крокодил. Необыкновенное событие, или Пассаж в Пассаже' - не что иное, как пародия на заключенного в Петропавловскую крепость Николая Гавриловича Чернышевского. Для него, бывшего узника этой крепости, подобные шутки - нравственно невозможны" (49). Возможно, Достоевский не знал о появлении 4 года назад панаевского фельетона, хотя о его обмороке перед красавицей Синявиной ему мог напомнить один эпизод 1859 года, имевший место в ходе работы над "Селом Степанчиковым". Находясь в Твери, он встретился с графиней Барановой, в которой узнал кузину графа Соллогуба, представленную ему хозяином в тот злопамятный вечер. Воскресил ли он в памяти тот период борьбы, когда "Современник" в лице Белинского, Некрасова, Панаева и Тургенева "хоронил" его, а он писал о "кончине" Гоголя, но следы присутствия Гоголя и, вероятно, Тургенева, прослеживаются в "Селе Степанчикове" по травматической линии, ведущей от демиза "Бедных людей" и "Двойника" к сумасшедствию "Господина Прохарчина", в связи с чем прототипом Фомы Опискина мог оказаться не только Гоголь, как неоднократно замечалось исследователями, возможно, с легкой руки А.А. Краевского (50), но и В.Г. Белинский (51), и доктор Достоевский. Во всяком случае, создателем типа Фомы Опискина должен был быть автор, прошедший муштру в доме доктора Достоевского. "Стоят, бывало, как истуканчики, склоняя по очереди: mensa, mensae, mensae и т.д. или спрягая amo amas, amat. Братья боялись этих уроков, происходивших всегда по вечерам", -читаем мы в мемуарах Андрея Достоевского (52). "Сейчас же после обеда папенька уходил в гостиную, двери из залы затвотрялись, и он ложился на диван в халате заснуть после обеда, - пишет о докторе Достоевском тот же мемуарист. - Этот отдых его продолжался часа полтора-два, и в это время в зале, где сидело все семейство, была тишина невозмутимая... В дни же летние, когда свирепствовали мухи, мое положение в часы отдыха папеньки было еще худшее. Я должен был липовою веткою, ежедневно срываемою в саду, отгонять мух от папеньки, сидя на кресле возле дивана, где он спал. Эти полтора-два часа были мучительны для меня, так как, уединенный от всех, я должен был проводить это время в абсолютном безмолвии и сидя без всякого движения на одном месте. К тому же, боже сохрани, если бывало, прозеваешь муху и дашь ей укусить спящего..." (53). "- Прежде кто вы были? - говорит, например, Фома, развалясь после сытного обеда в покойном кресле, причем слуга, стоя за креслом, должен был отмахивать от него свежей липовой веткой мух. - На кого похожи вы были до меня? А теперь я заронил в вас искру того небесного огня, который горит теперь в душе вашей. Заронил ли я в вас искру небесного огня, или нет? Отвечайте, заронил я в вас искру или нет? Фома Фомич по правде и сам не знал, зачем сделал такой вопрос. Но молчание и смущение дяди тотчас же его раззадорили... Молчание дяди показалось ему обидным, и он уже теперь настаивал на ответе. - Отвечайте же, горит в вас искра или нет? Дядя мнется, жмется и не знает, что предпринять... - Хорошо! так по-вашему я так ничтожен, что даже не стою ответа - вы это хотели сказать? Ну, пусть будет так; пусть я буду ничто. - Да нет же, Фома, Бог с тобой! Ну, когда я это хотел сказать?.. - Хорошо! Пусть буду я лгун!.. Пусть ко всем оскорблениям присоединится и это - я все перенесу... " (54). "Дни семейных праздников, в особенности дни именин отца, всегда были для нас очень знаменательны, - вспоминает Андрей Достоевский. - Начать с того, что старшие братья, а впоследствии и сестра Варенька, обязательно должны были приготовить утреннее приветствие имениннику. Приветствие это было всегда на французском языке, тщательно переписанное на почтовой бумаге, свернутое в трубочку, подавалось отцу и говорилось наизусть" (55). "- Что, Гаврила, неужели и тебя начали учить по-французски? Спросил я старика, - читаем мы в 'Селе Степанчикове'. - Учат, батюшка, на старости лет, как скворца, печально ответил Гаврила. - Сам Фома учит? - Он, батюшка. Умнеющий, должно быть, человек. - Нечего сказать, умник! По разговорам учит? - По китрадке, батюшка. - Это что в руках у тебя? А! Французские слова русскими буквами - ухитрился!.. Веди же меня к дядюшке. - Сокол ты мой! Да я не могу на глаза показаться, не смею... - Да чего же ты боишься? Давечу урока не знал: Фома Фомич на коленки ставил, а я и не стал. Стар я стал, батюшка Сергей Александрович, чтобы надо мной такие шутки шутить!.. Вот и хожу, твержу" (56). Замечу, что тема "французского языка" принадлежала у Достоевского к числу особо чувствительных, возможно, в связи с тем, что доктору Достоевскому, исполнявшему роль инструктора, могло не удасться привить сыну беглого знания предмета. Болезненные чувства писателя, связанные с этим пробелом, мог усугубить парижский выговор П.А. Карепина. "Но будучи не совершенно тверд в французском разговоре, Федор Михайлович часто разгорячался, начинал плевать и сердиться, и в один вечер разразился такой филиппикой против иностранцев, что изумленные швейцарцы его приняли за какого-то "enrageП? и почли за лучшее ретироваться" - читаем мы в воспоминаниях доктора А.Е. Риезенкампфа (57). Не исключено, что и И.С. Тургеневу, которому в "Селе Степанчикове" была отведена особая ниша, зачлось его беглое знание французского языка. 2. "Я сам был связан по рукам" "'Фома Фомич, говорю, разве это возможное дело?.. Разве я могу, разве я вправе произвести тебя в генералы? Подумай, кто производит в генералы? Ну, как я скажу тебе: ваше превосходительство?.. Да ведь генерал служит украшением отечеству: генерал воевал, он свою кровь на поле чести пролил. Как же я тебе-то скажу: ваше превосходительство?'", - пишет Достоевский в "Селе Степанчикове", скорее всего, с оглядкой на "Дворянское гнездо" (58). Как и в "Селе Степанчикове", приживальщиком в романе Тургенева становится отставной генерал, отец новой жены Лаврецкого, назначенный в "управители" поместия. По расторжении брака Лаврецких генерал высылается из поместия. Не исключено, что, пародируя "Дворянское гнездо", Достоевский не забыл и автора, вложив в уста Фомы Фомича наблюдение, что "с бакенбардми дядя похож на француза и что поэтому в нем мало любви к отечеству" (59). С панаевской сатирой созвучна тема дамского угодника, перенесенная в "Село Степанчиково", возможно, тоже из "Дворянского гнезда". " - Лизавета Михайловна прекраснейшая девица, - возразил Лаврецкий, встал, откланялся и зашел к Марфе Тимофеевне. Марья Дмитриевна с неудовольствием посмотрела ему вслед и подумала: 'Экой тюлень, мужик! Ну, теперь я понимаю, почему его жена не могла остаться ему верной'", - читаем мы у И.С. Тургенева. (60). "Я уверена, защебетала вдруг мадам Обноскина, я совершенно уверена, M-r Serge, ведь так, кажется? - что вы, в вашем Петербурге, были не большим обожателем дам. Я знаю, там много, очень много развелось теперь молодых людей, которые совершенно чуждаются дамского общества. Но, по моему, это все вольнодумцы" (61), пишет Достоевский в "Селе Степанчикове", скорее всего, пародируя в "вольнодумце" тургеневский идеал почитателя Вольтера и Руссо, а в "обожателе дам" самого Тургенева. Позднее, в карикатуре на Тургенева в "Бесах" тема угождения женскому полу возникает снова, дав повод критику Г.С Померанцу увидеть в ней признак особого писательского стиля a la Тургенев. "В в??Бесах' не без злости подчеркивается, - пишет Померанц, - что Кармазинов, сюсюкающий свое в??Мerci', - любимец дам, и его стиль, в плане литературы, - такое же умение польстить женскому полу, сыграть на особых струнках женской чувствительности, как приемы Тоцкого в обращении со своею воспитанницей, Настенькой Барашковой" (62). Конечно, за решением создать сюсюкающего светского повесу мог стоять травматическоий опыт автора, восходящий не только к фельетону И.И. Панаева. Ведь Ф.М. Достоевский не мог не сознавать, что своей внешностью и манерами он далеко не дотягивал даже до желаемого стандарта. Как вспоминает доброжелательный С.Д. Яновский, "роста он был ниже среднего, кости имел широкие... держал себя как-то мешковато, как держат себя не воспитанники военно-учебных заведений, а окончившие курс семинаристы" (63). О неловкости манер Достоевского вспоминает и К.А. Трутовский ("Движения его были какие-то угловатые и вместе с тем порывистые, - писал он. - Мундир сидел неловко, а ранец, кивер, ружье - все это на нем казалось какими-то веригами") (64). В воспоминаниях А.Я. Панаевой, особая роль насмешника над Достоевским уделена Тургеневу. "И пошли перемывать ему косточки, раздражать его самолюбие уколами в разговорах; особенно на это был мастер Тургенев - он нарочито втягивал в спор Достоевского и доводил его до высшей степени раздражения, - вспоминает она. - Тот лез на стену и защищал с азартом иногда нелепые взгляды на вещи, которые сболтнул в горячности, а Тургенев их подхватывал и потешался... Когда Тургенев, по уходе Достоевского, рассказывал Белинскому о резких и неправильных суждениях Достоевского,.. то Белинский ему замечал: - Ну, да Вы хороши, сцепились с больным человеком, подзадориваете его, точно не видите, что он в раздражении, сам не понимает, что говорит... " (65). А Некрасов, сам не отличающийся светскими манерами, в своем незаконченном произведении "Как я велик!" изобразил персонажа Глажиевского (Достоевского) как человека, страдающего от собственной неуклюжести: "он говорил, что он человек не светский, не умеет ни войти, ни поклониться, ни говорить с незнакомыми людьми". Если припомнить, в показаниях самого Достоевского по делу петрашевцев звучит тот же мотив: "в обществе... я слыву за человека неразговорчивого, молчаливого, несветского...". Надо полагать, светскость И.С. Тургенева, выраженная в его манере держаться с дамами, не могла не служить для Достоевского предметом тайной зависти, наиболее эффективно нашедшей выражение в пародировании Тургеневских персонажей. В том же "Дворянском гнезде" Ф.М. Достоевский мог заметить психологически не оправданное, возможно, даже клишированное столкновение Лаврецкого с будущей женой именно в театре, то есть в том месте, где заводятся и поддерживаются светские знакомства. "Однажды в театре... увидел он в ложе бельэтажа девушку, - и хотя ни одна женщина не проходила мимо его угрюмой фигуры, не заставив дрогнуть его сердце, никогда еще оно так сильно не забилось... Рядом с нею сидела сморщенная и желтая женщина лет сорока пяти,.. с беззубою улыбкой на напряженно озабоченном и пустом лице, а в углублении ложи виднелся пожилой мужчина... с крашенными бакенбардами,.. по всем признакам, отставной генерал" (66), - читаем мы у И.С. Тургенева. Возможно, пародируя Тургеневский стандарт, Ф.М. Достоевский позволяет персонажу "Села Степанчикова" рассказать анекдот, остроумно повторяющий канву истории "театрального" знакомства Лаврецкого с женой. "Ну-с, сижу я в театре. В антракте встаю и сталкиваюсь с прежним товарищем, Корноуховым... Ну, разумеется, обрадовались. То да се. А рядом с ним в ложе сидят три дамы; та, которая слева, рожа, каких свет не производил... После узнал, превосходнейшая женщина, мать семейства, осчастливила мужа... Ну-с, вот я, как дурак, и бряк Корноухову: - Скажи, брат, не знаешь, что это за чучело выехала?.. Да то моя двоюродная сестра... Я, чтоб поправиться... Вот та, которая оттуда сидит; кто эта? - это моя сестра... - Вот в середине-то которая?.. ну, брат, это моя жена" (67). Конечно, исключая те немногочисленные случаи, о которых уже шла речь, имени И.С. Тургенева нет ни в повести, ни в переписке Достоевского. Но это вовсе не значит, что имени Тургенева нет в тайной мысли Достоевского. О своем интересе к публикациям Тургенева Достоевский позволил себе признаться в "Дневнике Писателя" за 1877 год, то есть тогда, когда уже тайно считал себя превзошедшим автора "Дворянского гнезда", но и в этом признании он ограничился лишь похвалой "Записок охотника". "Помню что выйдя в 1854 году, в Сибири, из острога, я начал перечитывать всю написанную без меня за пять лет литературу ('Записки охотника', едва при мне начавшиеся, и первые повести Тургенева я прочел тогда разом, залпом, и вынес упоительное впечатление)" (68). Судя по тому, что запомнилось Достоевскому, ретроспективно вернувшемуся к "Дворянскому гнезду" в "Дневнике писателя" за апрель 1876 года, можно с большой уверенностью предположить, что и возврат к "Селу Степанчикову", и молниеносное его окончание были связаны, с одной стороны, с выходом "Дворянского гнезда", снискавшим славу Тургеневу, а с другой, - с памятью о фельетоне Панаева, вспомнившего о мнимой славе Достоевского. "У Тургенева в "Дворянском гнезде" великолепно выведен мельком один портрет тогдашнего окультурившегося в Европе дворянчика, воротившегося к отцу в поместье. Он хвастал своей гуманностью и образованностью. Отец стал его укорять за то, что он сманил дворовую невинную девушку и обесчестил, а тот ему: "А что ж, а и женюсь". Помните эту картинку, как отец схватил палку, да за сыном, а тот в английском синем фраке, в сапогах с кисточками и в лосинных панталонах вобтяжку, - от него через сад, через гумно, да во все лопатки! И что же, хоть и убежал, а через несколько дней взял да и женился, во имя идей Руссо, носившихся тогда в воздухе, а пуще всего из блажи, из шатости понятий, воли и чувств и из раздраженного самолюбия: "вот, дескать, посмотрите все, каков я есть!" Жену свою потом он не уважал, забросил, измучил в разлуке и третировал ее с глубочайшим презрением, дожил до старости и умер в полном цинизме, злобным, мелким, дрянным старичишкой..." (69) Если через 17 лет после написания "Села Степанчикова" Достоевский мог извлечь из памяти "выведенный мельком" персонаж Тургенева, принужденный отцом жениться на обесчещенной им дворовой девушке, то надо думать, что у Достоевского были все основания запомнить этого персонажа. Не послужи "окультурившийся в Европе дворянчик" прототипом молодого Ростанева, "племянничка", "что в ученом факультете воспитывался" (70), у Достоевского вряд ли так хорошо сработала память. Тургеневский мотив возврата "к отцу в поместье" оказывается перенесенным в "Село Степанчиково" с той лишь модификацией, что речь идет о дяде и племяннике вместо отца и сына, а тургеневский мотив женитьбы повторяется с той только разницей, что у Тургенева сын приезжает, делает беременной "дворовую невинную девушку", после чего женится, а у Достоевского племянник вызван, чтобы жениться на обесчещенной дядей девушке, Насте. Даже в костюме отца Насти: "Он был во фраке, очень изношенном и, кажется, с чужого плеча. Одна пуговица висела на ниточке; двух или трех совсем не было. Дырявые сапоги, засаленная фуражка гармонировали с его жалкой одеждой" (71) мог пародироваться костюм самого соблазнителя ("английский синий фрак", "сапоги с кисточками"). 3. "Федя богу не молился, "Ладно, - мнил, - и так!"" В пользу того, что линия "Села Степанчикова" началась, вернее, выправилась, пародированием "Дворянского гнезда", говорит наблюдение, сделанное А.С. Долининым. ""Злобный, мелкий, дрянной старичишка, умерший в полном цинизме", - пишет он, явно цитируя строки из воспоминания Достоевского о персонажах "Дворянского гнезда", приведенного в "Дневнике писателя", - развернуть эти черты в иной сюжетной ситуации, и получится Федор Павлович Карамазов, величайший в русской литературе образ разложившегося дворянства, к концу дней своей истории дошедшего до последней степени падения" (72). Мне возразят, что ни в письме к брату Михаилу от 9 мая 1859 г., ни в "Дневнике писателя" за апрель 1876 г. Достоевский не меняет своей положительной оценки "Дворянского гнезда", что отвергает тезис о пародировании. ("Чрезвычайно хорошо!", - писал Достоевский о "Дворянском гнезде" в частном письме к брату, "Какая прелесть этот рассказ у Тургенева и какая правда!", - повторил он свое суждение о том же произведении через 17 лет). Однако, если заканчивая "Село Степанчиково", Достоевский мог выразить свое подлинное мнение о "Дворянском гнезде", хотя и этомне кажется маловероятным, то в статье "Дневника писателя" явно имеется второе дно. За два месяца до восторженного воскресения тургеневского романа имя автора "Дворянского гнезда" упоминается впаре с именем Гончарова в контексте создания персонажей, по мысли Достоевского, близких к народу (73). Однако если припомнить, эти два имени уже произносились Достоевским вместе в письме к брату Михаилу от 9 июля, причем, именно там роман Гончарова был назван "отвратительным". Существует мнение, что Достоевский позднее пересмотрел свою позицию о Гончарове. Однако эта точка зрения не подтверждается текстом черновиков к "Дневнику писателя", не допущенных к публикации по внутренней цензуре автора. "Кстати сказать, вся эта "плеяда" (40-годов) вся вместе взятая, на мой взгляд, безмерно ниже по таланту и силам своим двух предшествовавших им гениев, Пушкина и Гоголя, - писал Достоевский в черновиках. - Тем не менее, "Дворянское гнездо" Тургенева есть произведение вечное [и принадлежит к всемирной литературе. Почему?] Потому что тут сбылся впервые, с необыкновенным постижением и законченностью, пророческий сон всех поэтов наших и всех страдающих мыслью русских людей, гадающих о будущем, сон - слияние оторвавшегося общества русского с душой и силой народной. Хоть в литературе, да сбылся... Вся поэтическая мысль этого произведения заключена в образе простодушного, сильного духом и телом, кроткого и тихого человека, честного и целомудренного, в ближайшем кровном столкновении со всем нравственно грязным, изломанным, фальшивым, наносным, заимствованным и оторвавшимся от правды народной. От того безмерное страдание, но и не мщение... Сцена свидания этого несчастного с другой несчастной в отдаленном монастыре потрясает душу... Уж меня-то не заподозрят в лести г-ну Тургеневу; выставил же я это произведение его, потому что считаю эту поэму из всех поэм всей русской литературы самым высшим оправданием правды и красоты народной. Выставил же я произведение г. Тургенева и потому еще, что г. Ив. Тургенев, сколько известно, один из самых [ярых] односторонних западников по убеждениям своим и представил нам позднее дрянной и глупенький тип Потугина... " (74). Если припомнить, имени Гончарова, автора "отвратительного романа", присутствующего в публикации "Дневника писателя", нет в черновиках, что говорит в пользу того, что имя Гончарова было использовано Достоевским для занижения роли Тургенева в создании персонажа, близкого к народу, о котором идет речь в самой статье "Дневника писателя". Но и сам проникновенный анализ "Дворянского гнезда" присутствует только в черновиках. Но почему понадобилось Достоевскому отказаться от такого красноречивого свидетельства лояльности к Тургеневу, столь нужного ему в момент полемики с тургеневским Потугиным, к которой мы вернемся в другом контексте? Если припомнить, рассуждение это сочинялось Достоевским в ходе размышлений над "Братьями Карамазовыми", и не исключено, что оно, хотя и попало в черновики "Дневника писателя", никогда не предназначалось для печати. Ведь если перечитать эти размышления в контексте Пушкинской речи, то можно сказать, что в опубликованный текст не попали как раз те мысли о "Дворянском гнезде", которые позднее будут номинально приписаны Пушкину, а в подтексте - самому автору. Не исключено, что Пушкинская речь, повторяющая черновую заготовку, сделанную на материале романа Тургенева, создавалась по конспекту анализа "Дворянского гнезда". В этом случае придется согласиться, что в Пушкинской речи Достоевский тайно использовал имя Пушкина по тому же шаблону, по которому использовал имя автора "Дворянского гнезда" сначала в "Селе Степанчикове", а затем и в "Дневнике писателя" (75). Но в какой же мере Фома Фомич Опискин мог оказаться типическим русским характером? Конечно, в голове Достоевского, лишенного реальных жизненных контактов и размышляющего на дармовом хлебе, мысль о типическом русском характере могла быть связана с пародийной стороной личности Н.В. Гоголя как двойника Хлестакова. В том, что Гоголь-Хлестаков продолжал оставаться самым русским характером как в сороковые годы, так и к концу пятидесятых, Ф.М. Достоевский вряд ли мог сомневаться. Конечно Хлестакову, чтобы оставаться типическим характером в конце пятидесятых годов, надлежало стать приживальщиком и вольнодумцем, отказавшимся от службы по принципу "служить бы рад", то есть стать разночинцем, помещенным в дворянско-помещичью среду. Как бы отвечая этому запросу, Фома Фомич Достоевского, оставив литературный труд, принимает "дворянскую вакансию". "А вот теперь, как запишу тебе Капитоновку, - будешь и ты помещик, столбовой дворянин, а людей своих собственных иметь будешь, лежи себе на печи, на дворянской вакансии... " (76). "Говорили, во-первых, что он когда-то и где-то служил, - говорит рассказчик в??Села Степанчикова,' - где-то пострадал и уж, разумется, 'за правду'. Говорили еще, что когда-то он занимался в Москве литературою. Мудреного нет; грязное же невежество Фомы Фомича, конечно, не могло служить помехою его литературной карьере" (77). Но с чьей позиции пародирует Достоевский приживальщика Хлестакова-Гоголя, когда-то возведенного в ранг литератора и впоследствие разжалованного? Разве о Гоголе можно было по справедливости сказать в 1859 году, что он "был когда-то литератором и был огорчен и не признан"? Не является ли эта ссылка отражением ситуации самого Ф.М. Достоевского, только что вернувшегося из каторги? Показательно, что судьба Фомы Фомича, перекликающаяся во многих деталях не только с судьбой Гоголя, но и с собственной судьбой Ф.М. Достоевского, включая даже его намечающееся сотрудничество в газете "Время", проецируется в будущее под знаком хлестаковского бахвальства. "Помнишь, Сергей, я видел у тебя в Петрбурге одного литератора. Еще какой-то у него нос особенный... право!.. Не жилец я между вами, - говаривал он (Фома Фомич - А.П.) иногда с какою-то таинственною важностью, - не жилец я здесь! Посмотрю, устрою вас всех, покажу, научу, и тогда прощайте: в Москву, издавать журнал! Тридцать тысяч человек будут сбираться на мои лекции ежемесячно!" (78). Установление размеров подлинного риска Ф.М. Достоевского, осмелившегося пародировать Гоголя (и Тургенева) в "Селе Степанчикове", затруднено тем, что впервые имя Гоголя было произнесено Тыняновым через 50 лет после появления повести, а параллель к "Селу Степанчикову", указывающая на тургеневский прототип, была отмечена и вовсе недавно (79). Но как следует понимать признание самого автора о том, что "Село Степанчиково" создавалось с мыслью о "великом Гоголе"? "Теперь вот что, друг мой: я уверен, что в моем романе, - писал Достоевский брату о "Селе Степанчикове" в августе 1859 года, - есть много гадкого и слабого. Но я уверен - хоть зарежь меня! - что есть и прекрасные вещи. Они из души вылились. Есть сцены высокого комизма, сцены, под которыми сейчас же подписался бы Гоголь" (80). Конечно, учитывая особый подтекст, которым Достоевский любил тайно наполнять отсылки к реальным людям, эти слова не следует понимать буквально. Более того, в преддверии нашего чтения "комического процесса", скорее всего, понятого Достоевским в ключе, отличном от гоголевского, признание брату едва ли не является знаком, свидетельствующим о желании пародировать Гоголя. И тут возможна такая мысль. Реализация авторского замысла, каким бы он ни был, была связана у Ф.М.Достоевского со страхом, в котором он признается в контексте разговора о повести "Дядюшкин сон", сочинявшейся параллельно с "Селом Степанчиковым". "Я написал ее тогда в Сибири, в первый раз после каторги, - единственно с целью начать литературное поприще и ужасно опасаясь цензуры (как к бывшему ссыльному). А потому невольно написал вещичку голубинного незлобия и замечательной невинности" (81). Но только ли цензуры мог опасаться Достоевский после почти десятилетнего изгнания? Реестр возникших в его воображении страхов мог насчитывать сомнения по части профессиональной пригодности, литературного таланта, знания русской жизни и, наконец, собственной занимательности в глазах нового и неизвестного ему читателя. И если "Село Степанчиково" писалось с учетом всех этих опасений, то как объяснить тот факт, что практически начинающий автор вдруг разъярился и потребовал более высокой платы с листа, при этом не побоявшись нарушить уже существующий контракт с "Русским вестником"? О неординарности этого прецедента говорит тот факт, что М.Н. Катков, редактор "Русского вестника", по-видимому, обескураженный амбициями бывшего каторжника, оставил без ответа несколько писем Достоевского, пойдя даже на разрыв отношений, и сам предложил вернуть рукопись "Села Степанчикова", разумеется, с возвратом уже выплаченного аванса. И тут уместно напомнить о той баталии, которую неожиданно развернул Достоевский, предположительно, сражаясь за уравнение в плате с Тургеневым. "Теперь дело затевается с Краевским. Ты спрашиваешь о цене, - пишет он брату Михаилу из Твери в октябре 1859 года, - и вот тебе на этот счет последнее слово: 120 р. с листа, обыкновенного крупного журнального шрифта, которыми печатаются повести, - и ни копейки меньше... (Надо бы спрашивать и настаивать все 1.700 вперед, то есть так: рукопись в руки, деньги в руки. Насчет цензуры не может быть и тени сомнения; ни одной запятой не вычеркнут)... Если 'Светоч' дает 2.500 р., - то разумеется отдать... Пусть у них ни одного подписчика, зато 2.500 р..." (82). Знакомство Достоевского с А.А. Краевским могло возникнуть, согласно "Летописи жизни и творчества Достоевского", по ходатайству младшего брата Достоевского, принимавшего участие в строительстве дома Краевского. Этот факт проливает мистический свет на роль "Краевского" в истории ареста братьев Достоевских по делу Петрашевского, подробно рассмотренной в главе 3. И тут следует напомнить читателю о том анекдоте, который в феврале 1847 года распространял о Достоевском Белинский. Получив у Краевского аванс, писал Белинский друзьям, превышающий 4 тысячи рублей ассигнациями и подписав с ним контракт о доставке рукописи "Хозяйки" к 5 декабря 1846 года, Достоевский вдруг исчез. Спустя два месяца он якобы доложил о себе в передней Краевского, но, когда слуга вернулся с целью проводить посетителя к ликующему патрону, в прихожей никого не оказалось ("Человек идет в переднюю, - писал Белинский Боткину, - и не видит ни калош, ни шинели, ни самого Достоевского"). Конечно, достоверность этого анекдота оспаривалась потомками. Неправдоподобна, например, сумма в четыре тысячи, утверждает Б.И. Бурсов, ссылаясь на переписку между Достоевским и Краевским, в которой "упоминаются даже не сотни, а десятки - где уж там до тысяч". Маловероятным представляется факт невозвращения Достоевским долга. "Достоевский был крайне щепетилен в денежных делах", - утверждает тот же автор, приведя в качестве доказательства историю с долгом Тургеневу, к которой мы еще вернемся. В заключение, Бурсов делает допущение, основанное, вероятно, на репутации А.А. Краевского, как хищника, получившего кличку "Кузьмы Рощина", по имени разбойника из одноименной повести Загоскина. "Думаю, анекдот о таинственном исчезновении Достоевского из передней Краевского сочинен самим Краевским, - пишет он. - Удивительно, что Белинский так легко поверил Краевскому. Одно это говорит, как упал Достоевский в глазах Белинского. в??Хозяйка' не то что не понравилась Белинскому, а вызвала в нем буквально гнев и раздражение" (83). Однако, Б.И. Бурсов, возможно, не учел того обстоятельства, что В.Г. Белинский, обиженный А.А. Краевским, мог пустить в счет развития интересующего всех сюжета и собственную фантазию. Как бы то ни было, но, хотя с печального момента исчезновения Достоевского из прихожей А.А. Краевского прошло почти 15 лет, издатель мог помнить о денежном инциденте, особенно если учесть, что Достоевский отправился на каторгу, будучи должным ему деньги, и возможно, отнесся к предложению автора с понятной осторожностью. Озабоченный промедлением А.А. Краевского, Достоевский посылает брату усовершенствованные инструкции: "Видишь ли, покамест роман у Краевского и последнего слова еще не сказано,.. не погрозить ли им конкуренцией?... Первое к тому средство: Некрасов. Он ведь был у тебя, не застал дома, сказал, что еще зайдет, следовательно, хотел что-то сказать... Зайдя к Некрасову и застав его дома, ты бы ему прямо сказал: 'Вы, Николай Алексеевич, когда-то ко мне заходили. Очень жаль, что я не был дома. Я написал брату, и он тоже очень жалеет, что я Вас не видал. Вы, вероятно, заходили насчет романа и, может быть, хотел предложить что-нибудь новое. Вот видите: роман у Краевского, и я теперь накануне совершения с ним последних условий, но, впрочем, еще ничем не связал себя с ним... И потому, если Вы имеете мне что-нибудь сказать, то скажите теперь же. Я имею полномочие от брата кончить дело, когда мне угодно, и сверх того подробнейшие инструкции. Сверх того, говорю Вам откровенно, брат всегда отдаст "Современнику" предпочтение... Итак, что Вам угодно было мне сказать?.. Послушай меня, голубчик, сделай это. Ты нисколько не унизишь ни меня, ни себя перед Некрасовым. Благородная откровенность есть сила. А ты ведь от них ничего не таишь. Мы действуем начистоту. И наконец, уж со стороны 'Современника' нечего терять, а можно выиграть хотя бы тем, что пугнем Краевского" (84). Решение привлечь к переговорам Н.А. Некрасова не могло быть легким решением для Достоевского. Ведь отказ Н.А. Некрасову в предложении начать печататься в "Современнике", сделанный до публикации Тургеневым "Дворянского гнезда", был, пожалуй, единственным островком, на котором могла покоиться его уязвленная гордость. К тому же решение вовлечь в "борьбу" за "Село Степанчиково" Н.А. Некрасова могло быть знаком собственного бессилия перед вельможным И.С. Тургеневым, за роман которого, "Дворянское гнездо", сражались и "Современник", и "Русский вестник", в то время как сам автор счел себя связанным словом Н.А. Некрасову и поступил в согласии с данным словом. В какой-то момент к списку претендентов на роман Достоевский подключил, помимо Н.А. Некрасова и А.А. Краевского, еще и редактора "Светоча" Калиновского. "Войдя к Калиновскому, ты прямо, просто и откровенно скажи ему: 'Есть роман. Некрасов предложил условия не такие. Краевский попросил роман, и мы накануне заключения с ним окончательных условий... - пишет он брату. - Если Калиновский попросит отсрочки, то скажи, чтоб решались скорее. Если же решит тотчас же и скажет цену, то нам огромная выгода. Торгуясь с Краевским ("Отечественные записки" - А.П.), ты прямо скажешь, что 'Светоч' дает больше и деньги вперед. Что брату теперь не до славы; нужны деньги. Что, наконец, брат не ищет ни протекции, ни знаменитых журналов, а поступает с публикой честно" (85). Не исключено, что скандальная publicity этих торгов отразилась на дальнейшей судьбе "Села Степанчикова", в конце концов опубликованного А.А. Краевским, но обойденного молчанием критиков, тем, возможно, и предрешив участь Гоголя и Тургенева, пародированных в повести. Но почему, спросим мы, добиваясь публикации повести на своих условиях, Достоевский не довольствовался одним конкурентом? Конечно, он мог захотеть действовать наверняка, в расчете на то, что два всегда лучше одного. Но конкуренция могла понадобиться Достоескому и для другой цели. Ведь и повышенная плата за лист была нужна ему не только для реального результата (больших денег), но и для результата символического: узнать, чего же он стоит на литературном рынке. В будущем, когда ему доведется раздавать индульгеции своего мужского достоинства, ему понадобятся, как минимум, две женщины для выявления того, чего же он стоит на другой шкале ценностей, причем, не только в реальной жизни, но и в литературе. И тут возникает вопрос. Не понадобился ли Достоевскому Гоголь в качестве второго типического русского характера только для того, чтобы скрыть факт пародирования им "Дворянского гнезда"? "В 'Селе Степанчикове' Достоевский отнюдь не хотел принизить Гоголя и создать на него литературную пародию. Мысль повести в другом: обнаруживая внутреннюю изломанность Фомы, которого сложные обстоятельства социальной жизни сделали неисцелимо больным, в результате чего в словах и поступках Опискина сливаются воедино гордость с унижением, наивность и невежество с шутовским буффонством, склонность к мучительству над другими с растравлением своих душевных ран, болезенное ощущение своей приниженности со своеобразным наслаждением ею, Достоевский находит подобную же сложную смесь противоречивых душевных состояний в гоголевской в??Переписке с друзьями'" (86). Так пишет поверивший на слово Достоевскому Фридлендер. Однако, если допустить, что Достоевский действительно мог наделить гоголевской "смесью" персонажа своих фантазий, Опискина, и вызвать к жизни "гордость с унижением, наивность и невежество с шутовским буффонством, склонность к мучительству над другими с растравлением своих душевных ран, болезненное ощущение своей приниженности со своеобразным наслаждением", разве патент на эту "смесь" может быть присужден автору "Мертвых душ"? Нет ли здесь явной подмены Гоголя на самого автора "Братьев Карамазовых"? Так кого же, спросим мы, пародировал Достоевский в лице Фомы Опискина? И является ли его Фома Фомич пародией? Ведь пафос унижения и обид, с одной стороны, и заволакивания в облака величия, с другой, питает гордыню самого Достоевского. "Привезеное из Сибири 'Село Степанчиково', - сообщает нам Б.И. Бурсов, вероятно, по цензурным соображениям обходящий острые углы, - передавалось из рук в руки. Сначала рукопись была сдана в 'Русский Вестник'. Достоевский, еще будучи в Сибири, мечтал о возобновлении своей литературной деятельности именно в этом журнале. На месте, лучше разобравшись в обстановке, отдал предпочтение 'Современнику'. С 'Русским Вестником' не сошелся из-за гонорара. 'Современник' тоже давал меньше, чем хотелось. Но тут он был готов пойти на уступки. Однако, возникло такое соображение: 'С этим сопряжено сильное нравственное унижение'. Впрочем, 'с унижением можно было бы согласиться; наплевать на них!' Хуже другое: 'вред впоследствии. Я свершенно лишусь всякого литературного значения впоследствии. Мне предложат 50 целковых. Даже в случае успеха... - ничего не будет. Современники нарочно не поддержат меня, именно, чтоб я вперед не брал так много'" (87). По логике вещей, амбиции Достоевского стать "новым Гоголем" еще раз, не могли не получить в 1859 году поправки на иную реальность. Чтобы стать "новым Гоголем", нужно было, как минимум, потягаться с авторитетами, занявшими литературные подмостки за время отсутствия Гоголя, а вместе с Гоголем и Достоевского. И тут возникает такой вопрос. Если Ф.М. Достоевский мог увидеть в И.С. Тургеневе, своем реальном конкуренте, и Н.В. Гоголе, конкуренция с которым была в некотором роде условной, общие черты, то в чем они могли заключаться? В какой-то мере на этот вопрос дает ответ Л.М. Лотман, усмотревшая в Фоме Опискине пародию на тургеневского Рудина, персонажа одноименного романа, вышедшего в 1856 году, то есть за три года до появления "Села Степанчикова". "Подобно Рудину, Опискин внушает окружающим глубокое уважение к задуманным и начатым своим литературным трудам, но ничего не оставляет после себя сколько-нибудь завершенного и значительного. Особенно резко пародируются в образе Опискина в??бытовые' черты, которыми Тургенев наделил в??лишнего человека' - Рудина. Рудин, по сути дела, находится на положении приживала... Его деспотизм сказывается в большом и малом - в порабощении окружающих своим умом, красноречием, авторитетоми в мелкой, бытовой регламентации их ежедневных поступков... В характере Рудина, красивого, одаренного человека, Тургенев отмечает в??много мелочей; он даже сплетничал; страсть его была во все вмешиваться, все определять и разъяснять...' Герои романа осуждают его за то, что он, будучи гостем и даже приживалом, узурпирует права хозяина, его бесцеремонность, в??нахлебничество' (в??его вечное житье на чужой счет, его займы') его духовный деспотизм (в??нет хуже деспотизма так называемых умных людей')" (88). Но если Л.М. Лотман права, соотнеся деспотический характер Фомы Опискина с характером Рудина, то нельзя не признать, что прототипом Рудина мог послужить для И.С. Тургенева не только молодой Михаил Бакунин, но и молодой Ф.М. Достоевский, чей "духовный деспотизм", умение жить за чужой счет и непомерные амбиции не могли не быть им зафиксированными. И тут возможно такое соображение. Прочитав к моменту создания "Села Степанчикова" роман Тургенева "Рудин", мнительный и болезненный Ф.М. Достоевский мог заподозрить автора "Рудина" в желании вывести его в качестве главного персонажа, причем подозрение могло возникнуть у Достоевского даже в случае отсутствия у Тургенева подобного намерения. Во всяком случае, такое предположение представляется мне не менее вероятным, чем мысль о том, что Ф.М. Достоевский мог заподозрить Н.В. Гоголя в создании во втором томе "Мертвых душ" пародии на него. Как бы то ни было, но тайная борьба с Н.В. Гоголем, не причастным к жизни еще при жизни, могла реализоваться для вернувшегося к жизни Ф.М. Достоевского через поединок с живым И.С. Тургеневым, чье очевидное барство было для самолюбивого и оскорбленного автора "Села Степанчикова", лишившегося даже дворянских привилегий, предметом хлестаковской мечты. Разумеется, с более изощренным вызовом И.С. Тургеневу Ф.М. Достоевский повременил до публикации "Бесов". И тут следует обратить внимание, что если в "Селе Степанчикове" Тургеневу могла быть отведена теневая роль, заслоняемая мощной фигурой Гоголя, в "Бесах", наряду с очевидной пародией на Тургенева, присутствует еще и тень пародируемого Гоголя. "Хочу завещать мой скелет в академию, - говорит капитан Лебядкин в в??Бесах', - но с тем, однако, чтобы на лбу его был наклеен на веки веков ярлык со словами: 'Раскаявшийся вольнодумец'... Написал только одно стихотворение, как Гоголь 'Последнюю повесть', помните, еще он возвещал России, что она 'выпелась' из груди его. Так и я, пропел и баста" (89). Не следует забывать, что "Село Степанчиково" создавалось как раз в ту пору, когда Ф.М. Достоевскому, вернувшемуся с каторги, не хватало читателя, возможно, как раз того, для которого триумф "Бедных людей", а стало быть, его триумф над Гоголем, был не более чем забытой страницей истории, а триумф "Дворянского гнезда" был насущной темой. И если в процессе работы над "Селом Степанчиковым" Достоевский ссылается на "Бедных людей" (в письмах брату в октябре 1857 года и в мае 1858 года) как на меру оценки новой повести, то не являлись ли "Бедные люди" мерой оценки Достоевским "Дворянского гнезда"? И сколько бы раз впоследствии ни возвращался Ф.М. Достоевский к теме "Бедных людей", его читатели не уставали видеть в этом возврате лишь интерес к старой теме, а не свидетельство тайного желания воскресить дни литературного триумфа, которым суждено было повториться только в момент прочтения Пушкинской речи. Даже такой проницательный читатель, как Лев Шестов, причислил первые 15 лет творческого пути Ф.М. Достоевского к одному циклу на том основании, что их объединяет мотив "бедных людей". "В этом смысле в??Бедные люди' и в??Записки из мертвого дома', - писал Шестов, - вышли из одной школы и имеют одну и ту же задачу... В в??Бедных людях', так же как в в??Двойнике' и в??Хозяйке', вы имеете дело с неловким, хотя и даровитым учеником, вдохновенно популяризирующим великого мастера, Гоголя, объясненного ему Белинским. Читая названные рассказы, вы вспоминаете, конечно, в??Шинель', в??Записки сумасшедшего', в??Страшную месть'" (90). 1. Фридлендер, Г.М. Достоевский и Гоголь. Материалы и исследования. Л., 1987, т. 7, с. 5. 2. Ф.М. Достоевский в воспоминаниях современников. М., 1964, т. 1, с. 107. 3. Там же, с. 163. 4. Достоевский - Достоевскому М.М., Полн. собр. соч., т. 28, Л., 1985, с. 116 5. Там же, с. 118. 6. "... Наконец, 15 января 1846 года долгожданный альманах поступает в лавки книгопродавцев. Недели через две, 1 февраля, во втором номере в??Отечественных записок' появляется в??Двойник'. И, хотя совпадение было чисто случайным, невольно мпогло закрасться подозрение, что расчетливый дебютант так подгадал события, чтобы шарахнуть публику сразу из двух стволов". Волгин И.Л. Родиться в России.М., 19991, с. 387. 7. Розанов, В.В. Несовместимые контрасты жития. М., 1990, с. 48. 8. Достоевский Ф.М. Полн. собр. соч. Л, 1985, т. 28, с. 133. 9. Гоголь Н.В. Полн. Собр. Соч., т. 13, 1957, с.66. Конечно, несмотря на остроту суждения Гоголя, вряд ли он был правдив, утверждая, что с текстом Достоевского не успел ознакомиться. Судя по тому, с каким нетерпением Гоголь ждал присылки периодических изданий, в которых печатался Достоевский, интерес к Гоголя старшего к "Гоголю младшему" несомненно был. А вместе с тем на дважды поставленный вопрос Н.М. Языкова, интересующегося мнением Гоголя о "Бедных людях", автор "Мертвых душ" предпочел отмолчаться. 10. Достоевский - Достоевскому М.М., Полн. собр. соч., т. 28, Л., 1985, 116. 11. Ведомости Санкт-Петербургской городской полиции, N 33. 12. Белинский В.Г. Полное собр. соч., т. IX, с. 543, 566). 13. Панаев, И.И. "Литературные воспоминания. М.; 1950, с. 309. 14. "Северная пчела", 1846, N 55. 15. Ф.В. N 9. Отд. V. С. 21. 16. В. Майков. Сочинения в вдух томах. Киев, т. 1, с 206. 17. Достоевский Ф.М. Полное собр. соч., 1983, т. 25, с. 31. 18. Тургенев, И.С. Полное собр. соч., М., т. 10, с. 228). 19. "Гоголь бросился со своим слугою Якимом по книжным лавкам, - вспоминает Кулиш, - отобрал у книгопродавцев экземпляры, нанял номер в гостинице (та гостиница, по указанию Прокоповича, находилась в Вознесенской улице, на углу, у Вознесенского моста) и сжег все экземпляры до одного" Кулиш, П.А. Записки о жизни Гоголя, И, 67. цитируется по В. Вересаев. Гоголь в жизни, т. 3, кн. 1, С.-П., 1995, с 112). Конечно, и Достоевский, как и его предшественники, Гоголь и Тургенев, мог уничтожить свои сочинения, предшествовавшие "Бедным людям". На эту тему см. Волгин И.Л. Родиться в России. М., 1991, с. 266-267. 20. Бурсов Б.И. Личность Достоевского. Л., 1979, с. 83, 85. 21. В. Майков. Сочинения в вдух томах. Киев, т. 1, с 206. 22. Страхов, Н.Н. "Семейные вечера", февраль 1881 г., с. 239-240. 23. "Мы, надувая самих себя Гоголем, надували и его, и поистине я не знаю ни одного человека, который бы любил Гоголя, как друг, независимо от его таланта. Надо мною смеялись, когда я говорил, что для меня не существует личность Гоголя, что я благоговейно, с любовью смотрю на тот драгоценный сосуд, в котором заключен великий дар творчества, хотя форма этого сосуда мне совсем не нравится" (Аксаков, С.Т. - Аксакову, И.С. И.С. Аксаков в его письмах. цитируется по В. Вересаев, Гоголь в жизни, кн. 2, с. 129. Подробности травли Гоголя его же друзьями широко известны из его переписки с Погодиным, Плетневым, Шевыревым, Белинским и т.д. Но тут представляется существенным одно наблюдение. Той риторикой абстрактных истин, в которой предстояло задохнуться несчастному Гоголю, в разное время прикрывались не только "наши" Достоевского, но и левые, и правые, и желтые, и зеленые, и большевики, и эсеры, и волки, и овцы, и, представьте, даже сам автор "Братьев Карамазовых". 24. Цитируется по Летопись жизни и творчества Ф.М. Достоевского. С.-П., 1999, т. 1, с. 111. 25. Истомин К.К. Из жизни и творчества Достоевского в молодости. Введение в изучение Достоевского. Творческий путь Достоевского. Сб.ст.Л., 1924, с. 33. 26."'Неподвижная идея' Прохарчина и 'сочувствователи', которые проделывают разные 'шуточки' над своим со-квартирантом, не понимая его болезни, - стыдливо-робкий ответ молодого автора на крылатые слова своих бывших литературных друзей" Там же; с. 27. 27. Григорович Д.В. Литературные воспоминания. Цитируется по кн. Ф.М. Достоевский в воспоминаниях современников. М., 1964, т. 1, с. 135. 28. Волгин. И.Л. Родиться в России. М., 1991, с. 409. 29. Записная тетрадь 1875-1876 г.г. "Литературное наследство", М.; 1971, т. 83, с 409. 30. Достоевский - М.М. Достоевскому, 1 февраля 1946 г. 31. Волгин И.Л. Родиться в России. М, 1991, с. 455-456. 32. Достоевский Ф.М. Полн.собр.соч., т. 18, с. 126. 33. Цитируется по Волгин И.Л. Последний год Достоевского. Исторические записки, М.,1986, с. 480. Конечно доживи Ф.М. Достоевский до того дня, когда на литературной арене объявится В.В. Набоков, провозгласивший Н.В. Гоголя первооткрывателем цветовой гаммы в русской литературе, он бы наверняка задумался, прежде чем представить хлестаковскую мечту Н.В. Гоголя о "золотом фраке" как мечту о величии. Эстетика фетишистских наклоностей Гоголя, столетие спустя ставшая общим местом при чтении гоголевских текстов, оказались вне поля зрения Ф.М. Достоевского. "Голубой цвет - любимейший цвет искусства ХVIII века", - отмечает С.М., Соловьев, вероятно, имея в виду также и всю плеяду русских писателей от Ломоносова до Тредьяковского и Финвизина. См. Соловьев С.М. Изобразительные средства в творчестве Ф.М. Достоевского, М., 1979, с. 210. 34. "Мало того, что злые люди вас погубили, - пишет Макар Девушкин своей корреспондентке, - какая-нибудь там дрянь, забулдыга вас обижает. Что фрак-то на нем сидит гоголем, что в лорнетку-то золотую он на вас смотрит, бесстыдник, так уж ему все с рук сходит, так уж и речь его непристойную снисходительно слушать надо". Достоевский Ф.М. Полн. собр. соч., С.П., 1894, т. 1, с. 94. 35. Достоевский Ф.М. Полн. собр. соч., т.20, с. 91. К более детальному анализу полемики с Салтыковым-Щедриным я еще вернусь. Если за публичным вознесением "великого" Гоголя скрывалась тайная мысль о собственном величии, то не следует ли в пародировании величия Гоголя искать корней казуистического метода литературной полемики, ставшего впоследствии своего рода знаком качества Ф.М. Достоевского? Скажем, в черновых материалах к "Бесам" Достоевский называет И.С. Тургенева (Кармазинова), "великим писателем", приписав ему заявление о "величии" в виде самооценки. Однако этот анонимный ход не помешал Ф.М. Достоевскому публично защищать И.С. Тургенева от нападок М.Е. Салтыкова-Щедрина, всего лишь позволившего себе повторить его собственную мысль о "величии" И.С. Тургенева в открытой полемике. "В вашей статье в??Литературная подпись' вы упомянули о Тургеневе, что будто бы он недавно объявил в газетах, что он, Тургенев, так велик, что другие литераторы видят его во сне, - писал Ф.М. Достоевский. - В статье моей в??Молодое перо' я изобличил вас и доказал вам, что... вы придали ему слова, совершенно выдуманные вами, которых он никогда не говорил и никогда и не думал говорить. А следовательно, вы придавали ему смешные и презренные черты характера, которые сами в нем выдумали и тем сами умышленно старались повредить ему лично в общем мнении". 36. "Минута", 1881, 30 января, Цитируется по Волгин, И.Л. Последний год Достоевского. Историческе записки, М.,1986, с. 480. 37. Волгин, И. Л. Последний год Достоевского, М., 1986, с. 373-374. 38. Достоевский. Ф.М. Полн. собр. соч., 1985, т.28, кн. 1, с. 297-298 39. Там же, с. 299. 40. Там же, с. 300. 41. "Летопись жизни и творчества Ф.М. Достоевского", с. 251. 42. Достоевский Ф.М. Полное собр. соч. Л, 1985, т.28, ч. 1, с. 311, 312). 43. Цитируется по Летопись жизни и творчества Достоевского. С.-П., 1999, с 252. 44. Достоевский Ф.М. Полное собр. соч. Л, 1985, т.28, ч. 1, с. 325-326. 45. Летопись жизни и творчества Достоевского. С.-П., 1999, с. 253. 46. Публикация Мостовской, Н.Н. Село Степанчиково и его обитатели, в кн. Достоевский Ф.М. Материалы и исследования, Л., 1983, т. 5, с.225-226. 47. Достоевский Ф.М. Полн. собр. соч., С.П., 1894, т. 2, кн. 2., с. 401. 48. Панаев И.И. "Литературные кумиры и кумирчики". "Современник", 1855, N 12, с. 238-239. 49. Волгин И.Л. Родиться в России. М., 1991, с. 412. 50. В письменном уведомлении о покупке "Села Степанчикова по цене 120 рублей с листа А.А. Краевский замечает, что "Фома ему чрезвычайно нравится. Он напоминает ему Н.В. Гоголя в грустную эпоху его жизни" Достоевский Ф.М. Материалы и исследования, с. 526. 51. См. Л.П. Гроссман. Прототипы Фомы Опискина в комментариях к Селу Степанчикову. М., 1935, с.221-222. 52. Достоевский А.М. Воспоминания, М., 1999, с. 66-67. 53. Там же, с. 47. 54. Достоевский Ф.М. Полное собр. соч., С.-П., 1894, т. 2, с. 406. 55. Достоевский А.М. Воспоминания, М., 1999, с. 72 56. Достоевский, Ф.М. Полн. собр. соч., С.-П., 1895, т. 2, с. 426. 57. Ф.М. Достоевский. Литературное наследство, М., 1973, т. 86, с. 330. 58. Достоевский Ф.М. Полн. собр. соч., С.П., 1894, т. 2, ч. 2, с. 457-458. 59. Там же, с. 405. 60. Тургенев И.А. Полное собр. соч., М., 1976, т. 2, с. 179. Пародия на характер дамского угодника Тургенева могла быть подсказана Достоевскому собственным травматическим опытом. "В именинный день отца, когда подросли старшие сыновья, в доме Достоевских устраивались даже танцы. Но, как пишет Андрей Михайлович Достоевский, в??ни один из нас, мальчиков, не танцевал охотно, а был выдвигаем к танцам, как на какую-то тяжелую работу'". 61. Достоевский Ф.М. Полное собр. соч., С.П., 1894, т. 2, ч. 2, с. 466. 62. Померанц, Г.С. Открытость бездне. Встречи с Достоевским., М., 1990, с. 163. Не исключено, что импульсом к пародированию Достоевским тургеневской темы "Дворянского гнезда" послужила выходка самого И.С. Тургенева, назвавшего перонаж своего романа, Марью Дмитриевну (Калитину), именем жены Достоевского, Марьи Дмитриевны (Констант), тоже, как и персонаж И.С. Тургенева, являвшейся до выхода замуж за Ф.М. Достоевского, вдовой на выданьи. 63. Яновский С.Д. Воспоминания. В Достоевский в воспоминаниях современников, т. 1, с. 155. 64. Трутовский К.А. Воспоминания о Федоре Михайловиче Достоевском, с. 106. 65. Панаева А.Я. Воспоминания. М.,1948, с 157-158. 66. Тургенев И.А. Полное собр. соч., М., 1976, т. 2, с. 167-168. 67. Достоевский Ф.М. Полн. собр. соч., С.П., 1894, т. 10, с. 209. 68. Достоевский Ф.М. Полн. собр. соч. в 30-ти т. 25, с. 250. Исследователи "Бесов" в разное время отмечали знание Достоевским публикаций И.С. Тургенева разных периодов ("Призраков", "Довольно", "Отцов и детей", "Дыма", "Казни Тропмана"). 69. Достоевский, Ф.М. Полное собр. соч, С.-П., 1895, т. 10, с. 146. 70. Достоевский Ф.М. Полное собр. соч., С.-П., 1894, т. 2, с. 451). 71. Там же, с 449. 72. Долинин А.С. Последние романы Достоевского. Как создавались "Подросток" и "Братья Карамазовы"". М.-Л., 1963, с. 255. 73. См. февральский выпуск "Дневника писателя" за 1876 год, с.52. 74. Публикация Г.С. Померанца. "Литературное наследство", М., 1973, т. 86, с. 82-83. 75. Предположительно, высокая оценка, данная автору "Дворянского гнезда" в письме к брату от 9 мая 1859 г., вряд ли выражала его чистосердечную оценку автора "Села Степанчикова". Если припомнить, в собственном журнале "Время" за 1862 год Достоевский создает пародию на Грибоедовского персонажа и англомана князя Григория, под которым, подразумевался Катков, а в дальнем прицеле, все тот же случайный персонаж "Дворянского гнезда" Тургенева, которому предстояло, по мысли Долинина, стать стариком Карамазовым См. публикацию А. Батюто в кн, Тургенев И.С. Полное собр. соч. М., 1976, т. 2, с. 314-325. 76. Достоевский, Полн. собр. соч., С.-П., 1894, т. 2, ч. , с. 414-415. 77. Достоевский Ф.М. Полное собр. соч. Л, 1985, т.28, ч. 1, с. 352. 78. Достоевский Ф.М. Полн. собр. соч., С.П., 1894, т. 2, ч. 2., с. 461. 79. Л.М. Лотман указывает на параллели с повестью Я.П. Полонского "Дом в деревне". См. "Село Степанчиково Достоевского в контексте литературы второй половины Х1Х века". Цитируется по Достоевский. Материалы и исследования, Л.,1987 г., т. 7, с. 152-164. Мысль о том, что Ф.М. Достоевский мог позаимствовать у Полонского "дворянский" мотив повести навела меня на след второго типического русского характера, о котором Достоевский писал брату. 80. Достоевский Ф.М. Полн. собр. соч., Л., 1985, т. 28, ч. 1, с. 334. 81. Достоевский, Ф.М. Письма, т. 3, М.-Л., 1934, с. 85. 82. Достоевский Ф.М. Полное собр. соч., Л, 1985, т. 28,ч. 1, с. 352. 83. Б.И.Бурсов. Личность Достоевского, Л., 1979, с. 339-340. 84. Достоевский Ф.М. Полное собр. соч., Л, 1985, т. 28, ч. 1,, с. 356-357. 85. Достоевский Ф.М. Полн. собр. соч., Л, 1985, т. 28, ч. 1, с. 35. 86. Фридлендер, Г.М. Реализм Достоевского. М.-Л.,1964, с. 87. Бурсов, Б.И. Личность Достоевского, Л., 1979, с. 320. 88. Л.М. Лотман. ""Село Степанчиково" Достоевского в контексте литературы второй половины XIX века. В кн. Достоевский Ф.М. Материалы и исследования". Л., 1987, т. 7, с. 162. 89. Достоевский, Ф.М., Полное собр. соч., С.-П., 1895, т. 11. с. 169. 90. Лев Шестов. Достоевский и Нитше, С.-П., 1903, с. 26.
5 Глава 5. "Хлестаковский выход" Wahrlich, ich tat wohl das und jenes an Leidenden: aber Besseres schien ich mir stets zu tun, wenn ich lernte, mich besser freuen. Seit es Menschen gibt, hat der Mensch sich zu wenig ж? жT?ж?з'чв??ж...?в?Ёж+?жЪжNo©в?Ъж-жNo©в??з%'ж"?з%?в?Ъз?©в??жNoчз%Ёв??з%...з??ж"?ж?в? з%?жъв?ъж?·в??ж?з?Ёз%?з" з?ъж? ж?жчв+ъз? в??жж+?з%?жъв?ъж?·в??жч з??ж?в+ъж" ж'ъз%?в?ъж·жЁзЁ в?чз?в?ъжNoчв??ж--жЁв?Ёз ж?ёж? з%©ж? ж©д жNo?в+?ж? ж©ж? жч?д° ж??ж?ж'ъжNo?ж ж+?в+│ж? з% з?©ж?ёв??ж?©в?Ёж?-в??з?ж ж??в?Ёж??в??ж"ж+?в??ж% з??жЁв?ъж?Ёо'Ёз'-в??ж?©в?Ёж?-ж?ёз" в?-жЁжNo©з%?е? ж?ёжч ж'ъж" з?Ъж? ж?ёж? жчЁж ж+?в+│ж? в??жж??жNo©в?ж?©в?Ёж?-ж?ёж з%?в??жNo ж??жъв?-з'"ж+?ж?в?ъз%╪н??в??ж--ж%?жNo©ж+?ж?©ж-Ёж??ж?в?ъж...-ж ж?©з'Ёж? жNo?ж%"з%?в?Ъж?Ёж'ъз%?в?ъж...?ж?ёп+Ёж жNo?в?ъж??в??ж+"ж??жъе? ж??з'Ъз' Nage-Wurm daraus. Friedrich Nietzsche Истинно говорю я, что я мог бы сделать и то, и это для страдальцев; но только тогда я, кажется, поступил бы лучше, когда я лучше бы научился доставлять себе радость. За всю исто icht vergessen wird, so wird noch ein Nage-Wurm daraus. Friedrich Nietzsche Истинно говорю я, что я мог бы сделать и то, и это для страдальцев; но только тогда я, кажется, поступил бы лучше, когда я лучше бы научился доставлять себе радость. За всю историю человечества человек слишком мало доставлял себе радостей: уже в самом этом заключается наш первородный грех. И научаясь тому, как доставлять себе радость, мы лучше всего научаемся искусству не обижать других или не планировать обид другим. Поэтому я умывал руки, когда оказывал помошь страдальцам; я даже утирал себе душу. Наблюдая за страданием страдальца, я стыдился во имя чувства стыда, и когда я помогал ему, я в своей печали посягал на его гордость. Большие обязательства пробуждают в человеке не благодарность, но месть; и если его мелкая благотворительность не оказывается забытой, она превращается в точащего червя. Фридрих Нитше 1. "Если б вы на них поазартнее и погрубее нападали" В марте 1870 года Достоевский делится с Н.Н. Страховым мыслями о новом романе ("выйдет хоть памфлет, но я выскажусь", - пишет он). "Вы слишком, слишком мягки. Для них надо писать с плетью в руке <...> Если б вы на них поазартнее и погрубее нападали - было бы лучше. Нигилисты и западники требуют окончательной плети". Однако, к 15 августа 1870 года жанр памфлета неожиданно объявляется "ошибочным". "Во все продолжение работы роман шел вяло и под конец мне опротивел, - объясняет Достоевский В.В. Кашпиреву 15 (27) августа 1870 года. - Между тем от первоначальной идеи его я отказаться не мог. Она меня влекла. Затем мои припадки. Принявшись недели три назад после болезни опять за работу, я увидел, что не могу писать, и хотел изорвать роман. Две недели я был в положении очень тяжелом, и вот десять дней назад я сознал положи(тельно (?) слабую точку всего написанного. Теперь я решил окончательно: все написанное уничтожить, роман переделать радикально, и хотя часть написанного и войдет в новую редакцию, но тоже в радикальной переделке" (1). Но о каком романе идет речь? Ведь Кашпирев ждет от Достоевского вовсе не "Бесов", о которых вероятно, сообщает ему Достоевский, а другого романа, условно именуемого "Житием великого грешника" и существующего всего лишь в замысле. Но так как желание "изорвать роман" связано с историей романа "Бесы", который был уже начат, письмо к Кашпиреву может оказаться полезным, ибо в нем сообщаются подробности, которые могли интересовать других корреспондентов. В частности, Достоевский пишет о "припадках", после которых последовало двухнедельное "тяжелое состояние" и осознание "слабой точки всего написанного", наступившее "10 дней назад". Но что именно имелось в виду в качестве точки отсчета - тяжелое состояние? выздоровление? контакт с Кашпиревым? Знакомство с дневниковыми записями несколько проясняет хронологию. В записи от 30 июля (11 августа) есть указание на то, что "роман решительно бракуется (ужасно!)". Мысль эта записана через 3 дня после припадка 26 июля. В промежутке между 26 июля (7 августа) и 15 (27) августа (датой письма) документирован целый ряд припадков, повторявшихся каждые две недели, начиная с 1 (13) июня, то есть 12(24) июня, 1(13) июля, 13(25) июля, 26 июля (7 августа) и 7 (19) августа, причем, как раз в тот период, когда припадки не были столь часты. А не могло ли быть связи между учащающимися припадками и желанием уничтожить роман-памфлет? 1 июня 1870 года в "Вестнике Европы" вышел очерк И.С. Тургенева "Казнь Тромпмана", а 10 дней спустя Достоевский набрасал черновой ответ Тургеневу. И первого июня (предположительно, после чтения очерка Тургенева) и 12-го июня (скорее всего, закончив сочинять ответ) у Достоевского был зафиксирован эпилептический припадок. Конечно, и припадки, и пересмотр творческих планов могли объясняться одним и тем же. Тема казни принадлежала у Достоевского к числу травматических. А тот факт, что напоминание о ней было сделано никем иным, как благополучным Тургеневым, которого даже пребывание Достоевского на каторге не остановило от сочинения анекдотов о нем, мог подлить масла в огонь, и без того бушевавший в Достоевском со времени выхода Тургеневского "Дыма" (1867). Но что могло так настроить Достоевского против Тургенева в "Казни Тромпмана", кроме того факта, что Тургенев посмел взяться за тему, которая по праву принадлежала не ему? "Тромпман стоял боком, в двух шагах от меня, - читал Достоевский текст Тургенева. - Ничто не мешало мне хорошенько разглядеть его лицо. Оно могло быть названо красивым, если б не выдававшийся вперед и кверху, воронкой, на звериный лад, неприятно припухлый рот, из-за которого виднелись расставленные веером, нехорошие, редкие зубы. Густые, темные, слегка волнистые волосы, длинные брови, выразительные, на выкате глаза, открытий чистый лоб, правильный нос с небольшой горбинкой <...> Встретьтесь вы с такой фигурой не в тюрьме, не при этой обстановке, впечатление она на вас, наверное, произвела бы выгодное <...> Не было сомнения, что он точно спал всю ночь. Он не поднимал глаз и дышал мерно и глубоко, как человек, осторожно всходящий на длинную гору. Раза два он встряхнул волосами, как бы желая отмахнуться от назойливой мысли, закинул голову, быстро взглянул вверх и испустил чуть заметный вздох. За исключением этих, почти мгновеных движений, ничего не изобличало в нем не скажу страха, но даже волнения или тревоги. Мы все были, без сомнения, и бледней и встревоженней его <...> Потом он сам снял с себя рубашку, надел другую, чистую, тщательно застегнул ворот... Странно было видеть размашистые, свободные движения этого голого тела, этих обнаженных членов на желтоватом фоне тюремной стены... Потом он нагнулся и надел ботинки, сильно стуча каблуками и подошвами о пол и о стену, чтобы ноги лучше и плотнее вошли. Все это он делал развязно, бойко и почти весело - точно его пришли звать на прогулку" (2). Но что, повторю я свой вопрос, могло так неприятно поразить в очерке Тургенева его собрата по перу? Когда-то, прочитав "Дворянское гнездо", Достоевский признался брату, что Тургенев пишет хорошо, быть может, даже лучше него. Не исключено, что мысль об опытном и талантливом стилисте не покидала Достоевского, когда он читал "Казнь Тромпмана". Его могла поразить наблюдательность Тургенева, его умение разобраться до мельчайших деталей в собственных ощущениях, заметить то, чего могли не заметить другие. Однако во всех этих достоинствах Достоевский не мог не узнать отработанной стилистики автора, хотя и способного на доброжелательное разглядывание преступника, но не умеющего скрыть брезгливой дистанции. Помещенный под тургеневский микроскоп, преступник мог удивить, развлечь, вызвать сочувствие, но никогда не оказаться в равном положении с наблюдателем. Чего стоило одно замечание Тургенева об отсутствии у преступника "страха", "волнения" или "тревоги" и последующее за ним заявление: "Мы все были, без сомнения, и бледней и встревоженней его". Надо думать, Достоевскому, знавшему цену "страху", "волнению" или "тревоге" человека, "равнодушно" ожидающего собственной смерти, было от чего отшатнуться, читая безапеллационные заявления автора. Много лет спустя, оказавшись на месте Тургенева, то есть, наблюдая за протоколом казни террориста Млодецкого, в этот раз доведенной до того конца, который в свое время он сам не досмотрел, Достоевский, надо думать, вспомнив Тургенева, воскресил тему "равнодушия" приговоренного к смерти. Как и Тургеневу, ему довелось рассказать о впечатлениях своей аудитории, которой в случае Достоевского оказался великий князь Константин Константинович, занесший в свой дневник такие мысли. "Млодецкий озирался по сторонам и казался равнодушным. Федор Михайлович объясняет это тем, что в такую минуту человек старается отогнать мысль о смерти, ему припоминаются большей частью отрадные картины, его переносит в какой-то жизненный сад, полный весны и солнца. И чем ближе к концу, тем неотвязнее и мучительнее становится представление неминуемой смерти. Предстоящая боль, предсмертные страдания не страшны: ужасен переход в другой неизвестный образ" (3). Конечно, приноравливая свой рассказ к великосветской аудитории, Достоевский, как и Тургенев, представил свои наблюдения смертной казни в тенденциозном ключе. Увидев смертную казнь глазами потенциального монарха, то есть как наказание, преследующее нравственную цель, Достоевский выполнил свою задачу выше всяческих похвал. "Мне так грустно стало от слов Федора Михайловича и возобновилось прежнее желание испытать самому последние минуты перед казнью, быть помилованным и сосланным на несколько лет в каторжные работы" - записывает в свой дневник растроганный Романов. Однако, как бы ни уступал стилист Достоевский стилисту Тургеневу, для Достоевского автор "Казни Тромпмана" был и лжецом и фигляром, получившим в качестве привилегии даже саму возможность находиться от преступника на расстоянии нескольких шагов. В предисловии Тургенев оправдывает свое неуместное присутствие на казни тем, что был приглашен в качестве гостя, оказался связанным словом, позже об этом пожалел и "уже не хотел взять это слово назад. Ложный стыд помешал мне это сделать... А ну как подумают, что я трушу?" Кокетливая поза Тургенева, неуместная в контексте смертной казни, могла быть оскорбительной для Достоевского не только как для человека, когда-то прошедшего этот путь в качестве того объекта, за которым пригласили понаблюдать Тургенева, но и как для читателя, подметившего фальш в авторской позе. "В наказание самому себе и в назидание другим - я намерен теперь рассказать все, что я видел, намерен повторить в воспоминании все тяжелые впечатления той ночи" - заключает Тургенев свое предисловие. Конечно, фиглярская позиция автора "Казни Тромптмана" не была для Достоевского в новость. Ведь между ним и И.С. Тургеневым еще недавно произошла ссора по гораздо менее чувствительному поводу, связанному с либеральными и западническими взглядами автора "Дыма", известная под названием "Баденской" (4), причины которой, надо думать, выходили далеко за рамки идеологических разногласий. "Я и прежде не любил его лично", - признавался Ф.М. Достоевский в письме к А.Н. Майкову от 16 августа 1868 года, то есть за год до кризиса замысла "Бесов". Что стояло за этим "я" и "не любил", вероятно, может быть экстраполировано с учетом "Пушкинской речи" и анонимной статьи о Тургеневе под названием "Самозванные пророки и хромые бочары", о которой уже шла речь в первой главе. Самозванство Тургенева, вызвавшегося рассказать о казни с позиции либерального судьи, могло восприниматься Достоевским как своего рода хлестаковство. К тому же "Казнь Тромпмана", была включена Тургеневым в юбилейное издание произведений как раз в тот период (1868-1871 г.г.), на который пришлась работа Достоевского над "Бесами". Не исключено, что Тургенев сам напросился в пародируемые Достоевским персонажи, тем более, что своему юбилейному изданию Тургенев предпослал новое предисловие в виде серии личных воспоминаний, которые не могли не насторожить Достоевского, не исключавшего вероятности новых сюрпризов для себя лично. Тургенев же, возможно, вычислив настрой Достоевского с немецкой рассчетливостью, не заставил его волноваться напрасно. "Друзья мои, не оправдывайтесь никогда, какую бы не взводили на вас клевету, - писал И.С. Тургенев в статье "По поводу "Отцов и детей"", написанной в Баден-Бадене в 1868-69 годах, - не старайтесь разъяснить недоразумения, не желайте ни сами сказать, ни услышать в??последнее слово'. Делайте свое дело - а то все перемелется... В течение моей литературной карьеры я только однажды попробовал в??восстановить факты'. А именно, когда редакция "Совремненника" стала в объявлениях своих уверять подписчиков, что она отказала мне по негодности моих убеждений (между тем как отказал ей я - несмотря на ее просьбы, - на что у меня существуют письменные доказательства), я не выдержал характера, я заявил публично, в чем было дело, и, конечно, потерпел полное фиаско" (5). Конечно, "фиаско" Тургенева формально не имело отношения к Достоевскому. Автором статьи, анонимно напечатанной в "Современнике" за 1861 г. под названием "Литературная подпись", был как раз Салтыков-Щедрин, наделивший писателя, под которым имелся в виду Тургенев, мыслью о собственном величии, якобы высокомерно брошенной им редактору "Современника" Н.А. Некрасову. Однако, заметка М.Е. Салтыкова-Щедрина, написанная без упоминания имен, стала "клеветой" лишь стараниями Достоевского, извлекшего ее из архивов истории спустя год после публикации. Надо думать, не без тайного умысла напомнить читателю о пикантных подробностях несостоявшегося скандала, который имел все шансы состояться, Достоевский пожелал расставить все точки над i. "В вашей статье вы упомянули о Тургеневе, что будто бы он недавно объявил в газетах, что он, Тургенев, так велик, что другие литераторы видят его во сне", - писал Ф.М. Достоевский, тут же предложив свою версию скрытого намерения сатирика. - "Следовательно, вы (Салтыков-Щедрин - А.П.) придавали ему (Тургеневу - А.П.) смешные и презренные черты характера, которые сами в нем выдумали и тем самым умышленно старались повредить ему лично в общем мнении". Нацеленность на разглашение анонимов могла иметь для Достоевского и сугубо личные выгоды. В мартовской книге "Современника" за 1863 год была напечатана статья под названием "Несколько полемических предположений", в которой указывалось, тоже анонимно, что "проживающий инкогнито Петр Иванович Добчинский" оказался издателем "Времени", претендующим на "право на знакомства с министрами" благодаря его знакомству с Хлестаковым. Предполагается, что под Добчинским имелся в виду М.М. Достоевский, брат писателя, а под претендующим на право на знакомство с министрами Хлестаковым - сам Ф.М. Достоевский, уже названный этим именем в статье Салтыкова-Щедрина под названием "Тревоги "Времени"". Конечно, возвращаясь к анекдоту о величии Тургенева, указывающему в подтексте на его хлестаковство, мог быть удобен Достоевскому, заинтересованному в передаче хлестаковского титула другому лицу. И если под видом "защиты" Тургенева Достоевский мог тайно внедрить мысль о его хлестаковстве устами Салтыкова-Щедрина, то не подлежит сомнению, что Достоевский убивал одним камнем двух зайцев. "Дважды останавливался Достоевский на ироническом утверждении Щедрина, будто Тургенев "объявил в в??Северной пчеле', что он так велик, что его даже во сне видит другой литератор". Касаясь этого эпизода, Достоевский подробно выяснил, что не только буквально, но даже и смысла такого никак нельзя придать" заявлению Тургенева и что "слова эти и смысл этот" Щедрин "прибавил... сам от себя", - суммирует З.С. Борщевский (6). Конечно, И.С. Тургенев не только мог разгадать тайную стратегию "публичной защиты", предпринятую Достоевским за и против него, но и ответствовал серией еще более скрытых нападок, вплоть до того, что сделал Достоевского мишенью практически каждой статьи своего предисловия. Ставя Белинскому в заслугу тот факт, что он "не услаждался... расписыванием и размазыванием (бедности - А.П.) в кругу друзей", Тургенев черпает свои наблюдения в сравнении с Достоевским, который и "услаждался", и "размазывал". Честности и серьезности В.Г. Белинского противопоставляется некто, в котором невозможно не узнать все того же Достоевского. "Известно, что глумящийся человек часто сам хорошенько не дает себе отчета, над чем он трунит и иронизирует; во всяком случае, он может воспользоваться этими ширмочками, чтобы скрыть за ними шаткость и неясность собственных убеждений", - писал И.С. Тургенев. (7). А в примечании, впоследствии убранном, нападки на Достоевского продолжаются уже прямым текстом. "Спешу предупредить читателя, который, пожалуй <...>, может подумать, что преувеличенный восторг, возбужденный в Белинском "Бедными людьми", не является подтверждением той непогрешительности критического чутья, о которой я говорил, - пишет Тургенев. - Должно признаться, что прославление свыше меры "Бедных людей" было одним из первых промахов Белинского и служило доказательством уже начинавшегося ослабления его организма. Впрочем - тут его подкупила теплая демократическая струйка" (8). Короче, напоминание о себе юбиляра Тургенева, пришедшееся на размышления Достоевского над "Бесами", вероятно, и подбило автора на то, чтобы переписать "Бесы", сфокусировавшись на мысли о пародировании Тургенева. Но в каком ключе? В ходе переделок, предпринятых автором "Бесов" в августе 1870 года, "настоящим героем романа" стал уже не нигилист Петр Верховенский, а князь Николай Ставрогин, представленный Достоевским как "злодей" и "лицо трагическое". Петр Верховенский, напротив, утратил черты реального нигилиста, став персонажем, который, по мысли автора, "может нисколько не походить на Нечаева". Дальнейшая трансформация П.С. Верховенского идет, как это будет показано, по линии развития сугубо литературных типов, частично нового Базарова, а частично нового Хлестакова. "Сущность метаморфозы образа с февраля по август 1870 г., - пишет исследователь А. Андо, - в изменении в??второй характеристики героя: в??нигилист' вроде Базарова обращается в в??обманщика-самозванца', уподобляется Хлестакову. Об этом автор сообщает Каткову: в??К собственному моему удивлению, это лицо наполовину выходит у меня лицом комическим'... В записной же тетради он пишет: в??...все по-прежнему, только выход хлестаковский'... В августовских планах основная часть фабулы и интриг, связанных с Нечаевым, остается неизменной, но при этом подчеркивается его в??хлестаковское' появление в городе и быстрый успех в обществе. По новому замыслу, в первой части романа, подобно Хлестакову, герой выглядит в??мизерно, пошло и гадко'. Но в развитии интриги ему предназначен большой успех - он становится в??царем' в глазах окружающих, что и составляет часть хлестаковской линии сюжета" (9). 19 сентября (1 ноября) Достоевский пишет М.Н. Каткову письмо с просьбой перенести срок окончания "Бесов" на 1 ноября, одновременно указывая, что план "Бесов" переделывался дважды. "Спешу оговориться, - пишет он в письме от 8 (20) октября, отправив Каткову первую половину первой части романа: - ни Нечаева, ни Иванова, ни обстоятельств того убийства я не знал и совсем не знаю, кроме как из газет. Да если бы и знал, то не стал бы копировать. Я только беру свершившийся факт. Моя фантазия может в высшей степени разниться с бывшей действительностью и мой Петр Верховенский может нисколько не походить на Нечаева; но мне кажется, что в пораженном уме моем создалось воображением то лицо, тот тип, который соответствует этому злодейству... " (10). В декабре Достоевский оповестит Страхова, а затем и Майкова о том, что план романа менялся им 10 раз, к январю число переделок приблизится к двадцати, а в феврале написанное будет снова уничтожено. Судя по сквозному извинительному мотиву письма с отсылками к аберрациям "фантазии" и "пораженного ума", можно предположить, что уже в письме к Каткову речь идет о замысле, от которого автор либо отказался, либо планировал отказаться в ближайшем будущем. Однако, если М.Н. Катков мог удовольствоваться ссылкой на превратности творческой фантазии автора "Бесов", включая ссылку на "пораженный ум", то И.С. Тургенев, вряд ли посвященный в интимные подробности авторских искушений, сильно перепугался за свою судьбу, едва узнал, что он выведен в качестве узнаваемого персонажа в "Бесах". "Мне сказывали, - писал он Я.П. Полонскому, - что Достоевский "вывел" меня... Что ж! Пуская забавляется. Он пришел ко мне 5 лет назад в Бадене <...> чтобы обругать меня на чем свет стоит за "Дым", который, по его мнению, подлежал сожжению от руки палача. Я слушал молча всю эту филлипику - и что же узнаю? Что будто бы я ему выразил всякие преступные мнения <...>. Это была бы просто-напросто клевета - если бы Достоевский не был сумасшедшим - в чем я нисколько не сомневаюсь. Быть может, ему это все померещилось" (11). Неизвестно, в каких красках рисовались Тургеневу последствия "клеветы" Достоевского, но возможность того, что к нему могут быть предъявлены санкции за мнимое участие в революционном деле Нечаева, могла быть реальным опасением. Не исключено, что, предвидя вероятность подобных санкций, Достоевский делает оговорку в письме Каткову, что "Петр Верховенский может нисколько не походить на Нечаева". Не имел ли он в виду реализацию уже задуманного намерения создать пародию на Тургенева не только в лице Кармазинова, то есть представителя своего прошлого, но и на Петра Верховенского, персонажа, извлеченного из истории сегодняшнего дня? Обратим внимание, что, создавая черновики для потомства, Достоевский не поленился назвать прототипа С.Т. Верховенского Т.Н. Грановским, а прототипа Кармазинова И.С. Тургеневым, тем самым обеспечив потомству необходимый материал для "догадок" о реальных прототипах. Но о том, что в Петре Верховенском мог пародироваться Тургенев, прямых указаний нигде нет, хотя в дневниковых записях Достоевского, в частности, в главке под названием "Самые ближайшие заметки" от 1-го июня 1870 года, есть указание на то, что отношения между С.Т. Верховенским (Т.Н. Грановским), славянофилами и В.Г. Белинским были задуманы в контексте современной борьбы. "Исследователи не раз отмечали, - пишет Н.Ф. Буданова, - что Степан Трофимович Верховенский, являясь обобщенным портретом либерального западника 40-х годов, соединяет в себе черты многих представителей этого поколения (Т.Н. Грановский, А.И. Герцен, Б.Н. Чичерин, В.Ф. Корш и др.). Вопрос о Тургеневе как о возможном прототипе Степана Трофимовича Верховенского затронут М.С. Альтманом в его статье в??Этюды по Достоевскому'. Как считает М.С. Альтман, Тургенев изображен в в??Бесах' не только в лице Кармазинова, но в??некоторыми чертами отчасти - также и в Степане Трофимовиче', так как оба они, Кармазинов и С.Т. Верховенский, в??вариации на один мотив - русский либерализм 40-х годов'. Известную аналогию исследователи не раз усматривали между отношениями Степана Трофимовича - Варвары Петровны, с одной стороны, и Тургенева-Полины Виардо - с другой" (12). Конечно, линия пародирования Тургенева как русского либерала 40-х годов не представляля загадки и при жизни Достоевского. "Вообразите, что я уже получил несколько писем из разных концов с поздравлениями за первую часть, - оповещал автор "Бесов" А.Н. Майкова из Дрездена в письме от 2 (14) марта 1871 года. - Это ужасно, ужасно ободрило меня... у Вас, в отзыве Вашем, проскочило одно гениальное выражение: "Это Тургеневские герои в старости". Это гениально! Пиша, я сам грезил о чем-то в этом роде; но Вы тремя словами обозначили все, как формулой" (13). Но могла ли эта аналогия повергнуть Тургенева в трепет перед собственной судьбой? Появление в образе либерала сороковых годов вряд ли грозило Тургеневу теми последствиями, которых он реально опасался. Конечно, на восприятие Тургеневым "Бесов" могла повлиять его собственная позиция по отношению к Достоевскому. Сам только что выпустив собрание сочинений с мыслью подретушировать автора "Бедных людей", Тургенев мог ожидать от "Бесов" нацеленную контр-атаку. Но имел ли он на это основания? Вероятно, Тургеневу не понадобилось заглядывать в дневники Достоевского, где указывается на происхождение Петра Верховенского от Базарова, чтобы понять, что Достоевский имел в виду. Как-никак сам Тургенев никогда не скрывал своей идентифицикации с персонажем "Отцов и детей". 2. Прототипы Хлестакова. Артистичный Аполлон Григорьев в какой-то момент облек мысль о "несостоятельности показного человека" в символическое напоминание: "Ты не Гамлет, ты - Подколесин". Но думал ли А.А. Григорьев, в одно время - переводчик Шекспира, а в другое - лицо, временно прибившееся к журналу "Время" стараниями Ф.М. Достоевского, что, сделав свой посильный вклад в понятие "хлестаковщины" как "антитезы простоты или конкретного действия", он мог коснуться болезненных струн своего недолговечного покровителя? Ведь словцо о "неге шекспировских мечтаний", неосторожно брошенное Достоевскому опекуном П.А. Карепиным в 1844 году, скорее всего, с целью напоминания - "ты не Гамлет, ты - Подколесин", могло глубоко пронзить чувствительную эпидерму будущего сочинителя, и, судя по его ответному письму Карепину, привести в действие не один защитный механизм. "... вам не следовало бы так наивно выразить свое превосходство заносчивыми унижениями меня <...> и шекспировскими мыльными пузырями, - писал он Карепину в 1844 году. - Странно, за что так больно досталось от вас Шекспиру, бедный Шекспир..." (14). "Мне хотелось бы, чтобы ты понял эту комическую черту, озлобление на Шекспира. Ну, к чему тут Шекспир?", - писал он брату в 1845 году (15), надо полагать, возродив мысль о былой карепинской травме. И если чувствительности к "шекспировским мыльным пузырям", выпавшей на долю Достоевского в 1844 году, довелось сохранить привкус остроты и в письме к брату, датированном 1845 годом, надо думать, что и знакомство с переводчиком "Гамлета" и "Макбета" А.И. Кронсбергом, и работа над "Бедными людьми" могли проходить под знаком обид, связанных с именем Шекспира. "И роман вздор, и для вздора написан, так, праздным людям читать: поверьте мне, маточка, опытности моей многолетней поверьте. И что там, если они вас заговорят Шекспиром каким-нибудь, что, дескать, видишь ли, в литературе Шекспир есть, - так и Шекспир вздор, все это сущий вздор, и все для единого пашквиля сделано!" (16), - читаем мы в "Бедных людях". Шекспир обвиняется Марией Александровной Мордасовой из "Дядюшкина сна" в "романтических мечтаниях" (17). В "Униженных и оскорбленных" Валковский сравнивает "тень в Гамлете" с парижским сумасшедшим, а в "Записках из подполья" обвинение в создании мифа о "бессмертии" Шекспира брошено "подпольным человеком" всему человечеству. Однако сам Достоевский, по неукоснительному авторскому праву не нести ответственности за мысли своих персонажей, признается Я.П. Полонскому в 1861 году в том, что его 40-е годы прошли под знаком "увлечения" Шекспиром. Однако, по вопросу о том, заслуживает ли доверия это признание Достоевского, недвусмысленный ответ может быть получен лишь при чтении дневниковой записи, относящейся к тому же времени. "Шекспир. Его бесполезность. Шекспир как отсталый человек (по Шекспиру государственные люди, ученые, историки учились) (мнения "Современника"). Нравственность (Щеглова). Мнения Чернышевского..." (18), - отрывочно пишет Достоевский, намечая статью о "полезности и нравственности", насколько мне известно, не увидевшую свет. "У Шекспира, говорят, не было помарок в рукописях, рассуждает Достоевский за три года до этого в письме к брату Михаилу. - Оттого-то у него так много чудовищностей и безвкусия, а работал бы - так было бы лучше". Однако, сближение "безвкусного" и "бесполезного" Шекспира с хлестаковским комплексом величия могло произойти как раз стараниями И.С. Тургенева, включившего в число статей предисловия к своему собранию сочинений статью "Гамлет и Дон-Кихот" (1861г), скорее всего, метившую в Достоевского в лице Гамлета. Конечно, доживи Достоевский до того момента, когда восхищенные потомки припишут ему высокую миссию устранителя ошибок Шекспира, сам прототип тургеневского Гамлета, вероятно, не стал бы настаивать на бесполезности Шекспира. "Даже у Шекспира, - писал доктор В. Чиж, повторяя мысль французского психопатолога Леже, - леди Макбет сходит с ума вследствие нравственного потрясения... Один Достоевский избежал этой ошибки, и понимание им причины душевных болезней совершенно тождествено с современным учением психопатологии" (19). Но что могли П.А. Карепин И И.С. Тургенев увидеть в Достоевском такого, что заставило их обоих заговорить о нем в терминах "шекспировской мечтательности" как варианта хлестаковства? "Уведомляю вас, Петр Андреевич, - писал Ф.М. Достоевский опекуну 3 года спустя после смерти отца, - что имею величайшую надобность в платье. Зимы в Петербурге холодны, а осени весьма сыры и вредны для здоровья. Из чего следует очевидно, что без платья ходить нельзя, а не то можно протянуть ноги. Конечно, есть на этот счет весьма благородная пословица - туда и дорога! Но эту пословицу употребляют только в крайних случаях, до крайности же я не дошел. Так как я не буду иметь квартиры, ибо со старой за неуплатеж нужно непременно съехать, то мне придется жить на улице или спать под колоннадою Казанского собора. Существует полупословица, что в таком случае можно найти казенную, но это только в крайних случаях, а я еще не дошел до подобной крайности. Наконец, нужно есть. Потому что не есть нездорово... Я требовал, просил, умолял три года, чтобы мне выделили из имения следуемую мне после родителя часть. Мне не отвечали, мне не хотели отвечать, меня мучили, меня унижали, надо мной насмехались. Я сносил все терпеливо, делал долги, проживался, терпел стыд и горе, терпел болезни, голод и холод, теперь терпение кончилось и остается употребить все средства, данные мне законами и природою, чтобы меня услышали, и услышали обоими ушами" (20). Не иначе как пожелав выложиться перед опекуном с тайной мыслью покорить его мощью своего литературного гения, Достоевский направил Карепину едва ли не безупречное по стилю послание. И это при том, что обычно он был достаточно небрежен в переписке. Но Карепин остался нем к красоте исполнения, возможно, расценив письмо как своего рода плагиат гоголевского "Ревизора". "Батюшка пришлет денежки, чем бы их попридержать и куды!.. пошел кутить: ездит на извозчике, каждый день ты доставай в кеятр билет, а там через неделю, глядь - и посылает на толкучий продавать новый фрак, - читаем мы в "Ревизоре". - Иной раз все до последней рубашки спустит, так что всего на нем останется сертучишка да шинелишка... А отчего? - оттого, что делом не занимается: вместо того, чтобы в должность, а он идет гулять по прешпекту, в картишки играет... Вот теперь трактирщик сказал, что не дам вам есть, пока не заплатите за прежнее. Ну, а коли не заплатим?" - читаем мы о Хлестакове (21). Вероятно, приняв в расчет попытку Достоевского переписать "Ревизора" от лица Хлестакова, требующего сочувствия, Карепин уточняет позицию автора, объясняя "величайшую надобность в платье" "негой шекспировских мечтаний". Но почему именно шекспировских? Не пожелал ли Карепин подменить комического Гоголя трагическим Шекспиром с гуманной мыслью пощадить самолюбие своего корреспондента, так боявшегося насмешки? Однако, недостающей у Карепина ссылкой на Хлестакова снабдил карепинский контекст сам автор. "Свинья-Карепин глуп, как сивый мерин, - резюмировал Достоевский в письме к брату Михаилу. - Эти москвичи невыразимо самолюбивы, глупы и резонеры... Брат, пиши домой как можно скорее пожалуйста, ради самого создателя. Я в страшном положении... Проси их, чтобы прислали мне. Главное, я буду без платья. Хлестаков соглашается идти в тюрьму, только благородным образом. Ну, а если у меня штанов не будет, будет ли это благородным образом?" (22). Издатели полного собрания сочинений Достоевского не преминули отметить в примечании к 28-му тому, что реплика "Свинья-Карепин глуп, как сивый мерин" взята из комедии "Ревизор", тем самым не исключая возможности интерпретировать все письмо Достоевского к брату в комическом ключе. В самом деле, помимо ссылки на "сивого мерина", в том же письме имеется прямая идентификация автора с Хлестаковым, хотя и не без квалифицирующего фактора. Ведь комический Хлестаков соглашается идти в тюрьму "благородным образом", в то время как Достоевскому не достает для шествия "благородным образом необходимого атрибута "а если у меня штанов не будет, будет ли это благородным образом?" Надо думать, комический Хлестаков, лишенный благородного атрибута, и есть отчаявшийся Достоевский, то есть Достоевский в "страшном положении". "Комический процесс", неотделимый от высокого жанра - тема, к которой мы вернемся в следующей главе - связан с путаницей понятий серьезного и смешного, нередкой у Достоевского. "Никто не знает, что я выхожу в отставку, - предупреждает он брата Михаила в письме от 30 сентября 1844 года. - Теперь, если я выйду, - что тогда буду делать. У меня нет ни копейки на платье. Отставка моя выходит к 14 октябр<я>. Если свиньи-москвичи промедлят, я пропал. И меня пресерьезно стащут в тюрьму (это ясно). Прекомическое обстоятельство" (23). Хлестаковская участь преследовала Достоевского не только в угрозе "пресерьезно стащут в тюрьму". Припомним, что спустя несколько месяцев после дебатов о Шекспире с П.А. Карепиным о жизни Достоевского можно было бы сказать в терминах "жуирую, волочусь напропалую". "Спешу уведомить тебя, душа Тряпичким, - пишет гоголевский Хлестаков, - трактирщик хотел уже было посадить в тюрьму; как вдруг, по моей петербургской физиономии и по костюму, весь город принял меня за генерал-губернатора. И я теперь живу у городничего, жуирую, волочусь напропалую за его женой и дочкой; не решился только, с которой начать - думаю, прежде с матушки, потому что, кажется, готова сейчас на все услуги. Помнишь, как мы с тобой бедствовали, обедали на шерамыжку, и как один раз было кондитер схватил меня за воротник, по поводу съеденных пирожков за счет доходов аглицкого короля. Теперь совсе другой оборот. Все мне дают взаймы сколько угодно. Оригиналы страшные. От смеху ты бы умер. Ты, я знаю, пишешь статейки: помести их в свою литературу. Во-первых, городничий глуп, как сивый мерин" (24). "На днях Краевский, - пишет Достоевский брату 16 ноября 1845 года, - услышав, что я без денег, упросил меня покорнейше взять у него 500 руб. взаймы. Я думал, что я ему продам лист за 200 руб. ассигнациями... Я думаю, что у меня будут деньги... Вчера я в первый раз был у Панаева и, кажет/ся/ влюбился в жену его. Она славится в Петербурге. Она умна и хорошенькая, вдобавок любезна и пряма донельзя" (25). "Слава моя достигла до апогеи, - продолжает он свой монолог a la Хлестаков. - В два месяца обо мне, по моему счету, было говорено около 35 раз в различных изданиях. В иных - хвала до небес, в других с исключениями, а в третьих руготня напропалую. Чего лучше и выше? Но вот что гадко и мучительно: свои, наши, Белинский и все мною недовольны за Голядкина. Первое впечатление было безотчетный восторг, говор, шум, толки. Второе - критика" (26). "Ну, брат, никогда, я думаю, слава моя не дойдет до такой апогеи, - снова извещает он брата в ноябре 1845 года, - как теперь. Всюду почтение неимоверное, любопытство насчет меня страшное... Все меня принимают как чудо. Я не могу даже раскрыть рта, чтобы во всех углах не повторяли, что Достоев/ский/ то-то сказал, Достоев/ский/ то-то хочет делать. Белинский любит меня как нельзя более. На днях воротился из Парижа поэт Тургенев (ты, верно, слыхал) и с первого раза привязался ко мне такою привязанностью, такою дружбой, что Белинский объясняет ее тем, что Тургенев влюбился в меня... Князь Одоевский просит меня осчастливить его своим посещением, а граф Сологуб рвет на себе волосы от отчаяния. Панаев объяил ему, что есть талант, который их всех в грязь втопчет. Соллогуб обегал всех и, зашедши к Краевскому, вдруг спросил его: Кто этот Достоевский? Где мне достать Достоевского?.. Аристократишка теперь становится на ходули и думает, что уничтожит меня величием своей ласки" (27). "Аристократишке" Соллогубу привелось исполнить желание Достоевского, "уничтожив <его> величием своей ласки". "В 1845 или 1846 году, - писал он в своей версии знакомства с Достоевским, - я прочел в одном из тогдашних многомесячных изданий повесть, озаглавленную 'Бедные люди'. Такой оригинальный талант оказывался в ней, такая простота и сила, что повесть эта привела меня в восторг. Прочиташи ее, я тотчас же отправился к издателю журнала, кажется, Андрею Александровичу Краевскому, осведомился об авторе; он назвал мне Достоевского и дал мне его адрес. Я сейчас же к нему поехал и нашел в маленькой квартире на одной из отдаленных петербурских улиц, кажется на Песках, молодого человека, бледного и болезненного на вид. На нем был одет довольно поношенный домашний сюртук с необыкновенно короткими, будто не на него сшитыми рукавами. Когда я себя назвал и выразил в восторженных словах то глубокое и вместе с тем удивленное впечатление, которое на меня произвела эта повесть, так мало походившая на все, что в то время писалось, он сконфузился, смешался и подал мне единственнчое находившееся в комнате старенькое старомодное кресло. Я сел, и мы разговорились; правду сказать, говорил больше я. Достоевский скромно отвечал на мои вопросы, скромно и даже уклончиво. Я тотчас увидел, что это натура застенчивая, сдержанная и самолюбивая, но в высшей степени талантливая и симпатичная. Просидев у него минут двадцать, я поднялся и пригласил его поехать ко мне запросто пообедать. Достоевский просто испугался. - Нет, граф, простите меня, - промолвил он растерянно, - потирая одну об другую свои руки, - но, право, я в большом свете отроду не бывал и не могу никак решиться..." (28). Хлестаковская судьба, закрепившись за Достоевским в реальной жизнни, преследует его и в моменты сочинителельства. "Автор "Бедных людей" проговаривает свой эпистолярный монолог в той же - хлестаковской - тональности. Он, автор, тоже "с Пушкиным на дружеской ноге". Во всяком случае, фамилии "аристократишек" - князя Одоевского и графа Соллогуба - помянуты с насмешливым пренебрежением: не столько даже к их титулам, сколько к заискивающим, с точки зрения автора, попыткам добиться немедленного знакомства. Между тем, "Бедные люди" будут украшены в печати эпиграфом из того же князя Одоевского", - замечает И.Л. Волгин (29). Намечается даже некоторая взаимозаменяемость. Достоевский- сочинитель писем и Достоевский-автор романов, проигрывает хлестаковский выход, подчеркивая хлестаковскую упоенность собой. Игорь Волгин объясняет эту зацикленность на собственном величии рядом случайностей. "С первого своего шага он "вдруг" занял в литературе место, о котором не смел и мечтать. Не отсюда ли мальчишеская "упоенность" его писем: в них видна душа доверчивая и открытая, еще не наловчившаяся прикрывать собственные слабости спасительной самоиронией. Ничто так не выдает возраст автора, как полнейшая неспособность сохранить на лице важность, приличествующую моменту... Достоевский ревностно осваивает выпавшую ему роль" (30). Но разве слава пришла к Достоевскому до, а не после того, как "Бедные люди" были написаны. И откуда мог молодой автор черпать "хлестаковскую тональность" "Бедных людей"? Другого, нежели карепинский, опыта хлестаковства у него не было. А как объяснить тот факт, что в момент, когда от славы "Бедных людей" не осталось и следа, Достоевский все же не забыл своего Хлестакова? "Только что ты уехала, - пишет он А. Сусловой из Висбадена в Париж, - на другой же день, рано утром, мне объявили в отеле, что мне не приказано подавать ни обеда, ни чаю, ни кофею. Я пошел объясниться, и толстый немец-хозяин объявил мне, что я не 'заслужил' обеда" (31). "Продолжаю не обедать и живу утренним и вечерним чаем вот уже третий день - не без тревоги сообщает он жене из Германии, - и странно: мне вовсе не так хочется есть... Я, впрочем, каждый день, в три часа выхожу из отеля и прихожу в шесть часов, чтоб не подать виду, что я совсем не обедаю. Какая хлестаковщина!" (32). "Когда же я объявил, что уезжаю 27-го, то поднялся решительный гам: в??Не пустим!', - пишет Ф.М. Достоевский жене из Москвы. - Поливанов (состоящий в комиссии по открытию памятника), Юрьев и Аксаков объявили вслух, что вся Москва берет билеты (на заседания Люб. Р. словесности) берут, спрашивая (и посылая по нескольку раз справляться): будет ли читать Достоевский? И так как они не могли всем ответить, в каком именно заседании буду я говорить, в первом или во 2-м, - то все стали брать на оба заседания" (33). Но в какой бы мере ни приближался Достоевский к судьбе Хлестакова, от гоголевского персонажа его отделял непреодолимый барьер - чувствительность к комическому процессу. "Сегодня обедал в Московском трактире нарочно, чтоб уменьшить счет в Лоскутной. Но рассудил, что Лоскутная пожалуй все-таки проставит в счете Думе, что я каждодневно обедал. В Лоскутной утонченно вежливы, ни одно письмо твое не пропадает, и так как я ни в каком случае уже не переменю гостиницу, то ты смело можешь мне посылать письма, адресуя прямо в Лоскутную" (34). "Я решил, наконец, что если и приму от Думы квартиру, то не приму ни за что содержания. Когда я воротился домой, то управляющий опять зашел спросить: всем ли я доволен, не надо ли мне еще чего-нибудь, покойно ли мне - все это с самой подобострастной вежливостью. Я тотчас же спросил его: правда ли, что я стою за счет Думы? - Точно так-с. - А содержание? - И все содержание ваше тоже-с от Думы. - Да я этого не хочу! - В таком случае вы оскорбите не только Думу, а весь город Москву. Дума гордится, имея таких гостей, и проч. Что мне теперь... делать? Не принять нельзя. Разнесется, войдет в анекдот, в скандал, что не захотел, дескать, принять гостеприимство всего города Москвы и проч... Таким образом, решительно вижу, что надо принять полное гостеприимство. Но зато как же это меня стеснит! Теперь буду нарочно ходить обедать в ресторане, чтобы, по возможности убавить счет, который будет представлен гостиницей Думе. А я-то два раза уже был недоволен кофеем и отсылал его переварить погуще: в ресторане скажут: вишь на даровом-то хлебе важничает. Два раза спросил в конторе почтовые марки: когда представят счет Думе, скажут: вишь, обрадовался, даже марки на казенный счет брал! Так что я стеснен и иные расходы непременно возьму на себя, что, кажется, можно устроить..." (35). Обратим внимание, что Достоевский объявляет жене о своем решении отказаться от "содержания" и платить за себя самому примерно на той же ноте, на которой гоголевский Хлестаков требует от гостиничной администрации обратного, то есть бесплатного "содержания". ХЛЕСТАКОВ - Послушай, любезный, там мне до сих пор обеда не приносят, так пожалуйста, поторопи, чтоб поскорее - видишь, мне после обеда нужно кое-чем заняться... (36), - жалуется Хлестаков. "А я-то два раза уже был недоволен кофеем и отсылал его переварить погуще: в ресторане скажут: вишь на даровом-то хлебе важничает", - оправдывается Достоевский. "- Что это за суп? Ты просто воды налил в чашку: никакого вкусу нет, только воняет. Я не хочу этого супа. Дай мне другого. - Мы примем-с. Хозяин сказал: коли не хотите, то и не нужно. ХЛЕСТАКОВ (защищая рукой кушанье). - Ну, ну, ну... оставь, дурак! Ты привык так обращаться с другими: я, брат, не такого рода! Со мной не советую... (Ест)", - читаем у Гоголя (37). Как и Хлестаков, Достоевский видит в оказанном ему почете не удачу, а заслуженную награду. "...Управляющий опять зашел спросить: всем ли я доволен, не надо ли мне еще чего-нибудь, покойно ли мне - все это с самой подобострастной вежливостью", - пишет он жене. ХЛЕСТАКОВ. Завтрак был очень хорош. Я совсем объелся. Что, у вас каждый день бывает такой? ГОРОДНИЧИЙ. Нарочно для такого приятного гостя" (38). Но почему же "как и Хлестаков", спрашивают меня? Разве прием, оказанный Достоевскому в "думе", не был заслуженной наградой? Как-никак для управляющего гостиницей Достоевский как раз и был той важной особой, угождение которой составляло честь ему самому. Здесь речь шла о всенародно известном писателе, звезде первой величины, которой по всем статьям надлежало воздать "цезарево". Так что ситуация вряд ли дотягивала до хлестаковской. Все это так, за исключением двух маленьких деталей. Достоевский не мог не знать, что вопрос управляющего "всем ли я доволен, не надо ли мне еще чего-нибудь, покойно ли мне - все это с самой подобострастной вежливостью" задавался не только ему. Однако, никому из участников пушкинского праздника не пришло в голову приписать услужливость управляющего в счет собственной исключительности. Никому, кроме Достоевского. И еще один момент. Заслуживает ли доверия его заявление о незнании того, что его пребывание в Москве оплачивается Думой? Не знать можно только раз. А Достоевский позволил себе, по его собственному признанию, "каждодневно" обедать, дважды отправлять назад кофе, заказывать марки, то есть по-хлестаковски "важничать на дармовом хлебе". А его заключительное признание "Так что я стеснен и иные расходы непременно возьму на себя, что, кажется, можно устроить..." свидетельствует о том, что его знание собственных привилегий превышает знание других гостей. Но почему, несмотря на свою солидарность с мыслью управляющего, объявившего, что "дума гордится, имея таких гостей", Ф.М. Достоевский остерегается принять заслуженное гостеприимство? Чего именно мог он опасаться? "Что мне теперь... делать? - сокрушается он. - Не принять нельзя. Разнесется, войдет в анекдот, в скандал, что не захотел, дескать, принять гостеприимство всего города Москвы и проч... Таким образом, решительно вижу, что надо принять полное гостеприимство. Но зато как же это меня стеснит!" Конечно, опасение, что хлестаковское "дармовое" житье может войти "в анекдот, в скандал", не могло не быть реальным опасением Достоевского, не однажды поставленного перед фактом существования анекдотических историй о себе. Но если учесть, что письмо к жене писалось в разгар тайной борьбы Достоевского с Тургеневым за пророческий титул, возможен вопрос такого рода. Не является ли страх скандала обратной стороной хлестаковской мечты, так сказать желанием ее приглушить? Ведь отказ "принять гостеприимство всего города Москвы" есть ничто иное как негативно окрашенная инвокация к предмету своей мечты, то есть к тому, чем он был обделен стараниями современников, и к тому, чем до сих пор незаслуженно пользовались другие. Мысль о гостеприимстве "всего города Москвы" могла быть связана у Достоевского с переживавием наново дней хлестаковской славы, отравленных присутствием все того же И.С. Тургенева, снискавшего репутацию активного сочинителя анекдотов о нем именнов те годы. "В сороковых годах у И.С. собралась однажды в Петербурге компания: тут были Белинский, Герцен, Огарев и еще кто-то, - воспоминает И. Павловский. - Играли в карты, в то время как Достоевский входил в зал, кто-то сильно обремизился, и потому раздался всеобщий хохот. - Достоевский побледнел, остановился, потом повернулся и, ни слова не говоря, вышел из комнаты. Сначала на это не обратили внимания, но так как он не возвращался, то И.С., как хозяин, пошел узнать, куда он делся. - Где Федор Михайлович? - спросил он лакея. - Они-с по двору ходят, вот уже целый час, и без шапки. Дело происходило зимой, в трескучий мороз. И.С. побежал на двор. - Что с вами, Достоевский? - Помилуйте, это несносно! Куда я ни покажусь, все надо мной смеются. Не успел я показаться у вас на пороге, как вы и ваши гости подняли меня на смех. И не стыдно вам? И.С. стал его уверять, что над ним никто и не думал смеяться. Но он не поверил; вернулся в коридор, взял шапку и шубу и исчез" (39). Судя по тому, что анекдот является пересказом истории, передававшейся из уст в уста, он мог не миновать и Достоевского. Не исключено даже, что версия, дошедшая до нас, была подретуширована самим персонажем. И тут, конечно, существенно не только то, что сам рассказчик, предположительно Тургенев, не произносит ни единого слова, если опустить два вопросных пункта "Где Федор Михайлович?" и "Что с вами, Достоевский?". Важно, что простосердечное признание Достоевского о том, что, где бы он ни появился, "все надо мной смеются" очень похожа на цитату из самого Достоевского. Идея собственного простодушия могла исходить только от него. Как известно, своим "простодушием" он подкупил не одного собеседника, включая Анну Григорьевну, принявшую от него предложение о браке - тема, на которой мы остановимся подробно в главе 8. "Простодушием" Достоевский сразил даже великого князя, Константина Константиновича Романова, который записал в своем дневнике: "Я люблю Достоевского за его чистое детское сердце" (40). Идея "доверчивой и открытой души" Достоевского является общим местом в кругу достоевистов. И.Л. Волгин, например, заметив хлестаковство автора "Бедных людей", отнес его за счет неумения Достоевского "прикрывать собственные слабости спасительной самоиронией". Ему же принадлежит роль защитника Достоевского от нападок анонимного сочинителя, сделавшего попытку возродить дни непродуктивных стараний автора "Бедных людей" защититься от содержания Думы. "Некий анонимный воспоминатель ('Одиссей') помещал в 1906 году в бульварной 'Петербургской газете' заметки из 'Записной книжки' <...> - читаем мы у Волгина. - В этих извлеченных из кармана историях нашлось место и для Достоевского. Посетовав, что 'такой-то великий писатель был совершенным ребенком в жизни', Одиссей в подтверждение своего тезиса сообщает следующее. На Пушкинском празднике "все мы, представители тогдашней петербургской литературы и прессы, считались гостями города Москвы, пользовались помещениями в гостиницах, полным содержанием и экипажами в течение недели. Потом стали разъезжаться. Пока, дескать, гостям и честь знать... Один Ф.М. Достоевский остался на долгое время. - Зачем я буду торопиться? Здесь так прекрасно, и город Москва так принимает меня любезно. Город Москва был, конечно, рад, что он так понравился знаменитому писателю, и просил погостить сколько ему будет угодно" (41). Выразив опасение, что "Одиссеем", печатающимся в "бульварной 'Петербургской газете', могло оказаться "лицо уважаемое", Волгин ставит свою защиту в зависимость от того, что авторство "уважаемого" лица не должно подтвердитья в будущем. С учетом данного условия, анекдот о Достоевском может быть, по мысли Волгина, расценен как "совершеннейшая чепуха" хотя бы потому, что приведенные в нем подробности сделаны без учета важного факта, а именно, что Достоевский "высчитал" свое возвращение "буквально по минутам". Но не это ли пресловутое "высчитал" и послужило предметом пародии? Если припомнить, инструктируя актеров, как играть Хлестакова, Н.В. Гоголь настаивал на "чистосердечии и простоте" своего персонажа, то есть на его неспособности с корыстному расчету. Углубляя хлестаковский тип в гоголевском ключе, Ю.М. Лотман предложил теорию "короткой памяти". "Хлестаков каждую минуту как бы рождается заново. Он чужд всякого консерватизма и традиционализма, поскольку лишен памяти. Более того, постоянное изменение составляет его естественное состояние. Это закон его поведения. И когда он объясняется в любви, и когда он мгновенно переходит от состояния затравленного должника к самочувствию вельможи в случае. Обратное превращение также не составляет для него никакого труда... Уснув Очень Важным лицом, он просыпается снова ничтожным чиновником и "пустейшим малым" (42). Но разве о сочинителе-Достоевском в его хлестаковском варианте можно было бы сказать, что он лишен памяти? Ведь сокровенной тайной Достоевского была не мысль, что над ним смеются, а мысль, что он сам страшится этого смеха, как раз затрагивающая тайники памяти. Даже гоголевский текст оказывался подвергнутым им цензурированию не иначе как из страха оказаться в поле хлестаковского смеха. "Ведь у каждого из нас есть и патока Манилова, и дерзость Ноздрева, и аляповатая неловкость Собакевича, и всякие глупости и пороки", - признавался он Яновскому, оставив имя Хлестакова неуместно забытым, возможно, всего лишь упущенным, хотя, по Фрейду, не лишенным подсознательных мотивов. Но что мог иметь в виду Ф.М. Достоевский тогда, когда имя Хлестакова не было им ни упущено, ни забыто? Припомним, что имя Хлестакова фигурирует в черновых записях к "Бесам", задуманным как возврат к реальным фигурам, окружающим Достоевского в сороковые годы. Какую роль мог играть Хлестаков для того окружения? "На рубеже 40-х годов в формуле хлестаковщины, - читаем мы в работе Лидии Гинзбург, - выработанной Белинским, все явственнее проступают признаки романтизма: "Только романтизм позволяет человеку прекрасно чувствовать, возвышенно рассуждать и дурно поступать"..." (43). Конечно, возврат к концепции хлестаковства в контексте задач будущего романа мог приобрести новый поворот. "'... N.B. Приезд сына Ст. Т-ча (вроде Хлестакова - какие-нибудь гадкие, мелкие и смешные истории в городе)", - читаем мы в дневниковой записи автора "Бесов". - Или: "Между тем, в городе, вроде Хлестакова, сын Ст. Т-ча. Мизерно, пошло и гадко... Он расстраивает брак Ст. Т-ча, способствует клевете, маленькие комические скандальчики... все по-прежнему, только выход хлестаковский' Этот первый, в??хлестаковский' выход Петра Верховенского сохранен в окончательном тексте в??Бесов' (сцена в??конклава' в гостиной у Варвары Петровны - часть I, гл. IV. 'Премудрый змий')" (44). Нельзя не заметить, что таинственное появление Петра Верховенского в качестве Хлестакова связано с амбициями утвердиться при отсутствии силы и власти, то есть за счет умения рассчитать как "расстроить брак", "поспособствовать клевете" и т.д.. Расчету подлежит и хлестаковское парение, и страх быть разоблаженным. Рассчитан и хлестаковский "выход", которым названо появление, так сказать, вход. А понятия "смешного" и "гадкого", "клеветы" и "маленьких комических скандальчиков", представлены, тоже не без расчета, как явления одного порядка, указывая на двойственность авторской позиции. "Всюду и везде он только раздвавался, - пишет о Достоевском Б.И. Бурсов. - Он был не уверен в людях, не верить которым не имел оснований. От неуверенности - подозрительность, настороженость, а потом и замкнутость. Истинных друзей имел только в молодости. Иные друзья от него отказывались, от иных сам отрекался. Он мог возненавидеть человека, не давшего для этого никаких поводов. И вновь проникался уважением к тем, кого только что поносил последними словами, а в былые времена едва ли не боготворил" (45). Но соответствует ли Верховенский, который, разоблачая других, должен был помнить о разоблачениях, которым был и будет подвергнут он сам, типу "жуирующего" И.А. Хлестакова, придуманного Н.В. Гоголем, или хлестаковской абстракции, выведенной В.Г. Белинским (46)? Заметим, что Хлестаков у Достоевского "приезжает", "расстраивает брак", "способствует клевете", делает "первый выход", то есть является деятелем, то есть лицом, ненавистным автору в пору его контракта с П.А. Карепиным. Тогда под деятелем имелся в виду притеснитель литературного гения. "Вы человек деловой, Петр Андреевич, Вы и с нами действуете как человек деловой, не иначе, и так как Вы человек деловой, то у Вас времени не будет обратить на мои дела, хотя они и миниатюрны, или, может быть, именно оттого, что они миниатюрны" (47). Однако что мог вкладывать в понятие "деятеля" и Хлестакова Достоевский времен создания "Бесов"? "Завалишин был еще человеком поколения декабристов - человеком действия, - пишет об одном таком Хлестакове Ю.М. Лотман. - Кругосветное путешествие, свидание с императором, которого он поразил красноречием, сближение с Рылеевым - все это были поступки. Но он опоздал родиться на какие-нибудь десять лет: он не участвовал в войне 12 г. <...> Жизнь не давала ему простора, и он ее систематически подправлял в своем воображении. Родившаяся в его уме - пылком и неудержимом - фантазия мгновенно становилась для него реальностью, и он был вполне искренен, когда в письме к Николаю I называл себя человеком, 'посвятившим себя служению Истины'" (48). Если исключить из этого описания показатели времени и ссылку на "кругосветное путешествие", которое в случае Достоевского было заменено путешествием в Сибирь, у Хлестакова-Завалишина оказывается много общего с автором "Бесов". Как и Достоевский, Д.И. Завалишин был одинок в своем кругу, и, по признанию Н.А. Бестужева, обладал тем свойством, которое не раз отмечалось в Достоевском - едва его узнаешь поближе, он перестает нравиться. Совсем в стиле Завалишина Достоевский "называл себя человеком, 'посвятившим себя служению Истины'". Суммируя характер Завалишина, Лотман заключает. "Он лгал всю жизнь: лгал Александру I, изображая себя пламенным сторонником Священного союза и борцом за власть монархов, лгал Рылееву и Северному обществу, изображая себя эмиссаром мощного международного тайного общества, лгал Беляевым и Арбузову, которых он принял в несуществующее общество, морочил намеками на свое участие в подготовке покушения на царя во время петергофского празника... Позже он обманывал следствие, изображая всю свою деятельность как попытку раскрыть тайное общество, якобы приостановленную лишь неожиданной гибелью Александра 1. Позже, когда эта версия рухнула, он пытался представить себя жертвой Рылеева и без колебания валил на него все, включая и стихи собственного сочинения" (49). Он лгал всю жизнь - можно было бы просуммировать характер Ф.М. Достоевского, - лгал Александру II, изучая по медицинским справочникам симптомы эпилепсии и надеясь использовать свою осведомленность в целях завоевать сочувствие к своей персоне, лгал отцу, брату, сестрам и опекуну, пытаясь заполучить у них дармового хлеба, лгал издателям, друзьям, молодым кандидаткам на новый брак, женщинам вообще и женам в частности, лгал всем и каждому из своих оппонентов. Лгал по вдохновению, как и Хлестаков-Заваишин, но с одной только разницей, что Хлестаков-Завалишин, если верить М.Ю. Лотману, был лжецом бескорыстным. "Однако ложь Завалишина носила совсем не простой и не тривиальный характер. Прежде всего, она не только была бескорыстна, - пишет Ю.М. Лотман, - но и как правило, влекла за собой для него же самого самые тяжелые, а в конечном итоге и трагические последствия. Кроме того, она имела одну неизменную направленность: планы его и честолюбивые претензии были несоизмеримы даже с самыми радужными реальными расчетами. Так, в восемнадцать лет, в чине мичмана флота, он хотел стать во главе всемирного рыцарского ордена, а приближение к Александру 1, к которому он с этой целью обратился, рассматривал лишь как первый и сам собой разумеющийся шаг. В двадцать лет, будучи вызван из кругосветного путешествия в Петербург, он предлагал правительству создание вассальной по отношению к России тихоокеанской державы с центром в Калифорнии (главой, конечно, должен был стать он сам) и одновременно собирался возглавить политическое подпольное движение в России... " (50). Конечно, почитая ложь Завалишина "бескорыстной", то есть поставив знак равенства между реальным враньем и воображаемой истиной, Ю.М. Лотман оказался перед трудной задачей. Ему пришлось объяснять пристрастие ко лжи то "романтическим наполеонизмом" и "культом избранной личности", то самообманом и самовлюбленностью, проводя разграничительную черту между самовлюбленностью Завалишина и "бесконечным презрением к себе" Хлестакова. "Завалишин проникнут глубочайшим уважением, даже нежной любовью к себе самому, - пишет Ю.М. Лотман. - Его вранье заключается в том, что он примышляет себе другие, чем в реальности, обстоятельства и действия, слова и ситуации, в которых его 'я' развернулось бы с тем блеском и гениальностью, которые, по его убеждению, составляло сущность его личности" (51). "Иное дело Хлестаков, - продолжает Ю.М. Лотман. - Основа его вранья - бесконечное презрение к себе самому. Вранье потому и опъяняет Хлестакова, что в вымышленном мире он может перестать быть самим собой, отделаться от себя, стать другим, поменять первое и третье лицо местами, потому что сам-то он глубоко убежден в том, что подлинно интересен может быть только "он", а не "я". Это придает хвастовству Хлестакова болезненный характер самоутверждения. Он превозносит себя потому, что втайне полон к себе презрения. То раздвоение, которое станет специальным объектом рассмотрения в 'Двойнике' Достоевского и которое совершенно чуждо человеку декабристской поры, уже заложено в Хлестакове: 'Я только на две минуты захожу в департамент с тем только, чтобы сказать: это вот так, это вот так, а там уже чиновник для письма, эдакая крыса, пером только: тр, тр... пошел писать'. В этом поразительном пассаже Хлестаков, воспаривший в мире вранья, приглашает собеседников посмеяться над реальным Хлестаковым" (52). Но разве вопрос, пускался ли Хлестаков или Завалишин в сочинительство из чрезмерного уважения к себе или, наоборот, крайнего презрения, делал ли он это в рамках того, что он называл реальностью или в рамках отказа от реальности, мог быть поставлен вне психологического контекста? Разве проблематика Хлестакова, якобы испытывающего "презрение к себе" и Завалишина, якобы наоборот, восхищенного собой, не имеет общих корней, восходящих к одной и той же проблеме. Ею занимались и Pierre Janet, и Josef Breurer, и Sigmund Freud, и многие многие другие психологи, психоаналитики, психиатры и психопатологи. Ее называли и "расщеплением личности", и "двойным сознанием", и "разъединением психологического феномена" и шизофренией. Суть ее сводится к тому, что в человеке сосуществуют противоположные личности, каждая из которых может не подозревать о наличии другой. Идея эта легла в основание первой топографии Фрейда, которая заключалась в разделении "я" на "подсознательное", "сознательное" и "неосознанное". И если представить мысль Ю.М. Лотмана в психоаналитических терминах, то можно сказать, что и Хлестаков, и Завалишин, и даже Достоевский, без сомнения принадлежащий к хлестаковскому типу, были одновременно полны презрения к себе и упивались собственной личностью, уводя себя в иные эмпиреи, где царит фантазия и вымысел. Догадка о наличии в хлестаковском типе "бескорыстной лжи", представленная Ю.М. Лотманым как особое знание тайных целей и желаний реальных и вымышленных характеров, принадлежит к числу "произвольных домыслов", которые сам Лотман признавал несостоятельными, когда речь шла о других авторах. И если Хлестаков и Завалишин, и Верховенский лгут, желая выдать себя за других, то каждый из них несомненно делает это, преследуя определенную выгоду. "У Раскольникова, как ни парадоксально, искреннейшее лицемерие, - пишет о другом "романтическом" персонаже Достоевского Юрий Карякин. - Он "врет", но прежде всего он "врет" самому себе. Сначала он от самого себя скрывает неправоту своих целей в преступлении... В Раскольникове работает хитрейший механизм самообмана: как ему ту в??мысль разрешить', что в??задуманное им - не преступление'. Этому и служит в??арифметика'. Этому и служит переименование" (53). "'Лганье перед другими' у Раскольникова - следствие лганья перед собой. Самообман первичен по отношению к обману. Обмани себя, то есть убеди себя в своей 'правоте', - и обман других будет казаться уже не обманом, а высшей правдой (54). "Раскольников убеждает себя даже в том, что страдание и боль преступника - непременный признак его правоты и величия. Опять самообман, но утонченнейший. Эти страдания и 'исполняют должность хорошего соуса'" (55). "Счет в раскольниковской 'арифметике' - двойной. 'Сто больше одного' - это на словах, а на деле один (Я!) больше и ста, и тысячи, и миллиона, потому что один - не просто один, а 'необыкновенный' один, а сто - не просто сто, а сто обыкновенных, сто 'вшей'. Осознается это далеко не всегда и далеко не сразу, но все очеловечивание человека и зависит прежде всего от беспощадного осознания этой двойной бухгалтерии" Если у Раскольникова в преступлении правая цель, то получается так: то, что он убил, - это дурно, но то, что он убил ради правой цели, - это хорошо. 'Диалектика' здесь иезуитская. 'Кровь по совести'. А ложь по совести? Подлость по совести, бессовестность по совести?.. Непреступное преступление? (56). Конечно, у Карякина не могло не оказаться оппонентов даже в лице наиболее внимательных читателей Достоевского. "... У Достоевского человечность человека удостоверяется лишь полным бескорыстием в подходе к вопросу о смысле человеческого бытия, - пишет Б.И. Бурсов. - Смердяков убил Федора Павловича, отца своего, не из-за денег, а совсем по другой причине, не имеющей ничего общего с выгодой, но, когда убедился в несостоятельнсти мотивов убийства, - покончил самоубийством" (57). Но разве тот факт, что Смердяков убил Федора Павловича "не из-за денег", означает, как это утверждает Б.И. Бурсов, что убийство было совершено по причине, "не имеющей ничего общего с выгодой"? Если припомить, среди претензий, предъявляемых Смердяковым к отцу, самой существенной была претензия в том, что тот поднимает его на смех. Испытания "смехом", по мысли персонажа "Братьев Карамазовых", не мог выдержать не только жалкий Смердяков, но и властный Николай Ставрогин. Приняв во внимание эту незначительную деталь, уже нельзя утверждать, что убийство Смердяковым старика Карамазова было бескорыстным. Не исключено, что сложность задачи описания хлестаковского типа за пределами психологии, заставила и самого Ю.М. Лотмана прибегнуть к оговоркам. "Цель настоящей работы - не изучение образа Хлестакова как части художественного целого комедии Гоголя, а реконструкция на основании этого глубокого создания синтезирующей мысли художника некоторых типов поведения, образующих тот большой культурно-исторический контекст, отношение к которому приоткрывает двери в проблему прагматики гоголевского текста <...>, - пишет он. - Однако вопрос о том, как трансформировался в сознании Гоголя этот реально-исторический тип выходит за рамки настоящей статьи, он требует уже рассмотрения гоголевской комедии как самостоятельного текста" (58). Но что мог иметь в виду Лотман, ссылаясь на "синтезирующую мысль художника"? Разве понимание "синтезирующей мысли", что бы за ней ни стояло, возможно за пределами понимания того, "как трансформировался в сознании Гоголя" тот или иной "реально-исторический тип"? И разве круг вопросов, свазанных с личностью самого Гоголя, может быть выведен за скобки, так сказать, подменен продуктом гоголевской фантазии, при размышлении над тем, как создавался им тот или иной тип? И тут возникает вопрос. А какова была роль самого Лотмана, причастного к созданию исторического типа, равного гоголевскому Хлестакову? Рядом с Завалишиным Лотман рассматривает другую фигуру "мечтателя" по имени Роман Медокс, в чьей биографии главную роль играла мечта о миллионе, впоследствии, как известно, разделенная Достоевским-Раскольниковым. Занятый своей идеей, Медокс бежал из полка в возрасте 17 лет, прихватив с собой 2000 рублей казенных денег. По подложному распоряжению министра финансов, он оказался обладателем новой суммы в 10000 рублей, но уже при третьем посягательстве на чужой капитал, в которое был вовлечен сам министр финансов, граф Гурьев, Медокс потерпел фиаско, был арестован и заключен в Петропавловскую крепость. "В Москве он сразу же кинулся тратить деньги, - пишет о нем Лотман... - поселился в лучшей гостинице, заказал французскому портному платья на 600 рублей, требовал - и получал - деньги и от Бенкендорфа, и от московского генерал-губернатора, выгодно женился, взяв за женой приличное приданое" (59). Вполне предсказуемым образом мечта Медокса о миллионе трансформировалась в мечту о выгодной женитьбе, осуществлением которой Лотман завершает биографию своего Хлестакова. Однако в преддверии счастливого конца читатель узнает о влюбленности Медокса в княжну Варвару Михайловну Шаховскую, закончившуюся доносом Медокса на А.Н. Муравьева, в доме которого произошло его знакомство с княжной. "Увидев Шаховскую, Медокс воспылал к ней любовью, - пишет Ю.М. Лотман. - Нет оснований считать, что, как это полагает Штрайк, никакого чувства не было вообще и полицейский провокатор просто разыгрывал роль влюбленного" (60). Но что дает основание Ю.М. Лотману настаивать на том, что Медокс воспылал любовью к Шаховской? Откуда он черпает свое высшее знание? Ведь отстаивая свое мнение перед мнением С.Я Штрайха, утверждающего обратное, Лотман не ссылается ни на что, кроме дневника Медокса, прочитанного и Штрайком. И вместо того, чтобы предложить вниманию читателя другой документ или новую интерпретацию того же документа, Лотман переносит акцент с утверждений Штрайха, названных "произвольными", на его мотивы. Оппоненту ставится в вину озабоченность не предметом исследования, а тем, "чтобы придать <своей> версии убедительность". "Это в??гоголевский человек', - наконец предлагает Лотман свою версию, - попавший в культурный мир людей пушкинской эпохи <...> Он охвачен и влечением к этому миру, и острой завистью. в??Естественный' результат - влюбленность в В.М. Шаховскую и донос на А.Н. Муравьева. Оба поползновения одинаково искренни и в равной степени закономерно вытекают из психологического комплекса Медокса" (61). Но в чем мог заключаться "психологический комплекс" Медокса и на каком основании делает Лотман догадку об "искренности" его поступков, остается не только не объясненным, но и не затронутым. К сожалению, лишь одно предположение делает аргумент Лотмана убедительным. Он настаивает на влюбленности Медокса лишь потому, что, будучи хлестаковским типом, Медокс не может поступать расчетливо и преследовать собственную выгоду. Согласие с тезисом Штрайха грозит Лотману разрушением тезиса о хлестаковском бескорыстии, на котором строится его теория. Оказавшись в поле своих непосредственных интересов, создатель хлестаковского типа принужден настаивать на исключении понятия корысти из сферы интересов своего типа. В ходе борьбы за истинность своей позиции, Лотман присваивает себе верховное знание интимного мира исторического персонажа в отсутствие каких бы то ни было инструментов, подтверждающих его квалификацию. Хотя трудно допустить, чтобы об именах Завалишина или Медокса Достоевский имел личное знание, в биографии Достоевского не обошлось без лица, за "подвигами" которого он пристально следил как раз в те дни и месяцы, на которые пришлась его борьба на страницах "Бесов". 3. Хлестаков как деловой человек. Если чтение предисловия к собранию сочинений Тургенева требовало от Достоевского некоторых усилий (как-никак он находился за границей), события в Западной Европе развивались у него, так сказать, как на ладони. 5 (17) июля 1870 года Достоевский делает дневниковую запись о том, что Франция объявила войну Пруссии. Напомню, что к этому времени принадлежит радикальная переделка "Бесов" и введение на страницы романа Хлестакова в лице Верховенского младшего. Каждое поражение французов вплоть до того дня (4 сентября), когда "Московские ведомости" сообщили о сдаче в плен Наполеона III., регистрируется Достоевским с религиозной пунктуальностью. Высказывается сочувствие французскому народу, неприятие немецкой квазиимперии, сведенной к усилиям университетских профессоров (не имелось ли в виду тургеневское окружение?) и ожидание от французов "народной войны". Но только ли борьба за власть составляла предмет такого усиленного внимания Достоевского? Припомним, что на страницах истории повторялась судьба племянника того Наполеона, к имени которого автор "Бесов" относился более чем трепетно, причем, трудно сказать, что перевешивало, восхищение или презрение. По удивительному совпадению, наличие двух поколений Верховенских в "Бесах" повторяло тандем двух Наполеонов в реальной истории. Наполеон III действовал от лица Наполеона I , то есть был самозванцем, как и Хлестаков. Лично для Достоевского имя Наполеона могло быть символической фигурой, повторившей предсказания его собственной судьбы. Как и Наполеон, Достоевский страдал непомерными амбициями, за которые ему пришлось дорого заплатить. Плату за амбиции предвещал ему собственный отец. Надо думать, не случайно сходством с Наполеоном заражены многие персонажи Достоевского, начиная с "господина Прохарчина", затем князя К. из "Дядюшкина сна", Раскольникова из "Преступления и наказания", Ипполита из "Идиота". О Наполеоне рассказывает генерал Иволгин. О Наполеоне рассуждает Подросток, повторяющий в некоторых чертах биографию Наполеона III, законность рождения которого тоже подозревалась. Запомним, что в "Бесах" с именем Наполеона связана деятельность губернаторши города Т., чей бал закончился скандалом. И если Наполеону III надлежало захватить исключительное внимание Достоевского в ходе работы над "Бесами", что представляется мне более чем вероятным, то не исключено, что в том или ином виде он мог попасть в нарратив романа. Но что могло быть известно современникам о Наполеоне-младшем? Будучи сыном падчерицы Наполеона I и голландского короля Людовика Бонапарта, он воспитывался в Арененберге, замке матери в Швейцарии. Его главным достижением было получение чина капитана артиллерии, давшее ему возможность принять участие в римской экспедиции по освобождению пап от светской власти. Там он потерпел первое поражение, бежал с английским паспортом через всю Италию во Францию, откуда был выслан, после чего, дождавшись смерти герцога Рейхштадского в 1832 году, объявил себя претендентом на власть. В 1836 году он устроил заговор в Страсбурге, явился в казармы артиллерийского полка в военной форме и треуголке Наполеона I, был приветствуем солдатами ("Да здравствует император!") и в конце концов схвачен и выслан в Америку. Новую попытку захвата власти он осуществил уже в 1840 г., воспользовавшись решением правительства Людовика-Филиппа перевезти тело Наполеона I во Францию. С горсткой сторонников он высадился в Булони, был арестован при первом же появлении перед солдатами, просидел 6 лет в крепости Гам, где пользовался исключительными свободами - читал, сочинял статьи, увлекался фантастическими прожектами, принимал друзей, делал себе биографию страдальца и мученика. В ноябре 1848 года он выдвинул свою кандидатуру на пост президента республики, подчеркивая намерение присягнуть демократической конституции. Став президентом, он нарушил все обещания, направив свою деятельность в сторону узурпации власти и восстановления монархического правления при содействии каталической церкви. 2 декабря 1852 года состоялось переименование президента республики в Наполеона III, ставшего императором французов. Надо полагать, судьба Наполеона-младшего, умножившего список своих авантюр скандальным началом войны с Пруссией и бесславной сдачей в плен, должна была отразиться в "Бесаях". Но как? Рассказ П.С. Верховенского, сделавшего свой первый выход в пятой главе "Бесов", комментируется современной исследовательницей как "вдохновенно-лживая импровизация". "... в его неожиданном появлении перед собранием, в манере держаться, в его вдохновенно-лживой импровизации о Ставрогине и Хромоножке - несомненно много хлестаковского", - пишет она (62). Но был ли выход Верховенского импровизацией? Не будь в дневниковой записи Достоевского мысли о "хлестаковском выходе" Петра Верховенского и не включи стереотип Хлестакова мысль о "вдохновенно- лживой импровизации", разве правомерно было бы интерпретировать "выход" Верховенского в терминах импровизации? Да и был ли выход Петра Верховенского таким уж неожиданным, если учесть, что о его существовании никому не было известно? Он неожидан лишь в контексте приезда Николая Всеволодовича, подпадающего под понятие "неожиданного". Для появления Петра Верховенского гораздо важнее является его статус "вместо". Ведь задолго до своей "вдохновенно-лживой импровизации" Верховенский был представлен читателю как лицо, играющее переменчивую роль другого, и вовсе не только Ставрогина. "Одетый чисто и даже по моде, но не щегольски, как будто с первого взгляда сутуловатый и мешковатый, но однакож совсем не сутуловатый и даже развязный. Как будто какой-то чудак, и однако же все у нас находили потом его манеры весьма приличными, а разговор всегда идущим к делу. Никто не скажет, что он дурен собой, но лицо его никому не нравится. <...> Выражение лица его болезненное, но это только кажется. У него какая-то сухая складка на щеках и около скул, что придает ему вид как бы выздоравливающего после тяжелой болезни <...> Он ходит и движется очень торопливо, но никуда не торопится <...> В нем большое самодовольство, но он его в себе не примечает нисколько. Говорит он скоро, торопливо, но в то же время самоуверенно и не лезет за словом в карман" (63). Обратим внимание, что повествование о Петре Верховенском ведется рассказчиком и на основании собственных наблюдений, и с оглядкой на другие мнения. Такой прием уже был отмечен в описании Тургеневым Тромпмана. Причем отстраненность Тургенева от своего персонажа, предположительно, его брезгливое отношение к нему, могло повергнуть негодующего Достоевского, безусловно узнавшего в приговоренном в смерти собственную судьбу, переписать тургеневский портрет так, чтобы его персонаж узнавался бы как продолжение тургеневского. Такое сходство служило основанием для мысли о разнице авторских позиций. Если Тургенев с уверенностью объявляет о здоровье Тромпмана, как бы озабоченный лишь стилистическим введением контраста, Достоевскому видится в Верховенском кажущаяся болезненность, не исключающая в портрете персонажа собственных черт. "Это худенький, болезненный на вид человек с длинной редкой бородкой и чрезвычайно грустным и задумчивым выражением бледного лица. Говорит он очень хорошо, как пишет", - читаем мы о Достоевским в дневниках великого князя К.К. Романова (64). "Говорит он скоро, торопливо, но в то же время самоуверенно и не лезет за словом в карман" - пишет о Верховенском Достоевский. И если учесть, что в Верховенском прослеживается и раздваивающийся тип, и лицо, воспринимаемое носителями общественного мнения иначе, чем его воспринимает рассказчик, то возникает мысль о возможности авторского ответного диалога с Тургеневым. И тут возможна такая тонкость. Зная о попытках Тургенева сочинять анекдоты, неизменно представляющие его в виде комической фигуры сродни Хлестакову, Достоевский мог пожелать изобразить самого Тургенева, возомнившего себя "великим писателем", еще и Хлестаковым. "В нем большое самодовольство, но он его в себе не примечает нисколько", - сказано о Верховенском в "Бесах", а в письме Достоевского к М.П. Каткову Петр Верховенский назван "полукомической" фигурой. Но к чему относилось это "полу"? По выходе первых глав "Бесов" Достоевский получил возможность ознакомиться с публикацией М.Е. Салтыкова-Щедрина, появившейся в сентябрьской книжке "Отечественных записок" за 1871 год. Уже в самом названии, "Помпадур борьбы, или проказы будущего", автор "Бесов" мог заподозрить реализацию болезненных предчувствий. "Помпадуром" и "Хлестаковым" он уже появлялся в сочинениях Салтыкова-Щедрина не далее как в 1864 году, причем, под вполне узнаваемыми именами, сначала "Феденьки Кротикова", а впоследствии - "Митеньки Козелкова". Само слово "помпадур", заимствованное из французского языка, где оно служило для обозначения пампезного архитектурного стиля, приобрело у Салтыкова-Щедрина значение тирана и самодура, изнемогающего под бременем либерального пустословия. Припомним, что в преддверии появления "Помпадура борьбы" Достоевский уже предстал перед читателем стараниями того же автора как "Либерализм, скрывающийся под именем Ивана Александровича Хлестакова". Прибегнув к заимствованию с мыслью поточнее определить характер журнальной деятельности Достоевского, Салтыков-Щедрин не забыл и об этимологии. В слове "помпадур", восходившем к имени маркизы, фаворитки французского короля Людовика пятнадцатого, реализовывался в контексте Достоевского скрытый намек на его фаворитизм в императорском доме. Конечно, Достоевскому вряд ли приходило в голову, что Салтыков-Щедрин мог испытывать к нему самому примерно те же чувства, которые внушал ему самому Тургенев, в каком случае фраза "В нем большое самодовольство, но он его в себе не примечает нисколько", приписанная им Петру Верховенскому, в большой степени относилась и к нему. Однако салтыковская сатира могла таить в себе и более прямые аналогии. "Я с детских лет знаю Феденьку Кротикова. - заявляет рассказчик в "Помпадуре борьбы" - В школе он был отличный товарищ, готовый и в форточку покурить, и прокатиться в воскресенье на лихаче, и кутнуть где-нибудь в задних комнатках ресторанчика. По выходе из школы, продолжая оставаться отличным товарищем, он в каких-нибудь три-четыре года напил и наел у Дюссо на десять тысяч рублей и задолжал несколько тысяч за ложу на Минерашках, из которой имел удовольствие аплодировать m-lle Blanch e Gandon. Это заставило его взглянуть на свое положение серьезнее" (65). Заметим, что Салтыков-Щедрин не повторяет ошибки Тургенева, создавшего портрет Тромпмана с позиции благосклонного либерала, созерцающего своего персонажа с высоты культурных и нравственных достижений своего класса. Рассказчик "Помпадура борьбы" является ласковым другом, интимно знающим своего героя и попустительствующим его мотовству и хлестаковским амбициям. "Я, например, собственными наблюдениями удостоверился в том, - позже напишет друг Достоевского С.Д. Яновский, - как однажды, вскоре после смерти Михал. Мих., Фед. Мих. жаловался на страшную нужду и безденежье, а между тем в то время он приехал из Петерб. в Москву, остановился в гостинице Дюссо, одет был, как всегда, безукоризненно, ездил на приличных извозчиках, платил всем и за все самым добросовестнейшим образом, имел в кошельке деньги и собирался за границу" (66). Но почему Салтыков-Щедрин выбрал для атаки на Достоевского форму ласкового внимания? Конечно, он вряд ли знал, что в словаре Достоевского слово "ласка" определялось как "ласкательство", то есть не как "проявление нежности или любви", а как "лесть" и "угодничество" ("Аристократишка теперь становится на ходули и думает, что уничтожит меня величием своей ласки"). Однако самодовольство обласканного и обольщенного деятеля могло понадобиться Салтыкову-Щедрину как среда, в которой легче всего выявляются бессмысленные авантюры. В рамках такой ласки публичные заявления Достоевского, начиная с его интерпретации политических событий и кончая защитой интересов французского народа, с которой, как известно, начинал и Наполеон III, оказывались ничем иным, как яркими образцами либерального пустословия. Как и Наполеон III, Достоевский был книжным человеком, лишенным практического опыта, что не останавливало его, как и своего французского вдойника, развивать фантастические планы, предлагать остроумные решения судебных процессов, преподносить уроки истории на базе исторических казусов и бескорыстно любить первого императора французов, носящего то же имя. И если в Достоевском, как и в Наполеоне III, узнавался хлестаковский тип, то есть Медокс, Завалишин и т.д., то этот тип в фантазиях Салтыкова-Щедрина рисовался исключительно на фоне неутомимой деятельности. Заметим, что раньше Достоевский предпочитал роль праздного Хлестакова роли делового Карепина. Однако, одним росчерком пера Салтыков-Щедрин мог разрушить этот зыбкий барьер. "Пусть завистники утверждают, что его план борьбы напоминает оперетту Лекока, - писал автор "Помпадура борьбы" - <...> что яд, погубивший Францию, проник и туда, и что, следовательно, именно теперь план его как нельзя более уместен и своевремен<...>" (67). Заметим, что автор "Помпадура борьбы" метит для Достоевского более широкие горизонты, нежели те, которые рисовались его прототипу, Наполеону III. Иоанну д'Арк он имел уже в виду. То была девица Анна Григорьевна Волшебнова <...> с которою Феденька находился в открытой любовной связи, но которая и за всем тем упорно продолжала именовать себя девицею" - читаем мы у Салтыкова-Щедрина (68). Имя Жанны д'Арк, скорее всего, у Салтыкова-Щедрина с мыслью о двойном подтексте. Исторически за ней закрепилась пророческая роль спасительницы Франции. В момент раскола власти между бургунской и орлеанской партиями она встала на защиту своего короля, творя чудеса по голосу христианских святых. Однако судьбе угодно было распорядиться так, что она была сожжена по приговору суда как ученица и пособница дьявола. Не исключено, что в судьбе орлеанской девы и Наполеона III Салтыковым-Щедриным пародировалось желание Достоевского послужить своему "королю", проявившееся в фиктивном представительстве интересов (французского) народа. Но Жанна д'Арк могла возникнуть у Салтыкова-Щедрина еще и в ходе интерпретации женских персонажей "Бесов". "Так, безграничная преданность Волшебновой Феденьке Кротикову, - пишет исследователь Борщевский, - воскрешает в памяти восторженное отношение хромоножки Лебядкиной к Ставрогину. Лебядкина в экзальтации молется в монастыре за Ставрогина, русующегося ее мечтательному воображению 'ясным соколом и князем'. И Волшебнова, став подругой Феденьки Кротикова, все чаще 'становится у клироса в женском монастыре', ибо теперь "у нее есть предмет для молитв' - ее 'король-солнце'... <...> После того, как Волшебнова была 'возведена в сан Иоанны д'Арк' Феденькой Кротиковым, она преобразилась и в своей новой роли начала напоминать уже не Лебядкину, а главную героиню 'Бесов' Лизавету Николаевну Тушину. 'Глаза у нее разгорелись, ноздри расширились, дыхание сделалось знойное, волосы были постоянно распущены. В этом виде, сидя на вороном коне, она перед началом каждой церковной службы галопировала по улицам, призывая всех к покаянию и к бвойне против материализма'. Эта характеристика вызывает в памяти ту сцену в романе Достоевского, когда Лизвета Николаевна на разгоряченном коне подскакала к церкви, где с утра толпился народ, подавленный совершившимся кощунством, и 'упала на колени перед образом, прямо на грязный тротуар...'" (69). И тут существенным становится такой момент. Достоевский читал "Помпадура борьбы" в процессе работы над "Бесами". Но "Бесы" писались больше двух лет, в связи с чем Салтыков-Щедрин мог начать чтение "Бесов" до окончания работы над "Помппадуром борьбы", и не исключено, что толчком для создания "Помпадура борьбы" могли послужить именно "Бесы". С другой стороны, Достоевский мог закончить чтение "Помпадура борьбы" в разгаре работы над "Бесами", в связи с чем щедринская аналогия Достоевский-Хлестаков-Наполеон III могла побудить Достоевского к созданию своего хлестаковского типа, как пародии на Тургенева, включающей элементы того, как Салтыков-Щедрин видел его самого. Многократные переделки "Бесов" как раз и могли быть связаны с тем, что роман писался с установкой на ответ Щедрину как своему бывшему и будущему обвинителю. Ведь не случайно Щедрин мог узнать себя в губернаторше города Т. - тема, которую Достоевский разовьет в "Дневнике писателя" - а в персонаже по имени Анна Григорьевна Волшебнова Достоевский мог узнать собственную жену. Короче, модификация хлестаковского типа в тип активного деятеля могла быть предпринята Достоевским с оглядкой на "Помпадура борьбы", то есть на себя в щедринском освещении. Какие бы мотивы ни побудили Салтыкова-Щедрина на пародирование в Достоевском "Хлестакова", его пародия вряд ли была оставлена без ответа. Уже первом номере "Дневника писателя" за 1876 год, где имя Хлестакова произносится несколько раз, ообозначен особый контекст. "... Хлестаков, по крайней мере, врал-врал у городничаго, но все же капельку боялся, что вот его возьмут, да и вытолкают из гостиной. Современные Хлестаковы ничего не боятся и врут с полным спокойствием", - пишет Ф.М. Достоевский в начале первой главы (70). Тайное присутствие Салтыкова-Щедрина намечается в описании "губернаторского бала", заметим, уже второго бала, если учесть, что первым был бал, разыгранный в "Бесах", где Салтыкову-Щедрину была передана женская роль. Разумеется, и как автор "Губернских очерков" и как лицо, с 1858 по 1862 год исполнявшее должность вице-губернатора в провинции, Салтыков-Щедрин не мог не ассоциироваться с устроителями губернаторских балов. Однако, к мысли о сатирике вели и другие нити. "Знаете ли кому, может быть, всех приятнее и драгоценнее этот европейский и праздничный вид собирающегося по-европейски русского общества? А вот именно компании Сквозникам- Дмухановским, Чичиковым и даже, может быть, Держиморде, то есть именно таким лицам, которые у себя дома, в частной жизни своей, в высшей степени национальны. О, у них есть и свои собрания и танцы, там у себя дома, но они их не ценят и не уважают, а ценят бал губернаторский, бал высшего общества, о котором слыхивали от Хлестакова, а почему? А именно потому, что сами не похожи на хорошее общество", - пишет Достоевский в третьей главе (71). В числе "ценителей" губернаторского бала присутствуют лишь гоголевские персонажи: Хлестаковы, Сквозник-Дмухановские, Чичиковы и Держиморды. Однако, общество, возглавляемое, по мысли автора "Дневника писателя", Салтыковым-Щедриным, оказалось почти в полном составе заимствованным им из текста "Помпадура борьбы". Расчет Достоевского, вероятно, сводился к тому, что публикация Салтыкова-Щедрина, имевшая место пять лет назад, вряд ли могла остаться в памяти читателей "Помпадура борьбы". "Душою задуманного заговора будет, конечно, он сам, - писал Салтыков-Щедрин о Достоевском в "Помпадуре борьбы". - Он - рыцарь без страха и упрека <...> Пособниками у него будут: правитель канцелярии, два чиновника особых поручений, отрекшиеся от либерализма, и все частные пристава. Для большего эффекта можно будет еще прихватить Ноздрева, Скотинина и Держиморду" (72). Но и роль Хлестакова как просветителя взята из того же источника. "Одновременно с Кротиковым, стезю свободомыслия покинули: Иван Хлестаков, Иван Тряпичкин и Кузьма Прутков", - читаем мы в "Помпадуре борьбы" (73). Получалось, что в ответ на направленную сатиру автора "Помпадура борьбы" Достоевский не придумал ничего более остроумного, нежели повторить идеи Салтыкова-Щедрина с последующей подменой адресата. Имена гоголевский персонажей, использованных Салтыковым-Щедриным, оказались перенаправленными адресату. От собственного имени Достоевскому не довелось сказать решительно ничего, если пренебречь инвокациями к читательской вере. "Вы не поверите, до какой степени может варвар полюбить Европу, - пишет он, - все же он тем как бы тоже участвует в культе. Без сомнения он часто и определить не в силах, в чем состоит этот культ. Хлестаков, например, полагал, что этот культ заключается в том арбузе в сто рублей, который подают на балах высшего общества. Может быть, Сквозник-Дмухановский так и остался до сих пор в той же самой уверенности про арбуз, хотя Хлестакова и раскусил, и презирает его, но он рад хоть и в арбузе почтить добродетель. (74). Но во что должен был "поверить" читатель, возможно, не без усилий сообразивший, что с культом "арбуза в сто рублей" у варвара в лице Салтыкова-Щедрина должна была таинственным образом связана любовь к Европе? В чем мог заключаться комический смысл иносказания? "И тут вовсе не лицемерие, а самая полная искренность, мало того - потребность, - поясняет свою мысль рассказчик. - Да и лицемерие тут даже хорошо действует, ибо что такое лицемерие? Лицемерие есть та самая дань, которую порок обязан платить добродетели - мысль безмерно утешительная для человека, желающего оставаться порочным практически, а между тем не разрывать, хоть в душе, с добродетелью" (75). Говоря о "самой полной искренности", как предположительно "потребности" Хлестакова-Щедрина, рассказчик смешивает в понятии "потребности" мысль о внутренней необходимости и мысль о нужде на потребу, тем самым уравнивая потребность к "самой полной искренности" и потребность к "лицемерию". По логике Достоевского, "лицемерие" есть маневр, позволяющий порочному человеку оставаться порочным, не разрывая, "хоть в душе, с добродетелью". И в каком бы отношении хлестаковский "арбуз" ни находился к понятиям "лицемерия" и "добродетели", Салтыкову-Щедрину надлежало покаяться и в том, и в другом. А между тем, вопрос о "лицемерии" как стилистическом эталоне "искренности", как нам придется убедиться, был в числе наиболее близких сердцу Достоевского вопросов, хотя и не обсуждаемых открыто. И в том, что Достоевский пожелал приписать Салтыкову-Щедрину то, что лежало глубоко в тайниках его собственной совести, было бы актом доверия, если бы рассуждение о "лицемерии" исходило от самого Достоевского. На деле ему предшествовало признание, сделанное автором "Помпадура борьбы" специально для тех читателей, которые сочтут его пародию на Достоевского лишенной достоверности. "Литературному исследованию подлежат не те только поступки, которые человек беспрепятственно совершает, но и те, которые он совершил бы, если б умел или смел. И не те одни речи, которые человек говорит, но и те, которые он не выговаривает, но думает. Развяжите человеку руки, дайте ему свободу высказать всю свою мысль, - и перед вами уже встанет не совсем тот человек, которого вы знали в обыденной жизни, а несколько иной, в котором отсуствие стеснений, налагаемых лицемерием и другими жизненными условностями, с необычайной яркостью вызовет наружу свойства, остававшиеся дотоле незамеченными, и, напротив, отбросит на задний план то, что на поверхностный взгляд составляло главное определение человека. Но это будет не преувеличение и не искажение действительности, а только разоблачение той другой действительности, которая любит прятаться за обыденным фактом и доступна лишь очень и очень пристальному наблюдению <...> Я согласен, что в действительности Феденька многого не делал и не говорил из того, что я заставил его делать и говорить; но я утверждаю, что он несомненно все это думал, и, следовательно, сделал бы и сказал бы, еслибы умел или смел. Этого для меня вполне достаточно, чтобы признать за моим рассказом полную реальность, совершенно чуждую всякой фантастичности" (76). Конечно, глубокая мысль Салтыкова-Щедрина, как это ни парадоксально, понявшего двойственность Достоевского, с одной стороны, связанного по рукам и ногам своим травматическим прошлым, а с другой сражающегося на страницах своих произведений с собственным "лицемерием и другими жизненными условностями", вряд ли была оценена Достоевским. И тут вознимает вопрос. Называя себя Хлестаковым или опасаясь быть принятым за такового, Достоевский не дотягивает ни до комизма гоголевского персонажа, ни до стандарта нравственности, по которому он, вероятно оценивал "хлестаковский выход". И вместе с тем его модель читательского ожидания предполагает вовсе не смех, а сострадание и сочувствие. А что если, не умея оценить комический процесс по той же мерке, по которой его оценивал Гоголь или, скажем, Салтыков-Щедрин, Достоевский видел собственное превосходство над этими авторами именно в отказе от комического процесса? Не мерой ли сострадания и сочувствия, которого комические формы Гоголя не знали, измерял Достоевский свою писательскую глубину. В соответствии с рядом современных теорий, комический процесс может быть замещен маргинальными процессами, выраженными в провокации либо сочувствия, либо восхищения. Комический процесс заключается в кратковременном отказе от нашего представления о порядке вещей, так сказать, в лишении смысла и содержания того, что в случае Достоевского является хлестаковской мечтой. Если бы мечта Достоевского оказалась, хоть на мгновение, лишенной правдоподобия, то мы имели бы дело с комическим процессом. Однако когда мечта не только не лишена правдоподобия, но не оставляет сомнения в своей подлинности и сообразности с намерением субъекта, речь может идти о замещении комического эффекта. Об эффекте "сострадания" и "сочувствия" как маргинальной стороне комического процесса нам еще предстоит порассуждать в контексте изысканий Фрейда. Не потому ли хлестаковство Достоевского, скроенное по разным образцам и фасонам, лишена комического эффекта, что в нем комическая ситуация подменяется мыслью об унижении и оскорблении, с одной стороны, и "важничаньи на дармовом хлебе", с другой? Вместо того, чтобы быть смешным (вариант Хлестакова), Достоевский хочет сочувствия и признания. И тут существенна одна деталь. Ведь речь идет не только о сознании Достоевского, но и о глубинном подсознательном опыте, включая эротический. Сам факт глубинной подоплеки "хлестаковщины" у Достоевского позволяет куда более радикальную постановку вопроса. А в какой мере обладал Достоевкий чувством юмора? 1.Достоевский Ф.М. Полн. Собр. соч., Л., 1974, т. 29, кн. 1, с. 132-133. 2. Тургенев И.С. Полн.собр.соч. М., 1979, т. 11, с. 376-377. 3. Достоевский Ф.М. Литературное наследство, М., 1973, т. 86, с. 137. 4. 9. О подробностях этой ссоры см. статью Долинина "Тургенев в "Бесах"" в книге: Достоевский, Ф.М. Статьи и материалы. Л., М., 1924, сб. 2, с. 119-136, а также Никольский Ю. Тургенев и Достоевский: (История одной вражды). София, 1921. 5. Тургенев, И.С. Полное собр. соч., М., 1979, т. 11, с. 328. 6. Борщевский З.С. Щедрин и Достоевский, М., 1956, с. 125. 7. Тургенев, И.С. Полное собр. соч., М., 1979, т. 11, с. 272. 8. Там же, с. 331. 9. Андо, А. К истории создания образа Петра Верховенского ("Бесы"). В кн.. Достоевский Ф.М. Материалы и исследования, Л., 1988, т. 8, с.177. 10. Достоевский, Письма. М., т. II, с. 288-289. 11. Тургенев И.С. Письма, т. 9, с. 85-86. 12. Буданова Н.Ф. Достоевский и Тургенев. Творческий диалог. Л., 1987, с. 69. 13. Достоевский Ф.М. Письма, т. 2, с. 33. Курсив Достоевского. 14. Цитируется по Бурсов Б.И. Личность Достоевского. Л., 1974. 15. Достоевский Ф.М. Письма, 1, с. 73-74. 16. Достоевский. Ф.М. Полн. собр. соч. С.-П., 1894, с. 73. 17. Ю.Д. Левин указывает, ссылаясь на наблюдения других комментаторов, на Карепина как на первоисточник рассуждений персонажа "Дядюшкиного сна". См. Левин. Ю.Д. "Достоевский и Шекспир". В книге Достоевский Ф.М. Материаллы и исследования, т. 1, Л., 1974, с. 199. В моем рассуждении о Шекспировских корнях в мысли Достоевского я использаовала документы, собранные М.Д. Левиным, за что приношу автору благодарность. 18. Неизданный Достоевский. "Литературное наследство", т. 83, М., 1971, с. 125. 19. В набросках к "Бесам" имеется аналогия ("Шекспир" - "пророк, посланный богом, чтобы возвестить нам тайну о человеке, души человеческой"), подмеченная Ю.Д. Левиным, которой делает к ней такую сноску. "Возможно, - допускает Левин, - отрывок стилизован под статью Тургенева "Гамлет и Дон-Кихот" (1861), где о Шекспире говорится "глубочайший знаток человеческого сердца", "гигант, полубог", который "берет свои образы отовсюду - с неба, с земли - нет ему запрету; ничто не может избегнуть его всепроникновенного взора"". Левин, Ю.Д. "Достоевский и Шекспир" в Материалы и исследования, т. 1, Л., 1974, с. 125. О том, что в статье Тургенева Достоевский мог узнать и себя, нам предстоит разговор в дальнейшем. 20. Достоевский Ф.М. Полн. собр. соч. Л, 1985, т. 28, с. 92-93. 21. Гоголь, Н.В. Полное собр. соч., т. 3-4, С-П., 1901, с. 193-194. 22. Достоевский Ф.М. Полное собр. соч. Л, 1985, т. 28, ч. 1, с. 101. 23. Достоевский Ф.М. Полн.собр.соч., т. 28, кн. 1, с. 100. 24. Гоголь, Н.В. Ревизор. Полн. Собр. соч., С.П. 1901, т. 4, с. 25. Достоевский Ф.М. Полное собр. соч., т. 28, ч. 1, с. 115. 26. Там же, с. 119. 27. Там же, с. 115. 28. Цитируется по Бурсов Б.И. Личность Достоевского, Л., 1979, с. 106. 29. Волгин И.Л Родиться в России, М., 1991, с. 384. 30. Там же, с. 385. 31. Достоевский Ф.М. Полное собр. соч., 1985, т. 28, кн. 2, с. 129. 32. Достоевский Ф.М. Полное собр. соч. Л, 1985, т. 28, ч. 1, с. 251. 33. Достоевский Ф.М. - Достоевской А.Г., Л., 1979, с. 322. 34. Там же, с. 327. 35. Достоевский Ф.М. Переписка, с.324. 36. Гоголь, Н.В. Ревизор. Полн. Собр. соч., С.П. 1901, т. 4, с. 196. 37. Там же, с. 198. 38. Там же, с. 210. 39. Павловский И. Воспоминания. 40. Достоевский Ф.М. Новые материалы и исследования. Литературное наследство. М., 1973, т. 86, с. 136. 41. Цитируется по Волгин И.Л. Последний год Достоевского, М., 1986, с. 225-226. 42. Ю.М.Лотман. "О Хлестакове". О русской литературе. Статьи и исследования: история русской прозы, теория литературы, С.-П., 1997, с. 43. Гинзбург, Л.Я. О психологической прозе. Л.,1971, с. 123. 44. Буданова Н.Ф. Достоевский и Тургенев. Л., 1987, с. 62. 45. Бурсов, Б.И. Личность Достоевского, Л. 1979, с. 87. 46. "Осенью 1835 года появляется в 'Телескопе' блистательная статья Белинского, - напоминает нам Лидия Гинзбург, - 'О русской повести и повестях г. Гоголя'. Гоголевские образы и выражения прочно входят в умственный обиход кружка, в переписку его участников. Белинский превращает Гоголевские выражения в своего рода термины, включая их в цепь своих философских антиномий. Еще на исходе фихтеанского перида понятия Хлестаков, хлестаковщина противополагаются долгу, нравственной ответственности". Гинзбург, Л.Я. О психологической прозе. Л.,1971, с. 134. 47. Достоевский Ф.М. Полн. Собр. соч., т. 28, кн. 1, с. 103. 48. Ю.М.Лотман. "О Хлестакове". О русской литературе. Статьи и исследования: история русской прозы, теория литературы, С.-П., 1997, с. 663. 49. Там же, с. 662. 50. Там же, с. 662-663. 51. Там же, с. 668. 52. Там же, с 668-669. 53. Карякин. Достоевский и канун ХХI века, М., 1989, 69.. 54. Там же, с. 70. 55. Там же, с. 71-72. 56. Там же, с. 74. 57. Бурсов, Б.И. Личность Достоевского, Л. 1979, с. 198. 58. Ю.М.Лотман. "О Хлестакове". О русской литературе. Статьи и исследования: история русской прозы, теория литературы, С.-П., 1997, с. 674, 687. 59. Там же, с. 680. 60. Там же с. 672. 61. Там же, с. 677. 62. Буданова Н.Ф. Достоевский и Тургенев. Л., 1987, с. 62. 63. Достоевский Ф.М. Полное собр. соч. С.-П., 1895, т. 7, с. 173-174. 64. Достоевский Ф.М. т. 86, с. 135. 65. Салтыков-Щедрин М.Е. Полн.собр.соч., С.-П., 1905, т. 2, с. 174. 66. Цитируется по Бурсов, Б.И. Личность Достоевского, Л.,с. 261-262. 67. Салтыков-Щедрин М.Е. Полн.собр.соч., С.-П., 1905, т. 2, с. 186. 68. Там же. 69. Борщевский С.З. Щедрин и Достоевский. М., 1956, с. 257. 70. Достоевский Ф.М. Полн. собр. соч., т. 10, С.-П.,1895, с.3. 71. Там же, с. 10. 72. Салтыков-Щедрин М.Е. Полн.собр.соч., С.-П., 1905, т. 2, с. 186. 73. Там же, с. 182. 74. Достоевский Ф.М. Полное собр. соч., С.-П., 1895, т. 10, с. 10. 75. Там же, с. 11. 76. Салтыков-Щедрин М.Е. Полн.собр. соч., С.-П., 1905, т. 2, с. 202-203.
6 Глава VI. "Сродни триумфу нарциссизма" Wahrlich, ich lachte oft der Schwachlinge, welche sich gut glauben, weil sie lahme Tatzen haben! Der Saule Tugend sollst du nachstreben: schoner wird sie immer und zarter, aber inwendig harter und tragsamer, je mehr sie aufsteigt а?ъ ж...?в?Ъз?д" ж??ж%?жNo?з%?в?Ъж??з?ъв??ж?Ёж+Ъз'Ёж? в?чж?ъж?ёз? ж ж??в?ъжNoчв??ж?жNo©з%?ж" ж?©жъв?ъж?"ж?ЁжNoЁжЁз'©ж? жNo?е? ж?°ж??ж+?з? з%?ж...Ёз'ЪжNo?а?ъ ж..."жNoъз? з%©в??ж?жNo©в??ж"ж+?в??ж?в??ж?з'?ж?Ъж ж?ёз?ж?жNo?в?"жNoчв??жNo?ж?з?ж?ъз? з%©в??ж?ъж з'©ж+?ж"з'©з? ж??в...ъд??ж©в?Ёж...ъж+-ж?©в?Ёз?©в??ж...?в?Ёж╪жЁжч©ж?ъв?Ёж?в??ж"ж+?г-?ж" з??в+?з? жNo?в?ъж?Ёв??ж?в??ж?ж'Ъз? з%?ж...Ъз?ЁжNo?ж з' з%Ёв?Ъжч©е? ж...?жч©в??в'--ж?в??ж%з%?д?--ж+?вNo?д??ж??ж'?ж??ж ж©з©?ж?ЁжЁа??Истинно говорю я, я часто смеялся над слабыми, которые считали себя добродетельными потому тол Истинно говорю я, я часто смеялся над слабыми, которые считали себя добродетельными потому только, что были лишены когтей. Попробуйте посостязаться с добродетелью колонны: она растет все более и более прекрасной и хрупкой, но изнутри она становится чем выше, тем тверже и устойчивей. Конечно, вы, достигшие величия, еще станете прекрасными и приставите зеркало для созерцания собственной красоты. Тогда ваша душа содрогнется от божественных желаний, и преклонением будет охвачено даже ваше тщеславие. Ибо секрет души заключается в том, что только тогда, она оставлена героем, она возвращается к супергерою в виде мечты. Фридрих Ницше 1. "В его трагикомическом величии" На немецкого писателя Жака Вассермана, которому было 13 лет в год смерти Ф.М. Достоевского, произвела неизгладимое впечатление сцена из "Идиота", когда князя Мышкина, находившегося в гостиной Епанчиных, охватывает страх, что он непременно разобьет стоящую в углу вазу и когда, несмотря на все предосторожности, он все же разбивает ее до того, как покидает гостиную. Много лет спустя, уже став известным писателем, Вассерман останавливался на другой сцене, уже из "Братьев Карамазовых", в которой "арестованный Митя отказывается раздеться, в страхе от того, что его нижнее белье может оказаться грязным. Страх быть заподозренным в убийстве, равно как и страх от мысли о грязном белье, причиняют ему почти одинаковое страдание" (1). Вероятно, позднейшие читательские наблюдения Вассермана позволили ему сделать одно нетривиальное открытие. Стиль Ф.М. Достоевского, по мысли Вассермана, отличается "возвышенной патетикой", лишавшей его произведения "наивной непринужденности, свободного, иронического отношения к своим персонажам (того, которое предполагает ироническую дистанцию между писателем и его персонажами, превосходство писателя над персонажами)" (2). Короче, Вассерман отказал Достоевскому в том, чем его в избытке наделяли отечественные читатели, в чувстве юмора. Чувство юмора, в отличие от других характеристик нашей интеллектуальной активности, обладает освобождающим элементом, сродни "триумфу нарциссизма", при котором "я" утверждает свою неуязвимость. Говоря языком Фрейда, "'я' защищается от боли, нисполанной на него стрелами судьбы, и не желает страдать. Оно настаивает на своей недоступности для ран, насылаемых на него внешним миром, воспринимая их не иначе, как источник удовольствия..." (3). Чем обстоятельнее мы знакомимся с работами авторов, пытающихся разобраться в комическом процессе, тем скорее готовы мы признать непричастность к нему Ф.М. Достоевского. Ведь такие понятия, как "неуязвимость", "недоступность для ран" или, скажем, "нежелание страдать", применимы к поэтике Ф.М. Достоевского не иначе как с отрцательным знаком. И если Ф.М. Достоевский сознательно отказывался от комического процесса, демонстрируя демиз собственного нарциссизма в обмен на демонстративное же обращение из нарцисса в мученика, не было ли в его отказе желания принять на себя то, от чего бежал Н.В. Гоголь, а именно, боль и страдание? Мне, конечно, тут же напомнят, что сам Ф.М. Достоевский, будучи осторожным и осмотрительным человеком, вряд ли мог себе позволить выставлять напоказ свою боль и свое страдание, особенно если они являлись реакцией на насмешку. Но откуда, как не из травматического опыта, признанного вытеснить спонтанные реакции, и защиты от него появилась у Достоевского его осторожность и осмотрительность? И если сегодня мы готовы признать, что демонстрация чего-то одного является наиболее удобной формой сокрытия чего-то другого, то этим открытием мы более всего обязаны нашим догадкам о психических трансформациях травматического опыта Ф.М. Достоевского и его персонажей. Но был ли акт принятия на себя боли и страдания реальной болью и страданием, лишенным удовольствия? А если драма отказа от комического процесса была рассчитана на удовлетворение принципа удовольствия, то в чем она могла заключаться для Ф.М. Достоевского? А что если награда за страдание превышала награду за удовольствие, лишенное страдания? В этом контексте напрашивается вопрос. Если Ф.М. Достоевский, всегда опасающийся того, чтобы не показаться смешным, не считал гоголевского Хлестакова комическим персонажем, то как именно мог понимать он комический процесс? 14 апреля 1860 года в зале Руадзе, в Петербурге, состоялся благотворительный спектакль в пользу Общества для пособия нуждающимся литераторам и ученым. Играли гоголевского "Ревизора" силами таких писателей, как А.В. Дружинин И.А. Гончаров, Д.В. Григорович, А.Н. Майков, Н.А. Некрасов, А.Ф. Писемский, И.С. Тургенев, П.И. Вайнберг. К тому времени, когда Ф.М. Достоевский получил приглашение, не востребованными оставались только три роли. "Милостивый государь Федор Михайлович, - писал Достоевскому П.И. Вейнберг, один из устроителей, - Писемский уведомил меня о готовности Вашей принять участие в спектакле, устраиваемом в пользу Литературного фонда. В настоящее время у нас остались в в??Ревизоре' следующие роли: Почтмейстера, Добчинского и Смотрителя училищ..." (4). Приняв предложение со словами - "дело хорошее,... дело даже - прямо скажу - очень важное", Ф.М. Достоевский, по свидетельству того же П.И. Вейнберга, проявил "суетливую радость" и неоднократно осведомлялся, "ладится ли все, как следует". Выбрав роль почтмейстера Шпекина, Ф.М. Достоевский прокомментировал свой выбор так. "Это, - сказал он, - одна из самых высококомических ролей не только в гоголевском, но во всем русском репертуаре, и притом исполненная глубокого общественного значения... Не знаю, как мне удастся с нею справиться, но играть ее буду с большим старанием и большой любовью..." (5). В более поздней ссылке на спектакль П.И. Вейнберг дает высокую оценку игре Достоевского, при этом добавляя. "Я думаю, - пишет он, - что никто из знавших Федора Михайловича в последние годы его жизни не может представить его - комиком, притом комиком тонким, умеющим вызвать чисто гоголевский смех..." (6). Но в чем же, спросим мы, мог усмотреть Ф.М. Достоевский "высококомичность" роли почтмейстера и почему явление "высококомического" оказалось у него сопоставимым с явлением "глубокого общественного значения"? Не следует забывать, что по вопросу почтового надзора Ф.М. Достоевский не мог не иметь особого мнения, основанного на личном опыте. Долгое время не зная, что его имя было вычеркнуто из списков неблагонадежных граждан, в которые он был занесен еще на каторге, Достоевский был особо осторожен в переписке. Но и практика обвинения почтовых служащих была для него делом само собой разумеющимся. "А уж известно, что наш почтамт деньги таскает, - писал он А.Н. Майкову из Женевы в апреле 1868 года. - Они ведь недавно судились за то; я читал. Но там не уймешь никаким судом"(7). Так в чем же, спросим мы еще раз, мог усмотреть Ф.М. Достоевский, "высококомичность" гоголевского почтмейстера (8) и в какой мере его оценка соответствут нашим представлениям о "комическом"? Иммануэль Кант видел эффект комического в "замечательном свойстве обмануть нас только на мгновение" (9). В философских исследованиях комического процесса, суммированных Фрейдом (10), "комическое" понимается через противоречие (контраст) между смыслом и бессмыслицей. Само осмысление является игровым моментом, то есть моментом, когда ощущение бессмыслицы сменяется ощущением смыслового наполнения, а комический процесс заключается в открытии субъетом "правды" там, где, согласно его опыту и представлению о порядке вещей, ни правды, ни смысла быть не должно. С психологической точки зрения, ощущение комического заключается в способности субъекта (непременно субъекта) на мгновение наделить содержание, лишенное логического и практического смысла, неким избытком, полным логического и практического смысла, с тем, чтобы, осознав этот избыток, немедленно отменить его. Получается, что наше суждение о том, что является комическим, неразрывно связано, во-первых, с открытием субъектом "правды", связанной с пониманием порядка вещей и устойчивости мира, что подтверждает мысль о том, что глашатай Ф.М. Достоевского, Свидригайлов, был не так уж неправ (и далеко не парадоксален), признав за собой нежелание смеяться над тем, что не есть "правда". При том, что наше суждение о комическом процессе связано со способностью субъекта наделить свое представление об устойчивости мира избытком содержания, подлежащим последующей отмене, комический процесс может восприниматься как своего рода манипулирование истиной. Скажем, демонстративный отказ от чего-либо может служить формой сокрытия того, что декларативно провозглашено как отказ, то есть подмененой истинности на клише "истинности". (11). Однако, в преддверии этой темы хотелось бы еще раз спросить. В чем же мог заключаться комический эффект роли почтмейстера, оцененной Достоевским по высшей мерке? Рассмотрим фрагмент гоголевского текста. ГОРОДНИЧИЙ "... Послушайте, Иван Кузьмич, нельзя ли вам, для общей нашей пользы, всякое письмо,.. знаете, этак немножко распечатать и прочитать: не содержится ли в нем какого-нибудь донесения или, просто, переписки. Если же нет, то можно опять запечатать; впрочем, можно даже и так отдать письмо, распечатанное... ПОЧТМЕЙСТЕР Знаю, знаю. Этому не учите, это я делаю не то чтоб из предосторожности, а больше из любопытства: смерть люблю узнать, что есть нового на свете. Я вам скажу, что это преинтересное чтение... лучше, чем в 'Московских ведомостях'..." (12). В вопросе городничего отражена двойственная позиция самого городничего. Поощряя нелегальное чтение частных писем, он все же боится наказания. Соответственно, глагол "распечатать" используется им как в значении незаконного действия ("снять печать"), то есть как действие в ущерб конституционным правам граждан, так и в нейтральном значении "предавать гласности" (13), могущем быть истолкованным как действие в интересах охраны прав граждан. Переход от первого значения ко второму и связанная с ним подмена контекста незаконного действия на контекст предписанного, производится за счет введения партитива "немного распечатать"), стилистически могущего быть истолкованным как выражение неуклюжести и конфуза говорящего. Комический эффект такой подмены, скорее всего, и заключается в расширении границ понятия "правды" городничим, или, говоря языком Фрейда, во введении им некого избытка содержания. Городничий конфузливо представлет "незаконное" действие, как действие "для общей... пользы". Значение избыточности содержания поддерживается у Н.В. Гоголя на нескольких уровнях. Слово "письмо", например, употребляется городничим и в значении "конверта", который можно (за-) и распечатать и в котором можно принимать взятки, и в значении "текста", с которыми можно ознакомиться в органах печати. Комический эффект заключается в слиянии городничим двух значений глагола "распечатать" и приравнивании почтмейстером незаконного чтения частных писем к образовательному чтению, скажем чтению "Московских ведомостей". Второй диалог построен по той же схеме, что и первый. Одна и та же идея может быть выражена как в соответствии с принципом комического, так и при его нарушении. ПОЧТМЕЙСТЕР "... Приносят мне на почту письмо. Взглянул на адрес - вижу: 'в Почтамтскую улицу'. Я так и обомлел. 'Ну, - думаю себе, верно нашел беспорядки по почтовой части и уведомляет начальство'. Взял и распечатал. ГОРОДНИЧИЙ - Как же вы?.. ПОЧТМЕЙСТЕР - Сам не знаю. Неестественная сила побудила. Призвал было уж курьера с тем, чтобы отправить его с эштафетой; но любопытсто такое одолело, какого еще никогда не чувствовал. Не могу, не могу, слышу, что не могу! тянет, так вот и тянет! В одном ухе так вот и слышу: 'эй, не распечатывай, пропадешь, как курица", а в другом словно бес какой шепчет: 'Распечатай, распечатай, распечатай!' И как придавил сургуч - по жилам огонь, а распечатал - мороз, ей Богу, мороз. И руки дрожат, и все помутилось. ГОРОДНИЧИЙ Да как же вы осмелились распечатать письмо такой уполномоченной особы? ПОЧТМЕЙСТЕР В том-то и штука, что он не уполномоченный и не особа!" (14). С признанием почтмейстера в том, что он распечатал письмо Хлестакова, связано семантическое сужение глагола "распечатал" до значения незаконного вскрытия печати. "Как же вы?" - спрашивает городничий, недосказанностью вопроса предлагая избыточное содержание в форме возможного двоякого толкования: "Как же вы (посмели)?" и "Как же вы (сделали)?" В ответе почтмейстера происходит слияния двух несовместимых концепций в одну, так сказать, конденсация обоих значений. "В одном ухе так вот и слышу: 'эй, не распечатывай, пропадешь, как курица, а в другом словно бес какой шепчет: 'Распечатай, распечатай, распечатай!'". Повторный вопрос Городничего ("Да как же вы осмелились распечатать письмо такой уполномоченной особы"?) формально снимает избыточность содержания ("В том-то и штука, что он не уполномоченный и не особа!"). И тут возникает вопрос. Сознавал ли Ф.М. Достоевский комическую или, как он называл ее, "высококомическую" роль почтмейстера через понятие избыточности содержания при том, что почтовая этика была досконально знакома ему не только как проблема государственного значения, но и как предмет, затрагивающий его лично? А если тема подсматривания, подглядывания и прочтения недозволенного и носила запретный характер в сознании Достоевского, то являлась ли она запретной по сути или лишь декларативно запретной? В реальной жизни Ф.М. Достоевский не только не был обеспокоен распечатыванием его женой собственной переписки, в частности, переписки с Аполлинрией Сусловой, о которой речь пойдет в главе 8, но, вероятно, признавал в ней правильный сюжетный ход, поддерживающий интригу, построенную на конкуренции двух женщин. Тот же формальный ход впоследствии передается им, в числе прочих, персонажу "Братьев Карамазовых", Лизе Хохлаковой, заявляющей о своем праве на подсматривание, подслушивание и прочтение писем будущего мужа как необходимом условии брачного контракта. И в том, и в другом случае тема узурпации роли гоголевского почтмейстера оказалась лишенной комического эффекта. Не повторяется ли здесь, спросим мы, история с гоголевским Хлестаковым? И если это так, то одна ли роль почтмейстера воспринимается Достоевским как высококомическая? Не является ли Хлестаков, важничающий на дармовом хлебе, тоже причастным к комическому эффекту? "Вот это Хлестаков в его трагикомическом величии, - восклицал Достоевский, как сообщает нам П.И. Вейнберг, - ... Да, да трагикомическом!.. Это слово подходит сюда как нельзя больше!... Именно таким самообольщающимся героем - да, героем, непременно героем - должен быть в такую минуту Хлестаков!.." (15). И тут любопытен один момент. Едва заходит речь о Хлестакове, понятие "высококомического" трансформируется у Достоевского в понятие "трагикомического", то есть уже не просто комического в превосходной степени, а как смешение комического и трагического. Но почему комический и трагический процессы могли сойтись у него в один синонимический ряд? Заметим, что Хлестаков назван самообольщающимся героем. "Самообольщение" может быть и трагической, и комической чертой в зависимости от того, соотносится ли оно с субъектом или с объектом. Но почему Достоевский настаивает на том, что Хлестаков является героем? Конечно, героем видел Хлестакова и Гоголь. Не найдя подходящего актера для этой роли в домашнем театре, он пригрозил С.Т. Аксакову, что сам возьмется сыграть Хлестакова. Однако, при совершенном убеждении, что роль Хлестакова надлежала быть сыгранной лишь выдающимся актером, в ходе распределения ролей для любительского спектакля на роль почтмейстера выбор Н.В. Гоголя пал на "почтового цензора Томашевского", то есть на реальноого почтового чиновника. Но значит ли это, что Н.В. Гоголь, как и Ф.М. Достоевский, тяготел к более высоким формам осмысления "комедии", то есть к разрушению комической формы? По мысли Ю.М. Лотмана, Гоголь расходился в мысли о Хлестакове с мнением театрального мира, в котором, с легкой руки В.Г. Белинского, главный смысловой акцент комедии заключался в городничем. "С этой точки зрения, - писал Ю.М. Лотман, - Хлестаков действительно превращается в персонаж второго ряда - служебное лицо, на котором держится анекдотический сюжет. Основание такой практики заложил Белинский (а вслед за Белинским и Достоевский - А.П.), который видел идею произведения в том, что 'призрак, фантом или, лучше сказать, тень от страха виновной совести должны были наказать человека призраков'. 'Многие почитают Хлестакова героем комедии, главным ее лицом. Это несправедливо. Хлестаков является в комедии не сам собою, а совершенно случайно, мимоходом. Герой комедии - городничий, как представитель этого мира призраков'" (16). Но если и Гоголь, и Достоевский отказывались видеть в Хлестакове эпизодическое лицо, признав в нем, в противовес В.Г. Белинскому, "героя комедии", то значит ли это, что они одинаково понимали комический процесс? Зигмунд Фрейд подходил к теме "комического процесса" с позиции экономии энергетических затрат, то есть через корреляцию затрат энергии, признанную необходимой для совершения одного и того же действия. Из двух телодвижениий мы готовы назвать комическим то, которое считаем неэкономичным. Примером неэкономичного телодвижения является падение клоуна, поднявшего ногу слишком высоко и не удержавшего равновесия. Однако, комический процесс, связанный с интеллектуальным восприятием, строится, по Фрейду, в соответствии с противоположным принципом. "О комизме интелектуального и ментального процесса другого лица мы, вероятно, также заключаем в результате сравнения его с самими собой, хотя любопытным оказывается тот факт, что результат сравнения в этом случае противоположен тому, который мы наблюдали в случаях комического движения или действия. При комическом движении мы смеемся, когда другое лицо произвело затрату энергии, превышающую ту, которую мы считаем необходимой. В случае умственной функции происходит обратное. Мы считаем комическим такой эффект, при котором другое лицо поступилось количеством энергии, принятым нами за необходимое... " (17). И все же, несмотря на разные критерии оценки комического процесса, комический эффект заключается в энергетической разнице, или, как Фрейд называет ее, Differenz, между движениями или действиями и их восприятием. Чем же характеризуется момент восприятия или признания нами комического процесса? По Фрейду, этот момент характеризуется избавлением от ощущения энергетической разницы (Differenz) посредством смеха, который является манифестацией удовольствия, связанного с чувством превосходства. Смеясь над цирковой клоунадой, мы испытываем удовольствие от сознания нашего превосходства. Из этого, разумеется, не следует, что комический процесс является необходимым компонентом для возникновения ощущения превосходства. Утверждение, что чувство превосходства является необходимым компонентом комического процесса, требует оговорок. Прежде всего, превосходство над комическим лицом есть всего лишь превосходство над лицом в комической ситуации по отношению к (тому же) лицу вне ее. Ведь идентификация с одним из лиц комической ситуации есть условие, вытекающее из необходимости сравнения двух энергетических затрат. В случае, когда сравнение энергетических затрат касается ситуации, растянутой во времени, обе роли в комическом процессе могут выполняться одним и тем же лицом, формирующим ожидание в будущем. Избыточное ожидание и последующее разочарование создают количественную разницу расхода энергии (Differenz), величина которой поддается вычислению. И тут возникает вопрос. Не является ли сам факт, что расход энергетической энергии может регулироваться субъектом, свидетельством того, что комический процесс является сделанным процессом? Например, готовясь поймать брошенный мяч, субъект настраивает свои моторные усилия в соответствии с его представлениями о размерах и весе мяча. При переоценке этих усилий совершается избыточное движение, лежащее в основе комического эффекта. С учетом "сделанности" комического процесса в особую категорию следует отнести комический процесс, направленный субъектом на самого себя, скорее всего, случай Н.В. Гоголя, идентифицировавшего себя, по собственному признанию, со своими комическими персонажами. Гоголю, способному сметься над собой, была незнакома комическая ситуация, при которой субъект, не имея намерения в ней участвовать, оказывался в ней непроизвольно. В отличие от Гоголя, комический эффект, провоцируемый Ф.М. Достоевским, был неотделим от сознания собственной униженности. И именно этот аспект "комического эффекта" Достоевского остался незамеченным и необъясненным его исследователями. "Порою его поведение приобретало комический характер, - пишет о Ф.М. Достоевском Б.И. Бурсов. - Над ним смеялись. Да еще как. Смеялись над геним. Среди смеявшихся - Тургенев и Некрасов. В самом деле, было смешно, когда начинающий писатель, пускай и автор "Бедных людей", ставит себя выше самого Гоголя. Будь Достоевский человеком совершенно здоровым, он ни за что бы не допускал "необдуманных" действий, столь вредивших ему в жизни. Но тогда бы он и не был Достоевским. Смеявшиеся над ним видели перед собой только смешные поступки, забывая о том, что они принадлежат гению и характеризуют гения" (18). Вероятно, именно в отношении к комическму процессу, с которым мы связываем остсутствие или наличие чувства юмора, нужно искать объяснения того, что роль почтмейстера была оценена Ф.М. Достоевским как "высококомическая", а роль Хлестакова как "трагикомическая". Если учесть, что суждение о комическом процессе связано с открытием субъектом "правды", основанной на понимании порядка вещей и устойчивости мира, то тип "почтмейстера", представленный Гоголем как вносящий "избыток содержания" в существующий миропорядок, не меняя своего представления о нем, должен был восприниматься Ф.М. Достоевским как комический хотя бы потому, что в реальной жизни он вызывал у него гнев и отвращение. Гоголевский Хлестаков, в отличие от "почтмейстера", видит мир через призму своей фантазии и своего каприза, столь близкого Достоевскому. С Хлестаковым, в отличие от почтмейстера, Достоевский мог идентифицировать себя, причем для Достоевского эта идентификация была травматической. Не исключено, что если бы Н.В. Гоголь создал "Ревизора" без Хлестакова, а В.Г. Белинский и А.А. Григорьев определили культуру "безответственности и несостоятельности" за пределами понятия "хлестаковщины", Ф.М. Достоевский вряд ли бы преследовал Н.В. Гоголя за "буффонаду" и "шутовство" с такой страстью. Признание комического эффекта, учит нас Фрейд, возрастает с уменьшением вовлеченности собственных интересов и связанных с ними эмоций. 2. "Предмет серьезного (правда, одновременно и смехового)" Надо полагать, подмена "комического" на "высококомическое" и далее на "трагикомическое", обличающая оксюморонное осмысление комедии как высокого жанра, имеет объяснение в хлестаковском (под)сознании самого Ф.М. Достоевского. Сам факт вытеснения комической ситуации и замены ее на более серьезную, то есть способную возвыситься до самосознания и страдания, мог быть вызван не покидающим Достоевского до конца дней страхом оказаться посмешищем, так сказать, темой для анекдота. Своеобразие комического процесса, лежащего у Достоевского за пределами темы нарсицизма, было обойдено исследователями, и в это упущение, как это ни парадоксально, неоценимый вклад был сделан Михаилом Бахтиным. Отыскав в глубинах классической античности жанр Менипповой сатиры, объединяющий в себе понятия "смехового" и "серьезного" через аналогию "карнавального мироощущения", Бахтин нашел универсальный ключ к пониманию романной структуры Достоевского. Но что в классической античности могло, по М.И. Бахтину, объяснить чудесное соединение серьезного и смехового? "Первая особенность всех жанров серьезно-смехового, - пишет Бахтин, - это их новое отношение к действительности: их предметом <...> служит живая, часто даже злободневная современность. Впервые в античной литературе предмет серьезного (правда, одновременно и смехового) изображения дан без всякой эпической и трагической дистанции..." (19). "Вторая особенность неразрывно связана с первой: жанры серьезно-смехового <...> осознанно опираются на опыт (правда, еще недостаточно зрелый) и на свободный вымысел" (20). "Третья особенность - нарочитая многостильность и разноголосость всех этих жанров <...> Для них характерна многотонность рассказа, смешение высокого и низкого, серьезного и смешного..." (21). Нужно ли говорить, что первые два параметра оказываются у Бахтина случайными по отношению к им же обозначенному понятию "серьезно-смехового". Если серьезно-смеховой жанр привязан к изображению "злободневной современности" и обращен к "опыту" и "вымыслу", то это вовсе не значит, что каждое сочинение, в котором соединились бы эти свойства ("злободневная современность", "опыт" и "вымысел"), непременно принадлежит к жанру серьезно-смехового. И если пренебречь тем фактом, что единственный пункт Бахтина, где речь действительно идет об особенности названного им жанра, лишенной случайности, - и я имею в виду пункт три - само понятие "серьезно-смехового" тавтологически объяснено через "смешение... серьезного и смехового". Но только ли в теории М.И. Бахтин не дотягивает до набранной им высоты? Едва дело доходит до разбора конкретных текстов, понятие "серьезно-смехового", неизменно подменяется у него чем-то иным. Скажем, на примере "Бедных людей" Бахтин поднимает вопрос о "пародийно окрашенной полемике" Достоевского с Гоголем. "Наконец, - пишет он, - в повесть ("Бедные люди" - А.П.) введена прямо преломленная в голосе героя полемика с Гоголем, полемика, пародийно окрашенная (чтение "Шинели" и возмущенная реакция на нее Девушкина). В последующем эпизоде с генералом, помогающим герою, дано скрытое противопоставление эпизоду со "значительным лицом" в "Шинели" Гоголя" (22). Однако, в самой мысли Бахтина о "пародийной окрашенности" полемики Достоевского с Гоголем имеется неразрешенное противоречие. Под "пародией" принято считать снижение пародируемого текста до комической имитации, в то время как понятие "полемики" ограничено лишь понятием конфликта интересов и спора. Разумеется, отсылка Бахтина к "возмущенной реакции" Девушкина, вызванной чтением "Шинели", не только не предполагает пародии, неотделимой от комического процесса, но скорее исключает ее. Не исключено, что, найдя свой пример не дотягивающим до "пародийной окрашенности", Бахтин указывает на "скрытое противопоставление" двух эпизодов, встречи Девушкина с генералом и встречи Акакия Акакиевича со "значительным лицом", подразумевая в этом "противопоставлении" "пародийную окрашенность"? В главе "Герой и позиция автора по отношению к герою..." М.И. Бахтин вводит ключевое понятие "самосознания", а точнее, "мучительного самосознания", о котором позднее говорится в терминах "многоголосия" и оглядки на "чужое слово": "Достоевскому важно не то, чем его герой является в мире, а прежде всего то, чем является для героя мир и чем является он сам для самого себя.... Уже в первый 'гоголевский период' своего творчества Достоевский изображает не 'бедного чиновника', но самосознание бедного чиновника (Девушкин, Голядкин, даже Прохарчин) То, что было в кругозоре Гоголя как совокупность объективных черт,.. вводится Достоевским в кругозор самого героя и здесь становится предметом его мучительного самосознания; даже самую наружность 'бедного чиновника', которую изображал Гоголь, Достоевский заставляет самого героя созерцать в зеркале" (23). В сноске М.И. Бахтин цитирует фрагмент "Бедных людей", в котором униженный Макар Девушкин предстает перед его превосходительством с оторвавшейся пуговицей и получает в награду 100 рублей. Являясь иллюстрацией тезиса о "самосознании" персонажей Достоевского, которого гоголевские персонажи лишены, сноска Бахтина представляет собой некую компиляцию, заключающуюся в частичном замещении оригинального текста Достоевского авторским пересказом: "Девушкин, идя к генералу, видит себя в зеркале: "Оторопел так, что и губы трясутся, и ноги трясутся. Да и было отчего, маточка. Во-первых, совестно; я взглянул направо в зеркало, так просто было от чего с ума сойти от того, что я там увидел... Его превосходителство тотчас обратили внимание на фигуру мою и мой костюм. Я вспомнил, что я видел в зеркале: я бросился ловить пуговку!"" (24). Компилятивная цитация "Бедных людей" сопровождается у М.И. Бахтина объяснением, всего лишь перефразирующим его начальное утверждение о наличии у Девушкина особой рефлексии, неизвестной Акакию Акакиевичу. "Девушкин видит в зеркале то, что изображал Гоголь, описывая наружность и вицмунир Акакия Акакиевича, но что сам Акакий Акакиевич не видел и не осознавал; функцию зеркала выполняет и постоянно мучительная рефлексия героев над своей наружностью, а для Голядкина - его двойник" (25). Но что в зеркале, поставленном перед Девушкиным Достоевским, было такого, что позволяло ему увидеть отражение, отличное от своего? И как его "рефлексия" могла соотноситься с его же пониманием зеркального отражения гоголевского героя? Зеркало, вероятно, нужно человеку, не доверяющему своему (книжному) знанию. О самом Ф.М. Достоевский известно, что, будучи озабоченным тем впечатлением, которое он производил на окружающих, он мог часами простаивать перед зеркалом. Но какую роль могло выполнять зеркало в фантазиях Достоевского? Припомним, что персонаж "Неточки Незвановой" останавливался перед зеркалом всякий раз, когда ему надлежало войти в кабинет своей жены. Для персонажа "Неточки Незвановой" зеркало служило необходимым атрибутом перевоплощения. Перед зеркалом маска циника менялась на маску доброго, заботливого мужа, достойного того обожания, которое оказывает ему жена. Но какую функцию могло выполнять зеркало в "Бедных людях"? Присмотримся к фигуре Макара Девушкина. Это чиновник, который только при поверхностном взгляде производит впечатления Акакия Акакиевича. Он получает хорошее жалование, склонен к сибаритству, по его собственому признанию, уже в летах и любит "часок-другой... поспать после должности". Если он и является гоголевским персонажем, то скорее Хлестаковым, прикинувшимся Акакием Акакиевичем. Как и Хлестаков, Девушкин не лишен патетики, ибо сражается ни с чем иным, как с хлестаковским презрением к нищете. Его "благородным нищим", внушающим к себе почтение, является всего лишь другой человек "высокого назначения", то есть Хлестаков, выдающий себя за бродячего музыканта. "...вот тот шарманщик, которого я сегодня в Гороховой встретил, скорее к себе почтение внушит, чем они... Он милостыни просить не хочет; зато он для удовольствия людского трудится, как заведенная машина - вот, дескать, чем могу, принесу удовольствия. Нищий, нищий он,.. но зато благородный нищий... И много есть честных людей, маточка, а которые хоть немного зарабатывают,.. но никому не кланяются, ни у кого хлеба не просят" (26). Вымышленный нищий, к которому читателю надлежит отнестись с должным "почтением" и, разумеется, состраданием, является "вымышленным" в буквальном значении этого слова. Его придумал сочинитель. Припомним, что "в Гороховой" автору "Бедных людей" предстоит еще встретить не только благородного шарманщика, но и "самозванных пророков" в лице Тургенева и Гоголя. В преддверии этой встречи музыкант мог проигрывать ту же роль двойника, живущего по капризу собственной фантазии. Почему же по капризу, спросят меня? Разве склонный к сибаритству чиновник, каким именуется Девушкин, способен на самоуничижение? Но ведь самоуничижение Макара Девушкина, хотя и проигрывается им по собственной воле, не возникло в нем самом, равно как и его сочинительство предпринято не из любви к сочинительству. Девушкин является исполнителем воли вполне определенного читателя, молодой, хорошенькой барышни, которая, помня о своем прошлoм, о котором упомянуто вскользь, желает видеть себя униженной и оскорбленной. Не исключено, что роль униженного не была бы так нужна Макару Девушкину, если бы перед его сочинительством не стояла особая задача заключить со своим читателем контракт, эротический подтекст которого почему-то никогда не рассматривался читателями: "... свечку достал, приготовляю бумаги, чиню перо, вдруг невзначай подымаю глаза, - право, у меня сердце вот так и запрыгало! Так вы-таки поняли, чего мне хотелось, чего сердчишку моему хотелось! Вижу уголочек занавески у окна вашего загнут и прицеплен к горшку с бальзамином, точнехонько так, как я вам тогда намекал; тут же показалось мне, что и личико ваше мелькнуло у окна, что и вы ко мне из комнаты вашей смотрели, что вы обо мне думали" (27). В том, что "уголочек занавески" или "край шторы" не являются в сознании сочинителя, будь-то Достоевский или его персонаж Макар Девушкин, предметом украшения комнаты, легко убедиться, перелистнув несколько сот страниц сочинений самого Достоевского. "Он стоял с минуту и - странно - вдруг ему показалось, что край одной шторы приподнялся и мелькнуло лицо Рогожина, мелькнуло и исчезло в то же мгновение. Он подождал еще и уже решил было идти и звонить опять, но раздумал и отложил на час: 'А кто знает, может, оно только померещилось'" (28). Не пытаясь навязать читателю прямой аналогии - ведь скрывающийся за шторой человек был никем иным, как Парфеном Рогожиным, мазохистским партнером и убийцей Настасьи Филиповны, - я все же хочу настоять на том, что акт подглядывания принадлежит у Ф.М. Достоевского к разряду мазохистских. Ведь контракт двух существ, находящих особый смысл в приоткрывании уголка занавески, как и все мазохистские контракты у Ф.М. Достоевского, не лишен эротического подтекста и в дальнейшем. В частности, он не подлежит разглашению, являясь тайной сочинителя Девушкина и его читателя, Вареньки. Причем, едва тайна оказалась преданной гласности, произошло то, чего герои, равно как, вероятно, и сам автор, боятся больше всего. Их подымают на смех. "А вечером у Ратазяева кто-то из них стал вслух читать одно письмо черновое, которое я вам написал да выронил невзначай из кармана. Матушка моя, какую они насмешку подняли... Я вошел к ним и уличил Ратазяева в вероломстве... А Ратазяев отвечал мне,.. что конкетами разными занимюсь; говорит - вы скрывались от нас, вы, дескать, Ловелас; и теперь меня Ловеласом зовут, и имени другого у меня нет! Слышите-ли, ангельчик мой, слышите - ли, - они теперь все знают, обо всем известны, и об вас, родная моя, знают, и обо всем, что ни есть у вас, родная моя, знают!" (29). Не случайно к мазохистскому элементу "Бедных людей" была обращена пародия М.Е. Салтыкова-Щедрина, впоследствии либо сброшенная критиками со счетов, либо использованная для иллюстрации незаслуженных выпадов Щедрина против Достоевского. "Щедрин... в??перевел' "Записки из подполья", - пишет В.А.Туниманов, - на сентиментально-наивный язык писем Макара Девушкина, попавшего в сатаны и произносящего мизантропический монолог в духе парадоксалиста-антигероя: в??Матинька вы моя! Простите вы меня, что я так кровожаден! Матинька вы моя! Я ведь не кровожаден, а должен только показывать, что жажда убийства не чужда душе моей, матинька вы моя! Я бедный сатана, я жалкий сатана, я дрянной сатана, матинька вы моя! Не осудите же, простите вы меня, матинька вы моя!.. А монологу Девушкина ("прокаженного Вельзевула") предшествуют прямые выпады против Достоевского - язвительные и несправедливые - в??тот самый Девушкин, который из гоголевской в??Шинели' сумел-таки выкроить себе, по малой мере, сотню дырявых фуфаек" (30). Так чем же герой Ф.М. Достоевского является для самого себя? И в каком отношении он находится к персонажу Н.В. Гоголя, которого он, по мысли М.И. Бахтина, наделил самосознанием? Ю.М. Лотман подметил у гоголевского героя расчлененность мира на свое пространство, "лишенное социальной ценности", и "высоко ценимое чужое пространство". "Символом этого делаются закрытая дверь и попытки гоголевских героев подглядеть, что же делается по ту ее сторону. Поприщин записывает: "Хотелось бы мне рассмотреть поближе жизнь этих господ, все эти экивоки и придворные штуки, как они, что они делают в своем кругу... Хотелось бы мне заглянуть в гостиную, куда видишь только иногда отворенную дверь..." Бобчинский: "Мне бы только немножко в щелочку-то в дверь эдак посмотреть, как у него эти поступки"... Эта страсть к подглядыванию психологически связана с убеждением в серости и неинтересности собственной жизни" (31). Хотя персонаж Ф.М. Достоевского и является читателем гоголевской "Шинели", он, в отличие от гоголевскогои персонажа, лишен интереса заглянуть в чужую гостиную. Его интерес сосредоточен исключительно на себе и своем мазохистском партнере. "Зовут меня, требуют меня, зовут Девушкина. Задрожало у меня сердце в груди, и уж сам не знаю, чего я испугался: только знаю то, что я так испугался, как никогда еще в жизни со мной не было. Я прирос к стулу, - и как ни в чем не бывало, будто и не я. Но вот, опять начали, ближе и ближе. Вот уж над самым ухом моим: дескать, Девушкина! Девушкина! Где Девушкин?.. Я помертвел, обледенел, чувств лишился, иду - ну, да уж просто ни жив ни мертв отправился. Ведут меня через одну комнату через другую комнату, через третью комнату, в кабинет - предстал!.. Я, кажется, не поклонится, позабыл. Оторопел так, что и губы трясутся, и ноги трясутся. Да и было отчего, маточка. Во первых, совестно; я взгянул направо в зеркало, так, просто, было отчего с ума сойти оттого, что я там увидел. А, во-вторых, я всегда делал так, как будто бы меня и на свете не было. Так что едва ли его превосходительство были известны о существовании моем... Я только слышу, как до меня звуки слов долетают: 'нераденье! Неосмотрительность! Вводите в неприятности!' Я раскрыл было рот для чего-то. Хотел было прощенья просить, да не мог, убежать - покуситься не смел, и тут... тут, маточка, такое случилось, что я и теперь едва перо держу от стыда" (32). Таков текст Достоевского, ссылаясь на который М.И. Бахтин делает обобщение ("Девушкин, идя к генералу, видит себя в зеркале"). Но разве самоуниженный и самооскорбленный "сочинитель" собственной драмы, Макар Девушкин, "идет" к генералу? Разве его, лишенного чувств, не подводят к генералу другие "акакии акакиевичи"? А способен ли он был почувствовать себя "преисполнившимся самосознания"? Разве в том нарциссистском, эротизированным взгляде в зеркало было что-либо от "самосознания"? Помятуя о своей роли сочинителя, своего рода "сказочника", Девушкин ответственнен за эффект, производимый им на своего партнера, Вареньку. "Моя пуговка - ну ее к бесу - пуговка, что висела у меня на ниточке - вдруг сорвалась, отскочила, запрыгала (я, видно, задел ее нечаянно), зазвенела, покатилась и прямо, так-таки прямо, проклятая, к стопам его превосходительства, и это посреди всеобщего молчания... Последствия были ужасны. Его превосходительство тотчас обратили внимание на фигуру мою и на мой костюм. Я вспомнил, что я видел в зеркале: я бросился ловить пуговку! Нашла на меня дурь! Нагнулся, хочу взять пуговку, - катается, вертится, не могу поймать, словом, и в отношении ловкости отличился..." (33). Рассказчик описывает эпизод, уже завершенный. Он конечно же натерпелся страху и унижения в связи с оторванной пуговицей. Однако, к моменту рассказывания ему было хорошо известно, что, пройдя через страх и унижение, ему довелось снискать сострадание разжалобившегося генерала и даже быть вознагражденным за страдания. В этом смысле ссылка рассказчика на свой страх и свое унижение взяты на себя добровольно, так сказать, в отсутствие опасности. И если это так, то рассказ о страхе и унижении не мог не оказаться одновременно и наполненным, и лишенным тех эмоций, на которые он претендует. Ведь Девушкин рассказывает свою историю с декларативным желанием развлечь своего читателя, как бы претендуя на комический эффект. Однако нацелен его рассказ совсем на другое, в частности на то, чтобы вызвать сострадание к собственной персоне. Ведь история, сочиненная Девушкиным, приурочена к роковой встрече его читателя, "бесценной Вареньки", с ее будущим женихом и бывшим оскорбителем Быковым. Но что означает успех этой встречи для самого сочинителя, Девушкина, как не утрату источника мазохистских фантазий и единственного читателя? Итак, "смешная" история об утраченной пуговице, рассказанная Девушкиным под видом анекдота и шутки, нацелена на сострадание, и то, что Б.И. Бахтин называл "мучительным самосознанием", неотделимо от подмены комического процесса контрактом мазохистского свойства, обращенным, во всяком случае, своей несоциальной стороной, к сознанию или, на худой конец, подсознанию самого автора. Мне скажут, что "мучительное самосознание" как раз и проявляется в социальном мазохизме. Однако такое предположение основано на понимании "мазохизма" как абстракции, подменяющей мазохистский контракт стремлением к добровольному страданию, при котором мера удовольствия ставится в зависимость от меры унижения и боли - вопрос, к которому мы еще вернемся. И именно в такой подмене понятий, возможно, даже не осознанной, заключается, на мой взгляд, тривиальность позиции Б.И. Бахтина, задавшего тон экстравагантного неразличения "комизма" и "трагизма", в основании которого лежит попытка сведения поэтики Ф.М. Достоевского к жанрам "серьезно-смехового". Следуя той же схеме, Бахтин обращается к "Запискам из подполья", отметив в них нацеленность (автора? расказчика?) на "предвосхищение чужой реакции", предположительно, либо слишком серьезной, либо слишком комической. "В конце третьего абзаца налично уже очень характерное предвосхищение чужой реакции "Уж не кажется ли вам, господа, что я теперь в чем-то перед вами раскаиваюсь, что я в чем-то у вас прощения прошу?.. Я уверен, что вам это кажется... А впрочем, уверяю вас, мне все равно, если и кажется..." ... Следующий за ним абзац прямо начинется с предвосхищения реплики на предыдущий абзац: "Наверно, вы думаете, господа, что я вас смешить хочу? Ошиблись и в этом. Я вовсе не такой развеселый человек, как вам кажется или как вам, может быть, кажется; впрочем, если вы, раздраженный всей этой болтовней (а я уже чувствую, что вы раздражены), вздумаете спросить меня: кто ж я таков именно? - то я вам отвечу: я один коллежский ассессор". Следующий абзац опять кончается предвосхищенной репликой... " (34). Допущение предварительного знания "подпольным человеком" того, какой отклик вызовут у читателя его собственные мысли, вероятно, имеющееся в виду Бахтиным под указанием на "предвосхищение чужой реакции", вряд ли могло строиться без допущения о том, что "подпольному человеку" известны законы, управляющие логическим мышлением. Иными словами, "предвосхищение" работает, если мысли "предвосхищающего" не отражают ничего случайного, а, напротив, - одно лишь необходимое и предсказуемое в рамках допустимых разумом возможностей. Но разве сам персонаж Достоевского включает в рамки допустимых разумом возможностей существование мысли "по разумению и логике"? И если при неприятии "разумения" и "логики" подпольный человек все же способен "предвосхитить" читательскую реакцию, то за этим "предвосхищением" не может быть ничего, кроме страха перед той реакцией, которая ему уже знакома типа читательских насмешек, извлеченных из копилки обид? И если забыть на время о том, что держателем копилки обид мог быть не персонаж, а сам автор, остается невыясненным, какое отношение понятие "предвосхищения" может иметь к триумфу нарциссизма, лежащему в основе комического процесса? "О герое "Записок из подполья" нам буквально нечего сказать, чего он не знал бы уже сам: его типичность для своего времени и для своего социального круга, трезвое психологическое или даже психопатологическое определение его внутреннего облика,.. его комизм и его трагизм, все возможные моральные определения его личности и т.п..." - пишет Бахтин (35). Но осознание комизма собственной ситуяции приложимо к персонажам Достоевского? Ведь при всей языковой небрежности, стоившей Ф.М. Достоевскому многих нареканий, автор "Записок из подполья" отличался стилистической последовательностью и, пожалуй, ни в чем не преуспел так, как в узурпации изрядной доли семантического значения у слова "смех", вряд ли когда-либо использованного им в его основном значении, то есть в значении "смехового", "шутливого" и "веселого". "Так знай же, знай, что я тогда смеялся над тобой, говорит подпольный человек падшей женщине. - И теперь смеюсь. Чего ты дрожишь? Да, смеялся! Меня перед тем оскорбили... Меня унизили, так и я хотел унизить; меня в тряпку растерли, так и я власть захотел показать" (36). Через три дня после смерти своего первенца, Сони, Достоевский пишет А.Н. Майкову: "Ох, Аполлон Николаевич, пусть, пусть смешна была моя любовь к моему первому дитяти, пусть я смешно выражался об ней во многих письмах моих многим поздравлявшим меня. Смешон для них был только один я, но Вам, Вам я не боюсь писать... Когда я своим смешным голосом пел ей песни, она любила их слушать..." (37). Эффект неразличения между "служил предметом насмешки" и "смеялся", то есть магическое обращение действия объекта в действие субъекта, вошло в число авторских находок Достоевского, оставленных без пристрастного внимания не только М. Бахтиным. "Достоевский концентрирует внимание не столько на фактах привычных и заурядных, сколько на тех, что выглядят совершенно неправдоподобно. Пожалуй, вернее было бы сказать, что во всякой обычности он видит ее необычную сторону. Например, комическое под его пером приобретает трагический характер, а трагическое - комический" (38), - пишет Б. И. Бурсов, иллюстрируя свою мысль примером из "Записок из подполья". "Один человек вознамерился помочь другому, в его помощи нуждающемуся. В самый разгар действия у помогающего появляется сомнение в искренности своих намерений. Он ставит перед собой вопрос: действительно ли он такой хороший, что способен сострадать своему ближнему? И намеревающийся поддержать другого - делает ему гадость, явно насилуя себя. Так, в частности, случилось с героем 'Записок из подполья'. Он совершает дурные поступки, но не потому, что ему это приятно, а потому, что не верит в свою доброту, вообще сомневается в способности человека быть добрым: добро хорошо, когда от души, но в том-то для него и вопрос, от души ли оно? Мучая других, он вдвойне казнит самого себя... " (38). Вне сомнения, здесь в иносказательной форме передается хорошо известный читателю эксперимент "подпольного человека" с проституткой Лизой, помеченный еще Бахтиным как трагический и комический. Заметим еще, что между намерениями персонажа, в нюансах прослеженными Б.И. Бурсовым, и намерениями автора не проводится разграничительной черты, что позволяет думать, что для аргумента Б.И. Бурсова эти различия не существенны. Это и понятно, ибо читателя держат в курсе намерений и действий персонажа, испытывающего себя на высшую искренность. Однако, едва поверив в неподдельность намерений рассказчика, как это, вероятно, делает Б.И. Бурсов, читатель оказывается принужденным принять на веру логически не оправданные, но, скорее всего, "предвосхищенные", если пользоваться терминологияй Бахтина, самим автором "истины". Рассмотрим пример. "В самый разгар действия у помогающего появляется сомнение в искренности своих намерений. Он ставит перед собой вопрос: действительно ли он такой хороший, что способен сострадать своему ближнему? И намеревающийся поддержать другого - делает ему гадость, - явно насилуя себя", - пишет Б.А. Бурсов. Получается, что, усомнившись в искренности своей веры в добрые намерения, "подпольный человек" не просто отменяет действие, мотивированное верой, чего было бы вполне достаточно для человека, разочарованного в искренности своих убеждений, но изобретает ряд избыточных действий, в результате которых отмененной оказывается сама мотивированность. Немотивированно он сам "делает гадость", немотивированно он отказывается от собственной воли, "насилуя себя". Таким образом, вопрос "действительно ли он такой хороший, что способен сострадать", предвосхищающий необходимое и достаточное действие, ненавязчиво помещается в новый контекст. Он почему-то "делает... гадость, - явно насилуя себя". Таким образом, между вопросом и ответом возникает бездонная пропасть неразглашенных и необъяснимых логикой скачков. И когда Бурсов аплодирует эксперименту, приписав автору изысканный талант ("во всякой обычности он видит ее необычную сторону"), эта бездонная пропасть сорвавшегося со стремнины рассказчика оказывается не подлежащей учету. Не в том ли захоронении надо искать элементы неопознанного интереса рассказчика и "комического" эффекта всего произведения? Припомним, что понятие "комического", по Фрейду, является прямой функцией вовлеченности авторских интересов и связанных с ними эмоций. Но в чем именно могла заключаться эта авторская "предвосхищенность", заразившая мыслью о том, что "во всякой обычности он видит ее необычную сторону", и рассказчика, и авторского адвоката, Бурсова? "В этой небольшой вещи, - пишет о "Записках из подполья" Лев Шестов, - как известно, все увидели, и до сих пор хотят видеть, только "обличение"... Правда, сам Достоевский много способствовал этому толкованию... И, может быть, он был при этом правдив и искренен... Сам Достоевский до конца своей жизни не знал достоверно, точно ли он видел то, о чем рассказал в "Записках из подполья", или он бредил наяву, выдавая галлюцинации и призраки за действительность. Оттого так своеобразна и манера изложения "подпольного человека", оттого у него каждая последующая фраза опровергает и смеется над предыдущей. Оттого эта странная череда и даже смесь внезапных, ничем не объяснимых восторгов и упоений с безмерными, тоже ничем не объяснимыми отчаяниями. Он точно стремглав сорвался со стремнины и, стремглав, с головокружительной быстротой, несется в бездонную пропость. Никогда не испытанное, радостное чувство полета и страх перед беспочвенностью, пред всепоглощающей бездной. С первых же страниц рассказа мы чувствуем, какая огромная, на наше суждение сверхъестественная... сила подхватила его. Он в исступлении, он "вне себя",.. он мчится вперед, сам не зная куда, он ждет, сам не зная, чего" (39). В экстравагантной немотивированности Достоевского, подмеченной Шестовым, и в концентрации авторского внимания на неправдоподобных фактах, о которой пишет Бурсов, есть один общий мотив. Оба читателя заметили в Достоевском умение видеть необычное в обычном. Однако, если для Бурсова выбор Достоевского не является выбором, от которого зависят его собственные убеждения, то для мистика и ученика Плотина Шестова Достоевский мог служить необходимым подтверждением красоты собственной теории. "Наука претендует на достоверность, то есть на всеобщность и необходимость своих утверждений... - пишет Шестов на материале текстов Достоевского. - Факты сами по себе для науки совершенно не нужны, даже для таких наук, как ботаника, зоология, история, география. Науке нужна теория, то есть то, что чудесным образом превращает однажды происшедшее, для обычного гляза "случайное" - в необходимое. Отнять у науки это суверенное право - значит свести ее с пьедестала. Самое простое описание самого простого факта уже предполагает верховную прерогативу - прерогативу последнего суда. Наука не констатирует, а судит. Она не изображает действительность, а творит истину по собственным, автономным, ею же созданным законам. Наука, иначе говоря, есть жизнь перед судом разума. Разум решает, чему быть и чему не быть. Решает он по собственным - этого нельзя забывать ни на минуту - законам, совершенно не считаясь с тем, что он именует человеческим, слишком человеческим" (40). Конечно, в красивой теории Достоевского нет тех амбиций, которых ожидает от всякой красивой теории Шестов. Не исключено, что Достоевский как раз и является тем судьей, который все проблемы решает по собственным законам и посягает на то, чтобы превратить "случайное" в "необходимое" под видом мнимого обращения к достоверным фактам. Но Шестова, отыскавшего в Достоевском своего единомышленника, меньше всего могли интересовать детали. Еще менее он мог быть озабочен тем фактом, что в теории Достоевского, при всей ее красоте и блеске, отсутствует элемент обобщения, необходимый для создания какой бы-то ни было теории. Но можно ли предьявить какому бы то ни было читателю Достоевского реальный упрек в читательском небрежении? Не был ли сам факт читательского небрежения мистическим образом учтен в тех же "Записках из подполья"? Конечно, речь не может пойти о сознательном авторском расчете. Припомним, что "Записки из подполья" возникли, как, может быть, ни одно другое сочинение Достоевского, исключая, пожалуй, "Господина Прохарчина" и "Бесов", в разгар политических баталий и обид. И, как все теории, созданные Достоевским в разгар политических баталий и обид, содержит несколько пластов завуалированных нападок, сделанных под видом отказа от суда разума. Наиболее изученным полемическим слоем "Записок" является, конечно, отторжение идей, высказанных автором романа "Что делать?", написанным Н.Г. Чернышевским в Петропавловской крепости. "То, что называют возвышенными чувствами, идеальными стремлениями, все это в общем ходе жизни ничтожно перед стремлением каждого к своей пользе и в корне само состоит из того же стремления к пользе... Все поступки объяснаются выгодою... люди эгоисты... Жартв не бывает, никто их не приносит; это фальшивое понятие: жертва - сапоги всмятку, как приятнее, так и поступаешь... - писал Чернышевский (41). "О, скажите, кто это первый объявил, кто первый провозгласил, что человек потому только делает пакости, что не знает настоящих своих интересов, а что если бы его просветить, открыть ему глаза на его настоящие, нормальные интересы, то человек тотчас же перестал бы делать пакости, тотчас же стал бы добрым и благородным, потому что... именно увидел бы в добре собственную свою выгоду, а известно, что ни один человек не может действовать зазнамо против собственных выгод...", - отвечал Чернышевскому Достоевский (42). В числе людей, предположительно, "делающих пакости", не от "незнания настоящих своих интересов", а в ходе преследования собственных выгод, в подтексте - людей, находящих для себя выгоду в унижении Достоевского, был конечно же виртуоз сатирического жанра М.Е. Салтыков-Щедрин, который, однажды облюбовав мишень под названием "убеждения Достоевского", беспощадно палил по ней из такого орудия, устройство которого оставалось для Достоевский не поддающимся разгадке ребусом. Однако если Н.Г. Чернышевского, в полемике с которым Достоевский старался не нарушать этикета, распознать сравнительно легко, то опознание тени М.Е. Салтыкова-Щедрина, великого демистификатора Достоевского, неотделимо от допущений, отступлений и заглядываний в микроскоп. К счастью работа эта уже оказалась проделанной талантливым З.С. Борщевским (43). Начало полемики Щедрина с Достоевским относится ко времени, когда последний уже вернулся в Петербург после каторги и солдатской службы с послужным списком в несколько новых публикации, включая "Село Степанчиково", "Дядюшкин сон" и "Записки из Мертвого дома". Надо полагать, что из среды литераторов Достоевский тут же выделил Щедрина, особо подчеркнув его умение "с беспощадной силой выставлять на вид свои недостатки... во имя негодующей любви к правде, истине", и, совсем в ключе Белинского, поставил имя сатирика рядом с именем Н.В. Гоголя (44). 30 марта 1862 года, еще до своего переезда в Москву, Салтыкова-Щедрина предложил Достоевскому "две драматические сцены". Однако, уже в марте следующего года свою высокую оценку Достоевский "погасил", как выразился Борщевский, списав обличительный пафос сатирика уже не в счет "негодования", т.е. честного обличения во имя правды, а в счет дани моде. Но что могло заставить Достоевского "погасить" высокую оценку, данную Шедрину? Негативную реакцию Достоевского мог, по мысли Борщевского, вызвать отказ М.Е. Щедрина, вместе с Н.А. Некрасовым и Н.Г. Помяловским, от сотрудничества, предложенного им во "Времени" братьев Достоевских. Вероятно, имея все основания для обиды на Щедрина, Достоевский не обошел пристрастным вниманием его отклик на публикацию под авторством Г.П. Данилевского (подробности о котором см. в главе 3). В своей публикации Г.П. Данилевский объявил, что какой-то аноним поставивил под своим сочинением подпись "Н. Скавронский", сделав попытку узурпации псевдонима самого Г.П. Данилевского, подписавшегося под своим первым романом "А. Скавронский". Щедрин откликнулся на объявление Г.П. Данилевского, вероятно, расценив его как комическое и имеющее корни в "хлестаковском" самохвальстве писателей, возрождением старой истории. Он припомнил, как тургеневскую историю, о которой уже шла речь в главе 5. Короче, откликнувшись на жалобу Г.П. Данилевского, Салтыков-Щедрин приписал ему хлестаковство "одного литератора", скорее всего, опознаваемого, но все же представленного анонимно. Конечно, своей анонимной заметке под названием "Литературная подпись", Щедрин вряд ли мог придать особый вес (45). Упор был сделан на редакционную статью под названием "Наша общественная жизнь", нацеленную против верноподданнической позиции журнала "Время", издаваемого братьями Достоевскими. Сам Ф.М. Достоевский, вернувшсь из ссылки и, вероятно, чувствуя себя в долгу за милости, оказанные ему монархической властью, не решался открыто порвать со своими прошлыми единомышленниками в лице "Современника", от лица которого писал Салтыков-Щедрин, то есть предпочел сиденье на двух стульях. И когда М.Е. Салтыков-Щедрин сделал "двоегласие" Ф.М. Достоевского темой сатирических очерков, он, вероятно, пополнил список личных врагов автора "Записок из подполья". Хотя за двадцать лет полемики Щедрину не удалось выбить из Достоевского признания в том, что его убеждения подлежали авторским модификациям, из позднейших заявлений Достоевского становится понятно, что Щедрин стрелял без промаха. "Каково же вынесть человеку чистому, патриоту, предавшемуся им до измены своим прежним убеждениям, обожающему государя... - писал Достоевский, впервые узнав об установлении за ним тайного почтового надзора, А.Н. Майкову: - Руки отваливаются невольно служить им. Кого они не просмотрели у нас, из виновных, а Достоевского подозревают!.. Но ведь они должны же знать, что нигилисты, либералы-Современники, еще с третьего года в меня грязью кидают за то, что я разорвал с ними..." (46). Конечно, выражая А.Н. Майкову свое "возмущение", Достоевский, скорее всего, не имел в виду ограничить круг своих читателей только А.Н. Майковым. Текст "возмущенного" письма содержал, среди прочего, вкрапление эпитета "обожаемый", адресованное госудярю, вероятно, не без учета возможной вовлеченности последнего в преступное чтение личной переписки граждан. Что же касается мысли о "кидании грязью", упомянутой в том же письме, то и в ней могла заключаться тайная надежда быть вознагражденным за "страдания", принятые им в ходе защиты монархического престола от посягательства нигилистов. Когда в очередном номере "Современника" за подписью Щедрина прозвучало обвинение Достоевского в прислужничестве самодержавной власти, сам Достоевский предпочел проигнорировать вызов, "подменив полемику по принципиальному вопросу, в которой ему пришлось бы занять невыгодную позицию, спором второстепенным, но позволявшим ему перейти в наступление. Впрочем, другого выхода у него и не оказывалось, поскольку он не решался гласно заявить об 'измене своим убеждениям'" (47). Отложив ответ на редакционную статью Щедрина до лучших времен, Достоевский сосредоточился на микроскопической заметке под названием "Литературная подпись", для начала разгласив имя анонимного автора (Салтыкова-Щедрина) вместе с именем Тургенева. Если учесть, что из двух статей Щедрина Достоевский выбрал для ответа лишь второстепенную и анонимную, то не могло ли раскрытие анонима послужить для идентификации двух авторов, второстепенного и главного, в одном лице? Своему ответу Салтыкову-Щедрину Достоевский дал заглавие "Молодое перо". "К такому приему (раскрытия анонима - А.П.) Достоевский прибегнул для того, - объясняет З.С. Борщевский, - чтобы автора анонимной заметки связать с Щедриным - хроникером "Современника". Успев в этом, он стал настойчиво внушать своим читателям, что Щедрин не имеет собственных убеждений, обличает бездумно и бездушно, повинуясь приказу 'нигилистов', к демократическому лагерю примкнул случайно и ненадолго, крайне избалован незаслуженным литературным успехом, непомерно самолюбив, самонадеян и вместе с тем угодллив, не брезгует клеветой и сплетней, заеден честолюбием и лишен понятия о чести" (48). Но только ли дискредитации своего противника добился Достоевский, использовав прием раскрытия анонима? Ведь обезоружив Салтыкова-Щедрина посредством обходного маневра, он достиг еще и тайной цели. В глазах врагов "Современника" он оказался защитником Данилевского и Тургенева, а в собственных глазах, то есть в глазах человека, не раз самого уличенного в хлестаковстве, деконструктором своих обвинителей. Но и тут Щедрин умудрился проникнуть даже в подсознание Достоевского. "Ведь вы до такой степени галлюцинации дошли, - писал он впоследствии, - что сами же свои собственные внутренности раздираете, и тут же совершенно искренне убеждаетесь, что раздирает их вам кто-то посторонний. Ведь до этого доходил только Хлестаков, когда уверял, что сочинил Юрия Милославского" (49). Хотя полемические приемы, построенные по схеме казуистической логики, и могли зародиться в те далекие времена, когда Достоевский оказывался заинтересованным лицом в контрактах с отцом, братьями и опекунами, своей казуистической сигнатуры Достоевский достиг не иначе как в ходе полемики со Щедриным. И тут интересной представляется такая мысль. Прием нарушения анонимности и в более общем виде подмены безличного разговора личностным, пущенные в ход Достоевским как орудие борьбы с уничтожающей аргументацией Щедрина и позднее широко использованные в диалогах его персонажей, сами по себе обличают позицию слабого. Не исключено, что одного осознания собственной слабости в борьбе с изощренным сатирическим гением Щедрина, оказалось достаточно для Достоевского, чтобы начать искать для себя удобную нишу. Доказать Щедрину, что он силен даже в своей слабости, могло составлять главную нить полемики с ним. Но в чем могла заключаться слабость Достоевского и где, в каких тайниках щедринского гения могла отыскаться для него удобная ниша? Трудно сказать, размышлял ли Достоевский когда-либо о том, что по сути не умеет логически мыслить, и там, где необходимо было воспользовался логикой, незаметно подменял свой ахиллесов дефект либо знанием психологии, либо особой изворотливостью ума. И только вступив в поединок со Щедриным, как нигде и ни с кем, ему было дано осознать, что из двух логических ходов неизменно проигрывающим обладал он, Достоевский. И как во всех жизненных катастрофах, затрагивающих вопросы жизни и смерти, а полемика со Щедриным от лица журнала, который кормит, была одной из них, Достоевский нашел решение, обеспечившее ему существенный перевес. Конечно, решение Достоевского было всего лишь полемическим трюком, но по мере того, как трюк оказывался отточенным Достоевским до кондиции маленького шедевра, само решение обеспечило ему ту авторскую сигнатуру гениального знатока глубин человеческого подсознания, без которой мы не воспринимаем Достоевского. Полемический трюк Достоевского заключался в сочинении для своего противника обвинения личного характера, нарочито "интригующего", но главное - лишенного конкретности и ясности, т.е. не поддающегося логической аргументации. В случае спора со Щедриным, "интригующее" обвинение Достоевского, по мысли Борщевского, заключалось в предостережении оппонента "от продолжения принципиального спора, угрожая в противном случае выступить с сенсационным разоблачением" (50). Мысль о том, что угроза сенсационного разоблачения, даже в отсутствие оснований для сенсации, равносильна сенсационному разоблачению, возможно, пригодилась Достоевскому в создании образа Хлестакова-Верховенского. Конечно, сам поиск мнимого, но "интригующего" обвинения, которое могло бы послужить предостережением сенсационного разоблачения, не лишено терапевтического эффекта. И если угрозе возможного разоблачения суждено было стать неотъемлемой частью чуть ли не каждого детективного сюжета Достоевского, то, надо полагать, лавры успеха ему надлежало разделить со Щедриным. О предостережении Достоевского Щедрин не был осведомлен до тех пор, пока не ознакомился с воскрешенной стараниями Достоевского полемикой прошлого года. Ретроспективно возродив контекст "Молодого пера", сочиненного в ответ на "Анонимную подпись", и не иначе, как строя свой расчет на недолговечности читательской памяти, Достоевский начал с того, что смешал все карты, выставив себя в новом и, разумеется, выигрышном, свете - не ответчиком, а нападающим, не автором оправдательной статьи, прижатым в угол оппонентом, а обличителем, не клеветником, а защитником обиженных и оскорбленных (Данилевского и Тургенева). В довершение Салтыкову-Щедрину был предложен не словесный аргумент, успех которого зависит от способности думать логически, а картинки из жизни, раскрашенные по памяти. "Вижу, вижу вас... - читал о себе Салтыков-Щедрин, - в тот самый момент, когда вам принесли февральскую книжку "Времени" (прошлого года - А.П.) и сказали вам, что в ней есть статья против вас, под заглавием "Молодое перо"... Помните ли ту грустную минуту, когда... оставшись один, дали волю всему, что сдерживали в груди вашей? Помните ли, как вы разломали стул, разбили вдребезги чайную чашку... и, в ярости колотя что есть силы обоими кулаками в стену, вы клялись, с пеной у рта... написать такую ругательную статью, что стоял мир и будет стоять, а такой статьи еще не бывало до сих пор ни на земле, ни в литературе" (51). Потому ли, что в намерение Щедрина не входило "отвечать на личные выпады", как объяснял нам Антонович и как объясняет нам Борщевский, или потому, что ему действительно оказалось не по плечу склеить "разбитую вдребезги чайную чашку", залатать "разломанный стул", унять свою разбушевавшуюся "ярость" и утереть "пену у рта", так живо представимую под кистью не готового к полемике Достоевского, но Щедрин оставил выпад Достоевского без ответа. Так сработало интригующее обвинение Достоевского, лишенное какой-либо конкретности, но бьющее наповал. И если учесть, что форма обвинения была, вероятно, отработана в процессе обдумывания того, как лишить Щедрина его сильнейшего орудия, логики, Достоевскому в актив следует приписать еще одно озарение. Ведь убедившись в том, что его метод работает, Достоевский мог сделать о своем противнике важное открытие. Щедрин предпочитает скорее потерпеть поражение, чем поступиться верой в торжество разума, то есть строгих форм суждений и заключений и их иерархии, на который покоится логическое утверждение. Сделав это открытие о слабой стороне гениального сатирика, Достоевский оказался готовым к сочинению "Записок из подполья ". "Картинками, вот этими-то картинками тебя надо! подумал я про себя, хотя, ей-Богу, с чувством говорил и вдруг покраснел: 'А ну, если она вдруг расхохочется, куда я тогда полезу?'" (52). И если Салтыков-Щедрин следил за выходом "Записок из подполья", публикацией которых начал 1863 год журнал "Эпоха", сменивший "Время", то он был, вероятно, раздосадован тем, что оказался узнаваемым и в "джентльмене с ретроградной физиономией", и в пародируемом авторе "Как кому угодно" (он и был этим автором), и, наконец, в оценке картины художника Н.Н. Ге (53). Но если "Записки из подполья" могли вызвать у Щедрина досаду, то настоящий сюрприз ожидал его в другом жанре. "Статья-памфлет "Господин Щедрин, или Раскол в нигилистах" нанесла Салтыкову ощутимый и сильный удар, - пишет В.А. Туниманов. - Достоевский сплетни, бытовавшие в петербургском журнальном мире, утрировал и гиперболизировал в соответствии с жанром 'романа-карикатуры',.. представил творческий путь сатирика в тенденциозном и недоброжелательном свете. Памфлет Достоевского осложнил положение Щедрина и, возможно, даже ускорил его уход из "Современника"". Ни одна из многочисленных личностных нападок Достоевского на Щедрина, включая "Цветы невинного юмора", так больно не задело последнего, как статья-памфлет Достоевского. "Вы позаимствовались комками грязи, вы разузнали бог весть каким путем (а всего вероятнее, через служителей), о том, что происходит в редакции 'Современника', и из всего этого устроили целую лохань помоев... написанный вами роман о щедродарове есть сборник самых гнусных, самых презренных, а сверх того и самых глупых сплетен'" (54), - писал Щедрин. Надо полагать, пререквизитом предвосхищения читательской реакции, отмеченного у Достоевского Бахтиным, как раз и является обращенность Достоевского к опыту словесных поединков с реальными лицами. И если бы Достоевский писал своего "подпольного человека", не держа перед глазами реального оппонента, ему вряд ли было бы столь важно всегда оставлять последнее слово за тем персонажем, который представляет авторскую позицию. "Тенденция этих предвосхищений, - пишет Б.И. Бахтин, - сводится к тому, чтобы непременно сохранить за собой последнее слово. Это последнее слово должно выражать полную независимость героя от чужого взгляда и слова, совершенное равнодушие его к чужому мнению и чужой оценке. Больше всего он раскаивается перед другим, что он просит прощенья у другого, что он смиряется перед его суждением и оценкой, что его самоутверждение нуждается в утверждении и признании другим. В этом направлении он и предвосхищает чужую реплику" (55). 3. "Надевает бланжевый парик и голубые штаны" Личная зантересованность Достоевского в судьбе своих персонажей, в числе которых и друзья, и враги ведут полемику по модели сражений Достоевского со своими оппонентами, начиная с Салтыкова--Щедрина, является важной темой, соприкасающейся с темой комического процесса. И чем настойчивее личный мотив исключается из поля зрения интерпретаторов Достоевского, тем насущнее оказывается его нехватка. "Ощущая недостижимость поставленных себе общих целей, фатальное несовпадение между сущим и должным, личность постепенно вступает в круг двойственного переживания мира: она и верит, и злобно смеется над своей верой, и стремится вперед, и заранее предсказывет свою неудачу, - пишет Энгельгардт. - Так возникает двойник - бес иронии, символ злобной насмешки... Таков двойник европейского идеализма, высокий пафос гетевского Мефистофеля. Но над чем смеяться нигилизму? Его мир пуст... И ирония на лице такого героя расплывается в отвратительную лакейскую усмешку. Ибо нигилистическое сознание вхоже в конце концов только в переднюю бытия. Дальше вход для него закрыт, и оно смеется над миром и жизнью, как лакей, знающий своего барина только в уборной и по кухонным сплетням. Так встают из-за героев Раскольникова и Ивана Карамазова их двойники: Свидригайлов и Смердяков, и несутся из темного подполья смрадные сплетни о мире, о жизни, о закопченной вечности, с пауками в углах, и раздается низкое глумление над великими таинствами любви, познания и смерти. Это даже не свист, а какой-то ядовитый шип евклидовой иронии, обволакивающей липкой грязью светлый лик совершающегося... Именно этого приживальщика черта видел томившийся последней тоскою Гоголь, в эту закопченную вечность заглянул перед смертью Салтыков..." (56). Не решаясь даже легким прикосновением разрушить величие этого памятника Достоевскому в обличии гетевского Мефистофеля, все же не могу не заметить того, как несправедливо может быть самое умное и талантливое рассуждение, построенное на ложных посылках. Вероятно, Энгельгардт даже в самых чудовищных своих кошмарах не мог представить того, что "смрадные сплетни о мире, о жизни, о закопченной вечности, с пауками в углах" действительно несутся из темного подполья, но сочинены они не "двойником европейского идеализма", не "высоким пафосом гетевского Мефистофеля", а тем интимным двойником Раскольникова, Смердякова, Свидригайлова и Карамазова, то есть человеком, который досконально знает и приживальщика с "отвратительной лакейской усмешой", и барина по личному опыту. Ни "томившийся последней тоскою Гоголь", ни тем более Салтыков никогда не заглядывали в мир Достоевского. И если сам Достоевский не готов был признать подмены комического процесса на "сострадание", "унижение" и "оскорбление", то что можно сказать об исследователях "юмора" Достоевского, отчаянно следящих за превратностями его переменчивой логики? "Возвращаясь к мысли Достоевского о юморе, - пишет Л. Розенблюм, - можно сказать иначе: остроумие 'без чистого юмора", конечно, возможно и более того - представляет множество замечательных примеров, но юмор 'без чистого сердца', без нравственного чувства неосуществим в принципе, как говорится, невозможен по определению - пишет Л. Розенблюм, и тут же оговаривается, вероятно, вспомнив, что именно определения комического процесса у нее не достает, - (по определению Достоевского)", - добавляет она в скобках (57). Следуя "логике" Ф.М. Достоевского, объявившего, что "юмор" неотделим от нравственного чувства, Л. Розенблюм принуждена мобилизовать собственную фантазию для определения слова "юмор" через такие синонимы, как "пародия", "игривость", "шутовство", "парадоксализм", "остроумный цинизм", "остроумие" и т.д. (58). По мере расширения семантических границ "комического" понятие "нравственного чувства", через которое определяется "юмор", оказывается суженным, в результате чего о "юморе" остается возможным рассуждать лишь в терминах "загадок" или "тайн". Под "тайной юмора" Ф.М. Достоевского, выведенной в заглавие отдельной главы, Л. Розенблюм разумеет далеко не тайную и уже "прямую связь между юмором и высшими нравственными идеалами человека", вводя в качестве примера "юмористическую" фигурой Дон Кихота, разумеется, заимствованную из коллекции самого Ф.М. Достоевского. Дон-Кихот, цитирует Л. Розенблюм Ф.М. Достоевского, "прекрасен единственно потому, что в то же время он смешен... Это возбуждение страдания и есть тайна юмора" (59). Однако, трактовка Ф.М. Достоевским Дон-Кихота вряд ли может быть принята на веру вне контекста "Гамлета и Дон-Кихота", скорее всего, сочиненного Тургеневым с мыслью о двойнике Достоевского в лице шекспировского Гамлета - тема, к которой мы вернемся в главе 9. "Комизм в изображении прекрасного вдохновлял Достоевского с самого начала пути, - пишет Розенблюм, смешивая понятие "комического" с амбициозными стремлениямим персонажа к "героическому служению возлюбленной" и "литературной" славе. - Первым 'рыцарем печального образа' у Достоевского был, конечно, Макар Девушкин. Все светлое в душе этого маленького, неприметного чиновника, способного на самоотверженное, даже героическое служение возлюбленной, неотрывно от впечатлений юмористических. Возьмем для примера хотя бы отношения Макара Алексеевича с литературой. Замечательно тяготение Девушкина, всю жизнь переписывающего бумаги, к собственному сочинительству. Его постоянные сетования, что ему 'слога' не хватает, его восторг перед Ротазяевым, 'бесподобным писателем', которого 'слогу пропасть', постоянно сменяются ощущением, что и сам он не лишен писательских способностей, поскольку у него 'слог формируется'. Хотя Девушкин справедливо отстаивает свое достоинство скромного чиновника, "'если бы все сочинять стали то кто же бы стал переписывать"?, в нем живет, отнюдь не для одного только тщеславия или меркантильных соображений, желание написать что-то самому: 'Сплю, дурак дураком. А то бы вместо спанья-то ненужного можно было бы и приятным заняться: 'этак сесть бы да и пописать'... И тем более нелепым и смешным выглядит герой Достоевского, когда в мечтах своих заносится так далеко, что, пусть даже шутя и на мгновение, но воображает себя настоящим поэтом..." (60). Юмор "не может унижать человеческое достоинство" - пишет Л. Розенблюм, подтверждая истинность своей догадки прецедентом из жизни Ф.М. Достоевского, который однажды вмешался в "скандал", разразившийся по поводу фельетона П.И. Вейнберга, где несправедливо высмеивалась жена председателя казенной палаты Е.Э.Толмачева. "Не желая сдержать негодование, Достоевский приводит все новые и новые примеры, - комментирует гнев Достоевского Л. Розенблюм, - и каждый раз заключает: 'И это у вас называется шутками и юмором, г-да редакторы? Это по-вашему, юморист?' в??Господи Боже, неужели ж это юмор?' 'И это юмор? И это вы называете шутками'" (61). Снова поверив Ф.М. Достоевскому на слово, то есть, отказав П.И. Вейнбергу в чувстве юмора на том основании, что ему отказал в нем сам Достоевский, Л. Розенблюм даже не сочла уместным ознакомить читателя с подлинным контекстом появления фельетона Вейнберга, не говоря уже о тексте фельетона и комментариях к нему Ф.М. Достоевского. Однако при том, что мысль о Ф.М. Достоевском как несправедливом или неумелом ценителе "юмора", выходила за рамки вероятных, автор принужден прибегать к бесконечным оговоркам. "Впрочем, оставаться в границах, которые Достоевский предписывал юмору, ему самому тоже не всегда удавалось, да в пылу полемики он и не стремился к этому...", - пишет она. "Достоевский разграничивал юмор и "юмористику" как нечто легковесное, грубоватое, привычное в журнально-газетном обиходе" (62). "Но не всегда соединение комического с прекрасным выступает так органично <...>. По-видимому, некоторая разъединенность смешного и прекрасного в образе Ростанева дала возможность Станиславскому, долго работавшему над ролью в инсценировке повести, сосредоточиться исключительно на высоких качествах героя..." (63). Обратим внимание, что, сообщив читателю о том, что Станиславский не разглядел в персонаже Достоевского комической фигуры, исследовательница предпочитает скорее приписать режиссеру необоснованные мотивы, нежели поставить вопрос о том, дотягивал ли сам персонаж до юмористического образца. "Станиславский сознательно отстранился от полноты замысла Достоевского", - объясняет Розенблюм (64). А в чем, спросим мы, могла заключаться "полнота замысла" Ф.М. Достоевского, как не в совмещении "смешного и прекрасного", то-есть в продолжении высококомической гоголевской традиции за пределами гоголевского комизма? Разве мы не возвращаемся здесь на круги своя, то есть, к мысли о жанре "серьезно-смехового" М.И. Бахтина, тоже поверившего Ф.М. Достоевскому на слово? Но и Бахтин, как и Л. Розенблюм, не обходится без оговорок и допущений. "Правда, во всех жанрах серьезно-смехового есть и сильный риторический элемент, - пишет Бахтин, - но в атмосфере веселой относительности карнавального мироощущения этот элемент существенно изменяется: ослабляется его односторонняя риторическая серьезность, его рассудочность, однозначность и догматизм" (65). Предваряя возможное толкование "смехового" через понятия, к комическому не относящиеся, М.И. Бахтин производит отбор текстов, написанных Ф.М. Достоевским, с его точки зрения, в ключе серьезно-смехового, в число которых попадает, например, сон Раскольникова, возвращающегося к сцене убийства. "Он пригнулся тогда совсем к полу и заглянул ей снизу в лицо, - цитирует М.И. Бахтин 'Преступление и наказание', помечая особым шрифтом места текста вероятно, представляющиеся ему исполненными наибольшего комизма, - заглянул и помертвел: старушонка сидела и смеялась, - так и заливалась тихим, неслышным смехом, из всех сил крепясь, чтоб он ее не услышал. Вдруг ему показалось, что дверь из спальни чуть чуть приотворилась, и что там тоже как будто засмеялись и шепчутся. Бешенство одолело его: изо всей силы начал он бить старуху по голове, но с каждым ударом топора смех и шепот из спальни раздавались все слышнее и слышнее, а старушонка так вся и колыхалась от хохота" (66). Определив эффект "смеющейся убитой старухи" через "амбивалентную логику карнавала", М.И. Бахтин продолжает тему "существенного созвучия" "Преступления и наказания" и "Пиковой дамы", начатую когда-то В.И. Ивановым (67), на базе общности "наполеоновского" мифа, при этом отрицая то, что представляется мне самоочевидным, а именно, что заключение его, равно как и заключение В.И. Иванова, было сделано на основании внешнего сходства. "Образ смеющейся старухи у Достоевского, - пишет М.И. Бахтин, - созвучен с пушкинским образом подмигивающей в гробу старухи графини и подмигивающей пиковой дамы на карте (кстати, пиковая дама - это карнавального типа двойник старой графини). Перед нами существенное созвучие двух образов, а не случайное внешнее сходство, ибо оно дано на фоне общего созвучия этих двух произведений,.. созвучия и по всей атмосфере образов и по основному идейному содержанию: "наполеонизм" на специфической русской почве молодого русского капитализма..." (68). Конечно, нельзя не признать того, что Б.И. Бахтин строит свою цитадель серьезно-смеховых жанров по модели высокого комизма, разработанной Достоевским. Однако утверждая, что повесть "Дядюшкин сон", например, была сделана по образцу повести Н.В. Гоголя "Как поссорились Иван Иванович с Иваном Никифоровичем" (69), М.И. Бахтин не только вовлекает Н.В. Гоголя в одну из самых больших неудач Ф.М. Достоевского по части комического, но и оказывается в конфликте с мнением самого автора, считавшего "Дядюшкин сон" комическим провалом. Когда в мае 1873 года к автору повести "Дядюшкин сон" поступил запрос от М.П. Федорова о переделке повести в комедию, Ф.М. Достоевский едва ли готов был подписаться под "достоинствами повести". "Достоинство моей повести, - писал он М.П. Федорову, - если только в ней есть они, от неудачи Вашей на сцене, не потеряются" (70). Однако едва получив сценическую версию "комедии", Ф.М. Достоевский категорически уклонился от вмешательства в переделку и даже пригрозил отказом от авторства в том случае, если комедия будет поставлена. "Вот что скажу я Вам окончательно, - писал он М.П. Федорову в сентябре того же года: - я не решаюсь и не могу приняться за поправки. 15 лет я не перечитывал мою повесть: Дядюшкин сон. Теперь же, перечитав, нахожу ее плохою... Еще водевильчик из нее бы можно сделать - но для комедии - мало содержания, даже, в фигуре князя, - единственной серьезной фигуре во всей повести" (71). Если согласиться, что повесть "Дядюшкин сон" не дотягивает до комедии на том основании, что ее "серьезная фигура" не является достаточно серьезной, то можно договориться и до того, что повести Н.В. Гоголя не дотягивают до трагедии на том основании, что их комические персонажи, скажем, "Иван Иванович" и "Иван Никифорович", не являются достаточно комическими. И все же, в словаре Ф.М. Достоевского понятие "комического" всегда оказывалось подчиненным понятию "серьезного". Некоторый свет на характер этой подчиненности проливает суждение Ф.М. Достоевского о другой своей повести, написанной гораздо раньше и под бессомненным влиянием комического процесса гоголевского образца. "Повесть эта мне положительно не удалась, ретроспективно размышляет Достоевский в "Дневнике писателя" за 1876 год, имея в виду "Двойника", - но идея ее была довольно светлая, и серьезнее этой идеи я никогда ничего в литературе не проводил. Но форма этой повести мне не удалась совершенно... если б я теперь принялся за эту идею и изложил ее вновь, то я взял бы совсем другую форму; но в 46-м году этой формы я не нашел и повести не осилил" (72). Не "комическую" ли "форму" повести считает Достоевский наиболее серьезной? И если это так, то под идеей, "серьезнее" которой он "никогда ничего в литературе не проводил", могла оказаться идея, воплощенная в характере "подпольного человека", то есть в характере И.А. Хлестакова, подменившего "бланжевый парик и голубые штаны", как скажет скоро Салтыков-Щедрин. И тут следует припомнить, что период создания "Дядюшкина сна" остался в памяти многих мемуаристов, включая близкого друга Ф.М. Достоевского, барона А.Е. Врангеля, как счастливый период, благоприятствующий созданию комедии. "Я шутя начал комедию и шутя вызвал столько комической обстановки, - писал Достоевский Майкову из Семипалатинска, - столько комических лиц, и так понравился мне мой герой, что я бросил форму комедии, несмотря на то, что она удавалась, собственно, для удовольствия следить как можно дольше за приключениями моего нового героя и самому хохотать над ним. Этот герой мне несколько сродни. Короче, я пишу комический роман, но до сих пор все писал отдельные приключения..." (73). Однако версия того, что "комедия", из замысла которой впоследствии вышло два произведения, "Село Степанчиково" и "Дядюшкин сон", создавалась в атмосфере заразительного веселья, то есть, "для удовольствия", принадлежит, как нам доводилось убедиться, к числу очередных мифов Ф.М. Достоевского, сочиненных с целью сокрытия реального опыта. Из более интимных источников проглядывает совсем другая картина. "Друг мой, я был в таком волнении последний год, - писал он, - в такой тоске и муке, что решительно не мог заниматься порядочно. Я бросил все, что и начал писать, но писал урывками. Но и тут не без пользы, ибо вылежалась, обдумалась и полунаписалась хорошая вещь. Да, друг мой, я знаю, что сделаю себе карьеру и завоюю хорошее место в литеатуре. К тому же я думаю, что литературой, обратив на себя внимание, я выпутаюсь из последних затруднений, оставшихся в моей горькой доле" (74). Надо полагать, что декларация Достоевского о том, что он начал свой литературный опыт с "комических повестей", является еще одним напоминанием сложных отношенях автора с комическим процессом и гоголевским наследием. И М.И. Бахтин, позволяющий себе причислить к жанру серьезно-смехового не только "Дядюшкин сон", названный комедией самим Достоевским, но и "Сон смешного человека", в котором понятие "смешного" оказывается раздвинутым до "паталогического", всего лишь следует логике самого Достоевского. "Я смешной человек. Они меня называют теперь сумасшедшим. Это было бы повышение в чине, если бы я не оставался для них таким же смешным, как и прежде. Но теперь уж я не сержусь, теперь они все мне милы, и даже когда они смеются надо мной - и тогда чем-то даже особенно милы. Я бы сам смеялся с ними - не то что над собой, а их любя, если б мне не было так грустно, на них глядя. Грустно потому, что они не знают истины, а я знаю истину!" (75). Патологический аспект смеха у Достоевского, неотделимого от снов и кошмаров, подмечает в контексте диалога Достоевского с Гоголем И.Л. Волгин. "Свидригайлову снится "кошмар всю ночь", - пишет он, - он подбирает промокшего, голодного ребенка, и ребенок этот засыпает у него в комнате. Однако сновидец уже не может совершать добрые поступки - даже во сне! И сон демонстрирует ему эту невозможность с убийственной силой. Ресницы спящей блаженным сном девочки "как бы приподнимаются и из-под них выглядывает лукавый, острый, какой-то недетски-подмигивающий глазок... но вот уже она совсем перестала сдерживаться; это уже смех, и явный смех... "А, проклятая! - вскричал в ужасе Свидригайлов". Этот ужас - едва ли не мистического свойства. Смех, исходящий из самых глубин несмешного - неестественный, безобразный, развратный смех пятилетнего ребенка (словно нечистая сила глумится над нечистой силий!) - этот смех иррационален и грозит "страшной местью"" (76). Получается, что слово "смех", являясь синонимом таких понятий, как "истина", "скорбь", "отчаяние", "унижение", "оскорбление" и "ужас" принадлежат, в словаре Достоевского, к сфере высокого комизма или комизма трагического образца, в котором избыток содержания приравнивается не к комическому процессу, как у Н.В. Гоголя, а к клише "истинности", то есть "искрености", "наивности" и "невинности" a la Rousseau, которым Достоевский, допускающий "необходимость лицемерить", возможно, со времен юности пытался сразить Гоголя. Избыток содержания, работая по иным, нежели комические, законам, хотя, быть может, и претендуя на тот же эффект, требует особого осмысления. Говоря в терминах Фрейда, во всех этих производных смеха "энергетическая разница (Differenz) возникает не в пользу наблюдателя действия (субъекта - А.П.), а в пользу его участника (объекта - А.П.)", в связи с чем, как сообщает нам Фрейд, "мы имем дело не с комическим процессом, а с ощущением преклонения, восхищения, восторга". Эта линия "преклонения, восхищения, восторга", которая легко прослеживается во взаимоотношениях практически всех персонажей Ф.М. Достоевского, проэцируется на другую линию: "унижения, оскорбления, слез". Необходимым условием к тому, чтобы субъект мог вызвать "смех", понимаемый как "унижение-оскорбление-слезы" у объекта, яляется наличие у объекта изначального "преклонения-восхищения-восторга" субъектом. В каждой ситуации понятие субъекта и объекта определяется по формуле. Тот, кто смеется, то есть ввергает другого в "унижение-оскорбление-слезы", является субъектом, власть которого над объектом заключается в том, что ему удалось спровоцировать "преклонение-восхищение-восторг". И тут мне приходит на ум одно соображение. Статью "Первое ноября", включенную в цикл "Круглый год" (1879), М.Е. Салтыков Щедрин заканчивает таинственным размышлением. "Правда, что в провинциальных театрах (особливо в тех, которые победнее персоналом), - пишет он, - и доныне существует обычай, в силу которого один и тот же актер сначала является в роли первого трагика, а потом, вслед за сим, в роли первого комика. И совершается эта метаморфоза очень просто: трагик надевает бланжевый парик и голубые штаны - этого совершенно достаточно, чтоб невзыскательная публика прыснула со смеху. Но в литературе подобные метаморфозы едва ли мыслимы" (77). Не привиделся ли ему в лице актера, исполняющего роль первого комика вперемешку с ролью первого трагика, сам сочинитель высококомического жанра Федор Достоевский? 1. Wassermann, J. Lebensdienst. L.-Z., 1928, S. 367. 2. Там же, с. 356. 3.Freud, Sigmund. Humour. Collected papers, N.Y., 1959, v. 5, п. 216-217. 4. П.И Вейнберг - Ф.М. Достоевскому. Письма П.И Вейнберга к Достоевскому (Публикация Г.В. Степановой). Достоевский Ф.М. Материалы и исследования, Л., 1980, т. 4, с. 242) 5. Вейнберг. П.И. Литературные спектакли. (Из моих воспоминаний). с 97. Достоевский Ф.М. Материалы и исследования, Л., 1980, с. 243. 6. Там же, с. 243. 7. Достоевский, Ф.. Письма, М.-Л., 1930, т. 2, с.115. 8. Словарь современного русского литературного языка, т. 2, М.-Л., 1951, с. 1237. 9. Кант, I, Kritik der Urteilskraft, Part 1, Sektion 1, 54. N.Y. 10. Fischer K., Uber den Witz, 2nd. ed. Heidelberg, 1889; Lipps T. Komik und Humor, Hamburg und Leipzig, 1898. In Sigmund Freud. Jokes and their Relation to the Unconscious, N.Y.,1963. 11. Jacques Derrida 12. Гоголь, Н.В. Ревизор. Полное собрание сочинений, С.-Перербург, 1901, т. 3, с. 181-182. 13. Словарь Современного русского литературного языка. М.-Л., 1951, т. 12, с. 679. 14. Гоголь, Н.В. Ревизор. Полное собрание сочинений, С.-Перербург, 1901, т. 3, с. 183-184. 15. "Ф.М. Достоевский в воспоминаниях современников", М., 1964, т. 1, с. 334. 16. Лотман Ю.М. "О Хлестакове", О русской Литературе. Статьи и исследования: история русской прозы, теория литературы, С.-П., 1997, с. 659. 17. Freud Sigmund. Jokes and their Relation to the Unconscious, N.Y., 1963, p. 195. 18.Бурсов, Б.И. Личность Достоевского, Л., 1979, с. 10 1. 19. М. Бахтин. Проблемы поэтики Достоевского.М., 1972, с. 181. 20. Там же, с. 182. 21. Там же. 22. Там же, с. 389. 23. Там же, с. 393. 24. Там же, с. 87-88. 25. Там же, с. 80. 26. Достоевский Ф.М. Полное сбрание сочинений, С.-П., 1894, т. 1, с. 94. 27. Там же, с. 3. 28. Достоевский, Ф.М. Полное собрание сочинений, т. 6, С.-П., 1894, т. 3, ч. 2. с.170. 29. Достоевский Ф.М. Полное собр. соч., С.-П., 1894, т. 1, с. 85. 30. Туниманов В.А. Достоевский и Салтыков-Щедрин (1856-1863). В кн. Достоевский Ф.М. Материалы и исследования. Л., 1978, т. 3, с. 106. 31. Лотман Ю.М. "О Хлестакове", О русскй Литературе. Статьи и исследования: история русской прозы, теория литературы, С.-П., 1997, с. 670-671. 32. Достоевский Ф.М. Полное собр. соч., С.-П., 1894, т. 1, с. 10. 33. Там же, с. 101-103. 34. Бахтин, М. Проблемы поэтики Достоевского. М.,1972, с. 394-395. 35. Там же, с. 79. 36. Достоевский Ф.М. Полное собр. соч., С.-П., 1894, т. 6, с. 643. 37. Достоевский, Ф.М. Письма, М.-Л., 1930, т. 2, с.117. 38.Бурсов, Б.И. Личность Достоевского. Л., 1979, с. 68. 39.Лев Шестов. Преодоление самоочевидностей (К столетию рождения Ф.М. Достоевского). в кн. Властитель дум. С.-П., 1997, с.469. 40. Там же, с. 490. 41. Цитируется по Комарович, ""Мировая гармония" Достоевского". В кн. Властитель дум. С.-П., 1997, с. 595. 42. Цитируется по Комарович, ""Мировая гармония" Достоевского". В кн. Властитель дум. С.-П., 1997, с. 594-595. 43. З.С. Борщевский. Щедрин и Достоевский. М.,1956. 44. "Время", 1862, февраль, "Критическое обозрение", с. 162. 45. "Современник", январь-февраль 1863 г. 46. Достоевский Ф.М. Письма, ГИЗ, 1930, т. 2, с. 130, 131. 47. Борщевский З.С. Щедрин и Достоевский, М., 1956, с. 37. 48. Борщевский З.С. Щедрин и Достоевский, с. 38. 49. Цитируется по Борщевский З.С., с. 42). 50. Борщевский З.С. Щедрин и Достоевский. М., 1956, с. 39. 51. Борщевский З.С. Щедрин и Достоевский. М., 1966, с. 66. 52. Достоевский, Ф.М. Полное собрание сочинений, т. 6, С.-П., 1894, т. 3, ч. 2, с. 150. 53. Подробности этих аллюзий можно прочитать у Борщевского, в том же томе, с.с. 76-84. Борщевский также отмечает, что к скрытой полемике со Щедриным по поводу "Тайной вечери" художника Ге Достоевский вернулся снова 10 лет спустя, в статье "По поводу выставки", напечатанной в "Гражданине" под рубрикой "Дневник писателя" в 1873 году). 54. Туниманов В.А. "Достоевский и Салтыков-Щедрин" в кн. Достоевский Ф.М. Материалы и исследования. Л., 1978, т.3, с. 107-108. 55. Бахтин. М.И. Проблемы поэтики Достоевского. 56. Энгельгардт Б.М. "Идеологический роман Достоевского" В кн. Властитель дум. М., 1997, с. 573-574. 57. Л. Розенблюм. Юмор Достоевского. "Вопросы литературы", январь-февраль 1999, с. 141-188. 58. Там же, с. 162. 59. Достоевский Ф.М. Полное собр. соч., Л., 1985, т.28, ч.2, с.251. 60. Л. Розенблюм. Юмор Достоевского. "Вопросы литертуры", январь-февраль 1999, с. 171-172. 61. Там же, с. 164. 62. Там же, с. 165 63. Там же, с. 173. 64. Там же, с. 174. 65. Бахтин, М. Проблемы поэтики Достоевского, М., 1972, с.80. 66. Там же с.289. 67. Иванов, В.И. Достоевский и ромнан-трагедия, В кн. Иванов В. Борозды и межи, М., 1916, с. 3-60. 68. Бахтин, М. Проблемы поэтики Достоевского, М., 1972,, с. 29. 69. Там же, с. 277. 70. Достоевский - М.П.Федорову, Письма, М.-Л.,1934, т. 3, с.51. 71. Там же, с.85. 72. Достоевский, Ф.М. Полное собр. соч., Л., 1985, т. 26, с. 65. 73. Достоевский - А.Н. Майкову. Полное собр. соч., т. 28, ч. 1, М., 1985, с. 209. 74. Достоевский - М.М. Достоевскому. Там же, п. 246. 75. Достоевский, Ф.М. Полное собрание соч. т 11, С-П., 1894, с. 122. 76. Волгин И.Л. Родиться в России.М., 1991, с. 133. 77. Салтыков-Щедрин, М.Е. Полное собр. соч., С.-П., 1906, т. 9, с. 154.

Популярность: 1, Last-modified: Thu, 04 Apr 2002 04:53:36 GmT